Послов из США и Англии император отозвал одновременно – в начале апреля сорок третьего.

Отзыв Литвинова, как и назначение, являлся сильным словом в разговоре с г-ном Рузвельтом. Император показал, что устал от неопределенности со вторым фронтом, от желаний временных друзей все оплатить русской кровью и нежелания гарантировать западные границы империи, император вроде бы сказал «мы не будем бесплатно работать» или «ну, мы покажем союзникам»; не прислав взамен фигуры, он оставил пешку – Громыко. Максим Максимович и Петрова привились от чумы и холеры (лететь предстояло через Африку, американцы уже разгромили Роммеля), – в Москву, в неизвестную, но, безусловно, более справедливую жизнь они добирались двенадцать дней и двадцать первого апреля увидели Кремль.

У Петровой, Кости и Литвинова, жителей Дома правительства, соседей, оставалось полтора месяца, чтобы сказать все, решить судьбу – соединившись либо перечеркнув уже насовсем.

Биограф Литвинова Зиновий Шейнис, добросовестный, влюбленный землекоп, в старости, как и многие, принужденный слабостью человеческой натуры и неожиданной свободой продолжать говорить, говорить, когда нужное сказано – все! – сообщил потомству: Литвинов, прощаясь, подал Рузвельту письменную жалобу: император поощряет антисемитов. Надеюсь, это цветное стеклышко подбросили нам бескорыстно в той, сужденной многим из живущих поре, когда прошлое не только располагается рядом с нашими мыслями о нем, но и не отличается уже от этих мыслей, сливается с желаниями его поправить, украсить, прояснить.

Рузвельт (добрая душа, инвалидная коляска) сказал Максиму Максимовичу с невыносимой русским американской прямотой в ответ на дежурные «ну-с, до свиданьица…»:

– Вы не вернетесь.

Литвинов весело перевел разговор на доступные вещи, «можно-нужно», где меньше Божьей страшной воли. Несколько раз они говорили с президентом наедине «о душе и муках ада» – я думаю, говорил больше Литвинов, он знал про ад. Рузвельта брала оторопь, он признавался: «глубокое впечатление», – кто еще на земле мог выслушать Максима Максимовича, железного, «сталинского знаменосца», выпускника хедера, прожившего под чужим русским именем, годами готового застрелиться от стука в кабинет в неурочное время, про муки души и грядущий ад, и не записать, и не послать «для сведения»? Рузвельт умер, позируя художнику, и не оставил воспоминаний.

Летели через Ближний Восток, Литвинов не верил в Бога, но, странно для коммуниста, находил возможным порассуждать на «эту тему»: а вы заметили, как мало доказательств существования Бога? и вот это наличие множества разнообразных религий – о чем оно говорит? а ведь Бог-то есть, Он есть, один и проч. – Тася заметила: коснувшись Стены Плача, Литвинов заплакал – о чем?

Они вернулись в крохотный кабинет «замнаркома», в безработицу (только инокорам казалось: Литвинов еще есть) и в открытой машине отправились на первомайский парад, прихватив детей и племянников Таси; они ехали по Красной площади, парадный дипломатический мундир, в народе порхал восторженный шепоток: «Вышинский! Вышинский» – Максим Максимович сидел со спокойным, измученным лицом. 18 июля 1946 года, когда Литвинову исполнилось семьдесят лет и один день, его позвал в свой кабинет другой заместитель Молотова – Деканозов. Мне поручено сообщить: вы освобождены от работы. Старик взмолился: «не заслуживаю участи, уже раз испытанной мной в 1939-41 годах, лишнего безработного, выброшенного из государственной жизни человека», не выбрасывайте – хоть в бюро жалоб, хоть в область внешней торговли, и, не получив ответа, утих в депутатах Верховного Совета СССР, по нездоровью не встречавшийся с избирателями; на сессиях он «бил» кроссворды и в домашнем кругу не упускал случая отозваться об императоре снисходительно: «Не знает Запада… Будь нашим противником несколько шахов или шейхов, он бы их перехитрил…» Император подошел к пенсионеру на приеме в английском посольстве: выпьем на брудершафт. Типа все позади. «Товарищ Сталин, я не пью, врачи запретили». – «Ну, ничего, будем считать, что выпили». Никто не разговаривал так с императором.

Ночью я посидел у Максима Максимовича за столом: толща бумаг, листок календаря 1948 года, тридцать первый год Великой Октябрьской социалистической революции (когда-то меня отвлекала от смерти мысль, что доживу до столетия революции, а вдруг – до коммунизма?), записано «85 рублей», перечеркнуто и написано «156 рублей», на «июле 16» перечеркнуто напечатанное «пятница» и надписано «суббота»; «Смотрел фильм “Пугачев”. Прибыл в Барвиху, погода сносная, комната приличная, телефон и радиоприемник». И на обороте: «Политика – это умение максимально использовать людскую глупость и доверчивость»; сперва он хотел написать «не-доверчивость» – тоже неплохо. Переписал из Талейрана то, что болело (в скобках уточнив для НКВД: «Талейран, ругая Наполеона»): «Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан». Синим карандашом отчеркнул цитату Гейне: «Безобразие женщины – добрая половина пути к ее добродетели» и в желтый блокнот с расписанием электричек заносил курьезы школьных сочинений: «Татьяна очень любила природу и часто ходила на двор», «Дубровский имел сношения с Машей через дупло», «Пушкин любил духи и часто ими мочился» – вот, оказывается, сколько лет этим хохмам.

Бывший нарком, жизнелюбивый толстяк, всегда боялся скучной старости, и теперь предстояло чем-то заполнить последние: перечитывать Пушкина, лечить затемнения в легких, отдыхать в любимом Кемери, Барвихе и Соснах (пока служил в Америке, дача отошла к Хрущеву); бридж по вечерам, а каждое утро, как обязанный, вставал и шел в Ленинскую библиотеку – выкладывал по кирпичикам словарь синонимов – где начатки этой крепости, демонстрации, как разными словами говорится приблизительно одно и то же? – встречался с такими же окаменелостями, обмылками, везунчиками в кремлевской столовой на Воздвиженке – многие молодые увидели и запомнили Литвинова там, молодым он пошло показался одиноким и отверженным – каким он казался самому себе? Максим Максимович пробовал писать мемуары (а зарекался: «я не сумасшедший, чтобы писать»), вечером писал – утром рвал, так и не двинувшись дальше побега из Лукояновской каторжной тюрьмы, и певица свободной любви Коллонтай утешала: «Вам нечего писать мемуары, вы уже вписаны в славные главы истории», но ему что-то хотелось, в семьдесят пять лет он пожаловался: мне некому диктовать – лучезарный Эрос, воспетый Коллонтай, не оставил рядом верных женщин и преданных детей – один, как и тысячи русских железных, маршалов, познавших ненужную и жестокую жизнь «после» использования, после славы под гнетом домоуправлений и первичных парторганизаций, жизнь рядовых – один. Коллонтай подбадривала, как могла: «Разве мальчиком вы могли думать, что станете исторической фигурой мирового значения», проявляя слабое, бездетное представление о русских мальчиках, и записывала за ним: «Пришел на чашку чая. Он сильно обеспокоен положением в Германии и Корее. Меньше его мысли были заняты Израилем и Югославией» – вот что заботило пенсионера, и только жена, Айви Вальтеровна, англичанка, спросила (такая подступила пора): ты не жалеешь? Ну, про свой СэСэСэР – не жалеешь? Что вот так все? Максим Максимович ответил: знаешь, как бывает… Ты влюбляешься в молодую, прекрасную девушку и живешь с ней.

Но приходит время… И она становится злобной старухой.

А деваться некуда. Я слабо верю в точность запоминания и передачи вышеприведенных «вопрос-ответ», а если и правда – постарела не девушка, постарел он, земля не изменилась. Хотя англичанке, как мы установили, было что безжалостно ответить про то… почему… прекрасные девушки…

Хотя и он бы нашелся… А потом она…

За два года до смерти Максим Максимович, как и положено боярину, верному псу, прощально написал императору на издевательски крохотном бланке депутата ВС: обращаюсь к вам в этом посмертном письме с последней просьбой… Считаясь с приближением естественного конца жизни… Не оставьте в беде жену и детей… Он попросил назначить Айви Вальтеровне персональную пенсию и сохранить семье квартиру, «у детей недостаточно средств к существованию». И закончил тем, что: «Умирать буду со спокойной совестью в сознании, что сделал для коммунизма и дорогой родины все, что мог, в меру своих сил, знаний и разумений и что не по своей вине не сделал больше» – последнее слово Литвинов пытался оставить за собой. «С последним приветом и пожеланиями Вам здоровья и долголетия», – никакого лизания стоп и слюней.

И подпись – большим, беглым росчерком.

И слег умирать видный деятель, ненавидевший открытые двери, от третьего инфаркта в Кремлевку – веселый, молчаливый человек, в лучшие свои дни макавший с легкой, хмыкающей усмешкой молодой лучок в сметану, походивший на добродушного семьянина; на радиоприемник, чтобы все время видеть, поставил вырезанную из старого журнала фотокарточку императора – заведующего вечной памятью, теперь годилась только правда. Желтый блокнот с анекдотами можно выбрасывать.

Жене (вот тут появляется супруга, надо же проводить) он говорил: мне снятся похороны на Красной площади… (уже закрыв глаза)… я вижу карту мира (это, наверное, для газетных статей)… я вижу свою страну без тюрем (а это придумали через десять лет, пропитания ради)… И открыв глаза (кому я это говорю? с кем я остался?): «Англичанка.

Иди домой!» И жил еще на кислороде и морфии, всегда дежурили две медсестры, и в новогодний вечер начал задыхаться, медсестра схватилась за шприц, но «мама» перехватила ее руку: «Что это даст?» «Несколько дней жизни». «…Это не стоит того».

Так решила Айви Вальтеровна Лоу.

Кто-то расслышал, как Литвинов выдохнул: скорей бы…

Англичанка вернулась домой в новогоднюю ночь и объявила: It`s all over. Он им не достался.

Да, к сожалению, в эту минуту она выразилась именно так.

На следующий день люди из «архивной службы» обыскали квартиру (найденную в письменном столе пачку долларов семья успела без счета спустить в мусоропровод, чтобы посмертно не обвинили в работе на израильскую спецслужбу «Джойнт» – это входило в обычай). Забираем мебель или будете выкупать? Нашли завещание: заключите мир с Австрией, помиритесь с Югославией и снимите оккупацию Восточной Германии. Дочь написала императору: они, дети, «оперились», «способны к самостоятельной жизни», нам ничего не надо, напрасно там папа, как они краем уха… что-то просил. Хоронили скромно, хотя множество людей (а кто-то припоминает – почти никого, охрана не пускала, плачущую Петрову вспомнили все) – чиновник в мидовском зале читал стиснутым голосом некролог из «Правды», кто-то запомнил «суконные речи», незнакомая женщина взяла Таню Литвинову за локоть и прошептала: «История разберется», на улице открыли гроб проститься, и снежок полетел на серый костюм Максима Максимовича, на лицо и – остался.

Денег со сберкнижки хватило на год, изданное житие назвали «Сталинский знаменосец мира».

Айви Вальтеровна как-то сразу от всего отстранилась, «впала в полную сдержанность», призналась дочери: знаешь, я первый раз столкнулась со смертью – счастливая женщина! – сыну велела переехать в комнату отца – пусть комната останется живой – и не нуждалась в сочувствии – Р-овы принесли соболезнования: Айви Вальтеровна, мы…

Да, а я вот тут пасьянс села… Позвольте вам выразить…

Да-да-да… Так – пиковый король… Трефовый… Ее долго не выпускали в Англию, но выпустили. Когда подступила смерть, написала дочери: ты нужна мне – и все время писала, писала (дочь ставила перед ней пишмашинку), читала, когда уже не могла писать, чтение – словно ее дыхание, и последние слова: ink. Ink. Чернила.

В бумагах Айви Вальтеровны, называемой в свое время «мадам Литвинов», любительницы хлеба, размоченного в теплом молоке, нашли конверт с английской надписью «относительно тела», содержащий подробные указания, какому медицинскому центру должен достаться труп. Указаний захоронить прах с мужем в стране Россия конверт не содержал.

Анастасия Петрова, ответственный работник МИДа, в немного за пятьдесят осталась без любимых. Она трезво относилась к человеческим возможностям противостоять времени и понимала правильно слова, сопровождавшие ее повсюду: «Невероятно молодо выглядите!» Собираясь домой, она пошила в Америке элегантную серую каракулевую шубу (и Айви Вальтеровне посоветовала) – шуба запомнилась всем в бедное время, когда красавицы мечтали годами об одной новой кофточке.

Гуляя в любимой Риге (любимая Прибалтика, любимая Паланга), Петрова удивлялась: как бедно и безвкусно одеты люди, и, переступив порог кафе, машинально отметила: вот только эта старая дама одета довольно хорошо – и замерла: она смотрела в зеркало. Чужим словам можно больше не верить, она – старая дама.

Занимая видные посты в министерстве и дипакадемии, А.В.Петрова запомнилась суровой и требовательной, «так умела впиваться в человека глазами, словно захватывала его целиком», лицо камеи – потрясающая кожа, очень высокий лоб, седовласая, волосы собирала в пучок, одевалась просто: вязаные шерстяные кофты, длинные юбки, даже когда их перестали носить – вещей немного, но дорогие.

Знакома с Литвиновым? Никогда не упоминала.

Вскользь обронила, что работали вместе, хороший был…

Если молодые сотрудницы подходили «советоваться по личным вопросам», Петрова выслушивала молча, ни разу не произнеся в ответ слов «любовь», «любить», «страсть», отвечала однообразно: защищайте диссертации, не тратьте время на консервирование овощей и выпечку; стремление «обновить обстановку» в квартире презирала. Никогда не жаловалась. Никогда ничего не рассказывала.

Даже про Олю – единственную внучку многочисленных Цурко, ни про ее самоубийство.

Рак обнаружили на последней стадии и химиотерапию даже не предлагали (или предлагали, но знакомый врач посоветовал – заберите домой, и три года поживет, а от «химии» быстро погибнет), диагноза не объявили, но Тася Флам, не оставившая нам своего лица, «огонь», Анастасия Владимировна, поняла разговор на латыни врачей – гимназистка! (Что-то сомнительно, чтоб в правление Черненко врачи онкодиспансера беседовали на латыни у постели старой большевички.) Рак развивался медленно, всю жизнь Петрова не принимала лекарств, и поэтому ей (до самого последнего) помогали простые болеутолители, и не работала только последние три недели в больнице старых большевиков на шоссе Энтузиастов, позвонила дочери на работу: «Я хочу видеть Нонну Николаевну». Дочь передала, и приятельница бессердечно уточнила: может быть, и вы пойдете?

Нет, ответила дочь, она хотела только вас. Подруги проговорили вечер по-английски (якобы чтоб не отвлекать соседку по палате; Нонну Николаевну мы искали, не нашли), ночью Петрова умерла.

Вычеркнув человека, я вдруг задумался: как увозили в интернат ее сына, ее Васю, сына немца, словно возмездие, забравшего у нее все… На машине везли и сопровождали, наверное, крепкие люди. Мог ли он понять, что мама умерла (что квартира понадобилась – вряд ли – и в гости никого не пригласишь, здоровый мужик, а если набросится? Вон как на девушек глядит – жутко!). Умерла – значит, уехала, будет когда-то потом, детей занимают практические вопросы: а кто теперь будет водить меня на концерты и кормить, откуда эти люди узнают, что он любит, кто будет хвалиться гостям, как Вася читает ноты, – наверное, он не плакал или поплакал (водила же Петрова его на чьи-то похороны, приучала, что смерть – это слезы, там плачут), и все-таки для него чтото придумали: в больницу на обследование, в дом отдыха – там так интересно, сестра уезжает в заграничную командировку и привезет тебе… – что могли обещать сорокалетнему мужчине, дебилу, что он любил? есть? – а пока ты поживешь не здесь, а там, там так хорошо, так вкусно кормят – у тебя будут друзья, а хотел ли он друзей? Обещали ли ему игры? Телевизор без ограничений?

Светлая комната, кровать у окна, а вот твои новые соседи, сюда ты положишь вещи – запоминай, слышишь?!

Посмотри сюда! И не забывай чистить зубы! Помнишь, как мама учила? Ребенок стремительно забывает даже то, что только и может его спасти, – забывал ли он маму, испарялась ли она? Но что-то, безусловно, должно остаться, следы чего-то трудновспоминаемого и теплого.

Как трудно, должно быть, понимал он режим, питание, палату, главного врача, заборы и замки и скорее всего ждал, когда это кончится и за ним приедут, и вел долгие разговоры об этом с тем, к кому его прикрепили и попросили присматривать первое время, кому звонили по международному: ну, как там он? Да ничего, привыкнет. Хватает тех денег, что мы оставили? Вы сообщайте – водитель сразу подвезет. Возможно, его навещали, хотя не верится – кто-то из дальних, чтоб не вцепился, посмотреть, довезти теплых вещей и зимнюю шапку: он же гуляет; а потом, возможно, ему придумали что-то еще – что дом сгорел, дома больше нет, и сестры нет, и тех маминых подруг, – надо же, как ты запомнил тетю Симу, да, была такая тетя Сима, мы про нее уж забыли, а он помнит, вот память! – все, абсолютно все они уехали, тяжело болеют или умерли, так что пока вот тут, вот здесь, а что тебе не нравится? всем же нравится! иди походи, играй вон с тем, а скоро кликнут на ужин – и что-то сложилось в его мозгу, что-то сложилось, какаято Идея собственного существования, вряд ли оно казалось ему ошибочным, но как-то себе он все объяснил – я такой и здесь потому, что… Понять или ненавидеть или все поглотила жвачка существования, совсем все, может быть, кроме мамы, – я думал, он разговаривал с ней.

Мать большого мальчика, теперь он старик, спрятали на Ваганьково, как сказала дочь – недалеко от церкви, зарыли в участок, захапанный родственниками, и, по материалам следствия, А.В.Петрова, роковая женщина роста сто шестьдесят четыре, о себе промолчала, не ослабили ни старость, ни смерть – ни про муки души, ни про ад, не выдала никого. Не жаловалась: если бы не Нина…

Но – Большой Каменный мост в ее жизни не мог не существовать, какой бы холодной она ни была или казалась… как бы легко ни переносила боль. Тася, невидимка, не могла не пораниться, пройдя сквозь жизни стольких мужчин и не застряв ни в одном, – навылет, до рака прямой кишки. Вряд ли ее утешали заседания в деканате и строительство развитого социализма… Холодная дочь, не понимающий сын – вот только Оля, внучка; ее Петрова решила не любить, все – Васе; Оля, единственное, выходит, продолжение ее, погибшая от любви, – какой бессмысленной, должно быть, казалась причина ее смерти Тасе – от неразделенной любви… Если с кем-то она поговорила про Уманского – только с Олей, пока та жила… Но про девочку мы ничего не знаем – отравилась от любви к сыну Р-ова, мало похоже на правду – Тасю мы не открыли, не смогли, силы не хватило, знала она какое-то слово; я отшвырнул «Дело» – А.В.Петрова, как ты меня бесишь!

В приемной горел свет; все, что дальше, я – наизусть: заработавшаяся секретарша не могла скрыть радости – дождалась, я подошел к ее столу, потрогал прыгающими пальцами канцелярские товары, все разошлись, она испуганно поднялась: вот сейчас?

– Плохо сплю в последнее время. Есть ничего не хочется. Можете закрыть глаза? Хочу тебя рассмотреть. – И запомнить, – словно «можешь раздеться?».

Она отступила к стене, запнулась в мысли о лице – что на нем? что говорило зеркало? Уже все равно, если уж…

Повернулась к окну, словно от яркой лампы, и смежила ресницы, спрятав руки за спину, – она прислушалась, словно врачи проверяли из дальнего угла «семнадцать, девять, двадцать три…». Я обогнул стол и впервые безбоязненно взглянул прямо в лицо – она покраснела, под кожей вздрагивала кровь, ожидая прикосновений, – высокая, худая девушка, были б деньги на другую одежду и другие салоны красоты – выглядела бы красавицей: небольшой ровный нос, бледная, уже не школьная пожившая кожа, тонкие губы с усиленным помадой зубчиком на верхней губе, большие глаза с заметными усилиями косметики на верхних веках. Добавить что-то восточное, обыграть нездешние скулы, светлые волосы, густыми не назовешь, крашеные осы, а свои, должно быть, русского русого цвета – всегда смотрит исподлобья и говорит тихо, как зануда отличница, – она похожа на девушку, вот в чем дело – на по-другому сделанного человека… После тяжелого вздоха дотронулся до ее лба и провел, будто разглаживая, по правой брови:

– Все, – и отвернулся, словно от голой: оденьтесь.

Она облегченно и разочарованно опустилась на стул и уставилась на свои ожидания, на свои надежды, в себя, на какие-то развалины.

– Сколько вы у нас работаете? – Я провожал секретаршу до метро, телефон непривычно молчал.

– Четыре года.

– Кто вы? Я, например, пустой человек. А вы? Коротко о себе.

– Зачем вы так. О себе я не знаю. Я знаю, что оченьочень хочу, чтобы вы и ваши близкие были обязательно счастливы… Сама не знаю, чего хочу. Запуталась. Знаю, что хочу, но не могу сказать. Все равно невозможно. Купила вам иконку, – деревянный квадрат несмело вынут из сумки, спасибо. – Заходила в церковь, к своему батюшке…

– Верите в Бога? В то, что нас ждет превращение в нечто неведомое. Ухожу в надежде на великое «может быть», как сказал один веселый…

– Если вам подпишут доверенность, я поеду в третье июня?

– Нет, конечно. Поедут мужчины.

– А это… Как это обычно происходит?

– Установление правды на месте. Присутствовавшие на месте события говорят, проясняется память – с этим мы немножко помогаем, следим, чтоб никто себя не обманывал. Каждый по очереди рассказывает, что отпечаталось в глазах и что показалось, – добавляя свои желания, свою жизнь, страх умереть – каждый ведь хочет остаться, впихнуть побольше лично себя даже в чужую историю – мы никого не жалеем, мы берем с собой только правду.

– Почему мне нельзя?

– Пришлите мне на почту свою фотографию.

Ждала ли она, возможно, кто-то предостерегал, но все-таки:

– У меня нет хороших, я плохо получаюсь. Пришлю.

Если объясните зачем.

– Просто. Ваша жизнь. – Чтоб не тратиться на расспросы, полистать тебя, в спокойном одиночестве рассмотреть твое тело, когда хочешь, никто не отнимет и время не изменит. – Лучше в купальнике. Или без.

– У меня таких нет.

– Вы такая красивая. Просто стесняетесь? Из тех, что не раздеваются при свете?

Еще немного, помолчав (подступала осень – вон как посыпалось, осень, как всегда в нашем городе, – задолго и жестоко):

– Я могу раздеться при свете. Вопрос – для кого.

И сфотографироваться – можно решиться…

– Если доверять фотографу…

– Я должна его любить.

А хотела сказать: он должен меня любить. Вот что это должно означать.

– И вы должны быть уверены, что он этого очень хочет, – подсказал я у пасти метрополитена, пожав, помахав, актерски погрустив на виду, начало положено, будет думать каждый вечер – и вдруг на огромное мгновение я почуял свое прошлое, как чуешь считаные разы за жизнь – что-то извне, как ветер; железные бачки с кипяченой водой, колобки бельевых веревок, расплавленный свинец остывающей в формочке октябрятской звездочки с кудрявым младенцем Христом, телевизор ч/б, самое страшное – смерть кинескопа, как люди стронулись и поехали из бараков, треск газеты, раздираемой в туалете, атласная пилотка, страшный язык похороннопоздравительных телеграмм, проступавший на коричневатых наклеенных лентах без зпт и предлогов, душные кабинки тугоухого межгорода, «совесть пассажира – лучший контролер», последние звонки, зачеты, стрельбы, слова и анализы, много ржавых гильз… Я достал телефон, потыкал кнопки, сообщил Алене:

– Я не приеду ночевать. Просто не хочу, – включил «без звука» и отправился на «Щелковскую» к директору музыкальной школы – в школе закончился капремонт, и директор поменяла дома кухню, уложила в ванной и туалете теплый пол.

Восемь неотвеченных вызовов

Мы потыкались друг в друга в прихожей, директор двигалась всегда степенно-крадучись, щелкнула свет (и прихожую поменяла!), оказалась в черном платье, короткие голенастые крестьянские ноги, отступила и вдруг скинула платье, оставшись в чулках и трех черных треугольных прозрачных заплатках, – сразу почуял запах спиртного, выпила, волновалась, зайти бы в душ, – но она схватила и потащила к дивану и повалилась под меня, раскорячившись, мне за спину задрались сталью поблескивающие тонкие каблуки – вертелась подо мной какими-то игривыми рывками – поборись со мной, насилуй: перехватывала и отбивала руки: не трогай, не делай ничего, целоваться – я подставил рот, и она залезала в него острым крысиным язычком, делала из себя маленькую и хныкала… отпустила бы в душ, самой жарко – потные виски с прилипшими волосами…

– Подожди, – спрятав наконец язык, хитро улыбнувшись, словно у меня вымазанная морда, погладила волосы, плечи. – Я так соскучилась, очень-очень… Вставай, садись вон туда.

Вон туда: посреди гостиной стояло кресло.

– Можно, я зайду в ванную?

– Слушай меня! Садись. И все снимай с себя.

Она неожиданными дикими пожарными скачками, грохая каблуками, пометалась, готовя премьеру: долой свет – оставив особую лампу в розовом коконе, ткнула в музыку, утихомирив до нужного звука какое-то унитазное журчанье и запорные охи, озиралась – ничего не забыла? Скоро не уйду… я сваливал под ноги одежду.

– Сидишь? Закрой глаза. Открывай. Молчи, это важно. – Уселась напротив, в трех шагах, на розовую мохнатую попону; сняла бы каблуки, спят же соседи. – Ты должен оставаться на месте, – она предполагала, что это от меня потребует нечеловеческих усилий; посидела молчком, председатель совета молодых педагогов города Москвы, и, глядя только на меня, не сводя глаз, вслепую дрожаще расстегнула молнию на розовой косметической сумке, оказавшейся под ногами – откуда сумка? – и с большим баллончиком с белой крышкой вдруг поползла ко мне, в своих глазах становясь кошкой (отсосала бы, и поехал, вытерпел бы чай и новшества музыкальной педагогики), – повозила рукой по моим коленям, нащупала с радостным стоном, откупорила баллон – крышка покатилась по паркету в сторону телевизора – запомнил, искать замучаешься, – нажала распылитель, потрясла, еще раз нажала, и из баллончика запузырила какая-то белая пена; она сунула баллон мне между ног и пшиканьем покрыла этой прохладной, невесомой херней, словно гася опасное пламя – брить? хоть бы подстелила, испачкаем кресло, – отшвырнула баллон, ткнулась мордой в пену и начала жрать, лакать, щекотно и сладко-зажмуренно вылизывать до мокрой чистоты какое-то кондитерское изделие, удовлетворенно хрюкая.

Я потрогал ее за плечи – давай, но она не спешила. Когда ей на работу? купил ли машину «друг»? – она напоминающе погрозила: молчи! и с настоящим гневом показала: место!

Целое, тварь, представление! Багровея, пряча глаза, вытащила из походного набора пластмассовый длинный член, к желтому пульту тянулась проволока в белой изоляции; она зачарованно уставилась вниз и тихонько, осторожно, словно вдевая в иголку нить, погрузила в себя изделие одним плавным усилием – сразу на всю глубину – и прижала ладошкой, чтобы глубже еще, и откинулась, запыхтев, заткнутая, словно пробкой, запечатанная; вздыхала, ворочалась, приподнимала бухую голову на меня: как? – пыталась подвигать, но неудобно самой, и, не поднимаясь, не шевелясь, как парализованная, протянула мне пульт: ты!

Я пересел, нащупал колесико на коробке, пахнущей какимто машинным маслом, и двинул в сторону «больше» – машинка не заводилась – нет батареек; я отколупнул нутро: да – и показал: нужны две пальчиковые.

Она подняла голову и в забытьи пробубнила:

– Где-то ведь есть. Покупала недавно. Сейчас разве найдешь.

– Можно из часов вынуть, – я вспомнил что-то тикающее на кухне.

– Там одна. Ну ладно, – она сильно схватила меня за шею: целуй, чтобы скорее забылось, целуй, сама рукой что-то двигала, поправляла, шевелила внизу и довольно ворчала.

– Любимый… Я хочу…

Я повозился, повисел в ночной паутине и все-таки, как освободила, понял: сделаю – и пойду.

– У тебя есть презерватив?

Она ничего уже не понимала, покрываясь какими-то пятнами, взмокнув. У тебя есть презервативы?!

Заторопилась, словно сбегу, одной подвижной рукой зашуршала в своем арсенале, другой придерживая и подпихивая в себя пластмассу, болталась проволока и пульт подъезжал ей под зад – нашла! Мне дольку фольги, упаковку с осклизлой начинкой, сама с дрожащим вздохом потянула, выдавила из себя палку и подергала проволоку – отодрать? а вдруг вырвешь с мясом, разломаешь, распорешь… – мы пресмыкались на квадратном метре дивана, не видя друг друга, под водянистую музыку ублюдков, да подожди ты! – я сунул в пасть, нащупал, зажал клыками и перекусил изоляцию и железную многострунную нить – всё; она сразу легла, надеясь, что я сам возьмусь долбить и шевелить и проворачивать – но я рвал зубами край фольги и выдавливал резиновый пахучий сгусток – где тут лицо, где изнанка, хрен поймешь – перекатывайся на живот! – она перевернула тушу, одной рукой, как рану, держа свою залатанную пробоину и подставляясь еще: дублем – я быстрейбыстрей-быстре… отвернувшись, задыхаясь, чтоб хватило распирающей крови натянуть, – она пихнула мне черный флакон с фотографией накачанной жопы, и я оторвал башку флакону и выцедил вязкую струю, пристроился как-то и, ну! ну – она напряглась, лошадино махая головой, растрепав космы, неуместно вываливая «о, господи!», попав в свои предсонные, одинокие, рукоблудные мечты – оставалось ей секунд двадцать… я прощально, словно впервые, вглядывался в фотографии в детских рамках неразличимых в полутьме людей, расставленные по полкам, в тяжелые шторы, меж которых неспящие окна дома напротив – резина не слетела? – новый какой-то диплом у нее, получит и вешает в гостиной, все на носочках, болят уже икры, быстро доеду, четыреста рублей, чуть быстрее, и все! все!..

Почему-то, как стоял, на носочках, как педераст из балета, как по горячему песку, я посеменил в туалет в неясной радости – вот здесь, за дверью, начинаются пустые улицы, можно постоять под деревьями сколько хочешь, посмотреть на фонари, а потом только выйти на обочину и поднять руку.

– Я сейчас тебя буду кормить! – кричала она с кухни. – Я же была на конференции в Питере, делала презентацию своей методики по работе с детьми с ограниченными возможностями… Чай черный, фруктовый?

Я увидел в телефоне восемь неотвеченных – ничего другого… Но (почему мне тревожно?) все восемь раз звонил Чухарев – Виктория Хххххх вернулась с дачи, прилетела, приехала, застигнута техником-смотрителем, сдана соседями и завтра – тот самый день, что, возможно, откроет… в тот самый день…

– Ты же любишь меня? Я ведь тебе нужна?

***

– Проходите. – Виктория Хххххххххх Хххххх внимательно рассмотрела меня в видеофон – высокая, крепкая женщина в бесформенных штанах и длинной рубахе, – увидела: бессонный, старательно выбритый человек в неумело выглаженной футболке и пожилых джинсах, сандалии на босу ногу и рюкзак – я захватил фотоаппарат, человеку с большим фотоаппаратом доверяют.

Я стряхнул сандалии и шел паркетными полями за ней босиком, она не представляет, сколько лет мы за ней шли, за ключами – ключи от третьего июня, имя убийцы Нины Уманской оказалось у женщины, хотя она этого не знает и может их легко выбросить, если скажет «нет», я не волновался, я думал: ей будет трудно мне отказать, в квартире одна, улыбающегося бедняка трудно выпроводить. Я вдруг почувствовал себя старым человеком, пришедшим потянуть за кольцо, вмурованное в землю, пободаться со временем, я постарел, но мы много успели.

Я выложил на предложенный стол фотоаппарат, два заготовленных листка (ее доверенность, свою расписку) лицами вниз – она отстраненно скользнула взглядом по бумаге, – показал липовое удостоверение – фото свежее, печать; с трудно получавшимся у нее сочувствием Виктория Ххххххххх послушала ложь про музей 175-й школы: внимание к выпускникам, тем более с такой громкой фамилией (пила ли она кофе или предложила только мне? я не запомнил), и, словно с подноса, выложила мне приготовленные накануне (заодно перебрала и сама) останки отца, годные посторонним (хотя так трудно остановиться, когда смотрят прямо в глаза, грустят с тобой и понимающе улыбаются забавным историям и задают те трогающие вопросы… Их тебе давно никто не задает, а так хочется, чтоб говорили с тобой, как с ребенком! Мало теплых людей, даже родственникам – никому никого не жалко, и приходится, помолчав, против воли раскрыться случайному, но – теплу: вряд ли это пригодится для вашего музея, вы уж там сами отберите, что нужно, а про это я никому еще не рассказывала и вы никому не говорите, просто я… чтоб вы себе представляли – сама потом себе не ответит: зачем? Зачем признаются на допросах убийцы, против которых доказательств нет, – «излить душу», «муки совести» – как там еще сейчас называется Бог? кому мы служим?). Я под шелест волн смотрел на ее смуглое, словно сожженное лицо, на облако черных волос – такие, должно быть, называются «пышными», на гладь приличного привычного размашистого богатства квартиры, сделанной из двух, не запоминая, захлопнув чужую жизнь ненужным словарем (Сальвадор Дали, воровство колес, испанский язык, Кащенко, умер Сталин, «Прогресс», на полном содержании у отца, Средняя Азия, корь, бархатные шорты, письмо Хрущеву, тазобедренный сустав, Америка, партбилет, ЦРУ, «на суд пришли все мои женщины»), я погасил в глазах человеческое тепло и прекратил подачу раздувающих пламя вопросов – и Виктория Хххххххххх тотчас очнулась: где это я? уже столько времени?! – и по-хозяйски развязно, погромче обычного, словно толкнул:

– Вы знаете, что ваш отец был арестован в июле 1943 года за участие в подпольной организации и полгода просидел во внутренней тюрьме НКВД на Лубянке?

Она знала. И скрывала. Или не знала. И не хотела узнать. Совершенно не важно. Она совсем потерялась и никак не нащупывала, что сказать, и правдиво выглядела оглушенной, ей не хотелось, чтобы ее сейчас видели, особенно я, кому столько доверила.

– Отец не был… очень храбрым человеком. Теперь я понимаю, почему он не особенно уверенно ощущал себя в этой стране, – она по-другому увидела мои рабочие потертые руки с криво подправленными ногтями, надолго устроившиеся на ее столе, но ничего не спрашивала, я стал противен… либо все знала сама, читала справку о реабилитации.

– Школьники играли. Ничего серьезного. Но в организации использовались фашистские звания, и «рейхсканцлер», Володя Шахурин, застрелил одноклассницу на Большом Каменном мосту. Громкая история. Дело «волчат», «Четвертая империя», не слышали? – Я на ее месте пробудился бы от жажды, потребовал деталей: папа, вдруг расширившаяся жизнь отца, уже столько лет усыхающая в прошлом, долгожданные объяснения давних загадок. – Но она брезгливо молчала, и я помолчал, давая понять: главного не скажу, там много грязи, но есть возможность по-быстрому договориться. – Вы должны меня понять: мы не можем оставить без внимания этого дела, тем более что сейчас всплывают какие-то дикие слухи, публикации готовятся в желтой прессе… – я презрительно поморщился. – Чтобы остановить ложь, я должен опираться на материалы дела. Многое мне уже дали, но ради формальности архив требует доверенность от самих мальчиков или родственников. Я поискал, мальчики давно поумирали. – Если она созванивается хотя бы раз в год хотя бы с одним, мне можно подниматься и двигаться на выход, но я верил – нет, уж больно другим, чужим прожил в той проклятой школе Хххххх Хххххх, да и страх гнал их по противоположным концам жизни. – Родственники разъехались, повезло вот только вас найти… Вам не составит труда подписать мне доверенность, потому что роль вашего отца в организации, как я убедился, самая небольшая. Случайная. Чтобы вас отблагодарить, я дам вам расписку, что ни в каких публикациях, ни в каких экспозициях, ни в каких научных или публицистических моих работах, – перечисление впечатляет обыкновенных людей, – имя вашего отца и факты его биографии упоминаться не будут. Никогда. И я позабочусь, чтобы страницы дела с его показаниями уничтожили. Словно Хххххх в «Четвертой империи» и не состоял. – Я пододвинул ей свою расписку, свой настоящий паспорт и первой очередью – доверенность, с заметным местом для ее подписи.

Расписку она прочла внимательно, а доверенность взяла из вежливости, всего лишь подержать в руках.

– Но как-то… Нужны какие-то мои данные… Паспорт.

– Там все заполнено.

Виктория Хххххххххх горько усмехнулась, словно ожидала чего-то подобного, осторожно подняла доверенность и дважды проверила – цифра за цифрой, надеясь спастись, убедиться, что играющая ею сила все-таки уязвима и она может остановить свое ледяное сползание в худшее из того, что… Серия, номер, прописка, телефоны – всего-то сто долларов паспортистке, а получается сильнодействующе.

Я катнул ей ручку с черным стержнем, ни одним движением не допуская «нет», «потом», «я должна посоветоваться с мужем»:

– Только ваша подпись.

– Но такие доверенности… Я, правда, не сталкивалась… Как-то заверяют. Надо будет потом ехать к нотариусу?

– От вас больше ничего не потребуется. Только сейчас один раз расписаться. С нотариусом мы договоримся. Он заверит вашу подпись без вашего личного присутствия.

Мы- вот, что ломало ее, – мы ее, хозяйку хорошей квартиры, заставляли на кого-то работать, ей стала неприятна, омерзительна собственная искренность, открывшая мелкие подробности детства и смерти папы, искусно выманенное из нее тепло, доверчивость, пустившая чужого в дом, своя недавняя снисходительная вежливость к простолюдинам-краеведам, нестерпимо глупая своя готовность пойти на человеческий голос, хотя, как и всегда, никто никому не нужен с тех пор, как умерла мама, каждый один… и с усталой гримасой – все, что могла, чтобы указать нам место, отдалиться, спрятаться в надуманное равнодушие, превозмочь нас в цинизме и холоде, – она (на это я рассчитывал) широко, небрежным росчерком подмахнула бумагу и пихнула ко мне – вон!

В дверях я дал ей возможность еще по мелочи отыграться:

– Хотите, я сниму для вас копию показаний вашего отца?

– Мне ничего не надо.

Бегом, пропуская ступеньки, навсегда – я выскочил на свет и бросился через дорогу без светофора и перехода к набережной к двум человеческим фигурам, ждавшим меня напротив Нескучного сада, чуть правее Андреевского моста, – они оглянулись, уже все зная, – я помахал белым листом, и они смотрели на меня, как смотрят на бегущего ребенка, и вспышка света превратила их в фотографию, добавив резкости, и окончив, они так и остались – усыхающий, прямой, как вешалка, старик, в серых, намертво выглаженных брюках от единственного костюма, с морщинистыми, пятнистыми, уже нечеловеческими конечностями, висящими из коротких рукавов летней белой рубашки, – в седом сиянии седины, строго и печально смотрят глаза, немилосердной скобкой перехвачены губы – и веселый, краснолицый, рассыпающийся русский человек с деревенским жидким чубчиком набок, птичьей, клювастой, задорной головкой, с добрым, близоруко вглядывающимся лицом, с трудом остановленный фотоаппаратом, перехваченный в желании: навстречу, показать, воскликнуть, перемяться – так страшно ему остановиться и что-то понять… вот они и сейчас, я вижу, они ждут меня там в неопределенном летнем месяце, пока я схожу за ключами.

Я добежал через дорогу, и мы молча двинулись к мосту.

На первой ступеньке я почему-то оглянулся, словно она могла поджидать меня у подъезда, на улице в плывущей, истекающей ночи, – дверь заперта на верхний и нижний, меня здесь не было давно, соседи поменяли дверь, незаметно поменялось вечное детское население подъезда, здороваются ставшие незнакомыми школьницы-дылды, надо заново заучивать имена малышни… я остановился за порогом: вещи, что это? Вдоль стен в темени стояли коробки, тюки, что-то страшное громоздилось на вешалках – свою квартиру открыл? я уезжаю?

Я, боясь пройти, перегнулся – а кухня? – кухонный стол едва виднелся из-под неизвестной пузатой посуды и свертков – да что это, словно в полусне, я тупо остановился: вспомнить что-то простое и поймешь… Высокая девушка показалась впереди, наверное, из комнаты, не выпустив электрический свет, не показав лица, и твердым неспавшим голосом:

– Не пугайся. Я перевезла свои вещи. И кое-что докупила. Я все потом разберу. Очень устала и вечером не успела. Давай, позавтракаешь? Или сразу ляжешь?

Я продвинулся по прямой и опустился на кровать – не верится, что дадут лечь, квартира готова на выезд, заезжают другие, я могу еще посидеть, болят ноги, на кухне можно спросить попить… мне показалось, что я сижу на берегу черной воды, вот она чуть впереди, плещет, мягкое земляное дно уходит под пресную воду, висят на ветках пресноводные крабы, а дальше только вода и с ней смыкается ночь… точно не засну; мне казалось: больше она ничего не скажет – она не подходила, словно и она, моя любимая, увидела воду и осталась с другой стороны, но говорила, чтобы я не думал, что один:

– Начала разбирать, но так трудно. Каждая вещь – мое прошлое: когда купила, куда надевала… С кем. Когда переносишь на новое место, вещи сопротивляются – заставляют вспоминать то, чего уже не будет, словно им тоже больно, я успокаиваю – привыкнете, мы будем очень счастливы здесь…

Я смотрел под ноги, иногда пробно переступая: нет, не хлюпает, в комнате точно кто-то еще, что-то задумали они; я уезжаю? куда? и чувствовал облегчение: пусть хотя в эту ночь что-то случится, я изменюсь и утром увижу мир страшным и чужим, вспомню про смерть, небольшое количество оставшихся дней и больше ничего – черное… я погружался в тишину, потолок не гладили расплывающиеся конусы автомобильного света, как гладили когда-то над кроватью мальчика в другом городе, где узоры на наследных коврах напоминали многовесельные корабли армии, идущей в Индию, все спали, то есть – все расступились, я раскрылся, раковиной, пустой – ничего нет, нечего отдать… она говорила жалеющим полуплачущим голосом, я уже так далеко, нет – давно не знал этой высокой, хотя привык – есть она.

– Шубы привезла, на зиму. Помнишь мою любимую шубу? Так радовалась, когда мне ее купили, что утром вскочила с кровати, накинула на голое тело и побежала к зеркалу… Знаешь, как приятно… Я знаю, тебя раздражает, когда все не на своих местах, не так, как ты хочешь.

Я наведу порядок. Ты сможешь работать дома. К нам будут приходить гости. Мы будем одни, только когда сами захотим, – говорила она, представляя своего сына, утренние совместные чаепития, выполнение домашних заданий, крепнущую мужскую дружбу большого и маленького. – Мы устроим грандиозный Новый год! Потому что как встретишь Новый год, так его и проведешь – это я знаю точно! Мне бы хотелось все знать про тебя. Чтобы ты не скрывал свои желания, фантазии… Подсказывал, как тебе больше нравится. У тебя есть фантазии? Расскажи… Если мы не сможем осуществить их, то даже поговорить об этом будет очень волнующе. Мне хочется попробовать на природе – большие пространства меня не пугают… Хочется еще: красные кружева, свечи, масла… Зеркало. Мы все это обязательно попробуем.

Что-то требовательно и тяжело упало на кровать, рядом – я, не посмотрев, опознал рукой: ремень, стекло – фотоаппарат, а я его хорошо прячу, она прошла мимо огромной тенью, встала подальше и распахнула шубу, длинно забелев голой кожей от шеи до пят, водруженная на каблуки:

– Сфотографируй меня.

– Сегодня сфотографирую. А что мы будем делать завтра? Послезавтра?

Она ненужно постояла и, стыдливо сгорбившись, уползла куда-то далеко, пошуршала, захлопнула дверь и включила воду, первый звук – текущая вода; все двинулось, тронулось, отправился поезд, женщина плакала, словно в соседнем купе, – в моем, как я и предполагал, оказалось три вонючих ростовчанина с наколками РВСН на предплечьях, одного на вокзале приостановил милиционер за легкую выпитость и, выяснив, что поезд отходит вот-вот, усадил за решетку для составления некого рапорта, ростовчанин молил («Брат, брат…»), торговался («Ты за билет мне заплатишь, если я опоздаю!»), сулил пятьдесят долларов, милиционер тихо сказал: «Нас трое» – сто пятьдесят, и ростовчанин сдох и, отправившись с Белорусского вокзала, раз в пять минут повторял, робко взглядывая на меня:

– Проклятые москали! Всех до одного в Ростове буду в задницу..! Да у нас за сто пятьдесят рублей мент тебя будет..! Сто пятьдесят баксов! Москали – педерасты.

Они пообедали и пятьюдесятью граммами самогона упились так, что падали с полок; я показал проводнику сто рублей и до Бреста ехал в соседнем вагоне один – в Бресте пахло акацией, ходили старушки с просветленными лицами: «Курочку жареную? С молоденькой картошечкой?», дворники поливали газоны – полтора месяца без дождей, строители выкладывали брусчатку, ведущую к прекрасному слову «рюмочная», нервно переступали скворцы, взмывали ласточки – давно я вас не видел. Свободно по высохшей траве прыгали мелкие сухонькие старички-кузнечики – я долго ступал туда-сюда, пытаясь напасть на след, прихватил одного в надежде почуять, как забьются внутри кулака мускулистые травяные прыжки, но бедняга угодил в тиски между пальцев, тронув душу горьким: убил! но как только разжал кулак – выстрелил вверх и влево. Ожидая ночи, я полтора часа простоял посреди местного Арбата имени то ли Ленина, то ли Энгельса, разглядывая великолепно развитые задницы белорусок – чудовищные задницы в сочетании с тонкой талией производят сильнейшее впечатление, – и чуял себя моряком в портовом городе: хочется зацепиться здесь и не зацепишься, все равно ночью уплывать, всем сказать: я не такой, как вы, со мной надо поособому; когда стемнело – двинулся к границе, она выглядела скучно: дорога, перегороженная железным заборчиком – забор выезжал и отъезжал на колесах, на нем висли загорелые мордатые молодцы с пачками долларов за поясом, с барсетками размером в ленинский шалаш в Разливе, и не верилось, что вон там – другая страна, другая история, язык, дома, воздух, та самая Польша, с которой нам тысячу лет текло одно дерьмо (включая чемпионат мира по футболу 1982 года). Я отправился в Брестскую крепость, что оказалась полем с залитыми бетоном кирпичными остатками, уткнувшимся в Польшу, как фокстерьер в барсучью нору, обведенным каналами с зеленой водой; проходя мост, мне захотелось увидеть большую рыбу, отчетливую и недостижимую, нет – вода пузырилась, что-то животно проглатывало с поверхности мелкими губами, но не рыба, нет. Вечный огонь, сгущая темноту, дышал ровно и спокойно, как добрая собака, я шел по крепости, карту ее рассматривал в семь лет и играл в героическую оборону, в памяти сам собой появился майор Гаврилов, пистолет ТТ… что бы появилось в памяти моего сына, если бы я оставлял сына, – Человек-Паук или покемон Пикачу? – Старухи, согнутые ивы, протянувшие корявые ветви над землей, помнящие все; я смотрел на нехотя подступающую тьму: вот в такое утро они и двинулись на нас, смотрели в бинокли…

Я не знал, где начнется, где сможем оторваться и уйти за кордон, пока не наступила ночь, но верил: догадаюсь сразу; из кучи кирпичей у собора забрал зачем-то обломок, заворотил за угол и увидел – здесь. Старая знакомая – черная колонка, надо качнуть рычаг, чтобы пошла вода. Я схватился за рычаг, с радостно воскресшей умелостью припал губами к зашипевшей струе, вода показалась неледяной, но десны сразу заломило, – забытый вкус бабушкиной улицы, хотя, возможно, это всего лишь вкус ржавого железа, – и закрыл глаза.

1943 год

На Командорских островах начался лов голубого песца, снайперы Дадашев, Богданов и Джабраилов за семнадцать дней истребили шестьдесят шесть фашистов.

В Москве плохо убирают снег, школьники на каникулах чинят обувь красноармейцев, в зоопарке верблюд тащит за собой тринадцать санок. В доме на улице Горького отдельные граждане нарушают постановление Моссовета и колют дрова прямо в квартире. Молодые работницы, выполняя счет мести, делают за смену три-четыре нормы за Ольгу Селезневу, угнанную в неволю.

В Советской Армии ввели погоны: пехота получила малиновый цвет, артиллерия – красный, авиация – голубой, кавалерия – светло-синий. В доме пионеров дети вечерами ножницами вырезают портупейные прокладки для головных уборов. Театр им. Станиславского покупает у населения кастаньеты и испанские гребни.

Учащиеся фабрично-заводских школ изучают методы метания гранат с лыж: левая нога вперед на колено, правая лыжа перпендикулярно для упора, граната на замахе, две палки в левой руке. В Москве соревнуются истопникикочегары за экономию топлива, инженер Нюберг выпускает настольную игру «Бой танков», в тренировочном полете погибает Марина Раскова, 19 января наши войска овладевают городом Валуйки, освобождают мою маму и бабушку.

Писатели совещаются «Как работать над оборонной песней». Киргизские охотники добывают с беркутами лис и волков – из меха шьют теплые вещи для бойцов. В цветочном магазине на Сретенке появляется белая сирень, любимица москвичей, – цветок нашей победы. Гр. Зенов выигрывает в лотерею десять тысяч рублей и просит передать их в фонд постройки авиаэскадрильи. 9 февраля советские войска овладели станцией Солнцево – освободили моего отца и бабушку. Выставка: что может сделать ребенок в подарок бойцу – баульчик для двух катушек и иголок, футляр для расчески, домино, футляр для конверта. Уволен директор магазина за неправильный отрыв талона для продажи сельди. «Дорогой дядя боец! Когда пойдешь в бой, бей немца насмерть.

Я сам смелый, хоть и малыш».

Весна пришла рано, ожидали бурного паводка, грозящего унести оставшиеся на льду Москвы-реки штабеля дров, освобождены проклятый Ржев, Вязьма, сержант Васильев вызвал огонь на себя, когда его землянку окружили немцы.

Майор Богачев во вражеской траншее застрелил в упор трех немецких солдат и офицера, а когда кончились патроны, убил прикладом еще троих немцев. Колхозник Харитонов, тяжело раненный оккупантами, собрав последние силы, крикнул: «Да здравствует Советская Родина! Смерть немецким захватчикам!» Детские мастерские ремонтировали тумбочки и табуретки. Возобновилось производство тульской гармони.

В апреле награжденные Сталинскими премиями слали благодарственные телеграммы императору, получая одинаковые ответы: «Примите мой привет и благодарность», почтальон Шалаева седьмого апреля разнесла только часть писем, а остальные спустила в унитаз – четыре года лагеря. Через пять дней Калинин принял верительные грамоты чрезвычайного посланника и полномочного министра Мексики Кинтанийа, колхозники начали сеять на коровах и быках, заведующему гаражом Лохуарду в парикмахерской отказались вытереть мыло после бритья, коли он не желает освежиться одеколоном. «Знаешь, о чем я мечтаю ночью или когда бываю один?

Ну, во-первых, конечно, о победе. Потом о тебе. Вот приезжаю я в Москву. Схожу с поезда. Солнце светит, деревья шумят. Навстречу идешь ты со своими подругами.

А я, между прочим, приехал не один, а с товарищами. Мы идем по широкой улице. Разговариваем, смеемся. Всем весело и хорошо. Заходим в ресторан. Знаешь, я никогда не был в настоящем ресторане. Садимся за столик, кругом мраморные колонны, хрустальные люстры. На столе бутылки – лимонад желтый с пузырьками и еще всякие разноцветные штучки, пирожные, конфеты. Я читаю вам стихи», – письмо разведчика девушке. Милиция медлила с оформлением огородникам постоянных пропусков для поездок за город.

Двадцатого апреля мексиканского посла принял т. Сталин и через два дня ответил на письмо президента Мексики Авила Камачо.

Восемнадцатого мая Президиум Верховного Совета СССР назначил т. Уманского послом в Мексике. Тяжелые воздушные бои на Кубани, снайперская война.

Второго июня садоводы приступили к посадке малины. Молодежь помогает семьям фронтовиков обрабатывать огороды. На бульварах торгуют газировкой, морсом, квасом, хвойным витаминизированным напитком – стакан содержит в пять раз больше витаминов, чем один лимон. Третье июня – четверг. В «Ударнике» – «Она защищает Родину».

3 июня (далее)

Я увидел: Москва опустела страшной краткой пустотой новогодней ночи, людей вобрали дома, если остановиться (я не мог, ноги сами несли силой юной, начальной любви), за рекой, за дальними окнами Дома правительства на Серафимовича угадывались живые тени за безобидными занавесками детских расцветок – нам оставили неподвижные машины и фонари, только не людей, чтоб никто не мешал; я спешил правым тротуаром Большого Каменного моста, высоко над черной, обрызганной электрическим серебром водой, коротко и радостно оглянувшись на Кремль – мы дошли! – и свернул направо, на лестницу к Театру эстрады – площадку, где убили Нину, чтоб скрыть кровь, посыпали песком, в углу валялись цветочные букеты.

– Готовились люди, – снизу тяжело поднимался старый… сильно хватаясь за перила. – Песочек, цветы… Восстана-авливали картину… Цветочки это я сказал убрать. – Он поднялся, краснолицый ветеран-физрук, сутулый, с высохшими и провисшими плечами, нарядился в белые кроссовки, синие мягкие штаны с лампасами и молодую красную майку, под которую уходила золотая цепочка на загорелой груди; он хрипел, дребезжал – обычный непростуженный голос, долетающий до середины ковра, ринга, поля, конца бассейна, он приближался – примятый, сломанный нос, ультрамодная щетинистая стрижка с безукоризненным пробором, с трудом поворачивающаяся в стороны голова, – издали выставил корявые борцовские руки, подгреб ближе и обнял: здравствуй – и наставил на меня крохотные полузанавешенные старческие глазки. – А ты тоже изменился… Дай-ка я на тебя посмотрю. Не мальчик. Солдатиков все собираешь? Были мы тут в Китае на сборах, хотел купить, а вспомнил – ты ж только русских. Майку привез. А то говоришь, я жадный. Да забыл взять. Телевизионщики, туды их мать, уже прибегали…

Глянь, ничего, что я тут – похулиганил? – Он хитро сморщился, угадывая: понравится? нет? – на освещенной до белого набережной выставили пару носилок, накрытых простынями, из-под простыней торчали босые ноги. – Я как мыслил, – хрустели в физруке железные рычаги, собирая из звуков слова, слова с вязким грохотом ленточным транспортером подавались наружу. – Для впечатления! Никто не поймет: откуда, а спросить побоятся.

И страх: а вдруг мы простыни снимем и попросим по одному подойти. Все знают: убийца подойдет – на трупе выступит кровь. А я попросил борца легкого веса с факультета единоборств и девочку гимнастку, Лена такая, кандидат в мастера, полежать за зачет – спокойные такие ребята, спортсмены, – они и уснут там. Не нравится? А если хочешь меня послушать: пусть будет!

Пора спускаться; он полз следом, грохоча непрерывно, как камнедробильный механизм:

– Да пойдем, а то скоро куранты. Я им говорю: зачем столько мест? Это ж не футбол! Ну, сколько там свидетелей – ну, десять. Самое большее – двадцать, – растопыривал пальцы, – вон их повели.

Телевизионщики выводили из автобуса людей с забинтованными лицами, свидетели в синих больничных халатах брели слепо, свободными им оставили уши и рты, каждого провожали (и руки оказались забинтованы), помогали переступать аппаратуру и обходить мачты освещения, вели к выстроенным амфитеатром ярко освещенным белым скамейкам, каждого на свое, пронумерованное синим числом место, и прихлопывали по плечам: садись здесь – заполнялись первые ряды, телевизионные засаленные люди пробовали звук, менялся свет – проходом меж рядов, на середину площадки вынесли три небольшие трибуны – сразу положу руки, чтобы не видна дрожь; я остановился: когда окажусь там, где все станет видно, я не увижу ничего за белым кругом полупустых рядов, забинтованных, поворачивающихся на звуки лиц – и я осматривался напоследок, поднимал голову на мост, к небу – звезды? – может быть, где-то она… нет, ее бы не пропустили, но вдруг кто-то есть, кроме нас.

– Пока толстый не подошел, опаздывает, туды его мать, как всегда, профессор! ты мне задачу поставь, правильно я понял твой настрой. – И физрук щекотно прошептал мне в ухо: – Валим Микояна?

– Ты что? Выясняем, как на самом деле.

– Да я так и понял! – захрипел физрук, быстро оглянувшись. – Выясняем, так сказать, обстоятельства, компетентные органы. – И дошептал: – И валим Микояна.

Я повернулся к нему:

– Ты не понял?! Мы устанавливаем ПРАВДУ! – И еле сдержался, не замахнулся, не крикнул!

Физрук смолк, словно что-то пережевывая, и обиженно отвернулся:

– Вот не можешь ты просто, без этих, своих… выебонов… – Еще помолчал. – Правду. Правду. Конечно, правду. Для чего я еще пришел. Только больше не приду.

И позовешь – не пойду. Остарел, видно, не гожусь! Семьдесят шесть двенадцатого июня. Вышел из доверия. Зря я тебе майку из самого Китая вез. Злой ты стал такой последнее время, ничего тебе не скажи. Правда! Но как положено, перед стартом – рисуем план боя: какую правду? Для чего правду? Задаем направление. Чтоб от правды польза была. Если не так старый понял, скажи: валим Шахурина – и завалим Шахурина. А на меня не кричи.

Здесь студенты мои лежат.

– Ты можешь понять?! – вцепился я в физрука, он горько качнул головой и вырвался, и рывком обнял нового – рыхлого, бледногубого с опрятной православной бородкой мужчину в сверкающем костюме:

– Всегда ждем – профессора! Заставляешь, гад, нервничать. Вот-вот же пробьет!

– Добрый всем вечер! – профессор недоверчиво, с плохим предчувствием отдал девушке с телевидения кожаный портфель, отключил мобильник, отдал и его. – На сколько сегодня? Час, полтора? Утром лечу в Екатеринбург к клиенту. Да, все возимся с телекомом. Отдыхали? А загар свежий. А вы как всегда, – он еще раз с удовольствием приобнял физрука, – загорелый, красивый…

Молодой! А прическа! – с восторгом щекотал пальцами по строго расположенной седине. – Люблю это дело, надо было мне в парикмахеры…

Физрук вкрадчиво прохрипел:

– А вот скажи, батюшка… Тьфу ты… сегодня – профессор! Раз ты завел такой разговор, а как ты любишь, чтобы там у женщины: прическа, налысо или чтобы – как есть?

– Когда как, – неопределенно ответил профессор и мигнул мне. – А вам как?

– Мне что-то в последнее время одни голенькие попадаются.

– А вот как с этим обстояло в советское время? – посерьезнел профессор.

– Да никто ничего не стриг! И не знали! – грохотал физрук, массируя себе левое предплечье, намеренно оставляя меня за спиной. – И за границей, когда выезжали. И польки были, как наши. И венгерки. И кубинки. А немки – так они и сейчас даже под руками не бреют! Только если татарка попадалась. Татарки все бреют.

– А француженки? – спросил я.

Физрук запнулся и признал, глядя на носки кроссовок:

– Француженок у меня не было.

Нам велели готовиться, пожилые девушки подошли прикрепить микрофоны.

– Начинаем по курантам? Последний заход? – кивнул мне профессор.

– Хочешь спросить, кого мы будем валить?

– Да нет. Что-то случилось?

– Сейчас все случится.

– Бьют куранты и – выходим? Сначала некое вступление, да? Ну, помолчим? Надо все как-то осознать.

Настроиться. В целом интересное получилось дело, хотя достаточно трудоемко и длительно… Та-та-та… А прохладно, да?

Телевидение делают те, кого ненавижу, для тех, кого презираю. Не спал, и все тяжелей, и говорить. Ничего, буду слушать. Твари надеются, что мы увидим только то, что покажут. А после: первое дело выспаться, мертвое, слабое желание. И где-то жить. Сопутствующие люди и обстоятельства, жить и просыпаться.

– О! – физрук довольно поднял палец. – Бьют! – Как он расслышал куранты? Хрестоматийные перезвоны, неузнаемо измененные речным расстоянием, призрачно стекали под Большой Каменный, физруку ожесточенно махали руками: тихо! нельзя ничего! вас же предупреждали! Он сокрушенно развел руками, сплюнул и пробубнил: – Задолбали… – И, что-то вспомнив, торопливо спросил: – Лигу чемпионов смотришь? А я никак не куплю тарелку… Все-таки дорого. Ну и как тебе «Севилья»?

Нас поманили, мы тронулись к узкому проходу меж рядов, в жутковато высвеченный посреди ночи круг, я – последним, и сразу руки на трибуну, к заботливой бумаге и отточенным карандашам…

– Дорогие друзья! – бархатно постелила невидимая скотина. – В рамках дня памяти жертв сталинских репрессий и объявленного Советом Европы года преодоления коммунизма рассматривается дело Р-788, приговор Военной коллегии 4н-012045 дробь 55 по убийству Уманской Нины Константиновны. Остается напомнить правила нашим уважаемым гостям: свидетелям вы можете задавать любые вопросы. Свидетели отвечают лишь на те вопросы, которые слышат, понимают и на которые хотят ответить. Вы готовы?

Профессор пометил нечто карандашом и привычным сочным голосом огласил, извлекая из брючного кармана носовой платок:

– Мы готовы, благодарю вас, – и поприветствовал улыбкой птичьи насторожившихся свидетелей, хотя они не могли его увидеть, и замер: заело, завис… Физрук нечаянно оторвался от трибуны и пьяно пошаркал по кругу без особой цели – глупо улыбался всем вокруг, озирался, будто в поисках нужной уличной таблички. Прошелестело бешеное неслышное: «Вернитесь на свое место!», физрук с трудом приподнял голову и куда-то ввысь по-рыбьи и преувеличенно отчетливо прошевелил губами: «Пошла – ты – нах..!» (С 19 мая по 30 июля 1943 года в Москве почти каждый день шли дожди.)

– Начнем, я думаю, товарищи, давайте не вставая, – профессор ожил, вел глазами по белоснежным марлевым головешкам, болванкам, пытаясь хоть кого-то… – Товарищ Шейнин здесь?

Один из свидетелей немедленно заговорил техническим, неживым голосом, словно кто-то говорил за него по проводам, словно включили запись.

НАЧАЛЬНИК СЛЕДСТВЕННОГО ОТДЕЛА ПРО- КУРАТУРЫ СОВЕТСКОГО СОЮЗА, СТАРШИЙ ПОМОЩНИК ПРОКУРОРА СССР ШЕЙНИН ЛЕВ РОМАНОВИЧ: Я постановил приступить к проведению расследования по личному распоряжению прокурора СССР товарища Бочкова.

– Еврей… Законник! – просипел физрук и лукаво взглянул на профессора. – Все евреи – законники, да, батюшка? – Выудил из кармана плоскую фляжку, подумал и всетаки свинтил с нее пробку и отпил добрый глоток.

– Акт судмедэкспертизы… Можем взглянуть?

ШЕЙНИН: Акт от 4 июня, труп девочки-подростка, длина 158 сантиметров, правильного сложения, хорошего питания, грудные железы развиты хорошо… Общий цвет трупно-бледный. Трупные пятна фиолетового цвета, окоченение сохранено во всех группах мышц…

Волосы на голове запачканы кровью. Входное пулевое ранение – на левой половине головы в области теменного бугра (вверх от уха и назад), круглой формы, выход на правой половине головы… Выстрел, следовательно, производился в направлении слева направо, снизу кверху, кзади. Не на близком расстоянии, свыше двадцати пяти, тридцати сантиметров…

Профессор записывал, рисовал и сделал мне знак «молчите!».

– Есть товарищи, что проводили первоначальные следственные мероприятия? Кто первым прибыл на место преступления?

СЕРЖАНТ МИЛИЦИИ ЖЕЛЕЗНЯКОВ: В 20:15, обходя участок, увидел, что бежит народ и кричит: застрелили! Я – туда. Обнаружил: на спуске с Большого Каменного моста гражданин и гражданка с простреленными головами. Женщина лежала книзу лицом, мужчина кверху лицом. С постовым Степанчиковой вызвали кареты скорой помощи – мужчину в Первую градскую, женщину в морг-2 Московского университета. Собравшиеся граждане опознали в убитых Уманскую Нину Константиновну и Шахурина Владимира Константиновича…

– Владимира Алексеевича.

– И с лейтенантом Локтеевым убыли на квартиру к Шахуриным на улицу Грановского.

– Вы опросили свидетелей?

ЖЕЛЕЗНЯКОВ: Не представлялось возможным. Не видел никто.

– Мальчик был еще жив. Он говорил что-нибудь? Он говорил? Ну, как угодно, давайте дальше.

ПОСТОВОЙ МИЛИЦИОНЕР ЗИНАИДА СТЕПАН- ЧИКОВА, 18 ЛЕТ (постовые-женщины дежурили с трехлинейными винтовками): Я прибежала на место события минуты через три…

– А почему вы так определили? Вы слышали выстрелы?

СТЕПАНЧИКОВА: Выстрелы – нет. Люди кричали.

– Вы не пробовали найти оружие?

СТЕПАНЧИКОВА: Искала. Ничего не нашла. И подумала, что пистолет забрали. Убийцей был Шахурин, сперва застрелил девочку, а потом в себя.

– Зина, а почему вы так решили? Кто вам сказал, что стреляли из пистолета?.. Вы нашли кого-нибудь, кто видел момент выстрела?

СТЕПАНЧИКОВА: Никто не видел. Хотя людей собралось множество. Особо запомнилась одна дама.

– Чем она вам запомнилась?

– Она узнала девочку. «Нина!» И кусала в отчаянии пальцы. Брюнетка. Хорошо одета. Серый плащ. Шляпа.

Я запомнила синие туфли.

– Вы видели тела? Володя что-то говорил?

Профессор подождал и продолжил:

– Лейтенант Локтеев здесь? Вы ходили к Шахуриным на квартиру 3 июня?

ЛЕЙТЕНАНТ МИЛИЦИИ ЛОКТЕЕВ: На квартире опросили домработницу. Установлено: Уманская и Шахурин были знакомы. 4 июня предполагался выезд товарища Уманского в Америку. Посещали друг друга на квартире. Володя пришел домой в два часа дня, радостный – сдал зачет по геометрии на «отлично». Примерно в 16:00 к нему пришел его товарищ Микоян. В 18:00 они ушли гулять. Товарищ Шахурин, уезжая из квартиры в наркомат, оружия никогда дома не оставляет и, возвращаясь обратно, убирает его в шкаф, который постоянно запирает на ключ. Пока находились в квартире, позвонили из больницы: Володе сделали операцию, прошла благополучно, находится в сознании.

– Кто звонил?

ЛОКТЕЕВ: Не знаю Физрук весело хрипанул:

– Батюшка, отпусти ты с Богом милицию, они, как услышали «Микоян», «Шахурин», уже никуда не смотрели, их дальше кухни не пускали, топтались в подъезде и ждали НКВД – добрые, малограмотные, давай с докторами поговорим – хирурги тут?

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ: Доставлен без сознания. Сквозное пулевое ранение с повреждением обоих полушарий.

Состояние крайне тяжелое, клокочущее дыхание. Из раны выделяется белое мозговое вещество. Выстрел произведен в упор, в височную часть.

При нем денег пятнадцать рублей и часы белого металла с разбитым стеклом.

Решено провести трепанацию.

Зрачки расширены со слабой реакцией на свет. В руках легкие хватательные рефлексы. Нарастающее кровоизлияние в глазницах. Слегка потеет. Вновь учащенное дыхание. Вновь проявляются небольшие подергивания лица. Состояние остается крайне тяжелым. Пульс нечеткий и крайне мягок. Цианоз лица и кончиков пальцев.

В легких рассеянные хрипы, жесткое дыхание. После крайнего урежения дыхания до 56 в минуту вновь участилось до 66 в минуту. Состояние крайне тяжелое по-прежнему. Зрачки не реагируют. 8:50 – внезапное падение пульса и последовавшее исчезновение дыхательных движений, прекращается сердечная деятельность, несмотря на применение кордиазола и кофеина под кожу, кислорода и углекислоты вдыханием. Владимир Шахурин умер.

– Царствие небесное, – физрук бегло перекрестился, не особенно уверенно распределяя персты налево и направо, и перегнулся через бортик к безлицему врачу. – Кто хоть лечил?

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ: Спасокукоцкий, Бакулев, Бурденко, Бусалов, Гринштейн, Очкин, Вовси, Арутюнян, Стефаненко, Кочергин…

– О-о, это имена, – наугад брякнул физрук, гордясь, что ему ответили. – Ну а что ты думаешь, санитарка, убили его?

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ: Мы пришли к заключению, что Шахурин покончил с собой.

– А почему? – озаботился физрук. – Товарищи по школе обидели? На почве онанизма? – и энергично помахал кулаком у себя меж коленок.

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ: Видите ли, выстрел произведен практически в упор. На виске остались следы пороха.

И рана характерна для самоубийства.

– Практически в упор или все-таки в упор? – тянул физрук, и все минуту молчали.

– А когда? – ударил я, и врач, робот, несуществующее лицо, вдруг едва заметно, чудесно повернулся в мою сторону. – Когда писали заключение о самоубийстве?

ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ: 10 июня.

– Видал? – усмехнулся физрук. – Пятого, когда помер, не написали, нужды не было, никому из старших не требовалось. Труп сожгли, потом уже сели сочинять, когда команда пришла.

– Допустим, – профессор катил дальше. – Ктонибудь видел Шахурина с Уманской до выстрелов?

МАЛЬЧИК ТУРГЕНЕВ ИГОРЬ: Я не видел, как Шахурин стрелял, потому что побежали попросить закурить у Бори Кирпичникова. Борька дал нам сделать по нескольку затяжек. Но видел, как шли – от «Ударника» к Кремлю.

На самом деле – в противоположную сторону.

МАЛЬЧИК ГОРДИЕНКО ВАЛЕНТИН ПЕТРОВИЧ: Я гулял у моста, видел, как Нина Уманская шла с Володей и Вано. Вдруг по лестнице с моста вниз побежала публика. Вано не было.

Детей, наверное, на хрен отсюда…

МЕДСЕСТРА ХАСЯ ЛЬВОВНА АМИТИНА: Я шла с работы из Кремлевки в магазин Дома правительства и на Большом Каменном мосту встретила девочку. Она шла с двумя или тремя мальчиками. Я обратила на нее внимание потому, что она громко смеялась. А через минут десять, когда вышла из магазина, мальчик и девочка уже лежали в крови. Мальчик был еще жив и прерывисто дышал.

– Как вы думаете, во сколько примерно это было? Да вы сидите, мы же договаривались – сидя.

АМИТИНА: Я работаю до семи… Закрывала кабинет, пока шла… Думаю, в 19:55.

– Хася Львовна, вы, как медицинский работник, наверное, обратили внимание, как лежал Володя? Как располагались его руки? Говорил ли он что-нибудь? – Профессор держал паузу после каждого вопроса и безнадежно, но уверенно, словно ему все-таки отвечали, продолжал: – Где именно на площадке лестницы была кровь? И в каком виде – капли, брызги, потеки, другой какой-то формы… Благодарю вас. Товарищи, приглашены кто-нибудь из 175-й школы?

НАТАЛЬЯ МИХАЙЛОВНА БУЧНЕВА, КЛАССНЫЙ РУКОВОДИТЕЛЬ, 40 ЛЕТ, СТАРОПИМЕНОВСКИЙ ПЕРЕУЛОК, Д. 5, КВ. 21: Общаться с Володей Шахуриным мне было бесконечно неприятно, мальчик держался надменно. Дома позволял себе критиковать учителей.

Когда я отчитывала его за плохую учебу в первой четверти, нагло смотрел на часы, чтобы заметить, сколько времени я говорю. Очень нервный и вспыльчивый. Собирал деньги по подписке на самолет «Школьник», а когда выяснилось, что шестой класс собрал больше, побил организатора подписки из шестого класса, а сбор денег забросил. Вот еще случай: дал Гале Куйбышевой публично на перемене пощечину за то, что рассказала одноклассницам о его побеге в эвакуации из дома за Волгу с какой-то девочкой из-за «любви».

– Боится, – удовлетворенно хмыкнул физрук и опять достал фляжку. – Сидеть не хочет, училка.

БУЧНЕВА: Вообще Шахурин имел большую тягу к девочкам, всем давал характеристики. Я знаю, что Володя вел романтический дневник, переписывал стихи на английском и немецком. Дружба с Ниной не способствовала успехам в учебе…

– Вы не пытались поговорить с родителями Шахурина?

БУЧНЕВА: Я ставила вопрос перед ними. Родители сперва критически отнеслись, но потом заставили Володю учиться лучше. Софья Мироновна рассказывала, что Володя страшно переживал из-за своей посредственной успеваемости.

После разделения мальчиков и девочек он стал потише, не наблюдалось возбуждение, напротив – пассивность, мы посоветовали родителям показать Володю врачам, кажется, у него определили переутомление.

ЛЕОНОВА ОЛЬГА ФЕДОРОВНА, ДИРЕКТОР ШКОЛЫ №175, ДЕПУТАТ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР: У Шахурина проявлялась нервозность: подергивалось лицо, мальчик заикался, по просьбе матери его освободили от испытаний 20 мая по причине нервного расстройства. Знаю, что частенько раскатывал на машине и что Софья Мироновна применила к Володе физическое воздействие за угон отцовской машины.

За пощечину Куйбышевой Шахурин извинился перед большинством девочек.

Нина… Первое время довольно замкнутая. Девочка, надо сказать, выделялась особенностями, связанными с пребыванием вне массовой советской школы… Дружба с Шахуриным была замечена с начала учебного года (от страха директор перестаралась, встречались с февраля), и мы сразу поставили в известность Уманских, тем более что мама Нины сама просила школу подсказать, как воспитывать дочь и каких друзей выбирать. С первого января учение стало раздельным, 20 мая Нина покинула школу в связи с отъездом. Я не отрицаю, что Володя также дружил с Вано Микояном, но Вано является, по наблюдению моему, простым, скромным мальчиком, без всякого чванства и гонора.

УЧИТЕЛЬ ГУРВИЦ ЮЛИЙ ОСИПОВИЧ, 60 ЛЕТ, БЕСПАРТИЙНЫЙ: 3 июня Володя Шахурин сдал мне зачет по геометрии. Уходил домой довольный. (Гурвица, маленького, худого, «темпераментного» на родительском собрании Полина Молотова назвала «школьным папой», соавтора Гурвица по учебнику геометрии посадили, Юлий Осипович, как запомнилось свидетелям, многого боялся, но, единственный из учителей, ученика Шахурина не пнул.) ОДНОКЛАССНИК АРТЕМ ХМЕЛЬНИЦКИЙ, ПРО- ИСХОЖДЕНИЕ – СЫН ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТА: Теперь насчет нашей организации. Она возникла с декабря 1942 года, создал ее Володя и назвал «Роза юга». Входили: Шахурин, Хххххх, Бакулев, Реденс, Барабанов, Серго и Вано Микояны, я и Кирпичников. Потом Шахурин предложил название «Четвертая империя». По предложению Реденса Шахурина утвердили «рейхсканцлером», был еще «фельд-фюрер» (сейчас мальчик попытается выпутаться, остаться свидетелем), меня назвали генерал-лейтенантом (как папу), начальником тыла…

Я говорил: как-то по-фашистски звучат ваши звания.

Володя сказал: «Раз присвоили – нечего отказываться».

– Чем занималась ваша организация?

ХМЕЛЬНИЦКИЙ: Переписывались с Бакулевым – он от нас откололся. Переписка хранилась у Реденса, начальника разведки. Шахурин говорил: «После войны мы захватим власть, этого захотела само провидение.

А пока надо побольше вербовать людей в нашу организацию». Из выражений Гитлера он выбрал любимое: «Чем сильнее сжатие, тем сильнее отдача».

– Почему вы думаете, что Гитлер так говорил?

ХМЕЛЬНИЦКИЙ: Книги Гитлера Шахурину приносил Вано. Я сам видел препроводительную записку НКВД на имя Микояна. На переплете книг золотыми буквами написано «Совершенно секретно» (Тема Хмельницкий запомнился 175-й школе и всем сторонним обаятельным, бескорыстным фантазером).

– Что вы можете сказать про отношения Владимира Шахурина и Уманской?

ХМЕЛЬНИЦКИЙ: Зимой начал дружить с Ниной, мне объявил: «Каша закрутилась!» Потом: «Ну, как тебе нравится, Нина уезжает!» Я: «Ну, значит, все по плану получилось», это любимое наше выражение «все по плану». (За шестьдесят лет телефон сломался, и старикам начало казаться: любимое выражение Шахурина «организуем», а я им верил, а ведь так же и с остальным, великолепно запавшим в память с потрясающей полнотой решающих часов: вот как вчера, как живой стоит перед глазами, помню вот так повернулся ко мне товарищ Сталин, руку положил на плечо и говорит… Мы строим вечную жизнь на зыбучих песках.) А он: «Нет, не совсем по плану». Вообще скрытный он был. О романе Володи и Нины никто не знал (директор, классный руководитель, родители, двенадцать установленных одноклассников и шесть учеников из других классов – самое меньшее). В классе его называли «псих». В последнее время часто сидел, опустив голову на парту. За четыре дня до смерти сказал мне: «Ты знаешь, Нинка должна родить» (повторяешь это шестьдесят лет, возможно, семиклассник, «рейхсканцлер» так и говорил), и еще: «Помяни мое слово, Нина в Мексику не уедет».

– Сказал так – вам?

ХМЕЛЬНИЦКИЙ: Мне передал Володины слова Реденс.

– Хто-хто говорил? Реденс? Тот, што Аллилуев?! – Физрук прикинулся встревоженным полученными сведениями и спрятал зевок, скрывающей якобы глубокое и горькое раздумье ладонью, приложенной к лицу, и из-под руки проныл сопливым, малолетним голоском: – Давай отцов, профессор… Хрен ли мы трахаем пионеров?!

Профессор помедлил, словно нам оставалось еще куда-то идти, и вдруг повернулся к особо замеченному больничному халату, тяжелораненому, безлицему, уже не оставляющему отпечатки пальцев, неприметному, главному для нас – врагу:

– Лев Романович, я понимаю, что мой вопрос не относится впрямую к проведенному вами расследованию… Но все же: Константин Уманский и нарком Шахурин встречались после гибели детей? Третьего июня вечером или четвертого, до отлета Уманского.

ШЕЙНИН: Мы не располагаем такой информацией.

Думаю – нет, не встречались. Наши сотрудники установили: 5 июня в 1:30 ночи секретарь Шахурина товарищ Протасов принял телефонограмму от товарища Уманского следующего содержания: «Утром вылетаю за границу. Передаю привет и крепко жму руку Алексею Ивановичу и Софье Мироновне. О плохом прошу не думать, так как не время этим заниматься. Горе и печаль общая.

Супруга моя о свершившемся факте подробностей не знает. Я ей сказал, что дочка шла по лестнице, споткнулась и от сильного сотрясения мозга умерла. В письмах к нам об этом факте прошу не писать. Супруга моя от сильного расстройства находится в плохом состоянии.

Уманский».

Профессор взглянул на меня обычным, непрочным лицом человека, теряющего силы с каждом часом, идущего к немощи: что? – словно мы остались одни, никто не подслушает, каждый сам по себе в своем предсонном углу.

– Уманский звонил, когда сохранялась надежда, что мальчик выживет… Хотел сохранить отношения с влиятельным человеком… Не называет мальчика убийцей…

Понимает: Шахурин не верит в то, что стрелял Володя, и требует честного расследования. Его звонок означает: занимайся этим один, я ничего не хочу знать. Я боюсь. (Может, и так, твоя правда, как и любая, уродлива.) Зачем тогда Шейнин приобщил телефонограмму к делу? – ведь мы понимаем, кто будет читать. Я думаю, Уманский звонил не Шахурину (звонил, когда ЗАПИШЕТ секретарь).

И смысл звонка другой: я виноват, заслуженно наказан за плохое воспитание дочери, горе мое безмерно, пощадите…

С тем, что мою единственную… вроде бы смысл моей жизни, убил В.Шахурин, я согласен, и наркому Шахурину советую (пусть отметят заинтересованные) также согласиться и отдать все силы Победе советского народу в Великой Отечественной войне. Такая телефонограмма Шейнину помогает. Не исключаю, что сам Лев Романович ее и продиктовал. Так, Костя?

КОНСТАНТИН АЛЕКСАНДРОВИЧ УМАНСКИЙ, ПОСОЛ СОВЕТСКОГО СОЮЗА В МЕКСИКЕ: В последнее время у меня сложилось впечатление, что В.Шахурин ухаживает за Ниной. Должен прямо сказать: я и моя жена к этому относились настороженно, он производил отрицательное отношение, и слышали вещи, его нелестно характеризующие (зачем отпускал Нину ночевать к Шахуриным на дачу? Почему она принимала подарки В.Шахурина?). Мальчик отталкивал своею замкнутостью и настойчивостью. Нина относилась к Теме Хмельницкому и Вано Микояну лучше, чем к Шахурину. 3 июня она позвонила вечером на работу (не вечером, не на работу, а в номер к Трояновским в «Москве») и сказала, что идет гулять с двумя мальчиками (и ты сказал: только не иди одна).

– Благодарю вас.

УМАНСКИЙ: Если можно – можно? – я хочу особо подчеркнуть: серьезное увлечение моей дочери мальчиком совершенно исключено. Последнее время она серьезно увлекалась только учебой и насмешливо относилась к любому флирту.

– А, вообще нас не видит, только туда, – физрук махнул рукой в направлении вперед-направо-вверх, за мост, в Кремль. – Такой он, этот ваш Костя. Все с каким-то… – физрук зажмурился, словно от боли, и коряво покрутил возле носа рукой и обернулся ко мне, – вот как ты! А Шахурин что? такое ж?

АЛЕКСЕЙ ИВАНОВИЧ ШАХУРИН, НАРОДНЫЙ КОМИССАР АВИАЦИОННОЙ ПРОМЫШЛЕННО- СТИ СССР: Мой сын настойчивый, горячий, вспыльчивый мальчик. Учился хорошо.

Дурных наклонностей за ним я не замечал. Последнее время вел себя ровно и спокойно… Они ушли с Вано гулять, минут через пятьдесят стало известно… о случившемся…

– Не об этом! – гаркнул физрук и косолапо, словно на искалеченных ногах, доковылял до фигуры, шевелящей губами от Шахурина, потянул к его горлу свою лапу и простонал: – Не об этом… Ну!!!

ШАХУРИН: Дневника Володя не вел. Он все выдумывал, чтобы произвести впечатление в школе, в школе хорошее поведение не котировалось, он стыдился, что просто обыкновенный мальчик…

– Еще! Хоть что-нибудь! Дай!

ШАХУРИН: Нина и Володя нередко встречались вне школы. У меня на квартире. В доме Уманских. У Вано.

Накануне жена приобрела букет отъезжающим Уманским. Володя был доволен этим фактом и вместе с моей супругой сочинял записку, чтобы вложить в букет…

– Хочешь сказать: Вовка не собирался убивать? – ласково хрипел физрук, резко убрав с багрового лба щекотную каплю, и раскачивал барьер. – Нам этого не хватит. Это НИЧТО!!! Не вытащим!

ШАХУРИН: Оружия Володя не имел. Мой маузер калибра 6.35 и бельгийский револьвер хранились в сейфе на работе (неуклюже врешь, один пистолет оставался дома). А Нина убита из пистолета 7.65.

– Да, хорошо, не его пистолет, пускай, но это тоже НИЧТО, если хочешь вытащить сына… ДА ГОВОРИ ТЫ!!!

ШАХУРИН: За Ниной ухаживал и Вано.

– И это НИЧТО, Шахурин! – Физрук налег на барьер и попытался ухватить забинтованную руку свидетеля, тотчас отдернувшуюся; не скажет, все, физрук уставал, угасал, но говорил, что-то извергалось из него, остывая, не веря. – Боишься… Но – тебя допрашивают только четвертого числа, а картинку сложат только к десятому… Шесть дней, нарком… Сегодня – еще ничего не готово, и они, – физрук на кого-то неприятно оглянулся, – ничего не могут, пока Вовка жив – а вдруг что-то скажет? Завтра – помрет и некого будет спасать, начнут бить на жалость: зачем губить третьего… И пугать. И ты начнешь считать, как ляжет карта, и заткнешься, это только Софью твою никто не запугает, а ты… Скажи нам как мужик, – попросил запросто физрук, – пока мы здесь. На хрен ты еще кому-то сдался.

Мы семь лет досюда копали. Но мы не можем все сами, мы и так столько наворочали… Ты должен нам что-то дать.

Краешек. Хоть посмотреть в какую-то сторону: туда – а мы вцепимся, порвем зубами – никто не спрячется… Не молчи, нарком. Нам скоро уходить. Сюда никто не вернется. Ты останешься один, гулять по этой лестнице… Тенью. По песочку. Каждую ночь. И вспоминать. Если такие, как ты, умеют вспоминать. Ты умеешь? Скажи. Просто скажи, хоть это скажи: я вспоминаю. Иногда. Только не про галстуки и сиреневые костюмы. Не про ебаный Як-9. Хоть что-то скажи, а? Ну, скажи… – И физрук уже отвернулся, когда за его спиной прозвучало по-прежнему бесстрастно и обще: ШАХУРИН: Со слов матери Тани Рейзен мне известно, что Таня рассказывала матери… по секрету… что Вано и Володя, гуляя недавно на даче в лесу, говорили: между ними будет дуэль. – Свидетель вдруг приподнял замотанную белым руку, словно пытался тронуть собственное лицо, и рука упала – сил не хватило.

Физрук блеснул мне глазами, дошаркал до профессора, дурашливо переворошил его бумаги, поприседал, выставляя поочередно ноги вперед, воспроизводя русский танец, выкрикивая, ни к кому особо не обращаясь:

– Вот! Вот! Вот! Во, бл… – ДУЭЛЬ! Слыхал, Шейнин?

И кто такая эта Таня Рейзен?

3 июня (далее)

– Уже довольно поздно. И поэтому… – Профессор снял пиджак, накинул продуманно на трибуну, чтоб не мять, сразу располнев в мягкой обволакивающей рубашке, рывком расстегнул, словно оторвал, верхнюю пуговицу под ослабленным галстучным узлом.

– Осталось довольного немного времени. И поэтому…- прошелся вперед, ближе к свидетелям, истуканам в больничных халатах – теперь они сидели совершенно неподвижно, камни, и я, отвязавшись от трибуны, двинулся за ним, по своей половине освещенного круга.

– Главное, чтоб Микоян, третий наш… – готовящимся рыком прорывалось из физрука, и он скалился по свидетельским рядам, – тут?! Мы приехали! Слышь, пусть свет поубавят, а то весь теку…- он оторвал, подавил в пальцах, как кровососа, и отшвырнул дохлый микрофон…

Мы остановились спиной к спине, темнело, в сером пятне едва угадывались очертания бывших людей, профессор выбрал позицию напротив Шейнина, они… наверное, и я во что-то превратился, я боялся взглянуть на свои руки, пальцы, открыть правду, готов принять все – правда вмещает все, даже смерть может вместить, хоть не берется, правда больше чем смерть, вот почему ей служим; если б сделать ее еще нужной хоть кому-то…

ВАНО МИКОЯН, 15 ЛЕТ 9 МЕСЯЦЕВ, ЖИВЕТ В КРЕМЛЕ, В КВАРТИРЕ ОТЦА: Володя очень высокомерный, заносчивый. Любил дразнить милицию. Нарочно нарушал правила дорожного движения: катался на подножке трамвая, цеплялся к буферам троллейбуса.

Переходил дорогу там, где хотел. Его доставляли в милицию, и там он объявлял: я Шахурин. Ему нравилось видеть, как сразу меняются милиционеры, как они боятся. В школе существовала детская тайная организация.

Шахурин именовал себя «консулом-рейхсфюрером» четвертой империи (что ж не говоришь, что руководил организацией ты – «фюрер»? Подождем, увязни побольше…). Выражался Шахурин так: «Господин министр надеется увидеть вас в таком-то часу…» Почти все время мы проводили втроем: я, Нина и Шахурин.

СОФЬЯ МИРОНОВНА ШАХУРИНА, ДОМОХОЗЯЙ- КА, 35 ЛЕТ: Произошла ужасная катастрофа… Прошу любой ценой найти убийц, так как пущенную кем-то версию о том, что Володя застрелил Нину, а потом себя, категорически отвергаю на следующих доказательствах…

ВАНО МИКОЯН: Нина в школе казалась серьезной, а вне школы любила кокетничать. Мальчики так и называли ее: «кокетка». Поначалу Нина, как принято говорить, оказывала мне известное предпочтение (писал за тебя Шейнин, не особо таясь). А Шахурин не понимал: «Удивительно, что ты нашел в ней, обыкновенной девушке».

В феврале Нине вырезали аппендицит. Шахурин пошел в больницу объясняться в любви и сказал мне: она ответила взаимностью. Начался роман Нины и Шахурина. Я после этого не разговаривал с Ниной три месяца, и помирились только в мае, по инициативе Шахурина.

Стало известно, что Нина уезжает в Мексику. Шахурин вызвал меня по телефону, подвел к Нине и велел: «Ну, миритесь». Начали гулять втроем. Но роман у нее продолжался с Шахуриным.

СОФЬЯ МИРОНОВНА ШАХУРИНА: Володя буквально был счастлив перспективой получения мотоцикла. Говорил товарищу Юре Коренблюму: я счастлив, любя Нину, она уезжает, но будет мне писать.

Утром в мой день рождения (до гибели четыре дня) Володя поцеловал меня и написал ужасно смешное поздравление. Я попросила его и Вано нарвать сирени в комнаты, он воскликнул: «Что за варварство, рвать цветы!» – нарвали и поставили в каждую комнату, в вазы. Попросил разрешения поставить себе в комнату отдельный круглый столик – принес туда вазу фруктов. Еще дала ему коробку конфет, был просто счастлив…

Среди других гостей приехали Уманские с дочерью Ниной – дети обедали в комнате у Володи. Раиса Михайловна попросила дать ребятам ради праздника виноградного вина «Хванчкара».

ЛЕНА КЛЕЦКИНА, 6 ЛЕТ, ПЛЕМЯННИЦА С.М.ШАХУРИНОЙ (тетю Соню запомнила смутно: броская, напыщенная, авиапарад и тетя Соня в огромной белой шляпе, особняком среди великосветских дам, яркая, как Софи Лорен): Я помню немногое, пятнами. Запомнила день рождения Софьи Мироновны. Очень много людей. Уманские.

Нина – голубое платье, волосы распущены до плеч. В волосах – голубая лента. Таня Рейзен шепнула мне: «Подойди к Володе и скажи: что же ты забросил свою невесту Таню?» Я так и сделала. Он меня поколотил!

ТАНЯ РЕЙЗЕН, 13 ЛЕТ, ДОЧЬ ПЕВЦА (БАСА) БОЛЬШОГО ТЕАТРА: На дне рождения у Софьи Мироновны мы веселились, немного выпили. За столом (нам поставили отдельный от взрослых стол) Вано и Володя спорили, кому принадлежит Нина. Вано говорил: ему. Шахурин: ему. Оба при этом декламировали из «Евгения Онегина»: «Пистолеты же при нас…» СОФЬЯ МИРОНОВНА ШАХУРИНА: Вечером катали детей на машине и показали фильм. Вано даже на мой день рождения приехал с винтовкой и показывал ее Нине (а чем мог поразить красивую девочку твой начитанный, заикающийся сын? мечтами? «Четвертой империей»?).

В 11 часов вечера я приказала идти спать, но дети хором упрашивали и я позволила немного задержаться.

В двенадцать часов гости начали прощаться. Нина попросила разрешения остаться. Вано увез шофер. Взрослые ночью смотрели фильм «Лермонтов» (фильм о дуэли, подсказка: стреляйтесь).

ВАНО МИКОЯН: 30 мая на даче Шахуриных праздновали день рождения Володиной матери. Из девочек были Нина Уманская и Таня Рейзен. Я вечером уехал (не вспоминаешь разговор про пистолеты, а ведь так внимателен к мелочам – про дуэль же Шейнин велел: забудь!), а Таня и Нина остались. На следующий день Шахурин сообщил мне, что Нина ему отдалась. Таня якобы притворилась спящей, но потом рассказала матери, а та – Софье Мироновне.

Когда мы на следующий день гуляли втроем в лесу, Шахурин сказал: «Мы с Ниной вошли в Париж». Она покраснела, но промолчала. На нашем языке «войти в Париж» означало: вступить в связь.

РАШЕЛЬ АНАТОЛЬЕВНА РЕЙЗЕН, ДОМОХОЗЯЙ- КА, 45 ЛЕТ: Я дружу с Софьей Мироновной с 1941 года, мы познакомились в эвакуации в Куйбышеве.

Что еще сказать… На меня лично Володя производил хорошее впечатление: не по годам развит, культурен, остроумен и находчив… Что? Нет, Таня мне никогда не говорила, что Володя приходил ночью к Нине.

СОФЬЯ МИРОНОВНА ШАХУРИНА: Комната моя – смежная с Володиной, тут же – комната девочек.

Девочки возились перед сном, и я прикрикнула: утихайте! Но они не сразу заснули, долго еще тихонько разговаривали. Я все слышала.

ТАНЯ РЕЙЗЕН: Часов в шесть утра пришел Володя и начал нас будить. «Девочки, вставайте, я покатаю вас на машине!» Я сразу встала, а Нина полежала еще минут десять. Ночью Володя к нам не приходил. О разговоре насчет пистолетов я рассказала со смехом своей маме.

СОФЬЯ МИРОНОВНА ШАХУРИНА: Утром Володя разбудил девочек, гуляли с киномехаником Валерием Нестеровым, тот много фотографировал (семиклассник Юрий Кузнецов вспомнил: Нестеров занимал ставку в наркомате, жил в районе Тверских-Ямских и показывал ему в шестидесятые годы фотографии обнаженных женщин, мы его не искали).

Во вторник (два дня до гибели) я объявила сыну: надо поехать на улицу Горького заказывать цветы Уманским на отъезд. Он обрадовался: «Это очень культурно!» Когда сели писать сопроводительное письмо, Володя много шутил, подсказывая остроумные дипломатические формулировки. В конце попросил приписать: всегда будем рады видеть вас в Москве и у нас. В комнате при этом сидела мать товарища Шахурина (так называла мужа, так полагалось женам железных). Сын подсказал: подпиши не «я надеюсь», а «мы надеемся».

Я говорю: надо подарить что-нибудь Нине на память.

Достала две вышитые салфетки, а он отмахивается: это тебе удобно дарить, а я бы лучше ручку-самописку подарил. Ну, позвони папе, он принесет. Вечером Володя и Вано (прилип, не отходил от влюбленных все последние дни, подступала решающая минута-спор, все-таки: кто?) отнесли цветы и вернулись с Ниной, шофер отвез их в Парк культуры и отдыха.

ВАНО МИКОЯН: Про Нину сказал: «Жизнь без нее будет пыткой». 1 июня Шахурин сообщил мне по телефону: «Что будет, если я застрелю Нину? И сам застрелюсь. Сколько шума будет. Весь город будет говорить» (кто слышал, кроме тебя? у него же нет пистолета… что ж ты сразу никому не донес? мальчик, если верить тебе, «вошел в Париж» – зачем убивать?). Я ответил: «Идиот!» и бросил трубку. Позже перезвонил: шутка.

СОФЬЯ МИРОНОВНА: Но скоро выяснилось: отлет отложили, у кого-то из Уманских ангина. Володя попросил меня: давай и мы поедем на аэродром провожать. Конечно!

Раиса Михайловна позвонила и поблагодарила за цветы.

На следующий день (день до гибели) Нина зашла к нам за справкой из райкома комсомола (Софью Мироновну чтили в райкоме с комсомольских времен), отец ждал ее на улице, в машине. Я попросила: Нина, ты уж пиши нам.

Она ответила: мы договорились слать друг другу телеграммы, так быстрее.

ВАНО МИКОЯН: Софья Мироновна сказала за столом Шахурину в один из следующих дней: «Вина тебе не дам, ты и так себе позволил на день рождения то, что я себе и представить не могла». Шахурин пнул меня ногой под столом: понял? (И ты решил: точно проиграл!) СОФЬЯ МИРОНОВНА: В тот же день ко мне пришла подруга, и за столом сын опять попросил вина. Я даже возмутилась: «Если дали на день рождения, то теперь, ты думаешь, это войдет в систему?» Все вместе пошли прогуляться (с нами Марк Осипович Рейзен), прошлись по Большому Каменному мосту, мальчики пошли вперед, почему-то они не хотели идти вместе со всеми, спустились по лестнице к Театру эстрады (так они выбрали место для дуэли). Перед сном говорили: летом, может быть, поедем в Цхалтубо, это важно, пора лечить заикание. Он очень обрадовался. Расспрашивал: будет ли операция на гландах.

Утром 3 июня принял ванну, позанимался геометрией с Еленой Бердниковой и пошел в школу сдавать зачет. Домработница Дуся сказала: вернулся довольным, сдал. «Давай скорей есть! А то внизу ждут Ленька Реденс, Серго и Вано Микояны – должны ехать в наркомат смотреть мотоцикл – отец же подарил!» Позвал друзей в дом, послушали на радиоле пластинки.

И ушли, Володя захватил спички, занести дяде в больницу. Дуся предложила: съешь пирожное. «Лучше вечером съем» (оставшуюся жизнь домработница помнила эти пирожные, сколько они пролежали, как смотрела на них Софья Мироновна).

ИОН МИРОНОВИЧ ЛУРЬЕ, БРАТ С.М.ШАХУРИ- НОЙ, 38 ЛЕТ, ИЗ БРЯНСКИХ МЕЩАН, УПРАВЛЯЮ- ЩИЙ ТРЕСТОМ «ЭНЕРГОАВИАПРОМ» (нарком подобрал брату жены сытное место), ВЫПУСКНИК ИНСТИ- ТУТА НАРОДНОГО ХОЗЯЙСТВА ИМ. ПЛЕХАНОВА: 3 июня в 17:30 (два часа до гибели) Володя навестил меня в лечебнице санитарного управления Кремля, где я находился после операции, похвастался: «отлично» по геометрии, передал пачку спичек в мягкой упаковке и смеялся своей надписи на спичках «Фирма Хмельницкий-Шахурин и Ко»; мечтал, как здорово будет этим летом на даче – отец подарил мотоцикл М-72! В 18:30 (час до смерти) попросил почитать книгу, лежавшую на столике (странно, что Ион Миронович не упоминает названия, что же он там такое в лечебнице читал… врет?), но я было отказал, мне пятого июня надо вернуть ее в библиотеку. Володя поклялся, что к пятому прочтет и вернет, встретимся же пятого – мы договорились вместе ехать на дачу. Помню, говорил: за лето собираюсь усовершенствовать английский и читать только классику.

СОФЬЯ МИРОНОВНА: В 18:30 (час до гибели) пришел из больницы и сели обедать с Марусей, женой брата товарища Шахурина. Попросил пришить пуговицы к пиджаку. «А где пуговицы-то?» – спросила Дуся. «Да в кармане носил-носил и потерял…» – «Ты бы сразу сказал, а то теперь пришью какие есть, и будешь с разными ходить, пока я такие же не подберу!» Договаривался с кем-то назавтра сдавать алгебру. Только присел переписывать вопросы по Конституции (проверили, изучали такой предмет, учителя жаловались: оторван от жизни) – позвонил Вано…

ВАНО МИКОЯН: Днем позвонила Нина и попросила пойти с ними гулять, втроем: она, я и Шахурин. Она настаивала. Так, что я даже спросил: «Что, хочешь вспомнить молодость?» – «Да, я не прочь иногда вспоминать».

– Прошу меня простить, – вкрадчиво приступил профессор, – вы утверждаете, что прогулку втроем наметили еще днем… Но на 19:00 у нас нет ни одного доказательства, что Владимир Шахурин планировал вечером встретиться с Ниной… Идея выйти на улицу возникла у Шахурина только после вашего звонка. Получается, это вы их пригласили? Зачем? И, если бы не ваши инициативы, Шахурин увидел бы Нину только провожая, на аэродроме.

ШЕЙНИН: Я не понимаю, почему вы так абсолютно доверяете показаниям несчастной Софьи Мироновны…

Матери, естественно…

– Конечно. Но у телефонных переговоров свидетелей нет. А Шахурина видели после сдачи зачета два одноклассника: Реденс и Хмельницкий; домработница, тетя, дядя, мать – кому-то он обязательно сообщил бы, что собирается погулять с Ниной и Вано. Повторяю: у нас нет доказательств, что Шахурин планировал 3 июня убийство…

Не планировал – не означает «не хотел»… Подросткам не свойственно продумывать свои действия, многое получается «вдруг», само собой… Послушайте показания Реденса.

ЛЕОНИД РЕДЕНС (АЛЛИЛУЕВ – дописал на всякий случай в скобках следователь, давая понять, если кто не знает, – племянник императора, его допрашивали последним, чтоб не беспокоить без лишней надобности): В организации «Четвертая империя» я занимал должность начальника внутренней и внешней разведки, генераллейтенанта (фашистские звания мальчики признавали у всех, кроме себя). Выполнял полученные задания: узнать, что говорят девчонки между собой, поссорить Нину с девчонками (выполнено), препирались с группой Петьки Бакулева…

Володя четыре раза говорил мне, что убьет Нину. Каждый раз – разным способом. Из-за угла, а потом убежит.

Убьет, а потом притворится сумасшедшим. Уговорит Нину отравить отца, чтобы сорвать отъезд. 1 июня Володя сказал мне: 31 мая в 8:40 Нина отдалась ему на даче, в лесу.

Реденса они допрашивали последним, уже продумав нужное, 10 июня, когда закладывали последние кирпичи; безотказного мальчика берегли, издали почуяв, как он боится. Среди родовитых, страшных по фамилиям членов «Четвертой империи» только он – слабый, отца расстреляли, считали его личным врагом Берии, они с матерью (так достававшей императора своей добротой) могли исчезнуть в любое случайное мгновение (мать так и исчезла потом) – Реденс на допросах (признал спустя жизнь) говорил все, что угодно, лишь бы отпустили, топил всех.

Они бегали друг от друга, от позора всю жизнь, но Реденса сторонились особо – свидетель Реденс.

– А вот мне интересно! – блудливо ухмыльнулся физрук и повернулся к нам, спиной курортно облокотившись на барьер, словно отвернулся от моря, фото на набережной. – Как думаешь, профессор, вставил он ей?

А ты, специалист, как ты думаешь? – что он хочет? всерьез? Физрук вдруг резко направился к замеченному болвану. – А хрен ли, мы гадаем? Доктор же смотрел труп?! Что там написано про девственную плеву?

ШЕЙНИН: Заключение о смерти не обязательно включает…

– Да ладно тебе, а то мы первый раз выехали на бабий труп…

АКТ ОТ 4 ИЮНЯ: Н.К.УМАНСКАЯ – целостность девственной плевы не нарушена.

– Лев Романович, мы не можем отнестись к показаниям Реденса с полным доверием. И не только имея в виду обстоятельства времени. И личные обстоятельства подростка. Мы установили вместе с вами – Володя говорил о многих невероятных вещах: что сошлет отца на остров в Индийском океане, пойдет по улице Горького в сопровождении духового оркестра, многочисленные любовницы в Куйбышеве, убьет Нину из-за угла, уговорит ее отравить отца, овладевает ею и называет точное – до минуты! – время… Мне кажется, он пытался противопоставить реальности, зримой власти и силе других мальчиков то, в чем он был силен, – свой вымысел, – и однажды этот вымысел победил, Микоян поверил, что Нина выбрала Володю, – но Шахурин за свою победу расплатился. Или его заставили заплатить.

– По существу что-то можете?

– Володю свидетели характеризуют как скрытного человека. Мы видим, какое бешенство в нем вызвала огласка его побега за Волгу, – Володе не хотелось, чтобы об этом знали, и до определенного времени тайну удавалось сохранить… Про свою любовь к Нине, страсть, желание ее убить – Володя говорит, если мы верим вашим свидетелям, свободно: убью, притворюсь сумасшедшим – значит, он не придавал этому значения, это не серьезно, прежде всего – для самого мальчика, игра.

Уманские готовились улетать, и улетели бы, да помешала ангина, мальчик готовил цветы и ручку-самописку в подарок – это серьезно. Готовился ждать телеграммы от Нины – серьезно. А убийство… Ведь у него даже не было пистолета! Все, что мы знаем, – какой-то старый, испорченный пистолет Шахурина валялся на комоде у Реденса, Софья Мироновна случайно узнала и приказала: выбросите в реку!

ШЕЙНИН: Ваши рассуждения полностью опровергаются показаниями Микояна.

– Возможно. Только будет очень жаль, если он окажется единственным свидетелем произошедшего и у вас не окажется других доказательств, кроме его слов. Кстати, какого числа вы допрашивали Вано?

– Пятого июня.

– Удивительно. Еще третьего вечером вы знали, что с Ниной шли два мальчика. Знали, что второй – Микоян.

Важнейшего свидетеля вы приглашаете только пятого июня – почему?

– А потому что, – захрипел, стальнея глазами, физрук, – четвертого-то Шахурин еще жив, боялись они: придет в сознание, скажет… Тем более слух такой пошел от ментов: Шахурин очнулся… А пятого – Вовка помер, молча. Можно плести… Ну, давай, малый, что там тебе написали…

СОФЬЯ МИРОНОВНА ШАХУРИНА: Я крикнула в телефон: «Вано, не приходи! Пусть переписывает вопросы», сын пообещал: «Мам, перепишу утром», Микоян пришел.

ВАНО МИКОЯН: Я зашел к Шахурину и передал свой разговор с Ниной…

– Что ж ты за товарищ такой, – крякнул физрук. – Дружок твой страдает, убить ее собирался, трахнул вроде как ее, а ты ему: она не прочь… Как там? Вернуть молодость. С тобой в обратку. Провокатор какой-то… Что ты в них вцепился?! Им оставалось-то всего день…

– …Попросил у Шахурина журнал и сел его полистать.

Он вдруг спросил: «Твой “вальтер” с собой?» Я, не подозревая ничего худого, протянул ему револьвер, продолжая читать (журнал Шейнин вписывает, подчеркивая неосознанность поступка, мимоходом: между делом. Следователю, сочинителю, мастеру времени, важно показать: пистолет передан именно дома, задолго – при Нине оружие незаметно передать будет невозможно – прямое подстрекательство: Шейнину тесно, не развернуться в полную достоверность, понимаю, как объяснишь: один спрашивает «с тобой ли пистолет», а второй вместо «да» – отдает «вальтер» в руки…). Володя попросил у матери разрешения пойти погулять.

СОФЬЯ МИРОНОВНА: После разговора с Вано Володя попросил: «Можно пойти погулять?» (не сказал, что идут с Ниной). Он просился просто погулять, я могла ему отказать… Если бы Володя хотел обязательно выйти из дома, он придумал бы что-нибудь особенное… И они ушли, и Дуся начала собирать вещи на дачу.

ВАНО МИКОЯН: Встретились на мосту (все происходило стремительно, от квартиры Шахурина на Грановского до Большого Каменного моста пять минут быстрого хода, Уманская шла навстречу из дому, из Дома правительства, из квартиры на первом этаже, их встреча втроем мало напоминала прогулку, потому что продолжалась не более пятнадцати минут, но хватило бы для дуэли), Нина опоздала. Шахурин заговорил, что Нина звонила мне и, видно, опять хочет крутить со мной (так это ты ведь и раззвонил!). Нина злилась, все отрицала. Я молчал (что ж ты ей не помог?!). Она начала упрекать, что Шахурин крутит с Ниной Цыплаковой (красавица, старше классом, графиней выглядела, царицей, но в театральной стране вытянула только на горничную без слов и сгинула замужем за стариком режиссером). Шахурин воскликнул: «Да! Она мне нравится!»

– Я понимаю ваше стремление показать нам конфликт, драматическое столкновение характеров, приведшее к убийству и самоубийству, – болезненно во что-то вглядываясь перед собой, проговорил профессор, – но позвольте вам напомнить, что свидетельница Амитина показала, что, переходя Большой Каменный мост, вы так громко, увлеченно смеялись, что обращали на себя внимание прохожих… И то, что вы излагаете, не вызывает доверия, если вспомнить: Нина на следующий день улетает в Мексику – на много месяцев или даже лет… У нее просто не оставалось времени с вами или с кем-то, как вы выразились, крутить. Жаль, что вы даже не пытаетесь объяснить действительно важное: по какой причине вы оставили у Шахурина пистолет? Вы не могли не заметить, что идете домой без пистолета…

ВАНО МИКОЯН: Нина сказала: мне пора домой.

Хотели пойти по мосту, но Шахурин настоял: по лестнице. Я торопился: в восемь у меня урок немецкого (вдруг! когда же собирался гулять? Шейнину важно увести Вано… он не может провожать девочку до конца – урок немецкого! – не видит, что там у них… не свидетель, его не поймаешь). Я сказал: «Ну, ладно, я пойду. Наверное, больше не увидимся (кудряво вырезает Шейнин, но Нина улетает только завтра, в ночь, эта быстрая, бегущая встреча, прошедшая в обсуждении Нины Цыплаковой, мало напоминает прощание на неведомо долгий… перед межконтинентальной разлукой). Счастливого пути».

Мы пожали друг другу руки, и я пошел (а пистолет?! а жестокий отец? ты не мог оставить Володе «вальтер», если он взбешен… если обещал: убью Нину! зачем оставил пистолет?). Шахурин крикнул: «Иди медленно, я тебя сейчас догоню!» (те, кто за тебя, изворачиваются объяснить, как ты оказался рядом, хотя ничего не видел: шел медленно, времени прошло много, прошел мало). Я пошел по мосту, видел: они спустились на площадку лестницы, и больше туда не смотрел, но через минуту (сколько успел пройти?

Простился – прошел несколько шагов – Володя крикнул: я тебя догоню – увидел: они спускаются на площадку, и еще шел примерно минуту…) я услышал два выстрела (сколько времени разделяло второй и первый?) и сразу побежал назад, на лестнице не было никого, только снизу бежал какой-то старик и кричал: «Скорей! Скорей! Сюда!» Я страшно испугался и от волнения ничего не видел.

Взял пистолет и бросился бежать…

– А почему? – вцепился физрук. – Не ты ж стрелял!

Куда ты побежал? Вовка еще живой, ты бы ему «скорую» вызвал. Не хотел Вовке помочь? Испугался… Ты ж не пацан – почти шестнадцать лет! С другой фамилией ты б на фронт бы еще успел! С пистолетом ходил, романы крутил… Куда побежал-то?

ШЕЙНИН: Подросток пережил страшное потрясение. Я требую учесть его эмоциональное состояние и прекратить опрос, тем более – в такой форме. Подросток, школьник с неокрепшей психикой, осознал, что является невольной причиной трагедии, и не понимал в ту трагическую минуту, что делает и что происходит…

Естественная реакция ребенка – убежать, скрыться, спрятаться, закрыть руками глаза и сделать произошедшее как бы несуществующим, не происходившим.

– Допустим. Ваш подзащитный испугался, внезапный ужас. Но он же не ослеп… Нас удивляет, что вы, опытнейший следователь, не задали свидетелю – а он у вас первый, кто оказался на месте преступления, – буквально ни одного вопроса, он не мог ничего не увидеть…

– Тебе-то легко, – внезапно подобрел физрук, припомнив что-то из собственной юности, – а тогда, брат… Ты ж не знаешь, какие с Шейниным разговоры вели. И кто. Он только исполнял. Сказали: закрыть. И сделал. Может, он Микояна и не допрашивал… Сам написал (да, некоторых мальчиков допрашивали в присутствии родителей, на глазах; под грозовыми тучами члена ГКО Шейнину часто приходилось бы искательно улыбаться и стараться покороче… с простым, скромным – как там характеризовали педагоги Вано? – что еще мы знаем: начальник секретариата Берии Людвигов женат на племяннице Микояна, начальник охраны Берии Саркисов тоже дальний родственник).

– Вы обходите вниманием многозначительный факт.

Испугавшийся, как вы позволили себе выразиться, ребенок, в состоянии шока, фактически в прострации, желая как можно скорее покинуть залитую кровью лестницу, совершает крайне продуманное и требующее огромного мужества даже от взрослого мужчины действие – забирает с места преступления важнейшую, единственную улику – орудие убийства, пистолет… Единственная естественная реакция подростка – остаться сверху, на мосту и звать на помощь, если, конечно, он не пытается оказать помощь Шахурину самостоятельно, – но Вано именно быстро спускается по ступенькам, наклоняется к Шахурину – тот, как мы помним, лежит на спине с простреленной головой – и, таким образом, оказывается лицом к лицу с тяжело раненным другом – мы не можем исключать, что Володя просит его помочь, спасти его (физрук не удержался и внезапным прокуренным кашлем погасил подступающий довольный хохоток, с гордостью взглянув на рассуждающего профессора довольными слезящимися глазами)… Разжимает пальцы Шахурина – Микоян не утверждает, что подобрал пистолет с площадки, следовательно, он забирает его именно из руки – вы можете представить себе это в исполнении ослепшего от ужаса, не понимающего что делает ребенка?! И только после этого – убегает… Не являясь даже свидетелем – он фактически ничего не видел! Убегает просто от страха.

Ему пятнадцать лет и девять месяцев. Зачем уносит пистолет? Вернуть свою собственность? Какой в этом смысл, когда площадка лестницы залита кровью? Это невозможно объяснить… Если стрелял Шахурин и пистолет находился в его руке… Но если стрелял он сам – сейчас я не о говорю про обстоятельства, при которых это могло произойти! – объясняется все. Ему не надо совершать тех фантастических действий, придуманных следствием… Он прячет орудие убийства.

Я давно не всматривался в замотанные бинтами головы, в размеренно шевелящиеся щели губ, пытаясь уловить совпадение звука и движений: они? из них это звучит? Сидя, свидетели не отличались друг от друга – одного роста, плоскогрудые, только головы – побольше и поменьше, пышные прически так не забинтуешь: ни женщин, ни детей не различишь среди них, никто, я только слушал – дошли, все, что мы столько лет хотели узнать, – вот; иногда переглядывался с физруком, тому не терпелось посильнее нажать, врезать, и он пытался перемигиваться понимающе с «Шейниным» или вдруг дотянуться до забинтованной руки «Микояна», и прохаживался хитро, словно растягивая незримую паутину, – так ходит чемпион России по бильярду в сочинской бильярдной и неуверенно мямлит: «Я как-то не очень… Пару раз всего играл…» на предложение местных молодцев сгонять партию на деньги.

ШЕЙНИН: Возможно, вы не знаете… Или не обратили внимания. Дети Микояна, особенно Вано, безусловно славились некоторым э-э… необузданностью в быту.

Если их особенные шалости становились известны отцу, тот реагировал достаточно жестко…

– Жестоко.

– Вот. Как элемент присутствовало… И рукоприкладство мы с вами не можем исключить, верно? И лишения каких-то благ… Отца дети боялись панически, безумно.

И нам также известно, что наибольший гнев его вызывали именно проделки с оружием. Легко представить, что не раз отец обещал Вано лишить навсегда пистолета, если еще хотя бы раз где-то что-то… Вано унес пистолет потому, что испугался отцовского гнева. Это именно детский, наивный поступок – мальчик на мосту не мог мыслить, как мыслим мы с вами, и понимать: рано или поздно пистолет, из которого произведены выстрелы, и владелец его будут установлены… что найдутся свидетели, кто видел детей на мосту – троих… Учтем также раскаяние – Вано чувствовал вину за то, что оружие оказалось у Володи, и он, унося пистолет, пытался скрыть свой проступок, словно сделать его несуществовавшим, пытаясь исправить то, что не исправишь, скрыть заодно и свое присутствие на мосту – тоже очень по-детски…

Раскаяние и страх наказания. Да, не забывайте про кавказский темперамент…

– Вано, а что вы делали потом?

– Я… Я подбежал к Троицким воротам…

– А ведь было время одуматься и вернуться.

– Встретил знакомую девушку…

– Как ее зовут?

– Поговорил с ней…

– Любопытно: о чем? Вы же торопились на занятия по немецкому, даже Нину не пошли из-за этого проводить до дома… Да еще находились в состоянии сильнейшего стресса: убиты два ваших друга, из вашего пистолета, пистолет у вас в кармане – у вас должны были губы дрожать, как вы могли разговаривать о чем-то? Потрясающее самообладание у такого впечатлительного, как утверждает следствие, мальчика…

– …и пошел домой. Начал делать уроки.

– И все же: как же немецкий язык? Вы же четко говорили: в 20:30 у вас занятия. Они отменились?

– Вычистил револьвер. Вот и все.

– То есть спустя определенное время, поговорив с неизвестной нам девушкой на отвлеченные темы, сделав уроки, одумавшись, успокоившись, мальчик совершает очередной необъяснимый для свидетеля поступок: вычищает пистолет, уничтожая следы выстрелов и все отпечатки пальцев…

ШЕЙНИН: Мы настаиваем: подросток боялся…

ЛАРИСА СМИРНОВА, ШКОЛЬНИЦА: Третьего июня в 22:00 мне позвонил Вано и сказал: «Шахурин, как и обещал, убил Нину, но точно ничего не знаю».

– То есть о произошедшем стало известно домашним Микояна, начали звонить телефоны, и Вано, продолжая проявлять редчайшее самообладание, мало того что скрывает свое присутствие на мосту, задает, видимо, какие-то вопросы, сокрушается о судьбе Уманской, клянет Шахурина, да еще и распространяет сведения о том, что Володя готовил убийство Нины заранее – тот самый Володя, не имевший даже пистолета! – и тем самым подсказывает уважаемому следствию единственно возможный путь…

И, выспавшись, подумав, четвертого июня, весь следующий день – Вано не спешит к следователю, чтобы помочь прояснить картину, сообщить, кто же и за что убил Нину Уманскую… Говорить начал только пятого, когда приперло, когда позвали… Когда умер Шахурин.

СОФЬЯ МИРОНОВНА ШАХУРИНА: И они ушли, и Дуся начала собирать вещи на дачу. И тут позвонила сестра Уманского (нет, от ужаса ты не поняла, звонила скорее всего сестра Раисы Михайловны).

Я не раз выступала на родительских собраниях и требовала отобрать у детей пистолеты… Я знала, что готовится дуэль, но мне казалось это игрой… Юра Кузнецов из Володиного класса (на место, где мы его брали, Кузнецов опаздывал, задержался на теннисном корте, я думал: так и Володя мог бы долго еще прожить, играть до семидесяти в большой теннис, водить иномарку, но помнить шестьдесят лет день недели – воскресенье, когда прозвонил телефон: с вами говорят из НКВД, сейчас мы к вам приедем, все остальное – тайную организацию, допросы, школу – он забыл) признался мне про тайную организацию – членские билеты изготавливал Вано Микоян! Я выманила у Кузнецова список организации и отнесла в школу (куда он делся? педагоги 175-й школы – вот кто умел бояться, что они могли… детям этих фамилий… еле избавившись от Васи Сталина).

Наконец, левая рука его осталась в кармане брюк, это при его квалификации и тренировке к стрельбе (не очень внятно, мать гениального мальчика хотела сказать: не умея стрелять, совершая усилие, занимаясь непривычным… странно не вытащить руку из кармана… даже стреляясь… когда уже красоваться не перед кем).

В итоге могу сказать не только как горем убитая мать единственного горячо любимого сына, но и как член партии… Володю и Нину убили. Найдите убийцу, это важно для будущего других детей и снимите со светлой памяти моего сына это ужасное дело.

Она попросила своего бога, над плечами с погонами, над черепашьи вобранной в плечи рыжеватой головой железного наркома, мужа, над расчетами, под словом «партия», «коммунизм» – вот в эту дыру, щель, бездну – она, пышнотелая Соня, строительница квартирных бассейнов и будущая белошвейка, все, что могла, самое – попросила императора, последний раз вспомнила своего сына вслух, чтоб больше не называть, – возможно, постельничие не врут и он действительно сказал: «Погублены две жизни. Не будем губить третью», промолчал, полистав «дело», где каждое слово – Ему, все поняв и – промолчав, не опускаясь до житейских мелочей прыщавых недоразвитых ублюдков, до каких-то любовей, дележа наследств, ковров в три слоя и списков иномарок, не выпуская из рук пылающий меч великой войны… Время оказывалось сильнее, император предполагал худшее в своих людях, но они всякий раз оказывались еще хуже – император не любил про это… про смертность, минутность своей силы, способной создавать атомную бомбу, дивизии, как он спросил однажды с презрением: «А сколько у папы римского дивизий?» – но и дивизии отступали перед старческим одиночеством, тоской ушедшей молодости, онкологией, похотью, поисками местечек, где теплее, перед ночными разговорами, обвешенных микрофонами, занавешенных теплыми цветами спален – перед шепотом любовников; он не знал, что с этим делать, хотя окончил семинарию и мать, умирая, прошептала, словно подсказывая выход: «Лучше бы ты стал священником…»

– Ну, что. Что получилось, то получилось, – после вздоха проговорил профессор, огляделся: никто не хочет добавить? – натянул и застегнул пиджак.

– Если бы они были жи-ивы, – спросонья потянулся физрук с охотничьим сожалением упущенного и покрутил кривыми пальцами, что-то выкручивая, подвихивая, дожимая, – хоть одного бы нам, чтоб кровь в нем текла, чтоб нервные окончания реагировали… И сразу – другой разговор. Люди… Они – другие, когда их сильно коснется… Такие понятливые, – сладко улыбался физрук, – когда помогаешь понять… Так и тянутся к чужой душе – как-то раскрыться, прильнуть… Щедрые становятся.

Никого никому… тьфу! – то есть: ничего никому не жалко. Как Господь наш завещал, – физрук оглянулся в сторону храма Христа Спасителя и трижды энергично перекрестился, что-то неразборчиво (кроме «спаси…) и горячо шепча.

– Вы нас не убедили! – профессор посмотрел по верхним пустым рядам, и вдруг стало понятно: он не уходит. – Ваша правда не существует. На ней ничего не построишь. Плохо придумали. Мы умеем лучше.

– Я вижу… Как я вижу…- Физрук отправился в шаркающее и коряво качающееся путешествие – маятником: от профессора – ко мне, рассказывая азартно, как про борцовские схватки своей молодости. – Микоянчик соперничал с Вовкой – кто, как вы говорите, покруче… И в организации этой долбаной… И за девчонку – совсем их заклинило… Непростая, видно, эта Нина… Рано начала хвостик поднимать. И очень Вано обидно, что с ним она закончила и начала с Вовкой, – вишь, три месяца не разговаривал! До середины мая- так получается? Считай, до отъезда. А когда узнал, что уезжает, – все еще с новой силой в нем затомилось, так бывает. Да еще май, гормоны… А девчонка качалась, ей что? ей приятно – и там хорошо, и здесь интересно. Никому ничего толком не говорит. Качалась. Не зря они про дуэль заговорили – пусть пуля решит: чья. В полушутку; Вовка, конечно, проигрывал, хотя поддакивал: будем стреляться, не боюсь. Хотя сам боялся и никогда бы стреляться не пошел… – Физрук поднял на меня пустые осколочные глаза, такие серьезные, словно никогда не смеялись. – Но у Вовки свое оружие – так говорит, что ему верят. Ему надо дуэль отменить… И он утром Микояну врезает: Нинка мне дала. Попал – Микоян поплыл. Он вроде бы поверил, и не верил. Вовка ему за два дня – три раза, – физрук убедительно растопырил соответствующее количество пальцев, – тремя разными способами доказывал: трахал сам – раз; через Нину… про какой-то Париж – два.

И три – через мать. Свидетелей указывал: Таню эту Рейзен, мать этой Рейзен. Я думаю, и подробностей добавлял каждый раз новых. Вот и доигрались. Микоян вытаскивает Нину и Вовку на разговор. Он – заводила, всегда у него с собой пистолет. Не может дать ей улететь, а себя оставить так – боли-ит, понимаешь, у него… Ведет на лестницу, где собирались стреляться, и место выбрали поближе к ее дому – хорошее место, чтоб напомнить: Вовка слаб – стреляться не пошел… Трус. И задает какой-то решающий вопрос. Может быть, даже в категорической такой форме, как ты сказал бы, профессор: клянись, Нина, ты со мной, а Вовкой вроде играла… Разное он мог услышать. Но одно ясно: ничего из того, что он хотел. И пора расходиться, – физрук передохнул, давая всем представить. – Вспыльчивый мальчик. Властолюбивый. Бешеный! Я думаю, первым он положил Вовку – практически в упор. Неожиданно!

Вспышка гнева – тот и руки не успел из кармана достать.

Уманская шаг всего успела, отвернулась, он ей – в затылок, и – сразу побежал… Повезло: никто не увидел, быстро побежал, а потом пошел, дите, – на входе в Кремль еще остановился с девкой поболтал, ему казалось: так следы заметают… Почистил пистолет. И ждал, куда вывернет.

Я, слышишь, профессор, не думаю, что он собирался убить.

Просто сошлось. Красивая девка. Обида. Кончилась весна, началось лето. Сирень. Пистолет под рукой. Вот что там видно, дорогой ты мой товарищ Шейнин. И тебе это тоже видно, но ты – посвободней нас, ты можешь чего-то бояться, это мы – кто? Мы – рабы, сеем песочек. А вот теперь мы пойдем, поздно уже. Мы закончили!

ШЕЙНИН: Ваши предположения, в целом, ну… скажем так: имеют право… Вы, я так понимаю, какую-то часть жизни милиции отдали? Накладывает, отпечаток…

Восприятие жизни в определенных формах… Но у меня есть для вас и ваших… нечто, что сделает бессмысленными наши препирательства о выстрелах на Большом Каменном мосту и правда, как вы это называете, останется моей и на ней построят…

– Сделайте милость, скажите, – предложил профессор, подождал и обернулся ко мне, потрогав бородку, скрывая смущение и раздражение.

Шейнин молчал в своем полумраке, отсутствии, словно наслаждаясь очевидной ему близкой победой, физрук прогулялся, мягко и тяжко ступая по своему борцовскому ковру, словно измеряя, прикидывая площадь, и доложил:

– Ничего у него нет! Молчит. Сам еще не придумал!

– Я знаю, – по-мальчишески жалко сорвался я, ужаленный, распухающий пчелиной мелкой, тугой и горячей болью: сказать первым, угадать беспощадное в глазах врача, шагнуть самому в пустое, пока не столкнули, улыбнуться: «Я знаю. Ты меня больше не любишь»; уходить с прямой спиной, особенно не торопясь, мягко закрыв дверь, словно если ушел первым – не все проиграл и хозяин своему времени. – Когда следствие заканчивалось, у вас появился свидетель. Который видел все. Вам повезло.

ШЕЙНИН: Именно так, уважаемые товарищи.

– Мне следовало догадаться раньше, – я подошел к профессору, тот: «ничего, ничего… еще посмотрим…», – как только я увидел, что показания Вано Микояна в деле не подшиты, а вложены отдельной страничкой без нумерации и, единственные, написаны от руки, аккуратным почерком, без единого исправления.

– Они допросили его пятого июня, – вглядывался в меня профессор, – но потом показания переписали.

– Да. Чтобы добавить единственную деталь. Микоян, который так испугался, что ничего не видел у себя под носом, оказывается, заметил старика, бежавшего к мосту.

Старик бежал и кричал.

– Тогда и я тоже попробую кое-что угадать, – смурно задумался профессор. – Свидетель у вас появился именно тогда, когда стало ясно, что показаниями Микояна дело не закроешь, настолько они не достоверны. Десятого июня! – точно в тот день, когда вам дали команду сворачиваться и врачи написали заключение о самоубийстве – через пять дней после кремации тела.

ШЕЙНИН: Да. Действительно, так случайно совпало.

Десятое июня.

– Также, продолжу угадывать я, раз так удачно у меня получается, свидетель, которого никто не видел – а на мост прибежали десятки людей, – которого так долго и напряженно искали милиция и НКВД – семь суток! – сам пришел к следователю, оказалось: все это время он находился где-то совсем рядом, буквально под рукой…

ШЕЙНИН: Я не понимаю, к чему вы клоните, но свидетель – работник комендатуры Дома правительства.

– Там, где у вас даже домработницы – лейтенанты, – процедил физрук.

– Я также думаю, что единственный свидетель, спаситель ваш, человек достаточно уязвимый, слабый, не исключаю, что инвалид…

ШЕЙНИН: Забавно, но он действительно не очень здоров. Хотите его послушать?

ФЕДОР АЛЕКСЕЕВИЧ ОСИПОВ, 52 ГОДА, ТОКАРЬ КОМЕНДАТУРЫ ДОМА ПРАВИТЕЛЬСТВА: Я находился в двадцати пяти метрах от моста. Я поднял голову на шум проходившего по мосту троллейбуса (или трамвая?)…

– Хитро ему составили! – ухмыльнулся физрук. – Не скажет: поднял голову на выстрелы. Тогда бы он ничего не увидел, а им надо момент выстрелов зафиксировать…

Вот и составили: поднял голову на троллейбус – диковину, б…, увидел! работает напротив моста, троллейбусы там каждый день… – а Шахурин совершенно случайно в этот момент и начал палить, так, ветеран?

ОСИПОВ: Категорически утверждаю: на моих глазах мальчик выстрелил в девочку. И перед выстрелом зашел как бы сзади… Я очень взволновался и быстрее пошел к мосту… Когда я поднялся на площадку лестницы, пистолета в руках мальчика не было. Мальчик лежал на спине. Левая рука в кармане, правая, почти сжатая в кулак, вытянута вдоль туловища.

– Так почему же свидетель неделю не заявлял ничего следствию? Он работник комендатуры Дома правительства – он не мог не знать, зачем сотрудники НКВД опрашивают жильцов квартир с окнами на мост…

ШЕЙНИН: Осипов больной, необразованный… Откуда ему знать, что он – единственный?

– Но Осипов – инвалид, не может быстро передвигаться, он сделал усилие, чтобы оказаться первым на площадке лестницы, и, трудно предположить, что, увидев открывшуюся картину, он смог быстро удалиться. Да и вряд ли он этого хотел. Зачем тогда торопился на место преступления, превозмогая недуг? Чтобы все рассмотреть. Что он делает дальше? Скорее всего пытается позвать на помощь. Первым подбежавшим рассказывает, что, как… Но постовая Степанчикова появилась на площадке лестницы минуты через три, начался опрос свидетелей. Осипова там уже не было. И ни один свидетель не сказал: я сам не видел, но был тут один инвалид…

ШЕЙНИН: Знаете, это уже настолько отвлеченный и недостаточно серьезный разговор… Постовая могла ошибаться, свидетели старались держаться подальше – время у нас такое… А вот теперь мы будем заканчивать, – и он поднялся, ему неприятно…

– Последний вопрос! Осипов находился в двадцати пяти метрах от моста. Он начал движение сразу после выстрелов.

Одновременно за пистолетом побежал Микоян. Но Микоян находился от лестницы намного дальше. Вспомним: он сделал несколько шагов, обернулся на слова Шахурина: «Я тебя догоню!», сделал еще несколько шагов, опять обернулся и увидел, как Уманская и Шахурин спускаются на лестницу, и затем, если мы ему верим, шел не меньше минуты, пусть и не быстро… Микоян успел добежать до лестницы, спуститься на площадку, схватить пистолет и обратно подняться по лестнице на мост – вы считаете, что Осипов за это же время не прошел и двадцати пяти метров?

Даже издали, даже не поднимаясь на лестницу, свидетель увидел бы все, что на ней происходило! Скорее всего он двигался, постоянно поднимая голову на место выстрелов – есть там кто еще? Он не мог не увидеть убегающую фигуру с пистолетом в руке!

ШЕЙНИН: Знаете, я могу заниматься с вами арифметикой, но доложу: двадцать девятого июня дело по расследованию убийства Уманской Нины прекращено. Первого июля, если уж вам так интересна арифметика, лично мною и заместителем начальника следственного управления З.М.Альтшуллером произведен следственный эксперимент для установления, сколько времени потребуется, чтобы от третьего фонаря на мосту (туда, как мы предполагаем, успел дойти Вано, прежде чем Шахурин начал стрелять) добежать до площадки на лестнице и вернуться. Подобран пятнадцатилетний мальчик, сходной комплекции, Лалик Цемах, электромонтер прокуратуры. Первый раз он спустился на лестницу и вернулся за 32,5 секунды. Второй – за 35 секунд.

Мы считаем, что за это время свидетель Осипов не мог преодолеть на больных ногах расстояние, на котором он находился от Большого Каменного моста. Осипов не мог увидеть убегающего Вано. Я думаю, настала пора пожелать друг другу успеха. И – до встречи!

Дело закрылось. Подступает прилив, возвращаются пески. Тают следы, люди заново все забывают – что-то пели, не могли же молча сидеть, но что за слова?.. только музыка вертится где-то там, не мотив, а какой-то обрывок, и сердце щемит, словно возвращается время, когда мама молода, а – ни слова уже не помню… даже про что.

Все. Уходим. Все уже сбылось.

Приглушенно – все? все, закончили – а затем не таясь нас окружили голоса второстепенных черных людей, обслуги; мигнув, пропал свет, сменившись на зарешеченное краснолампочное дежурное освещение; свидетелей, придерживая за плечи, по одному поднимали и выводили – свидетели осторожно переступали приставными шажками, боком, как по узкой пиратской доске, на выход – там пятился автобус; заспанные краснощекие мужчины в синих комбинезонах полезли разбирать верхние ряды, Шейнин опустился на место и сидел спокойно, словно слушал завыванье в своей голове, реку, бесшумно стоявшую под Большим Каменным мостом.

Позвонить?

– Ты понимаешь… – физрук, вцепившись в бок, осторожно качал плечами вперед, направо. – С внуком побегал в большой теннис – в апреле! А каждое утро болит.

Как растяжение какое… А к врачу – сам понимаешь, какие теперь врачи, что надо и не надо напишут, узи, музи – тыщи три выйдет… – О чем-то еще он думал, близоруко и зло посматривая в сторону, где Шейнин безмолвно ожидал своей очереди уйти.

– Разрешите мне сейчас позвонить.

ШЕЙНИН: Кому?

– Владиславу Р-ову. Сыну композитора Р-ова.

ШЕЙНИН: Какое он имеет отношение к делу Р-788?

– Я предполагаю, что хорошо одетая дама, брюнетка, выделенная среди свидетелей постовым Степанчиковой, есть известная нам Петрова Анастасия Владимировна, жительница Дома правительства…

Профессор безучастно рассматривал меня, как пустой киноэкран перед появлением названия фильма, физрук из деликатности придвинулся поближе:

– Не майся дурью!!!

– Мы не установили ни одного человека, кому бы Петрова рассказывала о смерти Нины Уманской, хотя эта девочка и ее смерть сыграли большую роль в ее судьбе… Но удалось опросить не всех. Единственная внучка Петровой, Ольга, покончила с собой. Можно предположить, что с внучкой Петрова могла быть хоть однажды откровенной…

– Да она и попу перед смертью ничего не сказала! Ей здесь никто не нужен был! Она всех собиралась там встретить!

– Все, что мы знаем про Ольгу, – она любила сына композитора Р-ова. Возможно, девушка пересказывала любимому истории своей семьи… Тем более – про несчастную любовь. Я никого не задержу – один звонок…

Профессор, словно мы остались одни, уроды словно отъехали, домашним сострадающим голосом:

– Мы не можем запомниться им слабыми! Вспомни, в Доме правительства никто не знает точно – из-за кого Ольга умерла. Кто говорит: сын Р-ова; кто говорит – изза Щедрина… А может, просто скончалась. Мы не готовы! Р-ов в Америке, мы сутки будем искать телефон, да еще звонить… Там разница во времени – сколько?!

– Да. Да! Но пусть будет так, что у нас уже был телефон и мы прямо сейчас дозвонились… Пусть – совпало все!

ВЛАДИСЛАВ Р-ОВ, ДИРИЖЕР (слабым, сомневающимся голосом): Алло?

– Владислав Дмитриевич, вас беспокоят из России, Федор Калашников из музея Дома на набережной… Мы собираем материалы для обновления экспозиции… Хотели к вам обратиться… В 306-й квартире жила такая – ПЕТРОВА Анастасия Владимировна, советский дипломат, автор самоучителя английского языка, – вы знали ее?

Р-ОВ: Петрова? (Он наглядно старался, он думал.) Нет… А в какие это годы?

– Ваш отец знал ее в Куйбышеве во время эвакуации, мог познакомиться через ЛИТВИНОВЫХ (нажать на фамилии, вспоминай!!!), Константин УМАНСКИЙ был еще там такой…

Р-ОВ: М-м… Нет. Знаете, нет. Не припоминаю.

– (Ну, хорошо.) Вы общались с внучкой Петровой – Ольгой. Она потом трагически погибла. Покончила с собой. Говорят, из-за несчастной любви… Помните?

Р-ОВ: Ольга? А как ее фамилия?

– (Я почуял скуку и усталость, а хрен его знает, как ее фамилия.) Бабушку ее звали Анастасия Владимировна ПЕТРОВА. Маму звали ИРАИДА ПЕТРОВНА ЦУРКО.

Девушку звали Ольга.

Р-ОВ:…Нет… Ольга… Нет. Ничем помочь вам, наверное… не смогу (вот теперь под словами его что-то замерцало, отблеск плывущего тела, кусочек остывающего солнечного тепла, судороги страшно всплывающей правды, подсоберись, говорит он сейчас себе, должно быть, осторожно оглянувшись на жен-детей, папино фото, заслуги и дирижерские палочки и устоявшийся, укоренившийся на квадратных метрах мир, внутренности высохшей раковины – облупленный перламутр). Я ее не помню (и положил трубку, думая – н а в с е г д а, притворюсь мертвым, они забросают листьями и уйдут).

Меня все ждали. На кладбище всегда кто-то дальний должен сказать на выдохе «ну!» и махнуть парню с молотком и гвоздями, когда все замерзнут плакать у открытого гроба, я – один, незнакомые лица:

– Все. Закрываемся. – Сразу уйду, а потом уеду, подставлю голову под ветер, все подтает и высохнет без следа, вместе с жизнью, выветрится; я обернулся на дно нашей ямы – лестница Большого Каменного моста, набережная, Дом правительства, русская правда – сейчас сверху посыплется… – и никто не увидит этого больше так, все умрут – и отошел в тень, прихлопнув ладонью неожиданную слезу – чего-то жалеешь всегда на закрытии, после салюта, когда сдуваются аттракционы, грузят животных в фургоны и зооцирк едет дальше, оставив вытоптанную поляну у городского вокзала…

– Закрываемся! Видишь, как обставил все еврей…

И ничего не сделаешь – свидетель есть. А как вы хотели?

Служба! И мы бы на его месте. Ух, мы бы на его месте…

Евреи – они умные, верно, батюшка? – Физрук страшно улыбнулся рекламой искусственных челюстей и прощально затряс Шейнину головой, словно его били беззвучные рыдания, просипел, от кого-то таясь: – Ну как вы тут? Девки хоть есть? – И вдруг, будто припомнив чтото, резко выставил руку лопатой: – Лев Романыч, а гильзу можно посмотреть?! Одну секунду, милый человек!

– Какую гильзу?

– Вы же обнаружили гильзы на лестнице при осмотре места преступления, – немедленно подсказал профессор и бешено махнул рукой телевизионному холопу, взявшемуся было Шейнина увести, – не так ли?

– Да. Это соответствует… Мы обнаружили гильзы…

– Пистолета «вальтер», калибра 7.65, естественно!

– Хоть в руке подержать, – хрипел физрук, не пряча ладони. – Люблю оружие и всякие железки… Знаешь, профессор, как немцев прогнали, выходим с братом в огород… Потом мы эту мину в костер… Брату два пальца… А меня насмерть… Покажь гильзу!

– Они находились в деле, я отлично помню – сиреневый конверт с надписью «Гильзы от патронов, подобранные на месте преступления»…

– Только почему-то этот конверт оказался пуст. Видимо, какая-то оплошность работников архива, верно?

– Не исключено. Мне пора уходить.

– Конечно! Счастливого пути! – взмахнул профессор руками, словно вызывая ветер, бурю. – В деле нет протокола осмотра места происшествия – случайность! Расположение трупов, пятна крови, положение гильз – не известно! Никаких следов баллистической экспертизы – небрежность! Нечетко описаны входное и выходное отверстие пулевого ранения в голове у Шахурина – результат спешки… Осматривалась ли одежда Микояна на предмет выявления следов крови? Нет! Забывчивость!

Труп сожгли, а через пять дней пишется заключение о смерти – не успели оформить! Показания главного свидетеля несостоятельны от первой буквы до последней… Пистолет почистили, отпечатки стерли, свидетеля подготовили… Исчезли гильзы – кто-то недосмотрел! – Профессор вдруг увидел перед собой невидимый митинг и оперся на трибуну. – Зачем вы приказали изъять из дела гильзы? Потому что выстрелы производились из двух пистолетов и дуэль все-таки состоялась?! Неспроста Шахурин стоял в позе дуэлянта – боком, рука в кармане, словно презирая опасность, – ему и попали точно в висок! – Профессор кричал на донышке ночи, пока хоть кто-нибудь мог услышать, чтобы говорить последним, чтобы слепыми оказались они, оборачиваясь на реку – второй пистолет Микоян мог выбросить только в воду – Металлоискатели, мокрые водолазы – он кричал, как всегда, с удивительно убедительной интонацией, пока я не тронул его за плечо – третье июня закончилось:

– Все. Закрываемся. Спасибо, что нашли время. Вы очень помогли. И вам – спасибо большое. Достаточно.

Мне кажется, хорошо получилось, грамотно, без суеты.

Можно меняться.

– А ты? Да брось ты на хрен дирижера!!!

– И я. Возвращаюсь с вами. Забудем. Я только съезжу еще в одно место.

По приарбатским переулкам когда-то я шел в Плотников переулок, в архив внешней политики, при минус восьми, грея в кармане грабительские двести долларов за ксерокс ворованных документов из личного фонда Уманского – мимо котлована, на дне которого блестело тающим снегом бетонное дно и ковырялись оранжевые каски – вот и мы на дне, больше нельзя оставаться здесь, а то осыплются стены и похоронят нас с грудой не разложенных по полочкам сведений; мы попытались все разложить – кажется: разложенная, собранная жизнь прорастает; на нее сходит дух – зима, а теперь новая зима и глохнут голоса дела Р-788, хор Ленинградского шоссе, кунцевских квартир, Кутузовского проспекта, Патриарших прудов, Тверской, Лубянки, Дома правительства, Котельнической набережной, улицы Большой Грузинской и особенно – Фрунзенской набережной (сквозь верстовые чернильные стоны: «Дорогой Иосиф Виссарионович и Вячеслав Михайлович, вот уже сорок пять дней я нахожусь в одиночном заключении…», «Просит рассмотреть дело его отца, 58-летнего осужденного на шесть лет за обмен спичек на продукты. Сам он, Киселев М.Е., не имеет обеих ног, правой руки, а левая рука переломана. Два его брата на фронте. Отец был единственным человеком, который мог ухаживать за ним…»). Свидетели селились здесь, множество людей, куда бы ни отправлялся, ноги сами собой выносили к лестнице Большого Каменного моста, мы не могли освободиться…

Я оказался на обочине старого Волоколамского шоссе в районе станции Снегири: чем мы занимались? – зачем я четыре месяца просил эту женщину о встрече, два-три слова, соломинки, спички – неужели мы никого не нашли для себя? Нужна или близка стала мне эта девочка – нет, сколько их… Видел ли я себя в этом мальчике – нет, и никого не жалко, все слишком давно, чтобы пробилась жалость, хотя ловил себя на ощущении, что найду их живыми, ожидающими разрешения какого-то проклятья, что они есть, знают, сидят рядом и улыбаются или просто серьезно смотрят, как мы копаем, и еще раз умрут, когда закончим; мне казалось (голодно бросаясь на новое имя), вон за тем углом ждет меня человек совсем «оттуда», но за тем углом: да вы что, ее давно нет, а дочери ее семьдесят пять лет, и она ничего не помнит. Но ведь что-то мы искали, нельзя же сказать: мы шли через пустыню, чтобы побыть в одиночестве, надо же чтото искать – полюс, а на самом деле: побыл один, мог с этими… все, что хотел, всемогущ, и это единственный способ стать для мира понятным и что-то понять самому, иначе мы просто потеряли время…

Вот она приметила и идет ко мне, пожилая, маленькая, жилистая и боевая женщина в берете, для меня она останется девочкой тринадцати лет:

– Я не понимаю, как в наше время мужчина может быть без машины?! – качает головой. Я высадился с электрички, она-то предполагала, что у меня ампутированы обе руки, а так – оправдания нет, в наше время мужчины должны зарабатывать, а если не зарабатывают – не отрывать занятых людей и не заставлять с собой возиться. Она ведет «Ниву» наизусть, многолетним навыком объезда заполненных дождями ямок и своевременных торможений у незаметно опасных поворотов, водопроводными изгибами грунтовки, усиленной щебнем, меж дачных заборов композиторских лесных, обширных наделов, вот наш дом, и всюду – тот же рассказ: половину участка продали коммерсанту, и видите, что он построил?! – а что делать: вы знаете, сколько стоит содержать наш дом? просто содержать – газ, вода, дорога, электричество? они любят носить рваные куртки и на рынок наряжаются, как бомжи, словно император еще жив… Пушистые тапки, я поднял голову на вешалку – светлая, мужская шляпа одного из знаменитых покойников, когда она сказала:

– Алексей Иванович и Софья Мироновна были посажеными родителями на моей свадьбе. Прямо на даче и праздновали…

Я прошел по теплым следам к обычному чаю, она не сдержалась:

– Ну не могу понять: как в наше время мужчина может быть без машины?! – Ей так не хочется везти меня до станции назад, она-то думала – просто покажет дорогу, езжайте за мной следом, маленькая девочка Таня Рейзен, дочь баса Большого театра- единственная свидетельница разговоров про дуэль. – Папу похоронили на Немецком кладбище. Он загодя купил участок и совершенно мудро написал в завещании: «Если не сочтут нужным похоронить меня на Новодевичьем…» Что помню? Когда Алексея Ивановича арестовали, Софья Миро-новна лежала в больнице с дифтеритом, ей ничего не говорили. Из опечатанной квартиры она не смогла даже забрать вещи.

Он сидел в одной камере с Перецем Маркишем. Делал зарядку. Гулял.

Раз в месяц разрешали передачу. Чтобы Алексей Иванович понял, что жена не осталась одна, мы упаковывали в коробку торт, который делали только у Рейзенов, – огромные, в полстола, коржи из песочного теста, пропитанные шоколадным кремом, и сверху, на белый заварной крем брызгали опять шоколадом.

Вышел он в мае, примерил заготовленный генеральский мундир: я должен сразу поехать к отцу, отец не должен понять, что я сидел.

Когда умирал, родители послали меня: иди, попрощайся с Лешей. Он виду не подал, что понял, зачем я пришла.

Я не помню, чтобы они когда-нибудь вспоминали сына. Володю я не помню. Так, какие-то мелочи. (Она никогда не узнает, что была последней.) Допрос – да, чтото… Допрашивал Шейнин, сосед наш по квартире. Он даже у мамы деньги занимал на детали – он же радиолюбитель… Маму оставили в приемной.

Допрос не помню. Что я говорила? День рождения Софьи Мироновны? Совсем не помню. Да? Может быть.

Дуэль? Так и сказала на допросе? Невероятно. (И погасила свет.) Ничего из этого я не помню. Так давно…

День закончился, время закончилось – государь «вдруг умер» и лежал в гробу под старинную грузинскую песню; описаний его агонии и неизвестно для чего поднявшейся в 21:50 левой руки осталось множество – императорские евангелисты и переработчики дерьма с целью последующей перепродажи словно описывают разные смерти разных обыкновенных стариков, продавая сценарии английскому телевидению, где русских играют поляки: «неуравновешенный алкоголик сын», «не любившая отца дочь», «настоящее чудовище Берия», шеренга монстров с обычным штампиком «руки по локоть в крови», и все начинается пьянкой (вино «Маджари»), наркомами, пляшущими в исподних рубахах, – льют водку на косматые головы, бабы грызут куриные бедра и помахивают объедками над головой, император довольно ржет и затыкает ближнюю хрипящую пасть помидором, ночь, странное повеление охране идти отдыхать, страшное утреннее, дневное молчание, свет, зажегшийся в шесть вечера в маленькой столовой, и только в десять охранник отважился и зашел: император лежал в луже собственной мочи, парализована рука, нога, отнялся язык – рядом часы с остановившимся временем и дальше быстро, сквозь поцелуи рук: скажи нам… хоть чтонибудь! – «снова стали давать кислород», пиявки на шею и затылок, заседания сессии Академии медицинских наук, до 21:50, когда он поднял руку, и лопнула нить, в которую превратился канат, пуповина, и по слезам поплыли бумажные кораблики маленьких людей…Ночь прошла, и остывшее солнце выкатывается так стремительно, что не успеваешь сбегать за фотоаппаратом, и смерть можно только приблизить, и ничего другого; в пустом, первом вагоне метро я спал; засыпал и представлял: когда-нибудь я буду сидеть поздним вечером на берегу моря. И смотреть во тьму воды, переходящей в тьму неба. Один. Меня некому будет окликнуть с берега. Все «мои» растворятся уже в этой общей тьме. Станет ли тьма хоть немного поближе от этого, привыкнут ли глаза, смогу ли я там хоть что-то увидеть – и не сам шагнуть, так хоть спокойно, не закрывая глаза, дождаться, пока она приблизится и – проглотит все.

Ключ

В день выдачи зарплаты – контора начиналась за покрашенной в черное одноглазой дверью – на второй этаж, мимо потного запаха загорелой охраны; в пыльно-желтом здании в Грохольском переулке по соседству с медцентром – по левую руку, если спускаться к трем вокзалам (детская площадка остается справа), обжились, как дома: сразу за дверью простирается бессмысленно широкий коридор, почти квадратный, с вышарканной полоской паркета посреди, диваном и креслами по правой стене, одежными шкафами по противоположной; здесь же налево – маленькая комната, занятая дореволюционным ксероксом с подселенными столом и парой стульев – лучшее место для допросов и одиноких слез; направо коридорчик ведет мимо кладовой (владения уборщицы и сторожей) в кухню (где почему-то обязательно собираются с полными чашками и мисками все, кому даны задания «сделать срочно»). Оставив слева просторную бухгалтерию с двумя квадратными столбами, свидетелями расширений и перепланировок, превращений коммунальных квартир, – кассир читает газету «Твой день», озабоченно и сокрушенно вздыхая: сбываются ее худшие предчувствия- на что только не способны богатые! Зарезать шестнадцатилетнего любовника матери! Да и бедные… После (мой кабинет соединен неким вентиляционным способом именно с бухгалтерией) включает телевизор на скромную громкость: тихая речная музыка, говорит красивый (по голосу) мужчина, музыка, отвечает красивая женщина, музыка, словно на осеннем балконе в инвалидных креслах, – тянутся пожилые дневные сериалы. Раз в неделю приезжает неполной занятости главбух, пустующие пространства зарастают шкафами с архивом и сломанной оргтехникой.

Если вернуться в большой коридор и пройти вперед, то окажешься на распутье. Прямо – дверь в коридор с двумя туалетными комнатами, не разделенными половыми признаками, направо – такой же обширный, как и бухгалтерия, зал – Боря и Алена устроились возле окон, Чухарев, опоздавший и молодой, окопался в углу, отвернув компьютерный монитор от общего обозрения, – самая светлая комната и чаще других – пустая.

Налево от развилки – тесная приемная шириной в окно: умещается письменный стол, шкаф с чайными и кофейными боеприпасами, вентилятор на журавлиной ноге и нестройный хор цветочных горшков – здесь просвещенно и добросердечно властвует секретарша; за ее спиной – кабинет Гольцмана, там сейф и календарь и большой порядок. Вещи я собрал еще за ночь, добравшись до конторы в подлодочной тесноте маршрутного такси, забил мусором две урны, все нужное поместилось в один черный трупный мешок, перетянул горло красной ленточкой, остались солдатики – нужны две картонные коробки: для коллекции и для дублей. Я выбрал ноябрь, хороший месяц, чтобы все закончить: рано приходит ночь и выпадают дни с теплым ветром и приятно идти до метро, в сторону «вот пойдет снег…», на прилавках вырастут елки и свесят ноги рождественские чулки, замигают гирлянды по карнизам, а пока – пусть дожди растопили и смыли все хлипкие, снежные покровы и густая трава зелено сияет в пятнах собачьего дерьма, каждый день обещают то резкое похолодание, то потепление до +8, то резкое падение доллара, но не происходит ничего. Не постучав, словно в необжитую пустоту, зашел Боря и зацепился задом за крохотный подоконник, загородив свет, сложил руки углом и смотрел в никуда, изредка поправляя очки, – так люди ожидают вызова судьи на длинной скамейке среди сумасшедших старух и забрызганных чужими слезами адвокатов, своей очереди. Я прочитал оставленный на столе свежий листок: Владислав Р-ОВ, дирижер. «Молодой еще совсем Владислав Р-ов часто сам гулял во дворе дома композиторов со своим эрдельтерьером (имя не пропечаталось, на «Ф»). Я был совсем еще мальчишкой и приятельствовал с его сыном, поэтому мое общение с Владиславом Дмитриевичем сводилось к обмену самыми бытовыми фразами. Но ни тогда, ни сейчас в памяти я не ощущал в нем искры Божьей. Он смахивал на благовоспитанного и образованного делягу, снисходящего до простых смертных из-за скуки. Быть может, я не справедлив к нему, но таковы были мои ощущения тогда, таковы они и теперь». «Имитатор, невероятно талантливый и артистичный, ве-се-лый…» «Из рогатки стрелял по врагам отцам… Со специальной досточки на дереве… Досточка “отгнила” лет через пятьдесят…» «Паспорт у меня американский, но душой я русский…» «На Запад сбежал с банкета через запасной выход…» «Владислав Р-ов… “Орлы-погубители” слетались в августе в Коктебель… Выделялся Р-ов… Мчался на красном то ли “форде”, то ли “порше”…» Разорвал на четверо, на шестнадцать и выбросил.

Боря внезапно заметил меня, под его взглядом я после нерешительных мгновений выудил обрывки из урны и затолкал в карман.

Боря смотрел на меня давно выплаканными, высохшими, прогоревшими глазами и все видел.

Тяжело молчать. Мешают собственные руки. Темно, осенью я умею точно угадывать время. Хоть бы ктонибудь позвонил.

– Остановись, – издали сказал он. – Мы дошли до края, дальше только вода. Океан.

Запинающиеся, потрясенные шаги, и секретарша, не сбрасывая куртки, замерла на пороге, украдкой осмотрев кабинет, словно ожидая обнаружить в нем кого-то еще:

– Я думала – проспала… Все окна горят… Все на месте. Надо было пораньше сегодня? Вы бы сказали…

У нас генеральная уборка?

– Мне нужны две картонные коробки.

Она, уже не веря в доброе, напуганно заглянула в выгоревшее Борино лицо и тихо затворила дверь, неподвижно оставшись снаружи.

– Я так понимаю: дело сделано. Я тебе больше не нужен, – Боре хотелось услышать свой голос, произносящий спокойно именно эти слова; теперь уже молчалось полегче, все сказано, я отвлекся от второстепенного, ничтожного, происходящего со всеми, и яростно подумал про «дальше»: Цурко, мать и остальные мне не помогут, интерес к самоубийце Оле краеведением не объяснишь, но ведь у девочки был-остался где-то отец, неспроста обходимый в рассказах молчанием, родня «той», отцовской стороны, а через них – к друзьям и подругам, зацеплюсь: Олю похоронили на Ваганьково, если найду могилу – узнаю фамилию девочки, день смерти, имена людей, отвечающих за участок, и телефоны – вот след, и пойду.

– Я тебе очень благодарен. Все-таки хоть какая, да жизнь… – Боря расплывался, подрагивая, стираясь в серое, телевизионно-шуршащее пятно, помеху. – Я желаю тебе хоть немного быть к людям по… – он сосредоточился, выбирая слово поострее…

– Мне этого не надо.

– А помните?! – Чухарева шатало, горят щеки, так, он подсмотрел в кино, полагалось неистово праздновать, мы – чемпионы! – как орут безмозглые ублюдки с потными космами, тряся золотой урной. Все думал – мы не сможем…

– А мы смогли!!! – дико, лишь бы заткнуть, заорал Боря, и они обнялись.

– Я, – вдруг признался в личном, – так и не заснул, смотрел запись передачи, вы – такие молодцы! Просто… Я уже думал – все… Никогда бы не догадался спросить про гильзу… А свидетель? А Таня Рейзен и дуэль? Рука в кармане?

Нет баллистической экспертизы, – за его спиной возникла побледневшая секретарша, ничего не слыша, а Чухарев жал Борину руку, стесняясь потрогать меня.

– Ты знаешь, безымянный человек, – Боря сжал Чухареву плечи, – самое время сказать, ты – мужик. Судьба тебя испытала на излом, я буквально краем уха… ты все прошел, себя сохранил и никого не предал, самое главное – себя не предал. Не зря мы тебя приняли в стаю.

А мы – хищники, мы идем за кровью, мы загрызем своего, если будет мешать движению вперед… а ты уцелел, заматерел, и в деле нашем и твоя заслуга.

– Да что вы, Борис Антонович, что я – канцелярия, бумаги… Мне еще столько учиться… – отмахнулся Чухарев, но слушал упоенно. – Главное, что мы – команда!

Рыцарское братство – спина к спине и – на прорыв!

А сейчас я пойду спать! Я все эти годы мечтал – жену предупреждал: когда дело закроем, я лягу спать, день буду спать, два, три, – выбрасывал он пальцы. – Отключу телефон, забуду про все и буду спать. Пока не высплюсь. Первую ночь – спокойно, на этом свете.

– Поспи, поспи, человек, – радовался чужому Боря, – отдохни. Твои силы нам очень нужны, закрыто только первое дело, и спрос теперь с тебя будет совсем другой…

Кому много дано, с того и… Нет, нет, сегодня – ни слова о работе, ишь ты, как сверкнули глаза, – ты только посмотри, командир! Орел! Волк! Не терпится! Нет, сегодня – всем спать, баю-бай, – и подтолкнул сопровождающе Чухарева на выход, ласково отодвинув секретаршу – та не сводила с меня нетерпеливых глаз, что-то сказать, срочные новости. Боря вернулся и развел руками: руки свободны – взялся за секретаршу. – А с тобой что, детка?

Да на тебе лица нет! Марш в постель – я принесу чашку горячего бульона!

– Там пришли люди. Говорят – они новые арендаторы и заезжают после обеда. Просят ключи. Говорят – вы знаете.

– Отдайте им ключи.

– Мы переезжаем? Куда? Что мне делать?

– Соберите личные вещи, сегодня освобождаем помещение. В бухгалтерии надо получить зарплату и выходное пособие. И напишите заявление по собственному желанию.

– Я вас не устраиваю? У вас есть человек на мое место?

– У нас возникли некоторые трудности…

– Я могу месяц, два работать бесплатно. Господи, ну почему все вот так?! Почему нельзя сказать прямо?!

– Мария Николаевна, прямо: у нас достаточно доказательств, что 3 июня 1943 года на Большом Каменном мосту Нину Уманскую застрелил Вано Микоян. Это все, что мы хотели узнать, – мы закрываемся.

– Но вы не знаете, почему он это сделал!

– Это неважно.

– Машенька, если вам это важно, – Боря успокаивающе улыбался и прятал трясущиеся руки, – если реконструировать, то варианта два. Один – дуэль. Два – Шахурин уходил, но вернулся на выстрел и получил свою пулю. Три – убийство Шахурина по неосторожности, в игре, и осознанное устранение Нины… Четыре… Но мне больше нравится один. Два предполагает крики, борьбу за пистолет, жертва находилась в движении и пыталась бороться, да и одежда Шахурина сохранила бы следы борьбы… Оторванные пуговицы. Да забейте!

– А что теперь?

– А-а… Вы про это. Про возмездие. Так мы ж не милиция, вы не заметили? За наказанием – к участковому.

Вам за что платили?

– Но все должны знать – не виноват Шахурин!

– А он не виноват? Как посмотреть… Все виноваты! – Боря перекрестился, вытащил из-под рубахи и поцеловал воображаемый крест.

– Какой тогда был смысл?!

– Большой Каменный мост. На ту сторону. Как это можно, барышня, все делать со смыслом? Так и не поняла, – протяжно и печально вышло у Бори, – чем мы занимались. Зачем делали жизнь хрен знает с кого… Мы соскребли все, что отразилось в человеческих сердцах, подсчитали численный перевес в свидетельствах… ведь любое, даже из-под пыток, даже лживое хоть из чегонибудь да росло! – и связали букетик, на свой вкус – иголки торчат в разные стороны – и если вынести и отдать его людям – поранятся все. У них, – Боря показал за окно и вокруг, – у живых, нет навыка обращения с правдой.

Ты не можешь смотреть на правду без стеклышек. Нас изуродовали протоколы и вот такие, как вот… вот, – Боря, не оборачиваясь, отмахнул рукой по направлению ко мне. – А вам запечатал мозг телевизор и упаковка…

Вот ты и требуешь, чтобы правда продвигалась, чтоб полезно было ее жрать… А в конце поплакать. Злишься, что не понять, где здесь плакать?

– Борис Антонович, вы со мной говорите, как с чужой… Я могу все понять. Я к вам очень хорошо отношусь… Вы близкий мне очень человек…

– Жаль, если не заметила… все пыталась устроить свою девичью судьбу… Мы занимались производством правды в чистом виде. Только тем, что произошло на самом деле. Не продавать, нам ничего не надо от вас, нас – кормят другие, – Боря залез на стул. – Мы шагу не ступим за черту, чтобы сделать правду поувлекательней, изогнуть, чтобы подбрасывало и крутило так, чтобы барышни вроде тебя ойкали, хохотали и не могли уснуть.

Правда в чистом виде, вот такая, – Боря показал пустую ладонь, смотри! – Серая, невнятная, легко испаряется, добыть трудно, присвоить легко – не интересная. А ты думаешь, раз заплатила за билеты, то где-то должен быть вход, кнопка и вход! Это не к нам. Нас занимает ненужное. Время. Мы ждем автобуса. А вы, русские люди… – Боря замолчал и снисходительно и горько покачал головой, – раньше хоть любили сбрызнуть порцию кровью…

Какие-то поиски, шарили во тьме… А теперь – только поржать и резиной в резину! Никого отдельно нет. Тебя нет. Нет твоего прошлого, ты понимаешь? Исчезло. Будущее отъехало еще раньше. Тогда и тебя нет. Чем спасешься? Как и все: купишь билеты в стадо. Только чеки сохраняй… Не можете смотреть чужую смерть, не хотите знать свою. А любой смертный час, если его внимательнейше… разбухает страшными, необъяснимыми подробностями – пристальное внимание к единственной минуте опасно. Из обычной истории распятия в глуши можно сделать… Можно слепить… Как тебя звать? Точно ты?

Что-то я тебя не узнаю… Лицо у тебя вроде было какоето другое… Опасно искушать смерть вниманием. Если умер кто-то, все уже сказано. А если вопросы продолжают звучать, если кто-то пытается подойти слишком близко, то свидетели начинают домысливать, они открывают свою душу небывшему, непроисходившему, неправде – прошлое начинает самостоятельно мыслить мозгами миллионов. Самостоятельно мыслящее прошлое опасно, это зыбучие пески – поглотят все. Туда – нельзя долго смотреть. Дело закрыто. Уходим. Собирай вещи. Что ты плачешь? Ты пропала.

– Александр Наумович! – позвала, словно «спасите!», не двигаясь с места, словно сторожила, не давала мне уйти.

Гольцман, белый, хворающе красный, всклокоченный, безглазый, погруженный в свое нутро, словно перепил снотворного или рано разбудили, вывез из оставленного кабинета новый громадный бордовый чемодан на колесах и удлинил рывками ручку – застегнул черное толстое пальто:

– Неважно чувствую себя. Все ненужное выложил на стол – кто-нибудь выбросит? Поеду. Вызвал такси. Спасибо за премию, все получил. Звони. Маша, – ему хотелось ее поцеловать, дотронуться, припасть, но он уже ехал, а она стерегла меня и всматривалась, запоминая, в Гольцмана, в мертвые, нервно выбритые щеки, неоткрывающиеся глаза, всхлипывая в ладонь. – Я желаю вам всего самого-самого доброго, – отвернулся и покатил свою колесницу. Боря, затянув басом что-то отрывочно оперное, слетел со стула, сорвался открыть и подержать дверь и не вернулся – спустился проводить до такси.

Одна тысяча рублей и бутылка водки: Анастасию Владимировну Петрову похоронили на четырнадцатом участке Ваганьковского кладбища. Я немного волновался, глядя в зад едущего впереди фургона, на расчищенный от грязи автомобильный номер – словно на свидание; неуловимая, неощутимая материя все-таки застряла в дверях, лоскуток зацепился за гвоздь, буду с ней близко, в двух метрах – единственное доказательство ее существования.

Четырнадцатый участок оказался огромными четырьмя квадратами в старой части Ваганьково, налево от входа, набитый мертвыми так тесно, что меж оград некуда поставить ногу; камни и кресты глядели в разные стороны, прятались в траву и друг за друга. Я ошеломленно порыскал по краям, как вдоль моря, я-то верил, что меня сразу окликнут – именем или фото, и два часа лазил меж оград: Петрова, Петрова, 1984 – нет. Но есть одна безымянная могила.

Ничего. Я зашел в контору. Комнатку смотрителей занимал человек в чистой синей фуфайке, расслабленно откинувшийся на стуле. Говорил он так тихо, что приходилось нагибаться навстречу ленивому шепотку. Как мне найти? Как, как – ходите… В архиве нет плана захоронений? Нет, сами ходите. Может быть, есть угол, где хоронили именно зимой восемьдесят четвертого? Нету.

Может быть, смотрители помнят фамилии? Тысячи могил, оба смотрителя на обходе. Можно сдаваться.

Я прочел со стенда все документы, необходимые для родственного захоронения, выжидая, когда женщина- «Регистратура» останется одна.

– Не могу найти, – перед своей жалкой и слабой, косоглазой улыбкой я просунул пятьсот. – Там Петрова скорее всего не одна…

– Петрова, – она долистала книгу до декабря 1984-го, не поленилась вытащить вторую. – Захоронена со Степановой Степанидой Ивановной. Довольно большая ограда – два на два. Написано: могильный холм. Ищите по размеру ограды.

Я показал человеку в чистой синей фуфайке сто долларов, и он воздушным шариком двинулся за мной – четырнадцатый участок мы разделили пополам. Найду я.

Пробираясь меж колючих оград… Имена совершенно не запоминались. Степанова? Степаненко… Запоминались детские лица, на младенцев смотреть я не мог, спросил как про соседку – старожила с веником:

– Степанову не видели?

Она заорала:

– Я тут что, всех знать должна?!

Тварь. К некоторым никому не нужным оградам уже не пролезть, я возвращался на дорожку и продирался, приметив место, с другой стороны, ступая по краям железных надгробий, как по рельсам. Вдруг наемник позвал меня – поднял руку. Нашел.

Здравствуй, Тася.

Три креста. Ржавая ограда, калитка привязана целлофановым пакетом. Глиняные холмики проступают сквозь пену упавших листьев, как женская грудь.

Но девочки Оли не видно. Она ушла другой дверью.

Я перелез ограду, послюнявил палец и расчистил последнее, нижнее имя, почти съеденное землей: Петрова 2.12.84 года, я тебя догнал.

Край земли, не нужный никому. Остался только я. Но заметил – астры все-таки пытались поднять головы, рассаженные по кустику – на каждой могиле. На крестах – пластмассовые венки. Может быть, кто-то и… Но точно – не дочь. Не Ираида.

Переписал подземных жителей коммуналки. СТЕПА- НОВЫ (кто это такие?): Алексей Николаевич 28 июня 1937 года, Виктор Алексеевич (сын, получается, первого Степанова…) 23 января 1969 года, Евгения Александровна 1953 года, Степанида Ивановна 7 июня 1978 года (жены, что ли?), Евгения Алексеевна (дочь) 1 апреля 1975 года, Чубурков И.М. 10 августа 1978 года, и самая свежая – Колотилина Анна Ивановна 14 февраля 2000 года – кто они Тасе Флам?

Еще пятьсот рублей в контору – участок записан на Колотилину Е.В., позвонил, уже по голосу поняв: род измельчал.

– А кто спрашивает?

– Алексей Иванович Сидоров.

– А кто вы?

– Человек.

– Зачем?

Затем.

– А это я. Бабу Настю может помнить только моя мама. Она работает до пяти.

И долго отнекивалась, пока не добавил: отблагодарю.

В субботу в одиннадцать. Но ничего, простолюдины побольше запоминают из прожитой жизни.

Собрав в пакет коробку шоколадных конфет «Коркунов», банку кофе, пачку чая и бутылку водки – от «Бауманской» я вдарил пешком до Немецкого кладбища и чуть промахнулся, спутав Солдатскую улицу с переулком, и возвращался, нечаянно припоминая: а ведь я, годы назад, весной или летом, стоял напротив кладбища с сыном, жена пошла навестить могилу тестя, а я заупрямился и сына поберег, мы остались ждать напротив, посреди яркой пластмассовой цветочной торговли, как вдруг ударили копыта – девчонки вели пони. Я похрустел бумажкой, сын оседлал скакуна с разукрашенными косичками в гриве, и мы весело тронулись подальше от печали, и долго ехали, а тут объявили – назад не идут, никаких «кругов», и спешились под деревянной вывеской «Медвежонок» – имя игровой площадки, я увидел и узнал.

С третьего раза я попал в переулок, собранный из двух хрущевок, балконы первых этажей стояли на земле. Квартира три. Выходит, первый этаж. Код забыл спросить.

Позвонил по телефону, на первом этаже орали матом на кота и смолкли потому, что зазвонил телефон: это я.

Мать, Татьяна Ивановна, грузная, огромная, широкая, зубы прут в разные стороны, уселась напротив. За стеклом шифоньера стояли четыреста игрушек из «киндер-сюрпризов», сколько же денег. Я молча выставил на стол подношения.

– Кто вы Петровой?

– Алексей Степанов зажиточный был, у него имение в Михневе. Жена его – сестра Софьи, матери Насти.

И брат у него Александр. Евгения – дочь брата. Еще Евгения – дочь самого Степанова. И домохозяйка, Татьяна, прижила от барина еще Виктора, Степанов сына признал, и жена смирилась. Виктор в шестнадцать лет ушел из дома. Степанида Ивановна – это его жена.

Бабка Стеша. Это моя тетка.

Охренеть. Надо будет рисовать схему. Короче, сестра Софьи Топольской, Тасина тетка, жила в несчастье: муж ее результативно трахал домохозяйку.

– Говорят, внучка Петровой покончила с собой…

– Ольга? Отравилась.

– Из-за чего?

– Может, ей на голову подействовало, что на нее напали в подъезде… А с бабой Настей она не общалась.

Оля с тринадцати лет одна – мать вышла замуж и за границу уехала…

Я тявкнул:

– Так у Петровой больной сын…

– Вася?! Так сил много не тратила! На даче за ним мужчина ходил, гулял, двести рублей в месяц платила.

Дома бабки Женя и Стеша возились. Вася смирный, к нам его привозили, варенье закручивал. Настя богато жила, но не помогала. Стешу благодарила разной ерундой, а Стеша нянечкой в Бурденко, а муж в охране и дворником, они-то жили на той стороне, на Ухтомского, а разменяли, уехали от брата-алкоголика…

Я еще послушал и уточнил:

– Почему Олю не похоронили на вашем участке?

– Не знаю, мы бы рады. Ираида объявилась, только когда умерла мать. Мы еще удивились: чего она к Оле не хоронит?

– Не помните фамилию Оли? Год, когда умерла?

Сколько лет?

– Не помню… Лет двадцать назад, тридцать… Да молодая совсем… Фамилия ее – Вознесенская. Муж очень убивался.

– Муж?!!

– Бабка Стеша рассказывала: высокий, красивый, шел первым и прямо на гроб валился. Он в доме отдыха жил, когда Оля отравилась. Хорошо они жили. Олина квартира ему и досталась.

Муж. Единственная внучка Цурко – Ольга Вознесенская, отравилась, находясь в замужестве, казавшемся посторонним счастливым. Квартира осталась мужу, значит, прописаны вдвоем – в Доме правительства? В квартирах Петровой и Цурко девочки нет, ехать в Ермолаевский переулок, искать остатки бабки, С.А.Топольской.

Я вытащил мешок с бумажной корой (обрастает человек, посидев на месте) и надежно перевязанные, тяжелые, словно свинцовые, коробки с солдатиками, как боеприпасы, на уличную сырость без запахов. В Москве нет запахов.

Даже полная тарелка на столе ничем не пахнет. Поэтому так заметен дух горящей листвы. Пахнет пот. Парфюмерный кокон женщины, внутри которого она болтается, как последняя монетка в коте-копилке. Парфюмерный запах мужчины, торчащий из него, как бумажник, как очертания пистолетной кобуры, как член. Снег летел вверх. Так бывает средней осенью: снежный пух, забежав вперед, в чужое время, летит вверх, словно еще не привыкнув. Только народившись и не зная – куда.

Не успел поднять руки – Алена стерегла через дорогу у застекленной жизни салона красоты: вот же машина, я жду тебя. Я оглянулся на окна конторы – света нет, ключи сдал, уже некуда, прожил и, шатаясь от усталости, потащился к ней, чтобы спросить:

– А разве ты остаешься?

– Что? – Она не расслышала: проезжающий автомобильный шум, спешка собственных заготовленных фраз, хлопок шампанского должен успеть к курантам, – с окончательной клейкостью обхватила меня. – Не жалей, что дело закрыто. Мы будем с тобой жить на острове. И нам никто не будет нужен. Я тебя люблю, – и оставила место: скажи.

Арестантом я покидал пожитки в багажник, мучаясь, что от поваленной сосны свернул не туда и придется вернуться и двинуть левее, оставив солнце по правую руку и где-то оставив ее, поднялся в салон красоты и двигался неостановимо до стойки – до чудовищной жопы с выкрашенной в смолу челкой:

– А что это за хмырь возле вас стоял?

– Это наш стилист. Он занимается моей головой.

– А кто занимается всем остальным? Может быть, я займусь?

Она повозилась, почиркала и протянула клочок бумаги, словно чек. Номер телефона и имя – Татьяна. Несколько извилин, пройденных шариковым стержнем для вызова счастья из леса.

Вышли «покурить», и под вывеской я ее потискал.

– Не надо трогать меня… так. Ты же сможешь сегодня же ко мне приехать. Я никогда ничем не болела.

Почему не смогу? Она пошла отпрашиваться, я смотрел в небесную серую реку, тянущуюся меж крыш, отдувал снежинки и думал: купить презерватив. В первый раз не отсосет. Ненавижу резину. Эти вопли: а есть ли у тебя что-нибудь для защиты?! Заготовленное под подушкой. Фольгу на зубах. Проверки: не слетел? В меня ничего не попало? Ты выбросил его?

Наступают холода, обернись… я легко и трудно обернулся на ждущую машину, сквозь лобовое стекло, во вздрагивания или поблескивающий взгляд, умещающий смерть, и удивился – пустоте; уехала, никто не ждал, лопнуло; другой парковался, повинуясь манящей ласке грязных парковочных лап желтой безрукавки с алой бляхой на груди.

***

Лил дождь, зимний ледяной дождь – по голове, на макушку, не давая посматривать вверх, да там и некуда смотреть: над старыми двухэтажными стенами, над котлованами турецких строителей, над сколоченными из досок тротуарами такая ж грязь, что и под ногами. После мучительных сидений в дневных пробках Садового кольца и переползаний переулками и Бульварным в начале пятого я не быстро и не медленно шел правой стороной Большого Козихинского, отмечая номера домов на левой стороне. Совет ветеранов живет в доме двадцать три без телефона, впустую съездил прошлый раз – принимают только по средам, с трех до пяти.

В богатом доме сидят. Я потомился у запертого железом подъезда. Замок щелкнул. У местной жительницы, ведущей под дождь ребенка, лицо исказила мука: кого впускает?

Совет ветеранов заседал по-школьному: за учительским столом наставительно сидел дед с армейски зачесанной вверх и назад седой шевелюрой. По двое за столами-партами устроились пожилые женщины, не сняв курток, шапок, платков и пальто. Я смотрел только на лица, не запоминая, они смотрели на меня – главное событие недели. Одна старушка возбужденно рассмеялась с интонацией: «Помните, я вам про него рассказывала? Сейчас сами все увидите!», – чем-то я радовал ее.

– Я разыскиваю тех, кто знал Софью Александровну Топольскую, 1882 года рождения. Ермолаевский переулок, дом 8, квартира 13. Она умерла в начале шестидесятых.

– А чем это она так знаменита?

– Ничем. Работала машинисткой в «Вечерней Москве».

– Я живу в доме восемнадцать. Только не в этом подъезде, – женщина с больным лицом, дремавшая за последней партой, встрепенулась, но говорила так, словно продолжала спать. – Я даже ее помню. Немного (я напрягся). Она была блондинкой. И женой Алейникова. (Женщину семидесяти лет трудно назвать блондинкой. Она лет сорок была в разводе с человеком по фамилии Флам.) Потом она получила отдельную квартиру и уехала за Речной вокзал, в Химки. Только мне кажется, жила она не в тринадцатой квартире. И не в нашем доме.

В нашем доме с самого начала живет Галина Петровна Потапова (сколько ни встречал Галин, каждая – тварь).

Запишите телефон.

У дверей паспортного стола (дом 9, строение 1) я сперва позвонил в бывшую квартиру Топольской, по адресной базе милиции там сиял некто Овсянкин.

– Ольга Вознесенская? Никогда. Я переехал в восьмидесятом году. И знаю того, кто жил до меня. Он уже умер.

Ничем не помогу. – С подозрением быстро отключился.

Телефон старожилки Потаповой взял сын:

– А вы кто? И что? Ну?

– Что – ну?

– Она не будет с вами говорить!

Убить, своими руками. Как и авторов пособий «Возлюби свою боль», «Как научиться ближнего своего видеть насквозь». Булку б с изюмом, я – в паспортный стол, предвкушая: а вам зачем? а вы родственник? – погонят, продолжив шепотки с пришедшими продлевать регистрацию кавказцами. Дать тысячу. Лучше пятьсот.

Паспортистка стояла за стеклянной стеной, у вырезанного хомутом окошка. Непривычно. В прочих паспортных столах заходишь и подсаживаешься к столу.

Немного народу. У окошка образованные супруги уточняли: какого цвета азербайджанский паспорт? За мной заняла выцветающая девушка с волчьими челюстями, оттяпывает квартиру у подонка мужа, будет нетерпеливо прислушиваться и морщиться. Я разглядывал паспортистку: доброе круглое лицо, очки. Все время улыбается.

Попроситься в кабинет? Испугается.

Она взглянула на меня. Я помолчал и улыбнулся, и она. Я показал серую фотографию на толстой бумаге:

– Ищу могилу этой женщины на Ваганьково. Рядом с ней мою бабушку похоронили. Не могу найти. Вы не посмотрите в домовой книге год смерти, с кем прописана, Ермолаевский переулок, восемнадцатый дом? – изпод фотографии на стол паспортистки спланировали пять сотен.

Паспортистка отошла листать. Сейчас скажет: умерла в 1962 году, а проживала с внучкой и ее мужем – такимто… Первый свидетель – установлен. Я оглянулся на злобную девушку, та поправила капюшон дубленки и взглядом дала понять, что знает мне цену – дерьмо.

Палец паспортистки со скромным маникюром прополз вниз по фиолетово-чернильным водорослям фамилий-имен-отчеств:

– Вам не повезло. Топольская уехала от нас в добром здравии в 1956 году. Когда дом встал на реконструкцию. Проживала одна, в коммуналке. Убыла на 7-ю Парковую, 43-а.

Заново: совет ветеранов, паспортный стол… Сожранный кусок жизни.

– А люди? Те, что жили с ней коммуналке. Убыли куда?

– Тоже пожилые. Второго года рождения. Умерли давно, жили одни, – паспортистка перестала улыбаться, и глаз ее коснулась тень. – А зачем они вам?

Надо ехать. Купить кусок хлеба и колбасы. Муж Ольги Вознесенской проживает последние спокойные дни среди пятнадцати миллионов жителей Москвы; я чувствую слабость свою в этом поиске и все время чувствую силу, что меня ведет, – невидимые руки сомкнутся, он ответит на несколько вопросов.

В последнее время всегда – в семь вечера слипаются глаза, а ляжешь ночью – мешает все; не люблю читать – все измышления, по телевизору – женский футбол, выхожу на балкон и рассматриваю дом напротив с раскладного стула, если во дворе не пьет и поет быдло, если не бьют салюты Китайской Народной Республики из песочницы, взлетая на уровень двенадцатого этажа, и матери сидят в черных спальнях, зажав младенцам уши ладонями. Кто? В дверь позвонили. Я потаился, едва дыша, позвонили еще, без нажима, с «подождут немного и уйдут»; я подкрался к глазку и покраснел от плеснувшего стыда, от собственных шорохов, насекомых перебежек под мусорным ведром.

– Добрый вечер. У вас отключен телефон.

Секретарша прошла за порог, стесняясь взглянуть повнимательней, пытаясь разуться, найти вешалку, я, ужасно, ужасно потерявшись от внезапности, от прежде неведомого ей домашнего, подпанцирного вида, незаправленности, несвежести, кислоты, открытости укусам, да еще лампочки перегорели – непроспавшеся молчал, не зная: куда? – и сел успокоиться на пол, спиной к стене, полный мелких страданий, да еще босой!

– Не включается свет? – она пощелкала пластмассой. – Вы здесь живете?

– Да.

– Но здесь же ничего… Пустая комната. На чем вы спите? Где хранится ваша одежда? – Работа кончилась, ее уволили. Секретарша имела право задавать вопросы. – Борис Антонович дал ваш адрес… Простояла у подъезда, – замерзла, не знала код, долго никто не выходил. – Она прогулялась к балкону: что я вижу, когда… пересекла паркетные полосы и присела на пол не коснувшись, но близко – соединенные острые колени из-под края юбки.

Мы сидели рядом, словно договорились, встречаемся так каждую ночь, беседуем, находя общие темы. Я не мог собраться и соврать, сыграть что-нибудь, я сидел, превращаясь в ребенка, видя в первом встречном спасителя, только протяни ему руку, поплачь, и вдруг выронил, помимо себя – горе? неужели все-таки важно? или в поисках облегчить душу?

– Алена ушла, – и что-то показал ей руками, разрывающееся, боль.

– Я знаю. – И добавила с горячим чувством, пытаясь скрыть и искупить радость: – Она была готова ради вас на все. – Ей не понравилось презрительное вздрагивание моей головы. – Вы любили ее?

– Да.

Она вытерпела и:

– Тогда почему вы ее мучили?

Ей бы хотелось, чтобы я что-то… Например: а кто вам сказал, что любовь – это когда не больно? Любовь – это когда нет смерти. Хорошо и больно. Сладостно и больно.

Страшно и больно. Болит рука, пальцы, глаза, болит память в тесноте воспоминаний, болит город, улицы, дома, троллейбусные маршруты болят, болит время: месяцы, дни, некоторые часы болят больше других.

– Вы не можете здесь жить. В пустоте. Вам просто не хочется, чтобы я узнала о том, что вам дорого, ваш дом.

Извините, но вы не кажетесь мне счастливым. Что вы делали раньше? Борис Антонович мне сказал, но об этом, наверное, нельзя? – вы… в ФСБ, а потом помогали выходить студентам из каких-то сект?

– Нет, конечно. Это я все придумал.

– Зачем?!

– Надо было с чего-то начать.

Секретарша вздохнула и враждебно спросила:

– А что вы еще выдумали? Кого еще – выдумали?

Утром расставляете армию и думаете: ты еще поживи, а тебе хватит?! Лучше бы не говорили. Теперь все время буду про это думать!

– Что-то еще говорил Борис Антонович?

– Почему вы один?

– Я не один. Я никогда не был один. Я так рано женился, что не помню себя холостым. И поэтому никогда не трахался с чистой совестью, уже привычка.

– Вы женаты? – удивительно ей. – На ком?!

– На одной старухе.

– С ней… что-то случилось? Ее же здесь нет.

– Есть, – я покрутил головой впотьмах, по прямоугольным лужицам оконного света, куда я положил? – Всегда ношу с собой. Вот же… Да где? А, поставил на зарядку. Она – превратилась в мобильник. Удобно. Захотим – можем поговорить. Я хочу – набираю ее. Если она вызывает, у меня звенит и высвечивается «жена»… И я отвечаю. Если не хочу – остается в непринятых. В изображениях есть ее фото. Я потом покажу ее, да вы же видели, я ж на работе всегда с трубкой…

Посидели, но ей скучно сидеть:

– Вот все закончилось. Я представляла: когда все закончится – мы устроим праздник! И все будут радостные ходить… А теперь еще страшней.

– Почему? Выложили все, как было, и получилось – ни слова правды?

– Не знаю. Страшно. Должно было кончиться чем-то другим, – она резко повернулась ко мне, щекотно задев прядками, волосами. – Сейчас, когда мы одни, ночь, я не вижу твоего лица, ты можешь мне – один раз! – сказать то, что думаешь на самом деле.

Во всем я останавливался, едва только первая ясность появлялась вдалеке: в футболе, в игре на трубе, фотографии, собирании солдатиков – ни к чему близко не подошел и не взял в руки; маленьким был, а молодым нет. Не пришлось. Никакой страстной силы при постижении мира. Почему так сложилось? Никаких заблуждений, страстей и очень острых, обрезающих на всю жизнь, желаний. Все в пределах крестьянской дисциплины и понимания скорой смерти.

– Нам не поручали делать выводы. Мы разведали и назад – через линию фронта. Боря тебе все объяснил.

– Я никому из вас не верю. Только Александр Наумович добрый, но он промолчал.

– Да? – Что ты про него знаешь, девушка… – Первыми трупы увидели милиционеры. Они не знали: кто, что, чьи дети… Они опытные, пожившие люди правды, и мертвых смотрят каждый день… Я только в таких верю.

Милиция сразу написала: мальчик – самоубийца. Почему? Милиция въедливо изучает место преступления, особый пунктик – документы… Вывернуть все карманы, чтобы установить личность. Наверное, они обратили внимание на штанцмарку – характерный след от приставленного вплотную ствола. Остались, получаются, повреждения на коже, как пишут обычно, от «дополнительных факторов выстрела» – въевшиеся частицы пороха, трафаретное отражение ствола – даже пистолетную мушку пропечатывают на виске расходящиеся пороховые газы… Четкая картина выстрела самоубийцы.

– Но ведь милиция не нашла пистолета.

– А вот это могли сразу и не заметить, пока ворочали трупы – может, оружие свалилось с лестницы вниз…

– А то, что Нине выстрелили в затылок?

– И это. Направление раневого канала «слева-направо, снизу-вверх, кзади» как раз самое распространенное в убийствах эмоциональных, на почве ревности и мести.

Убийца располагается практически спереди, а потерпевшая инстинктивно отворачивается от выстрела вправо…

– А то, что Шахурин держал руку в кармане?

– Левую руку. Крайняя степень волнения. Дрожали руки, подергивались. Вот он и спрятал ее в карман, чтобы зафиксировать. Если бы в него стреляли, мальчик бы пытался обороняться и руки держал бы на свободе.

Дети. Смерть они еще не вполне осознают… Им кажется, что ничего плохого с ними случиться не может, они не могут перестать; кажется: после смерти все равно все останется впереди, будущее – их, а самоубийство – всего лишь способ что-то сказать миру и – услышать ответ, – я вздрогнул и поежился от озноба, секретарша испуганно схватила меня за руку. – Самоубийства подростков происходят именно так. Решения принимаются быстро и претворяются в жизнь тотчас.

– Зачем Вано чистил пистолет?

– Мальчик. Хотел скрыть, боялся папу, а может, и некоторый навык – у людей, часто пользующихся оружием, на уровне рефлекса – после стрельбы надо почистить. На каждый вопрос есть ответ.

Она пожала и выпустила мою руку, разозлилась на себя:

– Какая же я дура! Я вам так поверила… Вы так искренне и умело все раскрыли третье июня… Так… показали, что все – ложь. А все… И сами врали, и Микоян ни при чем…

– Может быть и он…

– Зачем ты меня мучаешь?! Он! Не он! Опять он! – Она поднялась скорее уйти, остаться одной и подумать в тех местах, где она спит и сегодня не сможет уснуть. – Неужели лично тебе действительно все равно?! Да, тебя заслали, тебе сказали… Но лично тебе: все равно, кто убивает живого человека? Тогда, на мосту? Она могла бы еще прожить шестьдесят лет!

– Меня это не трогает. Проиграно главное, а мелочи…

Нам поставили задачу – каждый должен быть услышан, – ты ж не переживаешь, когда играешь на компьютере…

Стреляешь, в тебя стреляют. Тратишь жизни. Как может сердце заболеть?

– И ты… Только это? Вот ради этого – семь лет?.. Все, что ты хотел?!

Что бы я хотел? Чтобы кто-то из них вышел навстречу из подступающего тумана. Хотелось бы задержать Петрову, Настю, Флам – но она не пожелала в старухи, сберегла молодыми глаза, свою силу, механику обольщения, нажала «уйти без следа», без старческих фото со слезящимися глазами и полоумных исповедей нянечкам, пришедшим вынести дерьмо. Я бы хотел… Хочу умереть. Но остаться живым. Умереть в другую сторону. Где нет смерти. Остаться жить, но умереть.

– Тебя раздеть? Или у тебя какой-то другой план? Есть же и у тебя какой-то план. Что там дальше?..

Она вскочила и – к дверям, дергала ручки, пробовала замки.

– Ты же запомнила: я запер дверь. И твой план: позвать «открой, выпусти меня…», расплакаться от обиды в темном коридоре… Чтобы обнял…

– Нет!

– Утешал, говорил, как хорошо ты работала, как мне не хватает тебя… Особенно сейчас. Гладил. И ты тоже меня обнимешь, а потом уже скажешь, зачем пришла и что хочешь. Мало осталось, не хочу играть. Что еще сказал Борис Антонович?

Она ответила так нескоро, что я поверил – промолчит:

– Что вы не остановитесь. Дождетесь, когда все разойдутся, оставят вас и – пойдете дальше один.

– Еще.

– Что это опасно. Все, что связано с той женщиной, Анастасией Петровой, – опасно. Что это видно даже по судьбе ее любовников и мужей. Еще он сказал, но не про женщину, про что-то: она все равно окажется сильней, и человеку лучше в этом не убеждаться, все-таки надеяться. Он думает, вам нечем будет вернуться. Если вы пойдете. Вот, почти все.

– И еще он рассказал что-то про меня…

– Боря хороший. Он не хотел сделать мне больно…

Чтобы я… не ездила к вам.

– И дал адрес.

– Не то чтобы не ездила, а чтобы осталась… Не искала вас… там, – наконец-то в ее руке появилась бумага. – Я съездила в Дом правительства, поговорила с соседями… Все говорят: Оля Вознесенская запомнилась очень светлой… Петрова покупала ей что-то для школы, и Оля всему радовалась: баба Настя, мне как раз это и нужно!

Училась в инязе. Бросила, когда полюбила Владислава Р-ова. Собралась замуж за другого, но покончила с собой. С матерью Оля не жила – Ираида Петровна много времени проводила за границей. Над гробом Петрова сказала: «Оля могла прожить еще шестьдесят лет». – Не дождавшись благодарностей и горячечных вопросов, выложила еще: – Я съездила в иняз и убедила учебную часть показать мне на минуту дело Вознесенской. Все, что выписала, – почему-то бросила листик на пол, чтобы не приближаться. – Ладно. Попробую честно: в общем, позовите меня, если я еще что-нибудь смогу… Хочу с вами. Не хочу, чтобы вы один… Ничего не побоюсь.

Я все смогу, если вам это надо. Только не обманывайте.

Шаги послабели и утонули в грохоте подъездной двери, я нашел мобильник и подсветил первый четкий след, отпечаток узкой убегающей юной стопы: Вознесенская Ольга Петровна (отец – Петр Вознесенский, кто это? а еще Петр дед, бабушка Петрова), родилась 6 марта 1953 года, закончила школу №122 Фрунзенского района. Зимой 1973 года (девятнадцать лет, вот он, появился Р-ов) просит академический отпуск по состоянию здоровья по сентябрь. Начинала на дневном и (опять) по состоянию здоровья перешла на вечернее. Декабрь 1975 года – приказ на отчисление с четвертого курса (примерное время смерти установлено, двадцать два полных года, уместился муж и несчастная любовь), прописка: улица Жолтовского (вот он, теперь – Ермолаевский переулок), дом 10 (а прабабка Топольская в доме 8, все напрасно! Олю прописали к родителям отца?), квартира 27. Переменила фамилию по браку – Овсяникова (значит, Овсяников какой-то…) – перечитал внимательней и то, чего не хватало – нашлось: Ольга Петровна Вознесенская родилась на следующий день после официальной смерти императора, не дав оборваться нити, еще одной опорой подставившись под изгиб Большого Каменного моста.

В доме двадцать один Овсяников по телефонной базе не числился.

Вторник, среда – с четырех до семи, я снова полз в паспортный стол, скучая: пел про бабушкину могилу, а теперь понадобилась самоубийца в доме напротив; еще пять сот? А вызовут милицию? Милиции – сто долларов; скажу: сумасшедший, изучаю историю переулка; и повеселел: адрес стола-то другой, Красная Пресня, 26; но – просто переехали, и прежняя улыбка встречала интересующихся в восьмом окошке. Я занял очередь, за мной не занимали, подходили, спрашивали и не занимали, я промочил ноги, почти не сплю, ничего не придумал, паспортистка мне больше не улыбалась; сунул бумагу «адрес-имя», деньги:

– Ищу человека. Куда она выехала? – Почему я должен все объяснять?! Будьте сами повнимательней.

– Через неделю.

Через неделю:

– Вознесенская меняла фамилию на Овсяникову, знаете? Выехала в 1972 году на Куусинена, дом 9.

– Одна? Там у вас нет имени-отчества мужа?

Нет.

На Куусинена в базе висела Левина А.С. – где же Овсяников?!! – Оля выехала дальше? Какую квартиру оставила мужу? Вдруг ошиблись бедные родственники…

Хотя во всем, что касается квартир и сережек с камнями, бедные родственники не ошибаются – я обреченно позвонил, и грубый голос, гортанный, диковатый, – небось, сдали квартиру черным, сидят на шести сотках, не доковыряешься.

– По этому адресу была прописана Вознесенская Ольга Петровна. Вы не слышали это имя?

– Я ее муж.

Я почуял: взлетает – то, что не происходит ни с кем, происходит с ним, его жизнь нужна, будет вспоминать этот вечер до смерти, вместе со мной.

– Я ее муж. Алексей Алексеевич.

– Я собираю материалы про семью Ольги Петровны, для музея… Хотел бы с вами встретиться. Несколько вопросов, недолго… Где вам удобно?

– Тогда уж давайте в квартире, посмотрите, где Оля…

Запишите.

Второй этаж, верхняя кнопка, код… Торопился я, уже предчувствуя: напрасно, но радуясь, ошибся – дал свой телефон, но он попросил, нельзя спугнуть, трудно копать одному, и в воскресенье (за два часа до…) Овсяников позвонил:

– Саша (какой я тебе на хрен «Саша»?!)? Во-первых (это херня, главное он заготовил для «во-вторых», кому-то позвонил, поделился со своей А.С.Левиной, поворочался ночью), у меня гости приехали из Киева, много народу в квартире… А во-вторых, я так мало знал (ах ты, скотина… ах ты…) Я бодро и сочно попротестовал, цепляясь за краешек ногтями. Позвоните когда-нибудь потом, после первого – и через десять дней:

– Мы хотели встретиться.

Вот он уже мне и грубо ответил:

– Это вы хотели. Мне нечего сказать.

– Десять минут. В любом месте. Я пришлю за вами машину. Вы можете ничего не рассказывать. Просто послушаете меня и скажете: это правда, а это…

– Нет.

– У вас будет время поговорить со мной по телефону? – Ему ведь и страшно, и любопытно, что я нарыл…

– Мы уже говорим.

***

– Оля жила в квартире бабушки Маргариты Михайловны Вознесенской по прозвищу Муца. Бабушка работала в «Вечерней Москве» (как мать Петровой – Топольская, знакомы?), отец Оли – юрист, он умер. Оля тяжело переживала развод родителей и не хотела видеть отца.

– Вы видели другую бабушку – Петрову?

– Баба Настя. Высокая согбенная старуха, типа Анны Ахматовой. На фотографиях и портретах маслом просто роскошная женщина. Я знаю, что она познакомилась с мужем в Японии. В Китае? Все говорят, невысокая?

С меня ростом, а я сто семьдесят шесть. Вася? Не буйный. Похож на Форреста Гампа. Ежик такой на голове.

Образованный, как словарь. Прекрасная память. В шахматы играл блестяще.

– Когда вы поженились?

– В семьдесят первом. Через полгода развелись.

Я уехал работать за границу…

– Немного пожили вместе, это было связано с какимто… конфликтом?

– Нет, с моим отъездом. Я уехал за границу на три года, и она должна была приехать ко мне. Но что-то у них там случилось.

– Ваша жена…

– Очень любила музыку классическую. Малера.

Живопись. Глазунова, например. Такая была серьезная…

Кем хотела стать? Педагогом, наверное. Мы развелись, и я уехал, и больше отношений не имел. Я старше ее на семь лет.

– Вы виделись после развода?

(Словно ударившись в темноте обо что-то тяжелое:)

– Да.

– Говорят, на похоронах за гробом шел муж…

– Никакого мужа. Это я.

– Отец пришел на похороны?

– Да. Да он каждую неделю на кладбище ходил!

– Оля красивая?

(Вдруг с теплотой:)

– Очень…

– Как бабушка?

– Нет! Другая.

– Когда она умерла?

– В декабре 1975 года.

– Ее смерть была связана с… болезнью?

(Очень отрывисто, бегом:)

– Да.

– Она умирала в институте Склифосовского?

– Да, сотрясение мозга (все, пошла давно отработанная ложь, чтоб поскорей закончить).

– Травма? Она упала?

– Да. С подоконника.

– С подоконника?

– Да. Мыла окно. Головой о паркет.

– А мне говорили про несчастную любовь к какому-то музыканту…

– Я не хочу это вспоминать. Извините. Рана очень большая.

Все стихло, я всматривался: первые буквы, черты, начинающий обрастать мясом скелет надгробной надписи, оказывается, Алексей Алексеевич Овсяников – мягкое имя – отключился, и ему опять теперь об этом не с кем поговорить.

Прозвенел незнакомый номер, Алена сперва издала вопль «счастье/восторг» (там «бух!», «бух!» музыка).

– Я пьяная, – сообщила она кукольным баском и завизжала, повалившись, должно быть, на бок, уворачиваясь от веселых рук. – Подожди. – Хлопали двери, шипела вода, крикнула в сторону, сквозь музыку:- Виталик, каким полотенцем можно вытереться? – Шуршало, шелестело, неприятно для уха твердо обо что-то стукал телефон. – Как это здорово, когда в салоне тебя обдергают до шелковистой гладкости… – Алена помурлыкала, где-то улеглась. – Сидишь? В темноте? – И с интонацией испытанной подруги, хранительницы общих секретов: – Ждешь кого? Какая она? Толстенькая? Не грусти там, ми-илый! Я улетаю в Испанию! Тут… С одним тут… нахалом! – И она захохотала, отбиваясь, шлепая кого-то ладонями по голой коже, и в последнее мгновение втиснула: – Пока! Если никто не придет – поработай сам!

Почему Овсяников испугался? Его бывшая недолгая жена покончила с собой. Прошло тридцать лет. Ему шестьдесят. Как он живет? Чем? Хочет ли сохранить подольше память о ней. Хочется ли ему получить от меня память побольше, выше и шире, или он боится боли – увеличенная память, как меньшая обувь, может жать, натирать до крови, идешь и плачешь: каждый день; или добавит ему, как выражаются уроды, «светлой грусти» – все зависит от того, с какими картами он вышел из игры, слишком мягкое имя.

Хотя, если глянуть по верхам: что хорошего для ОВСЯНИКОВА А.А. в истории – «его юная жена полюбила другого так, что не смогла без него жить».

Я постоял среди комнаты, прислушиваясь, и быстро оделся.

Гольцман открыл подъездную дверь без «кто?», почти сразу, словно спал поблизости от домофона, ждал у лифта с изуродованным немощью лицом.

– Почему не спите? – Я перешагнул у порога две сумки: на дачу? – Плохо себя чувствую. Все в порядке, а как-то тревожно… Не могу заснуть. Александр Наумович, пересижу ночь? Вы ложитесь, я телек на кухне посмотрю…

Я приоткрыл окно: машины на Университетском проспекте шумели шершаво, низко, как приземистый зимний ветер.

– Заезжала Алена. Кажется, она думает, что мы общаемся помимо работы…

– И приезжала с красивым высоким парнем! На дорогой машине! И все время смеялась!

Я нащелкал в телевизоре фильм про бандитов и убрал звук: двух красивых проституток приводят в роскошный отель обслужить главаря. Главарь ждет девок в холле со своими головорезами. За ними наблюдают какие-то парни с проводами в ушах, и еще какието парни в подвале глядят видео из холла на мониторах. Главарь рассматривает девок (одна-то проститутка, а вторая чего-то стесняется, боится, или первый раз), сладко причмокивает (точно, ему не жить) и поднимает в номер: мрамор, колонны и – под балдахины.

Та, что проститутка, покрасивее, мнет себе грудь, а вторая ей шепчет… Главарь отпускает охрану и заваливается на аэродромную кровать, расставив ноги: давайте, раздевайтесь… Проститутка пихает подругу: ну! смелее, – и берется за пуговицы на плащике, наброшенном, небось, на одно белье – я встрепенулся и выключил: вернулся Гольцман.

– Ложусь в больницу.

– Что случилось?

– То, что я тогда рассказывал.

– Вы ж сказали последний раз: все в порядке!

– Говорили, но, помнишь… в межрайонную поликлинику, на японской технике… Вот вчера. В другом положении, лежа. Не так больно… Но все равно, готовился, три литра пил этой… дряни, утром не пить, не есть… Такая слабость, – он замолчал, словно сказал все.

– И что?

– Сказал тот, что смотрел: вам надо срочно госпитализироваться. У вас есть полип. Надо его убирать.

Гольцман неприятно и раздражающе молчал после каждого ответа.

– Но почему срочно? Слетайте к сыну, отдохните.

Потом.

– Я просил. До осени. Поработать над очерком об одесском подполье. А он: нет, вы теряете кровь. Низкий гемоглобин. Слабость. Боль в животе будет нарастать.

Еще спросил: есть ли кому ухаживать. Но сказал: недолго. – Гольцман выложил последний камешек на стол: – Делают в онкодиспансере.

– Вы из-за этого расстроились? Но полип – это… Это не… плохое. Значит, там хирурги просто по этому делу…

Будем вас навещать. Только позвоните: где.

Гольцман, не подняв на меня глаз, встал и занялся чаем. Он двигался весомо, продуманно, словно с тяжелым рюкзаком вверх по тропе.

– Что ты будешь делать? – Не спросил «что ты делаешь?».

– Когда? – принял я горячую чашку и старательно улыбнулся.

– Вообще.

– Буду стареть. – Я посерьезней представил: – Будут деньги – перейду на проституток. Не будет денег, устроюсь продавать газеты на «Киевскую», на переходе с радиальной на кольцо – там крутая лестница и постоянно сквозняк: летом девушкам поднимает юбки, а если сидишь на стульчике за лотком и смотришь снизу…

Радио в машине сказало: «Жизнь – это форма существования белковых тел», подвозил грузин, увесивший салон иконами для убеждения милиция, что не мусульманин, для верности на заднем сиденье развернул трехстворчатый складень. Я опять на Ваганьково, скоро Пасха, и все с букетами, весеннее солнце, трубач несет к губам инструмент, завидев посетителей поприличней. Каменных бандитов вперемешку с каменной знатью рассматривают бодрые и отстраненные люди, словно на кладбище ложатся только те, кому не повезло. Секретарша стояла у крематория, среди ждущих отпевания черных платков, хорошо держалась, лишь за мгновение до протянутой руки лицо ее поползло, словно пролитую на стол воду скомкал ветер.

– Вы счастливы?

Она криво повела головой: нет – и лицо ее расплылось опять, вздрогнула корка, скрывающая живое, поверхность души:

– Все хорошо сложилось. Не сбылась только пара вещей.

– Любовь и интересная работа.

– Вы угадали.

– Как и у всех. – Мимо проносили букеты в блестящих и шуршащих пакетах, катили грузовые мотороллеры с истлевшими венками. – Хотел увидеть вас в лифте. – В лифте человек затихает, словно готовясь на фото, на продление, перестает непрерывно меняться. – Как вас зовут?

Она напряженно промолчала – новые высокие сапоги подняли ее худощавое тело еще, расстегнутый короткий плащ расступался, давая посквозить сквозь клеточки, сетку, петли надутой бельевыми приспособлениями груди – не такая и маленькая грудь; она подкрасила побелее волосы и красиво уложила челку до бровей, чуть за-слонив краешек глаза, и предельно серьезна – недоверчивые глаза замкнутого ребенка под сделанными тонкими бровями, на ресницах избыток туши; она умела смотреть с достоинством, красиво сомкнув невеселые, страдающие губы, верхняя – с мягким зубчиком, если не подрисован; я подсчитал тусклую кожу, бывалые руки с заметными жилами, опущенные уголки рта и складочки под глазами, годы в конторе и запах житейской пыли – лет двадцать семь. Двадцать восемь. Пара мужиков, первого можно не считать, а второго ждала мучительно и долго, и не сложилось, и расставалась мучительно и долго; продолжаются игры в маленькую девочку, и несменяемые часовые подыхают на посту, но охраняют от мародеров мечты. Скучное имя Мария.

– Вы заболели? Вы же знаете, как меня зовут.

– Просто не сплю. Негде жить. Многие зовут переночевать, но не бескорыстно. – Каждой надо вставить, и помнить, что говорил прошлый раз, и сказать что-то другое; она все смотрела на меня. – Поизносился? Стирать некому. Не на что купить… Заказ сделали, работы нет. Ничего, а я люблю старую одежду! Рваную. Скучаю только по горячей воде. – Мы пошли закоулками меж оград. – Столько разговаривал с вами эти годы… Мы успели прожить с вами столько историй – от невинных до «для взрослых»… И даже хуже. Все получил от вас, нечего больше хотеть. Обнаруживаю в себе все признаки любви: робость, страх посмотреть в лицо… Начинаю говорить – заикаюсь, вы моим шуткам не улыбаетесь. Близость с вами представляется чем-то невероятным… Вершиной. И обладание вашим телом – неслыханное счастье, и хватит его на вечность… Так не бывает, а верю. Видите: иду и трясусь, не могу представить, как вас за руку взять. Никогда не думал, что буду чувствовать что-то такое… По-школьному. Думать по утрам: увижу ее. И ради этого вставать. И жизнь имеет смысл, радостный смысл…

– Вы избегали меня.

– Я думал… Я много что представлял… Но думал, вы меня обязательно оттолкнете, и потом будет болеть. Да и я вам ничего не могу дать. Даже денег. Я не умею – ни мужем, ни любовником, ни другом. А если не пробовать, то не заболит, останется неизвестность – вдруг могло бы.

– Вы все время говорите: боль, боль… Но ведь и какие-то другие ощущения, – слабо и скучно ответила она, не сводя с меня глаз. – Что с Александром Наумовичем?

– Не знаю. А что с ним? А, он ложится на операцию, вырежут полип из кишки. Про Гольцмана я… чтоб вытащить вас из дома. А на самом деле… С собой телефон?

Алексей Алексеевич Овсяников. Скажи: по моему заданию ищешь могилу Оли Вознесенской, чтобы сфотографировать. Скажи: прямо сейчас на кладбище, стоишь у крематория, у центрального входа, куда дальше? Не давай опомниться, ты уже идешь, говори на ходу, пусть услышит сбивчивое дыхание… – Нужен девичий будоражащий голос, его порадует – девушка знает о его любви, прошел месяц с нашего разговора, столько воспоминаний, поднялось облако от моих копыт и накрыло его с головой, незнакомой девушке Овсяников не откажет. – Но тебе нужна не могила, хрен бы с ней… Как-то надо втиснуть вопрос: с кем Вознесенская дружила? Хотя бы одного живого, но не только имя, кем работает, где живет… Быстро, быстро говори, и самое главное: в твоем голосе должна быть слепая сила, ты не видишь его, но уверена, что он не сможет тебе не ответить – давай!

Мария отошла, приложив телефон к голове, словно грея ладонью ухо – надуло и ухо болит, а я озирался и поволчьи щерился на могилы: нет, к этому невозможно подготовиться. Даже к старости. Даже к презрению молодых. Я, боясь, оглянулся: слушает, записывает!

И волновался, как на свидании, когда ждешь незнакомую, и только голос, и думаешь про каждую: она? Только не она! Пускай вот эта! – и она десятки раз поменяет облик и только потом… Только не тот мрамор. Не та провисшая проволочная ограда.

– Есть?

– Она дружила с Хол-мян-ским. Вместе отдыхали.

Зовут Александр. Драматург. Больше никого не назвал.

– Выбрал самого безвредного. Того, чья память играет за него.

– Ольга лежит рядом с отцом и бабушкой. За могилой ухаживает вторая жена отца. Какое-то имя… Невнятно сказал: Элина… Или Э-велина. Ключи от ограды только у нее. Никому не дает. По центральной аллее до крематория. Дальше направо по основной дороге идти примерно две минуты до колонки с водой. Там бетонный круг, от него налево аллея, идти по ней, и справа в метрах сорока-пятидесяти от поворота три могилы Вознесенских.

Ольга – средняя. На каждой могиле отдельный памятник. У Оли была бронзовая роза. Ее уже дважды спиливали, – она все пыталась увлечь меня на поиск, идемте, доскажу на ходу…

– Не обижайтесь. Дальше я один.

Я четыре раза пропахал «правую сторону», и вглубь и вкось, думая: спиливают розу, ведь не лень ночью на кладбище пилить во тьме – сколько силы дремлет в народе. Нет. И побрел назад.

Может быть, я свернул у кирпичного круга, а есть еще поближе – бетонный? Ввели в заблуждение «две минуты идти»: Овсяников медленно ходит, и – они стояли рядом, три камня – Маргарита Михайловна ВОЗНЕСЕНСКАЯ 1907-1984 (и еще муж с братом), ПЕТР ПЕТРОВИЧ ВОЗНЕСЕНСКИЙ 1927-1995, ОЛЬГА ВОЗНЕСЕН- СКАЯ 1953 (невнятно выбито, «53» как «55») – 1975; два, что посвежей (когда хоронили отца, подновили камень и дочери) с православными крестами. Гвоздики, верба, елочные лапы, все выложено узорами, на могиле Ольги – мелкие голубые цветы, в большом порядке, хотя большой порядок не всегда свидетельствует о большом сердце или большой любви, – отыскать бы эти памятливые и верные руки.

– Натэлла Трофимовна Вознесенская. Могила записана на нее.

Наверное, дочь офицера. Послевоенные офицеры причудливо называли дочерей: трофейные фильмы, трофейные зажигалки, жажда счастья, выбежать из судьбы…

– Телефон не дам, – регистратор Ваганьково пять сот не взяла, она узнала меня и задумалась о смертельных неприятностях, доставляемых неприметными прохожими. На! – тысячу рублей. – Могу только позвонить при вас.

И набрала, но Трофимовны не оказалось дома, ее сожительнице продиктовали мой телефон, и я знал: не позвонит – да и я бы не позвонил…Так неожиданно, что я испугался: а? – за рукав, незнакомое существо!

– Вот, – Мария подстерегла и протянула два ключа на проволочном колечке и записанный адрес. – Будет надо – живите, сколько хотите, у меня. Просто так, – даже не засмеялась, ей не стало смешно, дескать – не за это, а всего лишь немного тепла, то есть: отдашь все, а потом и еще; топталась рядом, настроилась «вместе к метро».

– Прости. Но после осмотра могил мне надо остаться одному. Осмыслить. Прощайте! – Я свернул в кусты, порасстегивался и с наслаждением наконец-то отлил под бетонный забор с надписью «Единая Россия – сильная Россия». Холмянский, я взял след. И побежал, оставалось мало времени, деревья и погоды выветривались, испарялись из глаз и теряли смысл, куда им деться, и цены, завтраки, бывалость зубной щетки и глухонемые разговоры с банкоматом.

В преждевременных воспоминаниях, не обеспеченных золотым запасом лауреатских медалей из коробочек с бархатным, словно запыленным нутром, Холмянского А. поминали «надеждой русской драматургии» с оттенком «а не сбылось», канул в Штаты; в Интернете нашлась почта [email protected] и фото похмельного малого в вязаной шапке на фоне рекламы стирального порошка – я написал и через две минуты получил извещение: адреса не существует; две недели я нюхал звонками воздух: где? – вдруг Холмянский нашелся в Москве – мыл золото на телевизионных приисках – и назначил встречу у кафе «Делифранс» на Маяковке; я полчаса ждал на солнышке, наблюдая, как два придурковатых панка раздавали купоны на посещение новой кофейни:

– Вторая чашка бесплатно!

Я все ждал молодого – почему? – потому, что Ольга умерла молодой – нет, ждал такого, как я, и ошибочно опознал седого волнующегося типа с хорошим загаром, стоявшего у музыкальных афиш, глянул на часы – ровно:

– Вы Холмянский?

– Нет.

И сразу – Холмянский подошел, высокий, метр девяносто, вялоязыкий, вялощекий, весь словно сшит из подушки, узкоплечий мальчишка в свитерке и светлых брюках, заспанные глазки за очками, безмятежность идиота – рассеянный, несуетливый, меланхоличный – хотел бы я зайти далеко за полтинник вот таким – вялая ладонь, словно порок сердца; мы опустились за крохотный столик, Холмянский набил трубку, официант в длинном переднике оценил мой вид и мрачно попросил:

– Сразу расплатитесь, пожалуйста.

Я в ловецком угаре заказал кока-колу со льдом и три пирожных «картошка», Холмянский смотрел в сторону, типа особо нечего рассказать (ну и я подготовился: малый пожил в Америке, научился упрощать прошлое до легкоусвояемых антисоветских продуктов, да еще из чернильного сословия – эти молодцы мешают правду с сочинениями по «поводу», сами не отличая, где что):

– Я знал Олю класса с восьмого, она жила рядом. Ее дом стал клубом – встречались каждый день, Оля была центром, с ее смертью компания распалась. Это лучшее, что было в моей жизни. Кто еще? Три красавицы подруги: Оля Бирюкова, Мария Котова – самая красивая, такая рыжеватая, Оля, я, один такой… мальчик Рашид, еще один мальчик Алик, полный такой, – он улыбнулся: полнота в затянувшемся детстве, ясное дело, представляется комичной. – Кто-то еще.

– Опишите Вознесенскую.

– Не красавица, надо приглядеться, чтобы оценить.

Нос уточкой, высокая, худая, русые волосы, довольно слабые, зачесывала назад и закалывала пучком. Похожа на Кейт Бланшетт. На английскую аристократку. Деловая, хорошо одета, не опаздывала. Замечательно знала английский. В то время иностранный язык был чем-то большим, чем сейчас… Оля была среди нас заводилой, ее легко представить в роли хозяйки салона. Никто не предполагал, что она способна покончить с собой. Вспомнил ее прозвище: Родя.

– Как проводили время?

– Читали иностранную литературу, слушали пластинки рок-музыки, Севу Новгородцева – знаете такого? – по японскому приемнику. Мы знали, что живем за железным занавесом, что снаружи есть мир и мы его лишены.

И говорили в основном о том, как выжить в этой стране, сохранить порядочность и не погибнуть.

– А что, была такая проблема? Кругом гибли люди?

Клиент неприязненно пошевелился.

– Ну, когда мы пошли в институты, началось: об этом можно писать, об этом нет… Мы не могли с этим смириться! И не надевали комсомольские значки вне института!

Девочки пошли в иняз, чтобы выучиться и уехать, Рашид устроился в МИД… Мы стремились именно к духовной свободе, не материальной! Тогда все стоило копейки! Мы срывались и ехали путешествовать, как делали герои любимых западных романов. Бросаемся на вокзал, даем проводнице двадцать пять рублей, едем в пустом вагоне, и наутро- мы уже в Киеве. Открыли для себя Прибалтику, уже заграница, помню потрясение: «Слава КПСС» написано не белым по красному, а белым по голубому!

– Что можете сказать о семье Вознесенской?

– Отец – какой-то чин в Моссовете. Возможно, этим объясняется суховатость Оли, что-то она все время недоговаривала. Мать – яркая такая, светская женщина: театральные премьеры, новинки литературы и прочее…

Бабушек я не видел. Больной дядя?! Впервые слышу…

– Как Ольга вышла замуж?

– Совершенно неожиданно. Первой из девчонок. Все происходило у нее очень внутри. Мы мало что поняли.

Какой-то преподаватель арабского языка начал появляться в ее комнате. Такой интеллектуал, коротко стриженный, в свитере… Овсяников. Его прозвали Лямун. «Лимон» поарабски «ля мун». Потом появился этот… юморист. Что написал рассказ «Косточка» на шестнадцатой полосе «Литературки» – знаете такую (черт, а ведь и я читал)? – алкоголик и интеллектуал, хотя юмор-то в рассказах жлобский.

Юморист и познакомил ее с Р-овым… И у Оли началась какая-то другая совсем жизнь, мы ее не выдержали и остались позади со своими детскими интересами. Она резко повзрослела. Помню, привела нас в какой-то подвал к Савелию Погонщикову – иконы, картины, мистика, водка… И нам стала чужой тем, что делала. Р-ов ездил на гастроли и оставлял ей огромную, чудовищную, рыжую собаку в квартире, куда она переехала, на Куусинена, где собиралась жить с Лямуном… Другое дело, если бы собаку они вместе купили, растили, но это была его огромная рыжая собака – и лаяла на гостей, а Оля сидела рабыней и слушала по телефону рассказы, куда он поехал на гастроли. И с кем.

– Вы описали Вознесенскую как рационального, суховатого человека – из таких людей не получаются самоубийцы…

– У нее снесло крышу. Р-ов – это бешеный разгул, отцовская слава, огромный американский автомобиль, гонял на Москве на хэтчбеке, успех – дирижер. – Клиент с неугасающей обидой уточнил: – Но не гений!

– Вы чувствовали себя неполноценным рядом с ним?

– Абсолютно! Ему бы сгодилась разгульная девка из школы-студии МХАТа, а для Оли все это оказалось слишком… Я зашел на Куусинена и видел: у нее в глазах слезы. Что-то не так. Но она ничего не говорила. На похороны я не попал. – Он неуверенно добавил: – Меня не было в городе. Но я бы и не пошел.

Он выслушал мои пожелания: телефоны Оли Бирюковой и Маши Котовой, пожал руку, выключив меня, как настольную лампу, вернулся к столику – забыл в пепельнице ножичек для нарезания табака – и с минуту шел рядом, уже совершенно меня не замечая. Юмориста, первого виноватого, я вспомнил: Щукин, длинноволосый, рисованный портрет на брошюрке из «Библиотеки “Крокодила”» – двадцать пять лет назад на привокзальной площади города Валуек Белгородской области купил вместо «Футбол-Хоккея», в среду не привезли; нет спасительной усталости от труда, ежевечерне жгут неотомщенные детские обиды и прихватывают приступы бессмысленной жестокости. Нескольким людям я желаю смерти, химиотерапии, прямой кишки, выведенной в брюхо. Убить. С наслаждением калечить… Лежу и представляю, потея от ненависти. Утром «Копейка» наполнена пенсионерами – распределив по рукам кошелек и очешник, по-рачьи широко расставившись, ползают между полками, перелезая друг через друга.

***

Я взял банку «Куриное мясо» и жрал на лавке, дважды перечитав этикетку: точно не собачий корм? – подозрительно дешево, шкурка, жилы и попадаются голые обломки костей – и наблюдал конкурентную борьбу за пустые бутылки на пятачке у метро «Кунцево», обсаженном маргаритками. Обыкновенные люди теснились в автобусах, сгибаясь, пролезали в маршрутки, сосали пиво – они нарядились в джинсовые куртки, в плащи, багрово, огородно загорели, плевали на асфальт, словно клевали, помечая свой путь… На лотке предлагали книгу «Застольные речи Сталина», я приценился, но взял сборник эротических фантазий на газетной бумаге, где анус именовался «заветным местечком». И с трудом разлепил горло:

– На одну поездку, – поняв: первое, что сказал за день; весь день читал и смотрел в окно на движущийся город: дома, облепленные оконной чешуей, снег прилег на газоны, словно сохнут остатки стиральной пены, бродят сонные и наглые таксисты, сторожа прикормленные места; зашел в подъезд – по нему словно прополз тяжелораненый, истекая пивными вонючими струями.

– Можно у вас переночую?

Мария потрясенно и немо кивнула. В ужасном халате – голые голени в синяках, была бы у нее другая жизнь – носила бы другие платья… По ущелью меж велосипедов, корзин с картофелем и разобранных колясок, перешагнув обувной флот… за следующим порогом навстречу двигалась неопрятная женщина с толстым носом и морщинистыми щиколотками, началась коммуналка.

– Добрый вечер! Вот и лето прошло!

– Она вас не слышит.

В запертых туалете и ванной горел свет, в ее комнате поместился диван с разложенной периной, шифоньер, кресло, туалетный столик с компьютером, много учебников. Мария не успокоилась, пока мимоходом не смахнула с линии огня чье-то фото в веселой рамке с сердечками, в первую очередь… что:

– Подушки с дивана снимаются. Я постелю вам на полу.

– Все равно не усну. Просто посижу.

Мария дождалась, пока затихнет детская беготня и унитаз все смоет.

– Пойдемте на кухню. Буду вас кормить. Хотя… нет…

Я сюда принесу. – Наверное, представила оставленное соседями клокочущее кастрюльное жерло. – Можете включить телевизор, негромко.

И думала: что ночью? Когда погаснет свет? В чем ложиться? Надолго? Я схватил и потряс яблоко из блюда и слушал, как колотятся семечки во внутренней пустоте – сухим костяным перестуком. В телевизоре менялась реклама самоубийц – живые курицы предлагали себя выпотрошить, конфеты с улыбками прыгали в разинутые пасти, коровы выдирали котлеты из боков, рыба, упруго выпрыгнув из воды, весело ложилась боком на сковороду – все умоляли: ешьте нас, мы этого хотим!…Мария рассказывала биографию, с упором на милые, слезные подробности: наконец-то появился тот, кому:

– Когда я была маленькой, я нашла в детском саду отрубленный палец в песочнице и отнесла воспитательнице. Я думала: он от куклы.

Я вдруг заметил, что слева от меня пропорхала, пронеслась серая птица. Словно воробей. Слушать я уже не мог.

Я то и дело ошеломленно оглядывался за спину – это должно было еще где-то летать. Что я увидел? Или муха пронеслась, а мне показалось? Я украдкой поозирался.

Какая-то муха летала под люстрой малым квадратом, словно что-то вынюхивая, но мелкая – не она.

– Моя любимая передача. – Я воткнулся в «Футбол России. Перед туром», ковыряя кашу с орехами и изюмом и еще какой-то неразличимой херней, напоминающей нарезанный мокрый картон, – каша, горбом наваленная в глубокую плошку, остыла до резины – я жевал с усилием, делая спасительные глотки ненавистного чая. Локомотив – ЦСКА в воскресенье, надо обязательно смотреть.

Во тьме я лег на разъехавшиеся подушки, накрылся душистым одеялом и приготовился к вечернему разговору – плата за постой, скучнее только расстегивать на жене лифчик. В туалет пошаркала старушка или старик тяжелыми ногами, как на лыжах, ледником, гадом – на унитазе заснет.

– Вы спите? – Марии хотелось заглушить журчания и всплески, словно она… – Вы нашли юмориста, что познакомил Олю и Р-ова?

– Нет. В журнале «Континент» за 2003 год написано: Щукин три года торговал на рынке турецкими вещами.

Потом отчаялся и уехал в Германию. Спокойной ночи.

– Только если не будете засыпать, сразу меня разбудите. У нас тихо здесь. Нестрашно. – Я надеялся, спит, когда она вдруг прошептала: – А что именно привлекло вас во мне? Ну, в самом начале…

Что бы придумать, ну?

– Глаза.

Она довольно шевельнулась:

– Да, про силу своих глаз я знаю.

Уже измучился ждать, когда она задышала спокойно, нестесненно; я нашел кухню, подтащил табурет поближе к подоконнику, меж фиалок нашлось место для пары локтей – внизу проносились редкие машины, напротив не спали окна пустых комнат и мерцающие телевизоры алкоголиков, я нащелкал в телефоне «love-радио» и прижал пальцем наушник к уху. Срывающимся голосом говорила девушка:

– Передайте, пожалуйста, эту песню человеку, которого я очень любила… Любила его много лет. А он меня не любил. А я страдала. Очень. А вот теперь я почувствовала, что смогла его забыть. Забыть нашу любовь.

И передайте, пожалуйста, для него песню. Пусть он знает, что я его забыла. Хотя очень любила. И не могла забыть. Потому что любовь моя была настоящей, а не то, что сейчас есть у него. Он не понимает сейчас, но когданибудь поймет… что так любить его, как я… – оборвали на полуслове, я, не оглядываясь на часы, знал время – время шло сейчас хорошо, вот с половины пятого начнет растягиваться, ползти, замирать и мучить.

– Почему вы меня не разбудили? – Мария прятала за дверь голые коленки; хотелось обнять и спасти. – Вам неудобно на полу? Ложитесь со мной. Диван широкий, мы не помешаем друг другу. Вам надо спать, – страдала, – вы так долго не протянете. Вы не сможете работать!

– Сейчас приду. Посижу немного и приду.

И: – Нет, – на «хотите, я с вами посижу?», «сделать вам чай?» и «вам не холодно?».

Идет ночь, кажется: смерть останавливается и перестает грызть, просто лежит рядом, сомкнув зубы на твоем горле, и не грызет до девяти утра, тебя оставляют одного в кровати; когда человек спит, его почему-то все оставляют, словно он уже умер, немного умер, можно передохнуть в темноте, чувствуя на глотке холод отдыхающих зубов.

Я ждал у «Шоколадницы», Кутузовский, 28, Ольгу Бирюкову. Никак не идет, вдруг не останется свободных… тогда в пиццерию на Большую Дорогомиловскую. Узнавал ее в пятке роковых красавиц (Холмянский сказал: Бирюкова красивее Вознесенской), но вопросительно всматривался и в теток с авоськами; подкатывали хорошие машины с загорелыми девушками, провинциалы покидали «Шоколадницу» гордые – запомнят надолго; клиентка шла прямо на меня, абсолютно уверенно: серый костюм, стальные, жесткие волосы, железный взгляд, уверенная и невысокая; подала твердую руку, неровный, словно переломанный, нос.

– Вы курите?

– Да, к сожалению. – Мы забрались на второй этаж и сели с краю, она захлопнула меню: – Я здесь все знаю. – И закурила, повелев: – Сперва расскажите вы.

Я лгал, запоминая гнутый золотой браслет, три кольца, серьги, огромные, как шоколадные конфеты из плоской коробки, цепочку, жемчужное ожерелье; вряд ли она думала, что надеть для встречи со мной.

– Оля родилась шестого марта. На следующий день после смерти Сталина. Родители скрывали радость, когда покупали шампанское. Она пришла к нам в школу в Леонтьевском переулке классе в четвертом – центральная, аристократическая школа, дети артистов, музыкантов, режиссеров, секретарей обкомов – мы подружились. У нас была какая-то общность. Она держала меня за сестру. Оля жила в доме шесть на Тверской, возле телеграфа, напротив, в доме пять, жила Маша Котова. Вот у Машки мы и собирались, пусть Холмянский не сочиняет.

– Вы помните родителей Вознесенской? Ее бабушку – Анастасию Петрову?

– Про бабушку Петрову я ничего не слышала. Существовала бабушка Муца, добрейшая. Существовал дядя дебил, как некий дальний родственник, за которым надо ухаживать. Ираида привозила из бесконечных командировок книги на английском языке. О работе ее в моей памяти никаких следов. Кажется, переводчица-синхронистка.

Отец возглавлял юридический отдел Моссовета. Очень высокий, вздернутый нос, холеный. Рано имел тенденцию к седине… Держал себя странно для советского чиновника, одевался не партикулярно: клетчатые пиджаки изобиловали, горчичные, в коричневую клетку, желтые галстуки. За одним столом мы сидели с ним только на поминках. На поминках Петрович сильно опьянел и говорил: если бы я знал, что в роду Оли душевнобольные, я б держал ее взаперти… Это Мезенцов начал называть его Петрович…

– Мезенцов?

С облегчением выговорила, словно выловив из туфли мешавший камешек, прокашлявшись, избавившись от невидимой неловкости, мешавшей ей с первого мгновения:

– Оля была замужем за Мезенцовым. Потом девятнадцать лет его женой была я.

Я усиленно пожевал блин с шоколадом и тщательно вытерся салфеткой, размещая в неполные двадцать три года мужа Овсяникова, мужа Мезенцова и сына Р-ова, хозяина рыжей собаки.

– Холмянский рассказывал про вашу компанию, что…

– Ничего подобного! Никакого самиздата! Без политики, по Би-би-си ловили только «Битлз». Какие у нас могли быть разговоры?! Культура и мужики!

– А… что Оля суховата и рациональна?

– Никакой рациональности! О будущем не думала абсолютно. Когда женщина настолько хороша, то все устраивается само. Она не предназначалась для учебы или работы. Оле нельзя работать, никакой дисциплины, что-то в генах ей мешало… По дому ничего не делала. Не могла вставать в институт. Покупались будильники. Но – не могу и не хочу. Лежала и страдала: что на этот раз врать? Каждое утро. Однажды сказала: сломала ногу в ванной, и месяц в институте не появлялась. В другой раз сказала: не знаю, почему я не пришла на учебу. Чудовищная неприспособленность к быту. И душевная щедрость. Я на ее фоне просто стерва.

– Холмянский сказал: в красоту Вознесенской нужно всмотреться, она не бросалась в глаза…

Клиентка, презрительно усмехнувшись, подалась вперед и отчеканила:

– Она была настолько красивой, настолько эффектной, что любого разила! С первого раза! Первого встречного! Где угодно! Мой будущий муж, Мезенцов, подвез Олю до института под дождем, просил телефон, но она, как девушка скромная, не дала. Так он устроил пикет возле ее дома и ежедневно – встречал и подвозил. Имея жену! Но когда его «жигули» в пикете сменил красный «мустанг» Р-ова и Оля сказала Мезенцову: уйди, я тебя не люблю, его это крайне уязвило – прилюдно дрались!

У меня не осталось ни одной ее фотографии. Тогда не было «Смен», «Зенитов», «мыльниц» и никого, кто бы умел ими владеть. Свадебные фотографии Оли лет десять назад я выкинула. Не из-за того, что плохие, а просто мне стало неприятно их иметь.

– Говорите: она не продумывала будущее… Зачем вышла за Овсяникова?

– Отец, Петрович, влюбился в медика из поликлиники. Натэлла ее звали. Очень тяжелый период. Все сопровождалось скандалами, жуткими сценами, встал вопрос, с кем Оле жить: мать или отец. Она решила: я замуж выйду и заживу одна. Знала, что ненадолго, абсолютно не любила Овсяникова этого, Лешу, и он знал, но любил ее трепетно. Весь какой-то черный, смуглый. Добрый. Оля решила: в трудный момент Леша ее утешит.

Свидетельницей на свадьбе была Карина Проскурина – редкая дрянь, всем готовая делать гадости, завистница!

– Оля любила Владислава Р-ова?

Клиентка вдруг задумалась и ответила просто:

– Да. Очень. Владислав хорош был очень, очень трогателен. Красный автомобиль «мустанг» – в нем едешь практически лежа… Ухаживал красиво, одевал ее с ног до головы.

– Так он заботился о ней?

– Что вы считаете проявлением заботы? Коробку с синими джинсами? Я в их компанию не монтировалась, скромная, мужиков боялась, ощущала себя синим чулком, и не ошибалась. Владислав легко издевался надо мной. Оля успокаивала: он так со всеми, шутит. Она вдруг оказалась посреди прожженных, развратных людей – это было видно за три версты… А потом Оле позвонила другая женщина – видно, смену произвели: я слышала, вы раньше ухаживали за собачкой Владислава? Теперь моя очередь. Чем надо кормить? Сколько раз вы гуляли? Подлец! Телефон-то зачем давать? Он ничего не помнит? Он все помнит!!!

– Оля погибла…

– Во всем виноват их разрыв, до этого ничего подобного не наблюдалось. Очень большая искренность столкнулась с человеком, живущим в свое удовольствие. После Р-ова Оля лежала в клинике на транквилизаторах, в жутком состоянии. И это сыграло роль. Не спала, даже принимая снотворное, слышала голоса. Я видела: плохо с человеком, реально плохо, себя не контролирует. Приходишь – вся посуда разбита. «У меня это бывает». Квартиру на Куусинена обставила плохо, осколками от развода, остатками от прежних хозяев, на кухне – ничего, тараканы бегали.

В комнате кровать, два стула. Больше ничего.

– Она написала что-нибудь перед тем…

– Записку личного характера. Без разрешения Мезенцова я не могу пересказать ее содержания.

– Оля вам ничего никогда не рассказывала про Нину Уманскую?

– Нет.

Бирюкова твердо пожелала «разделить счет» и приготовила кошелек; хотелось врезать по ее пожившей руке, она почувствовала.

– Вы обидитесь? – жестяным голосом, как и все прежде – в одной интонации, ни разу не ступнув мимо. – Хорошо, я пойду вам навстречу. Подвезти вас на «конеогне»?

Нет; я отправился ловить машину, получив эсэмэску «Будешь ужинать?»; когда-то я уже ехал домой и писал «нет» на «будешь ужинать?».

Мария приготовилась – в шифоньере освободились две полки, на них белели майки-трусы, со счастливой дрожью купленные наугад, есть пришлось долго, я хвалил котлеты и выбирал десерт, принаряженные соседи по очереди заходили на кухню знакомиться, выталкивая изза спины детей, – «стесняются».

– У тебя плохое настроение? Мне очень тяжело, когда ты так молчишь.

– В машине укачало.

Я отпросился подышать на лестницу, за трубой мусоропровода нашел сплющенный картонный коробок, постелил на ступеньку, тепло – так можно долго просидеть; угомонится лифт, эти страдальческие лязги и всплывания по зарешеченной глотке…

– Что с тобой? Ты хорошо себя чувствуешь? Правда, все в порядке? Ох, я так испугалась. Тебя нет и нет.

Хочешь, вместе здесь посидим? – И втиснулась рядом.

Надо же разделять все, растворяться в нем, жить его интересами – необычно и волнующе пахла, сколько трат и приготовлений. – Как ты встретился с Бирюковой?

Кого-нибудь еще поискать? У тебя правда ничего не болит?

Болит – Бирюкова за что-то оправдывалась. Отдавала должное, но виновато, с излишним размахом и спешкой.

На ее личной правде я успел заметить мелькнувшую бледненькую тень соперничества. Фотографии лучшей подруги, уставшей жить, не уничтожают. Все устрашающе повторялось, как и с бабушкой -…красота, множащиеся мужья и любовники, тени, уклончивость окружающей местности, и теперь мне тоскливо казалось (может, просто вечер, ночь, надо ждать утра, и покажется легче), что там виноват не один, там еще какие-то… я слышу, долетают слова, восклицания и слоги.

– Мне нужны. Карина Проскурина – свидетельница на свадьбе. Натэлла – вторая жена Петра Вознесенского, медицинский работник, предположительно из поликлиники, где обслуживался Моссовет. И прежде всего – Степан Мезенцов, муж Ольги Вознесенской, муж Ольги Бирюковой, связан, кажется, с телевидением.

На кухне я погасил свет и устроился поближе к подоконнику, давая жертвам выспаться и передохнуть, считал грузовики, кроме «газелей»; из окошка потянуло свежей… я снял майку; когда про меня забудут, намешаю смородинового варенья с горячей водой. Мария долго шумела в ванной.

– Пойдем спать.

– Я все равно не засну.

– А ты попробуй. Ты обязательно уснешь. Устал, вон какой серый.

– Я посижу. И приду.

– Пойдем сейчас. Ну, пожалуйста.

– Я приду. Попозже.

– Я буду ждать. Без тебя не усну. Когда ты так сидишь, то словно куда-то уходишь. Все будет хорошо? Слышишь? Ты главное – верь! – Завтра в этом месте она попробует заплакать.

Она обиженно ушла, еще вспомнила:

– Да. Звонил Боря. Чухарев вызывает его на встречу.

И обязательно, чтобы ты присутствовал. Не может понять, что ему дальше делать. Боря сказал: заодно посидим на дорожку. Кажется, Боря куда-то уезжает.

Я поднялся из метро и удивленно остановился: падает вода, сверху льет; стоял под дождем, припоминая, как мокнут волосы, как щекотно капли попадают в лицо, смотрел на фонарь – на свету капли моросили часто, много, словно там, на свету, дождь шел сильнее. Пробираясь сквозь парковку к галерее «Аэропорт» – договорились там – меж блестящих автомобильных боков, осторожно, чтоб не задеть стекла, заметил мельком: целуются, сквозь лобовое стекло – поглаживание и шевеление, словно окно спальни.

У раздвигающихся дверей, где отряхивались, складывали зонтики и пережидали, я понял: машина Алены – из нее вышел Чухарев, что-то прощальное бросил внутрь, захлопнул дверцу и поспешил на встречу, стирая с губ блестки и пудру – все, что остается. Я послонялся в книжном, пролистав «Историю района Раменки» («Первые люди появились на этой территории четырнадцать тысяч лет до нашей эры. В здешних лесах водились мамонты, северные олени и пещерные медведи…») и спустился на эскалаторе в кофейню. Боря, расстегнув мокрый на плечах плащ, с отсутствующей доброжелательностью глухого слушал Чухарева, придерживая рукой рюкзак под столом. Страшно пахло мочой.

– Надо уже сейчас думать о судьбах России в двадцать втором веке. – Чухарев отвлекся на рукопожатие и продолжил: – Ноосфера! Другое отношение к природе и борьба с обществом потребления. Реакционной, антидуховной силой выступают именно женщины! Ваш монархизм, Борис Антонович, – ошибка. При царе Россия не имела счастья. Один врач на город. Людей секли, а люди целовали царю руки. И культ царя ничем не отличался от культа Сталина!

Боря понимающе кивал и украдкой что-то говорил мне больными, припорошенными пеплом глазами, как часто говорят пьяные. Они допили чай и попросили счет.

– Ну, – Боря взвесил на руке рюкзак: тяжелый? – Я разъяснил вот товарищу, – показал он на Чухарева, явно не припоминая того имя-прозвище, – чем мы занимались этот значительный… временной отрезок. – И без чувства, ради отчета, перечислил: – Мы воевали. С тьмой. Отступающие пока основные силы оставили нас прикрывать отход, оборонять данную высоту. И мы – цеплялись когтями, ходили в штыковые. Мы отбили несколько атак, и ребятам пришлось повозиться, прежде чем устроить здесь братскую могилу. Ну а наши – успеют взорвать мосты и получше закрепиться за рекой. Ну а нас уже нет. А как по-другому? Все ж пока помирают.

Чухарев напрасно подождал продолжения, и с неслышным, ржавым скрежетом обернулся ко мне:

– И вы… знали? С самого начала? Что – только это?

Я промолчал.

– Видишь, этого никто не понимает. Но знают все. – Боря схватился за воротник плаща и покачивался, перед кем-то красуясь, словно догадавшись о скрытой камере, сладко-улыбчивый, как ресторанный фотограф.

– Тогда мне жалко своего времени, – сказал Чухарев с какого-то острова, поверх возникших преграды. – Что мне теперь делать?

– А тебе – надо привыкать, – Боря прижмурился от сладости, – к обыкновенной жизни… Ты не рыбак, нет? Подлещик? Мотыль? Донки? И с лодки не ловил? Ну-у…

И зимой – ни разу? Двадцать шесть килограмм карпа имал?

И не охотник? Гончие собаки! Лисьи норы. Лось. Кто-то там кукует на зорьке, а ты в схроне… Заячьи следы и лежки.

Попробуй! Знаешь, как смешно наблюдать, как мечется заяц, пытаясь, так сказать, сохранить свою жизнь… А борщ со сметаной! Все в твоих руках – живи! Это я, – он взмахнул появившимся белым платком, – это про меня, мою жизнь: скончался, не приходя в сознание. А ты смотри, вон она какая, твоя жизнь, па-арень…

Чухарев посмотрел в ту сторону – завораживающее зрелище тающей жизни – вот уже места не осталось, чтоб все начать заново, уже недостаточно места хоть что-то начать, нет места, чтобы хоть что-то сделать и стать другим, нет места, чтобы хоть кем-то стать, чтобы сделанное изменить. Поменять жену. Родить новых детей. Почти ничего не осталось и – обрадованно вырастут волосы на мертвых лицах.

– Я понял (ничего ты не…). Хотел посоветоваться о другом. Вы – опытные люди. Умеете (не находил он нужного) менять жизнь (не то!), подчинять, а я не умею. Не успел у вас научиться. Получается, больше не увидимся, и поэтому могу спросить, а так – стыдно. Короче. Треснула моя жизнь. Кажется – вся жизнь. Я люблю жену, – Чухарев убежденно произнес заклинание, начинавшее его разговоры с самим собой, ночные, жарко летние бреды пеших походов за короткими юбками, за жирными незнакомыми бедрами. – Я люблю жену. Она – моя жизнь. Моя любимая.

Она единственная. Мне больше никто не нужен. Мне с ней хорошо. Во всех отношениях. Она родила мне дочку – самую лучшую девочку на свете. Моя жена и моя дочь – это моя семья, мне другая семья не нужна. Пусть мы будем вместе здесь, и если там что-то есть, пусть и там – только вместе. Я люблю жену. Она самая красивая. Любит меня, никто не сможет так любить. – Все, что ему требовалось сейчас: помалкивайте. – Она у меня – первая, и я у нее – первый.

Мне повезло: получил такую любовь, какую мечтал. Как у моих родителей. Как у всех наших. Любовь не бывает както по-другому. Я счастлив так, что даже страшно. – Это все, что он загрузил на одну чашку весов, пересчитал: все?

Да, такая малость, но больше нечего, и что б ты хотел? – И я уже не молод. Я что-то уже прожил. Кажется: лучшее прожил. Больше не буду молодым. Беззаботным. Осталось много работать. Стареть и много работать. Стареть и растить дочку. Стареть и ездить на море. Стареть и любить жену. Ничего не осталось, чего бы я не знал в будущем.

Кроме одного: чем заболею и когда. Буду стареть и болеть.

Я начал думать: сколько еще осталось? Стареть и ждать.

И вот, – он постоял на этой ступеньке, – я начал скучать.

По себе. Я понимаю, что кое-что, даже многое, почти все – уже не получится. Я останусь таким. Меня не запомнят, и я просто умру. В будущее уже не тянет. Жалею, что прошла юность, и скучаю по себе, молодому. Словно юность прошла как-то не… не понимал, что нужно брать… Теперь скучаю по времени, когда смотрел на разных девчонок – такие все красивые – свежие. И сколько сейчас таких же. Больше!

Раньше и не встречал таких. И чтобы столько. Я в молодости к каждой примеривался, и в воображении мог с любой, и представлял себя с каждой. Каждый день выбирал новую, в новом месте, на каждом этаже, в каждом городе, вагоне, аудитории, каждый день – каждую минуту; поглощал возможности – охватывало такое счастливое волнение от одного только предвкушения… Словно все были готовы.

А теперь, когда поработал с вами, я понял: все действительно были готовы и я действительно мог тогда с каждой. Надо было брать. Подойти, протянуть руку и брать каждый день все. Каждый день новую, всех. А не думать «кому я нужен?», «кто со мной захочет?». Стало скучно, как-то горько. Особенно чувствуется весной. Потому что, – он зажмурился, – я понял: я и сейчас так могу. Пока могу. Мог бы. Но не могу.

Нельзя. А пройдут годы, и будет просто нельзя, и не смогу.

А теперь – все рядом, и остается, как и тогда: протянуть руку и сказать пару слов. А вдруг я в старости пожалею?! – Чухарев спрашивал у меня. – Если сейчас мне так больно, то как будет в старости… Что прожил мимо… Жизнь ушла, и мне не хватило. Нет ощущения: все успел, получилось.

Когда я был молодой, жизнь чувствовалось по-другому.

Я и тогда думал о смерти, но что-то все-таки разделяло нас – какое-то предстоящее наслаждение, и поэтому молодость – это лучшее… – он спохватился, – но она прошла.

Но – когда я вижу других женщин, новых, возможных, неизвестных, мне кажется: да ничего не прошло! Я еще молод. Я все могу! И смерть еще не здесь. Чувствую себя живым. А так – не чувствую себя живым. Просто старею и жду, когда за мной придут и поведут умирать. Получается, не могу жить, если какую-то новую не хотеть. Жить – это хотеть. Себе-то я не могу врать, все время думаю только об этом – улица полна голых ног… Все раздеваются. Город.

Телевизор. Интернет. Прошлое. Все – об этом, вокруг этого… Все этого хотят, но не каждый может, а я могу – много могу… Вот сейчас рассказал первый раз вслух и кажется: не нужно было, все не так, не так сильно. – Он удивленно оглянулся, официантки в коричневых рубашках скучали у стойки: долго еще? – Но когда один, а я все время один… – каждый день тебя жжет, как пламя…

***

Может быть, это город, город-столица, где все легко, и нужно уехать и перетерпеть? но они догонят, всюду кто-то окажется рядом, словно толкнет кто-то навстречу… Им ничего не надо, никакой любви, пересечься и исчезнуть, поесть, угостить, попробовать, взять, что можно, куда дотянутся руки, подарить, они жадные к жизни, они правильно живут, – о них он бы поговорил еще, но не мог пересказать про жадные губы, влажные языки, и пальчик с малиновым ногтем, сдвигающий в сторону белую полоску трусов…

– А приходишь домой – дочка подбегает и прыгает на руки, утыкаешься в нее – и больше ничего не надо, чуть отпускает… Ненадолго. Я очень люблю жену. Хочу любить до конца, чтоб умереть в один день. В чистоте. Она хорошая.

Понимает меня, но в ней этого уже нет. Не будет. Не может быть. И пусть. Но теперь мне кажется: а если жена не будет знать? Если никогда не узнает? Как бы этого и не было никогда? И я сам буду сразу забывать. Просто – не понимать, плыть. Может так? А какой у меня выход? Как и у всех!

Все жрут других, тех, кого не видят. Но я люблю жену, не хочу ее терять. Не хочу обманывать, хочу дожить с чистой совестью – вы знаете такое… совесть? А ведь есть, было такое пионерское слово – совесть. И мне все равно, что так – все, врут все, каждый, и вы – на моих глазах. Я! – хочу по-другому, остаться – и я! – я больше не могу по-другому, я пекусь на какой-то жаре и боюсь. Я боюсь, мне страшно, страшно, страш-ш… – неожиданно зашипел он, лицо перехватили судороги ужаса, частил: – Когда смерть, когда смерть… Когда все, когда оглянешься… Жалко будет или не жалко, что ты будешь жалеть?! Не хочу стареть, не хочу умирать, хочу жить просто, просыпаться, радоваться, засыпать, радоваться, не бояться, не жалеть, я поработал у вас, и теперь не знаю – куда? – треснула жизнь. – И попросил: – Спасите, – сразу пожалев, что открылся, – вскочить и сбежать, – и сдержался только тем: а-а, их нет, умерли, больше не увижу…

Я упарился, словно у костра, не терпелось освободить столик и подставиться ветерку – расходимся? Боря кехекал и поперхивался, поднимал брови и раскачивал стул, пытаясь что-то мне промычать, Чухарев не поднимал глаз – так болезненно-медленно испарялись со стола вываленные им слова. Боря не вытерпел и ткнул меня в плечо, уколол.

– Что ты, Боря?

Он спрятал лицо за ладонью, вывел губами какие-то слова, подстегнув меня – матом! это я разобрал.

– Да что ты?!

– Скажи ему, – проныл Боря сквозь стиснутые зубы и затряс, как бешеный, красной рукой.

– Что сказать?

Чухарев дернулся уйти, Боря успел успокаивающе прихватить его руку, как гвоздем:

– Это кровя в тебе играют, – проникновенно начал он, – и это неправда, что говоришь. Что «нельзя по-другому». Что обязательно грязь. И что все так. Не все! Это потребители свою мерзость оправдывают… Что инстинкты. Гормоны! Что мужика не изменишь… Что самцу нужно… и прочую там херню. Это все костыли тем, кто живет земным, вот этим самым прахом. А настоящий человек, подобие Божье, а не свинское отродье, не может быть раб своего низа – какая это свобода?! Рабство! А свобода-то – есть, свобода правды, и это честная и сладкая свобода – без мучительства себя, не пожалеешь! Это быдло пожалеет, их жизнь накажет – за пустоту, за прожранную душу. Путь есть, и он каждому открыт, кто душой не ленив! Запомни: надо, чтоб каждое утро. Встал – в туалет, опорожняешь кишечник. Зубы почистил, душ, и сразу после завтрака – только не обжираться! без углеводов! – ложишься на спину, и жена отсасывает.

И целый день ты видишь все по-другому! Можно рукой.

Но лучше – жена! Строго – каждое утро. Не давай душе поблажки, хочется – не хочется, проспал на работу, плохо себя чувствую – оправдания нет – должен! Иначе спасения нет! Сам не заметишь, как пропадешь. Уступишь в малом – потеряешь все. Только не сдавайся, слышишь? – И Боря показал сжатый кулак. Чухарев сгорбился и почти побежал на выход. Боря горестно указал на свой рюкзак: – Все, что нажил. Я же из бедных. Одни трусы на всю семью! Почему ты ему ничего не сказал? – Все оборачивались, так он заорал. – Почему ты ему ничего не сказал?!

– Кому, Боря? Протри глаза! Нет же никого!

Боря вскочил и бросился вон, расталкивая соседние стулья, пихнул в грудь стеклянную дверь, плащ развевался, охранники переглядывались, оборачивались посетители – Боря бежал отчаянно, как вор, спасая рюкзак, словно пытался успеть что-то договорить Чухареву, хотя бежал в другую сторону…

Боря уехал не сразу, вечером я увидел его еще: прогулялся Красноармейской улицей мимо родного музея авиации и космонавтики до «Динамо», купил «на одну поездку» и едва не прошел мимо – Боря, прижав к груди рюкзак, всматривался, подростково задрав голову, в змееволосую медузу, в катящееся солнце, в паучьи щупальца, в проросший в подземной сырости картофельный клубень – в схему метрополитена, обернулся ко мне и дрогнул:

– Сейчас, сейчас… Я тут,- он уменьшился ростом, волосы поредели, обнажив тропинки и опушки первоначальной белизны, нос как-то расплющился и кожа потемнела – где загорал? – убавил лямки рюкзака, нагрузился и подпрыгнул: ничего не болталось и не звякало, – стою и думаю: а все ж и там, – кивнул он в сторону эскалатора, с мерным грохотом подбирающего последних… – может быть, целый мир.

Переходы. Колонны. И бывает свет. И даже птицы залетают, – закончил он сипло, неслышно, оглянулся на качающиеся высокие двери со стеснительной улыбкой. – Жаль, не дождусь солнышка. Я, между прочим, июнь любил.

Июль любил. И вообще – когда тепло. Ну! – Он протянул руку, я вовремя отшагнул. – Зря ты ковыряешься там дальше. Думаешь – так уцелеешь? Будет только хуже. Она чисто метет. Ладно. А хорошо порыбачили, правда? – Он вспоминающе хохотнул, снял почему-то очки и со значением сложил дужки, взмаргивая заблестевшими глазами, словно закрыл проверенный паспорт или личную книжку убитого бойца; ему хотелось отдать очки мне, но я еще отшагнул. – Ну, вспоминайте дядю Борю! – Он стронулся, прыгающим птичьим скоком преодолел турникет, бросил очки с использованным билетом в черную железную урну – с ускорением, словно разгоняясь, чтобы прыгнуть, набежал на эскалатор и близоруко обернулся на меня, уже никого не видя, и с клоунской, перекошенной, пляшущей, словно от боли, гримасой – посеменил ногами назад, удерживаясь на месте, перехватываясь руками по резиновым, убегающим под землю поручням – оставаясь здесь, танцуя на краешке, – вдруг вытянулся, взмахнул обеими руками и – замер, – быстро погружаясь по колени, – котомка, плечи – мелькнула растрепанная голова и пропала – я смотрел на мелькающую кромку, железных, зубастых ступенек. Они вытекали из-под земли, раскладывались в лесенку и уползали вниз, не встречая никаких препятствий.

***

Второй муж самоубийцы Вознесенской – Степан Мезенцов – принимал следствие в гостинице «Россия»; дородная секретарша, «Приемная господина Мезенцова!», я прикидывал: трахает он ее или нет? Моложавый, семидесятилетний, безмерно медлен и удивлен: «откуда это ты взялся такой?», локти, облезающие от заграничного загара; меня потрясло, что «Россия» внутри пустая, невольно оборачивался на внутренний дворик – так и есть, сирень и беседки.

– Она была искренним человеком. Не была циником. Иронична. Любила узкие брюки из тонкой ткани, по фигуре (надолго замолкал после каждого хода, а теперь ты – ну-ка! И отвечал словно невпопад.

А еще?).

– Ее звали Рожа. Необыкновенно красива, носик одинаковый с отцом. Отец и Ираида – эгоцентрики, что-то Ираида недодавала ему, какой-то нежности.

И Петрович ушел к Натэлле, врачу из Кремлевки, к очень славной женщине, – естественный финал подобных отношений. Они въехали в фешенебельный дом на Малой Бронной. Петрович жил небогато, с трудом обставил квартиру. Родители Оли не возражали против нашего брака.

Мы поехали в Прибалтику, нас устроили в дом на острове, совершенно вдали от людей – пять километров до ближайшего жилья. И мы жили одни на своей земле. Баня. Ночью Оля ходила купаться в одной ночной сорочке (рассказывал он, как-то замерев, глядя прямо туда, в ту ночь), лишь иногда вечером приезжали на машине поужинать в ресторан… Я был совершенно счастлив.

– Разница в возрасте вас не смущала?

– Шестнадцать лет – не очень большая разница. Позже я жил с женщиной младше меня на тридцать три года и – и чувствовал себя ровесником.

Уход к Оле – первое эмоциональное действие в моей жизни… Я оставил респектабельную семью, роскошную квартиру в шесть комнат на Тверской напротив гостиницы «Минск», с домработницей…

– Вознесенская какая-то особенная?

– Она не была роковой. – Он стал измято и спешно говорить, словно пряча, про вздернутый носик, красотучистоту и вдруг трезво: – Я ни разу не пожалел.

– Оля знакомила вас с бабушкой? Анастасия Владимировна Петрова.

– Нет. Я знал только Муцу.

– Вам что-нибудь говорят фамилии Уманский, Шахурин?

– Нет.

– Как вы познакомились с Вознесенской?

– В 1974 году. Подвез домой, в дождь. А потом нашел (шепотом договорил), используя опыт профессионального московского гуляки (и здесь Вознесенская попала на мастера). Подвозил, встречал. Оля не могла заставить себя учиться. Стеснялась ходить на лекции. «Сижу и плачу, слезы сами текут – почему?» Ее болезнь проклевывалась давно.

Я снисходительно относился к ее слабости.

– Вы понимали, что она больна?

– Да. Но не настолько. Фактически она была моей женой полгода. Из этих шести месяцев три она пролежала в Кунцеве, в психиатрической больнице. Там я понял, насколько она больна. Утром заехал в больницу, в неурочное время, сразу после процедур, и увидел – абсолютно стеклянный взгляд. Сказала: если меня не заберете, покончу с собой. Мы забрали. Оля надела красивое платье, пошли в ресторан – казалась совершенно счастливой. А через три дня покончила с собой. (Клиент что-то показал руками на тему «ну что ж тут поделаешь».) Возможно, это я ее подтолкнул к Р-ову, когда сказал: перспектив у нас нет… Конечно, она увлеклась: и красная машина, и дача, известность. Но и я был человеком состоявшимся. И когда ее потерял, понял: должен вернуть ее любой ценой. И вернул.

– Чем вы привлекли Вознесенскую?

– Никогда не говорила. Может быть, этим (и он деланно лениво указал на стену с иконостасом дешевых ч/б фото давно вымерших звезд – я завистливо покивал, но не узнал ни одного).

– Говорят, квартира, где Вознесенская жила до самого последнего дня, имела достаточно запущенный вид…

(Как я и думал, клиенту этот вопрос показался неуместным, так задушевно… о жертвенном любовном чувстве, и тут… о посуде.)

– Я не занимался бытом. Мы прожили слишком мало вместе. Еще не верилось, что это надолго.

– Как она умерла?

– Оля покончила с собой в день моего рождения.

Я утром уехал на работу. Мы старались ей днем звонить, она не ответила… Отец обнаружил ее и вызвал «скорую».

Я похоронами не занимался. Был не в форме. После – сразу уехал в Свердловск снимать фильм и пробыл там два месяца вместо одного. Когда все случилось, жена написала мне: я знаю, как это трудно потерять любимого, но если ты захочешь – тебя ждет дом. Я вернулся, но – не смог. Через два месяца ушел.

– Оля оставила записку?

– Да.

– Если не секрет…

– Володя, я люблю тебя. Но мучиться больше нет сил.

(Не сочинил ли ты эти слова прямо сейчас? Мятый листок, больные фиолетовые буквы.)

– Можно на нее взглянуть?

– Я ее не сохранил по какой-то глупой причине.

– Бываете на кладбище?

– Бывал. А потом как-то пришел и не смог найти могилу.

– Я слышал, что… через какое-то время вы женились на Олиной подруге?

– Я не мог Олю забыть, женился на Бирюковой и долго находил утешение на ее плече. Бирюкова очень милая… но ее очень раздражало, что я всегда заглядываю ей за спину – в могилу…

В автобусе (ненавижу потное метро) я растянул на просвет пересказанное, отмечая протертости и узелки: так незаметно во что-то врастаешь, а потом понимаешь – моя жизнь; почитал объявления – «Усыпление. Вывоз, кастрация, стерилизация. Без выходных», рекламные щиты боролись со СПИДом – «Жизнь дороже мгновения сомнительного удовольствия», и усмехнулся – «сомнительное удовольствие» не напишет даже старик, и внезапно, коротко и небольно, но со страхом подумал про собственное прошлое: надо научиться, пока еще что-то есть впереди, обжить прошлое, обмерить шагами, спланировать, что ставить куда – место, что на последнее время станет пристанищем, единственным курортом, куда хватит сил доехать и отдохнуть, – удобно ли оно? Сухо? Прохладно? Всего ли в нем хватает? Прокормит ли оно? Что добавить, чем еще запастись? Не завелись ли мучения и неясные, плохо освещенные места? Надо уже сейчас опробовать прошлое, разносить, чтоб хорошо грело, напиталось домашней привычностью, и научиться пользоваться: куда надо завернуть, чтобы порадоваться, а куда не смотреть и не оборачиваться, даже если оттуда окликнут; всему ли я хозяин или что-то придется терпеть, как храпящего соседа, как пьяного соседа; все ли выносимо (или еще попытаться успеть отомстить, забыть или уравновесить) – сейчас узнать и получше научиться, успеть к тому… когда тебя, лежащего, отвезут к стене, от которой не отвернуться,- на ней плоско и непрерывно будут крутить твое прошлое, можно перематывать на интересное, повторять, вглядываясь в неразличимые детали, но не выключить, когда… Будет ли ему больно – тому, что в очень небольшой, неизвестной степени, останется «мной»… Хватит ли ему заготовленных мною дров, воды…

Не обманет ли меня прошлое, устоит ли, не прорвется, давая дорогу полярному, пожирающему – аду? Я надеюсь.

Надеюсь на тело. Пожилой человек может понять только то, что может изменить. То есть очень немногое. Надеюсь на таблетки, хотелось бы устоять, не докучать выворачивающей ежедневной рвотой лживо добродушным врачам и грудастым медсестрам, дающим подержать сладко пахнущую руку, не пытаться пристроить свое прошлое на постой: в какое утро родился, во сколько пошел, кем работала мама – очень добрая, добрая, она…

Допоздна – вдруг не дождется и уснет? не хотелось туда, где мало людей, – гулял по магазину: шоколад для похудения, под огромным плакатом «Планирование семьи» штабелями в семь рядов лежали разноцветные упаковки презервативов, среди бьющей хвостами рыбы коченел на ледяном постаменте огромный рак – клешни ему от греха подальше склеили аккуратными бумажными полосками белого цвета. На усах его висели немые капельки влаги, словно слезы.

Передо мной стояла женщина с табличкой на лице «все лучшее позади», к ней еще можно было обратиться «девушка», выкладывала кассиру под нос свою жизнь: бутылку вина, тампоны и кусок сыра. Мужик в черной шапке собирал пустые тележки за стеклянными разъезжающимися дверьми.

Где бы я ни ночевал, в лифте встречается огромная собака неизвестной мне породы – черная толстая морда, сама коричневая, гладкая и саблей хвост. Словно одна и та же. И ее просто возят за мной.

Мария не спала: будешь ужинать? Пойдем погуляем, я поняла, как тебе заснуть, – свежий воздух; мы остановились посреди детской площадки, окруженные звездами и безлюдными окнами, за которыми угадывались шкафы или стояла пыльная ночь; смерть – единственное слово, что не скучнеет со временем.

В парке через дорогу бродили радостные подростки с пивом.

Не люблю август. Он короткий. Слабый. Бессмысленный, порабощенный осенью и нестойкий. Завален жухлыми березовыми листьями, пронизан мыслями о школе, болезнях, работе. Прощально пахнет трава. Я потрогал ее ладони: не замерзла? Мария вздохнула и обняла меня, припала, словно пытаясь что-то расслышать внутри.

– Расскажи свой день.

Мне показалось, что Мезенцов не жил с Ольгой накануне ее смерти, в лучшем случае «бывал»… Мне показалось: он не собирался жить с Вознесенской дальше… Мне показалось, записку он потерял не случайно…

Я немного испугался: каждый встречный рассказывает историю добровольной смерти красивой девушки, продолжая, но всякий раз изменяя, освещая другие механизмы и кнопки «пуск!» – играют со мной; нужно угадать – кольцо в каком кулаке, но я знал: в таких играх все кулаки оказываются пустыми; все нужное мне знает Р-ов, нужно просто поднабраться сил, чтобы разомкнуть ему пальчики.

– Опять нет настроения? – погладила плечо. – Тогда слушай мои дни. Я нашла мэйл Щукина в Германии и послала ему письмо. Карина Проскурина, свидетельница на свадьбе, нашлась пока только в Интернете. Она называет себя «покровительницей влюбленных» и «послом святого Валентина». Провела демонстрацию «за любовь», участвовали три человека. Живет на Красноармейской. Есть ее фотография – Проскурина сидит на диване в окружении мягких красных сердечек. Ищу телефон. Телефон Натэллы Вознесенской ищу через мэрию. Женщина, что ее помнит, сперва ушла в отпуск, а теперь уволилась и сидит на даче.

Звоню раз в неделю, обещает, но постоянно застаю ее с сумками в дверях и кто-то ждет ее на платформе. И вот сегодня вечером выдала сразу три номера: домашний, дача в Серебряном бору (если не отобрали) и квартира сестры.

Я прислушался: море погромыхивало вдали, словно кто-то двигал мебель, тяжелыми рывками, натисками прибоя. У Марии поскреблось в горле – так всегда, когда человек готовится сказать важное:

– Как-то страшно за тебя. Все, что связано с Петровой… А теперь с Олей. Нас куда-то заманивают. Ты и так много сделал. Всех не вернешь. Тебе, мне кажется… – рылась она впотьмах в аптечке под рябой засиженной мухами лампочкой, выдирая из фольги белую спасительную пуговицу таблетки, – надо признать, что все вот это, – обвела она рукой вокруг себя, – вот это – не одна твоя жизнь, живой не только ты. Есть еще жизни. Совсем другие жизни! Ты понимаешь?! Это – совсем другая жизнь!! И ты не можешь с ними ничего… И если ты не сможешь вернуть эту девушку, другую, это не значит, – крепко она прихватила меня, – что тебя не должно больше быть. Ты останешься, – встряхивала меня, упрашивая, – ты будешь всегда. Со мной. Если захочешь…

С другими… – К ней не подбегали на помощь примеры, никто, если бы я основывал тайное общество в школе, собрал бы тех, кто осмелится вернуть в мир смерть, както подравняться с окружающими (может многое помочь, например, фотографическое дело), захватить хотя бы первый ненаселенный пункт, но не с кем… Или – научиться переносить жизнь как огонь – тоже не получилось, наши показания, возможно, согреют, но это не мы, а «что-то почитать»; можно захлопнуть дело на любом доказанном эпизоде, жизнь приросла, она не выходит наружу, приросла к этим костям и мясу, к тому, про что не скажешь «вот я», но ничего другого… все остальное – фотографии, записи голосов, видеофайлы, надгробия и детские рисунки – нельзя уничтожать, нельзя на «пригодится?» отвечать «никогда», я ненавижу людей, способных влегкую выбросить в мусор конверт с младенческой прядкой, найденный в чемодане «на выброс», даже если младенец вырос, состарился, лично не знаком и давно умер. – Мне. Ты очень нужен мне. Ты всегда будешь, – зажмурилась и поцеловала легко-легко и рассмеялась.

– Что ты смеешься?

Мария прошептала:

– Нельзя? – и поцеловала еще, безвкусными губами.

Я ни о чем не думал: глубокие мысли мне недоступны.

Мне никому нечего сообщить. И сделать я тоже ничего не могу. Никогда не занимал первого места. Мечтал быть бортинженером, когда все – первым пилотом. Стоять с бас-гитарой за спиной у патлатого солиста на сцене ДК железнодорожников. Подавать мячи героям. Полузащитником, но не нападающим. Радистом разведгруппы.

Не мечтал быть командармом, только геройским командиром батальона. Боюсь даже лотерейных билетов. Кругом слаб. Стараюсь сразу предупредить.

– Ничего не знаю про тебя. Ты москвичка?

– Ты оставишь Вознесенскую там? О ней позаботятся.

– Нет, я. Я представляю интересы мертвых. Это у меня есть выбор. А какой у нее выбор? Я – или ничего. Да молчи!

– Хочешь спать? – прежде чем лечь, она присаживалась на колени проверить политую грядку: сорняки и посевы.

– Да.

– Вот видишь. Это свежий воздух. Каждый вечер будем гулять. И разговаривать. Или молчать, как захочешь. Спи. – Она помедлила, не веря, что прошла все вагоны и никто не приехал, значит – завтра, и ушла; я поворочался, приятно лежать на полу, как в лодке. – Соседи завтра уезжают на неделю, у них в Саранске разбился насмерть двоюродный брат. Будем одни. – Позже мне послышалось: плачет.

– Ты что?

– Зачем ты так Борю? Боря такой был… Все вспоминаю: такой жалкий последнее время. Глаза прятал. Так старался радоваться – каждому дню! Очень переживал за тебя. Ты не забывай его, пожалуйста! Слышишь? И Александр Наумович… Давай навестим Гольцмана?

Мы полежали еще, совсем тихонько, вдруг сплю.

Мария прошептала:

– Хочу, чтоб ты понял: Бог есть, – шептала убежденным, спокойным голосом, уверенным в разуме и добре окружающих нас предметов и явлений. – Бог есть. Спокойной ночи, милый…

Я непривычно захотел тишины, мягкого, уснуть и попытался представить себе, что я иду из ниоткуда в никуда. Без цели. Никто не ждет. Каким я тогда буду? Наверное, очень внимательным к встречным людям, потому что человек не может один вынести все, и поплыл, засыпая, погружаясь в младенческое мирное тепло, радость неподвижности – паутинную сладость беспамятства, доброго дела, но – вздрогнул, судорогой встряхнуло меня, – перелег поудобней, побежал за сном, догнать, снова оказаться на пути у этой теплой сонной реки, еще долго гнался, ждал и даже казалось… но – нет. Упустил. Я понял: не хочу спать. Надо подниматься, идти ждать утра на кухню.

Натэлла Вознесенская легко назначила на субботу, десять утра – закончить к одиннадцати; в девять сорок я опустился на лавку за киоском с сосисками над осушенными Патриаршими прудами, где годы назад ждал я брата Шахурина, и в большом возбуждении читал «Спорт-экспресс», поднимая глаза на милицейские патрули, составленные из девушек; иду брать человека.

Воробьи очередями, порхающими пулями проносились над головой и с каким-то веселым удовольствием набивались, запихивались в кругло остриженный куст.

***

Без пяти я встал и пошел, два кода, от лифта налево – улыбающаяся, седая, молодая и светлая женщина высоко подняла руку для пожатия:

– Как вас зовут?

Прошли на кухню («вы же будете записывать»), скинула сандалии; усиленно накрашенные глаза, черные брюки, лица не запомнил; она подготовилась, война, боевая готовность, все, что подворачивалось под руку, она привыкла использовать для очередного удара по Ираиде Петровне Цурко – бьет по живой, умрет – могильную землю будет колотить ладонью и царапать ногтями.

– Она была красивой?

– Ну… Скорее – эффектно одевалась. Ираида в редкие приезды из-за границы выглядела человеком из другого мира – шляпки, перчатки, костюмы. Когда Оля шла рядом с мамой, девочка видела: все оглядываются.

– Петр Петрович общался с тещей – Анастасией Владимировной Петровой?

– С Цурко он встречался редко, ходили в гости два раза в год. Очень гордый, от них зависеть не хотел – никаких льгот! Про Петрову рассказывал много – эрудированный собеседник, начитанная, интересная жизнь.

Она, как и Ираида, отдавалась целиком работе. Такие женщины не должны иметь семью.

– У Петровой сын…

– Шизофрению Василия тщательно скрывали. Не знаю, жив ли. Василий много лет провел в психиатрическом отделении ЦКБ. Они говорили – последствия детской энцефалопатии. Да там и другая наследственность по линии Цурко присутствовала (выходит, донеслось, что брат Петровой покончил с собой).

– Говорят, Анастасия Владимировна и Ираида отличались некоторой сухостью…

– Все, кто бросает своих детей, – не женщины!

– Бросают?

– Когда Оле исполнилось два года, Ираида сказала: Петя, мне предложили работу за границей, ты не будешь возражать? Конечно, он не мог возражать. Но в душе надеялся: не уедет. Ираида уехала. И до самой смерти дочери прожила за границей, приезжая в Москву два раза в год: летом в отпуск – она его проводила в Сочи, занималась собой в санатории имени Цурко, и – на Новый год. Там, где она работала, у нее появились любовники.

Петя знал. Он и сам не монах. Но во время приездов Ираиды устраивались пышные приемы, зазывались гости, чтобы показать, какая у них замечательная семья.

Олю растила Муца и домработница.

– И Петр Петрович ушел к вам…

– Они договорились развестись, когда дочь закончит школу. Но он не вытерпел. 30 декабря 1971 года (торжественно огласила она святую дату) открываю дверь – стоит с маленьким чемоданчиком: я больше не могу с Ираидой, пустишь меня? Петр Петрович оставил ей все, даже рояль «Стейнвей». Потом только забрал пару костюмов. Ираида закатила жуткий скандал, подняла на ноги всех, кого могла.

Полгода нас терроризировала звонками.

– Вы, как медик, можете объективно оценить психическое здоровье Ольги?

– Я сразу заметила: у Оли не все в порядке. И какоето время просто наблюдала. Девочка в двадцать лет должна быть жизнерадостной, веселой, а она не переносила яркого света, из писателей обожала Достоевского – просто упивалась им, из музыки – Вагнера. Не любила громкие голоса, громко включенную музыку, кричащие цвета в одежде не любила. Почти год не спит.

– Оля понимала, что не вполне здорова?

– Она считала – это последствие падения на катке.

Оля ударилась головой о лед, сотрясение мозга. Пила таблетки. Мы говорили: это у тебя последствия травматической энцефалопатии, это пройдет.

– Мезенцов сказал, что Оля лежала в больнице…

– Я работала тогда в Кремлевке. Говорю: Петя, надо показать Олю главному психиатру Союза Снежневскому.

Я три часа ждала под дверьми окончания консультации.

Уже думала, что с ума сойду: так долго. Снежневский позвал меня: Олю необходимо срочно госпитализировать, она серьезно больна. Мы наврали ей про неврологическое отделение и положили в психиатрическое в ЦКБ. Она пролежала полгода (Мезенцов показал – три месяца) и возмущенно звонила: что вы делаете? В дурдом меня положили?! В больнице, как выяснилось, у нее были суицидальные попытки.

Она пыталась резать вены. После больницы врачи сказали Ираиде: если Оля вас так любит, вам необходимо побыть с ней хотя бы полгода. А что сделала Ираида? Поговорила с Олей: знаешь, мне так надо работать, я буду присылать тебе красивые вещи. Хотя Петр Петрович запретил Ираиде привозить вещи, одевал Олю сам, все шили в закрытом ателье, ему хотелось показать: он сам может одеть дочь не хуже.

И уехала! И Оля отправилась жить одна на Куусинена (одна- а где же Мезенцов? почему бы девочке не пожить у вас? мешали ее гости? ее бессонница? табачный дым? рыжая собака Р-ова? кормить и ухаживать? сама не захотела?). Мы, конечно, следили, контролировали, но я видела: ей не лучше.

Врачи были в шоке, когда узнали, что Ираида уехала.

– Почему же она так боготворила мать?

– Это же девочка (вопрос не понравился).

Попутно я думал: с Мезенцовым Оля не расписалась, «мужем» называл он себя самозванно, сейчас бы сказали «друг», приходящий, уходящий, я не сомневался в брошенной шестикомнатной квартире с домработницей на Тверской, в «уходе», но следов «прихода» навсегда в чужую жизнь попадалось немного.

– Как вы думаете, чем Оля привлекала Мезенцова. Он состоявшийся, устроенная жизнь…

– Оля – полная противоположность его жене. Та – очень деловая, «женщина в брюках». А Оля – тихая, спокойная, женственная, романтичная.

Когда Оля легла в больницу, мы сказали Степе: ты должен решить, что дальше. Она серьезно больна. Степа ответил: я ее люблю и останусь с ней. Постараюсь, чтобы выздоровела. Он планировал работать за границей.

– А Овсяников? (Клиентка растерялась и поднялась включить чайник.

Драмкружок закончился: она поведала легенду о плохой матери больной девочки, о жестокости судьбы, разлучившей влюбленных в самом начале аллеи, обсаженной розовыми кустами, у подножия ее собственной, победоносной и великой любви, холма с созревающими оливками, ей нравилось, как я кивал, как теплели слушающие, засеваемые нужным глаза обращенного, сторонника, рекрута, как вдруг на сцену выскочила черная собака, картонная яблоня с треском покосилась и рухнула на актеров, включился свет, обнажая постыдные усилия гримеров: отваливаются бороды и домашняя, ранимая, многим переболевшая правда кажется вдруг жалкой и позорно смешной, и хочется поскорее сгрести разложенные елочные игрушки и пластмассовый хлам с ценниками, завернуть в скатерть и, пережив, прожевав, ждать следующей ярмарки, заново и привычно, наполняясь при виде свежего покупателя яростной верой, на дне которой уже навсегда окаменевшим дерьмом будет лежать «на самом деле»; ее клевали теперь «зачем ему?», «кто он?», и время теперь особенно тратилось – без ее пользы, потому что из мертвого сложения личных правд в что-то единственное, общее получается грязная дорога, которой никто не хочет пройти.)

– Овсяников? Кажется, он закончил институт военных переводчиков. В отношении Оли к нему – проявлялась ее болезнь. Раздражало все! Как он ест. Как умывается. Как говорит. Помню, шепчет: он та-ак шаркает…

Хотя приятный, симпатичный парень. Петя очень хорошо относился к Овсяникову и после смерти отдал ему Олину квартиру, прописали на Куусинена и подарили нашу кровать.

– Оля тяжело переживала расставание с Р-овым?

– Легенду о том, что Оля покончила с собой от несчастной любви к Р-ову, придумали подруги Ираиды.

Бред! У Оли с Владиславом были просто дружеские отношения. Да в него невозможно было влюбиться!

– Почему же она решила уйти? Молодая, красивая…

– Шизофреники суицидальные. У них самоубийства происходят внезапно. Вдруг слышат голос: надо уйти. Все очень умные. Дураков среди шизофреников нет.

– Как она умерла?

– Она умерла в день рождения Степы, 29 ноября (Мезенцов запомнил: отравилась в день его рождения, умерла позже, в декабре). Какое-то время он каждый год в этот день приходил на могилу с большим букетом роз.

Степа уехал в командировку (показания Мезенцова – ушел на работу). Оля зашла к нам, я напекла пирогов, оставайся. Это было воскресенье. В понедельник вечером (29 ноября 1975 года – суббота) веду прием – звонит Петр Петрович: с Олей что-то случилось. Он смотрел футбол (в конце ноября, вряд ли футбол) и вместо моего номера по ошибке набрал Олю. Она взяла трубку, ответила что-то заплетающимся голосом, и связь оборвалась. Петр Петрович набрал еще раз. Оля закричала: оставьте меня в покое!

Это семь или восемь вечера (Мезенцов запомнил – звонили днем и переполошились: Оля не ответила). Мы схватили машину и помчались. Дверь открыта (словно кто-то ушел или девочка хотела, чтобы ее нашли…). Оля лежала в самом нарядном костюме, красиво накрашенная, благоухая…

– В сознании?

– Когда я наклонилась к ней, Оля прошептала только: Натэллочка, прости меня… И потеряла сознание. На полу валялся флакон сильного психотропного препарата мутабон. Она его принимала. Я дала ей флакон всего два дня назад. Сто таблеток. Попытались промыть желудок, но бесполезно. Стали вызывать «скорую», но ни я, ни Петя не можем вспомнить адрес… Две недели Оля отлежала в Склифе и умерла.

– Что было в записке?

– Папа, Степа, простите меня. Писала, уже выпив таблетки. Буквы расползались.

– Вы занимались похоронами?

– Да. Самое тяжелое – сказать бабушке Муце (Петрова, видимо, любое известие воспринимала спокойно.). Муца лежала в больнице, ей боялись сказать. Я успокаивала: старики и молодые все переносят легче. Мы говорили: Оля в больнице, все делается, чтобы спасти… И вот я сказала, что всетаки – случилось. Муца окаменела и произнесла только страшную фразу: Натэллочка (все собеседники клиентки в ее прошлом называли ее именно так), я жила в розовой комнате, а сейчас стены стали черными. И до конца своих дней я буду жить в черной комнате без окон.

Степа и Петя в страшном состоянии. Пытались выброситься с балкона (я покосился в окно: третий этаж), я от них не отходила. Перед похоронами Петю накачала таблетками, сделала укол, на него не действовало.

– Ираида?

– Когда я собиралась на кладбище, мне позвонила общая знакомая и передала слова Ираиды: если она, то есть я, придет на похороны, устрою скандал прямо у гроба. Но на похоронах она точно не была (надо проверить)!

– Мезенцов женился на Олиной подруге…

– Бирюкова. Тоже оказалась какой-то сумасшедшей!

Запретила ему ездить на кладбище. Ужасно ревновала к мертвой. Патологическая особа!

Она принесла фотографии Оли и неожиданно разрешила их забрать, я ради приличия всмотрелся в каждую, слушая:

– Все могло хорошо сложиться. Люди с такими заболеваниями и долго живут, и такие посты занимают, и длительные ремиссии у них… Девочке бы нормальную мать…

Я, чтобы закончить, ловко затронул осушенные Патриаршие, и она легко перешла на строителей, заливших бетоном семнадцать источников на дне, а теперь бетон расколупали, а источников нет – ушли, скорее всего под дома, и размывают в эти минуты фундаменты – а если наш дом провалится? – а мы вас переселим, Ресин говорит – все деньги решают!

В такси я равнодушно еще раз перебрал фотографии: платочки, косички, кулачки, поддерживающие голову курносой девчонки, не улыбающаяся невеста без фаты, еще улыбающийся густобровый Лямун в кричаще-черных туфлях, ироничные поцелуи, короткое черное платье с белым пояском, колени в плотных колготках – все взорвалось, все, построенное про Олю Вознесенскую, взрывалось, не выдерживая веса человеческих свидетельств; стало так тяжело, словно я опускаюсь поглубже, а не всплываю туда, где светлее и люди спят сколько хочешь субботним утром… но у меня еще есть рыба, сеть еще дрожит, еще есть с кем поговорить, прежде чем помочь Р-ову все вспомнить, я поднял голову и с ненавистью смотрел, как по тротуару вдоль парка, вдоль тополей с выбеленным горлом катят на роликах высокий, нескладный очкарик, дочь его с распущенными волосами двенадцати лет и следом – молодая ухоженная жена – смеются, опрятные, в нарядных свитерах, обнимаются с разгону, целуют раскрасневшиеся щеки и тянут друг друга в гору, и глупый, счастливый лабрадор несется следом, отвлекаясь на палые яблоки и неразличимые отсюда интересные пахучие вещицы… Но ничего, ничего – так не бывает. Может, ему кто-то дает прямо в офисе, появилась совсем недавно новенькая секретарша с толстой грудью и невыплаченным кредитом и железкой в глубоком пупке.

Может, у нее жизнь пуста, морщиниста и покрыта кухонной пылью, и цветы высохли, вспоминаются школьная любовь на уборке клубники в Ростовской области и дискотеки на футбольном поле, и вся невостребованная нежность отдана собаке. Может, это безмозглые иностранцы из посольского городка. А скорее всего – рекламная съемка.

Ничего… Я вспомнил про Чухарева, что бы я ему сказал, что бы я ему сказал: любовь – это то, что недолго, как жизнь, это первая собственная смерть заживо – и получаешь представление, как это будет тогда, когда ты уже ничего не сможешь понимать, кроме вкуса манной каши и различных оттенков огромной боли, начавшейся незаметно, – незаметно начиналось совместной жизнью на тротуарах и рассказом о каждом прожитом дне и незаметно кончилось, когда ты перестал рассказывать свой день и перестала она, как бывает всегда: раз ты не любишь, то и я не люблю (а надо, чтоб хотя бы один упрямо продолжал рассказывать, продолжал любить, что-то несгибаемо постоянное должно проявиться, как материнская любовь, – никто не знает, что именно пригодится вечной жизни)… А так – незаметно кончалось: перестал завтракать дома, нет, сперва перестали засыпать одновременно, а потом перестали засыпать вместе, а вот только потом – перестали рассказывать дни; женщина часами оставалась «на телефоне» и перестала смеяться твоим шуткам, хотя раньше у нее от смеха болел живот и она умоляла, заливаясь: прекрати! – бессильно каталась по дивану и бросалась подушками; и ты начал задерживаться в супермаркетах, закатывал тележку вглубь, поближе к рулонам туалетной бумаги, поближе к источникам музыки, грохоту и – не думая стоял. Когда начал думать, сложилось «хочу туда, где один». Не приметил, как оставались за спиной первые камешки запомнившихся несовпадений, непониманий, не переваривались и обрастали едкой слизью и кровили, стоило обернуться… Как обиды и трещины перестали срастаться и бесследно исцеляться вечерними разговорами, предшествовавшими половым отношениям, как впервые взаимно отвернулись и заснули каждый «при своем мнении», и уже ясно: навсегда. Так умирают – когда появляется «прошлое»: извилистое, обрывистое, полное непрощенного и уже непростимого, – мелочами, а прожитые обиды – вечный пожар, негасимое адское пламя. На прожитое счастье невозможно опереться – кого когда оно спасло? Всемогуще только будущее счастье, бессильны только будущие разочарования… Как телу впервые чего-то не хватило, а потом уже постоянно начало – не хватать, и скоро очень во время тесных движений с малым размахом ты начал думать о ней, но не такой, потом о чем-то другом, щелях в шторах, скрипах, желании сна, а потом о других – в такой последовательности; ты злишься на нее, отцветающую, сохнущую, обвисшую, – не так, все не так; тебе кажется: тебе хотелось, когда она не могла, когда она пытается – опять, так получается, выбрала неудачное время и пронзительно глупо-жалко выходит у нее; как надо – ты и сам не можешь объяснить; надо как раньше, чтобы все, как тогда – еще раз родиться, ведь любовь – еще одно рождение, но и еще одна смерть, – и дом, включающий кухню и санузлы, становится главным доказательством твоей прожитости, использованности, местом, где осталось только покачать на колене внука и умереть… Не для тебя приходит весна, девушки показывают животы и колени, и смеются в телефонные трубки, и пахнет сиренью – вот как выглядит смерть, жизнь без тебя: ты становишься невидим для молодых и сильных, для тебя не показывают рекламу, кажется: ничего «этого» для тебя больше нет, никто не улыбнется в ответ, кажется, что ты вообще можешь прожить остаток без этого. Но однажды… Эти страшные «хочу еще»… И безжалостная власть знания, что в жизни только это и имеет смысл, только это, и пока это есть – ты жив, и настоящий…

Так что все начинается и кончается очень незаметно, ни один шаг не требует особых размышлений, взвешивать не приходится, все разбито на несколько промежуточных операций, каждая, взятая отдельно, невинна, как улыбка встречной незнакомой студентки с такой большой жопой, что ее вихляет из стороны в сторону, а взятые вместе, они образуют атомную бомбу – самодельное устройство рая после смерти, посреди жизни. Накормиться тем, чем не насытишься. Накормить то, что не насытишь. Словно появляется рядом еще одна жизнь – там другой язык, время и другое тело, там все очень похоже и – жизнь на тротуарах, и ожидание звонка, и упругость и вкус, – но все отравлено ложью и точным знанием, что сдохнет и это, – и повторяется без конца одинаковая история, бормотанье одинаковых ласковых слов, со скучной неумолимостью срабатывает машинка, ты ищешь свободы, но оказываешься кругом должен: должен помнить дни рождения, должен все время говорить. Говорить то, что не думаешь. Утверждать то, что на самом деле не существует. Подтверждать то, что существует, но не в такой степени. Говорить, когда хочется только молчать. Все очень похоже, удается достичь нужного сходства, но с каждым разом – все меньше, быстрее, физиологичней, и только там, где уже завиднеется спуск с горы и черное, бесконечное пространство ночной воды, ты понимаешь разницу: там, тогда, первый раз тебе казалось, что это – навечно, и это единственная вечность, выпавшая тебе, а все прочие попытки повторить теряют многое без этого «казалось» – теряют все; и если ты рассказал однажды кому-то о своих детских прозвищах, о маме, первый раз тронул за руку, поцеловал – ты отдал свое свидетельство о рождении, выпустил душу, чтобы она, соединившись с другой, летящей навстречу, парусом развернулась над головой, всегда перехватывая нужный ветер и всегда зная, где спастись. Отдал все, что у тебя было. Оказалось: было одно. Оказалось: отдавать больше нечего. Мы обыкновенные, земляные люди, у нас единственная душа.

Не будешь же пересказывать все еще один раз – как называла тебя мама, как ты боялся паровозных гудков, что ты подумал, первый раз ее увидев… не сможешь придумать новые ласковые прозвища небольшому количеству вещей, необходимых в любви, – попробуешь обходиться без этого, и, если обойдешься, выходит это – не имело значения.

Выходит, твоя жизнь не имела значения. Тебя нет. Не получилось. Все равно умер. Мы умерли, исчезли, сдали на разграбление наш город – больше не ходят троллейбусы того маршрута по Малой Дмитровке, переехал с Садового загс, закрыли «Овощи-фрукты», где за стойкой разливали газированную воду разных вкусов, снесли лавочку, на ней обсуждали свадьбы, за магазином «Автозапчасти» застроили арку, где всегда студено сквозило, подгоняя меня к автобусной остановке, отменили поезд в 18:06 – к родителям, – и словно все это произошло из-за того, что наша любовь (вот и вырвалось это слово) скрепляла мир, и если она исчезла – с миром может произойти все что угодно.

Стала ненужной общая, священная история – от первого взгляда до первого прикосновения – кому нужны косточки высохшей рыбы; становится ненужным общий язык, не понятный никому, даже если ты сможешь научить паре словечек встречных туземцев. И впустую запоминаешь про запас: расскажу ей про это, и она увидит моими глазами. Рассказывать некому, и запас отягощает душу. Она не узнает, под какую песню вспоминаю я ее. Я умер, и она ушла умирать далеко без этого знания, кажущегося мне страшно важным. Становятся ненужными люди, которых мы обсмотрели вдвоем, осень, которая разлучала, лето, которое радовало, зима, которая уничтожала, становится ненужной страна – заходишь в нее чужим, она рассчитана на двоих, и теперь… вот теперь ты понимаешь не только ненавистное время, но и расстояние: вот сидит человек, с ним был ты бессмертен, так близко, что легко достать рукой, и кажется, если забыться, накроешь ее руку своей и, как прежде, вы оба замрете, и потечет общая кровь, – но рука не сможет преодолеть полоски пустоты, ты будешь видеть ее каждый день, но не увидишь больше никогда, у тебя другой голос, другие слова, немного пройдет, и глаза тоже изменятся, и ты снова, и теперь уже навсегда, перестаешь замечать весну в тот день, когда больше не остается женщин, которым важно помнить день, когда ты их впервые поцеловал, кому важно и интересно повторять твое имя, изучать твои детские фотографии, спрашивать поутру: что снилось? – и не находить ни в чем утешения, если ты хмур. И эта еще одна смерть – неотвратима. И я не верю, что бывает по-другому, мне теперь важно – чтобы ни у кого никогда не получилось по-другому.

– Пойдем гулять. Пойдем, тебе же понравилось.

Пожалуйста! Ну, ладно, посидим дома. Сделала чай с травками – от бессонницы. Как себя чувствуешь? Еще бы – столько не спать. Голова не болит? Дай потрогаю – температуры нет. Попьешь чай – измерим давление.

Скажи, а когда ты не спишь – ты думаешь о чем? О работе? Тебя что-то тревожит? Ты с кем-то разговариваешь?

Я иногда вижу, как ты молча с кем-то разговариваешь…

– Как это выглядит?

– Хмуришься, качаешь головой и губы немного шевелятся. Я подумала: тебе нужно на море. Когда закончим дело, поедем в Феодосию? Понравился чай?

***

– Ты очень красивая сегодня, – оплата за ужин; что-то вкрасила в волосы, проредила и подогнула брови.

– Купила тебе газету. Владислав Р-ов вернулся в Россию.

Я очень издали взглянул на бородатого господина в безрукавке и: водку? – нет; курите? – курю; стараюсь жить в Санкт-Петербурге, благотворительную школу организовал при храме Святой Екатерины… Все сборы пошли на нужды больных детей… Мои дети должны быть по-настоящему русскими… Я обязан привить им духовность и патриотизм… Пойдете на Новодевичье? А как же.

Святое место… Разве в этом цель нашей жизни – бороться, толкаться, куда-то пробиваться… Я понял, что надо быть со своим народом (это я тебе обеспечу)…

Мария подержала бережно каждую фотографию Оли Вознесенской, пытаясь в каждой отразиться и что-то находя, словно сестра-близнец, украденная из колыбели, выросшая и сгинувшая где-то там, – в сериале здесь надо пустить слезу, сопровождаемую вздохом:

– Ты выбросишь их? Отдай лучше мне.

– Нет. Фотографии мы продадим. Мы скажем Овсяникову-Лямуну: у нас есть Олины фото. Он подумает: а вдруг таких у меня нет? А все должно быть – только мое. И высунется из раковины. И мы – схватим за клешню.

– Мне жалко Лямуна. Мне кажется, ему особенно больно. Поэтому он не хочет тебя видеть… Опять говоришь про себя?

А.А.Овсяников, прописанный на Куусинена и принявший в подарок от бывшего тестя кровать… Да он счастлив, пьян, в нем включили свет – он сейчас разговаривает с облаками, его никто не узнает, он бредит, и время расступается перед ним, пуская туда и обратно; как только я позвонил, полустертая жизнь его стала ЖИЗНЬЮ, икона обновилась, он бродит с Олей своей по ожившему городу и показывает, что понастроили, а что осталось, она берет его с собой, и он для нее – будущее открывает, прощает ее, каждый день прощает ее, и находит на утреннем лице слезы и жалеет сны – его взяли, зачислили, он нужен – тебе это не суждено, и мне… Понимаешь, парень сидел и ждал на подаренной кровати, в пыточной квартире, где находились ее волосы и пятна ее победительных друзей, и шерсть рыжей собаки, тридцать лет ждал отбросом, выбракованным, каблучной, гусеничной вмятиной в мокрой земле, обрастая седой семейной корой, смотрясь в борщи со сметаной, хмурясь заново окольцованной золотом птицей, не понимая: за что? и не понимая: что? – ведь все случилось так быстро, и свадьбу играли настоящую – ведь не приснилось. И что ему оставалось: верить, что «еще не конец», как верили в детстве, гостя в чужих домах, где водились телевизоры, пусть прошли титры и пуст пушистый советский скудный экран, но вдруг сразу, не завтра, покажут следующую серию про танкистов и собаку, вернется знакомая музыка и – начнется с начала; еще не конец, верил он, эту девушку пустили пожить неспроста, и чудовищная, кривая, безумная сила ее – это не то, что ему казалось, это существовало, пылало, и многие обжигались и видели, и человечески это объяснить нельзя; он не способен ее предать, признать, что может она забыться, истлеть, ослабнуть, не способен поверить в то, что поступила с ним, как поступила, – так казалось тем, кто далеко, – не им судить, что и как там получилось, и вплывать пучеглазым, ротастым между ними, они – муж и жена, все свершилось, их никто не разлучит, и смерть – сейчас он докажет – не разлучит; он не мог ее сдать, признать, что расчет окончателен, он верил, он заложился на то, что любовь – побеждает все, его любовь – побеждает все, его любовь – не обманет, надо только подождать, годы, десятилетия, и даже хорошо, что все устанут, будут приходить через раз с большим букетом роз и вовсе разойдутся, и перестанут находить калитку, за которой скрылась она на кладбище; он останется (как и должно, кому еще?) один над этим пригорком, прирастет и, если надо, уйдет в ту же землю; он будет ждать тридцать лет, чтобы потом легко привстать (ты так и не заснул? я тебя ждала, ты же помнишь: без тебя не засыпаю) и пойти навстречу, со спокойной улыбкой, даже не удивившись, увидев снова ее; первый раз за тридцать лет – заплакать (и часто представлял, как с достоинством заплачет, и слезы горячим доказательством переполняли глаза); все, возьмет ее за руку, все – кончилось, теперь мы одни, земля опустела, бронзовые розы ожили, мы сядем под этом деревом (подвернется какая-нибудь лавка и пожилой дуб с вздувшимися корневыми, узловатыми венами) и будем разговаривать, я столько хотел тебе рассказать, и я… Когда я позвонил, Овсяников понял: началось, все сбылось, все воскресло, пересидел всех и ему отдадут Олю, «последними мазками» он сможет изменить все, подправить, больше не ходить горбатым, он станет ее автором, вцепится в ее руку и проведет мимо всех, он ждет меня у телефона на Куусинена, жаждет рвануть под наш хирургический свет, показавшийся ему солнцем, он думает: мы оправдаем его жизнь, вызволим и отдадим ему девчонку, и вчистую свалим… Не все так просто, парень.

Мария особенно долго терпела в выбранную ночь, не спала, карауля: вдруг? – когда я поднялся, натянул майку и остановился прислушаться: кухня пуста? – она печально спросила:

– Помнишь, ты сказал, что представлял, придумывал – будто прожил со мной несколько историй?

– Да.

– Расскажи какую-нибудь.

– Да ну.

– А там нет истории про то, как мы с тобой катаемся на кораблике? На верхней палубе.

– Нет.

– Давай покатаемся.

– Когда-нибудь. У меня так мало времени осталось.

Я работаю на конвейере.

– Я подожду, они плавают до октября. Покатаемся, – протяжно произнесла она, ясно себе представив. – Не хочешь спать?

– Не знаю.

– Тебе кажется, что нельзя больше спать? Что ты… не должен? Что – что-то должно случиться?

Не знаю, что сказать…Карина Проскурина – однокурсница и свидетельница на свадьбе Вознесенской и Лямуна, похихикав, трижды переспросила год моего рождения:

– А вы сами с Олей были знакомы? Мы все ее любили… У вас есть хобби? Можем встретиться в «Макдональдсе» на Тверской, где Эйфелева башня (не был ни разу, какая там на хрен Эйфелева башня?!). Как вы выглядите?

Я бесцветно доложил, она кошачьи изогнулась в телефонном отдалении:

– А какие у вас глаза-а?

Я опоздал на двенадцать минут и еще двадцать торчал, задыхаясь от фастфудовской вони, принимая атлетические и кинематографические позы пожирателей тел, разминая в руках газету – опознавательный знак, не дождалась. Могла уйти, но хотя бы из интереса вернется глянуть издали, но – нет. Я скормил газету урне и побрел в туалет на второй этаж, украшенный женской очередью и залитый мочой, и когда уже… на выход – вот Карина Проскурина, черный, мокрый от дождя плащ, невысокая, кудряшки, блестки на веках, лице и открытой груди, свежая помада, босоножки на черных колготках – видны крашеные ногти на маленьких ступнях, – я двинулся на нее, мы перешли Тверскую и вперлись в кафе «Пирамида», едва не взорванное три года назад молодой чеченкой, в гремящий угол, и сильно огорчили официанта заказом чайника чая и стакана воды без газа.

– Мы познакомились на первом курсе, английский педагогический факультет, на втором курсе Оля уже не училась. Очень модная. Тогда все старались походить на модель Твигги, вот Оля такая – длинная, худенькая.

Курила три пачки в день, прикуривая от сигареты сигарету. Красивые ноги, сексапильна. И пользовалась большим успехом. Оля не выносила пошлость, воспитание сказывалось. Когда в разговоре возникал хоть малейший намек на пошлость, она испытывала физическое недомогание, ее буквально тошнило.

Сказать, что необыкновенная, – ничего не сказать.

Она была, как теперь говорится, «эксклюзив». Фантастический нос. Задранный почти вертикально. И женщин, и мужчин притягивала как сильнейший магнит. Умение собирать вокруг себя одаренных людей. Что-то от Бога.

Обожала музыку.

– Как получилось, что Вознесенская так рано вышла замуж?

– Леша чрезвычайно милый, добрый, симпатичный, мы все обожали его, и к девяноста восьми процентам обожания прибавлялись два процента влюбленности.

И мы доконали Олю: Леша такой красивый! Его так все любят! Надо выходить замуж! Она выходила за него под давлением, а мы очень радовались свадьбе, играли в «Пекине», любили этот ресторан. На свадьбе всем стало ясно: ненадолго. Если бы мы с вами пошли в церковь венчаться, батюшка нас бы не обвенчал – видно, что ненадолго. Так и там. Холмянский возмущался: как она так может? А Оля обижалась на него за это.

Их несовместимость выяснилась чуть ли не в первую брачную ночь (людям урезали языки, как я ненавижу этот словесный шлак, подобранное дерьмо, мозги, проросшие общими, скудоумными речами ста пятидесяти телевизионных каналов, рекламное рабство, ничтожество собственных мозговых усилий, невозможность увидеть вокруг чтото отличимое от приносимого на дом корма – в «первую брачную ночь»!..), и стало понятно: нельзя мужа брать на вырост, как ботинки. Любовь не удалась, и Леша уехал в Африку один.

– Как он оказался в квартире на Куусинена?

– Леша не имел квартиры в Москве. Я как-то заходила к нему: что-то типа угла за занавеской, типа у сестры.

С квартирой… Наверное, просто воспользовался моментом – удачная ситуация, его же туда прописали…

– Оля тяжело переживала развод родителей?

– Мать Ольга безумно любила. Скажи что против – выцарапала бы глаза. В Ираиде присутствовал оттенок превосходства. В ее улыбке. Глаза чуть раскосые. Держалась, как светская львица. Что? Олю она совершенно не одевала, подарки из-за границы – миф. Свою обиду на Петровича выплеснула на дочь, раскачала психику безобразным разводом.

Они вели, казалось всем, такую замечательную жизнь…

И вдруг после очередных блестящих гостей, великолепной вечеринки, Петрович объявляет: я ухожу. Ужасно! Ираида рыдала ночи подряд, брала Олю в постель и выматывала ей душу излияниями, истериками, не давала спать. Оля все меньше ела, преподаватель в университете сказал: «Вы как после Страшного суда…»

– Владислав Р-ов ни при чем?

– Она не могла справиться с этой болью… Я говорила: да если тебе нужен этот Р-ов, так позвони ему! Оля ответила: звонить бессмысленно. Если женщина караулит мужчину у подъезда с зонтом, максимум, что она получит, – с ней пару раз переспят. Чтобы не зря ехала. Но, я думаю, она захотела умереть потому, что перед смертью осталась совершенно одна… (Я не нашелся, что спросить, и впился в принесенную воду – осталась одна, все сыплется, как только я остался один и двинулся за этими тонкими очертаниями, скрывающими другие очертания, и другие.)

– С Р-овым их познакомил Евгений Щукин. Слышали про такого юмориста?

– Ой, в Щукина Оля влюбилась ужасно. Женя, Женя, все уши прожужжала. Он был женат и алкоголик.

– Мезенцова помните? Он женился на Олиной лучшей подруге.

– Да, Бирюкова вышла замуж за Мезенцова. Я как-то встретила их в ЦДЛ – Бирюкову и Степана, и помахала рукой: вот это да! А что же вы Олю с собой не взяли?

А Бирюкова мне: тихо! Оля умерла.

– Вы хотите сказать, что Бирюкова и Мезенцов… близко общались, когда еще Оля была жива?

– Конечно! Возможно, Оля даже успела узнать, что Бирюкова беременна от Степы, у них же сын. Как-то у нас зашел разговор с Олей про Мезенцова. Она сказала: да, я все знаю, но сейчас не время менять декорации.

– Вы что-то знаете про обстоятельства ее смерти?

– Знаю, когда Олю откачали, она сказала: зря, я не хочу жить. Разлад с миром оказался слишком глубоким (опять реклама)…

– Когда вы видели Вознесенскую последний раз?

– Незадолго до смерти. Оля, пьяневшая раньше от капли шампанского, встретила меня в невероятном диком виде, с полбутылкой белого вина (а Натэлла Вознесенская чистосердечно показала: Оля не пила) – сейчас пойдем и купим еще! Будем пить! Это сейчас бы на меня не произвело впечатления, а тогда я бежала в ужасе, имея только одно желание: никогда не встречать Олю больше. (Мы прощались, больше никогда не увижу, не услышу, она под диктовку записывала придуманные домашний и мобильный.)

– Почему так с ней получилось? Того любила, этого любила… Целый список.

– Знаете, каждый подсознательно чувствует, сколько ему отведено. Каждой женщине на жизнь дано три-четыре романа – даже самой некрасивой, невостребованной… Архивной крысе! Три-четыре романа. Оля знала: времени ей отведено мало. И поэтому прожила свое быстро и красиво. Быстро прокрутила пленку. Без грязи.

Если вы о распущенности нравов – это не ее история.

Просто жизнь некруглая, попадаются углы с дикими страданиями. Ей выпало углов побольше других. Замуж никто не брал. Были бы дети – забыла бы все.

Я пытался постоять посреди Пушкинской площади, но не нашел места, где бы никому не мешал, не хотелось в метро, в пот, к своему отражению в черных стеклах, я испугался на немного и, успокаиваясь, всматривался в людей – миллионы, ненадолго я почуял себя пассажиром, безруким, связанным – все поехало само, повернуть некуда и не вылезешь; прятался во дворе, где деревья врастали в небо, под провисшим плевком баскетбольной сетки, постаравшись не вчитываться в числа и строки под «Уважаемые жильцы! Просим вас принять участие в уборке опавшей листвы», чтобы по-советски не стыдиться неявки, пока не задубел. Она распахнула дверь, как только услышала стальное зазубренное вгрызание ключа в замковые теснины, и обняла как долгожданное, со стоном, с внезапной нежностью, вцепившись: ты, это ты… Мы постояли на пороге неизвестного мне праздника – что-то забыл? Лишь бы не день рождения.

– У тебя сегодня день рождения?

– Нет. Мы сегодня одни. Соседи уехали!

Мария окружала, дотрагивалась в счастливом нетерпении, убегала что-то подправить, мелькало новое платье, я смотрел на ее худой зад: нет, шансов нет – веки серебрятся от блесток, несмываемая помада, – сегодня так просто меня одного не оставят, все предстоящее – такое же интересное дело, как выбирать люстру; забился на кухню и поискал, где поют, мне нравилась девка из подтанцовки Жанны Фриске, та, что слева, с зализанными волосами, что-то давно ее не видно.

– Весь день драила ванную. Сделаю тебе ванну с пеной – глубокое расслабление, сегодня ты уснешь, – поцеловала меня, командовала, скрывая стеснение: – Живо раздевайся! Вот твое полотенце – оранжевое. Ой! – У распахнутой двери клекочущая струя вздыбила в ванне пенную белую бороду, кудлатый горб, поползший через край. Она включила душ, убавила напор и тощими струйками причесала, разгладила пену и – стихло. – Полежишь двадцать минут. Глаза закрой. И ни о чем не думай.

Я заперся и потрогал: новое махровое полотенце. Кусок неведомого мне материального мира. Бязь. Жаккардовое одеяло. Штрипки. Папье-маше. Солонина.

Меренги. Гуммиарабик.

Сквозь прохладную пену и горячую воду я поставил ногу на скользкое дно и погрузился весь, пена упаковочно шуршала на груди и желеобразно колыхалась от малейшего движения, как живая, плотоядная масса, трясина, и чем-то тесно пахла – на других этажах плакал ребенок, восклицали: «Да, мой золотой!» и мышино попискивала вода, уходя в дырявый слив. Я рассматривал чужое: грязную банную варежку, заткнутую за полотенцесушитель, кран с ржавым потеком от нижней губы вниз по горлу, тюбики зубной пасты с передавленными позвоночниками, пластмассовую черепашку с гибкими ластами. Сколько осталось времени? Она подошла к двери: у тебя там все нормально? Жарко защипал лоб, и я согнул колени в пенных волдырях, размахал пену и освободил лужицу почти черной, затененной воды, протянул руку и прочел на ближайшем флаконе, удобно вогнутом под рукопожатие: «Stress Relief», снимает стресс и беспокойство розмарином, природная терапия; еще нашлась банка, на этикетке: ледяная неживая арктическая вода, заваленная ледяными глыбами, написано «Соли Мертвого моря» – и поднялся, облепленный чешуей, с загипсованными пеной ногами.

Темно, только ее комнату озаряло багровым, от розетки за угол тянулся черный провод.

– Не включай свет. Не трогай ничего! – крикнула Мария из кухни. – Иди в комнату. Садись на кровать и жди. Не подсматривай!

Лампу она накрыла красной тряпкой, я поглядывал: не задымится? – долго гремела в коридоре мелким железом, я ждал на кровати, голый, обернутый влажным, холоднеющим полотенцем, хорошо представляя себе все; она ткнула музыку, после шуршаний пошли арабские бубны и завывания, она выбежала с распущенными волосами, голый живот, бедра обмотаны платком с мелкими монетами, чешуей, вывезенной из страны «олл инклюзив», – этим платком она и трясла, танцевала довольно однообразно, выставляя вперед то одну, то другую босую ногу, иногда кружилась, я поднял глаза на грудь, скрытую купальником, – ничего там нет; я бы радовался, если бы она уехала на неделю, и каникулы я бы пожил один, я смотрел, делал вид, что смотрю, делал вид, что замираю, блаженно улыбаюсь, и вздыхал от неловкости, нескладности ее тела, лампы, занавешенной тряпьем, от убожества предстоящего, от убожества ее, убожества своего – таким она меня видит? Она решила танцевать, пока не кончится музыка, значит, еще долго, они занудливые, эти песенки; все больше стыдясь, целиком покраснев – подступила ближе и потрясла платком перед носом, трусы на месте – убежала, звеня, поменяла музыку на какие-то тихие всхлипы, переступая босыми ногами, крадучись вошла в коротком жарком платье, покачалась, опираясь на дверной косяк, отвернулась и с трудом потянула платье через голову – спина оказалась уже голой, черные узкие трусы, тощие ноги, она елозила животом по двери, приседала, широко раздвигая колени, пыталась обернуться, локтем закрывая грудь и, мне казалось, – жмурясь от ужаса за распущенными волосами, – я думал одно: лишь бы не стала снимать трусы – потянулась, выдернула шнур лампы, подбежала и повалилась на меня, обняв, горячая и влажная, я никак не мог избавиться от улыбающейся гримасы, она застыла:

– Теперь ты меня разглядел? – дохнув чистотой жевательной резинки.

Мы погладили друг друга и долго лежали бессмысленно рядом, и она отвернулась, закрывшись рукой.

– Расскажи: что у тебя на душе? – отчаянно попросила и ждала, ждала, ожидала, и уснула, не снимая с меня рук с маленькими детскими ладонями, и спала доверчиво, как спят дети. Я долго не решался встать, боясь ее разбудить. From: Evgenij Shukin Здравствуйте, Александр!

Я очень короткое время общался с Ольгой, став свидетелем драмы, начало которой и развитие прошло вне моего поля зрения.

Есть святые вещи, они требуют бережности. Иначе легко пойти на поводу у собственных эмоций, как, например, поступает Мезенцов. Никто не имеет права на жизнь другого. Память о мертвых – тоже жизнь. Лезть в нее напролом, отыскивая козлов отпущения, не имеет права никто, включая тех, кто такое право почему-то себе присвоил (каким образом Мезенцов тридцать лет назад шел на поводу эмоций? каких козлов отпущения нашел?).

Владислав Р-ов пригласил меня с женой в дом Оли на Куусинена на правах фактически хозяина и близкого Оле человека. Там состоялось знакомство. По-моему, весной 1973 года.

Позже мы вместе – Оля с Владиславом и я с женой – отдыхали месяц на юге.

Там, на юге, я заметил, что в отношениях Владислава и Оли наступает некий перелом. Оба не давали мне повода вмешиваться в их отношения. Только быть их немым свидетелем, – и то для меня было нелегко.

Позже, уже в Москве, волею обстоятельств мы с женой на два месяца нашли приют у Оли на Куусинена.

Влад там уже появлялся от случая к случаю. Вот эти два месяца и есть период, когда я мог бы узнать или выспросить поподробнее, что у нее на душе. Но я, извините, имел достаточно своих проблем, чтобы нагружаться чужими. К тому же я полагал, все, связанное с Владиславом, для Оли болезненно.

С Олей были у меня отношения чисто дружеские, основанные на благодарности – приютила нас, бездомных, бескорыстно, в Москве это много значит.

Ни о какой любви моей к Оле или Оли ко мне, извините, речи даже близко идти не могло. И не только потому, что я был женат и не собирался бросать жену (вот тут и место написать «а потому, что я ее не любил», ну!).

Как видите, кроме жизни и страстей Ольги Вознесенской и Р-ова-младшего существовали другие люди и другие страсти, хотя, как я понимаю, для людей, ведущих «следствие» и конструирующих свои версии, чтобы обязательно привести их к стадии вынесения приговоров, моя жизнь и мои переживания глубоко неинтересны.

Оля жила как птичка Божья, все возникающие хозяйственные проблемы я решал сам, удивляясь, как живет она одна? Что ест? Кто готовит? Стирает? Ходит в магазин? От родителей ее поступали шмотки, книги и деньги, которые она тратила на сигареты. Я должен был кормить троих взрослых между приемами гостей.

Теперь о Владиславе. Владислав привлекал к себе людей своим положением, фамилией, деньгами, обаянием, легкостью, «общей одаренностью», отчего и был добычей, как правило, тщеславных женщин. Как в их число попала Оля – для меня тайна. Может быть, она видела его иным? Или была все-таки тщеславна? Или избалована и не могла без дальнейшего «балования» себя кем-то? Баловать женщину, молодую и красивую, – не всякому по зубам, по средствам.

Внешне она была со мной приветлива, улыбчива, легка – одной ей все-таки было тоскливо, а тут какое-никакое общение. Спала она мало, мы забалтывались порой за полночь, и потом свет у нее долго не гас. Думаю, она страдала бессонницей. А скорее всего спала наяву.

Не знаю, кто бы мог разбудить ее. Так и лежала с сигаретой, книгой и улыбкой на кухне. До нашего вторжения и после, при наших редких визитах. Мириться с таким образом ее жизни мог бы только очень влюбленный в нее человек. Я таких вокруг нее не замечал (вот тут уместно свести кое с кем счеты), и сам (не может отойти, как привязанный), увы, таковым не являлся.

Вскоре мы съехали от Оли в нанятую мной квартиру, и наши встречи стали совсем эпизодическими: какие-то дни рождения, звонки. Владислав тоже испарился с горизонта. Почти. Встречались ли они это время – не знаю.

Однажды он мне позвонил и сообщил: Оля лежит в Кремлевке, в нервном отделении. Сказал: она не прочь, чтобы именно я ее навестил. Я понял так, что это просьба скорее всего самого Влада, у которого душа все-таки за нее болела. Я навестил. Вроде как «уполномоченный представитель». Что называется «в чужом пиру похмелье». Согласитесь, не очень уютная роль.

Постоянно я вставлялся в эту историю в качестве персонажа, и до сих пор меня, отряхнув пыль, вынимают из ящика, чтобы я сыграл в этом театре. Сам виноват. Нечего было пользоваться даровым гостеприимством. За все в этом мире человек платит (пустотелые слова, свидетель оправдывается).

В больницу, как я пришел, Оля была рада по-настоящему. Но откровенного разговора не получилось, да и получиться не могло! Фальшивая ситуация и масса недомолвок, плюс – обстановка дурдома. Ни она не рвалась в откровенность, ни меня, которого она, подозреваю, воспринимала только в отраженном от Влада свете, не тянуло заговорить о том, что же все-таки ее тяготит: такое место, как психушка, обязывает к осторожности (допустим…).

Тонкое это дело – женская душа. Да еще когда женщина, как я позже выяснил у подруг (зачем? что случилось после ее смерти? в чем тебя обвиняли?), периодически предпринимает попытки самоубийства (звучит злорадно и опирается на сплетни; как же «бережность» к «святым вещам»? как же «никто не имеет права на чужую жизнь»?) и попадает в лечебницу.

Обвинять Владислава в чем-нибудь – это все равно что обвинять канаву на дороге в нанесении увечья человеку с дефектом зрения, бредущему по этой самой дороге.

Все, что Вы пишете о каких-то там мистических мужьях, для меня полный темный лес.

Я не видел ни одного живого мужа ни разу (опять тебе важно пнуть Мезенцова). Не слыхал о таковых. Может, Мезенцов был мужем? Я даже этого не знаю, извините.

А он опять появится. В финале. Как в драме «Маскарад», тот самый роковой человек (что ты хочешь сказать? ненавистная интеллигентская уклончивость, капризность пишущего сословия! что означает «появится в финале»? ты и про Мезенцова говоришь «роковой»?!).

Финал.

Оля позвонила после длительного перерыва.

Попросила о встрече (не думаю, что этому нашлись свидетели). Мне это показалось странным (нищая, однообразная песенка-отмазка…), но я помню добро (других, конечно, мотивов для встречи с ослепительной девкой у тебя быть не могло! мы в это верим!) и отказать ей не мог. Мы встретились в городе, прошлись бульварами, дошли до моей квартиры (отличное место для формальной встречи!), зашли, распили бутылочку сухаря. Она только пригубила (предстоит доказать, тут мало мимолетного утверждения, свойственного чистой правде), я в таких делах понимаю, сам пьющий, ей это было не нужно. Вид у нее был свежий, цветущий, отнюдь не вид опустившейся и пьющей женщины (оправдаться, почему вообще наливал, выходит, свидетеля обвиняли: только из психушки, ей категорически… алкоголь!).

Очень, помню, прифрантилась (да – внимание! – похоже, тот самый день – 29 ноября). Вся сияла (я не виноват, наряжалась не для меня, вы что-то сделали с ней потом). Но в глазах – что-то опять от сломанной куклы. Это мне скорее хотелось немного выпить, чтобы легче переносить неловкость и фальшь встречи (еще раз – она не пила, так это важно, а фальшь встречи – если она тебе безразлична, если ты старше ее лет на пятнадцать – ты о чем говоришь?): опять она (перестал называть ее по имени) ни о чем не говорила серьезном, я не мог даже предположить, что у нее в душе делается. Смеялась, шутила. Я говорил какую-то чушь… (может, и так, или все забыл – хотя весть о смерти навечно печатает в память последний разговор, да еще в мозги пишущего – или больно помнить?). Сейчас, конечно, винишь себя, говоришь: «Если бы знать…» Схватил бы, задержал, запер. Так весь фокус: откуда знать-то? Ведь жили вдали друг от друга, каждый по своей судьбе… Вот кто рядом был, они-то куда смотрели (крепко, выходит, на тебя тогда наехали)? Все эти бывшие и настоящие мужья и подруги (у свидетеля хватает отваги, ему Вознесенская не показалась суицидальным шизофреником, услышавшим голос: уходи!).

Я не знал, как она жила последнее время. Она ни взглядом, ни жестом не дала понять, что ей плохо.

Ночью позвонил Мезенцов и сообщил, что она приняла большую дозу снотворного (вот как ловко пытаешься выскочить из последней встречи под шумок страшного… а так естественно было бы литератору описать прощальные слова, как уходила… и думал ли я, в тот самый момент… я ее проводил до метро… посадил на такси… ее кто-то ждал, назначена встреча… выйти проводить уже не мог потому, что набрался порядком… или ждал водопроводчика… ужасно устал… как-то не подумал, даже в голову не пришло… Неужели ты не проводил ее до Куусинена, почему бы об этом прямо и легко не написать?).

Мезенцов знал, что Оля была у меня. Откуда? Видел ли он ее (после тебя, но до – глотания таблеток, так бы тебе хотелось)? Звонил ли? Вопросы без ответа. О его звонке в ту же ночь – так отложилось. Допускаю: он звонил на следующую (Оля могла прийти в себя, в реанимации сразу кого-то заинтересовало: у кого провела последние часы, кто-то увидел в этом причину). К сожалению, у меня есть основания «вешать» на Мезенцова кое-какие поклепы. Если он забыл – тем лучше (выходит, ночью Мезенцов позвонил).

Я и на похороны не пошел потому, что знал, что буду воспринят именно в этом контексте! (Другая причина – слишком многие считали тебя виновником!) Согласитесь, обидно, ибо я это я, а не какой-то там, «который еще там был», приятель «пустого и холодного прожигателя жизни Владислава Р-ова», как, вероятно, обо мне поминалось на Вашем «следствии».

Я живой человек, который питал к Оле теплое чувство. Жалею, что не стал ей настоящим другом. Мешало многое. Не буду объяснять. Любовь к себе я бы почувствовал, не бревно же я! Чего не было, того не было. Не роковой я человек. Не тяну я на соблазнителя, как бы господину Мезенцову ни хотелось накинуть на меня этот плащ (вот чем закончилось… с точки зрения Мезенцова, и толкнуло Ольгу на скользком, вот, возможно, почему тебе не вспомнить, о чем вы говорили – почти не говорили…) – он будет все равно с чужого плеча.

Звонила ли она кому еще в тот вечер? Прошло несколько часов (сколько?) после ухода. Целый вечер она где-то была (указывает следствию многочисленные разбегающиеся пути, не заботясь о достоверности, – вычеркните меня, прошло тридцать лет)…

Ничего, кроме недоумения, боли и вопросов, она после себя не оставила.

Прошла лишь по касательной к моей жизни. Поспрошайте тех, кто впрямую участвовал, если они поделятся.

Да будет память об Оле светлой и доброй.

Всего Вам хорошего. Евгений Щукин.

***

Утром от телевизора и Интернета болели глаза, я отпросился купить газет, а сам скорым шагом, чтобы отлучка не затянулась, не вызвала подозрений, что лучше мне одному, чтоб потом отпускали еще, добежал до школьной спортплощадки, за дома, и постоял на плешивом пригорке, почти не слыша завываний с проспекта и грохота; с рассеянным вниманием смотрел, как на асфальтовом поле, не вполне свободном от луж, пожилые школьные друзья в святой, неотменимый день гоняют в футбол – стучат подошвы; я потерялся; устал и не сплю – вот и потерялся, утром белого дня, когда надежно держат ноги… я потерялся, и они, выходит, подошли близко; я смотрел: какие-то люди бегают за мячом, и внимание, сознание мое растворилось так, что на мгновение одно я умер, вернее – точно почуял, как умирают – полностью и незаметно, в сонном тепле перелетают в созерцание бегающей на поле жизни, уже не имеющей отношения к тебе… я вздрогнул и застонал:

– Нет! Нет! – взмахивая рукой, все вспоминая – все, ощупывая: на месте? – огонь, они боятся огня, движения, запоминающих глаз, я успею – я почти побежал к месту кормления, и в помойном лифте, посреди маркерного мата мне даже показалось: положи меня и – усну.

Чухарев каждый день приходил к газетному лотку – ничего не покупал, листал журналы, пытался рассмешить продавщицу Марину и жадно рассматривал ее жирные телеса. Он не признавался, что уволен, врал: офис переехал. Деньги кончались, жена втайне от него составила и рассылала резюме и больше не спрашивала, куда Чухарев уходит на целый день после внезапного крика: мне нужно доработать! Сколько раз можно повторять?!

Ты можешь запомнить с первого раза?! Это мое дело. Что ты меня дергаешь за поводок? Тебе мало моей жизни?

Что еще тебе дать? Что конкретно тебя интересует в моем дне? Я буду писать отчеты – по минутам! Тебе хочется, чтобы я сидел с ребенком, а ты спала? Не хватает времени смотреть телевизор? Кто вас будет кормить?! Работа – это моя жизнь, понимаешь ты?! – моя жизнь. Я сделаю ее, даже если не будут платить! Если у меня не получится, моя жизнь не имеет значения, ее нет – это тебя семья может сделать счастливой! А я не хочу быть счастлив!

Я хочу быть свободен! Хватит выть! Все уже наизусть: вытье на кухне, вытье в ванной, вытье в телефон, потом вытаскивать ребенка из кровати – мы уезжаем, плохой папа, потом: мне плохо, темнеет в глазах, повалишься на пол, а ночью приползешь подлизываться… Что? Разговаривай лучше с зеркалом! Ты же не высыпаешься – вот и ложись! Спи! Я хочу быть один! Хочу спокойно засыпать. Я устал, хочу спать! Чуть не ударил, когда попыталась обнять.

Утром он старался уйти пораньше, гулял по городу, выбирая праздные места, где собирались загорелые, губастые девушки, разглядывал посетительниц в кафе и заговаривал с официантками, ни разу не решившись попросить телефон, заезжал на вокзалы, вздрагивая от внезапного близкого баса: «А-автобус на Брянск!», рассматривал в Интернете проституток, забивая в «поиск» рост (от ста семидесяти), вес, возраст, размер груди (от шестого) и почему-то ближайшую к дому станцию метро, пропуская только цену, ему нравилось выбирать, даже записал пару телефонных номеров и имен, зная: никогда не позвонит; к вечеру – Марина торговала до восьми – ехал на «Сухаревскую» и брел к газетному лотку – зачем? – каждый раз эта толстая девка его раздражала – тем, что не особо радовалась ему и вряд ли заметила, если бы он пропустил пару дней, и не искала, если б исчез; тем, что никогда не расспрашивала ни о чем, не понимала его шуток и посреди любого рассказа легко отвлекалась на подошедшего покупателя, даже пьяного и занудливого, не доспрашивала, освободившись: ну и потом? – и радовалась знакомым милиционерам и черным таксистам, прописанным у ближайшей остановки, – знала всех по именам и беззлобно отбивала их лапающие руки, Чухарев резко поворачивался и уходил без «до свидания», обещал, ярясь: больше не приду! тварь! безмозглая корова! – но утром уже не чуял вчерашнего омерзения, а после обеда ждал вечера с радостным нетерпением! Чухарев присаживался сбоку на подоконник магазинной витрины и смотрел: у нее такая большая грудь, что Марина передвигалась, словно стесняясь, – боком. Она жирно красила губы на казавшемся грязном лице, и яркий лак раз в неделю возобновлялся на запыленных пальцах, – и ему, он понимал, не выговаривая про себя, но понимал – хотелось потрогать ее, сжать, увидеть ее раздетой, он представлял, как скажет: покажи свою грудь, попросит, нежно прикажет, и она не удивится, для чего же еще она? – словно дождавшись, притворно погрустнев или щедро улыбаясь, потянет пухлой рукой, краснея, молнию вниз. Он спешил к лотку, но… доходил – и все казалось невозможным, хотя – вот – он мог протянуть руку и коснуться ее бедра, словно случайно, и – не мог. Он повторял: «Какая ты красивая сегодня…» – что еще сказать? она – не понимала. Что надо говорить, чтобы поняла? куда-то пригласить? Но она работает каждый день до восьми, а ночами его ждали дома. И куда идти с этой безобразной тушей, плохо одетой, глупой, тратить на нее деньги (деньги он не считал личными, деньги – семьи), все это планировать, строить рядом с существующей какую-то еще одну позорную жизнь. Главное – жалко времени, такой длинный, ничего твердо не обещающий путь – вместо того чтобы сказать: покажи свою грудь – только это, больше ему ничего не надо, и еще – много других, всех…

Пошел дождь, гибэдэдэшники стояли на Садовом в накидках, нацепив целлофановые пакеты на фуражки, – Чухарев вымок, как мокнут под дождем только дети, и шел, торопясь, вниз по Грохольскому, шатаясь от тяжести одежды и странной дурноты, ему не хватало воздуха, тяжело давался вдох, и – выдох, сердце обморочно редко вздрагивало, отдавая сильно в затылок, слева; он чуял себя больным, оторванным от календарного дня, как когда-то – прогуливая школьное расписание; он провалился внутрь себя, и там, издали, обложенный коллекционной ватой, он о многом забыл, многое мучавшее его потеряло смысл и все – сделалось возможным измученному человеку, шедшему словно спросонья, – Марина пряталась от дождя под магазинным козырьком, накрыв товар квадратом серой пленки, – подвинулась, давая ему место, и Чухарев, не останавливаясь, словно с разбега, вдруг – неловко обнял ее и прошептал:

– Соскучился.

Марина шутливо прижалась к нему, и он почуял будоражаще: так – и они постояли, раскачиваясь, как родственники; рассмеялась и отстранила, покажись: вроде не пьяный:

– Дождь. Никакой торговли.

Чухарев выждал до конца, исчерпав обычное отведенное время – что сказать дома? Придумаю, когда поеду. В восемь грузчики покидали в «газель» товар и разобранный лоток, Марина отдала бордовый форменный фартук.

– Ты сейчас куда?

Она вздохнула:

– В метро. Мне на «Партизанскую», деньги сдавать.

– Довезу. – Поймал машину, они ехали, почти не разговаривая, сидели тесно, он с боязливой уверенностью трогал ее руку, рассказывая про встречные улицы, мосты и дома, – она сонно всматривалась в огни и тьму, никогда не ездила по Москве на машине, одинаково повторяя:

– Красиво.

И на «Партизанской» спустилась в подвал четырехэтажного дома, собранного из рыжих кирпичей, с тяжелым пакетом мелочи и пачкой денег, обхваченной резинкой, коротенькая куртка не закрывала широченный, извилисто качающийся зад, у лестницы, ведущей в подвал, стояла банка из-под оливок, в дождевой воде плавали узкие, женские окурки.

Чухарев продрался сквозь шиповники и прохаживался по коврикам теней, расстеленных кленами; в беседке парень целовал девчонку, уткнувшись ей куда-то в шею, словно грыз ухо, кошка мягко ступала по своим делам, не замечая прогуливаемую таксу, под фонарем остановились прощаться молодые матери, сдвинув коляски, – у одной из-за джинсового пояса торчал край белых трусов с красными цветами – казалось, маками.

Он зажмурился, словно отдирая от раны бинт:

– Алло.

Но это звонила дочь.

– Папа.

– Ты мое солнышко. Ты моя самая красивая девочка на свете.

– Во сколько придешь?

– Сегодня поздно, – он поднимал глаза на нелепые переплетения черных веток и тоскливо приподнимал плечи, он словно жаловался с остывающей, смирившейся болью – из плена, изнутри тела, мягкой, вонючей, покрытой шерстью, тюрьмы. – Я сейчас на встрече.

Она помолчала, отвлекшись на что-то, потрогав, перелистнув или подойдя к подоконнику, ей нравилось разгуливать по комнате с трубкой, как делает мама.

– Встреча с кем?

– С заказчиком.

– Как это?

– Люди заказывают мне работу. Я ее делаю. Заказчик платит деньги. И летом мы полетим на море.

Дочка равнодушно протянула:

– Поня-атно… – И прошептала, задев губами трубку: – Приходи скорее.

– Что-то случилось? Поссорилась с мамой?

– Мама на меня кричит. Сказала: засыпай сама!

– Наша мама – самая лучшая. Она сейчас просто очень устает. Не обижайся на нее. И она тебя очень любит.

– Погасила мне свет, – дочь набрала воздуха и, начав с тонкого, нарастающего стона, заплакала где-то вдали, выронив трубку или уткнувшись во что-то.

– Не плачь, милая, – говорил он тому, кто его не услышит. – Ты моя самая любимая. Засыпай, я скоро приеду и посижу с тобой. Не плачь! Все будет хорошо! Пожалуйста! – Он отключил телефон: ничего, дочке просто нравится говорить по телефону, жена устает и последнее время срывается на нее (что-то сказало: поезжай домой), но скорее всего набегалась и устала и теперь капризничает… Или ей одиноко? Или чтобы привлечь внимание – позвоню папе; всегда, когда ее обижают: позвоню папе; ей бывает страшно засыпать одной, с ней, хоть немного, надо посидеть, держа за руку… лишь бы жена не бросилась звонить следом: «Что он тебе сказал?! Он домой собирается?! Почему отключил телефон?! Папа не хочет со мной говорить!» – крик и еще слезы – «Не могу с тобой сидеть, засыпай одна!» (поезжай домой!)… ничего, просто позвонила, сейчас успокоилась и спит, дети все забывают бесследно, и первые годы слипаются в непрозрачный ком, только мерцают ощущения света и ощущения тьмы, застывшие в недоступном согласии – все забудет, без следов и шрамов, запомнит море.

– …Я думала, ты ушел.

– Где ты живешь?

– Да вот тут пройти. Рядом.

Они прошли двором, словно о чем-то договорившись, следующим двором, под арку – по незнакомой, странной земле, на другом конце Москвы, в неурочное, отвоеванное время, расширяющее, делающее бесконечно долгой его молодую жизнь, он даже не пытался запомнить дорогу – где-то недалеко завывая, разгонялось метро.

– А что у тебя дома? Кошки? Собаки? Хомяк? Ревнивый муж?

– Никого нет, – хрипло рассмеялась она. Ведь совершенно незнакомое лицо, вдруг он всмотрелся – кто это? – Снимаю с тремя девочками однокомнатную. Они из Саранска. Знаешь? Мордовия. Вон наше окно.

В окне – включенный свет, люди, занятое место.

Некуда.

Постояли у подъезда; уже привычно, как освоенную территорию, он тронул рыхлую руку:

– Пойдем, пройдем еще круг.

И она с покорностью, переполнившей его кровью, пошла и остановилась там, где он остановился и ее поставил – в тени кустов, у решетки детского сада; они оставались невидимыми для неприятно освещенных кухонных окон, где двигались седые космы и голые плечи, где холодно и равномерно мерцала телевизионная трясина. Чухарев развернул ее спиной к балконным длинным плевкам и покуриваниям, она вопросительно притихла, они замерли под разносимыми ветром брызгами водопада популярной музыки англоязычных стран и колоний, сериальных отголосков, криков детей и собачьих восторгов и несогласий – Чухарев опять подержался за ее руку – и потянул к себе – обнял так же, как и впервые, неотстранившееся тело, так же, как и впервые, по-родственному теплое и бесполое, сильно сжал и вдруг пустил вниз напряженные жадные руки – жир и мясо, и провел, разгладил руками такое обычное, так будоражащее, такое огромное, гладкое, неожиданно плотное, набитое… – воровски, быстро, суетливо… не зная, что теперь? Она вдруг рассмеялась и неприятно пошевелилась, словно ей что-то мешало: тесная обувь, закатавшиеся меж ляжек трусы, переполненный кишечник, – он прижимал, не выпускал не отстраняющееся, но и не наваливающееся тело – вот и происходило то… то, что… шарил по ней, словно искал включатель, терся о ее низ – чувствуешь? – прося ее руку, что-нибудь, что-нибудь навстречу, что сейчас можно? словно от него не зависело ничего, несло течением… потрогал рукой – от плеча вниз мягкое, широкое вымя – она как-то ловко-привычно перехватила руку и заглянула в лицо, обдав неприятным запахом нутра:

– Ты что? Ты что? Что с тобой? Эй, очнись, – легонько шлепнула по его лбу, – тебе так плохо, что ли?

Он ученически, вслепую, задолго вытянув губы, потянулся ее целовать, но она не играючи отстранилась и засмеялась уже громко, ее смешила игра, и теперь они стояли раздельно. Чухарев видел: она ничуть не волнуется, качает головой с насмешливой укоризной, ее разбирает смех, и снова – невозможно потрогать ее, и ничего, оказывается, не случилось, хотя какая-то память осталась в ладонях.

– Пойду, – объявила она. – И ты иди. Тебя дома ждут.

Уже поздно.

И повернулась уходить, утомленно раскусив зевок, уворачиваясь от его ненужной, трясущейся руки; время, вот оно что – время, с ненавистью понял он, всего-то навсего – время, отнимает все и думает, что может отнять даже ничтожное это, но – не может! Все должно открываться навстречу, если он подходит и протягивает руку – руку единственного человека, в которой сочится жизнь, а после не останется ничего, космос. И он, словно приказали, схватил и подволок ее поближе к себе и зашептал в недовольно подведенные глаза, в эту жирную, распухшую, животную морду:

– А давай пусть как будто прошло три месяца – четыре! – я приходил каждый день, приносил подарки, коробки в блестящей бумаге, я давал тебе деньги, когда не хватало платить за квартиру или ты так всего лишь говорила: не хватает заплатить… купил новый мобильник на день рождения, духи, трусы… Мы ходили в кино, и там я осторожно сжимал твою руку… Писал тебе эсэмэски – каждый день – о твоей красоте – ты очень красивая! Ты самая красивая! Ты такая красивая! Почему ты такая красивая?! Говорил: рушится семья, дома меня не понимают… Смотрел твои фото, где ты маленькая, где твоя мать молода, обещал поехать весной к тебе домой и умолял: тебе нужно учиться, не век же торговать, другая жизнь тебе нужна – мне важно, что с тобой случится, и я… – Он медленно нагнулся и прижался к ее пресным расползшимся губам, к всплывающему навстречу языку, поведшему какой-то немой, болтливый, дразнящий разговор, запустил руку за пояс ее штанов, минуя усиленные резинками препятствия, достигнув, наконец, просторной, напрелой животной пустоты, язык ее задрожал, словно обожглась, пронзило, она мычала, точно пыталась ему то, что невозможно, все же сказать, пока он перетаскивал руку на прохладное бедро – и волнующе представлял, держа руку там, какая ее жопа будет сзади, как она будет трястись, принимая его, как сожмут ее руки, а он будет смотреть вниз, и вперед – на жирную шею, на трясущийся затылок, тогда не видно морды, и он сможет думать – о других… Домой! Унестись – домой, к горячей воде, родным его людям – дочь! его всегда ждут, он там прописан, его там место для жизни, он защищает и держит там фронт, там его служба и награды, там на мягкой подушке спит его дочь – светлые кудряшки, придерживая рукой медвежонка Мартина, там неподвижно ждет его жена и – будет ждать всегда, там ничего не изменится, и нет ее лучше на свете… он ударил свое лицо ладонями – зачем он?! – так заболело внутри, и, ничего не слыша, сдувшийся, полегчавший, потерявший кости, он побежал в сторону, где завывало метро, уже забыв навсегда этот двор, чужой город, вырезая из прошлого улицу, проклиная день: никогда! – жег его стыд, казнил, и знал бы молитву – молился бы сейчас, переложить чтоб хоть на кого-то: неси Ты! и казалось: никогда не забуду, так и потащится за мной эта подлая малость. Как могло это небольшое, ничтожное, смешное, мелкое и рабье… угнетать его и даже направлять и требовать? Что все это лживое, кормушечное, преходящее это в сравнении с крепостью его дома и верностью любящего сердца, и прощением (не зная ничего, его простят) единственных рук? Он словно очнулся: пора искать работу, растить дочь, делать уроки, мечтать о сыне, может быть, он выстроит небольшой дом километрах в ста от Москвы, они заведут собаку, и будут кататься на велосипедах вдоль реки, и собираться вечером у костра и глядеть друг на друга влюбленными глазами поверх скачущего пламени, ничего не говоря, но больше, чем «все», понимая, – как странно и страшно, что без «этого» он не мог так сразу все понять, так окончательно и ясно понять свое счастье, мимолетность своей жизни, важность не упустить ее скользкой рыбой из рук, удержать, сбыться, все время строить не уставая, не ждать, что выстроится что-то само… годы пойдут медленно и нестрашно, он подружится со священником и тот расскажет детям о Боге как можно раньше, чтобы успели поверить, чтобы сразу укрепилось небо над ними… Он бежал вдоль бетонного забора, по лестницам переходов, через турникет и остановился только в вагоне – теперь за него мчался вагон, – налитыми больною дрожью пальцами тыкал эсэмэски жене – одну за одной: «Я люблю тебя», «Как там спит наша девочка?», «Прости, что задержался, больше такого не будет», «Наша жизнь теперь будет другой» – и поглядывал на пятно – сохнет? – да, успеет высохнуть до невидимости, а белое он в подъезде соскребет, и нюхал руки и с ужасом свитер – да, насквозь, чужим, тварью – и смотрел в телефон: нет? – еще две минуты – нет? – еще, минуты не прошло – нет? и теперь – нет? Да!

Жена написала: «Я тебя люблю и жду». Он отвернулся и раздавил в глазах слезы. Нет, как ему повезло, как повезло, что ничего почти и не было, ничего просто не было, не случилось, да и не могло, и теперь он едет домой, все – он возвращается, он разогнулся, какое это счастье, самое главное на свете: ехать домой.

В подъезде, покинув лифт этажом раньше, он еще раз проверил, внюхался: пахнут руки? Пахнет одежда? Пахнет пасть? Поменьше? Да нет, в тепле еще больше завоняет, проскользнуть бы, не касаясь, может, спит? Грабительски тишайше орудуя ключом и придавая лицу омерзительное радушие слизняка, пьяного труса – не было сил держать голову прямо… жена, сонная, теплая, в новой, не видел раньше, майке, тихонько выбралась из спящей детской комнаты и уткнулась, ища губами его наискось вывернувшееся позорное лицо, и прошептала с пионерской серьезностью:

– Я тут подумала. У меня не было, нет и никого не будет, кроме тебя, – и вцепилась покрепче, словно отдала что-то ему сильное свое и теперь одной ей не устоять.

На дрожащих ногах, щупальцах он вполз в ванную, скинул одежду в грязное белье, джинсы на самое дно, еще раз поскреб пятно – вдруг не заметят, не будут же разглядывать, загружая стиральную машину, – и согнулся под душем, и не мог согреться (слабый, что ли, напор или моются соседи), убавлял холодную, горячее и горячее – все прошло, но ничего не смывалось. Он стоя ждал, искал: где? Но ничего не смывалось. Он постепенно понимал: ничего не изменилось, ничего не изменить, ничего не изменится в тесной квартире, под ребрами на кривых, коленчатых ногах, в прямоугольной, душной ванной, в малогабаритной трешке, в восьмиэтажном кирпичном доме шестидесятых годов, городе, выстроенном из лохмотьев собственной кожи, куске зеленой и черной земли, пылинке в пустоте мрака, навязанной пошло и бессильно вселенной, – морщины продолжаются, он скоро умрет; горячая вода близилась к кипятку и почти нестерпимо нагревала кожу, но его не меняла – его, этот кусок, понимающий себя, ничего не изменит, он останется такой и еще хуже, он чуял, как с чугуном на ногах опускается на топкое дно… В темной комнате – они собирались назвать ее кабинетом, на полу он плакал и шептал жене: «Спаси меня! Спаси меня!» В ответ на встревоженное, птичье: «Что с тобой?» – «Мне плохо». Как это в детстве получалось – говорить правду, и важным было научиться говорить – слова могли все: облегчить душу, убить смерть… Он плакал: «Спаси меня!», без желания спастись, не то чтобы совсем без желания, а зная, родившись с этим знанием: спастись, уклониться невозможно – говорил потому, что так полагалось, когда-то так было «надо», прежде это что-то означало, еще фастфудом не выжгли этот инстинкт… «Спаси меня!» и целовал ей руки, жена смотрела в его лицо, целовала в глаза и шептала наугад, как будут расти дети, строиться дома, сбываться мечты, про растянувшееся лето, и, если бы он успел поймать, он закричал бы: все размывает вода, все побеждает вода – не песок, не пламя, не космос – вода, которая проникает повсюду, смывает все и побеждает все – ты не можешь ее поймать, не можешь остановить, она все уносит, вода уносит все.

У нас есть фотографии Ольги – Овсяников неделю ломался (принимаю экзамены), и в четыре у Ваганьково, я буду в зеленом. Ниже меня, щуплый, лобастый, с богатой мимикой поднимающихся бровей, еще черноволосый, прилизанный.

– Долго ждете? Я зашел в церковь.

– Дойдем до могилы?

– Боюсь. Мне Ираида запретила с вами встречаться.

Я отдал фотографии, он проглядел – такие есть, но взял, промямлив:

– Отдам Ираиде.

Он не хотел оставаться на кладбище, боясь случайной встречи или слежки, мы сделали круг по центральной аллее, и он скорым шагом вывел меня за ворота; мы ходили взад-вперед вдоль кладбищенского забора, вдоль рева и смрада, он оправдывался:

– Ираида всегда была такой. Если что-то решит – должно выполняться. Мы так и называли ее – «Железный Феликс».

– Может быть, вы мне расскажете, зачем с Ольгой встречался Щукин?

– Об этом ходило много темных слухов. Зачем звонил ей… Зачем встречался… – и замолк.

– Когда видели Ольгу в последний раз?

– Встретились… Проводил до дома, – и сделал важное для него уточнение, – на такси. Оля сказала: через две недели приедет мама – давай все вместе увидимся. И звонит Ираида. Я так обрадовался: наконец-то, мы с Олей так вас ждали! А она мне сказала…

– Вы знаете что-нибудь про записку, которую нашли…

– Не было никакой записки.

– И про похороны…

– Множество народа. Мы шли с Ираидой под руку по льду, – он словно вступал в официальные права, их распределяла Олина мама.

– Когда вы жили вместе, вы понимали, что Вознесенская больна?

– Она не болела! Однажды Оля мыла окно и упала, головой на паркет… А соседка напротив, что помогала по хозяйству, есть готовила, заметила что-то неладное, звонила, звонила, а потом открыла дверь, ей оставляли ключ, – накручивал он недостоверные детали. – После этого попала в больницу, привыкла к лекарствам.

– Что больше всего ценила в мужчинах?

– Получается, что талант, – с ноткой разочарования протянул он.

– Помните Мезенцова?

– Какую-то синюю рубашку.

– Оля знала, что у Мезенцова возникли какие-то отношения с ее лучшей подругой?

– Она узнала, что… у них…

– Вас прозвали Лямун?

Он довольно рассмеялся:

– Сашка Холмянский придумал, когда я съездил на стажировку в Египет… Мы прожили год. Срывались и ехали в Таллин, в Киев! – причем…

– Ночью сбежали из пансионата на Клязьме, – подсказал я.

– Да! – Шли дальше, и он улыбался.

– Быстро прошло время?

– Быстро прошла жизнь.

***

– Почему Оля так поступила с вами?

– Я просто сам – с таким напором… Она мне так понравилась, провожал ее каждый день, заходил… Ираида предупредила: я через месяц уезжаю, поэтому, если хотите расписываться, давайте сейчас. Мы с Олей переглянулись: давай!

Свадьбы играли две – партия Петра Петровича праздновала в «Праге», а не в «Пекине», как вам сказали… Партия Ираиды отмечала дома. Оля сама понимала, что это ненадолго, – сказал он мимоходом, словно проходя мимо заборной доски, ничем не отличимой от соседних. – Писала мне в Африку. Веселые письма! «Села играть в карты с трехлетним клопом, а он уже мухлюет!»

– Когда она подружилась с Р-овым?

Он усмехнулся моему «подружилась»:

– Когда я уехал в Африку, все и началось.

– И при этом вы вспоминаете ее с теплотой. – Я не мог сказать «ты ее любишь».

– В аэропорту меня встретила Ираида на черной «Волге», привезла мою мать и прямо в машине сказала, почему Оля не приехала ко мне в Африку. И что теперь Оля хочет развестись, надо завтра же встретиться на квартире у бабушки, у Муцы, – чеканил он, подлинно донося беспощадно-железную интонацию. – И все решить. – У меня вдруг сделались ватными ноги, и я заново оглядел клиента – память о девушке, умершей тридцать лет назад, – все, чем он жил, цена его жизни, Ираида умела его отлучить, потому что сама короновала, вот почему он так ее боится. – На встрече Оля как-то весело и просто все объяснила. Как-то очень достойно.

– И вы ее простили.

Овсяников подумал сперва:

– Простил, когда так получилось… Когда… она умерла.

– Оля общалась с бабушкой – Анастасией Владимировной?

– Наверное. У Петровой, помню, какие-то веера, платья из Японии.

– Из Китая.

– Ее портреты маслом. Еще помню: Оля танцует, а Петрова смотрит. Величавая старуха. Типа Гоголевой, Пашенной.

– Вы слышали: Петрова любила человека по фамилии Уманский?

– Нет.

– А еще была такая история: на Большом Каменном мосту мальчик застрелил девочку и сам застрелился…

– Ничего не слышал. Видите? Вон старуха переходит дорогу?

Я напрягся: откуда у нас общие знакомые? Высокая, согбенная, короткие, седые…

– Вот такая была баба Настя.

И здесь – без надежды…

– Вас подвезти?

– Нет-нет, я до метро. Надо пройтись. Подумать.

О чем ты будешь думать сейчас? Уже пожимая руку, мне захотелось вытащить его оттуда, из морока, отрезвить:

– Но у вас, потом… как-то сложилось?.. Появилась семья?

– Да. Да, – он счастливо и перекошенно улыбнулся, запрокинув голову, удивленно пробормотал: – И дочка больше похожа на Олю, чем на меня.

Я почуял: ничем ему не помогу. Или он мне уже ничем не поможет.

Последний раз в жизни я увидел Лямуна из окна такси – переводчик, ветеран арабо-израильской войны, рыцарь в нелепой защитной рубашке, пересидевший соперников над могилой, раб, шел мимо торцов пятиэтажек через дорогу от «Мострансагентства» в сторону метро «Улица 1905 года» – время его не видело, а мне предстояло доказать его несуществование; я передернулся от растекшегося по спине озноба и подумал о другом, отгоняя страх, – еще есть Р-ов, про «дальше», «если» и «потом» я не думал – я на службе; таксист вслушался в радио и презрительно хмыкнул:

– Во дебилы! Все сводят ко второй чакре!

Я переплатил ему полтинник.

Соседи шевелились, приходилось ждать, я попросил поменьше света, и каждый расположился в своем углу.

– Сейчас я тебя покормлю.

– Я не буду.

– Ты где-то ел? – В смысле: «Тебя кто-то кормит?»

– Нет.

– Тебе постелить?

– Все равно не засну. Освободится кухня, пойду посмотрю, нет ли чего нового в Интернете по теме.

– Опять плохое настроение? Не скажешь, почему?

– Ничего нового.

– Я звонила. У тебя был отключен телефон, с половины первого. Я думала, в метро едешь. Потом думала: деньги кончились. Положила тебе деньги. Но до шести «вне зоны доступа», – она вопросительно замолчала, моя очередь, я молчал, сейчас Мария показалась мне заплаканной. – Я узнала: Р-ов на два дня приедет в Москву. Пятого февраля у него концерт в БКЗ – Большом зале консерватории. Можно брать.

Мария подсела поближе: лизаться? – но она сложилась в «заметь, пожалуйста, как мне плохо…». Болит живот?

– У тебя что-то болит?

– Звонила Александру Наумовичу, – Мария ткнулась в меня и вдруг тихонько заскулила, я от неожиданности погладил ее по волосам – умер? – не успевая чувствовать ничего. А что, старики первые в очереди.

– Нет, ты что… – она проплакалась, – готовят к операции. Так обрадовался, что я позвонила, мне показалось, даже заплакал. У него… такой голос. Не его голос – ему там страшно. Когда операция, не говорят.

– Я поеду и дам денег. Его для этого и пугают. И операцию не назначают, уроды. А он пожилой человек, не может понять, что от него хотят. С этим все ясно. С этим все как раз просто. Все, что за деньги, я решу. Не плачь, девушка.

– Я просто подумала… Представила… Если с ним чтото случится…

– Это небольшая операция, может, и живот разрезать не будут, дырочку вот такую маленькую сделают. Типа сегодня операция, а завтра можно вставать, и через три дня домой. – Я почуял, что сижу, живу сейчас, как сквозь сон, в плывущей комнате, и заново подобревшими, пьяными, чувствительными к новым местам глазами озирался и будто впервые, прозрев, – раньше слышал только голос – увидел девушку: сидит у моих ног, такие у нее глаза, тонкокостное устройство – она живая, ей бывает больно, я не могу это почуять и пожалеть, но все равно – ее нельзя обманывать, пусть не тратит свою жизнь впустую, отходит в сторону, от ударной волны и зараженной местности; я ощутил себя больным в часы посещения, солдатом в отправляющемся вагоне – не трогай ее попусту, не бери в руки; она показалась сестрой, незнакомым, родным человеком, что лечит, когда к температуре прибавляется насморк и болит глотающее горло, ее полагалось ограждать… я готов, я нагнулся и провел губами по ее волосам, по макушке, что она скажет еще.

– И подумала, если с тобой что-то случится…

Жизнь – такая ненадежная! Запомни: я не смогу без тебя! – посмотрела на медленно разведенные пальцы, словно чуя, но не видя соединившую их паутинку. – Я люблю тебя. Я люблю тебя.

– В смысле: бери меня и делай со мной все, что хочешь? И у тебя никого не было до меня? Я – тот самый единственный? Пока смерть не разлучит?

Ей не понравилось:

– Нет. Просто…

– Лучше нам больше не видеться.

– Ты что? – Она вцепилась в мою руку, поймала, не выпускала взгляд. – Ты обиделся? Из-за того, что я… Ты теперь ко мне по-другому относишься? – она перевела дух, набираясь смелости. – Почему мы не можем быть вместе? Я тебе не нужна?

– Все, пошел в Интернет. (Нужна раз в месяц. Месяц нужен, чтобы прошло омерзение с последнего раза. Твой месяц только начался, и я тороплюсь тебе сказать. В тебе есть, конечно, какая-то одноразовая привлекательность.

И ты можешь успеть еще пару раз раздеться, но дальше…) Покачиваясь от бессонной, дурной слабости, я прокрался на кухню по паркетному скрипу, мне скоро отсюда, никто не плакал, я и не прислушивался – все, Р-ов едет в Москву… Маяла меня и пугала последняя встреча, не о чем будет думать, кончится, я выйду на крыльцо и скажу: все – освобожусь, засну и много раз с радостным спокойствием увижу утро, подкоплю денег, поеду на чемпионат Европы и отыщу на новой барахолке на Школьной улице оловянного буденновца времен нэпа, двух, второго продам, можно сделать интернет-магазин; радость начнут доставлять снег, березы, метущие небо, увлекусь рыбалкой, изучу породы птиц, как называется эта трава – буду рассказывать детям, буду на них смотреть – вот это будущий «я»; они этого не знают, и я этого не чувствую, но это «я».

В «новых упоминаниях» вылетело празднично-синее «1»: на радио «Свобода» какой-то малый лениво ворочал какую-то старуху, служившую при императоре в ВОКСе – Всероссийском обществе по культурным связям с заграницей, – я, зевая до ослепления, до слез, просмотрел издевки над советской властью, над советской моралью в теннисном размере «вопрос-ответ». А вот и пример коммунистической подлости: посол Уманский имел любовницу в ВОКСе – нд-а, на кого там они ссылаются? – Зоя Лодейникова, ветеран ВОКСа, мемуары… – а, еще жива, улица Усиевича, совершенно сошла с ума на любви «ко всему мексиканскому»… Что там в ее мемуарах? Так, вот: «В Мексику Константин Александрович повез урну с прахом дочери и убитую горем жену» – обычные глупости; да, вот еще: «В Москве же он оставил любимую женщину – она работала в ВОКСе секретаремстенографисткой» – ага, только Петрова ходила в помощниках заместителя наркома и числилась в наркомате иностранных дел… Хотя мог ведь Уманский трахнуть какую-то стенографистку, что-то рассказывать ей про дочь, про Петрову… Надо доломать – не понравилось мне… я перевел время на «все проснулись, день, ясно, начало зимы» – Лодейникова нашлась быстро:

– Да. Я помню. Это Лида Иванова. Она нисколько не моложе меня (так жива?!). Это такая трагедия… Они собирались объединиться (ну, конечно…) после его возвращения. Но государство не поощряло разводы и такую… любовь. И Эренбург даже написал, как страдал Уманский, когда уезжал из-за Лиды. Я легко вам дам ее телефон. Хотя она очень больна. Нет, детей у нее нет.

Совершенно одна. Никого не было, кроме Константина Александровича.

Я никак не мог вынырнуть, подышать. Кто-то умер из моих? Уже сказали, а еще не верится – не Петрова. Они хотят мне сказать: не Петрова та женщина, на которой мы строились, не Петрова – не Петрова А.В., она же Флам и по матери Топольская, не взявшая наркомовскую фамилию у Цурко, 1902 г.р., ее Уманский любил и уговаривал замуж в сорок первом – но та женщина, говорят они, не Петрова, та женщина, из-за которой всё: хотел развестись, но ради дочери не развелся, и до смерти страдал, – выходит, не Петрова, а какая-то Лида, стенографистка. Он упрятал свою бабу, хитрый еврей, так, что шестьдесят лет все без угроз и понуканий указывали на Тасю, – а мы без проверки взяли результаты старых упражнений по арифметике из учебника старых большевиков и семь лет втыкали лопаты – не туда. Смешно, как развели нас – с цинизмом – так случается при проведении следственных мероприятий, вернее – только так и случается, когда от слабого, нежданного сотрясения почвы откуда-то сбоку вываливается ненужная правда… Куда же мне завтра, зачем приезжает Р-ов, столько выкопанных и выстроенных скелетов, потревоженных теней… я толкался среди изнеможденного отряда, я же клялся вывести их на сухое место, у меня же фуражка с красной звездой… я повалился на стол от дурноты, страшась вздохнуть – отпускает? – но только затягивало – и успел лишь… телефон Лиды Ивановой, да кто это?! – Я поднялся и упал на окно, словно собираясь пробить стекло и вылететь, и испуганно смотрел на смородиновую ночь – дома сливались с небом, мерцали окна… нежилые – одинаково позвоночными, перепончатыми столбами, жилые – ступеньками, хаосом, вразнобой и кое-где пересекались венозными тенями веток – я боднул свое отражение с ввалившимися щеками, скобками морщин: старый, мимо прожил – видна дорога вдоль дома, фонарь автостоянки в жестяной раскачивающейся юбке, машина едет, кому-то кивая яркими, пушистыми фарами, чуть дальше проспект: машины черные, попадались серые и белые, едут ровно, как по жирно натертому, скользкому, по черноте, размеченной прерывистыми линиями и загадочными значками, вылизывая светом бордюры, одинаково замедляясь на липкой «зебре», – удивительно: все ехало само, иногда обгоняя друг друга, иногда двигаясь родственными парами под нависшими фонарями, пересекая тени фонарных столбов, выплескивая фокуснически исчезающие носовые платки выхлопов, отражаясь переселением народов, факельным шествием в витрине под загогулистым названием грузинского кафе – в обе стороны от пластилиново-зеленых газонов – с робостью плыли автобусы, троллейбусы посверкивали синеватыми вспышками по проводам, с обмахивающейся мигалкой протащился седоусый чистильщик в оранжевой робе, грузовой старик протащил бетонные неподъемные плиты – у него тряслась голова; по дальней стороне прокатил велосипедист, неподвижный, красный огонек мигал под сиденьем – повыше, вот, там, где противоположный панельный дом касался неба, на крыше торчали башни с квадратными оконцами, словно доты пограничных укреплений, а выше уже беззвездная тьма – слева в нее вплывает клочками пар и копится съехавшим набок вязким облаком и справа тремя малиновыми точками, очертаниями креста – обозначен строительный кран, мимо, наискось, поднимался грязный бродяжий воздушный шарик, похожий на рыбий пузырь, туда, где выше всего, висело широкое… что с тобой? – что с тобой?

– Что с тобой? – За мою руку, чуть, чуть-чуть, упал, только заглянул… с закрытыми глазами. – Что с тобой?! – Покачался, лег на удивленную, на мягкую землю; вцепилась когтями в мой пульс, втирала в висок пахучую дрянь. – Ты меня слышишь? Сейчас, я открою окно. – Побыл один, там должна… обещанная метель, атом, водород, мировой океан, на руке распухало нажатиями резиновое пожатие – давление – какое давление? – Склонилась надо мной, сочащиеся глаза, щекотные прядки. – Тебе лучше? Что случилось? Ты упал? Ты можешь мне сказать, что ты почувствовал? У тебя сейчас болит голова? Сердце не болит? Ты хорошо видишь?

В руку не отдает? – Не могу говорить, я вытягивался, выгибался, словно тело пыталось зевнуть, расправиться побольше. – Если не станет лучше, вызову врача. – Лежал в темном тепле, смотря в неприметный угол, откуда ничто не смотрит в ответ, все чужое, все вокруг чужое. Она уходила звонить и советоваться. – Выпей это… А это надо рассасывать. – Проходили часы, открывал глаза: все время рядом, сразу нагибается. – Я так испугалась. А это просто спазм. Меняется погода.

У тебя так раньше не было? Вот и хорошо. Просто надо выспаться. Сейчас будем спать. Уже поздно. Я тебя накрою.

– Они говорят: не Петрова.

– Что? Господи, главное – ты жив, понимаешь? Что мы есть, живы. И еще долго будем, милый. Я тебя люблю.

Запомни. Что бы ты ни… Буду любить тебя всегда. Каждый день. И буду каждый вечер смотреть на дорогу, которой ты завтра уйдешь от меня, и буду верить, что однажды вернешься, даже если не вернешься, я буду верить – и ты вернешься… Поднимешь голову, и помахаю тебе рукой из окна: иди! И ты будешь всегда-всегда. И я всегда буду с тобой. Сейчас тебе надо поспать. Отдохнуть. Утром…

– Я не усну. Но понимаешь, если не Петрова… мы не смогли. Те ребята, крутые, прикрытые со всех сторон, что всех закапывают, нас приняли и оформили. Там – в мосту – ничего нет, все утекло, и, значит, вообще нельзя ничего – все утекает. Я не хочу! – Я сел и вскочил бы, да она держала.

– Будет, как ты хочешь! Послушай, – сказала серьезно, – я тебе обещаю. Петрова. Значит, Петрова. Эренбург писал про нее. Мы не ошиблись, мы правильно все выстроили – твою плотину – столько свидетелей, и все сходится. Написала – кто? – всего-то лишь одна пожилая женщина! Какая-то! Почему ты ей сразу поверил?

Почему ты в себя не веришь?! Какая-то стенографистка, что-то там сплетничали про нее и Уманского – запомнили сплетни, прочли у Эренбурга, и все у них сложилось.

Она же не знала, что это Петрова, про Петрову – все получится у нас, мы сильнее всех, спи! – И держала, крепко. – Но даже если и не… Важно то… Ты не один!

– Пойду. Не могу лежать.

– Подожди. Пойдешь. Я не буду тебя держать. – Поцеловала. – Дай мне немного своего времени, полежи спокойно и послушай меня, ложись… Слушаешь? – Она легла рядом, не касаясь меня, и говорила слабым, исчезающим, но различимым голосом: – Я тебя люблю. Представь лето, конец июня… Там, где кончается город, мы с тобой стоим на холме, высокая трава, жаркое солнце… Я люблю, когда тепло, когда теплый ветер… Ты в белой рубашке и светлых брюках, сандалии на босу ногу, а я в красивом легком платье… (Не получится.) Я – очень красивая, для тебя… У нас есть сын. У нас будет еще девочка. А потом, может быть, кто-то еще… Но пока только сын, мальчик. Похож на тебя маленького… Особенно когда улыбается. Он не может спокойно стоять на месте, надо все время куда-то бежать…

Догонять бабочек. Но он боится шмелей. Наш сын бежит вниз, в лес, ты ему кричишь, чтобы не бежал быстро под гору… Мы скорей идем вниз за ним, тропинка заросла, трава щекочет ноги, ты помогаешь мне обходить крапиву…

Где начинаются деревья – березы и дубы, еще боярышник – мы останавливаемся и целуемся… Нам всегда будет нравиться целоваться… Даже когда будем старенькие и у нас вырастут внуки… Я все равно буду красивой… Я для тебя буду всегда молодой. И мы стоим там, где тень, прижавшись друг к другу, и сын, подбежав, берет за руку тебя и меня, и мы замираем, слушая, как поют про свое птицы, как что-то стрекочет и шуршит в траве, и мы – так счастливы… Столько света… (Корни.) Он ведет нас дальше, через небольшой овраг, там сухие листья и сыро… Мимо черных пней… Ты держишь меня за руку… Ты всегда меня держишь за руку. (Маленькая рука, необходимое соединение. Дома.) Он, наш мальчик, поднимается быстрее нас, первый, и кричит от радости… (Железная посуда, я посмотрел, действительно, края изогнуты, плохо покрашено.) Он зовет нас скорее… Он там увидел реку… Детей всегда волнует, когда много воды… (Заячьи следы на снегу вокруг яблони, погрызенная кора. Снег набирается в сапоги.) Когда не видно другого берега и лето.

Он столько еще увидит! Ему столько еще предстоит… Ты срываешь листок ивы… Такой узкий, похоже на лодочку…

Ива – доброе дерево. И мне говоришь… Мы все время разговариваем, даже когда молчим… между нами… не бывает… тишины…

***

Мне показалось, что не спал, но проснулся надежным, ленивым днем и еще полежал, и долго. Никого больше не осталось, из окон несло зимой, в батареи входила вода, и на немного, на удивление отчетливо на переезде «ванная-кухня» (на «кухне» я вышел и постоял: что у вас здесь?) я почувствовал одиночество – жалость или «словно жалость», что некому о себе рассказать, никто не знает, что уеду.

Лидия Ивановна Иванова разбитым, дряхлым голосом от встречи не отказалась, но попросила две недели, пока болезнь; я ждал полтора месяца, не сомневаясь, что на этот раз уроды дадут себя опередить: она доживет.

Дом десять по Симферопольскому проезду, третий подъезд, четвертый этаж, давно обитая дерматином дверь – шляпки гвоздей хороводятся вокруг замочной скважины и выстраиваются диагоналями – долго, неслышно шла она, эта женщина, к двери и отперла.

Белая рубашка, вязаная безрукавка. Маленькая, прямая.

Короткая аккуратная стрижка. Подправленные помадой губы. Она готовилась. Когда старики готовятся, они наряжаются такими, какими хотели бы лежать в гробу.

Лида Иванова стояла внутри железной рамки, водруженной на колесики, – сломала шейку бедра, только так ходит. Она ни разу не выбралась из нее – сидела, как в башне, как в корыте. В квартире настойчиво пахло старостью.

Она все продумала: тапки, за стол поближе к фото, посмотрите настоящую меня – тоненькая красавица с матерым героем Валерием Чкаловым, опьяненным успехом трансарктического перелета в Америку, прочтите (дала понять, что жене Чкалова автограф доставил некоторое неудовольствие): «Милая девушка, моя соотечественница Лидушка. Этот снимок я дарю тебе на память о себе. И говорю тебе слова, которые для меня являются самыми дорогими: нет ничего лучше в жизни, как жизнь в Советском Союзе. Помни об этом всю жизнь, и в этом есть счастье».

Жила на Бахрушина. Родители? Простые служащие.

Закончила школу и – на курсы иностранных языков при Наркоминделе. А зачем туда? Да вот туда. И поехала в Америку, заведующей канцелярией посольства. (В двадцать лет, дочь простых служащих и не комсомолка, незатейливое вранье – твое счастье, что уже не важно.) Ну и как вам Америка? Там кризис. Хотелось домой.

Лида Иванова отвечала настороженно, сухо и кратко.

Сквозь кожу на руках подробно проступал скелет, она давно умерла, остатки живого едва мерцали в тумане.

Первый раз? Встречали Уманского в Вашингтоне на вокзале. Он с женой. Жена рассказывала, что выросла у родственников в Австрии на коровьем молоке, и сама похожа на корову. Я с ним дружила. И в Москве. Очень дружила. Где встретились в Москве? У Трояновских. Он вас сразу узнал?

Лида Иванова с внезапным бешенством произнесла:

– А почему он должен был меня не узнать?! Странный вопрос!

Заходили к Эренбургу. Какой был Уманский? Не танцевал. Из еды – ничего особенного. Очень любил искусство.

О политике не говорили. Всегда доволен своей судьбой.

Знал иностранные языки. В Мексику? Говорил: если ненадолго, то хорошо (это тебе так хотелось).

– Как простились?

Заехал в ВОКС попрощаться. И что? Привез какие-то сувениры, торт. И что? Он же не со всеми прощался!

А с председателем правления. И со мной! А почему не похоронил дочь? Он думал: быстро вернусь и похороню.

– Как вы узнали о его смерти?

Шла на работу – висит газета в траурной рамке.

И что?

Ничего, пришла на работу – всем рассказала. На похоронах не была. Нет, знала. Просто не пошла. Но я знаю, где та стена на Новодевичьем.

– Эренбург писал: перед отъездом в Мексику Уманский страдал из-за того, что расстается с любимой…

– Это про меня. Знала ли жена? Не знаю. Раиса в шутку как-то сказала: своего мужа отдам только Лиде.

– У вас есть фотография, где вы вместе?

– Нет.

– У него была ваша фотография?

– Наверное, нет.

– Он не думал взять вас в Мексику?

– Не было такого разговора.

– Обещал, что разведется?

– Нет.

– Вы не жалеете?

– Нет.

– Он вас любил? – Я уже устал.

Лида Иванова ответила медленней, по итогам десятилетних раздумий:

– Думаю, да. Любовь была.

– И все-таки: что он вам сказал на прощанье?

– Я не помню, – но я угрожающе молчал, и после вечной паузы она сказала правду: – Что прощаемся не на всю жизнь.

– Вам знакомо это имя – Анастасия Владимировна Петрова?

– Нет.

– Вы знаете, кто убил Нину Уманскую?

– Сын Шахурина. Не хотел расставаться.

Я закрыл тетрадь, она встрепенулась, посмотрела на мои руки:

– Надеюсь, вы никому про это не расскажете?

– Конечно, нет. (На хрен кому это сдалось.)

– Постойте!

Как я ненавижу эти дешевые признания на пороге.

– Уманский перед отлетом был у моих знакомых, это очень высокопоставленные люди. И сказал: я хочу изменить свою жизнь. И сказал: я имею в виду Лиду.

Во дворе, походив меж железных, раскрашенных в детские добрые цвета… Забыл спросить: почему за долгую жизнь «потом» она не вышла замуж? Возможно, ей показалось или что-то убедило ее, что любовь бывает одна. И надо ждать не только живых, но хранить верность мертвым, и того тепла ей хватило навсегда, и она любит и сейчас, как любила… Или – не везло, были, но не оставались, война сожрала лучшие годы и сверстников… И тогда она ухватилась за память, женщина не может одна… она таскалась к Эренбургу год за годом – о чем они говорили? – об одном: Костя, Костя, ах, Костя – Эренбургу ничего не оставалось, для засыхающей девушки он припоминал что-то новое: а знаете, был случай… а вот этого он терпеть не мог… – и получалось: разорванный в Мексике на обугленные фрагменты человек еще жил, от него доходили вести, она обдумывала новости ночами, заготавливала уточняющие, расширяющие… к следующей встрече – ходила к Эренбургу, числила себя в друзьях, звонила в единственную квартиру, где признавали ее права собственности на Костю, знали, чья она. В ее повторяющихся воспоминаниях, в милосердном вытряхивании Эренбургом последних крошек их с Костей жизнь продлевалась и осуществлялось: кем стал бы Костя, чему радовался, а в какой год могли расстрелять за еврейский национализм (тревожились), а после радовались (а вот сейчас бы – министром!), без обсуждений признавая – только она в этой представляемой жизни рядом, ведь он так хотел, но случайно погиб… Вот зачем ходила к писателю бывшая стенографистка, а ей казалось: помогает писать мемуары, гнала ее жажда, опускала брезентовое ведерко в высохший колодец за одним: за новыми подтверждениями от Эренбурга, за старыми подтверждениями, если нет новых, но пусть – с новыми интонациями, теплее голосом, другим порядком слов, а хоть и звук в звук (хотя, конечно, хотелось нового) – как Костя хотел остаться с ней, как сильно, как окончательно, как несомненно… и что в очередной раз выражало его лицо, когда он произносил «Лида»… Ради прекращения пытки, из жалости Эренбург мог пуститься на хитрости (жалко ли трех неполных строк в трех томах?), написать неправду – придумать нищенке, «девушке друга» спасительное прошлое, вставить Лиду в историю, камешком в оправу, расчетливо-безымянно (ее и себя защищая от споров-удивлений-разоблачений) – написал и отделался, он продумал ее прошлое, пояснил ее самой себе, вознес, высадил на остров, и дальше она пошла без опоры, трогая диковинные цветы и поднимая голову на радугу, а когда подступала тьма, раскрывала единственную книгу – те три неполные… и засыпала спокойно: она есть, они – есть, их любовь ничто не разрушит, они уже на небе… Могло так, могло не так, разницы нет, добровольно признаю под давлением открывшихся фактов: следствие с самого начала шло по ложному пути – «фам фаталь», Тася, женщина, умевшая с разными мужчинами быть разной, нас обманула. Я заглянул в зазвеневший телефон, странно: Иванова – что-то забыл?

– Я столько дней переживаю, как плохо я с вами поговорила… Просто места себе не нахожу. Надо было рассказать все, что знаю (ничего ты не можешь знать). Но это так больно для меня…

Я выкладывал на стол кофе, конфеты, печенье. Прежняя блузка, но Лида Иванова словно размягчилась, подошла вплотную к разделявшему нас стеклу, у нее оказались другие пальцы, другой нос, я обнаружил в комнате деревянную тумбу с цветком – разве была? Она спешила, Лида Иванова, поняла, что я, кто бы ни был, кто бы меня ни послал, – последний, и больше никто ее не выслушает, но даже я – не слушал.

– Прошлый раз вы разговаривали со мной, как на допросе (ты просто глуховата, я заика, приходилось чеканить слова), а меня никогда не допрашивали…

Простолюдины родители шевельнулись и испарились: росла в семье дяди – Н.И.Пахомова, наркома водного транспорта, жили в Доме правительства, дядя дружил с Калининым, трижды видела императора: зашел в обед на дачу к Калинину и подсел за стол, Калинин по кругу представлял едоков, все как-то шутливо, она с ужасом ждала: про меня – про нее: «А это Лицька. Только начала работать, а уже жалуется, что маленькая зарплата!»; еще – на кавказской даче Калинина император пододвинул тарелку: «Попробуйте. Вам должно понравиться»; прожевала чтото, стесняясь выплюнуть, дождавшись неизбежного вопроса: «А знаете, что это было? Бараньи яйца!»; и – там же, на Кавказе, на даче императора играли в кегельбан, нагнулась, чтоб пустить шар, и вдруг услышала за спиной голос государя: «Ловите!» Красивая девушка быстро обернулась: от императора летел к ней гранат – успела перехватить его у самой груди с обезьяньей сноровкой, он восхитился: «Все успевает!» – Больше ничего не помнит. О чем говорили, что ели, во что император одет – не помнит.

Устроили ее после курсов во Внешторг и согласовали в Америку – родители плакали, а Калинин одобрил, ей двадцать с небольшим, я быстро подсчитал, сейчас – девяносто; в Америке понравилось, посольский сын катал на лимузинах, поражали магазины, возвращаться страшно – дядя нарком переехал из Дома правительства на Грановского и писал ей: тебя ждет комната, большая и светлая, – дядю расстреляли, и паспорт ее из квартиры исчез. Прислали Уманского – тот не танцевал, не пил, не злой. Близких отношений в Америке между ними не… близкие отношения начались в Москве.

Лида Иванова вернулась, паспорта нет, получила направление в ВОКС; председатель Смирнов принимал в мрачном, затененном кабинете: репрессированные среди родственников есть? Она, не закрывая глаз, зажмурилась от ужаса: «Муж тетки». Вдруг из темного, совершенно пустого угла за ее спиной возник смуглый человек, знавший по своей должности все, и тихо пояснил: «Это не прямое родство».

Да, все это очень… Что меня еще интересует? Ничего.

Где вы встречались? Пока не вернулась его семья, я приходила в гостиницу «Москва», официант приносил еду из ресторана и раз выплеснул ей на ноги кипяток. Эренбург звал официанта так: «Гарсон!» Потом – у нее, жила в коммуналке, большая комната в арбатском переулке, два окна выходили в сад американского посла, – по ночам на лестнице дежурили люди правды, страшно подниматься в темноте после работы, зная – там кто-то невидимый есть и еще шепчет: «Поднимайтесь, не бойтесь». Воду грели на кухне, комната топилась дровами.

Дрова раздобыл Уманский и перетаскал в комнату сам.

Водил ее повсюду – в Большой театр, в консерваторию на Седьмую симфонию Р-ова, в летнее кафе в ВТО, гостили у Эренбурга, встречали вместе Новый год – не стеснялся, не боялся, со всеми знакомил. Словно будущую жену. Домой возвращались на трамвае или пешком, он хорошо знал Москву – показывал адреса великих.

Никогда не говорил со мной о работе, и о политике не говорил, и о будущем – ни слова, считал красивой, называл «цыпленком», «Лидуська», лежал с ангиной в больнице и передавал записки – записка сохранилась всего одна: как правильно распределить сигареты и шоколад из посылки. Ссорились один раз. Он первый позвонил: «Капитулирую». Я никогда не звонила ему сама.

Мне кажется, он не радовался, что уезжает (Эренбург описывает прыжки восторга), приехал сразу после гибели дочери, рыдал, не помню, что говорил, назавтра приехал на работу – проститься, и вечером – ко мне домой, ненадолго (проститься – по-другому, за сутки между гибелью Нины и отъездом Костя увидел ее три раза, всю выбрал, до крохи; а вдруг и правда полюбил девчонку мужик, покативший за сорок, и не радовался, что так удобно отцепит ее – уезжаю, и что тут поделаешь?). Я очень переживала, но виду старалась не подавать.

Улетел. За два года (полтора, но ей казалось – побольше) – всего одна телеграмма (ни писем, ни денег, ни посылок) с Новым годом, и последняя строка: «Все мысли о Москве» (только она, Лиде казалось, знала, что обещали эти слова…).

Все. И погиб. И спрашивать не о чем.

– Каким вы его вспоминаете?

Лида Иванова отмахнулась, не покидая нержавеющей железной рамки на колесах, сама себе удивляясь, что изза этого способна еще заплакать:

– Это слишком больно для меня.

– Что-нибудь вам дарил?

– Вещи, – слабо откликнулась она, – но они все разлетелись, – трудная жизнь, много потом всего… Швейцарские часы. Сказал: продашь, когда будет трудно.

Забыла про них. Много лет потом… Нашла эти часы.

Взяла в руки. И вдруг – они пошли. – Часы с его руки, сожженной десятилетия назад, вдруг пошли силой заведенной еще им, живым, настоящим, любящим ее, пружины, бодро застрекотала железная жизнь. – И я… Я так заплакала. – Костя теперь уже точно в последний раз коснулся ее, и мне стало больно: а может, все это зря мы… стольких умучили за веру…

***

Ни снега, ни льда, как в прошлом году, ныли от стужи картонные щеки, вот, когда хочется домой, надует в уши, шапку бы купить, и приходилось по сиреневому асфальту топать, задирая плечи, подставляя ветру куцый воротник, щурясь на обозначения домов на четной стороне – какой-то праздник? – трамваи катили с флажками на бровях, силясь – сейчас сделаю, смогу! – вбежал, пропустив вперед всех убогих, купить себе все, что можно купить!!! – «Пациенты без бахил обслуживаться не будут», дал вахтеру с гербастой бляхой щитом полтинник в ответ на «Пропуск?», и – наверх, через второй этаж отправился искать переход в главный корпус мимо раскрытых дверей в душное тепло – что там? – зажигают свечки, больничная церковь, пощупал, запоминая, карманы – рубли, мелочь, доллары и евро.

Надо бы конверт. Навстречу по стеклянному, залитому молочным сиянием переходу враскорячку переступал человек с забинтованной шеей и шумно вздыхивал через короткую синюю трубку, воткнутую в горло, оседлые, обольниченные родственники катили лысых, колченогих одногодков, я принялся насвистывать, пытаясь выбраться хоть на какой-то мотив из «Русского радио», – еще навстречу попалась рослая, задастая девка, несла пакет, туго набитый тряпьем, и чью-то инвалидную клюку, держа ее двумя пальцами за шейку, – я покосился на морду, обернулся взглянуть на зад и запоздало понял: плачет, сдержанно всхлипывает на ходу – попросили забрать ненужные вещи.

В главном корпусе слева и справа потянулись двери – в очередях ждали женщины в париках. Из кабинетов выводили плачущих образованных дам, и санитарка провожали их к мягким стульям, советуя держаться и привычно приводя примеры исцеленной одною лишь верой в себя, – закончить и скорей отсюда валить!

Я остановился у лифта и заставлял себя не смотреть на лысую девушку в синем халате – на ее глаза. Она сидела у нужной двери и ничего не видела. Глаза остались, но из них что-то вырвали – две беспокойные черные раны.

По шестому этажу бродили-гуляли люди с раздутыми багровыми щеками, забинтованными носами, некоторые обожженно переступали в навернутых юбками простынях; я прошел в отделение мимо сгорбленного табора ждущих перевязки – палаты не запирались и смахивали на железнодорожные залы ожидания, – когда-то в таких залах бездомные устраивались ночевать, теперь пускают только по билетам, – я заглядывал наудачу и в каждой – сгорбленные пассажиры, измученные провожающие, в любое мгновение обрушится поезд, заберет; попадались добродушные, торопливые мордатые доктора, подводя встречных страждущих поближе к дневному свету, вопрошая в мобильник: «Так внезапно и появилось? Прямо с утра? И не увеличивается?», с одинаковой повадкой: оказались здесь случайно, и должны заниматься в эту минуту на самом деле чем-то важным другим, а здесь – так, мимоходом, по бесплатному совместительству. На пустом посту посреди отделения позванивал телефон и жарко горела настольная лампа, я перегнулся через стойку, поискал листок с назначениями по палатам и нашел нужную – вонючую духоту:

– Здравствуйте!

Они – налево-направо, брезгливо, словно боясь заразы, я протискивался меж поросших седым пухом кадыков, синюшных ликов, приспособлений для извлечения дерьма, чавкающих банок, жирных родственных спин, спящих, разинутых пастей – до окна: нет.

– Ваш вот.

Словно узнали, твари! – я поежился от гнева – и зачислили меня, кто-то приметил относящееся ко мне окликающее шевеление или простым способом: незнакомый человек может прийти только к тому, к кому никто не ходит, надо было принести еды – ничего, куплю.

Я присмотрелся с вежливой неприязнью, заранее зная: не он.

– Нет, – и в недоумении на пороге, готовя «а вы не знаете…», но, уже поймавшись на отвергнутый взгляд, вернулся, зачем-то подошел и даже нагнулся, затаив дыхание, чтоб не поймать запах: да – я не узнал Гольцмана, то есть – не мог узнать, его не осталось – птичий бескрылый скелет тонко тянулся под одеялом, Гольцман высох с быстротой, почти волшебной, до предпоследнего предела, он казался голым, обнажены цвета костей и тканей, на черепе появились вмятины и шишки, пожелтели зубы, голова свинцово вминалась в подушку в сиянии спутанных косм, он не удивился, не обрадовался, не пытался сесть, он опустился куда-то туда, где уже ничего не мог. Я пожал его теплое запястье-ветку, на тумбочке ждала заветренная манная каша и кусок хлеба накрывал чайный стакан (куплю ему газет), жалостливая тетя из местных подтолкнула мне стул движением осуждающим, но готовым многое простить, если я буду приходить.

– Что ж вы мне не позвонили? – зло, перебарывая омерзение, шептал я. – Я бы все решил. Ну, как вы тут? – Меня потряхивала бешеная… посторонние разговоры, дыхания, смертная тоска, хоть хватай кровать и укатывай на хрен. – Вас готовят к операции? Что вообще происходит?! Александр Наумович!!! – Скорей, пока кто-нибудь не подполз с пояснениями. – Вам есть все можно? Давайте встанем, походим. Здесь есть буфет? – Словно не слышал меня, вернее, он куда-то сдвинулся, а я говорил на прежнее место, мимо, скромно просящие глаза мигали на меня, расположившись на недвижной поверхности, словно из песочной кучи. У Гольцмана все было новое: ресницы, брови, щеки, цвет глаз – где он это взял? я никогда такого у него не видел; и руки, искривленные пальцы, широкие неопрятные ногти.

Он лежал тихо, едва слышно заговорил, словно с середины, он не хотел, чтобы они знали, что он не хочет – как они – присоединяться, они обидятся, если узнают, что он пытается вырваться в одиночку из их общего заблуждения.

– Говорят, – он высоко перешагнул слезливую паузу детской жалобы, – рак.

– Кто говорит? – вступил я в заговор. – Врач что говорит?

– Врач ничего не говорит. Редко заходит. Вначале зашел: готовимся к операции. Теперь молчит. Спрашиваю: ждите. Очередь у них. Тех, что позже поступили, уже соперировали.

– Просто дать денег, – шептал я, – я все решу.

– А они говорят: рак.

– Кто вам это говорит?! Вам на исследовании сказали: полип?

– Полип, – он помнил, и вспоминал, похоже, это каждую минуту. – А здесь, с кем ни поговорю, все: рак.

Кал черный был? Был. Сразу: о-о, это не полип. У нас такой один был. Так его разрезали, посмотрели и зашили.

И выписали домой. И через месяц умер. Там рак был. Тут у всех онкология.

– Не надо! Никого! Слушать! О чем им еще говорить?!

У них – рак, значит, у всех рак. Надо было ложиться в нормальные условия, за деньги. А не в эту помойку. Как вы сейчас себя чувствуете?

– Так… Ничего. Изменила, конечно, меня болезнь? – и вдруг он взглянул пристально на меня, надежда…

– Да ладно. Чего вы хотите? Я бы в таких условиях давно уж сдох! Хоть спите?

Он показал глазами: нет – и еще тише:

– Есть такие… Очень тяжелые. Кричат. Тошнит постоянно. Одного кормят через зонд.

Я отошел в туалет – отсчитал рубли, десять тысяч – вокруг трубы, уходящей в дырку в стене, тесно напихали тряпок, спасаясь от крыс; рыжий от ржавчины унитаз.

Гольцман уже сидел, словно осмелев:

– Звонил Маше. Отключен телефон.

– Надо нормально питаться,- весело затрубил я, закрыл Гольцмана спиной и сунул в его ладони деньги, он незаметным движением переместил их под одеяло. – Покупать и есть. Гулять стараться – хоть немного. Смотреть новости по телеку. И никого не слушать! С врачом я поговорю.

Александр Наумович! Я вас не узнаю. Ничего пока страшного не случилось. Мало ли кто что сказал. Надо жить.

Каждый день. И радоваться, – я держал остатки его руки и сильно сжимал на отдельных словах. – Никто не знает, сколько каждому из нас осталось. Но пока мы живы, мы можем все! Надо работать. Напишите, какие книги вам принести.

– Ты сейчас поговоришь с врачом?

– Я поговорю. Но вы должны помнить – вы не один.

Вы нам очень нужны. Нам еще столько предстоит.

В нашей работе, – я запнулся, выпал; я молчал, когда я шел сюда… и мне хотелось, оказывается… сейчас понял – хотелось, чтобы он узнал, что мы… Он всегда говорил какие-то верные, неизвестные мне слова, как-то все поворачивал в спасительную… Гольцмана не осталось, но даже этому, другому, хламу, «мясо-кости», непохожей, перепутанной тени, мне по-прежнему захотелось пожаловаться на все: что это – не она, как оказалось в последнюю минуту, а стенографистка Лида… что Вознесенская не нужна, она, они – оказались сильнее…

Кому еще рассказать? Некому… Я ждал, давая ему заметить что-то, кроме его черного кала, спросить: а ты? где находишься? как мост? С каким все закончилось счетом?

Что все про меня, словно у тебя будет по-другому… Доложи, может, и я смогу чем-то… И сам отвлекусь, и ночью подумаю, успею позвонить тебе, надумав… Он боязливо взглянул мне за спину – на других, намеченных на съедение в первую очередь, и попросил:

– Иди. А то вдруг врач уйдет.

– Все. Будет. Хорошо, – блудливым, подлым, неузнаваемым голоском я улыбался так, что болели скулы.

– Ты идешь к врачу?

– Да. Я ж сказал.

– И потом вернешься?

– Конечно.

– Я жду, – он зашевелился и пересел поудобней, подтягивая, словно парализованные, сухие длинные конечности.

В дверях я обернулся и, багровея от стыда, бодро помигал ему и помахал рукой, как приятелю, как скотина…

За мной выскочила местная жительница из ухаживающих:

– Ваш-то прям доходный совсем. Очень худой. А Бог держит. Вы с его работы? Давайте знакомиться. Будем держаться вместе, неизвестно сколько придется…

– Пошла на хрен отсюда, – и я уже вырвался, шел, ускоряясь, поймав в углу толстую санитарку с мокрым пятнышком на халате, на соске левой или правой груди:

– Вы здесь ответственная за чистоту?

– Кто? Я? Я простая санитарка.

Я показательно перемял в пальцах три сотни и положил ей в боковой карман:

– Надо навести порядок в туалете шестнадцатой палаты.

– Сейчас надену маску, возьму кислоту и все сделаю.

У кабинета заведующего отделением – на табличке «доктор наук» – стояли просители с раздутыми портфелями и сидели просители, не имеющие сил стоять, не купившие чего-нибудь положить в портфели. Высокая, с королевской осанкой старуха в черном платьев жульническим жестом задвинула в кружевной рукав тысячу рублей. На каталке подвезли маленького ощипанного старика, он спорил вполголоса с санитаркой, а когда та отошла, поискал хоть кого-то и нашел глазами меня:

– Ельцин столько наворовал… Я по нему плакать не буду!

Я не мог больше ждать еще и здесь, заведующий лениво вышел, вызванный телефонным звонком или велением мочевого пузыря, – повыше меня, свежезагорелый и белозубый, приятно-безликое, дремлющее комсомольское лицо с мальчишеским зачесом набок, как он умел в сдвинувшейся вокруг толпе не замечать никого, замер, словно в зарослях доисторических безмолвных хвощей, никто не осмеливался заныть или тронуть за руку.

Я хмыкнул с укоряюще-приятельской интонацией «наконец-то!» и заведующему кивнул, веселый и здоровый я человек, принес деньги! Он, не просыпаясь:

– А вы?.. – тонким, пресным голоском.

– Я! – Я прошел в кабинет, уставленный вазами, коньячными коробками и позолоченными предметами, на стене распласталась парящая медвежья шкура, на фото оруженосцы и стрелки улыбались над окровавленными кабанами в снегу и раздирали волчьи пасти пошире; я сел, заведующий, плотно затворив дверь, вопросительно возвышался, мелко погрузив кончики пальцев в словно зашитые карманы халата, пытаясь меня вспомнить.

– Надо как-то решить по отдельному размещению Гольцмана из шестнадцатой палаты, – я подсунул пятьсот евро одной бумажкой под штабель больничной макулатуры на столе, – а то Гольцман не спит.

– Гольцман? – заведующий спохватился, будто припомнив обещанное, занял стол и пролистал бумаги. – У нас одноместных, к сожалению… Но завтра после обхода мы найдем возможность его… Место в сдвоенном боксе.

– Нормально.

– То есть фактически – отдельная палата, только туалет и душевая на двоих. Цветной телевизор. Холодильник.

– Было бы здорово. А что там с операцией? Нельзя как-то ускорить? Я вам буду очень благодарен.

– Конечно, можно. Давно он у нас? Я просто так, визуально его не помню. – Он еще ни разу не взглянул на меня и перебирал истории болезней, напряженно ровно держа спину, вытягивая негнущийся позвоночник так, что казался дальнозорким, словно больно читать буквы вблизи. – Вы… ему?..

– Работаем вместе. Лично заинтересован. – Я разглядел наконец имя-отчество на табличке. – Вячеслав Алексеевич, я бы очень хотел, чтоб вы и оперировали… Вас так все хвалят.

– Я бы рад… Но есть лечащий врач, есть определенный порядок… Не все, к великому моему сожалению, – блеял он, шлепая бесцветными губами, – зависит от вашего покорного слуги… Видите – доктор наук, вице-президент европейской ассоциации онкохирургов, сто шестьдесят две монографии… На полтора месяца вперед расписано, и это только те, что самотеком, – сложнейшие случаи! Да еще каждый день звонят. И – очень непростые люди. С работы – в десять вечера. А в половине восьмого – уже в отделении. А, вот он, Гольцман, Александр Наумович. Да-а, давно. Что ж мы так его… затянули.

– Тяжело вам, – я с восхищением вздохнул и присоседил к первой вторую бумажку в пятьсот евро, чуть тронув бумаги на столе, чтобы на вспышечное мгновение привлечь его боязливый взгляд.

– И тут дело даже не в… – признался он, сделав неопределенный жест в сторону моих вложений. – А время, время катастрофически…

– Может, как-то изыскать возможность… Ветеран войны.

– Воевал? – уважительно откликнулся заведующий.

– Да. Генерал-майор. В госбезопасности.

Заведующий стократ уважительней покивал головой:

– Это ж сейчас, самое… то! Ну, может, как-то… Сегодня вторник? А что у меня в пятницу? – он позвонил. – Алло? Алло? А что у меня в пятницу? А, да. А что там?

Ага. Да. Помню. И сразу второй – да? Не звонил.

Я позвоню, – бережно положил трубку. – Знаете, – и он заговорщически, потаенно мне подмигнул, – а если мы, – он даже зажмурился от собственной безрассудной смелости, – в четверг? – «Четверг» он выдохнул беззвучно, показал губами, проказливо поглядывая на дверь, за которой томилось быдло. – Прямо, – еще прошелестел, с наслаждением, словно вкусное, матерное слово, – в девять. – И еще был для меня подарок. – Первым.

– Буду вам очень благодарен…

– Так, а у него… – заведующий прочел, понимающе потряс головой и протянул с непонятным удовлетворением, – у него мы имеем опухоль слепой кишки. Довольно большую. Есть подозрения на метастазы в печень, – «Метастазы» он произнес мимоходом, я почуял холод – словно раскрыли окно, и поежился, потер лоб, показалось: не выйду из кабинета, приходил, чтобы заплатить и весело выйти, заглянуть в шестнадцатую, проститься – не выйду, трудно врать, надо врать долго, чтобы не заподозрил, Гольцман заподозрит… так уже устал, что не заподозрит… согласится на вранье, чтобы протянуть еще, лишь бы я врал… я буду говорить неправду – все в палате будут презрительно слушать, не пряча злорадный смех, – я видел себя, уже не видел Гольцмана.

– Операция сложная?

Заведующий первый раз как-то непонятно взглянул на меня и нарисовал на чистом листе:

– Что-то надо попробовать сделать. По крайней мере – убрать первичную опухоль. Сделать анастомоз – обход. Другое соединение.

– Долго?

– Часа три.

– Он сможет потом… работать?

Заведующий вдруг заметил, что я устал, пропустил момент и не понимаю его, и медленней, убедительней произнес:

– Наша задача – убрать опухоль. И по возможности, – выговорил как дебилу, – продлить. Жизнь. О работе надо забыть.

– Хорошо. Так и надо, – сказал я сам себе и подстегнул: – А что еще надо, кроме операции? Какие-то лекарства? Все купим.

– Сейчас у него начала подниматься температура.

Можете тиенам купить. Ти-е-нам. Но это дорогостоящая штука, швейцарская. Три-четыре флакона нужно на день. Надо, чтобы после операции кто-то был: помочь перевернуться, перестелить. На самом деле, – теперь он искал мой взгляд, – самое важное сейчас. Есть у него родственники?

– Сын. В Америке.

– Надо сообщить, чтобы он срочно летел сюда, чтоб успеть.

Уходи, но я хотел побыть смелым, за чужой счет, без маскарада, слабой, слизистой плотью, червем:

– То есть: умрет?

– Риск большой. Очень. Возраст, сосудистые заболевания. Слепая кишка – это инфицированный орган.

После операции могут развиться серьезные осложнения.

Пневмония, инфаркт. Так они обычно и уходят. Вызывайте сына.

– Если не делать операцию?

Он развел руками – да воля ваша:

– Можете его под расписку забрать.

– И тогда? Сколько времени есть?

– Так вам никто не скажет. Может, несколько недель.

Дней. Могут начаться серьезные боли. А может и так – легко – уйти, и сам не почувствует, хоть завтра. – Он не мог понять, почему я молчу. – Идем на операцию?

Среди людей – потеснились – я присел, теперь такой же, все выходят с такими лицами и начинают ждать, молчали, придерживая локтями забинтованные бока, старик на каталке взялся кашлять, к заведующему отделением зашел кто-то веселый из местных, и они заперлись на ключ – за дверью взрывался неистовый хохот, распадаясь надвое.

Я не двигался, словно надеясь: еще не все, кто-то меня заметит и поможет, не понимая, но понимая – но этого не существовало, это же не я – человек в шестнадцатой палате, я – всего лишь слабое представление, я что-то чувствую, но только про себя – что я могу, что не хочу, и непонятную, душную горечь. Соседка из ухаживающих вдруг тронула мою ладонь:

– Кто? Папа ваш? Дедушка? Ничего… Ничего.

Посижу. Вдруг Гольцман поднимется и выйдет искать?

Попросит кого-то?

– Так! Признавайтесь, кто приходил к Гольцману в шестнадцатую палату?

Я покорно поднялся, и толстомордый повар-кулинар отвел меня за две двери и вниз под лестницу.

– Куришь? Не отравлю? Слушай, твой дед – невменяемый, глухарь! Я ему объясняю, чтоб ты понимал: у тебя скоро операция. Он глазами так – вытаращил: да.

Я говорю: я – твой – анестезиолог. Понимаешь? Я – за тебя – буду – дышать. – Дверь хлопнула, впустив холод, словно улица рядом. – Он, твой дедок-красноармеец, не понимает: как это? Ему мозг не проверяли?

Не долбанутый? Я объясняю – еще раз: ты отключишься, а дышать за тебя буду я. От меня твое дыхание зависит. Если все хорошо сделаю, если правильный, дорогостоящий укол…

Я дал ему двести долларов – надо попробовать, тронул дверь – поддалась, – вышел и огляделся. Я оказался во внутреннем дворе, дорожка вела наискось к проходной, где вроде бы всех выпускали без пропуска; я постоял немного, делая вид, что просто вышел подышать, затем быстро стянул и выбросил в помойное ведро лопнувшие бахилы и спокойными, широкими шагами двинулся к проходной, сгорбившись, глядя в землю, словно замерз или мне есть о чем – ничего не слыша – подумать, больше всего боясь услышать – будто отчетливо слыша уже – умоляющий судорожный стук сухих пальцев по стеклу, в окно, в окошко; за воротами я распрямился и пошел быстрее, вдруг пошлют кого-то догнать, и успокоился только в переулке, что уводил в сторону от метро, – никто не догадается, куда свернул, только забыл выключить телефон. Терпел, сколько хватало, выхватил – отключу! – не смотри, но посмотрел: звонил агент, мы ему уже заплатили.

– Да.

– Завтра у вашего клиента концерт. Он остановился в доме приемов грузинского посольства. Сегодня вечером будет скорее всего в номере.

В Скатертный переулок я прибыл в половине шестого и, натянув купленную в переходе черную киллерскую вязаную шапочку, прошелся туда-обратно по льду вдоль «мерседесов» с синими фонарями на крыше и телохранителей-столбов. Пустят ли меня в Дом приемов: грязные ботинки, дырявые джинсы, армейская куртка? В холле я мучительно вытер подошвы о швабристую подстилку и мягко прошел к стойке, удивленно обнаружив, что ступаю по нахоженной грязи – тропа общепита; поднял голову – две крашенные в белое женщины разговаривали между собой по-русски с заметным акцентом, я их не интересовал: иди куда хочешь.

– В 413-й, меня ждут.

– Вот лифт.

У лифта стояли два продавленных советских дивана с красной, распустившей нитки обшивкой, на этаже, как в общежитии, часто вминались в стены дешевые, обклеенные пленкой двери с жестяными номерками, теперь я бы не удивился, если б в конце коридора обнаружил общий туалет. Он там и был. Что делал в этом доме блестящий и губительный Владислав Р-ов?

Его дверь оказалась в углу, за дверью гремела музыка – что же еще могло? – готовится к концерту? беседует с ослепительной посетительницей? все расписано по минутам?

Я сделал еще туда-обратно, как возле двери любимой, и постучал. За дверью зашевелилось, и дверь открыли.

Клиенту шестьдесят шесть лет. Я увидел, что многое изменилось. Орел-погубитель встретил меня в дешевой толстовке. Остатки широкоплечести. Джинсы. Седоватая борода. Морщины, уже начавшие сжирать глаза.

Хорошо слепленный нос. Упорно длинные актерские волосы. Я пытался сквозь мусор разглядеть то лицо. Или хотя бы – услышать тот голос.

В узкой холодной комнате две солдатские кровати. На ближней валялась спортивная сумка. На стул клиент сбросил пальто и серую кроличью шапку. В дальнем углу работал маленький ч/б телевизор: памятный концерт, интервью людей, вспоминавших какого-то покойника. Передача называлась: черно-белое что-то. Жизнь или люди.

Я сел на кровать и веером рассыпал рядом, чтобы он видел, но рукой не достал, фотографии молодой О.Вознесенской. Клиент бегло глянул, чтобы я не приставал: посмотрите! как вам? узнаете? – и с телячьей покорностью уставился на меня. Ваша воля, смирился он, надо перетерпеть. Он ждал нас каждый день с той минуты, с того года, когда телефонный звонок нашел его в Америке, он многое вспомнил и, возможно, о чем-то жалел, представлял, какие мы – а вот такие, на первый взгляд – ничего страшного… такой долгой оказалось эта… и так… закончилось, так чувствует себя точно и сильно пущенная стрела, видя, что мишень свалил ветер, приближаются деревья, сырой и пустой осенний мимолетный простор… Я разглядывал клиента из болезненного далека, с горы. Если бы мы пришли пораньше… Если бы та женщина оказалась той женщиной, у тебя бы затряслись сейчас губы, ты бы узнал, с какой болью припоминается… и впивается правда, как пахнут вскрытые покойницкие брюшины, и вся твоя жизнь… Вот в этой самой руке.

Как птичьи ломкие, бьющиеся, оперенные кости… Живи дальше, береги горло, тебе повезло.

– Да. Да. Да. Такая трагедия! – по старушечьи поахал он, перебарывая страх, ему нечего бояться, он же первым заговорил. – А что с ней было?

Я молчал. Он сохраняя вид «все в порядке», с надеждой наклонился поближе:

– Депрессия у нее была?

– Да.

– А она так любила мою собаку! А собаку потом я так – трагически! – потерял. У меня был чудесный сенбернар – Боня!

– Вспоминали рыжую собаку. Я думал: эрдель.

– Да нет же, эрдели были потом! И так получалось, что негде было Боню оставить, и я всюду таскал за собой…

– На красной машине…

– Да! И Боня так понравился ей. Леонид Борисович Коган мне подарил Боню, а у меня гастроли в Японии – некуда деть…

– Какая она?..

– Кто? А, Оля. Да вот такая и… Как на фотографиях.

– Красивая?

– Очень умная. Музыку знала. Книги читала. Образованная такая… А-а, – он подавился, подавился. – А что она… сделала? Э-э… вы-прыгнула?

– Выпила таблетки.

Клиент опять издал «ах, ах, ах» и заметил:

– Раньше – недооценивали депрессии. А вот, знаете, недавно, у меня приятель… – И смолк. Он быстро замолкал. Это было бы плохим знаком, если допрос сохранил бы хоть какой-то смысл.

– Где познакомились?

– Я не помню. У кого-то в гостях. Ей так понравилась моя собака!

– Как вы расстались?

– Да, знаете, как бывает – люди дружат, а потом, – тихонько и бегло, – как-то расстаются.

Я собрался было уходить, но сел:

– У вас была какая-то необычная для советских времен красная машина.

– Да. «Джавелин»! Подруг? Никого не видел. Друзей?

Нет, никого не знал. Дома? У нее не был. Отца-мать? Ни разу не видел. Бабушку? Не видел. Но бабушку она очень любила. Никого не помню. Мезенцов? Да, кажется, он и привел ее в те гости, где мы познакомились…

– Говорят, дрались с Мезенцовым из-за нее?

– Да что вы, не было этого…

– Одевали ее?

– Да что вы. Это я из Японии… Думал: что же это я без подарка? Что привезти? Она сказала: джинсы. Вот и привез.

– Встречали ее у института?

– Да нет.

– Вывозили на дачу к друзьям.

– Не жили на даче, никогда!

– Вместе на юге.

– Два дня. И она сразу уехала к подруге. О, смотрите – Кобзон! – он показал в телевизор, теперь, когда начались вопросы, он все время смотрел в телевизор так жадно, словно дома, в Питере, его серьезно ограничивали в этом удовольствии.

– Где же вы проводили время?

– Так, нигде. В рестораны я вообще не ходил. И она не любила. То грустная такая была. Так и смотрит в одну точку. А то вдруг – такая веселая, активная. И с таким юмором. Сказала: когда я вижу Боню, когда он виляет мне хвостом, мне кажется, что у меня тоже есть хвост и я виляю ему в ответ, – клиент с удовольствием рассмеялся.

– А потом одна женщина позвонила Оле и сказала: теперь моя очередь ухаживать за собакой…

Он опять тихонько рассмеялся, приглашая меня задуматься вместе с ним:

– Кто же это мог быть? Эта женщина?

– Вознесенская хотела за вас замуж?

И еще рассмеялся, искренне, и отвечал в присутствии жены, маленьких православных детей и адвоката:

– Нет. Не было такого разговора!

– Щукина хоть помните?

– Он мой друг с четырнадцати лет!

– Зачем вы просили Щукина навестить Олю в больнице?

– Не помню. Она лежала в больнице? А с чем?

Я посидел спокойно, пересиливая желание ударить кулаком по лицу пожилого человека. Возможно, он не издевался, а придерживался последовательности в своем слабоумии – продумал линию защиты, времени хватило.

– Зачем Щукин встречался с Ольгой в день, когда она попыталась покончить с собой?

– А он встречался?! Мне ничего не сказал. Я обязательно… Обязательно спрошу его. При случае. Но, кажется, у него с алкоголем… – он страдальчески и сочувственно скривился, – сильно.

– Как вы узнали о ее смерти?

– Я был в поездке. Приехал – какой-то голос женский позвонил и сказал: вот это… Про вот это… Что с Олей… – произнес он имя, словно по оплошности, и быстро продолжил: – Господи, боже ты мой, как это вся тяжело…

– Говорят, она очень скучала по вам. Не могла забыть.

– Да? А вот Фельцман, – он узнал кого-то в телевизоре. – Он жив еще?

– Некоторые родственники Оли считают, что это вы виноваты в ее гибели.

– Да. Это, конечно, неприятно, – и он окончательно сосредоточился на телевизионном просмотре, какое-то время мы посмотрели передачу вместе.

Я встал и спросил уже в дверях:

– А что случилось с той… вашей собакой дальше?

– Ах, Боня погиб в ужасной автокатастрофе. Уже на другой машине. «Нива» у меня была. Я ехал из Питера в Москву. Ужасный мороз! Градусов сорок. Страшный лед. Но ничего не предвещало… такого. Я сделал еще доброе дело: вижу, подмерзает собачонка посреди дороги. И я подобрал ее. Отогрел в машине. Подвез до деревни. И она – такая веселая! – побежала к домам.

И я, помню, подумал: ну, теперь хорошо поедем… И гдето под Калинином я разбился просто вдребезги. Все лицо порезал. Голова сошла с шейных позвонков. До сих пор мучаюсь от головных болей. Вот и сегодня… А Боня…

Боня – вылетел сквозь лобовое стекло и ударился о дерево так сильно, что сломал его. И до весны лежал у нас, похоронить не могли – такие сильные стояли морозы, могилу не выроешь, а он тем более большой. Только весной зарыли на даче у отца, – и он не удержал горький вздох, пропитанный давно пролитыми слезами.

– До свиданья.

Вдруг клиент другим, не удержанным где-то, человеческим, мужским голосом живого существа сказал:

– Это вы оставите мне? – Старался мимоходом, не задерживая, подчеркивая «не имеет никакого значения», «если вам некуда выбросить, то давайте я», но все-таки просил, боясь показать рукой на клочки бумаги, грубые распечатки на принтере, с которых потерянно и преданно смотрела его любовь в черном платье – ее уже пользы ради забытое лицо, способное многое напомнить, добавить к его прошлому пару этажей, где можно походить, забираясь повыше, удаляясь подальше от точки «сейчас» – ненадолго, порвешь и оставишь здесь, домой не повезешь. Я бросил фотографии на кроватное покрывало, и он затворил за мной дверь; я завернул за угол и подождал, клиент досчитал, наверное, до десяти и заперся на ключ – два надежных оборота. Вот теперь поговори с ней, может быть, она тебя расслышит, мне нужно идти, жизнь Ольги Вознесенской и других закончена, все пока умирают и умрут, нет – все умирают и умрут, нет…

***

Я приехал на Новодевичье в Вербное воскресенье, пусто, навестить коммунистические могилы шли немногие, повалил снег, едва давая перейти дорогу…

Нет – лучше октябрь, еще плавают корабли, дни равновесия, с утра на целый день небо перекрывает синь, а к вечеру по-снежному хмарит, а с утра свежо, зелено, сочно видна трава, и солнце нагревает лавочки, и расстегиваешь куртку, подставляя грудь ветру, словно март и зима отступает, и кажется, как и каждую весну, – навсегда…

Дороги празднично засыпаны листьями клена, чистыми и гладкими, еще не сжавшимися в корявый комок усохшей кожицы, в смертную судорогу старушечьей ладони, я прошел подземным переходом, заглядываясь на киоски, торгующие женским бельем, отворачиваясь от разрезанных пополам инвалидов, от нищенок, и от главных ворот пошел вперед и направо, наугад, осторожно, высоко поднимая ноги, чтоб ни на кого не наступить, – круглый аквариум бережет цветы на могиле красногвардейца, надписи «Сынок…», младенец Инночка, капитан артиллерии, ненавистное «Приходит время – мы отдыхаем…», почти не встретишь привычных на простонародных кладбищах женщин в уборщицких халатах, в резиновых перчатках, с баночками воды и краски – стоят, поглядывая на солнце, расставив руки, и по очереди нагибаются к родным холмикам, к свежо перекопанной земле, наращивая горку вырванных сорняков… Я понял – скоро, как только пошли Молотовы, Микояны, Аллилуева, а вот Орджоникидзе, Вася Сталин, навсегда – Вася, красавица Екатерина Тимошенко – слушая рассказы о ней, испытываешь легкое волнение: умерла одна, поняли, когда заметили, что птицы залетают в форточку и что-то клюют – падаль в квартире…

Слова «от себя» могли позволить безымянные, ничтожные, а маршалы и наркомы, железные люди – и здесь встали молча, истуканами, спина к спине, вон они – наискось от Фурманова и Островского, приметного каменной буденновкой и ярчайшими гвоздиками, в соседстве с матерью Молотовой-Жемчужиной, матерью маршала Жукова, семейным гнездом Калинина – вот они, сразу после каменного мальчика Димитрова Мити вечных семи лет, Шахурины – гранитная скамья, массивная, как саркофаг, гранитный короб, ледяной, не присядешь даже в жару – так я себе и представлял; по углам участка – пень от спиленного дерева, пень от сгнившего дерева и пень от дерева, сломанного страшной бурей, пронесшейся в августе по Москве так, что с Новодевичьего монастыря снесло кресты; вот они – три человека, семья, три плиты: на сером постаменте, широкая и самая высокая – отец, звания, регалия; мать – узкая и чуть ниже; «Володя Шахурин» – без постамента, отдельно, но вровень с матерью, каждая плита чуть развернута по отношению друг к другу – за спинами их три лиственницы, скульптор Сальман, архитектор Студеникин, какую задачу поставила им «черный бомбардировщик», любительница фарфора и широкополых шляп Софья Мироновна, что хотела сказать серыми камнями? На островке земли тянулись усы крапивы и зачатки клена из летучего семени, листы одуванчика и подорожника, в двух стеклянных коробках из оргстекла – искусственные розы и тюльпаны, в граните отражалось мое лицо. Я покрутился – где те? – и двинулся на пробу за спину каменному Семашке, к башне с замурованным прахом вольных и невольных членов общества любителей крематориев. В широкой части башни основательно и роскошно расположился Дмитрий Ульянов, в боковом откосе – я узнал их с двадцати метров, увидел – Уманские, и обернулся, чтобы убедиться – да, красивую Нину Уманскую и здесь никто не заслонял от одаренного мальчика из «Четвертой империи», кто-то позаботился, чтобы так; в их заброшенном, неухоженном уголке кто-то копался совком. Раиса Михайловна родилась 9 марта, ее плита справа вверху, отец родился 14 мая, плита с его должностью левее и позажиточней – из камня, Нина родилась 16 августа – плита ровно под отцом. Под плитой Нины Уманской облицовка башни треснула – виден зеленый мох на кирпичах и черная щель, но все лучше, чем стеклянные окошки, дающие подсмотреть металлические кубки или пластмассовые коробочки с пеплом. У матери и дочери плиты бедные, казенные, с парой просверленных дырочек – словно от сорванных фото. Странно, что Уманскому не досталось фотографии, так долго везли его из Мексики, могли подготовиться. Нет полочек, чтобы оставить цветы, никто не поставил в подножье башни баночку с астрами, только намеревается вырасти самостоятельно рябина, да не успеет – ударит ноябрь, и все.

Но – за краешком плиты Нины Уманской торчала пересохшая гвоздика. Кто-то принес ее на день рождения в конце августа, кто-то еще неприятно присутствовал здесь, кроме нас, кто-то остался, кого мы так и не нашли.

Женщина, копавшаяся в земле под соседними плитами, разогнулась и взглянула на меня, ей казалось: она здесь хозяйка. А хозяином хотел быть я.

– Кто вы?

Она что-то почуяла и живо представилась:

– Я из Орловых. Отец поехал посланником в Уругвай и там умер в сорок четвертом году. От рака! В сорок два года! Сотрудник внешней разведки. А вон там – Деканозов, ничтожная личность!

Деканозов – единственный, кому войну объявили по форме, немцы вызвали в МИД поутру и объявили (император дословно повторил за императором Александром I, встретив весть об очередном нашествии мира на русских, бессильным: «Мы этого не заслужили»), но Деканозов страшным 22 июня «быстро справился с собой», заявил «недрогнувшим голосом» что-то наподобие: мы все равно победим – и прыгающе шагал в сторону выхода, а Риббентроп бежал следом и шептал: «Это все Гитлер.

Я ни при чем. Это все Гитлер».

– А это Уманские, – показала она, – они…

– Все знаю. Дочь убили. Отец и мать разбились в самолете, задержался вылет…

– Вылет задержали из-за мамы Нины Уманской.

Я помолчал. Но из вежливости спросил:

– Почему вы так думаете?

– На похоронах говорили, и мама моя запомнила.

Раиса Михайловна взяла на память часы с руки Нины, золотые часы. Часы не разбились на мосту, и Раиса Михайловна их носила. А в день полета – куда они там собирались? в Коста-Рику? – оставила дома или потеряла в машине. Она уже по дороге на посадку заметила: часов нет. Смотрела под ногами, в сумочке. Ей кто-то помогал.

– Военный атташе Вдовин.

– Точно. Моторы самолета уже завелись. Раиса Михайловна попросила его сбегать в машину – посмотреть. Вылет задержали, он побежал, искали с водителем, и еще издали Вдовин помахал рукой: нет, не нашел.

Раиса Михайловна сказала: значит, не будет нам сегодня дороги. И села на первые ряды, где меньше укачивает.

– А цветы, – трудно говорить, задыхаясь, я словно падал в это неприметное лицо, все заканчивалось, так больно, – может быть, вы знаете, кто приносит Нине цветы?

– Это я. У них же никого нет. У меня еще здесь мама моя, – тепло, поглаживающее взглянула она на черную… под ноги. – И сын, – она наклонилась к разрыхленной земле, к своим грядкам и прошептала: – Сыночек мой… – и подняла заплакавшие глаза на меня, проститься. – Так что цените жизнь… Цените любовь. Цените друг друга! – словно обращалась не к одному мне или видела кого-то еще со мною рядом, и я вдруг ослепляюще, с облегчающей резкостью увидел – сошедшееся, сцепившееся всё, середина моста, берега исчезали, и я смотрел вниз на измятую воду.

***

Все еще спали, я двигался неслышно, постояв у каждого окна, – такси уже приехало, в салоне горел свет и белел газетный разворот; вот теперь хотелось спать, раздирала челюсти зевота; я одевался, задевая знакомые углы, не попадая в рукава и злясь на пуговицы, – лишние, раздражающие движения невыспавшегося человека, – и в каждой комнате слышал подступающее море, шумел ветер и раскатывалась волна; море стирает мелочи, стирает все – и остановился над чужим дыханием – из-под одеяла торчал клок черных волос – это жена, я сказал в темноту: «Жена». Я позвал, зная, что никто не ответит, но почему-то испугался: может быть, она умерла? Нагнулся и три раза спросил, прямо в ухо: ты жива? – на четвертый еле уловил ладонью (гладил ее волосы) какое-то движение, не зависящее от моих желаний, от меня, – жива.

По двору мы проехали тихо, я вспоминал, глядя на обочины, – ничего точного, отдельного, вспоминал словно сразу все целиком, или это дом и ближайшие улицы запоминали меня, разматывая, как бинт, до конца, и чем быстрей и дальше отъезжали, тем вспоминалось меньше, меньше оставалось меня, и вот и совсем не осталось, можно больше в окно не смотреть… Я устроился подремать, расшнуровав левую кроссовку – натер себе ногу, над пяткой, больно, особенно с утра. Приехали рано, я, вздрагивая, походил, чтоб не окоченеть, а когда потеплело, ждал на лавке, наблюдая, как мальчики на поляне гоняют в футбол – последний раз на воздухе, завтра повалит снег, и уже не выпустят, не допросишься. Я болел за слабых, четыре – один, и мечтал подать мяч – один раз, но мяч ни разу не отлетел ко мне. На соседней лавке серьезный мальчик расставлял свои пластмассовые армии звероподобных монстров, полуящеров с зазубренными мечами и лучевыми пушками, человеков-пауков, расправлял клешни роботам, утыканным пулеметными стволами, нашептывая под нос боевые задачи, с удовольствием убеждаясь, что я восхищенно наблюдаю приготовления к битве; я смотрел на него: узколобая головенка, маленькие татарские глаза, жесткая шерстка на голове, знать бы: вот кому бы пригодились мои буденновцы, матросы Октября, «Ледовое побоище», красные казаки, мотоциклисты и пулеметчики, пограничники, медсестры, знаменосцы пятидесятых, регулировщики, «столбики» в больших касках, прозванные «фрицами», оловянные произведения Тулы, Брянска и Мелитополя, солдаты Победы, часовые с отломанными штыками и бесценная «качалка»-Чапаев, выкупленная на интернет-аукционе у одного жадного немца, «командиры на параде» в мешковатых мундирах, полковые музыканты и лыжники финской войны. Я дождался его взгляда и кивнул: давай! – я ухожу; почему-то не хотелось уходить незаметно. На площадке, высоко над рекой лоточная торговля ожидала автобусы с туристами, я хромылял – вот болит нога! – выискивая железо. Среди бюстов Ленина, Сталина и Дзержинского, подстаканников и пепельниц попался на одном только лотке набор из шести «солдат в походе» Ленинградского карбюраторного, но – без командира; можно купить всех рублей за двести, а утепленный спортивный малый огласил: триста баксов; я усмехнулся и двинулся к лестнице, еще раз обернувшись на мальчика – тот остался у лавки, но тоже обернулся на меня: что ж не остался смотреть? и подумал: жаль, не было у меня сына; и придумывал: был бы сын, и я бы начал подыхать – кто отважится посидеть рядом? на агонию… Средний медперсонал разбежится по чаям и перекурам, да и сын окажется далеко – на заработках и в поисках удовольствий, растает, вырастет из моей жизни к тому времени; я бы тогда позвал перед отъездом его маленького, из прожитого, вот такого, непонимающего – моего мальчика, и он тут же примчится, стукнет дверь и приляжет на меня, на мое последнее дыхание своей легкой тяжестью, своими синяками и царапинами, боевыми болячками и замрет, отдавая все, что может отдать ребенок, – свое тепло, прикосновение чистоты, свой покой и то, что дается ему тяжелей всего, – свою живую неподвижность, и протянет, как всегда протягивал прежде, – разгрызть упрямую фисташку, я поймаю и утвержу на зубах серый, костистый орех, и скорлупа треснет – и сморщенное зернышко вложу пальцами прямо в его клюв, и умру… мальчик не оставил бы меня, он бы сразу пришел, как только позову, он бы услышал, что там, наверху? Облака, как расплющенные слоны, гряды, веера, перья домашней птицы во дворе птицебойни, как подушечное нутро, щенячий, нежный испод, как нашлепки на низком, с виду прозрачном, а по правде – наглухо завинченном, плотном, дешево раскрашенном небе, расчерченном самолетными шерстяными нитями – чистая пустота неубедительна.

Неожиданно появилось солнце, не надеялся увидеть до весны. Я спускался, вступив в сырую тень, где ледяная и мокрая трава, под мостик, сочившийся водой, шел дальше под согнувшимися добрыми ивами, там, подальше виднелись елки в кочевнических шапках, зеленые склоны лопались сочащимися больными тропинками, привставали на носочки дубы – выросшие дети играли в рыцарей деревянными мечами, заучивая нехитрые боевые приемы на глазах встревоженных и любующихся полноватых, некрасивых единомышленниц, метивших в подруги и старавшихся все разделять и быть поближе, чтобы оказаться первыми на открытии распродажи, – они сидели на распиленных стволах, на чурбачках с гнилым, коричневым, мягким, продырявленным нутром, на ближнем к тропинке дереве обрывок бело-красной ограждающей ленты чьи-то умелые руки заплели косой.

Пора; я сошел с дороги и, расставив для равновесия руки, съехал на пятках вниз короткой тропинкой, резко спускавшейся, а потом взбирающейся на той стороне оврага меж дубов с влажными подножиями – корни ступеньками вспухали из земли. Здесь мертвая листва уже срослась в сплошной ковер, я чуял усталость и близкий, заработанный покой: вот идет человек, давно работающий в ночь, ступает по ненастоящему утру, здесь он случаен, его ждет постель, его день заканчивается, когда появляется солнце.

Не выдержал и обернулся – нет никого? Нет. Да и не может быть, знаю. Но ждал. Человеку, позвоночному существу, трудно не верить в то, что его никто не видит, что никто за ним каждое мгновение матерински не следит, что он никому не нужен и никому его не жалко. Я увидел впереди реку, там фонари изгибались, отвернувшись от воды, выпустив из разбитых снайперами глаз патроны на желтых жилах; ближними к воде оказались сухие липы с переломанными в локтях ветками, висящими на одних лоскутах коры. Еще сюда, к воде, из леса добралась только крапива, в ней торчала рогатая ветка, воткнутая рыбаками.

Я не мог себя сдержать и все оборачивался на тот угол, в той край, где из леса выбегала тропинка и вела ко мне коротким путем, – все не мог поверить, что – никого, а когда все-таки смог, все равно казалось: это сейчас никого, просто опоздали, придут, когда поздно, погорюют, попеняют еще себе.

Вода расстилалась ровно, выглаженно, непрозрачно, как небо, только слева и справа не умея растянуть рябь, покачивала пару листков, галочье перо и раздавленную в гневную смятку белую сигаретную пачку.

По той стороне ртутно-бесшумно катили машины.

Сухой листок карябающим пустым коготком царапал каменные плиты, меж которых пушилась трава. На будке кассира виднелись опущенные железные жалюзи, дверцу охранял замок, причал, разукрашенный кляксами точных птичьих попаданий, оградили турникетом. Моя страна с плакатами «Купаться запрещено» над помоечными лужами.

За опорами моста виднелась баржа, вдоль реки шла женщина, что-то несла, словно лоток на груди, ручная торговля, но подошла поближе, и оказалось – несла ребенка в какой-то попоне, закрепленной на шее, безволосая голова спящего младенца высоко выступала из тряпья. По фанатичному, высохшему лицу и прыгающей походке матери легко угадывалась фанатка закаливания, рожавшая дома в ванной. Мы хотели бы уходить туда только затем, что, может быть, там смогут окликнуть… чтобы… материнские руки, и впереди расстилается лето, и никогда не кончается июнь.

Я вздрогнул – так неожиданно увидел корабль. Он оказался уже на середине реки, его приближение спрятали автомобильные завывания на мосту – корабль приближался, целясь словно мимо причала, на корме болтался неразличимый застиранный флаг, вяло, как огонь, еще не решивший, стоит ли ему разгораться.

Корабль плыл ровно, не нарушая дыхания реки, сделавшись ее частью, только впереди ровно и серо бурлила вода цвета грязного снега. В пустых иллюминаторах, окнах я не видел людей – корабль плыл словно сам по себе. Пройдя причал, он вдруг резко повернул, остановился и, сильно качнувшись, начал сдавать назад, на корме появилась человеческая фигура с петлей, канатом в руке, так незыблемо, словно была там и раньше и я ее просто не видел.