Эти строки ни к чему не обязывают читающие их глаза. Они не потребуют бланков с перечнем принятых мер. Все дело в том, что я ничего не могу сказать наверняка, — это главное, на чем я настаиваю. Легкомыслие избавит от необходимости объясняться и спасет от излишнего напряжения — в этом основа свободного естества и нежелания чужой крови: ничего не говорить наверняка. Все — наверное. Мартирос Вартанович Кещян. Нет, если хотите, можно даже так: Матрос Вратарьевич Кощей. Ха-ха! Цыц. Ну вот. Историю честнее всего рассказывать с конца. Зная, чем она кончится, легко решить, надо ли слушать. Но конца я не знаю. Кто может сказать, чем кончится жизнь?

Мальчик Мартирос сильно болел. Мудрая тетка посадила в землю два корня чеснока. Один по имени Мартирос. Другой — Грачик. Так звали другого теткиного племянника, здорового, как бык. Корень Грачик вырос первым. Все стали звать мальчика Грач. Осталось и другое имя-Мартирос («ну, не Сарьян, конечно, но в честь деда»).

История-удел равнодушного времени, болезнь освободившихся людей. Все прочие времена и люди во всем видят трагедию или анекдот в зависимости от потребностей выкручивающей руки эпохи, а это неправда, потому что смех и боль — вс. е едино: все слезы людские; все делает одинаковым беспамятная душа свободного человека: и «Ревизор» — трагедия, и «Ромео и Джульетта» — забавная хохма. Когда люди перестают понимать освободившее их время, они отвергают знаки восклицательные, требующие ордена, и знаки вопросительные, грозящие плахой; они начинают не только прошлое, но и нынешнее время почитать историей, а история — это пешком вдоль берега морского, оберегая ноги от быстрой волны, что шипит синим платком с белой пенной бахромой и отступает, растекаясь извилистой арабской вязью, искать, поднять выброшенную водой ветку, часть чьей-то жизни, и думать при этом можно о том, что было с этой веткой, вымытой до костной белизны, или о том-что нравится мне, — что будет с нами.

Хотя такая история похожа больше на секрет. Что делает невозможным знать ее окончание.

А мы начинаем, товарищи, мы начинаем, есть такой анекдот: «Выступает на пресс-конференции представитель Аэрофлота: — Мы выпустили новый самолет! Ту-150! В нем семь этажей. В первом — багаж. Во втором — пассажиры. Третий этаж — экипаж. На четвертом — кинозал и бар. Шестой — магазин и библиотека. И седьмой этаж — бассейн. А теперь давайте глянем: взлетит эта дура или нет?»

Глаза у него полны стеклянно-чайной тоски.

Село Черешня (под Сочи) делилось на районы: Черешня, Бассейн, Социализм; имело один телевизор и клуб, где женщины рыдали над индийскими фильмами. Отец его, Вартан, порывался в цирковые, да мама не пустила. Он кружил по миру, как по манежу: инкассатор, директор вагона-ресторана, шеф-повар, сапожник, выращиватель бамбука, творец гранитных надгробий. Мать его, Арменуи, учительница — тетради, тетради, тетради… Грач вспоминает с трудом: брат в Тюмени… вертолетчик. Сестра сумочки шьет. Кто из них младше? Кто… из… них… младше… (все эти проклятые переезды). Брат! Если не сестра-она, по-моему, младшенькая. Если не брат.

Но сам-то он-старший!

В овраге за селом лежал мраморный Сталин, ходили смотреть — страшно.

А настоящее имя дрессировщика Б. Селезнев, не Борис, а Берия. Берия Селезнев!

Секрет роют в песке или мягкой земле, чаще-под деревом. Дно ямки застилают фольгой, на нее — лепестки и цветы одуванчика, ромашки, василька, вокруг-травы, а сверху-осколок бутылочного стекла, потом — землей. Рыхлят землю и рядом, чтобы приставучие девчонки, которые всегда подглядывают, искали там, а там-пусто! Правда, иногда сам хозяин забывает и долго не может найти; совсем нет гарантии, что я, вернее, он, найдет, тут ничего нельзя сказать наверняка… Зато когда палец проваливается в податливую землю и в крохотной капельке вдруг открывается не тронутый осенью победный, яркий мир…

Грач не пил, не курил, играл в театрике школьном, мочал на барабане в ансамбле англо-армянский репертуар и песню всех времен и народов «Синий, синий иней»-нет, слуха нету, но на барабане любил, очень, особенно заветное-ту-ды, ту-ды, бу-бу-дзынь!

Комиковал-по хилости другим выделиться невозможно, прочили его в повара (хоть подрастет), а пришел в школу смешной, длинный человек и сказал: «Я Иван Иванович Степанов. Давайте в цирковую студию».

Давайте!

Грачик делал пантомимы; в селе жила пятилетняя глухонемая девочка-она понимала все, смеялась, хлопала, понимаешь? Он говорит: «Анимаэешь?»

Как-то вот интересно тогда жили, не скучали, а?

Поет труба протяжно и грустно в цирке пустом.

Сумрак, скорбный, как беззубый рот…

Его недавно встретил Степанов: «Что-то, Грач, изменилось в детях-ничего делать не хотят, ничего не надо. Новые времена…»

Сумрак, скорбный, как беззубый рот, пройдите до центра этой красной мишени, мимо следов конских копыт на дне воздушного сугроба — завтра, завтра будет, завтра — как будто замерший отчаянный вдох; а всё это — оркестры, парад-алле, полеты и прыжки, антре и штейн-трапе, тигриные спины — это выдох, измученное дыхание одних и тех же движений, слов, улыбок, и опять — вдыхать, копить по ночам к единственному выходному этот протяжный, на две тысячи четырнадцать мест, вдох.

Зима. Товарищ, привязавшись веревкой, чистит от снега лысую макушку купола.

Ведь слово какое: штейн-трапе!

В Москву приехал поступать: деревня деревней. На ВДНХ: ух ты, ракета, ах ты, черт, самолет! «Ту сто пятьдесят» столько-то, ах, чтоб твою, вон за елками еще один — «Як сорок», народ в него заходит и заходит, заходит и прет себе еще, самолет ведь кроха, а народу — вишь, какая прорва влазит, вишь, до чего додумались (заходит и заходит), давай, что ль, и мы взлезем, зашли — там из хвоста выход!

Отстучал телеграмму: «Приняли!»

Пожалели за рост — метр пятьдесят с волосами плюс жалостный акцент при исполнении басни.

В комнате общаги — четверо. Один бросил («не знаю почему»). Второго посадили («почему-не знаю»). Остались: Грач Кещян и Сережа Середа. Решили работать вместе — единственная пара клоунов на курсе: Кещян и Середа! Даже так: КЕЩЯН и СЕРЕДА!!!

В училище гении все. Все приезжают с чемоданом динамита: взорвать! А тут: грим, сценическая речь, танец, пластика, изобразительное искусство, актерское мастерство, фехтование. И история КПСС.

С выпускного курса их — хлоп! — в армию. Грачик и Сережа подобрали в гастрономе бездомную болонку, вымыли, тащат в общагу-а там повестки. Сели на кроватях-жуть. И собака завыла.

Обстригли, переодели, марш в столовую! Перед дверью — зеркало, прыскают: ну и рожа, а эта, а вот та хе-хе… Стоп! Зеркало прошел, всех увидел, кроме себя. Мигом вернулся. Вот это-я?!

С Сережей кровати стояли рядом.

Эквилибрист Гук не сдался. Писал в инстанции: как же так, народные деньги в трубу, теряем квалификацию, надо бы использовать по специальности.

«Рядовой Гук, к комбату!».

«Дописался, армян, за мной пришли».

Гук косил под простого. Зашел: «Здравствуйте, вызывали?»

«Вон отсюда! — заорал комбат, — зайти как положено!»

— Товарищ подполковник, рядовой Гук… Комбат значительно встал, залез в заранее заготовленную пачку «Столичных», картинно повернулся к окну и закурил, шевеля ноздрями:

— Пишешь?

— Пишу, — скромно признался Гук. Комбат затянулся:

— Еще раз напишешь-отправлю всех на Землю Франца-Иосифа. Навозными вилами будешь жонглировать!

— Как вы сказали… «на-воз-ными вилами»? — уточнил Гук. — Так и напишем…

— Вон отсюда!!!

Через месяц их перевели в ансамбль песни и пляски.

В армии Грачик в первый раз понял, что хочет работать один. Соло. Что-то стало расти изнутри, давить. Сережа выслушал это, Сережа грустно посоветовал: не торопись, давай хоть начнем.

После армии женился Сережа, и Грач женился. Жена-Тамара. Жили рядом, правда, дядя ее был против — не любит цирковых, но тетя его была очень «за» (покойница), ходила провожала и встречала с работы Тамару, чтоб никто, не дай бог, не пристал.

Когда обручение-невеста выносит свекрови и свекру на подносе собственноручно расшитое полотенце (магазинный ценник аккуратно срывают).

Когда свадьба-незамужнюю сестру невесты наряжают тоже в белое и фату-она на выданье.

На свадьбе шестьсот человек гуляли семь дней.

Потом — диплом и выпуск. В училище — Грачик, в дипломе — Мартирос. На дипломе расписались Никулин и Карандаш. Все!

Воробьи чирикают под куполом.

В квадратные амбразуры распахнутых дверей-студеный февральский свет. Пустой подсолнух зрительного зала.

Ночью накануне невеста проснулась и подумала: «А может, встать и убежать?»

Вверху летают люди, матерятся, хватаясь руками за руки в воздухе, или в томительной немоте запнувшегося сердца врезаются звонкой рыбиной в тугую страхующую сеть.

Внизу елозят носами по вытертому бархату манежа два малыша.

«Слава, я кому сказал, сиди на месте!»

Среди пустого оркестра стоит на голове товарищ в синей майке.

Тоненькая «из полета» вынимает свои ножки в голубых носках из стоптанных тапок и лезет туда, куда только от сопровождения взглядом немеют ноги.

В красном уголке-профсоюзное собрание программы.

На барьере трупами лежат ассистенты. Лениво цедят малышам:

«Напэрстки… э, покажите чтэ-нибудь силовоэ».

Наперстки делают шпагат.

После выпуска Грачик бил челом — хочу попробовать один.

Его вразумили: молодой специалист должен отбарабанить два года. Да и вообще по плану больше клоунов соло не положено.

В цирке не говорят «месяц», «квартал», «год» — в цирке нет времени. В цирке говорят «город» — «я это сделаю за город».

И пошли у «парных коверных» Середы и Кещяна город за городом. Образы такие — Сережа прям та-акой из себя, ну, та-акой, а Грачик — на подначках: принеси, отнеси, иди, уйди.

Клоун белый: умный, рассудительный, склонный к злой шутке.

Клоун рыжий: дурак. Побеждающий в конце концов.

Клоуны в СССР (по Кещяну): 1. Карандаш. 2. Енгибаров. 3. Никулин и Шуйдин.

Товарищ в синей майке в оркестре встал теперь на одну руку и начал потихоньку вращаться.

А она, «из полета», опять не дотянула и бьется в сети внизу под советы и упреки, закусывает губы и медленной гусеницей — вверх.

Собрание: «Наши обязательства: организовать советско-американскую программу».

«Ха-ха, а кто будет американцами?»

«Товарищи, есть договоренность: приедут».

«А может, лучше мы к ним?»

Меня толкают в спину, нате-бумажечки с лиловыми штампами, «товарищу корреспонденту», надо ведь и вам что-нибудь кушать (очень справедливо) талоны на сахар, колбасу, мясо.

Тонкая и сухая, как птица, «из полета» пробует теперь уже без лонжи; в сладкой, как боль, тишине несется навстречу рукам — нет! — опять об тугую сеть, господи! Наташа, как ты держишь руки!

Товарищ в синей майке все еще стоит на одной руке, а во вторую взял колючую блестящую штуковину и крутится теперь с ней.

Мимо манежа Тамара депортирует детей домой.

«Грачи пролетели. В какие края?»

Униформа торгует винцом. Бутылка-восемь рублей.

Когда помер Брежнев, Кещяна и Середу вызвал руководитель программы. «Так, — печально сказал он, глядя на траурные ленты за окном. — Есть у вас что-нибудь несмешное?». «Нету», — ответили коверные. «Тогда работайте без костюмов и без грима. И не смешите».

Они вышли на манеж в своем. Первая реприза — иллюзионная. Посмотрели друг на друга. Сережа выплюнул изо рта оранжевый шарик. Грачик достал такой же из своего уха. Дирижер в оркестре свалился от смеха на пол, в цирке звенели стекла от хохота. Оставшиеся дни траура коверные выходили в униформе, помогали перетаскивать реквизит. Дети реагировали очень живо.

Они срослись сиамскими близнецами.

«В Краснодаре отработали до нас акробаты: мужчина и женщина. Все так хорошо. Ассистент их железяку поднял на веревку, веревку сунул в руки униформисту. Мы с Сережей выходим, болтаем: тара-ра, та-ра-ра, ра-ра. Бац! униформист выпускает веревку из рук. Раз! — мы с Сережей не сговариваясь делаем шаг друг от друга: железяка грохается между нами! Что делаю я? Я решаю обыграть. Оборачиваюсь-ах! И падаю замертво. Ассистент, в дикой панике летящий за возможной судимостью, видит: я пластом и без движения — убило! — и с плачем лезет меня спасать!»

Двое детей — Грачик-младший («папа наш не хотел сына, мы так с ним плакали») и Гаянэ («по пять раз в роддом приходил»).

Жена Тамара: «Одно меня злит — как скука замучает, начинаю ему вкручивать: ну, когда ты устроишь ассистентом? Вот уеду домой — один будешь. Он поворачивается, дверью ба-бах! И все. Ни слова.»

Плохое настроение-раздевается полчаса. Потом в ванную идет.

Хорошее-с порога целоваться лезет: «Томуля, я пришел, давай есть!»

Старший Грачик ждал шесть лет. Он все надеялся, что кто-то придет и отпустит. Он боялся открыть рот в споре с Системой. С «Союзгосцирком».

Нет, они очень дружили с Сережей, но в голове у него жил клоун один, душа шила и кроила на него… Он никому про это не рассказывал-боялся обидеть: вот ты, Грачик, какой, Сережу бросить хочешь.

Шаркает публика в черных шубах, шапках, платках, полупустой холодный цирк, пьяные фигуры, тяжело усаживается на место подсадка, оскорбленно окаменев на мое свойское подмигивание, пошла фонограмма, свет ежится до красного пятачка, за кулисами хрупкая «из полета» просит у клоуна «кислородную» палочку-сигарету, одна на двоих с партнершей; но уже пора, и руководитель полета Херц удивляется сыну: «Слава, какое „писать“ — я на работу иду!» Все оставляют тапки у выхода — и… парад-алле!

Безымянные разговоры: «Были в Штатах. Руководитель делегации собрал программу: „Товарищи, у нас в стране принят известный указ. На банкете поэтому-только сок“. Смотрю я: все наши сидят со стаканчиками сока, кислые и злые. Думаю: летом мне на пенсию. Да чего мне могут сделать? Подхожу к негру-официанту: „Виски!“ Он плеснул грамм сорок в рюмашку. Я: „Но. Биг виски“. Негр достал стакан побольше и бухнул туда. Подгреб товарищ: „Петя, ты что?“ „А ну их!“. „Ах, ты ж черт, — простонал товарищ. — Была не была. Как это будет?“ „Биг виски“. „Вот-вот, друг, набигуй и мне“.»

В Минске Грачик пересекся с режиссером-ровесником — Витей Франке. Витя-деловой человек. Он делает клоунов. «Грачик, если ты добьешься выхода из пары — я тебя возьму». И Кещян решился — он пошел на приступ.

В главке возмутились: кому это надо? Так хорошо трудились! Их хвалили! А тут: сажай одного на репетиционный, плати ему деньги, второму пару ищи, и когда он теперь работать начнет?

Грачик, понурый, хрупкий, бродил по кабинетам, опустив огромную шапку черных волос. Вахта в Министерстве культуры его знала в лицо. Грачик приходил к открытию и курил у входа. Проходившая мелюзга благоговейно шептала: «Леонтьев». Без пятнадцати девять вахтер открывал первую дверь настежь, отпирал вторую, третью подпирал деревянным бруском, чтобы не закрывалась, подметал вход, гоняясь за бумажками. Потом строго глядел на Грачика и делал брезгливый жест рукой: «Отойдите отсюдова. Чтоб видно не было». Клоун прятался за выступ здания. Подкатывала черная машина, из нее выходил Демичев. После него вахтер уже быстрее совершал обратную процедуру с дверьми.

Клоун думал: кинуться бы, рассказать…

Наконец строптивого клоуна решили унять законно-разрешили просмотр на право создания сольного номера. Грачик репетировал ночами, днем-отрабатывал последние дни с Сережей Середой в измайловском шапито.

Комиссия посмотрела его. Комиссия надула губы: нет, клоуном соло он не будет, не надо нам таких. Бюрократ допускает художника выше себя лишь в одном случае-на виселице.

Грач перепсиховал, открылась язва.

Между первой и второй больницами еще одна попытка-режиссерская коллегия. Один творческий деятель заметил: «Ну какой из него соло? Он ведь не администратор». Возразил только Никулин: «Но ведь Мусин тоже не был администратором».

Грачик всю коллегию мучил кубик Рубика.

Клоун дядя Костя Мусин (он уже помер) комиковал до самой старости, когда здоровался, приподнимает шляпу, а под ней-еще одна! — секрет.

Слону перед выступлением делают клизму.

«Чего смеешься, — обиделся на меня инспектор манежа. — Слон… Ты хоть знаешь, сколько это? А ослик? Если мочится — это ведь два ведра».

Теперь… Вернуться в пару невозможно. Одному-не дают. Осталось: легкий труд после больницы в тульской униформе, а завтра увольнение по статье или засыл в богом забытую группу клоуном без номера.

Хотелось одного: набрать полон рот — и плюнуть! И податься униформой в сочинское шапито или вообще бросить окаянную Систему-этот удивительно огромный, разбросанный, бестолковый и страшно запутанный ком.

Снимали квартиру, да пришел хозяин: понимаешь, друг, жена возвращается, на хрен надо, то да се-уходите. На улице всей семьей. Квартиры нет, работы нет, денег нет. Директор шапито Парка культуры Григорян пожалел: «Ну что, живите пока в вагончике».

Это было самое тяжелое время — «блокадный Ленинград».

Директора цирков делятся на «цирковых» и «не цирковых».

Цирковой директор-это такой дядечка, который может где-то что-то и как-то, но вообще… ну, что я вам объясняю, вы и так все понимаете — таких мало, просто крохи, но бывают. А вот один раньше работал в парке — двух лебедей украли, за это перевели в цирк. Другой всю жизнь начальником тюрьмы, а на старости — в цирк. Артист к нему стучался, он отвечал: «Введите». Писали заявление: «Прошу выдать со склада два килограмма сальто-мортале»; он надписывал: «Выдать».

Один воздушник шагнул пьяный с шестого этажа, объявив: «Смотрите, как делается три с половиной оборота». Насмерть.

Молитва цирковых: ставки, поездки. Ставки — это деньги. Поездки — это «туда». Поездки — часто склоки и ненависть вчерашних друзей, это… ну ладно. Еду, еду я домой, парень я невыездной.

Спрашивает Петька Василия Ивановича: «Что такое гласность?» — «А это, Петька, вот ты можешь выйти перед строем и все-все про меня сказать. Все, что думаешь. И ничего тебе за это не будет». — «Ничего не будет?»-«Ничего-ни шашки, ни коня…»

Когда едут «туда», дабы сэкономить бесценные крохи командировочной валюты на жгучие потребности рядовых тружеников манежа, тащат с собой супы в пакетиках, необъятные массивы тушенки, в полые перши суют колбасу. За границей рацион: макароны и картошка.

В США униформист получает в пять раз больше, чем наш командированный представитель самого лучшего в мире цирка.

«Он меня манит пальцем: пойдем сходим в бар. Я его так поманить не могу».

Легкий труд был в тульской униформе. Он цеплялся за соломинку и упросил местные власти сделать просмотр в Туле. В Туле он понравился. Здесь он тянул на соло. Москва надула щеки и все эти просмотры признала недействительными. Если все-таки хочет работать, пусть еще раз просматривается в Москве.

Для того чтобы делать свои репризы, не было времени и денег на реквизит. Кещян готовил одну-единственную репризу-«Макароны». Посетитель какого-то воображаемого заведения заказывает макароны. Клоун летит со всех ног и спотыкается — все макароны на земле. Клоун прячет их, накрывая своим телом, потом собирает их в тарелку руками, веником, притаптывает ногой и церемонно подает к столу. Такая, в общем, хохма.

Очередная комиссия пришла.

Грачик вылетел на манеж, искренне споткнулся, наступил на терклу и пришел (цирковой синоним слова «упасть») на левую руку. Он вывихнул плечо — это дикая боль. Он одной рукой пошвырял макароны в тарелку, сунул их посетителю и ушел с манежа; из плеча торчала кость. Травмопункт и перевязка!

Грачик сидел у вагончика с забинтованной рукой — комиссия заседала допоздна, кое-кто выходил, курил, «ну, как рука?», в вагончике взрывами смеялись, и он понимал, что разговор уже о другом, а он сидел и ждал посреди московской пресной ночи-решалась его судьба.

Да что можно сказать о клоуне, который вышел, сломался и ушел?

Ему не разрешили соло. Разрешили новую пару.

«Я им покажу пару», — пообещал Витя Франке и бухнул от балды телеграмму, что в Днепропетровске есть новый партнер и он рвется в бой. Кещяну дали немедленно репетиционный период.

Как хватило у него сил шесть лет мечтать и осмелиться, быть тихим, робким и несчастным — и решиться получать уже больше двухсот, а сесть с двумя детьми на сто двадцать и на неопределенное время, на грань увольнения, что подняло его сквозь бетонный лоб системной бюрократии, хоть не борец он, боже упаси, просто маленький человечек, а когда родили его мама с папой, что-то случилось в крошечном еще тельце, что-то дрогнуло и зажглась тоненькая, негасимая и бессмертная свечечка полета, обжигающей страсти, нити путеводной, не к червонцам и дачам (ему дай миллион — шапито купит) — крохотная святая свечечка…

В классической буффонаде Пал Палыч берет вместо спички в ладонь свечу, а Грачик все мучается и ждет: почему же «спичка» не обжигает Пал Палычу пальцы, а все горит и горит?

Это ведь трудно понять. Большинство даже не хочет понимать такое. У всех одинаково: закуты, кормушки, клети; а вот у него-горит.

Ужас, это когда три вежливых хлопка и никто даже не придет в гримерную, это когда ты на манеже, а там, во-он там кто-то зевнул. Это все. Это туши свет и спокойной ночи.

Пал Палыч-это Павел Петрович Богачук. Рост-192, вес-98. На тридцать килограммов тяжелее Кещяна и на тридцать сантиметров выше. В прошлом осветитель, униформист, ассистент у эквилибриста. Когда надевает фрак-как червонного золота подсвечник с комком белоснежного воска вместо головы. Борода и усы колечками. Паша важный, как эскимо. Паше засовывали за пояс палку, чтобы сбить сутулость любителя нардов.

Образ Грачика искали долго: хотелось доброго, без пинков и укусов в зад. В то лето все носили полосатые майки — Франке снял такую с Грачика и натянул на своего сына: рука до пола, вырез до середины груди: «Ты будешь вот таким. Грач».

А Паша — пижон. Он выходит из черного бархата занавеса, как щегольской белый платочек из кармана, с белоснежной бабочкой крендельком и устало-брезгливым взором — они никогда не друзья на манеже, будто случайные соседи в упряжке, и Паша весь в презрении: ух уж мне эти выходки, ну и что? и что дальше? и это-смешно?

Вперед! Грачик выходит: полосатая майка расцветки французского флага с изящным вырезом женской ночнушки, тонкий франтоватый шарфик и крошечный, в литровую банку, цилиндр. Плюс красный нос.

Здравствуйте!

Он выходит уже с воспаленным, злобным взором, скрипучим, сварливым голосом, в детской угрюмости — и вдруг прорывающееся наружу великой душой обидчивого ребенка с быстро высыхающими слезами, с бездонной тоской, воображая и хитря, — он выходит.

Он клоун реквизитный, классический. У него все большое: барабан, очки, расческа, чемодан. Он, может быть, последний классический клоун, свободный от образа времени, не желающий нести его тяжелое клеймо.

Пашу учил инспектор солидный — Андрей Яковлевич Кармель. Паша учился. Кармель говорит: «Иди объяви антракт». Паша вышел, здоровый, красивый, борода-усы. Всем улыбнулся. И сказал: «Представление окончено!.. Фу ты, черт… Антракт!».

За рубежами нашей державы коверные существуют для заполнения пауз. И только. Работают просто: штаны слетели, за попу укусил — смех!

Наше бытие не приемлет пустосмехов, история Отечества бедна развлечениями и досугом.

Наша чахоточная, вечно подпольная свободная мысль уродливо врастала эзоповым языком в литературную критику, кралась и ютилась подтекстом в живописи, намеками залетала в песни и загадки, отводила душу в анекдотах, втискивалась на манеж-это тыльная сторона медали искусства, поставленного под ружье, когда у каждого-рупор, и все: литература, кинематограф, живопись, театр, опера, балет, музыка, цирк — все громили и сражались — первой жертвой побоища становилась собственная совесть. Цирк пострадал меньше — его трудно «припахать», как ни требуй от клоуна политических реприз и актуальности мысли — бесполезно: клоун не может играть, он раскованное проявление самых смутных порывов человеческой души, страсти, высокие и низкие, каждого тела, публичный стук мирового сердца, всеобщность заботы, полное право каждого «я»-ну какое тут лицедейство…

Клоуны всегда символы тыльной стороны бытия, желая того или нет.

Стариковские проказы Карандаша сделали его национальным героем, слабым током воды под ледяной толщей сталинского безвременья, вечная осень Енгибарова противостояла возвращению ледникового периода, никулинские балбесы воплотили бесконечный абсурд застойных времен, а сейчас-пустота… Хотя если из театра, литературы, кино вычеркнуть амнистированных блудных сынов и преобразившихся гадких утят-то же самое: пустота.

У медали была парадная сторона, была тыльная сторона. Теперь медаль стала на ребро.

Первые полгода — мрак.

Приехали в Красноярск — народу никого, «у нас все на картошке». Паша в репризе вместо «меткий стрелок» говорит «смелый стрелок», у завороженного инспекта отвисает челюсть, и он вместо «я зажгу спичку»-«я загжу спичку».

Паша выжигает, вышивает, после Паши — облако духов, на стенках гримерной фотокарточки, на столе — сервизы и иностранные емкости, по форме напоминающие бутылки, а у Грачика — постоянный бардак, на замызганном полу все навалено вперемешку: пистолет, веник, ботинки, лестницы, мячик, обруч, парик, яблоки, еще ботинки, кости, грим, клей — все-все.

Они глубже общаются, чем друзья. И поэтому меньше, чем друзья.

Грачик говорит: пусть шоферы водят машины, а клоуны — смешат. Когда ему плохо — он меняет репризы. Слово меняет судьбы и пересчитывает шаги.

В Омске мальчишки воровали у Грачика веник. Они думали: веник взаправду стреляет. На самом деле бабахают патрончики стартового пистолета.

Ехал Грач через границу. Чемодан полз через таможню — дзынь!

Стоп. «А-а, что-о это у вас там та-а-акое?»-упершись лбом в экран, тревожно заныл страж.

«Действительно… — закусил губу клоун. — Что это у меня там?»

«Такое… рассыпчатое…»-мычал в нос страде.

«Рассыпча… — страдал клоун и вдруг с облегчением шмякнул себя ладонью по лбу. — Так это патроны!»

Ах, патроны!

Стражей стало несколько, и Грачик согнулся в дальней комнате над протоколом об изъятии Двести штук-тю-тю!

Он все делает сам, за свои кровные Если по-другому — нужна заявка, заявка идет в главк, заявка ходит по кабинетам, заявка обрастает подписями, ожидает материал, рабочие руки-через год сделано! Художник не может ждать год Творец сам пилит, строгает, сверлит, варит, ругается, достает, просит, платит Он притягивает к себе таких же — золотую гвардию нестяжателен, которые за жалкие рубли уродуются по месяцу, творят уникальные вещи, которые по плану — рядовые изделия, но от них — радость сопричастности к свету Вот в Казани на кожевенной фабрике мастер Александр Степанович сделал такой чемодан, что (Густо перечеркнуто) Ты что? Написал, что ли? А ну, зачеркни! А я говорю-зачеркни! Это же секрет, я жене не говорю, а ты!

В цирке почти нет молодежи. Только стареющие, седеющие лгуны, которые улыбаются каждый день. И еще в цирке есть закон: нельзя садиться на барьер спиной к зрителю. Манеж круглый — надо всегда стоять.

Он, как все поэты, творит в горах, а безутешные жены:

— Томик, майку стирать пора!

— Чем? Порошка-то!

Он, как все поэты, творит в горах, а безутешные жены и сопливые дети остаются в глубоких долинах Он поэт, когда исступленно рыдает над отнятой розой, он борец, когда бьет неистово в свой барабан колотушкой, рукой, потом со связанными руками свистит, и зал с ним-заодно, зал помогает ему хлопками биться за что-то общее, хорошее, справедливое, против черной, бездушной махины Пал Палыча, он — само отчаяние, когда рыдает над раздавленной скрипкой, он художник, когда за полторы минуты веник в его руках превращается в веер, опахало, букет цветов, весло, рогатку, гитару, винтовку и стреляет — бах! Он человек, когда…

Билетерша села рядом.

Он человек, когда, держась рукой за расцарапанный тигрицей бок, возникает в дверях гримерной и трясущиеся губы могут сложить лишь единственное «Ну как?»

Билетерша села рядом. «Вот при Сталине-то был порядок — уж при нем столько не пили. А вот случай был, ха-ха, никогда не забуду, хы хы-хы. тигр-то высунул хвост через сетку (не знаю, как у него получилось), а тут пьяный вскочил с первого ряда и хвать за хвост обеими руками! Крепко так держит. Я его за боки подхватила — тяну назад. Дрессировщик с другой стороны тянет — пьяный не отпускает. Пока ему „брансбоем“ по башке не дали. Так и не отпустил бы. А вот еще случай был, несла зав производством пирожки, а ассистент-то — медведя не сдержал…

Рука его сжимает три тюльпанчика. Она лежит — на ней медведь, а на медведе — ассистент, рот немного поцарапал и щеку».

Рука его сжимает три тюльпанчика.

«Так, — медленно говорит Тамара — И позавчера было три тюльпанчика, и-а-пять.»

— Маленькая девочка какая-то, — нервно говорит муж.

— Мы с этой девочкой и поговорим.

Он как свеча — с черным хрупким пламенем копны волос, в которых седых волоска — всего два И мне страшно за эту свечу — вдруг начнет пить, делать деньги и поездки, остановится с десятилетиями — одно и то же, вдруг перестанет в себе чувствовать что-то такое, что не объяснить и не оплатить, — внутреннее требование сделать что-то еще и бежать, идти, кряхтеть, ползти под своей ношей туда, а потом — вон туда, а потом дальше еще-до того вон холмика, который и есть Парнас, а может статься, и Голгофа. Свече нужен воздух. А в цирке душно.

В цирке душно — циркового зрителя нет — вымер. Есть зрители — нет ценителей. Есть зеваки-нет знатоков.

Пройдут «города», высохнет тело, потеряют силу руки — и… тогда?

Когда артист погибает, когда от износа кабеля короткое замыкание, и на манеже вместо водной феерии-триста девяносто вольт, когда срывается он из-под купола — и вниз головой на кровавый манеж, когда в жестокой железяке, название которой вы забудете, только услышав, отлетает труба и летит он вместе с партнершей прямо на боковой проход, обрызгав собою бетонную стену — гроб стоит на манеже, и эта проклятая железяка качается над гробом, на котором — багажная цирковая квитанция — он больше не поедет: вы не узнаете об этом никогда, не запомните этих имен, да и что вам за дело до безвестного летуна, что отважно парил над вами за свои сто семьдесят.

Цирк — рудимент эпохи ясельного распространения знаний. Теперь чудеса показывает телевизор Эра знаний мстит презрением бывшим монополистам чудес, шпагоглотателям и силачам, акробатам и жонглерам, наказуя безвестностью, цирк стал летучим голландцем-безымянным и несчастным кораблем Знают только клоунов, обиженных чудаков, будто посланных на берег за водой — побродить среди нас, поглядеть на жестокий мир глазами чужестранцев-и на шлюпку, назад.

В Германии сыро! Барабан грели утюгом.

Безъязыкость: Грачик учил в школе немецкий, но ничего, кроме «Мой брат тракторист. Он работает в колхозе», произнести не в состоянии В воскресенье жутко захотелось есть Магазины отдыхают, забрели в какое-то заведение, вроде для интуристов — народ танцует и очень аппетитно наворачивает. Официант меню. Паша покатал в горле слюну и ткнул пальцем во что-то за десять марок и показал официанту три пальца-на себя, еще три пальца-и на Грачика.

«Мясо», — сипло предположил Грачик.

Официант приволок шесть блюдец самого дорогого мороженого.

На чужбине не спалось. Вышивали до утра — как в тюрьме.

Когда отработана последняя буффонада, — земным голосом поет в магнитофоне Юрий Владимирович Никулин о прощании клоуна с цирком, — они возвращаются в центр манежа и Паша застывает белой скорбью — клоун отклеивает нос, клоун стирает грим — Паша берет в свои руки нелепый шарф, глупый цилиндр, безмерную майку. Выбегает на манеж крохотная девочка и пробует рукой волосы клоуна настоящие? нет? Дальше я не могу — больно.

Грачик, тягучий, нервно бьющий какой-то ритм туфлей в гримерной, понурый, сложивший хрупкие, с жилистыми огурчиками бицепсов, ручки на животе, говорящий все кусками и думающий что-то тревожное, никак не находящий приют своим поразительным глазам цвета темной смолы, что выступает на коре вишневых деревьев, ходит уныло, будто у него болят зубы, будто он сам ходит внутри своего стонущего рта, высматривая — какой зуб болит-то?

Грачик-олень, тонкие ножки, чуткий трепетный профиль, олень, которому перебили ногу и он пока с нами. Он согреется, заживет нога-и уйдет олень, на прощание скакнув в воздухе, — смешно и больно до слез.

Тамара чеканит:

— Так. Я лечу с Нинкой. В баню. Ты давай сам. Все на сковородке. Накормишь детей и уложишь спать. Муж вкрадчиво:

— Может быть, просто уложить спать?

У него период, после которого взлет или смирение; я говорю не о званиях, деньгах, квартире, реквизите, поездках — это приходит даже к мертвецам в искусстве, я говорю по существу. Что с ним может быть, я знаю. Что с ним будет в этом мире блестящих, как пули, весенних почек, пыльных листьев июля, несуеты осеннего прощания, заледеневших провинциальных дорог с дикой славой молодежных побоищ, мрачных переулков с лозунгом «Туалета — нет», моря и света — я не знаю. И мои слова, дыхание моей души-это не опора и не указующий перст: туда! Что вы, что могут черные буквы на серой бумаге в мире, где все напечатанное или приговор, или наградной лист, где нет места осколку стекла в рыхлой земле, за которым — осколки лета на память.

Трамваи ходят по рельсам. И кому какое дело, что снятся им океаны.

Грачик не станет великим клоуном.

Не выпустят коробки спичек с его портретами, не снимут фильмы и ролики, не суждено ему расхваливать мыло и коляски в рекламе, мелькать в эстрадных шоу и торчать в президиумах, дети не будут играть в клоуна на улицах, и жена его, Тамара, не испортит себе сон женскими голосами в телефонной трубке; и тут ничего не попишешь — это новое время несется по улицам нашим, это шагают по лестницам его первые воины, это вздрагивает дверь от кованых лап — это новое время.

Кто делал великими Валерия Чкалова, папанинцев, Любовь Орлову, Алексея Стаханова? На них работала неистовая народная потребность веры, страстное желание быть лучше — как они. Герои были нашей плотью, произрастанием наших корней, воплощением наших лучших черт — ради них мы были готовы совершенствовать себя, а в этом всегда кроется самоотречение, и когда в наш сияющий пантеон героев, символизирующий победную поступь эпохи, вошел Сталин, самоотречение незаметно стало кровавым и всеобщим — отрекались от прошлого, от родного, от жизни, от совести, от себя — герои раскрыли ворота сверхчеловеку.

С годами герои бледнели, обязательность лояльности официальному миру как основной признак героизма лишила доверия поколения людей. Надрывный героизм, поощряемый премиями, флажками на комбайнах, фотокарточками на досках почета, исчерпал себя задолго до своей официальной кончины. Но воспитанные временем героев лучшие люди общества покидали корабль последними, они совершили нравственный подвиг слепоты, оставаясь у руля, затыкая уши от вражьих радиоголосов, искренне веря докладам и речам, парадам и демонстрациям, делая все, что скажут, защищая чистотой своей то, чего уже не было, а теперь им говорят: «Так, товарищи, спасибо. Вахту вы отстояли, молодцы, но корабль того-с, придется покинуть, тут накладочка вышла», — и выяснилось, что «голоса» не только лгали, и диссидентов сажали за здорово живешь, и эмигрантское отребье-уже цвет нации, паршивые овцы — уже золотые рыбки, и низкие рабы те, кто искренне пел:

«Широка страна моя родная», — рушится сознание поколения. И слова «давайте жить по-новому» — неуклюжее прикрытие горького «вам пора умирать».

Сорок лет назад клоун Грачик Кещян имел бы всенародную славу…

Теперь — никогда. Никогда уже имя человеческое не будет владеть умами и сердцами страны, вызывая подлинную любовь и энергию действия, люди перестали верить в человека.

Время героев агонизирует культом антигероя: разоблачения стали темой дня-одинаковая порочность каждого, уравниловка подонства, наше бессилие и покорность в руках сильных мира сего, в грязных руках. На любого прораба перестройки-уже компромат, на любого деятеля — а что он в то самое время? Это новое время — старого не будет.

Мой клоун-подвижник. Старое время растоптало бы его в героя. Грядущее его растопчет в чудака.

Время героев затмило традиции народной жизни — уважение и любовь к подвижникам, к людям, у которых нет мировоззрения, кроме одного: дайте мне делать дело свое; которые ущербны своей оторванностью, но полны своей дорогой (полнота и ущербность всегда относительны как творения коллективного уровня), к подвижникам, которые свободны от сиюминутных интересов и дел и тем самым не запятнаны подвигами официального мира и его неизбежными преступлениями, но именно они — ум, честь и совесть каждой эпохи.

Мы экономикой развратили души-теперь экономикой пытаемся их воспитать, мы делаем одно и то же: сначала эффективная экономика — потом светлая душа. Мы живем по-старому, что и значит — в никуда.

Есть поколение вдоха, есть поколение выдоха.

Есть поколение паузы — мы.

Клоуны нужны, когда пауза. Когда их нет — пауза мучительна.

Но клоуна не будет.

Герои закатились, ошельмованные и окровавленные. Подвижники разминулись с судьбой. Идут бесплотные тени героев — звезды. Они победят моего клоуна. Подвижник — всегда в пределах жанра. Звезда-везде. Звездой может стать человек, вырастивший самый большой живот, но не тот, кто вырастил больше всех хлеба. Звезда не может быть «просто рабочим», «просто учителем», «просто клоуном», для звезды нужно что-то неизмеримо большее — массовый и постоянный тираж газет, телемельканий, постоянное напоминание о себе — измена жанру, измена своему делу.

Подвижник — исключительность отдачи. До самозабвения. Звезда не может позволить себе такую роскошь — самозабвение. Она имеет ценность только на небосклоне, ей, чтоб быть, надо пробиться, и начинает она именно с этого — с того, чем можно пробиться, а не с внутренней одухотворенной идеи… а мой Грач Кещян останется самим собой всегда: в богом забытых городах на краю света, величиной постоянной и неизвестной, не признанной временем за ненадобностью.

А смена идет. Ушли из сознания отважные первопроходцы в штормовках, отстояли навечно вахту мужественные сталевары, пролистаны и забыты девушки в красных косынках на пепельных фотографиях — им на смену шагают языческие конкурсы красоты и мускулов, уже бушуют безмозглые толпы рок- и футбольных фанатиков, уже итальянская бессмысленная эстрада убаюкала страну, уже неважно, что ты за человек, важно, что первый, уже идут боевики, где главные извилины не в голове, а на бицепсе, уже на экранах и сценах максимум правды достигается минимумом одежды, и есть твердая уверенность, что скоро мы увидим полную правду и даже в действии. Грядет время духовных фантиков и жвачки, мы проиграли битву духа — мы будем развлекаться. Мы заблудились на своем пути мы повторяем чужие зады.

Мы умнеем — приходит мудрость, пусть похожа она на усталость, пусть ее морщины — как трещины после землетрясения, но пусть придёт это новое время, пусть оно придет — оно победило, и поэтому справедливо.

Знаем, что посеяно, сосчитана влажность и температура, солнечные дни и дожди, но кто знает: что вырастет завтра, для кого станет добрым завтрашний день, кого пролистают, а кого найдут — в рыхлой земле, стекло, и цветы, и радость-не знаю.

Я знаю, что герой мой никогда не захочет успеха взамен чьей-то беды и скорее всего сам станет на обочину — он никогда не станет звездой.

Бывший напарник Грачика Кещяна Сережа Середа по студенчеству подрабатывал на съемках каскадером. Он даже прыгал через разводящийся мост в Ленинграде на съемках «Невероятных приключений итальянцев в России». Вот так вот.

Дрессировщица молниеносно звезданула по зубам зазевавшуюся с поклоном обезьянку и тепло улыбнулась публике, трепещет жестяная птица в тарелках оркестра, и товарищ в голубом танцует на проволоке с саблями, тупыми, как прапорщик, и Пал Палыч раздвигает руки весами, не отпуская артистов с манежа… «Ну, девочки», — и помчались мятущимся, тяжелым, затравленным бегом полосатые тигриные спины в манеж, в тысячеглазое, жаркое, грохочущее марево, в гремящий водоворот; иначе-кнут, а сзади, держась за больной бок, возник бледный Грачик-все? Все! Мы умываемся, собираемся, выключаем свет, сдаем ключи от гримерки и бредем на троллейбус-все.

Все уходят, а остается: шкурки от семечек, винные шлейфы, бумажные кружочки от мороженого — я не пойму, о чем я хотел вам сказать; когда ничего не можешь сказать наверняка, всегда трудно понять, что ты хотел, угасает свет и размывает стены туманом, туман сливается с гранитной набережной, сметанной мглой заледенелой реки с лиловыми проталинами посреди-и нет нигде клочка земли… Мы заканчиваем, дорогие товарищи, мы заканчиваем… Сережа Середа прыгал через мост… он умер от рака в прошлом году — вот это можно сказать определенно, это не понарошку… вечное бытие-самая сладостная привилегия читающих, и если мы действительно самая читающая держава, тогда понятно, почему мы так устаем от жизни, даже когда не делаем ничего, а он прыгал через мост-мосты сводятся, смыкаются незримые своды, пальцы ищут секреты в рыхлой земле, соединяются руки над бездной цирковой-точка касания…

Но только… в цирке не говорят «последний раз».

Не надо так говорить. Скажите — еще раз, вот так — еще раз.

Он пошел забирать сына из сада.

Сын тронул его руку во дворе: «Папа, скажи: „А!“»

Так, подумал Грачик, какой-нибудь слесарь скверному четверостишию научил или что-то в этом роде — так и вляпаюсь прилюдно, все кругом знают: клоун.

«Пойдем, сынок, дома поговорим. Да, ты знаешь, что мы тебе купили?»

А сын опять посреди улицы: «Папа, ну ты скажи, пожалуйста: „А!“» «Да погоди ты, сынок, да ты знаешь, кто к нам приехал?!». Уже у самого дома он отца за рукав уже изо всех сил: «Пап, ну скажи, скажи: „А!“»

Папа обреченно посмотрел на насторожившихся приподъездных бабушек, осторожно присел на корточки и чуть слышно в самое ухо:

«А».

А сын во весь голос: «Б!»