Соломатько был необычайно тронут предложением совместно отобедать. Тут же засомневался, достаточно ли аккуратно он одет для этого, попросился в ванную, чтобы побриться и помыть уши. Услышав это, Маша от неожиданности фыркнула, а я заметила победный огонек в глазах ее папы и подумала – не зря ли я жалею нашего пленного. Пока Маша готовила в большой, прилегающей к веранде кухне, он молчал, очень внимательно глядя на меня. Я понимала, что он предполагает, что разговор начну я – любой, хоть про погоду, – но как-то проявлю интерес, и молчала тоже. Не проронил он ни слова и тогда, когда Маша, явно недовольная собой и мной (скорее всего оттого, что я не пришла ей помогать, а сидела и молчала с Соломатьком), принесла поднос с едой.
Закинув в рот пару крохотных куриных медальончиков, наспех приготовленных Машей, но выглядевших вполне аппетитно, он наконец сказал:
– Тебе не нужны никакие иностранные языки, дочка, с такими котлетками. Бесценный дар, бесценный!
Маша равнодушно повела плечами, не поддавшись на грубый комплимент. Я, правда, попробовала котлетки и тоже удивилась – как же это Маше иногда удается из ерунды приготовить что-то очень вкусное. При том, что готовит она быстро, все бросая на глазок, и пробуя на ходу полуготовое блюдо.
Я взяла с большой тарелки еще несколько пухленьких котлет, попутно размышляя – мародерство ли это, или не совсем… А Соломатько, прервав мои сомнения, пододвинул к себе оставшиеся котлетки, быстро доел их и зажевал тонкими хрустящими сухариками. Затем взял чашку с чаем, откинулся на стуле и обратился ко мне, улыбаясь:
– Значит, замуж ты так и не вышла… – Соломатько хамовато подмигнул. – Спрашивается: а почему?
Я взглянула на его непроницаемое лицо и поняла, что придется поднапрячься и переигрывать его. Не пасовать же перед ним в присутствии Маши! Я вздохнула и приготовилась ответить что-нибудь горькое и светлое.
– Потому что она боялась, что какой-нибудь придурок вроде тебя изнасилует меня в тринадцать лет, – ответила ему вместо меня Маша и с силой треснула его по левой руке, которую он тянул к моей коленке под столом, чтобы ущипнуть. – Или в двенадцать. Тебе зачем руки развязали? Чтобы ты ими под столом шарил?
– Чтобы я ими шарил по столу, – сострил Соломатько и изобразил пианиста, нарочно задев вазочку с вареньем и опрокинув ее на чистую скатерть.
Скатерть, конечно, была его, но убирать-то мне – не оставлять же в доме бардак Время от времени я забывала, зачем мы здесь находимся, все происходящее начинало казаться мне нереальным.
– Ах ты гад! – рассердилась Маша и еще сильней треснула его по рукам.
Соломатько только засмеялся.
– Тебе руки развязали, – продолжала совсем озверевшая от его смешка Маша, – потому что ты есть не умеешь. Вот это что? – Она ткнула пальцем в желтое пятно на его белом свитере.
– Доченька… – Он перестал смеяться и проговорил с тихим укором: – Я пытался замыть пятно, но оно не замывается. И с завязанными руками я действительно есть не умею. Но я могу научиться.
Маша метнула на меня чуть растерянный взгляд и еще повысила тон:
– Сколько можно повторять: никакая я тебе не дочка, а Мария Игоревна. Меня так все преподаватели в школе зовут. Уяснил?
Маша привирала, конечно. Так звал ее только педагог по вокалу Алексей Митрофаныч, который обучал всех знаменитых оперных солистов за последние восемьдесят лет, или, как смеялась Маша, – в прошлом столетии. А кроме того, ее так звали мальчишки в классе, которые боялись и любили ее одновременно. Вот удивительное поколение – в мое время боялись одних девочек, а любили других. Маша же была первой и неоспоримой звездой в классе, во дворе и в любой компании.
– Я тебя спрашиваю – ты уяснил? – продолжала настаивать Маша, довольно грубо тыкая его пальцем в плечо.
Я в очередной раз удивилась причудам природы – Соломатькина рука казалась несовершенной копией Машиной. То есть наоборот, разумеется: Машина – совершенной и прекрасной копией его руки, стареющей и темноватой, с едва видными коричневатыми пятнышками, разбросанными здесь и там… Крупка смерти. Так, кажется, называются некрасивые выпуклые веснушки, появляющиеся на руках после сорока лет. У кого даже раньше, у кого чуть позже… Как будто смерть напоминает – легонько, посмеиваясь, о своем неизбежном сроке. Я отвела глаза от его рук и стала разглядывать свои. Вот и у меня одна появилась, и даже две… А ведь еще недавно ничего не было…
– Уяснил, – покорно сказал Соломатько, дрыгая связанными ногами под столом. – Затекли, – смущенно пояснил он под разъяренным Машиным взглядом. – Мария Игоревна… Может, развяжете?
– Это зачем еще?
– Да вот сбегать надо кой-куда. От греха, – Соломатькины вечно грустные глаза с опущенными внешними уголками сейчас смеялись. – Боюсь, беда будет, доченька. Виноват – Мария Игоревна.
– Пойдешь под конвоем, – сдержанно ответила ему Маша, очевидно польщенная такой покорностью, и кивнула мне: – Мамуль, не волнуйся, сама свожу. – Она намазала Соломатьке губы вареньем. – Слизывай. Занятие будет хоть какое полезное для языка твоего. Мам, извини.
– «Я груба, но справедлива», – не удержалась я от реплики в ее адрес, но уж очень трудно мне было выносить это Машино сатанинское состояние, и получила в ответ ее взгляд, полный презрения за скоропалительное предательство. Да еще и поощрительную ухмылку Соломатька!
***
– Понимаешь теперь, Соломатько, во что ты влип? – обрела я наконец дар речи как раз к тому моменту, когда они вернулись.
Понимаю, – почему-то радостно закивал Соломатько, с восторгом глядя на Марию Игоревну, стоя уписывающую за обе щеки бутерброд с сыром.
Со стороны можно было подумать, что Маша ест по меньшей мере семгу или черную икру, – с таким удовольствием мой бедный глупый ребенок поглощал наш сухой паек. Соломатька мы кормили из дачных запасов, но сами, не соблюдая законов жанра, доедали то, что я второпях побросала дома в сумку. Хотя как шантажисты, вымогатели и похитители миллионеров, мы должны были не только есть и пить все, что лежало в холодильнике, но и забрать потом с собой оставшееся. Или уничтожить… Любимый постулат в доморощенной философии Машиного отца: соблюдение законов жанра в любой жизненной ситуации есть залог успеха.
– Поесть и попить в одном флаконе! – провозгласила в этот момент Маша и попыталась влить Соломатьку в рот подозрительное содержание соусника, в котором она до этого что-то старательно размешивала минуты три.
– А пописать в другом? Или в том же? – робко пошутил увернувшийся от соусника Соломатько и тут же сник под ее недоуменным взглядом.
– Ты спрашивала меня: «А какой он, мой папа?» – с удовольствием ввернула я, хотя Маша никогда меня так не спрашивала. – А он вот такой, твой папа.
Маша чуть пододвинулась ко мне, а я, крепко взяв ее за руку выше локтя, прошептала ей на ухо, видимо слишком громко, потому что она даже отпрянула:
– На самом деле хватит издеваться над ним! Остановись! Ты ведешь себя, как недоразвитый трехлетний мальчик – глупо, жестоко и бессмысленно. Мне стыдно! Уяснила, злая девочка Маня?
Услышав такую конфигурацию своего имени, она передернула плечиками, но промолчала. Маша знала, что я так говорю в минуты наивысшей ярости. Сейчас же к внезапной ярости прибавилось одно странное чувство. Невозможное. Я раньше его не знала. Я никогда не знала, что такое родительская солидарность. И Маша своим невероятным чутьем, кажется, что-то поняла. По крайней мере, нос у нее подозрительно покраснел, она резко встала и демонстративно отошла к окну.
«Ну и пожалуйста!..» – говорила Машина гордая спинка с чуть сведенными назад лопатками. Мы с Соломатьком молчали. Маша пару раз для верности горько вздохнула, потом глянула на меня через плечо и неожиданно засмеялась. За ней вслед так же неожиданно засмеялся Соломатько. И только я, как круглая дура, сидела с глазами, полными слез, и старалась, чтобы они, эти дурацкие слезы, не вытекли из глаз, на радость совершенно постороннему человеку, врагу и недоброжелателю, Игорю Евлампиевичу Соломатько.