#img_4.jpeg

Cień karła, cień olbrzyma

Warszawa 1983

Перевод В. Перельман и Г. Гудимовой

© by Władysław Terlecki, 1983

ISBN 83-05-11118-0

Лето близилось к концу, впрочем, трудно сказать, начиналось ли оно вообще. Он не выходил из дому, выключал телефон. Не отвечал на письма, но большую часть их читал. В них сквозило беспокойство корреспондентов. Лето было плохим, осень могла быть еще хуже. Он работал с максимальным напряжением. Такое случилось впервые: история, которую он собирался воспроизвести и уже давно считал четкой, замкнутой структурой, продуманной почти до конца, стала вдруг разваливаться на отдельные фрагменты. Он пытался как-то собрать их, а они не хотели подчиняться заранее намеченному порядку. События, о которых он думал, словно бы навязывали иной ритм. Это совсем не облегчало работу. Он предполагал, что причиной была удаленность во времени. Следовало учитывать ее, ибо все, что произошло на станции Астапово в 1910 году, определялось совсем другим ходом времени. Факты были точно описаны, и ни одна деталь той истории, пожалуй, не ускользнула от летописцев. Когда он теперь пытался представить себе, что именно руководило теми людьми, о чем они могли думать, прогуливаясь по перронам и разглядывая поставленные на запасной путь пассажирские вагоны — за окнами одного из них мелькает, допустим, лицо и черная шапочка Софьи Андреевны, — или о чем они разговаривали в зале ожидания, то понял: его отделяет от них прежде всего иное ощущение времени. Лето 1910 года — спокойное. Такое же спокойствие рождается в природе незадолго до взрыва. Оно одурманивает людей, заставляет их забыть о приближении чего-то тревожного. Только люди сведущие — бог весть, нашлись ли такие несколько месяцев спустя в зале ожидания на станции Астапово — верят уже, что зло это принесет очищение и скоро разразится буря, а мир после нее пробудится к более праведной жизни… Он решил, что среди лиц, чье присутствие занесено в летопись событий, поместит и тех, кто мог родиться в воображении умирающего. Например, дама, выходящая из автомобиля у станции — авто все в пыли, видно, что пассажиры проделали долгий путь, — и с любопытством озирающаяся по сторонам, — это Анна Аркадьевна, но вокзал не тот, где она покончила с собой. Среди разгоряченных каким-то политическим спором молодых людей — один из них передает свою беседу с Вячеславом Вячеславовичем Тенишевым, рассказывавшим, как Толстой склонял его произнести в Думе речь об отмене частной собственности и как ему, Тенишеву, пришлось отговариваться незнанием теории единого налога Генри Джорджа, — итак, среди этих молодых людей, занятых пивом и россказнями, стоит не замеченный никем мужчина средних лет, с изможденным, суровым лицом. Судьба этого человека, который имел такое же право воскреснуть, как и женщина, только что вышедшая из запыленного авто, загадочна. Известны два окончания его истории. Одно — судебный приговор. Другое — покушение на самоубийство… Корреспондент столичной газеты принимается зарисовывать в пухлой записной книжке собравшихся в зале ожидания. Человек, который молча прислушивался к мнениям о Тенишеве и ему подобных, видит приготовления рисовальщика и незаметно исчезает. Его изображения не будет. У каждого из этих людей — а их много — должна быть своя роль. Значит, нужно точно представить себе, кем они были до сих пор. Общее в их судьбах-лишь одно: занесенная коса, которая когда-нибудь скосит каждого. Итак: история эта должна начаться со сцены суда в Туле и с процесса крестьян из Юрьевки — на процесс явился сам Толстой. Дело рассматривалось на выездной сессии Московской судебной палаты. Толстой в тот день был очевидцам и другого судебного разбирательства — по делу Афанасьева, обвиненного в хранении запрещенной литературы. Возможно, и этот человек, которому вынесли сравнительно мягкий приговор — общественное мнение приписывало его присутствию Толстого в зале суда, — оказался в Астапове, хотя это и маловероятно. Скорее всего, он остался на поселении, если его выпустили из тюрьмы. Быть может, он еще только читает в газете известие об уходе Толстого. А может, все-таки вырвался?.. Да, несомненно: начало — холодный январский день 1910 года. Переполненный публикой зал суда в Туле. Душно, теснота. Грязный, затоптанный пол. Солнце, пробивающееся сквозь немытые окна, освещает лица подсудимых, членов суда, прокурора и защитников… Председательствующий, растерянный, злой, избегающий взгляда Толстого — тот уселся в первом ряду, ему улыбаются во весь рот адвокаты подсудимых, — повысив голос, обращается к публике и предупреждает: если шум в зале не прекратится — в приоткрытые двери из коридора все время кто-то входит, кто-то громко разговаривает, в углу зала всхлипывает женщина, — то он прикажет всех удалить и судебное заседание продолжится при закрытых дверях. Он знает, что не сможет этого сделать из-за старика, и думает с беспокойством: что же его, собственно, сюда привело, черт возьми! Интрига кого-то из защитников? Может, он захочет — с него станется — взять слово в зале суда, и как тогда быть — давать ли ему слово? Положение, думает председательствующий, уставившись в бумаги, безвыходное. Нужно, твердит он себе, поступать так, чтобы не рисковать добрым именем суда. Не допустить оскорбления властей предержащих, а если представится случай, показать и свое уважение к старику, но ни в коем случае не позволить, чтобы зал суда стал сценой политического театра. Тот, кто, возможно, стоит за спиной этого человека, рассчитывает именно на такой эффект! А потом уж газеты примутся за дело. Жирным шрифтом вымажут в грязи людей, принявших участие в столь недостойном представлении. У нас самое справедливое и либеральное судоустройство. И превосходные законы. Никто не оказывает на нас нажима. Мы не поддаемся никакому давлению. Отвечаем перед Богом и своей совестью. Совесть же велит карать виновных и защищать несправедливо обвиняемых. Два дня назад, узнав, что поедет на процесс в Тулу, председательствующий был доволен. Рождество прошло спокойно. Новый год встретили хорошо. В судебной палате никаких неприятностей — стало быть, ничто не портило настроения. В Туле он почувствует себя свободнее. Ему нравятся выездные сессии. Краткое пребывание в порядочных гостиницах. Встречи с местной знатью, всегда готовой слушать последние московские и петербургские новости. Поэтому он без возражений согласился ехать. Кто же мог знать, какой сюрприз ожидает его здесь? Худой, взъерошенный, видно, тоже злой, прокурор продолжает свою речь. Следовало бы сосредоточиться на его словах. Верно, и его тяготит присутствие старика. Прокурор выглядит как ощипанный петух. Он приводит какие-то подробности нападения на почту. Шло бы все обычным порядком — он быстренько пробубнил бы обвинительный акт. Ему было бы скучно — ведь в деле нет ничего исключительного: заурядный грабеж, доказательства основательны. Он думал бы, вероятно, как скоротать время до вечера.

День был морозный. Можно было бы позволить себе вздремнуть или совершить моцион. Он не любил процессов, которые вели московские судьи. Утром, прежде чем они вошли в зал суда, куда ввели подсудимых, стало известно, что приехал — Толстой. Сначала решили: просто выдумка. Может, кто-нибудь похожий? Но вскоре это подтвердил сам секретарь суда. Секретарь видел Толстого. Он направился прямо в зал, где должен был проходить процесс, и уселся среди публики. Говорят, он беседовал там с защитниками. — Вот так новость! — сказал прокурор. — Надеюсь, до конца не высидит. Безусловно, потом он все это опишет. — Зачем? — удивился судья. — Ну как же? — спросил прокурор. — Разве вы не знаете, что он обожает описывать судебные процессы? Не скажу, что меня все это очень радует. Я не слишком хорошо подготовился. По такому случаю нужно бы выступить поостроумнее… — Нужно бы… — вздохнул судья. — Однако, как вам кажется, отчего его занимает это дело? Или, — он вспомнил фамилию подсудимого во втором процессе, — какой-то эсер Афанасьев, Господи помилуй… — В душе он был рад, что ему не придется произносить длинную речь. Он любил вести дела быстро, четко, не допуская лишних разглагольствований. Даже поторапливал свидетелей, если те не сообщали ничего существенного. Несомненно, задача прокурора потруднее. — Иван Петрович, дорогой мой… — председательствующий усмехнулся, — вы уж покороче. В нем вы найдете благодарного слушателя… — Его обеспокоило, что старик может описать процесс. Это, к сожалению, весьма вероятно. Разве поехал бы он в такую даль из своего имения, если бы не хотел использовать увиденное? Легко себе представить, что он напишет. Он уже не раз выступал против судов. Сомневался в справедливости вынесенных приговоров. Возмущался самим законом. Презирал, должно быть, тех, кто ему служит. Значит, наблюдать он будет зорко. Высмеет малейшую оплошность. Оценит каждый жест. Председательствующий почувствовал выступивший на лбу пот. Когда он наконец вслед за возгласом судебного пристава вошел в сопровождении остальных членов суда в зал, его ошеломил гомон. Тяжелый, застоявшийся воздух — окна, к сожалению, не открывались, — удушливый, резкий запах толпы, пота и кожухов — их даже не сбросили с плеч. Сначала он увидел фигуры подсудимых. Пенсне защитника, который — неизвестно почему — заговорщически улыбался ему. И лишь когда председатель суда сел и произнес первую фразу, открывая заседание, он увидел почти напротив лицо старика. Тот выглядел так же, как на портретах и фотографиях. Старик смотрел на него, и в этом взгляде было не презрение, а какое-то суровое любопытство. Нельзя ему, размышлял председательствующий, показывать презрение к нам. Он может с нами не соглашаться, но не имеет права отказывать в уважении. Я ни разу не осудил человека, в вине которого не был бы убежден. Мною руководит отнюдь не чувство личной мести, и я не позволяю, чтобы на меня оказывали какое бы то ни было давление. Я страж законов и полагаю, что они необходимы. Пусть старик думает что угодно. Но этот зал — не место для сшибки. Он поймал себя на том, что не слушает произносимого глухим голосом обвинительного акта, а мысленно ведет диалог с сидящим напротив него стариком, который не сводит с него глаз! Именно так! — думал он. — Я считаю необходимым осудить вот этих индивидуумов, он мельком взглянул на съежившиеся фигуры, решивших ограбить почту, и не поверю, чтобы существовали какие-либо нормы социального общежития, которые опровергали бы такую необходимость… Он, конечно, знал, что мог бы ему ответить на это старик. Но у старика нет права судить о причинах. Они влияли на понимание человеческих поступков, это верно. Однако он не считал, что государство, которому он служит, вынудило этих людей пойти на преступление. Следует, несомненно, обсудить со своей совестью вопрос, почему они крадут. Какие именно причины склонили их к преступлению и не было ли смягчающих обстоятельств, которые надлежит принять во внимание. — Итак, господа присяжные, — визгливо закончил прокурор, — вина подсудимых доказана… — Он тоже обращался не столько к присяжным, сколько к сидевшему в первом ряду старику. — А поскольку дело обстоит так, — прокурор откашлялся и продолжал своим обычным, не таким визгливым голосом, — подумайте о мере наказания. Да не минует оно тех, кто оскорбил общественный правопорядок. Пусть наказание не будет незаслуженным, но пусть оно будет суровым и справедливым… — Он сел с видимым облегчением. Председательствующий подумал, что все могло быть хуже, и решил сразу после перерыва поздравить обвинителя. Только почему, — собирался он спросить, — тот обращался к старику, словно почту ограбил Толстой, а не мужики из Юрьевки?.. Итак, решено, что в сцене, где Толстой появится впервые, — так же, как в последних сценах, происходящих в Астапове, — у него не будет ни единой реплики, само присутствие старца неизбежно повлияет на ход действия. Поэтому нужно особенно тщательно отделать этот фрагмент. В театре сцены суда зачастую выглядят утрированно, что нередко связано с сюжетом пьесы, с законами драматургии. Однако, заостряя некоторые детали, легко сфальшивить, и тогда на сцене суд превращается в фарс. А этого следовало, безусловно, избегать. Он размышлял, кто же уговорил Толстого пойти на процесс. Может, Чертков? Сам Толстой говорил позже, как его разгневала процедура присяги. Ему захотелось сказать во всеуслышание, что это насмешка над Христом. Однако он овладел собой и продолжал молча слушать… Сцена эта — шестьдесят лет спустя — представлялась очень четко. Писатель воображал, как вела себя публика в зале. Больше всего внимания следует уделить процессу Афанасьева. Он снова взялся за свои старые заметки. Оказывается, он читал их накануне. Отодвинул записную книжку. Подошел к окну. Распогодилось. Видны были даже горы, как всегда в такой день, далекие, в дымке. Он посмотрел на часы. Вспомнил, что накануне назначил встречу незнакомке. Она приехала попросить его о помощи — о какой, по телефону говорить не хотела. Быть может, привезла свой доклад для семинара: рассуждения о театре, замечания о его книгах. В конце концов он согласился принять ее. Пора бы уж ей прийти. Он стоял у окна и смотрел на горы. Середина августа. Ночью — он отрывался от работы и выходил на террасу — падают звезды. Падают они всегда, но не так часто. Когда небо светлеет, горы становятся таинственно-розовыми. В долине стелется туман. Уже несколько месяцев, работая над заметками к драме об уходе Толстого, он проводил ночи в кабинете. Днем спал часа три-четыре, вот и все. Усталости он пока не чувствовал. Когда-нибудь она наступит, и ему придется нелегко. Пил он много — симптом тревожный. Начинал с утра. Наполнял рюмку. Выпивал… Он опять встал у окна. Туман таял. Не станет ли жарко? Наконец он увидел девушку. Вышел навстречу ей на террасу. Пригласил в дом. Красотой она не отличалась. Резкие, довольно правильные, мальчишеские черты. Худощава, высокого роста, хорошо сложена, отметил он с удовольствием. Длинные, светлые волосы. — Я слышала, — сказала она смеясь, — что вы назойливых посетителей выставляете. Меня предостерегали… — Кто же вас предостерегал? — спросил он, чувствуя, что ее голубые, холодные глаза рассматривают его. Потом она отвела взгляд и не без удивления посмотрела на недопитую рюмку. — Что это вы так удивились, а? Ведь вам, безусловно, сказали, что я пьяница? — Нет, не сказали… — она снова рассмеялась. — Прочитайте это, пожалуйста, — попросила она уже серьезно и положила на столик большой серый конверт. — Почему, черт возьми, вы не отправили письмо по почте?.. — Уж лучше я подожду ответа здесь… — Конечно, ей известно, что он обычно не отвечает на письма. Он недовольно посмотрел на конверт. — Хорошо! Вечером прочитаю… — Интересно, чего она ждет от него. И тут она объяснила, что его помощь нужна одному студенту. Что-то ему угрожает. Долго и запутанно рассказывала о каких-то необоснованных подозрениях, о каком-то сомнительном ассистенте: студент вроде бы жертва его мести; конечно, дело прежде всего в справедливости, нельзя нарушать ее принципы. Он терпеливо слушал, но ему наскучила эта история, особенно мелочи, которые, видимо, казались девушке необычайно важными. В конце она сообщила: все нужные разъяснения — в конверте. Ему было бы гораздо интереснее, почему она взяла на себя эту миссию. И у кого она уже побывала — ведь она, несомненно, обращалась к кому-то. Судя по тону рассказа, дело касалось и ее. Как именно? Кем был для нее тот незнакомый юноша, над головой которого собиралась гроза? Ему хотелось спросить прямо, но он подумал: в следующий раз, когда она придет узнать его решение… — Моя дорогая, — вздохнул он, разглядывая носки своих ботинок: он сидел в кресле, вытянув ноги, — у меня много важных дел. Поэтому я обычно не отвечаю на письма и построил дом в такой глуши, — он усмехнулся, зная, что здесь давным-давно уже не глушь. — Я не хочу углубляться в проблемы, которые теперь заботят других. Считается, что у меня большие возможности. Вероятно, поэтому вы и обращаетесь ко мне, так ведь?.. — Он чуть наклонился к ней. Девушка сидела, напряженно выпрямившись, неприязненно разглядывая его. Она не ответила. Это хорошо, — подумал он. — Она ведь могла начать, как некоторые, об ответственности и о совести… Она заговорила об этом, но не сразу. Он сказал, что сейчас его занимает уход Толстого и его последние часы. Весьма драматическая история. В ней отражается нечто значительно большее, чем личная трагедия этого человека. Ему уже давно хотелось написать вещь, действие которой происходило бы на станции Астапово, после того как проследовал поезд и из него вышел, прервав свое путешествие, смертельно больной Лев Николаевич. Идея такова: на вокзал и на постепенно заполняющийся перрон должны — наряду с реальными людьми — прибыть и персонажи его книг. Вот по перрону — напротив окон зала ожидания — прогуливается Анна Каренина. У окна одноэтажного здания — вечереет, тускло горят керосиновые лампы, освещающие станцию, — стоит сын Льва Толстого Сергей. Он разговаривает с Татьяной Львовной Сухотиной. И все время смотрит на прогуливающуюся по перрону даму. Может, именно в его воображении, а не в горячечном бреду умирающего, проходит эта дама, погруженная в мысли о самоубийстве? Утомленный — ехал из Москвы всю ночь — журналист в станционном буфете вспоминает свою первую встречу с Толстым в его доме в Хамовниках, куда журналиста — тогда совсем молодого человека — привел однажды его друг композитор. Он тоже замечает за грязными окнами движущуюся женскую фигуру: дама, как видно, предпочитает уютному уголку в натопленном помещении прогулку по открытому всем ветрам перрону. Журналист думает, что здесь, на станции, — так он напишет завтра в корреспонденции, которую передаст в свою редакцию, — умирает сердце России. Если же сердце России умерло давно и находится в состоянии своеобразной омертвелости — во что верил умирающий, — то пробудится ли оно когда-нибудь к жизни? Рядом низкорослый человек в мятом, длинном пальто из шотландки возбужденно рассказывает о подробностях ухода. Нужно вернуться на несколько дней назад. Говорят, было одиннадцать часов ночи… Старец гасит свечи у себя в спальне в Ясной Поляне. Весь дом уже заснул. Слышно, как стучит по подоконнику редкий дождь. В доме — ни звука, даже мебель не скрипит. Он лежит в постели и, возможно, думает, что скоро выпадет снег. Снег уже выпадал, но сразу же, как бывает в эту пору, таял. — Все наступившие затем события, — говорит незнакомец, — подтверждаются множеством свидетельств… — Толстой будет еще писать. Письма жене, родным, Черткову. Пошлет и телеграммы. До сих пор все объяснимо. План покинуть дом родился уже давно. Он украдкой писал об этом. Только простодушный человек мог искать причины ухода исключительно в семейной драме. Впрочем, и драма эта не ограничена стенами большого спокойного дома, который в это время погружается в сон. Старец не может уснуть. Потом все же засыпает. Но это чуткий и беспокойный сон, весь — мучительное ожидание. Старец знает: вот-вот произойдет неизбежное. Его охватывает непреодолимое чувство унижения. Открываются двери соседней комнаты, в кабинете мигает свет и шелестят бумаги, которые нетерпеливая рука перебирает на письменном столе. Снова шаги. Тишина. Двери в спальню жены открыты. Он зажигает свечу, утирает со лба пот и садится в постели. Он, конечно, знает: жене все видно. Софья Андреевна появляется на пороге — можно себе представить, как она измучена и как блестят у нее глаза, отражая пламя свечи в ее вытянутой руке, — и спрашивает, здоров ли он. Ее встревожило, что муж зажег свечу, может, ему нездоровится? Понимает же, что сама могла его разбудить. От расспросов лишь растет раздражение и беспокойство. Она сказала когда-то: если бы она могла его убить, а потом создать нового, точно такого же, то сделала бы так без колебаний. Возможно, во всякой смерти кроется надежда на спасение чего-то, чего мы не хотим уничтожать, теряясь в собственной грешной слабости? Софья Андреевна уходит на цыпочках. Старец считает пульс. Девяносто семь. Откладывает часы. Ему никак не избавиться от овладевающего им отвращения. Он приподнимается, садится. В соседней комнате тишина. Утомленная своей тревогой, женщина засыпает. Старец встает и осторожно, стараясь не шуметь, пишет письмо жене. Можно считать, что именно в тот момент он уже знал — отступать нельзя… Писатель много раз представлял себе эту сцену. Приготовления к уходу, страх и зарождающаяся одновременно радость от принятого решения. В драме, которая, как он слышал, ставилась когда-то, Толстой не появлялся вообще. Он умирал в доме Озолина… Может ли железнодорожный вокзал быть литературным героем?.. Он задал этот вопрос вслух. Девушка усмехнулась. Она не перебивала его. Ему было интересно, что она думает. Гораздо интереснее, чем ее бумаги в сером конверте, лежавшем на столике. Зря он пообещал взяться за них в тот же вечер. — Когда вы уезжаете? — спросил он. — Не знаю… — ответила она. — Ах, вот как! — огорчился он. — Пожалуйста, запишите на конверте ваш адрес… — Он опять наклонился к ней. — Видите ли, — объяснил он, — мне придется удрать отсюда на несколько дней. Я живу в глуши, это правда, но меня связывают с миром, — он паясничал, желая рассмешить собеседницу, — всякие дела. К тому же я не знаю, когда вернусь. Если у меня будет ваш адрес, я напишу вам… — Она рассмеялась. — Я подожду. У меня много времени… — Ну что ж! — он откинул голову на спинку кресла. Слышно было, как в глубине дома началась уборка. Может, к лучшему. Он посмотрел на часы. — Я написал бы, хотя вы, похоже, не верите… — Он встал. Девушка тоже поднялась. — Жаль… — сказала она. — Я думала, вы расскажете, что случилось потом. — В Ясной Поляне?.. — спросил он. Она кивнула. На минутку выглянуло солнце. По небу плыли белые, низкие облака. У нее очень светлые мягкие волосы, — подумал он… — Все известно. Толстой разбудил Душана Маковицкого и дочь, они, не теряя времени, помогли ему уложить вещи. Все дрожали от страха: не разбудить бы Софью Андреевну. Но обошлось. Старец был в халате и туфлях на босу ногу. Потом оделся, пошел на конюшню. Ночь была — хоть глаза выколи. Он натыкался на деревья, потерял шапку, искал ее и вернулся домой за фонариком.

Он смотрел, как девушка сбегает с террасы и быстро идет по тропинке. Значит, подумал он, дорога ей хорошо известна. Идет напрямик, вдоль ручья. Через несколько минут окажется напротив костела. Уходя, сказала, что он говорил очень интересные вещи, но это, пожалуй, обычная любезность. Бумаги в конверте волновали девушку больше, чем его рассказ о станции и прибывших туда людях. Она просила ни в коем случае не забыть прочесть то, что она привезла. Он обещал не забыть. Мгновенное колебание, не остановить ли ее. Выпили бы кофе, перекусили. Однако она не обернулась. Ее длинные волосы свободно лежали на обнаженных плечах. Женщина, приходившая убираться, спросила, можно ли уйти. Он вспомнил, что с самого утра ничего не ел. Попросил что-нибудь приготовить. Вдвоем они спустились в кухню. Она принялась жаловаться на местного врача. Растроганно заговорила о знахаре, который прежде лечил здесь людей… — Ну как же! — вполголоса заметил писатель. — Ведь я его хорошо знал. Два года назад он умер в краковской больнице… — Писатель вспомнил, что часто встречался со знахарем, когда стал строить свой дом. Но знал его и раньше, пока приезжал сюда на недельку-другую и снимал комнату у учителя. Знахарь был не дурак выпить, видимо, поэтому они тогда много времени проводили вместе. Когда взбешенные поведением непрошеного гостя — хотя кто здесь, собственно, был непрошеным гостем? — местные врачи добились ордера на арест знахаря, писатель вытащил его из тюрьмы благодаря своим связям, и, к счастью, все обошлось без суда. Знахаря только заставили уплатить штраф, а это для него был пустяк. Деньгам он значения не придавал. Они прямо таяли у него в руках. Штраф он уплатил безропотно. И сказал, что этим-то они и отличаются друг от друга. — Ты, — усмехался он, — ставишь себе дом. Я дома никогда не поставлю. Такая уж у меня натура… — Родом он был не из этих мест. Просто забрел сюда. Никто даже не помнил, когда и откуда. Однако сам он считал себя человеком здешним, полноправным старожилом. И еще по одной причине они любили вместе выпить. Знахарь прошел такой же путь во время войны. Он считал себя свободным человеком. Ни во что не ставил земные блага, и никто не мог сделать ему ничего плохого. Ни украсть, ни отнять у него ничего, к вещам он был равнодушен. В свое лечение знахарь не очень-то верил. Иногда оно все же помогало, и это не давало ему впадать в отчаяние. Как-то в разговоре выяснилось, что они в одно и то же время сидели в одной и той же тюрьме. Вторая мировая шла уже год. Знахарь попался первым, при попытке нелегально перейти границу. Писатель в то время был еще на свободе и притворялся больным. Знакомый театральный декоратор пригласил его как-то на обед в частный кабачок в центре города. Надо, мол, посоветоваться, наконец, как быть дальше, придет еще несколько человек, они хотят с ним встретиться. Писатель скучал, лишь изредка навещая немногочисленных друзей, поэтому согласился и в назначенный час был на месте. Во время обеда их забрали, отпустили только женщин. После войны, в театре, писатель наткнулся на инициатора того обеда. Декоратору удалось тогда ускользнуть через запасной выход. Счастливчик. Они пошли в кафе возле театра. — До тебя доходили, — начал декоратор, — слухи о том провале? Болтают, что провал — дело моих рук. Подлецы!.. Мне удалось улизнуть, потом я несколько недель скрывался… — Писатель молчал, пил кофе, всматривался в бегающие глаза собеседника. — Я был в том же списке, — продолжал тот. — Мне повезло, это правда. Всегда ли можно такое объяснить, как ты полагаешь?.. — Писатель не отвечал. — Теперь все выглядит несколько иначе. Обвинять легко, а доказательств ни у кого нет. Согласись, это хуже всего. Сказать в глаза никто не осмеливается. И никто, черт возьми, не утверждает, что было именно так. Просто считают, что могло быть и так, понимаешь? Раз мне тогда повезло… — Писатель подозвал официанта, расплатился за свой кофе и ушел, оставив декоратора с изумлением и отчаянием на лице. О том обеде позже писали. В тюрьме вспоминались всякие замыслы: он забросил их по разным причинам, но все еще хотел осуществить в театре. Ночью, на допросе, он рассказал следователю о своем замысле показать на сцене происходившее в Астапове. Следователь поинтересовался, о чем он писал в последнее время. Потом спросил, известно ли ему хотя бы, как эта станция теперь называется. По мнению самого писателя, замысел был удачный — он еще не знал, что такая драма уже написана, и не был уверен, удастся ли ему когда-нибудь закончить свою работу. Времена потом наступили не из лучших. Доступ в библиотеки ему был закрыт. Он запомнил узкие, поджатые губы следователя и его желтые зубы, обнажавшиеся в саркастической усмешке. С допроса он возвращался под утро. В нетопленой камере — зима была морозная и очень снежная — он припоминал факты, позволявшие воссоздать атмосферу тех лет перед уходом Толстого из Ясной Поляны. Тот тоже мечтал о свободе. 30 августа 1909 года Толстой вернулся с прогулки. Отвел лошадь на конюшню. Ему показали родившегося ночью жеребенка. По дороге домой он заглянул на кухню. Попросил подать ему кофе. После свежей утренней прохлады начиналась изнурительная августовская жара. Дышать полной грудью можно только в тени. На солнце — настоящее пекло. Окна в кабинете открыты. Слышна домашняя суета. Старец принимается за работу. Ему хочется записать по порядку вчерашние события. Утром с Сергеем Терентьевичем Семеновым приехали также Василий Алексеевич Маклаков и Александр Васильевич Цингер. Все сидели в кабинете, и Лев Николаевич убеждал Маклакова, что тот обязан произнести в Думе речь о земельном вопросе. Маклаков уклонялся, говорил, будто никогда не слыхал о Генри Джордже и будто земельный вопрос в Думе ни за что не пройдет ни в какой форме. К сожалению, с этим приходится согласиться. Хуже того, вопрос этот нельзя даже поставить на обсуждение. Семенову не верилось, что правда такова. — В конце концов, господа, — доказывал он, — должны же вы где-то говорить без опасений. — Маклаков терпеливо объяснял, что все не так просто. Есть определенные процедурные барьеры, затрудняющие полную свободу дискуссии. Таковы недостатки современного парламента. — Но если сбросить путы процедурных ограничений, — добавил он поспешно, — парламент станет, пожалуй, просто ярмаркой. — Еще раз заговорили об указе от 9 ноября 1906 года. Толстому пришлось убеждать, что именно за ним кроется и почему под видом перенятого у Запада правопорядка вводятся радикальные перемены в деревне, выгодные для богачей и обрекающие бедняков на тягчайшую нужду. Цингер молчал, только в конце беседы упомянул о беспорядках на физико-математическом факультете в Москве, где он был профессором. Потом говорили с ним еще о высшей геометрии. — Итак, мне следовало бы, уважаемый Лев Николаевич, произнести в Думе речь, которую вы соблаговолите написать, — продолжал Маклаков, — произнести некоторым образом от вашего имени? Разве ваш голос без моей помощи не прозвучит громче?.. — Будто не понимал, что речь идет о бо́льшем — о законодательных санкциях. Следует использовать любые возможные формы воздействия. Маклаков, наверное, человек честный и практичный, но от такой честности, видимо, мало толку, если он действительно не понимает его намерений. — Что же делать? — спрашивает Толстой. — Не подниматься же мне самому на трибуну этого вашего парламента и не обращаться же с речью к Петру Аркадьевичу… — Опять, — вставляет Семенов, — пошли толки, будто на Столыпина готовят покушение. — Петр Аркадьевич не пожелал бы отвечать вам с той же самой трибуны, это несомненно, — негромко сказал Маклаков. — Вот вам и парламент, — поморщился Семенов. Беседа продолжалась еще какое-то время. Обсуждали слухи, ходившие в кулуарах Думы. Снова вернулись к теме беспорядков в университетах. Старец думал уже о другом. Он решил именно сегодня окончательно завершить правку «Христианского учения». За обедом — это, к сожалению, тоже придется занести на следующий день в дневник — до него дошли оскорбительные известия из Берлина. Там распространили информацию о предполагаемом будто бы приезде Толстого в Германию. Он якобы собирается произнести в Берлине речь, подготовленную к Стокгольмскому конгрессу мира. Пока что это — отличный предлог его скомпрометировать. Газеты напомнили о письмах Софьи Андреевны, напечатанных недавно в петербургской прессе, в которых она категорически отказывается дать разрешение бесплатно издавать сочинения мужа. Кто-то с искренним возмущением цитирует заголовки из немецких газет. Из заголовков ясно следует, что Толстой не только замечательный философ, но и деловой человек. И что он с некоторых пор находится под весьма дурным влиянием… Наутро он скрупулезно заносит все в дневник. Подают кофе. Он пьет. Кофе крепкий, проясняет мысли. Потом приходит сын. Отец утром просил его помочь набросать черновик письма к Столыпину. Ему показалось, что Сережа поморщился, услышав об этом. Значит, он считает, думает Толстой, приглядываясь к озабоченному лицу сына, что усилия отца бессмысленны. Быть может, мнение сына именно таково. Неужели и его нужно убеждать, что долг отца — использовать ради правого дела каждую возможность и что никому не ведомо, когда именно проснется совесть человека, погрязшего во лжи и даже в преступлениях? Вот и приходится обращаться к Маклакову — его, увы, не удалось уговорить выступить с речью в Думе, — а также к Столыпину, перед которым Маклаков и иже с ним — ничтожные пешки. Деталь весьма существенная. Сын сидел, склонившись над черновой тетрадью. Он уже написал вверху листа аккуратным, разборчивым почерком: Ясная Поляна, 30 августа 1909 года. Отец молчал, глядя на белый лист. Даже начало, задуманное им, звучало оскорбительно. Итак, он обращался к Столыпину со словами о человеке, самом жалком из всех, кого он знал в России. Столыпин любит этого человека, хотя не понимает положения, в котором тот оказался, и не может, увы, сожалеть о нем. — Ибо именно вы и есть тот человек… — диктовал он. Сын поднял голову и посмотрел на него с какой-то неприязнью. Отец пожалел, что не стал писать сам. Однако показывать неудовольствие не хотел. Продолжал диктовать, словно не заметил недружелюбного взгляда. Упомянул, что давно уже намеревался написать письмо, руководствуясь различными целями, и прежде всего тем, что Столыпин — исключительно близкий ему человек, как благодаря дружбе, связывавшей его когда-то с отцом Столыпина, так и потому, что он относит самого Столыпина к числу ближних своих. Но ему так и не удалось написать письма в подобном духе. Ибо один за другим следовали факты, наихудшим образом дополнявшие страшную публичную деятельность Столыпина. Таким образом Столыпин делает все, чтобы подвергать риску свою собственную жизнь (ведь постоянно говорят о готовящихся на него покушениях), порочит свое доброе имя, заслуживая себе бесславие. Хотелось, чтобы адресат понял, что губит свою душу; это — самое страшное… Толстой думал о том трибунале, от которого не скроешься и приговор которого будет воистину окончательным. Если, рассуждал он, столь тяжкие обиды обществу наносит злая воля одного человека, а у человека этого есть душа, то может произойти евангельское чудо обращения. Видимо, такие умозаключения пробудили в сыне беспокойство, но он по-прежнему не прерывал отца и прилежно писал. О казнях, тюрьмах, ссылках и всяческих нарушениях естественного права, особенно в земельных отношениях. Обо всем, о чем говорили накануне в связи с ноябрьским законом 1906 года. Следовало затронуть столь много вопросов, касающихся власти, что трудно было выбрать самые существенные. Итак, ноябрьский закон, но нельзя же — если уж берешься пробудить к жизни усыпленную совесть Петра Аркадьевича — умолчать о смертной казни. Каким-то образом переплелись две проблемы, казалось бы, не связанные непосредственно друг с другом никакими юридическими взаимозависимостями: смертная казнь и земельные отношения. В этих проблемах Толстому виделось то особое злоупотребление силой, применяемое правительством во властвовании массами, замечал он и те последствия, которые неизмеримо превзойдут все сложности современного мира. Он считал — впрочем, многие, кто посещал его в последнее время и с кем он об этом беседовал, были того же мнения, — что люди, сосредоточившие в своих руках все столь широко развитые средства власти и благословляемые с высоты великого — но лишь ретроспективно — трона нынешним властелином, не придают особого значения дальнейшим, выходящим за грань современности последствиям. Это наихудшая болезнь души, и точит она их уже давно. Словно они не могут предусмотреть, что одна казнь, совершенная во имя величия противоестественного закона, пробуждает стремление к кровопролитной и беспощадной мести, короче, что сооружение одной виселицы приведет к рубке деревьев для множества других и что веревка, затянутая на шее осужденного, поистине бесконечна… Письмо, которое он теперь диктовал, должно быть прежде всего призывом к спасению души. — Папа́! — прервал сын. — Ты действительно считаешь, что твое письмо даст желаемый эффект?.. — Отец медлил с ответом. В доме стояла тишина, тихо было и за окном, потом послышались звуки фортепьяно. Он не стал размышлять, кто играет и какую вещь. — Да, Сережа, — сказал он наконец. — Я верю в это. Письмо, я думаю, надо закончить иначе. Нужно добавить, что оно будет храниться в тайне, скажем, месяц. В октябре, если действия Петра Аркадьевича не изменятся коренным образом, словом, если он сам, Столыпин, не осудит своей прежней деятельности как аморальной, письмо будет доведено до всеобщего сведения. Не в России, конечно, где это невозможно, а за границей… — Сын пожал плечами. — Это все?.. — Да, Сережа, — ответил отец. — Потом я еще раз перечитаю… — Хотя Сережа пожал плечами непроизвольно, Толстой, заметив этот жест, разгневался. Сказал сыну резкость и сразу же после его ухода пожалел о сказанном. Снова поймал себя на том — уже в который раз за последние дни! — что плохое настроение всегда пробуждает и нем недоброе чувство к ближним; хуже того, сознание подобного состояния рождает еще большее раздражение. Быть может, за теми признаками пренебрежения, которые он только что заметил у Сережи, кроется более глубокое понимание истины? Ведь Столыпин просто расхохочется, прочитав такое послание. Примет его за свидетельство слабости человека, считающего себя — на каком же основании? — общественной совестью. К чему спешить спасать душу, которая отнюдь не больна? Скорее, он сам, автор письма, страдает абулией — болезненным безволием. Надо наконец определить точно и четко, кто он, яснополянский помещик, в этом государстве и каковы ограничения, вытекающие из его статуса. Апостол новой веры? Да, вероятно, такая позиция по сердцу ему больше всего. Однако пусть он не тешит себя иллюзиями, что удостоится мученического венца. Сильное и цивилизованное государство сумеет применить другие средства. Столь же эффективные. Достаточно ограничить его влияние. Только посланиями он немногого добьется. Изолировать людей, Владимира Григорьевича Черткова, например, обязательно выслать в Крекшино, возле станции Голицыно, под Москвой, — лишь бы не торчал в Тульской губернии, поблизости от учителя… Толстой вспомнил, что еще сегодня может через студента — это всегда надежнее — передать письмо Черткову. Но после обеда. Постучали в дверь. Вернулся сын. Сказал, что на крыльце ждут двое. Какой-то псаломщик и человек, не пожелавший о себе говорить. Отец ответил, что сейчас к ним выйдет. Еще раз бросил взгляд на письмо Столыпину. Пожалуй, он все-таки его не отошлет, хотя такое колебание свидетельствует: Толстого беспокоит нечто, о чем он предпочел бы не говорить даже другу. Он вышел на крыльцо. Псаломщику, который просил вспомоществования, он отказал. Когда тот уходил, вновь возникло чувство стыда и стало жаль, что ни с чем отослал его. Второй посетитель вызывал доверие. Сильный, хорошо сложенный, лет тридцати. Чисто одет. Приятное лицо. Когда остались одни, сказал, что он — скопец. Сказал столь естественно, словно признание его не заключало в себе ничего ужасного. Напомнил о Евангелии!.. Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для царства небесного. Посетитель спросил, как он относится к кастрации. Его взволновал этот вопрос, заданный спокойным, можно сказать, деловым тоном. Молодой человек — загорелый, с глубокими черными глазами южанина — смотрел на него, ожидая ответа. Но какая истина важна для него? — думал Толстой. Невозможно же расспрашивать об обстоятельствах, склонивших его к подобному выбору. Чем вызван его поступок? С этого следовало бы начать, если он действительно ждет морального одобрения или осуждения. Но тому важен был принцип. Толстой молчал… Во двор привезли бочку с водой, мелькнули фигуры женщин, возвращавшихся из сада. Он долго молчал. — Не могу, — наконец проговорил он, — найти доказательство неправильности такого действия… — Посетитель улыбнулся. Подумал, возможно, что ответ уклончив. Но было ли у него право ожидать большего? — А теперь, — спросил старец, — ты спокоен? Не страшишься ли ты того, что разрушил божий закон? — Какой же это закон? — удивился тот. — Разве Бог может повелеть плодиться и размножаться тому, кто не находит в себе сил пробудить новую жизнь? Это был бы противоестественный закон. Господь избрал ведь и таких, которые могут служить ему, и не исполняя сего повеления. Это ведь тоже служение людям, если смотреть правде в глаза. Конечно, он чувствует, что освободился от искушений, тяготивших прежде его совесть. Не боится, что обидит других. И никого не обрекает, породив, на смерть и страдания. Отвечает только за себя одного. По мере сил своих помогает облегчить ношу других. О счастье тут говорить не приходится, но разве сам Лев Николаевич, к которому он так долго шел, может ему сказать, что он считает счастьем?.. Толстой не знал, заслуживает ли этот человек сострадания или должен вызывать чувство сродни отвращению. Последнюю мысль отогнал. — Раз ты так говоришь, — сказал он, подумав, — ты, видимо, счастливый человек. Изведанного раньше тебе не жаль? Тем лучше… — Хотел объяснить, почему так думает, но почувствовал странную, не вызывавшую никакого беспокойства усталость. Даже страшная тайна, с которой он теперь столкнулся, не могла рассеять этого чувства. Несомненно, это было примирение с тем миром, в который приходишь, и со всем, что постепенно и неизбежно открывается взору. Итак, освободиться от желания судить и выносить ожидаемые приговоры. — В одном вашем произведении, — продолжал посетитель, — я искал одобрения моей судьбе… — Толстой взглянул на него. — О чем ты говоришь? — О «Крейцеровой сонате».

Чемодан собран. В последнюю минуту он положил в него записную книжку, куда из писем, дневников и газет заносил события лета 1910 года. Вышел из комнаты, спустился на террасу, и тут его охватила полная апатия; он даже не стал вызывать по телефону такси, решив вообще не трогаться с места. Всегда так бывает, думал он, если вопреки своим желаниям поддаешься чьим-нибудь настойчивым уговорам. Он согласился ехать только потому, что надо было обратиться в клинику. Где-то в глубине души шевелилась мысль, что следует это сделать, в последние недели напоминали о себе старые болячки, хоть и не очень сильно, но достаточно неприятно, и он подумал все-таки о враче, даже позвонил ему и сказал, что должен уехать отсюда на несколько дней и хотел бы с ним увидеться. Послышался приглушенный — а может, показалось — вопрос, не стряслось ли что. Он огрызнулся — по телефону ведь диагноз не поставишь, и пока все в порядке, кроме того, о чем они оба прекрасно знают, врач прыснул, и еще, добавил он, можно было бы, воспользовавшись удобным случаем, показаться окулисту. Это совсем нетрудно. В клинике есть дежурные окулисты. Врач попросил позвонить вечером по приезде, лучше всего домой, тогда он назовет точно время, чтобы не пришлось ждать. — Вы ведь все так же не любите ждать, правда? — спросил он. — Верно, не люблю… — Он положил телефонную трубку. Вспомнил, почему врач задал такой вопрос. В последний раз — пребывание в клинике весьма тщательно описано в дневнике, хотя тогда было не так уж много времени и еще меньше желания браться за дневник, — произошла встреча в коридоре, тоже у кабинета окулиста, встреча, которой он тогда предпочел бы избежать. Встреча со Слепым. На каталке неожиданно прибыл великий Слепой — именно великий Слепой, лучше не скажешь, — писатель тут же узнал его, а при нем двое в белых халатах, кажется, санитары, они везли каталку; у Слепого, вместо сдвинутых на кончик носа очков, поверх которых он обычно разглядывал своих собеседников или нацеленные на него объективы фотоаппаратов, была на глазах белая повязка. Каталка остановилась. Врачей в кабинете не было. — В чем дело, черт возьми? — раздался визгливый голос Слепого. — Чего мы ждем?.. — Тогда он наклонился — каталка стояла возле его стула. — Не нервничай, — сказал он вполголоса. — Это тебе повредит. Терять тебе нечего… — Слепой вздрогнул, сорвал повязку. Писатель увидел уставленные на него налитые кровью белки. — Ничего не вижу, черт побери! — сказал Слепой. — Кто это? — Санитары беспомощно переглядывались. — Это я, старина, — сказал писатель. — Ты должен меня помнить. Год назад ты выставил меня из кабинета. Заявил, что я пьян и не имею права в таком виде показываться людям, занятым серьезными делами… — Слепой вздохнул. Надвинул, словно бы нехотя, свою повязку и сокрушенно засопел. — Я тогда подумал: еще секунда, — продолжал писатель, придвигаясь со стулом поближе, — и ты швырнешь в меня пресс-папье… — Ах, это ты… Ведь ты же был пьян, — вздохнул Слепой. — Ты действительно думаешь, черт побери, что у меня есть время заниматься пьяницами?.. — Только по багровым щекам Слепого видно было, как сильно он раздражен. — Дурень несчастный… — однако закончить писатель не успел, дверь в кабинет открылась, на пороге стоял врач. Санитары тут же подтолкнули каталку в темноту кабинета. Врач сделал извиняющийся жест, словно хотел сказать, что писателю придется, к сожалению, подождать, ничего не поделаешь. Писатель не знал, расслышал ли Слепой его слова. Когда каталка исчезла в темноте, а вместе с каталкой — лысый череп, окаймленный узкой полоской седых волос, ему стало жаль Слепого, и именно этого он не мог потом себе простить, не мог простить пьяной слезливости, охватывавшей его в самые неподходящие моменты, с ней так трудно бывает совладать; конечно, он немного подзаправился, а значит, им обоим в последнее время не везло — на трезвую голову поговорить не удавалось… В тот раз он закатил в клинике скандал. Никто не испугался, обращались с ним, как всегда, любезно, старательно скрывая снисходительность. Это еще больше выводило из равновесия. В конце концов он хлопнул дверью и вышел на улицу. Слева валила толпа. Люди что-то объясняли друг другу, кричали. Ему осточертели гомон, сборища, город. Хотелось вернуться наконец к себе домой. Не задерживаться здесь ни на один день. Отдохнуть. Избавиться от беспричинного беспокойства. Он не понимал, в чем истоки беспокойства: то ли в болезни — а чувствовал себя он действительно скверно, — то ли в событиях, которые разыгрывались рядом и на которые он хотел смотреть глазами провидца, в отличие от растерявшейся, крикливой толпы знакомых, ставших вдруг совершенно беспомощными. Он чувствовал: его присутствие их раздражало… И вот после той встречи прошло много месяцев. К Слепому вернулось зрение. Писатель не думал о нем… Решив никуда не ездить, он неожиданно обрадовался. Сразу же прошла полнейшая апатия, которую он испытывал, спускаясь на террасу. Он попросил телефонистку срочно соединить его. Хотелось, чтобы разговор был уже позади. Он вернулся на террасу, закурил и, не успев усесться поудобнее, услышал телефонный звонок. Пришлось опять идти в библиотеку, он взял трубку и сообщил, что, к сожалению, остается дома. Пусть его не ждут. Его обрадовал взволнованный голос собеседника, тот объяснял: будет ужасный скандал, ничего не удастся отменить. Таких вещей не делают. — Делают, дорогой мой! — совершенно спокойно возразил писатель. — Ты забыл, черт возьми, я же болен, а именно теперь моя болезнь обострилась… — Ты просто пьян! — в отчаянии крикнул тот в трубку. — Верно! — так же спокойно подтвердил он. — Но дело не в этом. Скажешь, что я болен. Ты ведь умеешь. Несомненно, лучше всех. И с этой минуты, запомни, я выключаю телефон. Позвони через два дня, когда все закончится… — Он положил трубку, не дослушав ругани. С облегчением вздохнул. Пошел наверх, достал наполовину исписанный блокнот, снова спустился на террасу. Сел в кресло и просмотрел последние записи. Прочитал заметки ко второму акту. Действие происходило в монастыре, в Шамордине, в тот день, когда Лев Николаевич приехал в Оптину Пустынь. В доме у сестры идет беседа. Здесь же дочь сестры, Елизавета Валерьяновна. На следующий день, 31 октября, Лев Николаевич в гостинице в Шамордине напишет в четыре часа утра — до того, как за ним пришлют монастырскую колымагу, — прощальное письмо с просьбой простить неожиданный отъезд — его подгоняет страх, неизлечимая болезнь, душевная сумятица, он, теряя силы, бежит от окутывающего его густого октябрьского тумана, — письмо, исполненное трогательной нежности, одно из последних, написанных им. День пасмурный, дождливый. Монахиня, побывавшая с утра в Оптиной Пустыни, привезла известие, что Левочка в гостинице, — она, конечно, понятия не имела, что он не захватил с собой бумаг, а за пребывание в гостинице без документов грозило суровое наказание. Может быть, думал Лев Николаевич еще в поезде, в монастырской гостинице не будут так мелочны и как-нибудь обойдется без предъявления документов. Может быть, его и не узнают… Хоть бы не узнали! Каждый раз, когда на него смотрел кто-нибудь из пассажиров, он тут же читал в его взгляде: да ведь это сам Толстой, господи! Точь-в-точь такой, как на всех рисунках, фотографиях и портретах. Значит, в монастыре известно еще с утра, что он сам скоро здесь появится. Мать встревожена, предвидит, что кроется за неожиданным посещением. Не знает только, в каком он состоянии и что нужно сделать, чтобы облегчить его страдания. Сама она уже давно чувствует себя неважно. Дочь объясняет: не следует жертвовать собственным здоровьем. Матери действительно нездоровится. Дочь приехала в монастырь ухаживать за ней. — Все объяснится, мама, — говорит она, — когда ты с ним увидишься. Уже скоро… — Но она, конечно, понимает: им будет трудно выдержать грядущие события. Старец ожидает помощи. Мать вдруг осознает: из всей семьи в живых только они двое. Значит, он, вероятнее всего, хочет проститься. Она достает платок и вытирает слезы. — Когда же он наконец приедет… — Некоторое время они сидят молча. Дочь размышляет, как предупредить его, что матери плохо и ее нельзя волновать. Он же должен сам это заметить. Он, так хорошо понимающий человеческую душу, хотя — она не раз слышала об этом, не от матери, а от других, знавших Льва Николаевича много лет, — он, всецело занятый собственными мыслями, не всегда замечает состояние и не всегда оценивает психические силы других. Если же, однако, думает она, мать права и он действительно приехал проститься — дочь чувствует, как ее неожиданно охватывает непреодолимое волнение, — возможно, он соизволит подумать не только о себе. Мать между тем молится. Сидит на диване, закрыв глаза, погруженная в молитву. Открывает вдруг глаза и спрашивает, рассказывала ли она дочери о том, как брат был в Тифлисе. Сама она слышала этот рассказ от тетеньки Ёргольской. Левочка подружился тогда с одним чеченцем из аула, находившегося поблизости от военного лагеря, где он в это время жил. Молодой чеченец воспылал необычайной дружбой к Левочке. В письме к Ёргольской — мать не могла вспомнить, показывала ли тетенька письмо или только рассказывала о нем подробно, — Лев Николаевич признавался в страсти к картежничеству, столь сильной, что он проиграл все деньги, а также — что гораздо хуже — сделал долг чести на крупную сумму. Тетенька Ёргольская относила это, конечно, на счет лагерной скуки и определенных дурных склонностей Льва Николаевича, от которых он сам так быстро, с завидным усердием сумел избавиться. В карты играли офицеры. Иногда, писал Левочка, к ним подсаживался и тот молодой чеченец. Он не умел, увы, ни писать, ни читать, и Лев Николаевич не раз видел, как его обманывали. Поэтому он уговаривал чеченца, чтобы тот не давал себя втягивать в игру, и даже согласился играть за него. Кстати, Левочка весьма к нему расположился. Молодой человек был действительно симпатичен и очень ему предан. Как-то он сказал Левочке, что охотно стал бы его кунаком. У чеченцев признают только дружбу на живот и на смерть. Кунаки обменялись подарками. Левочке досталась прекрасная шашка, а сам он подарил взамен серебряные часы, которые получил от брата Николеньки. Спустя какое-то время Левочке пришлось покинуть лагерь и уехать в Тифлис. Его очень беспокоил неуплаченный долг. Однажды, вскоре после переезда, пришло письмо от Николеньки. Брат писал, что чеченец недавно привез векселя Левочки. Чеченец их выиграл. Он был весьма счастлив, что сумел помочь кунаку. Тетенька Ёргольская утверждала, что Лев Николаевич усматривал в этом прямо-таки необычайный знак милости божьей… — Господи!.. — вздохнула мать. — Сколько с тех пор прошло времени! Разумеется, Левочка тоже отблагодарил своего кунака. Тетеньке пришлось купить в Туле шестиствольный пистолет и коробочку с музыкой и немедленно отослать в Тифлис… — Мать улыбается дочери. — Любопытно, друг мой, — говорит она, — какой образ Левочки останется у потомков. Сейчас его почитают или боятся. А я, помнится, часто над ним смеялась. Таким он мне всегда казался беспомощным. Никогда, по-моему, людская память не отражает подлинных черт характера великих людей. Великих людей делают похожими на их воображаемый облик, который мало соответствует действительности, но отвечает каким-то более общим стремлениям. Кто бы мог подумать, что Лев Николаевич бывал попросту смешон или что он дружил с каким-то чеченцем, который избавил его от карточного долга? — Елизавета Валерьяновна подходит к окну. На залитом дождем монастырском дворе — крестьянская повозка, с нее слезает седобородый старик. Привратница показывает ему, куда идти. Старик широкими шагами пересекает двор, направляясь к домику. — Он уже приехал, мама! — говорит дочь, оборачиваясь. Видит бледное, бледнее, чем всегда, лицо матери и понимает, что с этой минуты она должна запоминать все происходящее. Дочь смотрит на стенные часы. Мать подходит к образу, крестится. Потом поправляет волосы. Все это дочь запомнит до мельчайших подробностей. В январе следующего года она вместе с матерью станет отвечать на письмо из Парижа. Незнакомый корреспондент спрашивал Марию Николаевну, почему и зачем ее брат после неожиданного ухода из дому поехал в Оптину Пустынь. Она писала, что брат был глубоко несчастлив и желал душевного спокойствия, сама же она искренне убеждена: он не стремился вернуться в лоно церкви. Сейчас обе слышат тяжелые шаги сначала на лестнице, затем совсем рядом, в коридоре. Открывается дверь. Лев Николаевич не догадывается, что сестра уже знает о его приезде. Он стоит на пороге с распростертыми объятиями. Женщина в широком монашеском одеянии на секунду застывает, словно не узнав прибывшего, потом подбегает и бросается ему на шею. Лизанька помогает ему снять шубу. Они спрашивают, не выпьет ли он чаю, ведь, наверное, замерз в дороге. Такой непогожий, холодный день. Лев Николаевич соглашается выпить чаю. Лизанька выходит в соседнее помещение, оставив дверь открытой. — Келейницы сейчас все принесут… — говорит она, вернувшись. — Как же я рада, брат! — Мария Николаевна ведет за собой брата, усаживает его рядом с собой на диван. — Какая радость… — Лев Николаевич улыбается, осторожно, словно боясь сделать больно, касается своей огромной рукой тонкой руки сестры. — Великая радость! — подтверждает он. — Если бы, — он вздыхает, — я так всего теперь не боялся, если бы у меня были силы продолжать борьбу… — Он закрывает лицо руками и горько плачет. Елизавета Валерьяновна чувствует, что вот-вот сама разрыдается, а Мария Николаевна спокойно кладет руки на голову брату, придвигается еще ближе и медленно гладит его лоб. — Все будет хорошо… — говорит она. — Сейчас все будет хорошо, вот увидишь… — Наконец Лев Николаевич затихает. — А знаешь, — говорит Мария Николаевна, — о чем я рассказывала Лизаньке перед твоим приездом?.. — А откуда ты знала, — он отнимает руки от глаз и позволяет сестре осторожно вытереть платком его залитое слезами лицо, — что я сюда приеду?.. — Сегодня утром, — отвечает сестра, — монахиня, побывавшая в Оптиной Пустыни, принесла нам эту весть… — Лев Николаевич откидывает голову на спинку дивана. Лизанька видит, как он устал, у него круги под глазами, кожа землистого оттенка. Он на минутку опустил веки. — А я считал, — говорит он, — что меня не узнали… Это значит, — спохватывается он, — теперь начнут погоню… — Он не дает вставить ни словечка. — Да, Машенька, — продолжает он. — Я убежден, что они уже пустились в погоню. Ничего не поделаешь, придется бежать за границу. Только бы успеть… — Да что случилось, боже мой?! — перебивает Мария Николаевна. Лев Николаевич рассказывает про свою жизнь в последние месяцы. Про ад, из которого не мог вырваться. Говорит быстро, сбивчиво. Хочет во что бы то ни стало рассказать все до конца. Ему стыдно, думает перепуганная Елизавета Валерьяновна, но нужно, видимо, излить все, что неотступно владеет его мыслями. Он говорит о ночи двадцать восьмого октября, когда принял окончательное решение уйти. Спрашивает, понимают ли они, что другого выхода не было. Лучше уж страдать в полном одиночестве… — Возможно ли это, брат? — мягко возражает Мария Николаевна. Лев Николаевич беспомощно оглядывается. — Тебе удалось, Машенька, — говорит он. — Ты живешь спокойно… — Я свободна от всего, чем могли бы обеспокоить меня ближние, это правда… — откликается она. — Но это еще не все, дорогой мой. Я совсем не покойна. Помню, когда я жила в миру, то иногда была более покойна… — Это память… — прерывает Лев Николаевич. — От нее тоже можно найти лекарство, поверь мне… — Ты так полагаешь? — спрашивает Мария Николаевна. Елизавета Валерьяновна, напряженно вслушивающаяся в каждое слово, понимает, что мать уже успокоилась. Дочь восхищается ею. Дрожащий старец вызвал у матери неожиданную силу, которая, казалось бы, давно ее покинула. — А может, это не только память? — А что же? — спрашивает Лев Николаевич. — Быть может, это и расплата, — отвечает Мария Николаевна, — а долги человеческие подсчитывает Бог… — Ты хочешь об этом говорить со мной? — перебивает Лев Николаевич. — Я только пробую понять, — продолжает Мария Николаевна, — всегда ли удается отделить так называемые внутренние причины от причин, которые от нас не зависят. Вот и все… — Какие же тут счеты! — вздыхает Лев Николаевич. — Мы сами рассчитываемся с собственной совестью. Что же мне говорить о себе, если даже ты боишься? Помысли… О какой вине можешь думать ты? Ты хочешь покаяния за других? А ты подумала, стоят ли они того?.. — Нет, нет! — прерывает Мария Николаевна. — У меня больше смирения, чем ты думаешь… Я могла бы повторить твой вопрос. Раз ты, Левочка, человек столь невероятно праведный, — Лев Николаевич опять закрывает руками лицо, отчаянно стараясь скрыть вновь подступившие к горлу рыдания, — чувствуешь, что твоя совесть не покойна, что же могу чувствовать я, ничем не искупившая до сих пор собственных прегрешений. Скольких ты избавил от страданий, скольким помог в их тяжелой доле! — Не говори об этом! — просит Лев Николаевич. — Это лишь усиливает мое беспокойство. Скольких, спрашиваю, я ввел во грех, который теперь мне приходится брать на себя?.. — Он наклоняется к сестре. — Пойми! Я не должен этого делать… Лишь малая часть моей работы может принести плоды. Все остальное превращается в непосильную тяжесть. Люди смотрят на меня. На улице, на вокзалах, в вагонах. Знают, кто я. Стоит хотя бы одному узнать меня, как тут же на меня обращают внимание все. Тогда мне хочется встать перед ними на колени и умолять о прощении. А ведь это шутовство… — Келейница вносит самовар. Елизавета Валерьяновна разливает чай. — Ты же видишь, у меня больше нет сил… — он опускает голову. — Я тратил жизнь на бесполезные усилия. Чувствовал, жизнь моя далека от совершенства, хотя глупцы, желавшие подольститься ко мне, услужливо подсказывали, будто все было не так и я всей своей жизнью доказал истину, которая будет нужна каждому! Я не доказал ничего. Кроме собственной слабости. Пожалуй, на это история когда-нибудь может обратить внимание. Я полагал, что работа неотделима от жизни. Я обманывал себя. Сначала писал лживые сочинения, в которых пытался — иногда об этом и не догадываясь, Машенька, — оправдать собственные грехи. Значит, жалел себя, а должен был осуждать. Когда же понял, в чем мое призвание и чему я должен посвятить себя, оказалось, что не могу доказать это переменой образа жизни. Я по-прежнему вел ее в грешном самодовольстве, оправдывая себя требованиями и желаниями близких, вовсе не стремившихся освободить меня от моей ноши. Такова правда, друг мой. Именно она встает у меня перед глазами, надрывая мне сердце… — Это усталость… — говорит Мария Николаевна, глядя на брата с глубочайшей нежностью. — Она тоже пройдет, друг мой. Знаешь, я рассказывала нынче Лизаньке о твоих приключениях на Кавказе… — Лев Николаевич молчит. — Об одном письме, которое ты много лет назад послал тетеньке Татьяне Александровне Ёргольской из Тифлиса. О чеченце, который был там твоим кунаком и вызволил тебя из беды… — Кто же это такой? — немного погодя шепотом спрашивает Лев Николаевич. — Не помню… — Ну как же! Он подарил тебе в знак дружбы шашку, а ты отблагодарил его за этот дар часами, которые получил от Николеньки… — Часами? — Лев Николаевич пристально смотрит на сестру. — Да! — подтверждает она. — А потом просил Татьяну Александровну купить в Туле шестиствольный пистолет… — Для чего? — удивляется Лев Николаевич. — Чтобы отблагодарить его за хлопоты, — отвечает сестра. — И Татьяна Александровна исполнила, разумеется, твое поручение… — Какие хлопоты? — продолжает удивляться Лев Николаевич. — Ты что-то спутала, должно быть. Ведь это происходило почти шестьдесят лет назад. Я не помню такого кунака… — он опять поднимает взгляд на сестру, глаза его блестят. — Что же теперь делать, друг мой?.. — Мария Николаевна улыбается. — Что-нибудь придумаем, — отвечает она. — У меня ты пока что в безопасности. Здесь тебя никто не обидит… — Лев Николаевич глубоко вздыхает. — Я это чувствую… — говорит он. — Смотри, я не думал, что сейчас уже так холодно. Мы, знаешь ли, до костей продрогли в поезде. У меня всю дорогу стучали зубы как в лихорадке. Но лихорадки, к счастью, нет… — Потом добавляет, что на железнодорожной станции в Щекине, откуда начался побег, они могли купить билеты до какого-нибудь дальнего пункта назначения, чтобы сбить со следа погоню… Елизавета Валерьяновна понимает, как унизительны такие признания. — Теперь наконец, — говорит Лев Николаевич, напившись чаю, — я смогу спокойно обо всем подумать. В поезде никак не мог справиться с собой. Не мог спать, все время болела голова. Сидел с открытыми глазами и думал, что сейчас творится дома. — Маковицкий, ехавший вместе с ним, сварил на спиртовке кофе. Неизвестно, что реальнее: монотонная езда на рассвете, густой туман над железнодорожными насыпями, далекий, постепенно светлеющий горизонт или представший перед мысленным взором дом, где уже начались лихорадочные поиски, истерические крики и беготня; успокаивающий голос спутника (он выяснял, когда поезд остановится на пересадочной станции Горбачево, — Толстой попросил на этот раз обязательно вагон третьего класса, в поезде Сухиничи — Козельск) или же образ монаха, который будет обращен в истинную веру самим обращаемым?.. Может, действительно, начинается лихорадка? — Обед, Левочка! — Он очнулся. Протер глаза. — Говорил ли я тебе, — спросил он, — что в гостинице вместе со мной остановились Сергеенко и Маковицкий? — Да… — ответила Мария Николаевна, наблюдая, как он принимается за еду. Скоро надо будет зажечь лампу, день уже короткий. Густые полутени ложатся на мебель. — Вкусно? — спрашивает Мария Николаевна. Старец улыбается в ответ. — Как раньше дома… Хорошая кухня у вас в монастыре… — После обеда Лев Николаевич рассказывает сестре о тех, кто отказывается от военной службы. Сестра старается слушать внимательно. Только теперь видно, что она очень устала. В разговор вступает Елизавета Валерьяновна. Сообщает, что и в городах встречаются такие люди, а их судьба действительно бывает ужасна. — Да, да… — соглашается Лев Николаевич. — Но у них зато совесть покойна… — Беседа продолжается неторопливо, спокойно. О газетах, о книгах, о том, что он хотел бы осмотреть монастырь. Лизанька добавляет, что здесь есть приют и даже типография. Замечательное место. Можно было бы поселиться поблизости, купить домик. Поневоле позавидуешь буддистам. Они по крайней мере могут под старость удалиться от людей, и никто их не беспокоит. Как часто случается, что в описаниях самых драматических событий — в особенности если речь идет о внутренней жизни — содержатся прозаические, абсолютно заурядные, никому не интересные подробности. Действительно все происходит так, словно ничего не происходит. Приемная в монастыре, октябрьский дождливый вечер, послеобеденная беседа перед вечерней молитвой. Именно это и нужно показать. Драму, на которую происходящее совсем не похоже. Скоро Лев Николаевич выйдет на прогулку, чтобы осмотреть окрестности. Может, он один чувствует — хотя обеим женщинам он обещает, что скоро вернется и они еще поговорят, ведь у них столько тем и уже давно надо было побеседовать, — это последняя встреча и больше никаких разговоров не будет. Но, вероятнее всего, он думает о погоне, которую уже, видимо, организовали. Размышляет, как уйти от нее, куда направиться…

Девушка заглянула вечером. Сказала, что в полдень побывала с врачом у залива. Они поехали туда в его машине. Она загорала. Значит, подумал он, была такая хорошая погода? Сам он проснулся довольно поздно. И сразу же принялся за работу. — Что вам говорил врач? — Рассказывал о себе… — кратко ответила она. Должно быть, говорили и о нем. Но девушка не захотела передавать разговора. — Вы прочли? — указала она на конверт. Он совершенно забыл про него. — Нет… — тихо ответил он. — Времени не было. — Это очень важно! — Он посмотрел на девушку. Она стояла, прислонившись к стене. Ему ужасно захотелось подойти к ней поближе. — Я сказала, — заговорила она снова, — это важные документы… — Ну и что? — поморщился он. — Я вам верю. Конечно, я их прочту. Еще сегодня, уверяю вас… — Этого мало… — Он не пошевельнулся. Сидел в кресле и разглядывал стоявшую девушку. — Я знаю. Вы уже говорили… — Он плохо видел ее лицо. Горела только одна лампа. Девушка поправляла волосы. Когда она приходила сюда в первый раз, то не показалась ему такой высокой. Теперь он заметил, какие у нее длинные ноги. Врач, должно быть, одалживал ей резиновые сапоги. — Хорошо… — сказал он. — Постараюсь помочь. — Мы рассчитываем на вас, — выпалила она. — Кстати, это шанс и для вас… — Что такое? — удивился он. О каком шансе идет речь? — О вас станут говорить… — объяснила она. — Лучше, чем прежде. Но, честно признаюсь, это не так важно. По крайней мере для нас. Вы просто должны нам помочь… — Он хотел прервать ее. Откуда она взяла, что прежде о нем говорили плохо, черт побери?.. Он расхохотался. — Барышня! — Он наклонился, ухватился за подлокотники, словно собирался встать. — Вы полагаете, что меня волнуют ваши мнения?.. — Он продолжал смеяться. Его все больше веселила эта упрямая самонадеянность. — Вам хочется, чтобы я вас отсюда выставил, моя дорогая?.. — Нет… — спокойно ответила она. — Мне хочется, чтобы вы прочли то, что там лежит… — Она опять показала на конверт. — Хорошо. Я обещаю… — Он предложил ей наполнить рюмку. Она отошла от стены. Увидела, что его рюмка тоже пуста. Молча наполнила ее. — А у вас, похоже, острые коготки… — Он поднял рюмку. — Это мне нравится… — Пожалуйста, не беспокойтесь. — Она придвинула к столику стул. — Вас царапать я не собираюсь… — Ему хотелось услышать, что лежит в конверте, который она ему принесла. Это документы, объяснила девушка, свидетельствующие о нарушении закона. Есть множество способов нарушить закон, думал писатель, ей не стоит быть такой лаконичной. — Здесь приведен, — добавила она, — только один пример, но это часть довольно большого целого. Часть материала. Того, где описаны все эти беззакония… — Понимаю… — сказал он. — А вы — один из летописцев?.. — Она резко повернулась к нему. Теперь он хорошо видел ее лицо в круге света, падавшего от лампы. — Вы угадали! — Он заметил, что девушка смотрит на него злым, пронзительным взглядом; видимо, взгляд был таким с самого начала. Если ей важна, думал он, моя помощь в этом деле — он поглядел на конверт, — почему же она ведет себя так бесцеремонно? Не старается хотя бы скрыть неприязнь? Почему? Хочет его обидеть? Такое предположение лишь развеселило его. А может, она не умеет скрывать свои чувства? Вероятно, так. Он всегда ценил такую манеру держаться, хоть на сей раз противник — девушка ведь не скрывала, что она его противник, — столь беспомощен, что его даже жалко. А может, продолжал он размышлять, это просто отчаяние?.. Ему опять захотелось подойти к ней поближе… — Ну, говорите, пожалуйста… — сказал он, отодвигая рюмку. Она рассказала про какой-то университет. Впрочем, это был вовсе не университет. Группа людей готовила лекции, их читали в частных домах для узкого круга слушателей. — Ведь им, — объясняла она, — так удобнее… — Наверно, она была права. Никогда не следует давать бунту разрастись. Пусть себе тлеет. Таких тонкостей, вероятно, она сама не различала. К лекциям, по ее словам, всегда старательно готовились. Лекторами, уверяла она, были серьезные люди. — Ведь нам нужна была правда. — Она помолчала. — Рассказывать дальше?.. — Ну, конечно! — ответил он. — Я вас слушаю… — Долгое время, рассказывала она, им никто не мешал встречаться. Но потом пошло что-то нехорошее. Видимо, частные квартиры оказались столь же опасными, как и аудитории. А может быть, тлеющий бунт постепенно разгорался? Значит, дело было не только в молодом человеке, о котором она говорила раньше. Короче, начались столкновения. В условленных местах появлялись незнакомые люди. Впрочем, потом их лица примелькались. Теперь известны их имена и фамилии. Документально зафиксированы. Все чаще случались драки. Били прежде всего тех, кто помоложе. Нужно было вызвать страх. Среди боевиков, говорила она, оказались и студенты… — Это вас удивляет? — перебил он. — Так всегда было. В наше время били в аудиториях. Вот и вся разница, как видите. Мне тоже доставалось. Всегда рискуешь… — Но и вы били! — вставила она. — И вас тогда защищал закон… — Я сам защищался… — возразил он. — В таких случаях на закон рассчитывать не советую… — Так вы защищаете беззаконие? — спросила она. — Нет… — покачал он головой. — Тут другое. Я хотел сказать, что такое должно происходить всегда. И происходило. Прогресс без этого невозможен… — Но вы это не одобряете? — снова перебила она. — Я говорю, — повторил он, — что так должно быть всегда. И всегда, — улыбнулся он, — ну, почти всегда, бунт утихает. Только это я и хотел сказать. Еще не столь плохо, если дело кончается одними синяками… — Ну да. Так я и думала! — гневно огрызнулась она. — Вы не просто боитесь… — Ей хотелось задеть его. Бесило, что не удается. — Про это тоже говорят… — Кто? — перебил он. — Все… — ответила она. — Все, чье мнение для вас важно… — Пока что мне важно, — вздохнул он, — чтобы вы начали думать. Я не утверждал, будто одобряю драку как средство убеждения или способ аргументации в споре. Я сказал: если действительно нужна правда, без синяков не обойтись. Поняли ли вы теперь?.. — Она промолчала. Он встал. Подошел к ней. Осторожно положил руки ей на плечи. Она вскочила со стула. Теперь она стояла совсем близко, и ему видны были ее глаза. — Уже поздно… Возвращайтесь-ка домой. Я прочту эти бумаги… — Он проводил девушку до калитки. Постоял перед домом. Послушал, как шумит вышедший из берегов ручей. Вернулся в комнату, но конверта не взял. Погасил лампу. Все чаще в последнее время всплывали львовские воспоминания. Его удивляли эти неожиданные рецидивы памяти. Он не мог понять почему? Есть ли тому причина? А если есть, то какая, черт побери? Приближение смерти? Другие также — и это самое удивительное — старались удержать память о тех временах. Издавались воспоминания. Он получал книги. В том числе и такие, которые не могли быть напечатаны в Польше. Просматривал газеты, где печатались рассказы разных людей, возвращавшихся к той проклятой поре. Война. Безумие. Тюрьма…

Экземпляр «Крейцеровой сонаты» лежал на газете, в которой печатались не слишком утешительные новости; разумеется, никто из заключенных не получал газет; эта оказалась на письменном столе в комнате, где велись допросы. Утром падал легкий снег. Потом ветер пустился в адский танец на мрачном дворе львовской тюрьмы. Следователь растер посиневшие пальцы. Дотронулся до книги. — Вы думаете, — он улыбнулся, сузив черные раскосые глаза; писателя раздражало ощущение, что этого человека он уже встречал, когда? В первые дни войны? Но ведь она началась совсем недавно. Он бы вспомнил. У того лицо было необычное; даже спустя столько лет достаточно при мысли об этом человеке закрыть глаза, и его лицо всплывает в памяти с фотографической точностью. — Значит, вы думаете, — он отнял руку от книги и потянулся к стакану с горячим чаем, чтобы согреть ладони, — что я не догадываюсь, почему у вас в голове засела история про вокзал в Астапове? Как вы понимаете, я нарушаю тюремный устав. В доме, где я снимаю комнату, нашлась в библиотеке эта книга. Я подумал, что она может вас обрадовать. Хотя кто знает, — усмехнулся он, — должен ли я был ее приносить? Ведь станция Астапово столь сильно овладела вашим воображением потому, что вы сами боитесь сойти с ума… Я не ошибаюсь?.. — Я не думал об этом, — ответил он. — Несколько лет я собирался написать пьесу о том, что произошло в Астапове в ноябре 1910 года. Просто готовился писать такую пьесу… — Ну хорошо… — следователь оторвал пальцы от стакана, — не будем пока обсуждать пьесу. Могу только посоветовать, как лучше всего в ваших условиях защищаться от сумасшествия. Я видел многих, кого болезнь победила. Нельзя слишком долго сидеть в щели, в которую вы забились. Нужно говорить правду. Вот единственное спасение. Прогуливающиеся на станции в Астапове, — он улыбнулся прищурившись, — вам не помогут. Такая игра воображения, поверьте мне, может только повредить. У вас окажется достаточно времени — будем надеяться — в более спокойных условиях вернуться к этой истории. Между нами, я не думаю, что вы что-нибудь откроете… — Он взял книгу, полистал и спросил: — Ну так что же дальше?.. — Поскольку его спрашивали о многих, он не догадывался, кто сегодня их заинтересует, чье прошлое вызовет их любопытство. — Известно ли вам, — заявил следователь, — что мы разобрались в ваших способах поддерживать связь? Листочки, которыми вы обмениваетесь в местах общего пользования, — он будто брезговал сказать «нужник», — наивные предостережения, устаревшая информация. Смешно… — Он взял со стола блокнот в зеленой обложке. — Как же могло быть, — спросил он, — что до войны вы никогда не жаловались на нехватку денег? Все это подтверждают. Вы тоже. Друг друга вы считали политическими противниками, но каждый из вас жил совсем неплохо. Я хотел бы знать, откуда поступали деньги на ваши издания, конгрессы и вечера?.. — Возвращаясь в камеру, писатель ложился на нары. Конечно, он не получил тогда «Крейцерову сонату», книга так и осталась на газете с неутешительными сообщениями. Ветер затих. Снег падал опять медленно, крупными хлопьями. Толстым слоем покрывал подоконник. Полстекла было выбито, дыра заслонена фанерой. Лежа на нарах, он вспоминал вопросы, заданные ему сегодня, и свои ответы. Пытался определить, какие из них следовало запомнить: ведь некоторые вопросы вскоре повторятся, надо быть осторожным, чтобы не вызывать подозрения. Он узнал — уже в камере, — что один из его друзей покончил с собой. Этот человек, как многие, бежал от приближавшегося фронта. Потом бежать было некуда. Когда-то в горах, за несколько лет до войны, будущий самоубийца сказал, что в связи с предстоящими событиями возможен только такой конец. Они встретились еще раз — зимой — опять в горах. События уже надвигались. Но беседовали они не об этом. Друг говорил о своих планах. Происходившее в Астапове, по его мнению, заслуживало только язвительного описания. Конечно, не смерть Толстого. Толстой и не мог умереть иначе. В спальне, в кругу убитой горем семьи, приезжих врачей, срочно вызванных журналистов и кинематографистов фирмы «Пате», которые заглядывали бы в окна. Маленькая железнодорожная станция, без сомнения, подходит больше. Но как высмеять то, что происходило вокруг? Всю эту нелепую суматоху? И вообще стоит ли? Друг спрашивал, почему он хочет взяться за такую тему. Писатель ответил, что не знает. Возможно, в происходившем следует видеть смерть эпохи — сколько же раз она умирала! — смерть государства, смерть неминуемую, окончательную, подтвержденную историей, смерть той эпохи, трупный смрад которой так долго не мог рассеяться. Они сидели в горном приюте, пора было собираться в путь, иначе их мог по дороге застать туман. Пили чай, писатель рассказывал о письме Толстого к Мохандасу Ганди. Письмо — как удалось проверить позже — Толстой в действительности писал в Кочетах только 7 сентября 1910 года. Тогда, в камере, писатель думал, что письмо было написано раньше, в 1909 году. Видимо, он имел в виду другое, первое письмо к Ганди, письмо, которым Толстой был недоволен. Еще раньше Толстой писал к Таракнатху Дасу, осуждая английское угнетение индусов. Письмо же о непротивлении злу — за чаем в горном приюте они разговаривали о нем — Ганди опубликовал позже в «Индиан опиньон». Отпустив скопца — писатель именно так себе это воображал, — Толстой вернулся в кабинет. Туда опять заглянул Сережа. Спросил, как отец себя чувствует и не слишком ли устал. Тот ответил, что чувствует себя неплохо. Тогда, может быть, они поедут на прогулку? Не послать ли на конюшню… — Ах, нет! — отказался отец. — Настолько хорошо я себя не чувствую. Слишком жарко… — Сын сказал, что скопец говорил ему много о «Крейцеровой сонате» и о других сочинениях отца. Видимо, евнух весьма начитан. Удивлялся, как это он, Толстой, может жить в такой роскоши. — Что ты ему ответил? — перебил он Сережу. — Что это не твоя роскошь, папа́… — прозвучал ответ. — И что тебе для жизни нужно немногое… — Толстой попросил ехать без него. Он предпочитает остаться в кабинете. — Быть может, я понадоблюсь тебе, папа́? — Сын все стоял на пороге. — Нет, Сережа, спасибо… — Толстой решил написать индусу. Сел за письменный стол. Отодвинул черновик письма к Столыпину. Жгучее чувство стыда! Только не поддаваться ему! Не нужно пока об этом думать. В индусе он распознал благодарного последователя. Письмо ему, — размышлял он, — должно быть написано в состоянии особого вдохновения. Он не раз ловил себя на том, что люди далекие, которых он до сих пор не встречал и с которыми, несомненно, судьба уже никогда не сведет его, становятся ему теперь ближе, чем те, чьи лица он видит вокруг себя и чьи голоса ему приходится слушать. Нередко начиналось так: в памяти всплывало нечто несущественное. И тут его осеняло. Чем обыкновеннее, проще была история — совсем незначительная мелочь, — тем яснее казался вывод. И тут вспомнился случай, происшедший весной. Кто-то рассказывал об экзамене закона божьего, проходившем в присутствии инспектировавшего учебное заведение архиерея. Дело было в Москве, в одном из известных женских институтов. Девиц спрашивали о десяти заповедях, а сам архиерей особенно упирал на шестую. Хвалил за правильные ответы. Его интересовало мнение девиц: категорически ли запрещает религия убивать?.. Бедняжки, разумеется, догадывались, какого он ждет ответа. И отвечали как по писаному, немного огорченные: в некоторых случаях можно убивать, не впадая в смертный грех. — А в каких, милые барышни? — допытывался церковный иерарх. — Можно убивать, — отвечали они, — на войне. — Только на войне? — настаивал он. — А также, если лишают жизни преступника, приговоренного к смертной казни судом… — Такие ответы его удовлетворяли. Но нашлась девица, осмелившаяся заявить в присутствии законоучителя и его духовного начальника, что религия запрещает всякое убийство и что лишение жизни — всегда смертный грех. Это доказывает Ветхий завет, а также Христовы заповеди… Толстой решил написать об этом событии индусу. В единоборстве князя церкви с отважной девушкой можно найти нечто большее — веру в принципы, которые исповедуешь. Что было отвечать тому архиерею, если у него сохранилась хоть капля порядочности? Что, разумеется, и дальше будут убивать на войне и по-прежнему будут осуждать на смерть преступников? А ведь в ответе девушки прозвучала и надежда — он должен был это понять, храня глубокомысленное молчание, — что, быть может, в каком-то неясном будущем люди начнут рассуждать так же, как раскрасневшаяся от волнения девушка, которая стояла теперь перед ним, ожидая, что ее будут бранить. Признавать такое не полагалось, это уже другой вопрос. Толстой решил написать индусу, что́ он думает о насильственной защите своих интересов. Поделиться замечаниями по поводу проклятого «око за око, зуб за зуб». Это связано с основополагающей для современного мира темой насилия, с которым человечество не может справиться. Без надлежащего понимания проблемы вообще невозможно говорить о каких-либо механизмах, определяющих ход современной истории. Признавая необходимость насилия, мы одновременно отвергаем заповедь любви, зачеркиваем ее сущность. История христианства, ярче всего определившего эту заповедь, отчетливо показывает трагическую двойственность; главенствующей признается заповедь любви, и одновременно устанавливаются границы, за которыми она не должна действовать. Санкционируется насилие. Разрыв очень глубок. А заметить его можно, исследуя не только жизнь целых обществ, но и судьбы отдельных людей. Это их трагедия — отход от Бога, беспомощность проявляются в столь усердном поиске новых принципов, в которых такой разрыв не должен выступать. Анархизм, думал он, социализм, коммунизм, Армия спасения, безработность, роскошь богатых и нищета бедных, попытки покончить жизнь самоубийством — вот некоторые результаты подобного душевного смятения. Если посмотреть сегодня на современный мир, будущее вовсе необязательно должно представляться в радостных красках, это правда. Где же искать надежду? Разве, спрашивал он, стараясь вникнуть в тревогу своего индийского корреспондента, мы не такие, как тот архиерей, сохранявший глубокомысленное молчание, когда неопытная девушка поведала принципы веры? Кто-то ведь должен суметь выразить истину. Кто-то претворит эту истину в жизнь, если верить, что все, что мы делаем, независимо от вероисповедания, есть постоянное приближение к Богу. Легче достигнуть душевного покоя — хотя он сам знал, какой это тяжелый ежедневный труд и какое иго нужно влачить до конца, — чем внушить подобные принципы массам. Но и от этого отказываться нельзя. Предаются иллюзиям те, преимущественно молодые, мыслители, которые полагают, что разумом можно постичь тайны истории. Они безошибочно — по их мнению — оценивают минувшее. Полагают, будто его мрак возможно рассеять при помощи знания, но предсказать будущее не могут — ведь все проверенные минувшей историей способы оценки абсолютно бесполезны. Вере индуса он не завидовал. Если здесь, в России, он сам становится не столь апостолом, сколь чудаком, кем же станет человек, думающий о будущем Индии? Однако он верил: голос даже одного праведника будет услышан… Он дописал письмо, потом перечитал его и послал Черткову для перевода на английский — с радостным убеждением, что день не прожит бесполезно. Письмо к Столыпину он отодвинул на край стола. Погожий день подходил к концу. Сентябрьская жара давно спа́ла, а день, казалось, был совсем августовский, золотистый и яркий. Воздух чуть влажноват. Выйдя из дому, он почувствовал запах земли. Заканчивали поднимать зябь. В парке пахло деревьями, их кроны багровели в лучах заходящего солнца. Тянуло дымом костра. А еще лето, думал он. Последние минуты лета. Не часто бывали моменты столь нежданного восхищения. Они позволяли идти дальше. Вселяли надежды на моральный порядок — такие моменты, совершенно непроизвольные, стихийные, абсолютно естественные для каждого существа. Такие моменты приближаются к тайне, как звезды к солнцу. Он стоял, размышляя, откуда вдруг пришло в голову это сравнение. Несколько лет назад его посетил молодой астроном, он рассуждал с ним о религии и о главном предназначении человека. Молодой человек доказывал, что, в сущности, все основано на одной и той же тайне, которая вовсе не принадлежит человеку. Планета, где мы живем, и окружающие нас другие небесные тела неуклонно приближаются к солнцу, черпая у него энергию, а потом отдаляются (реки возвращаются в русла свои, он улыбнулся, поколение минует, и поколение приходит, ветер веет на юг и уносится к северу), теряют свою энергию, умирают согласно тому же ритму, в том же самом порядке, в каком человек срастается со смертью. Он услышал, что звонят к обеду. Вздохнул. Софья Андреевна уже второй день ничего в рот не берет. Надо преодолеть в себе недостойную недоброту. И он идет к ней, просить ее хоть что-нибудь съесть, иначе она совсем лишится сил. Софья Андреевна лежит на диване. Лицо бледное, искаженное. Она страдает. — Ты вспомнил, — спрашивает она дрожащим голосом, — что я еще жива? Как же это случилось, кого же благодарить за такую милость?.. — Она встает, падает на колени перед иконой и бьет торопливые поклоны.

Несомненно, это было другое издание «Крейцеровой сонаты», но все-таки одно из первых. Он потянулся за ним к книжной полке. Девушка сидела в кресле. На этот раз он решил пригласить ее в дом. Они не стали беседовать на террасе, как накануне. И день был не такой погожий. После полудня появились тучи и пошел мелкий дождь. К вечеру, может, распогодится, и ночью небо будет ясное. Она без особого интереса перелистала «Крейцерову сонату». — Хорошо… — начал он. — Я расскажу, почему долгие годы история эта казалась мне столь занимательной… — Он сообщил девушке, что не смог прочитать принесенный ею текст. Вчера, когда он уже собирался взяться за него — он действительно собирался, хоть и не хотелось, — погас свет, что случается здесь, увы, довольно часто, и ему пришлось отложить чтение. — Так вот, — продолжал он, — я расскажу вам, почему события, разыгравшиеся на станции Астапово в 1910 году, привлекли мое внимание. Признаюсь, мне свойственно впадать в отчаяние. И уже давно. Один мой друг, имя которого вызывает сейчас столько разговоров, еще до войны удивлялся, как и вы сегодня, что я намерен заняться этой темой. А вокруг много дел поважнее. Тогда я ему отвечал — правда, не очень убедительно, — что в тех событиях, как в линзе, сфокусированы все признаки агонии, скорой смерти мира Толстого. Я верил, что в происходившем тогда скрывается доля всеобщей истины. Ведь эту истину подтвердила история, хоть и не окончательно — во время нашего разговора я пытался переубедить его. Конец, как предвидели мы — и он в особенности, — еще должен был наступить. Впрочем, мой друг был в этом более уверен, чем я. Он предсказал и свою смерть, что не всем катастрофистам дано. Он покончил с собой в сентябре, через две недели после начала войны, — бежать уже было некуда. Такая смерть до известной степени подтверждает слова, сказанные ранее; но я до сих пор еще не убежден, что агония того мира, предположительно начавшаяся со смерти в Астапове, не продолжалась гораздо дольше. Мир, черт побери, не умирает так быстро. Мне как-то пришлось беседовать об этом со следователем, допрашивавшим меня в первый год войны. Честно говоря, он высмеивал мои планы. Подозреваю, что следователь, хоть и чувствовал известное почтение к таким людям, как я, хорошо понимал тщетность наших усилий. И это преисполняло его безграничной грустью. По его мнению, в Астапове никакая эпоха не кончилась и я в конце концов опишу смерть одного человека. Почему вообще, удивлялся он, кого-то будоражат подобные истории? Не лучше ли о таком умалчивать? Исключительность героя — он соглашался, герой исключительный, — ничего не объясняет, поскольку все умирают одинаково, хотя в некоторых случаях можно, конечно, смерть ускорить. Не скажу, чтобы это у него звучало мягко. Он улыбался, но не радостно. Наоборот, как я уже говорил, он был человек грустный. А я и тогда думал о муках Толстого, пытаясь понять, как он прожил свои последние дни. — Зачем это вам нужно? — перебила девушка. — Затем, чтобы позже написать задуманное! — ответил он. — Ясно же, черт побери! Мой собеседник военных лет полагал, что я думаю об этом просто от страха сойти с ума. Он считал, что я пытаюсь создать для себя какой-то суррогат действительности, где у меня больше свободы, чем на пути по маршруту камера — нужник. Признаться, мне ничего подобного в голову не приходило. Конечно, это была необходимость заполнить безжалостно тянувшееся время, желание проверить четкость работы мозга, а не сумасшествие! Я же не думал, что мир обезумел, хотя все вокруг превращалось в самые реальные развалины. — Вы считали, вероятно, — спросила она, — что это переходная фаза того же исторического процесса? — Вот именно! — согласился он. Но, не будучи пророком, я не пытался предугадать, каков будет конец. Может, существовали и другие причины… — Он опять взял лежавшую рядом книгу. — Это сувенир, — улыбнулся он. — Я не думал, что мне удастся найти неизвестный документ. И все-таки я отправился на поиски. В душном маленьком кинозале я смотрел — впрочем, не впервые, это очень известная лента — старый фильм, который сняли французские кинематографисты на железнодорожном перроне; раньше Толстой в свой дом их не пускал. Неестественные движения — словно это были куклы, — выцветшие снимки, кучка людей, старик с бородой. Натурные съемки. Зрители в Париже могли увидеть, как дети встречают великого Льва Николаевича цветами. А может, провожают? Толстой пишет, что видеть не хотел кинематографистов. Любые проявления славы вызывали у него недобрые чувства и лишь усугубляли старческое отчаяние. Он не любил фотографов — их очень любила Софья Андреевна и желала, чтобы он позировал для общих снимков, что каждый раз было новым мучением, — неохотно беседовал с журналистами, их страстный интерес вызывала только его исключительность, их заинтересовал бы любой чудак, о святости и речи нет, лишь бы весь мир рот разинул от удивления. Не всегда удавалось избежать фотообъективов. Перед отъездом со станции Крекшино Чертков настаивал на том, чтобы позволить кинематографистам снимать. Толстой не любил этого, но Чертков настаивал. Сам Чертков тоже не любил их, но ведь они не ради него приезжали. — Это важно, Лев Николаевич… — объяснял он. Мальчики в школьных мундирах и в высоких фуражках; девочка в белом платьице и белом капоре вручает цветы, в глубине господин в котелке, а еще чуть дальше — газовый фонарь. Толстой в длинном пальто и в светлой шляпе. Он принимает букет. Несомненно, сцена старательно срежиссирована. Кто знает, может, господа кинематографисты сели на станции Крекшино — дело происходит там в 1909 году — в тот же самый поезд, который виден в кадре за спиной Толстого? А может, они даже, думал я, поболтали с ним. О чем? О кинематографе. Лев Николаевич побывал уже в кино на Арбате. — Сперва пейзажи, — жаловался он, — потом мелодрама. — В дневник он не записал об этом ни одного доброго слова. Все, что в искусстве, в котором люди искали развлечения, бывало иногда и полезным, например литература, в кинематографе вылилось в грубую пошлость. Забава для глупцов. Удовлетворение любопытства, не приносящее никакой пользы… Я слушал и записанный на фонограф голос Толстого. Конечно, это не назовешь поисками нового, ведь примитивные фильмы и звукозапись столько раз воспроизводились для широкой публики. Это не была даже встреча с тенью. Фотографии и портреты — правдивее. Однажды я побывал в хамовническом деревянном доме. Тут — уже не простое посещение музея. День был пасмурный, октябрьский. В церкви по соседству шла служба. В музее никого. Мне вдруг показалось, что хозяин пошел погулять или сидит в облетевшем саду. За оградой возвышались многоэтажные жилые дома, поблизости что-то строили. В тот день, — продолжал он, наблюдая за девушкой, ему было интересно, слушает она его или думает о чем-то своем, из вежливости притворяясь заинтересованной, — я побывал в другом доме, тоже похожем на музей, но совсем в другом! Вам приходилось, — спросил он, — переживать подобное? Иногда судьба совершенно случайно — я не знал, уезжая на свои поиски, об этом человеке — сталкивает с кем-то — порой один-единственный раз, — кого уже не вычеркнешь из своей жизни. С этим человеком не завязывается близкое знакомство. Но достаточно одной встречи, и она запоминается навсегда. Вы захвачены врасплох, неожиданная радость общения поглощает вас. А иногда и нечто большее: вера в возрождение того, что, казалось бы, утрачено навсегда. Представьте себе, пожалуйста, старинный городской каменный дом конца XIX — начала XX века. Просторный подъезд, широкая лестница. Большие комнаты с высоким потолком. Здесь происходили когда-то прославленные литературные встречи. Каждую субботу. Десятилетиями. С перерывом в самые страшные времена. Сюда приходили все выдающиеся и знаменитые. Почти сплошь книжные шкафы, в простенках — посмертные маски и слепки рук, которые когда-то касались этой мебели и книг. Беседа тянется до вечера, везде полумрак, свет не включен, но я отлично вижу внимательный, зоркий взгляд сидящей напротив меня женщины. Она слушает. Не перебивает, не улыбается. Слушает серьезно, сосредоточенно. Красивое, правильное лицо. Гладко зачесанные седые волосы. Я рассказываю о посещении дома в Хамовниках, о своих планах. Потом она говорит о Толстом. О его последних годах, о тревогах и мучениях, которых нельзя было избежать. Откуда этот смертельный страх? Толстой пытался ответить себе на вопрос, к чему мы идем. Поможет ли его работа тому, что должно наступить? Или его усилия пропадут втуне? А сам он останется в истории лишь как великий романист? Такой судьбы он боялся больше всего. Для нас же он остался благодаря тому, от чего отрекся. Он говорил, что с радостью принимает освобождение от тщеславия. Боялся, что его отвергнут. Такими же страданиями судьба отметила и его литературных преемников, хоть они не всегда признавались в такой преемственности. Может, стоит помнить о них, отправляясь на перрон старой станции в бывшем Астапове?.. Я не понимал, куда она клонит. Но чувствовал: она скажет что-то важное. Она не осуждала моих планов. По ее словам, она всю жизнь — именно в той квартире, где мы находились, — выслушивала разные планы. О своих намерениях ей рассказывали великие завсегдатаи ее гостиной, а также люди, фамилии которых история сохранить не сумела. — Поверьте, — продолжала она, ни разу не улыбнувшись, — у них были великолепные замыслы! Не все удалось исполнить… — Мы с ней просмотрели содержимое большой картонной папки, связанной черной тесемкой. В квартире, на книжных полках, стояли сотни таких скоросшивателей. Писательские архивы. Поистине необыкновенная библиотека. Листы, исписанные характерным нервным почерком. Письма с заграничными почтовыми штемпелями, наконец, стихи на бумажных салфетках. Два увеличенных снимка. Стена деревенской избы под соломенной крышей. Шла война. Все знали, что она будет идти долго. Женщина — ее стихи и письма бережно хранятся в папке, которую мы рассматриваем, — повесилась именно в этой избе. Бумаги сохранились благодаря сердечной заботе. Приходили другие, приносили свое, рассказывали о своих намерениях. Говорили о будущем. — Если бы вы писали вашу драму, — заметила она, — некоторые из них могли бы сыграть в ней свою роль… — Когда я поздно вечером выходил из ее квартиры, меня не покидало чувство радости. — Пожалуйста, напишите мне… — попросила она на прощанье. — Буду ждать письма… — Помню, за весь наш долгий разговор она так ни разу и не улыбнулась. Но в коридоре, прощаясь, я увидел ее улыбку. На улице моросил мелкий дождь. Пришлось идти довольно долго до ближайшей остановки. Потом до метро. Когда я наконец оказался возле гостиницы, пошел снег. Света в номере я не зажигал. Город за окнами пробивался сквозь порывы колючего снега. Утром от снега не осталось и следа. Я думал о людях, о которых мы беседовали с хранительницей необычного архива. О женщине, вернувшейся домой после долгих лет отсутствия. Вспомнились бумажные салфетки из кафе и записанные на них крупными буквами строки неизвестных стихов. Два страшных снимка. Кто-то сквозь метель смотрит в объектив. Застывший взгляд. Окаменевшие от мороза могилы… — Писатель опомнился. Девушка сидела в кресле. Лица ее не было видно. Жаль. Стемнело. — К чему вы это говорите? — спросила она. — Вы же знаете, зачем я пришла… — Да, да… — ответил он. — Я не успел еще прочитать… — Ему очень хотелось увидеть ее лицо. Лень было встать с места и зажечь свет. Дождь, оказывается, не прекращался. Слышно было в открытое окно, как стучат тяжелые капли. — Это, может быть, не так уж серьезно для вас… — продолжала девушка, вероятно, теперь она иронически улыбалась. — И вы об этом, конечно, не слышали. Да и откуда вам слышать? Сюда, где вы построили себе дом, такие вести не доходят, да? — А вы знаете, — спросил он в ответ, — почему я сюда приехал?.. — Потому что здесь вам спокойно… — отрезала она. — Пожалуй! — согласился он. — Но спокойствие я мог бы найти и где-нибудь еще. Здесь я родился. И всю жизнь хотел сюда вернуться. Правда, представлял себе это немного иначе. Сначала построил дом, будучи уверен, что наконец достиг самого важного. Через несколько лет со своей террасы я увижу паруса на огромном искусственном озере. Здесь будут строить плотину. Тогда я, должно быть, услышу и звон потонувших колоколов… — Вы были осторожны, — перебила она. — Вы велели поставить дом повыше, куда не доберется вода… — Он засмеялся. — Вам сказали, что я знал о планах строительства? — Закуривая, он поймал устремленный на него злой взгляд. — Знал, конечно. А что тут плохого? По их мнению, это несправедливо. Их дома будут затоплены. Деревню перенесут на другое место. Я постарался — это я мог еще для них сделать, — чтобы никого не обидели. Они же всегда будут считать себя обиженными, обвиняя и меня, ведь я мог их защитить. Воображают, будто я мог добиться изменения проекта. Перенести строительство. Куда? Не все удастся разобрать и перевезти туда, где им сегодня велят поселиться. А кладбища, могилы? Как быть? Они просто верят, будто у меня большие возможности. Вы тоже?.. — Она не отвечала. Он поднялся, шире открыл дверь на террасу. Ему показалось, будто на дорогу к дому въезжает автомобиль с включенными фарами. О скандале, о котором говорила девушка, он слышал; зачинщиками были какие-то студенты. — Выходит, — спросил он, — я покровитель безнадежных дел? Я напишу что-нибудь, если вам нужно только это. Может, будет толк, но не могу же я это делать слишком часто… — Нет! — запротестовала она. — Письма недостаточно. — Что еще? — Он пожал плечами. — Вам придется уладить дело на месте… — В первый момент он подумал, что не расслышал. — О чем вы говорите? — переспросил он. — Видите ли, от письма не будет никакого толку… — объяснила она. — Необходимо ваше присутствие… — Он подошел к креслу. — Дорогая моя! — он наклонился, чтобы разглядеть ее глаза. — Вы и вправду полагаете, что у меня нет дел поважнее?.. — Не знаю… — ему видны были ее губы. — Зачем задавать такие вопросы? Мой ответ ничего не изменит. А уж если вы спрашиваете, то, по-моему, это для вас важно. — Откуда ваша уверенность? — Его забавляли ее категоричные ответы. — Вы не должны думать только о себе… — Она говорила по-прежнему сдержанно, но в ее голосе он почувствовал тревогу. — Я, вероятно, не должна этого говорить, не должна настраивать вас против себя. Вы ведь просто можете меня выставить. А это было бы нехорошо. Я приехала убедить вас кому-то немного помочь. Но я не умею врать. Истории об умирающем Толстом вы не напишете. Она никому не нужна. Такова правда… — И все же, — спросил он, — вы набрались смелости меня посетить? — Да, — согласилась она. — Да, это испытание, которому мы вас подвергаем. — Прекрасно… — откликнулся он. — Только, по-моему, уже поздно и вам пора домой. Я привык ужинать один. Раньше меня навещали земляки. Теперь даже не заглядывают. Не хотят видеть ни моего дома, который уцелеет от потопа, ни меня, их сородича… — Она медлила. — Кажется, еще идет дождь, — сказал он. — Я одолжу вам накидку… — Спасибо. — Девушка поднялась. — Обойдусь… — Лишь после того, как она скрылась за деревьями и перестала лаять собака, выбежавшая из дому, он зажег свет. Наполнил рюмку, выпил. Увидел, что телефон выключен. Он забыл его включить. Пошел в кухню, выбросил из пепельницы окурки. Заварил кофе — есть не хотелось. Он собирался поработать вечером. Пил кофе за кухонным столом и думал о девушке: завтра ее придется-таки сплавить. Конечно, он отдаст ей письмо, пусть отнесет, куда нужно; письмо, вероятно, сунут под сукно. Она сказала, что он исписался. Конечно, это не ее мнение, она за кем-то повторила. Слова девушки его не задели. Он понимал: она не собиралась его обижать. Видимо, просто не справилась с нервами. Хотела уяснить себе, может ли рассчитывать на его помощь. Он пожалел, что рассказывал ей о своих поисках. Разве ее интересует посещение музея в Хамовниках или беседа в никитинском музее, которую он пересказывал столь подробно? Смерть Цветаевой?.. Вся эта захватившая его история, в конце которой смутно вырисовывался ноябрьский день 1910 года с одноэтажным зданием на станции Астапово? Вернувшись в свой кабинет, он склонился над исписанным наполовину листком бумаги. За год до ухода из Ясной Поляны Толстой писал о Гоголе. Главное несчастье всей деятельности Гоголя — его покорность установившемуся лжерелигиозному учению (читая выписанный из дневников Толстого отрывок, он вспомнил двор дома, увитого багряной лозой дикого винограда, посередине двора — старый памятник. Гоголь сидит, согбенный, сломленный болезнью, со страдальческим лицом. В его невидимых глазах отражались одновременно и мудрость, и безумие…), учению, — продолжал он читать, — и церкви и государства, какое есть. Толстой считал, что все несчастье это происходило из желания Гоголя придать своей художественной деятельности религиозное значение. И добавлял: все оттого, что Гоголь приписывал искусству несвойственное ему значение.

Каждый день приближал к такому концу, каждый день давал поводы к отчаянному шагу. Май 1909 года — последний для Толстого в Ясной Поляне — был очень хорош. Много солнца, свежая зелень, душистые кусты. 24 мая Толстой беседует в кабинете с Анатолием Григорьевичем Лубенцовым. Полковник вошел. Старец не подал ему руки. Потом Толстой пожалеет об этом. Он взволнован неожиданным приходом полковника. Лубенцов объясняет, что ведет расследование дела Черткова по личному поручению господина Столыпина. Полковник сдержан, старается соблюдать правила хорошего тона, но лицо Толстого, суровый взгляд вызывают у него нарастающий гнев. Словно его самого допрашивают и он вынужден отвечать на вопросы. — Почему же, — спрашивает Толстой, — я обязан отвечать вам? Потому, что господин Чертков, которого вы осмеливаетесь подозревать в противозаконной деятельности, мой друг? Быть может, вы, милостивый государь, объявите, какой именно закон нарушен? Что это за вздор опять? — Полковнику кровь ударяет в голову. — Граф! — отвечает он. — Я лицо официальное. Вам не пристало оскорблять меня. Господин Чертков занимается деятельностью, которая, по нашему мнению, вредит государству. Я ему не судья. И прибыл сюда не по личным мотивам. Не собираюсь также оскорблять ваших дружеских чувств. Не они — предмет моего расследования. Нам известно, что господин Чертков бывал здесь и встречался со многими людьми, деятельность которых тоже может нарушать основы государственной жизни. Нам известно также, что спасение для страны он усматривает в перемене правительства, но нам неизвестны средства, к которым он желал бы прибегнуть, дабы осуществить свое намерение. Есть два рода опасных деятелей: те, что работают скрыто, и те, кто действует явно. Господин Чертков принадлежит к последним. Хочу добавить: явность эта во многих случаях не соответствует действующему праву, а бывает, приносит больше вреда, чем тайные заговоры. Я обязан установить, наличествует ли заговор и следует ли говорить о личной ответственности его соучастников… — Значит, — замечает Толстой, — я тоже один из них… — Меня интересует господин Чертков, — продолжает полковник, — вашу деятельность, граф, я не оцениваю. Если же мне следует высказаться на эту тему, то, по-моему, не господин Чертков подпал под ваше неодолимое влияние, а наоборот. И я не уверен, что такое влияние делает честь столь выдающемуся лицу… — Оставим это! — перебивает Толстой. — Прошу, наконец, принять к сведению, что я не собираюсь ни о чем вас информировать. Передайте, полковник, господину Столыпину: все, что его интересует в связи с нашим заговором, он найдет в моих сочинениях… В ваших кабинетах полагают, будто моим именем злоупотребляют в борьбе с правительством. Меня это не интересует. И от борьбы я вовсе не отрекаюсь. — Весьма прискорбно, — продолжал Лубенцов, — что услышанное мною оказалось, увы, правдой. Однако, если в вашем случае мы проявляем снисходительность, это отнюдь не означает, что мы будем проявлять ее ко всем. Ваши заслуги слишком велики, нельзя сравнивать деятельность господина Черткова с вашей. Человек этот использует ваше имя как знамя для действий, у которых мало общего с уважением к закону. — Значит, — возразил Толстой, — закон нехорош. Коль вы провозглашаете передо мной хвалу закону, я могу, видимо, спросить, как оправдаете вы сооружение виселиц, на которые вздергивают людей, стремящихся думать и жить по-другому. Каким образом оправдаете вы правовые нормы, обрекающие на нищету людей, не имеющих возможности защитить свои основные интересы? Что вы скажете о преимуществе богатых перед бедными и о прибылях, которые богачи черпают из унижения ближних? Что вы скажете об эпидемиях, голоде и всеобщем невежестве?.. — Лубенцов слушал со слабой улыбкой на губах. — Граф! — перебил он наконец. — Вешают, насколько мне известно, преступников. Это не наше изобретение, но во многих случаях — единственный доступный способ защиты от преступления. Вешают их после тщательного судебного разбирательства, и это вовсе не форма мести. Человечество пока не придумало лучших способов предотвращать преступления. Я хотел бы напомнить, граф, — Лубенцов усмехнулся, — письмо Меньшикова, которое я когда-то читал в газете… — При чем тут письмо? — спросил Толстой. — Я придерживаюсь того же мнения, что и этот публицист, — ответил полковник. — Не страшно, что революционеры отвергают власть и не признают ее. Ведь общество в состоянии противопоставить этим индивидуумам соответствующие и, самое главное, эффективные средства, но все меняется, когда на борьбу против правительства поднимается писатель. А вы, граф, выступили именно против власти и считаете это, как я вижу, прямо честью для себя… — Вы сказали правду, полковник… — Толстого утомила беседа, он не мог сдержать гнева. Тяжелое чувство, несомненно, останется до конца дня. Даже после отъезда непрошеного гостя. — Я поклонник ваших книг, граф… — продолжал собеседник, словно уловив наконец подходящий момент. — Я всегда восхищался вашим талантом, — он не обратил внимания, что Толстой пренебрежительно махнул рукой. — Поэтому я не понимаю, извините меня, близорукости ваших друзей, когда они в своей разрушительной работе ссылаются на вас. А ваш пример склоняет к серьезным проступкам. Разве не проступок — указывать путь, который в некоторых случаях может закончиться тюрьмой, а в других — ссылкой или даже виселицей? Вы не видите в вашей деятельности никакого противоречия? Вы призываете к бунту, но виселица, которой этот бунт может закончиться, вызывает все-таки у вас отвращение. Того же мнения, видимо, придерживается и господин Чертков. Начинается обычно с мелких провинностей, но кто может поручиться, что тем дело и кончится?.. — По крайней мере в одном я уверен, — спокойным голосом ответил Толстой. — Стоящие на страже этих виселиц, полковник, совершают именно те самые худшие преступления… — Толстой посмотрел на часы. Он размышлял, в каком же году Меньшиков опубликовал статью в ответ на «Обращение к русским людям». И что он ему тогда написал? В памяти всплывали какие-то даты, но он не был уверен… — Удовлетворил ли я уже ваше любопытство? — спросил он. Полковник нахмурился. У него был вид человека, готового защищаться, хотя защита потеряла всякий смысл. — Нет, граф! — Полковник поднялся. — Я не ожидал, — так же, как и его высокопревосходительство господин Столыпин, по чьему личному поручению я вас посетил, — что вы станете передо мной обвинять господина Черткова. Я лишь полагал, что у вас найдутся средства убедить нас, что в ваших связях не следует искать противоправных намерений. Но средств таких, видимо, не существует. Поскольку вы отрицаете само право. Могу лишь сожалеть, что вы сами сие доказали. — Толстой тоже встал, но решил так и не подать руки полковнику. Тот склонил голову на прощание. — Передайте еще господину Столыпину, — сказал Толстой, — чтобы он подумал о спасении своей души… — После ухода полковника он немного посидел. Хотел выйти из дома подышать свежим воздухом, но, ощущая полное бессилие, просто не мог подняться с места. И сразу проснулось недоброе чувство к самому себе. Может, следовало иначе разговаривать с этим человеком? Ведь он позволил вовлечь себя в бесплодный, бессмысленный диалог. Почему не попытался говорить с ним другим языком? Почему не подал ему руки, не признал, что тот просто заблуждается? А может, следовало показать: он не враг ему, наоборот, он желает ему помочь? Ведь он думал о спасении души Столыпина. Разве его посланник не заслуживал такого же отношения? Быть может, под маской светскости он скрывал все-таки какое-то предчувствие несчастья? Разве он — не такая же жертва системы, которая одних заводит на эшафот, а другим велит охранять петлю? Он столько раз повторял самому себе: ему нужно как можно больше внутреннего смирения. Ведь это не означает перемены взглядов. Не будет ли милосердие, думал он, которого мы добиваемся для жертв, даром и для тех, кто заблуждается? Возможно, в первую минуту полковник отнесся бы к нему как к чудаку, с хорошо ему знакомой, скрытой, светской иронией. Как знать, не изменилось ли бы это отношение, если бы он без опасений открыл ему сердце? Конечно, трудно открываться посторонним. Но разве самопожертвование столь уж велико, когда открываешь душу человеку доброжелательному? Почему же он не попробовал открыть душу, а вел себя неприветливо, словно ему доставляло удовольствие обижать собеседника? Он не посеял в его сердце зерен сомнения. Напротив, своим поведением укрепил в нем уверенность в себе и безграничную самонадеянность. Неужели в этой стране, думал он, общество разделяется на немногочисленную кучку тех, кто, ощущая свое бессилие, ищет истину, и на неисчислимые массы безымянных, порабощенных законом, у которых давно убиты любые стремления улучшить свою судьбу?.. Прошло немало времени. Полковник, несомненно, уехал. Толстому же казалось, что все повторяется. Стук экипажа извещает о приезде гостя. Вот он входит. Злой, натянутый, беспокойно озирающийся. Протягивает руку, здороваясь. Мгновенное колебание, и он пожимает протянутую руку. Горьковатый запах мужских духов. Полковник садится в кресло. Говорит, что приехал по поручению его высокопревосходительства господина Столыпина и что его миссия связана с делом господина Черткова… Он улыбается гостю. Жандарм изумлен. — Расскажите мне сначала что-нибудь о себе, Анатолий Григорьевич… — просит он. Он не чувствует ни гнева, ни ненависти. Наоборот, его вдруг охватывает спокойная радость. Слышен стук. Он открывает глаза. На пороге стоит Маковицкий. Он говорит, что Лубенцов уехал и пора идти обедать.

Распогодилось. Туман, только что висевший над землей, исчезал в лучах солнца. Он забыл выключить телефон. Утром позвонила девушка, спросила, прочел ли он текст, который она принесла накануне. Он попросил ее позвонить вечером. Соврал, что у него гости и он не может разговаривать. И сразу почувствовал ее раздражение. — Я тороплюсь, поймите же!.. — сказала она со злостью. — Ничем не могу помочь, деточка… — Он положил трубку. Спустился в кухню, сварил кофе. Взял с собой наверх термос и бутылку с остатками коньяка. Конверт, оставленный девушкой, куда-то затерялся. Решил найти его позже… Вернулся к описанию сцены суда в Туле. 16 января 1910 года, прочитав свежую корреспонденцию и написав ответы, Толстой решил поехать в Тулу на судебный процесс. Сначала судили мужиков из деревни Юрьевка, обвиняемых в нападении на почту. Толстой сидел в первом ряду, напротив судейского стола. В зале заседаний было душно, пахло кислятиной. Прямо нечем дышать. Набилось множество зевак. Некоторые заглядывали только посмотреть на него. Окна открыть нельзя. Мороз на дворе трескучий. Толстой наблюдал за судьями. Адвокаты, с которыми он, войдя в зал, обменялся несколькими фразами, сообщили ему, что дело рассматривают судьи Московской судебной палаты. И адвокатам было нечем дышать. Все слушали прокурора, который визгливо выкрикивал что-то по адресу преступников. Достаточно было взглянуть на подсудимых, чтобы не сомневаться: до них все равно ничего не доходит. Один из судей, с интеллигентным, умным лицом, время от времени поглядывал на первый ряд зевак. Толстому было интересно, что чувствует этот человек. Он держался так, словно его утомляло происходящее. Двое других, затянутые в мундиры, сидели с каменными лицами. Трудно было предполагать, что они думали о чем-нибудь, кроме предстоящего обеда или возвращения в Москву послеполуденным поездом. Судьба тех, кто сидел на скамье подсудимых, была им абсолютно безразлична. Когда приступили — после речи прокурора — к допросу свидетелей, председательствующий, тот самый, к которому Толстой приглядывался с первой минуты, оживился. Было ясно, что он знаток своего дела и умеет четко вести допрос. Он не покрикивал, не размахивал руками. Был сдержан и решителен. Не допускал лишней болтовни. Пытался — обстоятельства преступления были на этот раз точно выявлены, и не нужны были никакие косвенные улики — соблюдать умеренность, не усугублять и без того трудного положения подсудимых. Взвешивал обстоятельства, говорившие против них, но такое же внимание уделял всему, что могло повлиять на смягчение приговора. Поведение в своем роде образцовое, если такое определение уместно в зале суда. Во всяком случае, в зале именно этого суда, где судили мужиков из Юрьевки. Толстой с облегчением услышал, как объявили перерыв. Когда суд удалился в свою комнату, он кивнул Маковицкому, и они вышли в заполненный людьми коридор. Тут по крайней мере — хотя все равно вокруг стоял густой табачный дым — приоткрыли окна во двор. Потянуло холодом. Маковицкий проводил его к той лавке, где не дуло. Спросил, будут ли они ждать следующего разбирательства или вернутся на вокзал. Тогда он пошлет за извозчиком. — Нет… — ответил Толстой. — Я чувствую себя совсем хорошо. Останемся, конечно… — Маковицкий кивнул. Он был недоволен поездкой. В последнее время он постоянно беспокоился за его здоровье. — Может, принести чаю, Лев Николаевич? — наклонился он к нему. Люди поглядывали в их сторону. — Спасибо… — поблагодарил Толстой. — Вы знаете, друг мой, я все время рассматривал председательствующего… — Задача у него была нетрудная! — перебил Маковицкий. — Они же сразу во всем признались… — Правда, Душан Петрович… — согласился Толстой. — Но иногда я не понимал, кому больше сочувствую. Тем несчастным, вина которых полностью доказана, или судье? Он вел себя так, словно ему порою бывало стыдно, что он занимает это место… — Я ничего такого не заметил… — ответил Маковицкий. — Нужно уметь смотреть! — улыбнулся Толстой. — Я чувствовал, как он растерян. Мне знакомо такое состояние, когда нужно скрывать свои мысли и приходится исполнять что-нибудь без внутреннего убеждения. Этот человек меня заинтересовал… — Подошел один из адвокатов. Низкий, толстый, с красным одутловатым лицом. Спросил, может ли побеседовать несколько минут. Сообщил, что все взволнованы присутствием Толстого. Он рад, что такой великий человек нашел время и посетил судебное разбирательство. Суду приходится считаться с его присутствием. Сам же адвокат — защитник эсера Афанасьева, дело которого будет слушаться сегодня же. Старик спросил у защитника, кто ведет сегодняшний процесс. — О, это подлинный знаток, Лев Николаевич, — одобрительно сказал адвокат. — Он выносит суровые приговоры, и в его решениях невозможно отыскать никаких упущений. Он точен, как машина. Не позавидуешь тем, чья судьба в его руках. Молодой, проницательный, способный. Занимается наукой… — Что же это за наука? — удивился Толстой. — Он пишет статьи по уголовному праву, — адвокат присел на лавку. — Что-то такое, помнится, я когда-то читал. У него репутация старательного служаки… — Он вел себя безукоризненно… — вставил Маковицкий. — О да! — подтвердил адвокат. — Лично мне, Лев Николаевич, во сто крат больше по душе такие, которые кричат, угрожают и стучат кулаками по столу, словно вот-вот перейдут к рукоприкладству. Бывают, правда, неприятные сцены, но я знаю по опыту: многие из тех, кто в зале заседаний дает волю своим эмоциям, становятся мягче, когда пишут приговор. Этого в мягкости не заподозришь. Я огорчен за своего подзащитного. Он настоящий бедняк. Родственники с трудом, — добавил адвокат, — платят мне, а я и так, — он улыбнулся, словно извиняясь, — беру лишь символическую плату. — Его обвиняют в хранении запрещенной литературы? — спросил Толстой. — Вот именно! — подтвердил адвокат. — К сожалению, у него на совести есть и другие грехи. — А что еще? — Он распространял книги. Однако он действительно очень порядочный человек. Руководствуется идейными велениями. Я не разделяю его взглядов, но и не осуждаю их. У меня есть определенный опыт политических процессов. Мне знаком образ мыслей таких людей. Я умею с ними разговаривать. Некоторые вступают на эту стезю, руководствуясь редкостным альтруизмом. Именно к такому роду людей принадлежит мой подзащитный. Но встречаются и другие — те, кого снедает жажда власти и честолюбие. Не удивляйтесь, пожалуйста, я сталкивался с ними довольно часто. В свете права ко всем относятся одинаково, это понятно. Нет оснований вводить какие-либо различия. Хотя я предпочитаю защищать первых, тех, о ком представители обвинения говорят обычно, что они обмануты или проявили опасную наивность. Из таких наивных — после приговора, разумеется, — вырастают сознательные и на все готовые борцы… — Маковицкий достал часы. Видимо, интересовался, сколько осталось до поезда. — Я только что разговаривал с подзащитным, — продолжал адвокат. — Он абсолютно спокоен. Я сказал, что вы здесь, среди нас, в зале. Странные люди. Он ответил, что, к сожалению, у него нет с вами ничего общего… — Ах, так! — Толстой улыбнулся. — Скажите ему, что он ошибается… — Адвокат смотрел на него с любопытством. — У меня дома тоже можно найти немало запрещенной литературы, — Толстой кивнул Маковицкому, — и я тоже распространяю ее, не так ли, Душан Петрович?.. — Маковицкий не ответил. За несколько дней до приезда в Тулу кто-то из гостей — может, Наживин? — рассказывал о растущем судебном терроре. Именно тогда у Толстого появилось решение увидеть все самому. Адвокат посмотрел на свои часы. — Придется еще немного подождать, — вздохнул он. Толстой сидел неподвижно. Прикрыл глаза. Может, вздремнул? Маковицкий отошел. В глубине коридора заговорил с мужиками. До чего же Толстой похож сейчас, думает адвокат, на деревенского старика, который вздремнул, прислонившись головой к стене. Адвокат часто слышал о различных пристрастиях графа и о том, что он почитает себя весьма передовым человеком. Если адвокат хоть что-нибудь понимал в его принципах, то такие взгляды казались ему анахронизмом, ведь, по существу, — если их развить до конца, без умолчаний, — граф желает падения государства. А с этим он не мог согласиться. Он много лет выступал защитником в суде. Отлично знал все несовершенство права. Однако не представлял себе мира без подобного рода институтов. Пришлось бы, пожалуй, думал он, влезть обратно на деревья. Можно жаждать абсолютного добра — так, как его жаждут герои романов, написанных стариком. Но нельзя забывать, что абсолютное добро, к сожалению, недостижимая утопия. Кстати, герои его на собственном, иногда весьма болезненном опыте убеждаются в этом. По крайней мере здесь, в Туле. Некоторое знание света заставляет адвоката предполагать, что и в столице ожидать хорошего не приходится. Может, оттуда еще дальше до утопии? Интересно, о чем старик думает? Даже забыл о предстоящем разбирательстве. Толстой же думал: утром выпало много снега и ему полезно было бы подольше поездить верхом, хотя за ним следят больше, чем раньше, и трудно отправляться на прогулку одному. Он держится в седле вполне хорошо. Куда лучше, чем в кресле. Однако постоянно боятся, вдруг ему станет дурно, как случалось в последнее время. Еще он думает о книге, которую читал недавно с неодобрением. Все труднее понять людей, которые пишут такие сочинения. Он отложил книгу с гневом, и тут же ему стало неприятно, что не сумел подавить в себе ложного чувства. Он ведь любил автора. Предпочитал видеть в нем одно хорошее. Всюду, думал он, нужно видеть хорошее, не позволяя отрицательным суждениям окончательно исказить картину окружающего нас мира. Ему снова вспомнились зимние прогулки верхом. Долгие, чудесные поездки. Бодрящий воздух. Чистый горизонт. Небо всех оттенков голубизны, если было солнечно, или возвращение в метель, когда нужно следить, как бы не сбиться с дороги… Он открыл глаза. Низенький, толстый человек внимательно смотрел на него, поправляя пенсне. В первую минуту он не мог понять, кто это и что за толпа собралась в коридоре. Лишь когда адвокат заговорил, прося его пройти в зал, поскольку вскоре, видимо, начнется процесс, он вспомнил, что находится в суде и недавно выслушал приговор по делу юрьевских мужиков. За нападение на почту их осудили, слава Богу, не слишком сурово… — Хорошо, — сказал он, — пойдем же, проводите меня… — В дверях к ним присоединился Маковицкий. — Все в порядке, Лев Николаевич? — спросил он. — Да, Душан Петрович! — Их опять окутал тяжелый, невыносимо горячий воздух. — Здесь, видимо, никто не торопится… — В комнате для судей за остывшим чаем продолжался спор о вынесенном приговоре. — Быть может, — говорил председательствующий, — приговор слишком мягок. Но вы понимаете, господа, почему я решился на такой шаг. Я думал, что́ в конечном счете принесет нам больше вреда. Суровый приговор мужикам, занимающимся разбоем, или убеждение, которое старик вынесет из этого зала? Он же приехал сюда, несомненно, уверенный, что мы обращаемся с подсудимыми бесчеловечно… — председательствующий усмехнулся. — Суровый приговор подтвердил бы эту уверенность. Старик рассказывал бы всюду, будто наши действия — изощренная месть государства своим подданным. Такое убеждение следовало поколебать. Во время разбирательства я размышлял, как он представляет себе будущее общество. Признаться, господа, я не очень внимательно слушал Виктора Аполлоновича, хотя он говорил сегодня на редкость красноречиво. — Да ведь старик — склеротик! — вполголоса сказал второй судья. — Я тоже придерживаюсь мнения, что мы поступили правильно, хотя и не размышлял, о чем думает старик. Извините меня, — раз уж мы говорим откровенно, — я полагаю, он уже вообще не думает. Зато, несомненно, за него думают — и очень хорошо — другие, такие, как тот же Чертков, считающий себя его апостолом, а на самом деле он — его злой дух, если вам угодно. Люди, проявляющие склонность к мистицизму, — судья поморщился, его слушатели знали, что он заядлый атеист, — часто впадают в особый вид анархии, парализующей здравый рассудок. Из ряда вон выходящую безответственность обнаруживают именно те, кому мы почему-либо доверяем… — Ну, ну! — перебил первый. — Не отказывайте же ему в заслугах, Иван Абрамович, ради Бога!.. — Я ни в чем ему не отказываю! — возразил второй судья. — Утверждаю только, что мы терпим слишком многих узурпирующих право на всяческую критику и отнюдь не имеющих тех заслуг, которые есть у нашего великого склеротика. — Несмотря на это, — рассмеялся первый, — никто из нас не осмелился бы заподозрить вас в реакционных взглядах… — Я вовсе не реакционер… — откликнулся второй, — а человек, отвергающий старые принципы. Я верю, о чем, видимо, уже говорил вам, господа, что нас ждут коренные перемены, но дух, — он опять поморщился, это слово ему, видимо, не нравилось, — должен остаться тем же. — Дух? — покачал головой первый судья. — Я назвал бы это иначе, господа. Интересы империи. Возможно, такие слова звучат некрасиво. Я согласен, ими не следует злоупотреблять. Мир весьма чувствителен — все более чувствителен, можно сказать, — к подобным словам. Давайте лучше говорить об исторической миссии. — Ну и циник же вы! — вздохнул второй судья. — Об исторической миссии вам через несколько минут представится случай побеседовать с неким Афанасьевым. Подозреваю, что старика интересует именно его дело. Он не поехал бы сюда только из-за юрьевских мужиков… — Они встали. — Ну что ж? — со вздохом произнес первый. — Нам пора… — Худощавый, высокий молодой мужчина поднялся со скамьи подсудимых. — Соблаговолите, — обратился к нему судья, — принести присягу и назвать себя… — Подсудимый, видимо, счел, что не стоит с самого начала вызывать скандал. Спокойным, сдержанным голосом отвечал на вопросы. Он действительно признает факты, содержащиеся в обвинительном акте. Но виновным себя не признает. — Мой образ действий, — заключил он, — не является ни в коей мере нарушением закона… — Толстой оживился, когда давал показания частный пристав, проводивший обыск у подсудимого. — Свидетель заявил, — спросил адвокат, — что полиция была ранее извещена о предосудительном поведении моего подзащитного; так ли это? — Прокурор попросил слова. — Суд, — доказывал он, — по моему мнению, не должен придавать значения таким подробностям. Свидетель вызван, чтобы изложить суду обстоятельства обыска, сделанного в квартире подсудимого… — Ну конечно!.. — обрадовался адвокат. — Именно об этих обстоятельствах я и спрашиваю! Откуда полиция знала о предосудительном, как вы его назвали, поведении моего подзащитного Афанасьева? — У нас есть свои средства… — ответил частный пристав. — Вы же знаете, господин защитник, что мы обязаны располагать кое-какими сведениями о людях… — Конечно, знаю. И догадываюсь, какими путями вы получаете ваши сведения. Я спрашиваю: что было предосудительного в поведении моего подзащитного, раз у него решили сделать обыск? — Свидетель вопросительно взглянул на обвинителя. Прокурор снова встал. — Мне кажется, — негромко начал он, — что вы, господин защитник, усматриваете некую предосудительность в деятельности полиции. Напрасно. Фамилия господина Афанасьева встречается в других судебных материалах. На тех процессах он давал показания. Тогда его не обвиняли в причастности к политическим преступлениям, но устанавливали факты его знакомства — нередко довольно близкого — с теми, кто такие преступления уже совершил. Откажитесь, господин защитник, от вашего вопроса. Конечно, пришлось присмотреться к поведению подсудимого. Предосудительно было не только его знакомство с осужденными. Предосудительно было все, на чем основан нынешний обвинительный акт. И полиция должна была доказать, что ее подозрения имели под собой почву… — Прокурор сел со скучающим видом. — Итак, мы явились на квартиру подсудимого, — продолжал пристав, — чтобы провести обыск и изъять найденные там бумаги. Подсудимый спал. Он долго не хотел открывать, так что я уже подумал, не выломать ли дверь. Когда я громко приказал это своим людям — рассчитывая, что он нас слушает, — он решил наконец открыть. В растопленной печи находились обгоревшие бумаги, но он сжег не все. Остальные бумаги — а их было много, и он, наверное, пришел к выводу, что всего не уничтожить, — были разбросаны по полу. Это в значительной степени облегчило наши действия. На кровати — не застеленной, потому что в квартире вообще был ужасный беспорядок, — лежала «Книга русской скорби», составленная по поручению Союза Михаила Архангела господином Пуришкевичем… — Зачем вам, подсудимый, такая книга? — спросил судья. — Она содержит, помнится, биографии лиц, уничтоженных революционерами?.. — Я изучал это сочинение, незаконченное, господин судья, ибо редакционная комиссия еще работает, — ответил обвиняемый, — руководствуясь исключительно научным интересом… — Разрешите спросить, какая именно наука склонила вас к чтению этого, как вы утверждаете, еще не законченного сочинения?.. — Подсудимый усмехнулся, разумеется почувствовав в вопросе иронию. — Историческая, конечно! — заявил он. — Лишь о ней и может идти речь, господа судьи. Пользуясь случаем, я хотел бы выразить сожаление, что господа, столь неожиданно нанесшие мне визит, застали беспорядок в квартире. Случается, однако, — о чем все прекрасно знают, — что неожиданные гости застают в доме беспорядок, и нехорошо осуждать за это хозяина… — Во время обыска вы были не столь любезны! — огрызнулся пристав. — Я позволю себе напомнить, что вы обругали нас негодяями!.. — Это правда, — ответил подсудимый. — Когда вы взялись за мои личные, дорогие мне вещи… — Какие именно? — перебил судья. — Сохранившиеся письма родителей, метрики и фотографии. Вряд ли полиция именно их искала в моем доме. Тем не менее внимательно их просмотрели. И часть забрали как доказательства моей мнимой вины. Какие же это доказательства? Письма, которые отец в молодости писал моей матери… — Господа судьи, — перебил свидетель. — У нас не было времени скрупулезно проверить все на месте. В таких случаях, если есть подозрение, что среди подобных документов могут оказаться недозволенные материалы, мы забираем все, чтобы тщательно проверить. — Но мне до сих пор не вернули моих бумаг! И не сделан, хотя я категорически этого требовал, список изъятых предметов… — Вы же всё сами видели… — пробормотал пристав. — Мы не берем ничего, что не нужно для следствия. Если, как вы утверждаете, среди изъятых документов оказались семейные реликвии, они в надлежащее время будут возвращены. Я в этом абсолютно уверен. Хочу подчеркнуть, что среди бумаг, изъятых у вас, находились нелегальные издания, запрещенные книги, доставленные из-за границы, — лондонские и швейцарские издания, — а также прокламации, которые, судя по их количеству, предназначались для дальнейшего распространения. Мы обнаружили также фотографию Балмашева… — Судья вздрогнул. Снова взглянул на подсудимого. — Быть может, вы соблаговолите сообщить суду, представляла ли собой фотография тоже ценную реликвию?.. — Адвокат наклонился. Видимо, хотел что-то посоветовать своему подзащитному, но тот не обращал на него внимания… — Господин судья! — заговорил подсудимый улыбаясь. — Тот, кто изучает «Книгу русской скорби», которая, как вы справедливо заметили, содержит перечень жертв террора, по тем же причинам должен знать мнение и противной стороны. В сочинении Пуришкевича я познакомился с биографией министра Сипягина, а также с подробностями покушения, организованного на него в 1902 году в Мариинском дворце. Именно из книги я узнал, что совершил покушение некий Балмашев. Мне захотелось узнать, кто этот человек. Как выглядел. Вот почему у меня оказался его снимок. Но у меня нет фотографии виселицы, на которую его вздернули… — Прошу отвечать на вопросы, — перебил судья. — Фотографию виселицы у вас действительно не нашли. А что, Балмашев для вас — святой?.. — Нет, господин судья! — ответил подсудимый. — У меня другие святые. Мне просто хотелось видеть, какое у него лицо. Ведь это естественно? По лицу можно узнать… — Что же вы узнали? — спросил судья. — Этот двадцатилетний юноша сам обрек себя на смерть… — Вот именно… — снова перебил судья. — Итак, вернемся к нашему делу. Вы можете еще что-нибудь добавить? — обратился судья к свидетелю. — Немногое… — ответил тот. — В протоколе, приложенном к обвинительному акту, есть полный список обнаруженных документов. Это неоспоримые доказательства вины. У подсудимого они оказались не случайно. Об этом свидетельствуют записи на полях. По почерку установлено, что пометки сделаны рукой подсудимого. Некоторые весьма интересны. Мое внимание привлекли рассуждения на полях анархистского сборника с красивым названием «Хлеб и воля». Прошу суд обратить внимание на то, что это самое опасное издание тамошних русских анархистов. Одну фразу, мне кажется, будет уместно здесь зачитать: «Не единичные примеры террора могут обеспечить успех в борьбе, а исключительно массовый террор»… — Это правда? — обратился судья к подсудимому. — Вы признаете, что эти записи сделаны вами?.. — Да, признаю… — ответил подсудимый. — Я сожалею, что, переписывая фразу, свидетель не соблаговолил сделать некоторое умственное усилие. О чем она говорит? Разве это не окончательное определение террора? Разве это не доказательство его бессмысленности? Ибо что такое массовый террор? Кто должен пасть его жертвою? Какие представители власти? Начиная с какого ранга? Вы, господин прокурор, спрашивали меня об этом. Мы с вами выяснили: по такой фразе трудно предположить, будто я призывал к убийствам. Можно ли вообще говорить о каких-либо призывах? Ведь эти заметки я сделал для себя. Если бы не служебное рвение свидетеля, они, видимо, никому не попались бы на глаза… — Прокурор встал. — Мы с обвиняемым, — сказал он, — выяснили гораздо больше проблем. Я полагаю, дальнейший диалог между подсудимым и свидетелем ни к чему. Он ничего не проясняет. Но приведу еще одну фразу, выписанную вами: «Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть». Кажется, эта фраза вам очень понравилась. Надлежит добавить, что это эпиграф из того же издания, автор его — Бакунин… — И он, господин прокурор, — заметил подсудимый, — не принадлежит к числу моих святых… — Я предпочел бы, господа, — прервал судья, — прекратить словесный поединок… — Свидетель, вы ударили при обыске моего подзащитного? — спросил адвокат с торжеством. — Нет, господа судьи! — возразил свидетель. — Я только отодвинул этого человека, когда он пытался помешать изъятию бумаг. Я просто оттолкнул его, после неоднократных просьб не мешать… — Должно быть, вы слишком сильно оттолкнули его, — перебил адвокат, — если мой подзащитный оказался на полу… — Я уже упоминал, — отрезал свидетель, — что в квартире был ужасный беспорядок. Он мог споткнуться о какой-нибудь предмет… — Понимаю, — продолжал адвокат. — Тогда ответьте, пожалуйста, на следующий вопрос. Встречались ли вы с моим подзащитным во время расследования, проходившего в участке? Я спрашиваю: вы видели его в отсутствие прокурора?.. — Я протестую, господа судьи! — перебил обвинитель. — Мне ясны намерения защитника — прибегнуть к инсинуациям, которые должны подорвать достоверность показаний свидетеля и представить его в ложном свете. И эту проблему мы уже выяснили… — В чем дело? — спросил судья. — Может, вы соблаговолите говорить понятнее… — Подсудимый жаловался мне в ходе следствия, что был избит полицией. Я немедленно распорядился тщательно проверить это. Обвинение было ложным. Вот какими методами пользуется защита. Господин Афанасьев просто желает пробудить жалость… — У меня есть еще вопросы! — сказал адвокат. — Я ожидаю ответа на уже заданные… — Это ложь, господа судьи! — возмутился свидетель. — Этого человека я пальцем не тронул. Я сам требовал расследования, когда услышал, в чем он меня обвиняет. — В таком случае, — продолжал адвокат, — я прошу заслушать тюремного врача… — Председательствующий посовещался с членами суда. — Мы принимаем ваше ходатайство. Однако не станем прерывать заседание. Свидетель, допроса которого вы требуете, будет вызван на завтра… — Я еще раз хочу объяснить, что обвинение ложно! — добавил пристав. — Господин Афанасьев отлично знает, кто побил его в камере и почему… — Ваши люди! — крикнул подсудимый. — Те, кого вы подсаживаете в камеру, чтобы они расправились с нами, а ваши руки остались бы чисты… — Судья стукнул кулаком по столу. — Я не давал вам слова, господин Афанасьев! Извольте молчать. Свидетель, вы пока свободны. Нас больше не интересуют обстоятельства обыска, господин защитник. Распоряжение об обыске было отдано в соответствии с предписаниями закона. Присутствовавшие при обыске не подтверждают факта побоев… — Господа судьи! — вскочил со своего места адвокат. — Ведь там были одни полицейские… — Подсудимый мог потребовать понятых… — разъяснил председательствующий. — Что еще нужно?! Нельзя же заподозрить полицию, что это она подбросила господину Афанасьеву брошюры. Они принадлежат ему, о чем свидетельствуют пометки, сделанные подсудимым на полях. Вы не отрицаете, подсудимый, что брошюры принадлежат вам? Значит, мы можем переходить к следующему пункту… — Подсудимый поднял руку. Он желал задать еще один вопрос свидетелю. Председатель суда поморщился. — Хорошо. Задавайте… — буркнул он. — Не вспомните ли вы, господин пристав, — подсудимый перегнулся через барьер, чтобы лучше видеть свидетеля, — что вы сказали в участке, когда я подал жалобу прокурору?.. — Я вообще с вами не разговаривал! — презрительно бросил тот. — У меня были дела поважнее, господин хороший, чем ваши жалобы… — Значит, все-таки были жалобы! Я вам напомню… — продолжал подсудимый. — Вы мне сказали, что прокурор нужен следственной полиции лишь для того, чтобы санкционировать ее действия. Ради моего дела он и пальцем не шевельнет — и я в этом не сомневался, — поскольку это расследование полностью в вашей компетенции. Господа судьи! — теперь он обращался прямо к членам судебной палаты. — Это не только споры о компетенции. Услышанное мною в участке не следует также рассматривать как личное мнение полицейского начальника, стоящего на страже общественного порядка. Так по крайней мере его обязанности определяет господин прокурор. Стало быть, с его согласия сей страж общественного порядка бьет заключенных, налагает на них не предусмотренные никаким тюремным уставом наказания, стремясь любой ценой достигнуть своей цели. Какова же его цель? Одобрение вышестоящих начальников и виды на продвижение по службе. А расплачиваемся мы. «Любой ценой» — значит, явно нарушая закон. Свидетель лицемерно возмущается на суде, но по-прежнему уверен в себе. Он знает, полиция выше законов, ее интересы важнее ограничений, которыми вы, господин прокурор, гордитесь перед всем миром… — Довольно! — Председатель суда усмехнулся. — У вас будет более подходящая возможность, — обратился он к подсудимому, — изложить вашу точку зрения на законы и полицию. А мы продолжаем допрос свидетелей. Прошу об этом не забывать. Я обещаю, что мы предоставим вам слово. Не мешайте нам вести процесс. Все в свое время… — Теперь встал прокурор. Он весь побагровел от возмущения. — Я хотел бы обратить ваше внимание, господа судьи, что подсудимый оскорбляет сыскную полицию, дабы отвлечь внимание от собственной вины. Подобный метод защиты часто применяется в политических процессах. На сей раз он не принесет желаемого результата. Ибо виновен сам подсудимый. Не полиция и не прокуратура. Его вина заключается не только в бунтовщических взглядах, которые он здесь излагает, но и в конкретных вредных и опасных действиях против установленного порядка. Не мы нарушаем законы. Их нарушает подсудимый при помощи лжи и инсинуаций… — Прокурор, пожалуй, сказал лишнее. Председательствующий повернулся к нему. — Вам, господин прокурор, также, — перебил он, — представится случай выразить ваше отношение к высказываниям подсудимого. Если мы позволим в настоящий момент излагать общие воззрения на тему позиции и тактики, принятой сторонами на суде, мы не выслушаем в надлежащем порядке вызванных в суд свидетелей. Разберемся сначала в фактах… — Прокурор сел, рассерженно сопя… Толстой подумал, что человек за судейским столом отличается не только здравым рассудком. Как же часто такие люди — вопреки морали — становятся жестокими и беспощадными! В обычной жизни они сохраняют, казалось бы, человечность. Но, становясь на стражу правопорядка, утрачивают всякие принципы. Если человечность не противоречит тому, во что они верят, они ведут себя так, словно у них еще сохранилась беспокойная совесть. Но как только государственная польза взывает к ним, их человечность неожиданно умирает. Из такого противоречия в конце концов рождается несправедливость. Толстой устал. Его раздражал громкий голос прокурора, уклончивые ответы свидетеля, который с надутым видом сел рядом, чтобы слушать дальше судебное разбирательство. Толстой не очень внимательно следил и за показаниями подсудимого. В сущности, важен был ритуал, который здесь исполняли. В это же самое время в подобных залах всей империи разбирались такие же дела. Повсюду попирали справедливость, ссылаясь на божественное право, призывая Христа, повсюду повторялись стершиеся слова, уже с давних пор сохранявшие лишь официальный смысл, и повсюду в триумфальном сиянии трона карали слабых… Прошло более тридцати лет после описанной сцены, и кто-то другой, в хорошо натопленном тюремном кабинете, держа в руках экземпляр первого издания «Крейцеровой сонаты», объясняет, что вообще-то процедурные сложности излишни. В военное время следователь бывает и общественным обвинителем, а иногда — он улыбается собеседнику — и выносит приговор. Сосредоточение в одних руках такой огромной власти вызвано, конечно, особыми обстоятельствами — кто знает, как дальше пойдут дела на театре военных действий? — а также свидетельствует о силе тех, кто пользуется все более совершенным и много раз испытанным историей правом. — О да! Можно даже сказать, — улыбается он, — что это и есть то естественное право, к которому не совсем безнаказанно обращаются различные религиозные системы. И не морочьте голову Львом Толстым! — Он даже перестал улыбаться. — Нам предстоит сегодня выяснить вопросы поважнее.

Вернувшись от сестры в Оптину Пустынь, Толстой отдыхал в монастырской гостинице. Попросил Маковицкого никого к нему не впускать. Объяснил, что посещение монастыря утомило его и он хочет немного вздремнуть. Сквозь маленькие оконца свет в комнату проникал слабо, но лампы он не зажигал. Шел дождь, и слышно было, как капли падают на подоконник. В комнате было тепло. В печи потрескивали дрова. Он много раз представлял себе начало разговора, который в такой же комнате, в такое же время дня и года вели, возможно, двое мужчин. Один — моложе и спокойнее — неделю назад застрелил в городе полицейского чиновника. Уже был объявлен розыск. А он задержался на постоялом дворе у дальнего родственника. Конечно, вскоре полиция нападет на его след. Второй — монах, друживший с хозяином постоялого двора. Хозяин был перепуган происшедшим. От него монах и узнал об опасном постояльце. И вот согласился навестить скрывавшегося. Под проливным дождем он шел от монастыря до постоялого двора. Его пальто сушилось внизу, на кухне, где готовили ужин. Он пришел всего час назад. Молодой человек сидел у стола, на котором стояла зажженная лампа, и читал газету. На спинке стула висела его куртка. Из кармана торчала блестящая рукоятка револьвера. Он даже не вздрогнул, услышав за дверью шаги. — Ваш родственник, — входя, обратился к нему монах, — с которым мы давно дружны, сказал о ваших неприятностях… — Я знаю… — незнакомец встал, протянул руку. — Вы пока отдохните… — Решительное, сильное рукопожатие. Он показал на газету. — Только что получил… — Сел, и тогда монах при ярком свете разглядел лицо собеседника, очень молодое, почти детское, со светлым пушком. — Снова пишут о докладах в Думе, о репликах господина Столыпина, а также о парламентской оппозиции и о приветственных адресах царю. Чего я мог ожидать? Разве на таком огромном листе прочитаешь некое откровение? Если все, что здесь напечатано, все до последней буквы, написано лжецом, если другой лжец этот текст набирает и печатает, а еще один дает на это свое разрешение? И все-таки, — усмехнулся он, — мы научились, слава Богу, читать между строк. Между одной и другой строкой находится щелочка для правды, которую лжец не решается сказать. Однако ведь никто не падок на ложь до такой степени, чтобы ни одно слово правды не осквернило его уст, не так ли? Вот и вся наша надежда. К сожалению, слишком мало слов желанной правды мне удалось на этот раз вычитать… — Монах положил руки на зеленую скатерть. Стал разглядывать свои пальцы, испачканные краской — в монастыре он поновлял старые иконы, — задумался, не стоило ли отложить посещение, не потому, что боялся неприятных последствий — Бог может избавить от них, если будет на то Его воля, и нет причины выступать против предназначенья, — нет, другая мысль преисполняла его страхом: не поддастся ли он иному искушению — ненависти, ведь он сидит напротив убийцы и, поднимая глаза, видит свои руки, а на раскрытой газете его руку без следов крови, которая еще не успела остыть в жилах убитого, видит и глаза, улыбающиеся ему, не скрывающие никакого греха. — Простите, — проговорил наконец монах, — меня не интересуют вопросы политики. Мне ближе другие области. — Какие? — спросил мужчина. В его голосе не чувствовалось иронии. Напротив, в нем звучал интерес. — Наша внутренняя жизнь так сильно связана с событиями, происходящими вокруг, — продолжал монах, — что трудно поверить, будто от происходящего можно убежать. Однако я пытаюсь проникать в иные истины, не в те, которых касаются ваши газеты, и, искренне говоря, мне все равно, сколь они лживы. Не считайте, что моя позиция основана на презрении к миру, который и здесь, безусловно, отражен, — монах снова посмотрел на газетный лист с огромными черными заголовками, — моя позиция, напротив, проникнута духовностью. Впрочем, все, о чем здесь пишут, по-моему, суета сует. Эти слова — ложь ли, правду ли они выражают — выцветают одновременно с типографской краской и истлевают вместе с бумагой. Вы, конечно, назвали бы мою позицию защитной, но это не защита. Можно защищаться по-другому. Это не бегство в область откровения. Человек недоброжелательно смотрит на ближнего, избравшего ту стезю, которой я следую. Особенно не любят этого те, кто перестал верить в любые откровения. Догадываюсь, что вы принадлежите к ним. Иногда я думаю: люди, которых столь многое разделяет, все же могут попытаться найти взаимопонимание. Когда я шел сюда — а я не скрываю, что шел с большими сомнениями, — я не надеялся убедить вас в том, что ваше преступление тяжелее, чем определяет его человеческий закон. Признаюсь, я хотел просто посмотреть вам в глаза. Ничего больше. Неизвестно, удастся ли ваш побег. Кажется, это будет нелегко. Так по крайней мере говорит ваш родственник. — Трус! — прервал его молодой человек. — Трус, считающий, что раз в жизни следует проявить милосердие. Пусть не волнуется! Под его кровом меня не поймают. Это уж точно… — Вы так думаете? — Он пожал плечами. — Вы не должны объяснять, на чем основывается ваше убеждение. Жаль, что в этом проявлении милосердия — пожалуй, именно так его следует назвать — вы видите только трусость. Возможно, прежде всего страх преисполняет его сердце, но, принимая вас в своем доме, он проявил также и солидарность. Вы не думали об этом? А это может навлечь на него несчастье. Для него час испытания пробил. Он вышел из него победителем… — Лучше оставим его в покое! — ответил молодой человек. — Вы его друг, но ведь не всегда друзья знают все друг о друге. Простите мои слова. Я знаком с беднягой давно и знаю хорошо его характер. Видно, он больше ценит проявление милосердия, чем награду, которую мог бы получить, сообщив полиции, где я нахожусь. И этого достаточно. Но он осторожен. Не раз проверял, можно ли вас пригласить… — Для вас это было очень важно? — спросил монах. — В общем, да… — подтвердил молодой человек. — Он рассказал мне кое-что о вас… Вы удовлетворили свое любопытство? — Молодой человек наклонился над столом. — Посмотрите. Я не отвожу глаз… — Монах смотрел на лицо, выхваченное светом из темноты, и думал, сколько же ему лет. Он очень молод, но уже можно разглядеть морщинки возле губ и над бровями. Признаки решительности и быстрого старения… — Вы слишком прямо истолковали мои слова… — улыбнулся монах. — Я хотел вас увидеть. То есть познакомиться с вами. Я не думал обратить вас. Такой дар дан не каждому. — Ну, ну! — перебил его молодой мужчина с мягкой улыбкой. — Во всяком случае, вы такой возможности не исключали. Не отрицайте. Я на вас не в обиде. Мне скучно, и я тоже хотел кому-нибудь посмотреть в глаза. Однако я буду совершенно откровенен. Мне нужно было нечто другое. И именно поэтому я велел своему родственнику пригласить вас… — Зачем? — спросил монах. — Я хочу попросить вас помочь мне… — ответил он. — Не стоит объяснять, чем может такая помощь кончиться для вас. Не настаиваю. Ведь вы не желаете испытывать судьбу. Я не надеюсь и на сочувствие… — А на что же? — Монах напряженно слушал. Старался уловить в его голосе опасение. Но тот держался совершенно спокойно… — Я потом вам скажу… — произнес молодой человек. — Однако я хотел бы, чтобы мы не говорили о солидарности. Я верю, что ваша позиция прочна. Поэтому прошу вас проявить слабость. Это самое подходящее слово… — Не понимаю, — удивился монах. — О чем вы говорите?.. — Я уговариваю вас проявить слабость! — повторил собеседник. — Я прошу считать исполнение моей просьбы — если моя просьба вообще исполнима, — чем-то вроде прегрешения. Я никогда не думал, что вы пожелаете проявить солидарность с тем, кто убил человека, особенно после долгих приготовлений, совершенно, как говорят юристы, преднамеренно. Такое невозможно. Но кто же безгрешен… — Это правда! — согласился монах. — Я должен согрешить? Хотелось бы узнать, какой это будет грех… — Тяжкий, — ответил собеседник. — Я намереваюсь бежать отсюда. Конечно, я знаю о розыске, об уловках полиции, пытающейся меня поймать. Мне надо связаться с друзьями, которые мне помогут. Я рассчитываю на них, но, поверьте, допускаю, что могут и не помочь… — Чего вы хотите от меня? — Монах догадывался, каков будет ответ. Но не был уверен, что выполнит просьбу. — Вот письмо… — Молодой человек подошел к столику возле кровати. — Его нужно лично вручить адресату. Это рискованно, предупреждаю. Однако знаю, что самое страшное для вас не риск… — Откуда у вас такая уверенность? — снова удивился монах. — Я вижу вас насквозь… — заявил собеседник. — Риск гораздо больше тех бед, которые обрушатся на вас в случае провала. Если мой побег кончится удачно, я стану грешить и дальше. Вы меня понимаете? Где-то живет, быть может, человек, которого мне придется вскоре убить, если мы вынесем ему смертный приговор. Пьет чай в домашней тишине, радуется обществу жены и детей. Или вечером, что более вероятно, допрашивает заключенного. Я скажу еще: может, он смерти и не заслужил. Погибнет вместо другого. Может, я его в последнюю секунду не узнаю? Ведь и такое порой случается. Мы тоже люди. Делаем ошибки. Знаем об этом… Ну так как же?.. — Он наклонился над столом. — Вы мне не откажете?.. — Монах молчал. Именно такие глаза, думал он, у дьявола. Его он никогда не писал с открытыми глазами. Теперь он их видел. Он не боялся тюрьмы, ссылки. Порой, когда он истово молился за ссыльных и заключенных — недалеко от монастыря находилась пересыльная тюрьма, — он жаждал таких страданий, именно таких испытаний, ему казалось, он достаточно силен, чтобы никакие невзгоды не поколебали его веру в Бога и в неисповедимую мудрость Всевышнего. Весной и осенью, а также летом, иногда и зимой он видел серые колонны ссыльных. Одних отправляли с железнодорожной станции, других гнали в дальнюю дорогу, сначала на пароходе, потом пешком или на подводах. Он не прятал глаз, как это делали случайные прохожие, а рассматривал их с напряженным вниманием — монастырская братия подсмеивалась, шутила, что лики на поновленных им иконах порой напоминали увиденных на улицах осужденных, — словно стремился запомнить каждое лицо, в каждом прочитать важную для себя истину. Одни заключенные издевались над ним — когда рядом не было конвойного, — другие окидывали его враждебными взглядами, но чаще всего их лица не выражали ничего, кроме усталости. Эти были ему ближе. О них он беспокоился больше всего. Об их вере. Боялся, что они окончательно потеряют надежду, без которой поиски Бога, если утрачена вера в Него, невозможны. Но он ничем не мог им помочь. Молился, правда. Верил, его молитвы будут услышаны, но ему хотелось более деятельно участвовать в пробуждении их души. Пусть это и невероятно, он ощущал общность с их судьбой. Что его с ними соединяло? Испытания, чуждые ему? Его собственный жизненный опыт, который они не смогли бы понять? Почему же он не чувствовал этой общности, когда встречал чиновника, лавочника или просто прохожего? Особенно его тревожило, что ссыльные могут быть осуждены на вечные муки. Хотя в таком осуждении нет ничего удивительного, ведь каждый грешник, как известно, тоже заслужил вечные муки. В этом и была человеческая солидарность. Они оставались преступниками, на них лежала печать вины. Вина других грешников была не столь явной. Вот он и не поминал их так часто в своих молитвах. Один образованный монах, с которым он проводил много времени на чердаке, где устроил себе образную, и который помогал ему составлять краски — а он делился с ним всеми своими сомнениями, что должно быть правилом в монастырском братстве, — усматривал в его позиции проявление своеобразного искушения, какое внешний мир посылает людям, отвлекая их от избранного ими духовного пути. Безусловно, ему не надо делать подобного выбора. Любому человеку он брат. Судьба людей, которым выпали наиболее тяжкие испытания, должна быть ему близка, и это понятно. Однако пусть не считает суд людской изъявлением божьей воли. Люди, прошедшие тяжкие испытания, могут и не быть осуждены официальным судом, но их жребий бывает иногда во сто крат горше, если думать о вечных муках. Монах-иконописец смеялся, отвечая, что в таких словах кроется предостережение, о котором говорят и разные современные бунтовщики. Это они провозглашают в своих сочинениях, что самые большие грешники избегают кары, так как их охраняют всевозможные законы, полиция… Пожалуй, больше всего их мучает совесть… Собеседник отвечал, что, может быть, это и правда, но они не должны углубляться в нее, поскольку их предназначение — внутренние испытания, а также поиск истины, не замутненный до конца мирской жизнью. Если посмотреть на грех людской с такой точки зрения, чувство солидарности — под которым он, монах, понимает страх за заблудших — велит относиться ко всем мирянам одинаково, не измеряя тяжести допущенной ими вины. Иначе мы берем на себя роль Высшего суда, а ведь человеку не дано определить тяжесть греха. И никто не измерит тяжесть страдания. Эту тяжесть Бог определяет, не забывая, однако, о своем милосердии. Образованный монах советовал подумать ему лучше о себе, а не пытаться проникнуть в мысли, в переживания гонимых узников… Монах-иконописец этого не понимал. Что тот имел в виду? Какие еще муки совести? Он писал иконы. Совершенствовался в этом ремесле и учился мудрости у старых мастеров, которые лучше современных умели раскрыть свой страх, а также незамутненную радость жизни. Порой завидовал этой мудрости. Понимал, что не удастся преступить их каноны, что знания эти закрыты и не следует разрушать порядок. Отбросив старый опыт, нельзя написать икону столь же правдиво и совершенно. Следовательно, этот урок смирения относится не только к живописи. Старый опыт учил, что правду следует выражать простыми средствами и что человек всякий раз отходит от нее, когда забывает о простоте. Усложняющаяся действительность, развитие, изобретения, войны — все усиливает одиночество и беспомощность. Человек теряется в разнообразнейших ощущениях. Чем запутаннее законы, которые должны объяснять мир и определять место людей, в нем живущих, тем больше беззакония. Одно из простых велений — оказывать помощь страдающему. — Я отнесу ваше письмо… — помолчав, сказал монах, не отводя глаз от лица молодого человека, который по-прежнему насмешливо приглядывался к нему. — Я не стану заменять Того, кому служу. Это Он решит вашу дальнейшую судьбу… — Отец, а вы же богохульствуете! — быстро вставил тот. — Разве это Он решал ранее? Вы же знаете, кто я… — Знаю, — подтвердил монах. — Не задавайте мне больше подобных вопросов. Вы надеетесь на мою помощь?.. — Да! — ответил молодой человек. — И я рад, что вы мне в ней не отказываете. Я не хочу знать, религиозные ли взгляды склоняют вас к такому шагу. Церковные власти, пожалуй, были бы другого мнения. Может, совесть, не отягощенная религиозными предрассудками? Тем лучше. И все-таки это ваше дело. Вот письмо. Помните, прошу вас, будьте осторожны. Хотя шпики, безусловно, не станут так внимательно следить за монахом, однако осторожность, подчеркиваю, не помешает. Вы отдадите мое письмо и подождете ответа. Это все. Есть время отказаться… — Давайте конверт, — сказал монах. Молодой человек как будто колебался. Ироническая усмешка исчезла. — Ну хорошо! — Он протянул конверт. — Не станем терять времени… — Монах не сразу пошел по указанному адресу. Вернулся в монастырь. Молился в своей келье, но не мог успокоиться. Напротив, с каждой минутой чувство опасности нарастало. Это был не страх перед тем, что откроют его личное участие в деле — он вообще не думал об этом, — а нечто более важное, что в решающих моментах испытания связывает судьбу человека с окружающим его обществом. Сколько же людей ради спокойствия совести — ведь, твердил он себе, человек, которого он желает спасти, действительно убийца — направилось бы в полицию, веря, что они вовсе не повторяют предательства Иуды, а защищают других от смертельной опасности. Не следует, размышлял он, забывать и о каре. Чем убийца искупит свою вину? Кровью новой жертвы? Вечерело. Лампу он не зажег. Если он отказывает себе в праве осуждать, не избегает ли он личной ответственности за судьбу грешника? Почему он думает о покаянии? Еще можно уничтожить письмо. Пусть все течет помимо его воли. В таком случае убийца заподозрит его в трусости — в конце концов, это не самое страшное обвинение, — а если полиция найдет его ненадежное укрытие, подумает, что это монах навел на его след. Иконописец сказал, что поздно вечером ему надо пойти в город. Лавки закрывались. Он миновал гарнизонную церковь, в которой заканчивалась вечерняя служба. Небо было темно-синим, только на западе оставалась белая полоса, освещавшая крыши предместья. Люди возвращались с работы. Он с трудом нашел дом, где ждали известий от беглеца. Маленькое одноэтажное строение в глубине двора. Он огляделся, за ним никто не шел. Тусклый фонарь у входа едва рассеивал тьму. Дверь открыла молодая женщина. Она молча, удивленно смотрела на него. Он попросил разрешения войти в дом, но она по-прежнему стояла на пороге молча, не в силах пошевелиться. Наконец монах увидел за ее спиной в глубине коридора мужчину и услышал его голос. Женщина отодвинулась, давая ему пройти. — В чем дело? — спросил мужчина. Монах подал ему конверт. Мужчина взял его. — У меня мало времени… — проговорил монах, нарушая всеобщее молчание. — Я подожду ответа. Пожалуйста, не спрашивайте ни о чем. Меня просили получить ответ… — Наконец они прочитали письмо. — Вы его видели? — мужчина подошел ближе, говорил он тихо, словно за дверью подслушивали. — Как это случилось?.. — Пожалуйста, ни о чем меня не спрашивайте, — повторил монах. — Я должен получить ответ. Это все. Если вы вообще собираетесь отвечать… — Да, конечно! — мужчина беспомощно оглядывался. — Но я не могу сейчас ничего написать. Мне нужно время… — Хорошо… — ответил монах. — Пожалуйста, доставьте то, что должны передать, к заутрене. В церковь святого Василия, — он обращался к женщине, догадываясь, что она принесет ответ… — Вы действительно духовное лицо? — пробормотал мужчина. — Да… Это вас очень удивляет?.. — Очень! — подтвердил мужчина. — Больше я ни о чем вас не спрашиваю. Завтра вы обязательно получите ответ… — Голос был неуверенный, дрожащий. Возвращаясь в монастырь, монах подумал, что сначала они заподозрили в нем провокатора. Поэтому невероятно изумились. Они тоже враги святой церкви. Вели себя так, словно увидели Сатану в человеческом облике, хотя и в черта они не верят. Воспоминание о встрече смешило монаха. Он поужинал. В келье читал церковные журналы, присланные из Петербурга, их надо было завтра вернуть в монастырскую библиотеку. Он быстро заснул спокойным и крепким сном. Утром получил ответ. Все произошло мгновенно, он даже не успел разглядеть лицо женщины, передавшей ему конверт. Безусловно, передала хозяйка квартиры, в которой он вчера был. После службы он, как обычно, направился в образную. Ему помогал инок. Тихий, неразговорчивый отрок. Монах подозревал, что не заслужил его доверия или отроку не нравится такая работа. Монах старался пробудить его интерес к поновляемым образам, но тот предпочитал бы, вероятно, купить новые иконы, а не помогать спасать обреченные временем на уничтожение. Монах спросил своего помощника, слышал ли он что-нибудь об убийстве здешнего полицмейстера. Инок ответил, что это очень громкое дело, полиция еще не арестовала убийцу, хотя уже, кажется, знают, кто он. Его скоро поймают. Таким от божьей кары не уйти… — Ты прав! — пробурчал монах. — Они и не уйдут. Но уверен ли ты, что суд людской всегда безошибочен? Его приговорят к смерти, не иначе… — О да! — вздохнул инок. — Как же, коль он поднял руку на брата… — Я размышляю, — продолжал монах, не сводя глаз с натянутого на подрамник полотна, — что руководит такими людьми… — Они преступники! — ответил инок. — Ими руководит злая воля… Небось они вообще не могут без этого жить… — Глупости! — пожал плечами монах. — Так поступают только больные. Как тебе взбрело такое в голову? Если они люди нормальные — знать бы только, кто в самом деле нормален и где начинается отклонение от нормы, — то такой поступок должен вызывать у них ужас… — Им, наверное, безразлично, — ответил инок. — Убивают по разным мотивам. Одни — из-за денег, другие — из мести. Этот, конечно, из мести, и поэтому он не должен уйти от наказания… Вы думаете иначе?.. — Монах махнул рукой. Попросил инока подойти поближе. — Посмотри, какие они использовали краски, чтобы так написать кровь… — Инок смотрел на икону. Свет, падающий из окна, четко обозначил все детали. Померещилось: святой на иконе ничего не видит. Монах отошел от иконы и побрел к окну. Решил, передавая ответ, задать терзающий его вопрос. Должен же он узнать, что именно толкнуло этого человека на преступление… — Отец! — услышал он голос за спиной. — Они раньше, наверное, добавляли в краски кровь животных. Другого состава, пожалуй, не знали.

Маковицкий возвращался из Тулы после процесса чрезвычайно довольный. Толстой сидел в купе и слушал друга. Эсеру вынесли не очень суровый приговор. Весть о присутствии Толстого взволновала местный юридический мирок. — Они боялись, Лев Николаевич, боялись! — радостно объяснял адвокат. — Я был уверен, что так кончится. Еще утром перед заседанием я объяснял Афанасьеву, что его ожидает более суровый приговор… — Ведь приговор обжалуют… — недоброжелательно проворчал Толстой. — Это правда! — согласился адвокат. — Но в таком случае не учитывать вынесенного приговора нельзя. Это для нас весьма веский аргумент, поверьте мне. Какой это необыкновенный случай — наблюдать нашего судью в роли ментора, никогда не нарушающего законов. Как он поучал прокурора… — Ведь можно выносить, как вы говорите, суровые приговоры, не нарушая действующего законодательства. Разве вы не понимаете? Само законодательство аморально. Если оно предоставляет возможность наказывать человека за то, что он исповедует другие взгляды, или за то, что желает их публично проповедовать? Какое же это законодательство?.. — Они шли по коридору здания суда, и Толстой вдруг подумал: хорошо бы уже сегодня оказаться в Оптиной Пустыни. Он очень устал. День тянулся слишком долго. Он даже думал, что не хватит сил выдержать до конца, помнил, что Чертков просил, настаивал, объяснял: ваше, Лев Николаевич, присутствие на суде может иметь огромное значение. Для крестьян, что-то там укравших, для молодого эсера, который сам прекрасно защищался, защищался с настоящим знанием дела. Что это значит? Неужели он должен согласиться со взглядами всех этих подсудимых? Ведь это абсурд. Очень хотелось оказаться в Оптиной Пустыни, встретиться там с сестрой и поговорить с ней обо всем, что томило сердце. О прошлом, сохранившемся до сих пор в памяти до мельчайших подробностей, и о сегодняшнем дне, приносящем столь мучительную усталость, и прежде всего о будущем, в котором он не уверен. Никто лучше ее не может его понять. Ближе ее у него, правду говоря, никого нет. Она ждала бы его с радостью. Он был бы у нее покоен. Не пришлось бы внимательно следить за каждым своим словом. Ведь все его слова записывают, запоминают, он и сам помогает, обстоятельно занося в дневник события и мысли, факты и предположения, — все теперь кем-то оценивается. Каждое его движение и слово. Даже произнесенное шепотом… Легко представить себе, как он возвращается в извозчичьей пролетке на станцию, где на перронах снова будут указывать пальцем на старика. Легко представить себе и Маковицкого, разглагольствующего в вагоне; Маковицкий не так уж устал, и все, что произошло в суде, преисполняет его теперь искренней радостью… Писатель рассказывал девушке, что могло происходить в Туле во время судебного заседания. Он уже записал эпизод, на который его натолкнуло прочитанное где-то признание Толстого, мечтавшего в конце жизни написать рассказ о человеке, обращенном тем, кого сам обращал. Обращенным во что? — Это так вам необходимо? — спросила девушка… Жара спа́ла. Они сидели на террасе. Сегодня горы не были видны. Их закрывал плотный туман, хотя внизу еще светило солнце. Все предвещало грозу. Издалека до них доносились раскаты грома. В горах, вероятно, давно шел дождь. Через несколько дней, думал он, резко похолодает, и начнется осень. Дни еще будут теплыми, но уже короткими. Краски станут быстро меняться. — Он, пожалуй, не был таким уж беспомощным? — спросила девушка, когда они вернулись в комнату и первые капли дождя упали на террасу. Писатель промолчал. Попросил ее рассказать что-нибудь о себе. Что он мог сказать ей о беспомощности Толстого, если она ничего не читала об этом. — Почему вы мне не отвечаете? — настаивала девушка. — Почему эта история привлекает ваше внимание? Это действительно так важно? Может, вы предпочитаете избегать вопросов, которые следует задавать сегодня открыто?.. — Она не смогла скрыть злости. Она старалась сдерживать себя, но, видимо, не умела притворяться. Сказала, что через несколько дней едет в горы. Договорилась с друзьями встретиться там. — Среди них будет и тот, за интересы которого вы с такой энергией боретесь? — спросил он. — Почему он не потрудился сам приехать?.. — Он не знает, что я здесь! — ответила она. — Он не просил… — Это уже кое-что объясняет! — усмехнулся писатель. — Почему вы сразу об этом не сообщили?.. — Это неважно! — рассердилась она. Она приходит сюда уже третий раз. Писатель обещал, что займется ее делом. Этот нелегальный университет — сущая ерунда. Он хотел договориться по телефону с одним человеком, который мог бы помочь. Однако не дозвонился. А девушка думала: он хочет от нее отделаться. Возможно, этим объяснялся ее гнев, который делал ее привлекательнее. Она напоминала героиню фильма, о котором много говорили. Он видел этот фильм, хотя кино уже давно разлюбил. Это был рассказ о журналистке, настойчиво добивавшейся правды о прошлом. Героиня была точно так же уверена в себе, неуступчива и тоже убеждена в своей чрезвычайной миссии. А при этом неестественно экзальтированна. Безобидные развлечения. Еще когда они сидели на террасе, девушка спросила, не фальсифицирует ли он случайно историю. Он попросил объяснить, что она имеет в виду. Хотелось бы услышать четкую формулировку. Она стала рассказывать о спектакле, который видела несколько лет назад. Его пьеса о Краковском восстании 1848 года. — Ну и что? — спросил он с притворным удивлением. — Разве вы там заметили фальсификацию? — Да! — ответила она. — Заметила. Почему вы не написали правду? Зачем подкупленного бандюгу вы сделали народным трибуном?.. — Хватит, деточка, — прервал он ее. — Откуда вы все это взяли?.. — Девушка объяснила, что ее заинтересовала деятельность тарновского старосты в ту эпоху. Это там делали позднейших святых. — Знаете ли, я не первый и не последний фальсификатор, — объяснял он. — Для меня подкупленный бандюга лучше трибуна, это правда. Их у нас было не так уж много, согласитесь. Мои герои — не реальные люди. Я немного свободнее тех, кто изучает документы… — Но документы, — перебила она, — лгут реже… — Вы правы! — согласился он. — А то, что я делаю — повторяю, не первый и не последний, — только мечты… — О чем? — подняв голову, она поправила волосы, упавшие на лоб. — Легенда, если хотите… — добавил он. — Другие и до меня оправдывали этого бандюгу… — Почему вы не написали драму о последних годах его жизни? Вам же известно, как он их прожил… — Конечно, — подтвердил он. — Иногда я удивляюсь, почему для него все закончилось так идиллично. Он за свои заслуги получил неплохое хозяйство. В безопасном отдалении мог спокойно жить в достатке. Кто знает, может, считали, что он еще пригодится? Ведь уже тогда его имя было окружено легендой о гетманской булаве… — Хорошо вы это назвали! — поморщилась она. — Пример, достойный сожаления… — Он вспомнил премьеру. И разговор со Слепым, к которому его привели в антракте. Слепой курил в кабинете директора. Писатель давно его не видел и заметил, как он постарел. Стал словно бы меньше, поправлял то и дело очки в железной оправе. — Мне не нравится твоя вещь, — такими словами встретил его Слепой. — Нам сейчас не нужны сказки о пилах, топорах и вспоротых животах. Ты думаешь, людей привлекают такие ужасы?.. — Понравиться я не желал… — ответил он. Слепой смотрел как-то искоса, прикусывая губы. — А что ты хотел? — спросил Слепой. — Почему бы тебе, черт побери, не написать пьесу о нас? Может, уже пора? — Без пил, топоров и вспоротых животов? — фыркнул писатель, но Слепой не улыбался, ждал ответа. — Кто это за тебя сделает? — продолжал он. — А ты, как я вижу, придумываешь нам родословные. Не слишком ты доброжелателен. От тебя по крайней мере можно было ожидать большего благоразумия. Я спрашиваю, что должно развлекать людей, сидящих в зале? Жестокость, вероломство, бессмысленность? И это все в возвышенном ореоле? — Писатель подумал: видно, у Слепого был сегодня плохой день и его не стоит злить. — Отвечай! Ты принимаешь меня за дурака? — настаивал Слепой, явно уже разозлившись. — Послушай-ка, — начал писатель тихо, чтобы его не услышали стоявшие у стен. — Ты в этом не разбираешься. У тебя другие заботы. Более важные, чем родословная, которую я хочу тебе приписать… — Слепой стоял рядом, держа мундштук с недокуренной сигаретой. Такими мундштуками уже давно никто не пользовался. — Это неплохая пьеса, уверяю тебя, и люди увидят не только жестокость… — О, конечно! — согласился Слепой. — Доброго тарновского старосту, помогающего мужикам. Умно придумано. Иди ты к черту со своим старостой! Дальше своего носа никогда ничего не видите! Ты тоже. И только потому, что ты можешь так обращаться ко мне, как сейчас, тебе разрешали до сих пор многое. Помни об этом, холера тебе в бок… — Он надеялся на второй акт. Может, после него Слепой успокоится. Но нет. Тот вертелся на стуле, доставал платок, вытирал лысину. После спектакля не попрощался. Перешептывались, что, уходя, он ругался себе под нос. Состоялось еще несколько представлений, позднее писатель прочитал в газетах едкие заметки о пьесе и о спектакле. Бедные актеры, ожидавшие премий, ничего не могли взять в толк. Ведь они считали его другом Слепого. Они и предположить не могли, что у Слепого нет друзей. Автор не пытался вывести их из заблуждения. И вот снова возник тарновский староста. Девушка говорила, что именно старосте пришла в голову мысль о восстании и именно его надо вывести на чистую воду. Так ловко разворачивалась придуманная им интрига. И почему — Господи помилуй! — оставляют этого человека в тени, вытаскивая на свет божий какого-то бандюгу, который был всего-навсего послушным орудием венских властей? А может, она ошибается? Ему хотелось рассказать о своем столкновении со Слепым. Вот удивилась бы она, узнав, что подобные обвинения он уже выслушивал. И что о тарновском старосте сожалел Слепой, о котором она, безусловно, была не самого лучшего мнения. Впрочем, он слышал, как вчера она кляла таких, как Слепой. Писатель пытался объяснить ей, что правда о Слепом гораздо сложнее. Но ей до этого не было никакого дела. У нее давно сложилось свое категоричное мнение… Он встал, подошел к девушке. Осторожно положил руки ей на плечи. — Деточка! Как блестят у вас глаза!.. — сказал он. Она не убрала его рук, но он почувствовал, что она дрожит. Он не закрыл окна. В доме было холодно. Он предложил ей пойти погулять. Дождь кончился. Можно проехать к плотине. — Хорошо! — кивнула она. — Вы хотите ехать на машине?.. — Он ответил, что пешком туда слишком далеко. — Но вы же пили! — Она поднялась, начала искать сумочку. — Ох, совсем немного! — махнул он рукой. — Я вообще не мог бы водить машину, ведь я никогда не бываю абсолютно трезвым… — По дороге он показал ей несколько уродливых строений на холме. Именно туда переселили жителей с затопляемой территории. Они остановились возле двух старых деревьев. — Вы видите? — улыбнулся он. Девушка уже не злилась. — Недалеко находится старинная усадьба, где родился известный некогда поэт. Вы могли слышать о нем, хотя сейчас его писания редко вспоминают. Он умер во время войны почти забытый. В конце жизни он немного помешался, жил на пансионе в варшавском отеле. Счета оплачивал богатый владелец отеля. Теперь усадьбу ремонтируют… — Среди деревьев, сохранившихся от старого парка, в солнечный день отливают золотом обновленные стены. Вход, полуразрушенное крыльцо, девять окон. Высокая покатая двухъярусная крыша… Эхо восстания, о котором они говорили, докатилось и сюда… — Вы в более счастливом положении, — откликнулась девушка, не задумываясь. — Ваш дом не придется восстанавливать. Его уже нет… — Ошибаетесь, — возразил он с напускной серьезностью. — Я поставил новый. И следил, чтобы строители не халтурили. Он долго простоит, ручаюсь. Я в этом разбираюсь… — Подумаешь, какой-то каменный бункер! Может, и удобный, но чужой. Здесь надо строить по-другому… — Он уже знал: сейчас она примется рассказывать о традициях местного строительства, о плотниках, слава о которых разошлась так далеко, что возведенные ими дома в гуральском стиле выросли, как грибы после дождя, у моря и у далеких озер. Ему были знакомы эти восторги. Он хотел возразить, что куда лучше чувствует себя именно в своем бункере, который ей не понравился. У каждого есть такое место — думал он, глядя на вечерний туман — куда хочется вернуться, но не каждый может там построить себе дом и не каждый живет в ладу со своей совестью, как живет он после ухода от большого мира — девушке этот мир, вероятно, казался таким… Он не жаждал возвращаться туда и привык отвечать, когда его спрашивали, почему он поселился здесь, что успел отведать различных кушаний из чужих печей, но больше всего ему по вкусу домашний хлеб. Случалось, он читал подобные фразы, впрочем ничего не значащие, и видел, закрывая глаза, как развлекаются неудачными афоризмами его осиротевшие враги. Хотя есть, может, и такие, думал он, кто ему завидует… Они стояли, глядя на котлован, который станет в будущем защищать окрестную территорию. Девушка сделала глубокую затяжку. — А вы знаете, — помолчав, проговорила она, — что вас здесь не любят? Может, даже больше, чем там, где вы жили раньше… — Знаю, моя дорогая. Вы нас не знаете! — Он внимательно рассматривал ее; теперь, в сгущающихся сумерках ее лицо меняло выражение, становилось серьезнее, словно она сама неожиданно взрослела. — Мы тщеславны и обычно не любим тех, кому посчастливилось. Любим ими хвастаться, ведь в таких случаях отблеск их славы падает и на нас, но с трудом переносим чужие успехи. Не следует забывать об этом. Я понимаю их и не сержусь… — Говорят, вы никому не помогаете. — Она отвернулась, заметив, что он внимательно к ней присматривается, затоптала окурок. — Утверждают, что вы многого могли бы для них добиться… — Что такое? — спросил он. — О чем они с вами говорили? Еще недавно крестьяне приходили ко мне, сжимали кулаки и хмурили брови. Хотели знать, почему я построил дом так высоко. Разве я не должен выступать вместе с ними? Надеялись выторговать что-нибудь с моей помощью. А ведь и так получили достаточно… — Писатель выставлял тогда водку, без которой здесь не ведутся серьезные разговоры. Говорил, что они прекрасно знают, почему он так сделал. Каждый поступил бы так же… Он не специалист и не сумеет им сказать, какую выгоду принесет им плотина и сколько они на этом потеряют. Иначе быть не может. Против строительства давно выступали люди куда более влиятельные. Удавалось им только переносить сроки. А руководствовались те люди другими соображениями, нежели его нервные собеседники. У тех людей не было личной заинтересованности. Наконец были исчерпаны все аргументы… Пили водку, для приличия спрашивали о здоровье — ведь знакомы давно, знали друг о друге почти все, по крайней мере догадывались обо всем, — требовали, чтобы он боролся за новую школу для деревни и больницу. Они могут на него рассчитывать, пообещал он. Но и эта помощь оказалась слишком малой данью. — Так будет всегда, при каждой встрече, — сказал он. — Не думайте, что они наивны. Они знают мои возможности. Но полагают: требовать следует больше, чем можно получить. Это простая философия, черт побери… — Он чувствовал, что услышанное ею еще до встречи с ним было ей весьма по душе. Он не пытался защищаться. Сказал правду. Они считают его побратимом, но будут требовать плату за такое родство. И это понятно. Он же к ним вернулся. Построил себе дом. Правда, в стороне, но на границе с их лугами. Он вернулся. И он захотел построить дом с ними по соседству… Кстати, не пора ли ей возвращаться. Он может ее подвезти, а завтра постарается дозвониться и поговорить о ее деле. На следующий день она не пришла. Он узнал, что девушка заболела. В тог день резко похолодало, хотя лето еще не кончилось. В горах выпал снег. Обычно такой перелом наступает в сентябре, только после того устанавливаются холода. Ночью, когда в горах выпал снег, он вернулся к работе.

Автомобиль, предоставленный губернатором для чиновника собственной его императорского величества канцелярии, застрял во второй половине дня довольно далеко от Астапова, поэтому чиновник прибыл — на лошадях, взятых в ближайшей деревне, — на станцию только к вечеру. Он направился прямо в салон-вагон, где в то время духовные лица пили чай. Двое высших церковных иерархов беседуют о «Крейцеровой сонате». Младший считает, что философия этого произведения — в данном случае, объяснял он, я не касаюсь достоинств книги и не анализирую формальных особенностей обсуждаемой повести — связана, впрочем, как бы вопреки намерениям автора, с определенными модными сейчас в Европе направлениями, которые Толстой, кажется, решительно осуждал, особенно в последнее время. Как же, Господи, это происходит? Чем такие связи, связи, подчеркивает младший иерарх, совершенно случайные, можно объяснить? Интересно, рассуждает он, как станут оценивать это со временем люди, которые начнут классифицировать развивающиеся ныне философские течения и направления. Старший пожимает плечами. — Оценки эти, — вставляет он резким тоном, — будут, ясное дело, различными. Неизвестно, кто пожелает их сформулировать. Всегда найдутся такие, кто начнет поощрять разновидности нигилизма, и такие, кто примется их искоренять. С какой стати со временем отступят от этой закономерности? И когда, через сколько лет, позвольте спросить!.. — Чиновник, входящий в салон-вагон, продрог, промок. Он сердито смотрит на горящую лампу. — Наконец-то, — вздыхает он, снимая промокшее пальто. — Я уж думал, что всю ночь проведу в автомобиле… — Почему вы не приехали поездом? — удивляется старший иерарх. — Ведь это гораздо удобнее… — Я хотел побыстрее быть на месте… — отвечает чиновник. — Ну, что здесь происходит? — Ничего… — отвечает старший. — Мы здесь с утра. Кажется, это конец. По крайней мере врачи надежды уже не оставляют… — Он в сознании? — спрашивает чиновник. — Иногда… Вы же промокли! У нас есть свободное купе. Вы можете переодеться и пожалуйте к нам на чай. Боже мой, вам же надо согреться… — Чиновник кивает. Слава Богу, думает он, они не втягивают меня в свой разговор… К счастью, он взял из автомобиля чемодан с платьем… Младший иерарх провожает его по коридору в конец вагона. Старший отодвигает занавеску на окне. Он видит жандарма, проверяющего на перроне документы у молодого человека. В глубине перрона кто-то тащит на спине огромный кожаный чемодан. Младший возвращается. — Что за идея путешествовать в такое время на автомобиле! — говорит он. — Здесь же отвратительные дороги. Продолжим обсуждение «Крейцеровой сонаты»?.. — Старший быстро отворачивается от окна… — Оставим это! — Он садится в кресло и закуривает. — Лучше подождем нашего скучного собеседника, любезный друг. Он что, не мог найти себе другого места? Есть же здесь и другие вагоны… — Конечно, но все время прибывают новые гости… — отвечает младший, вертя в руках пепельницу. — За обедом я разговаривал с одним московским журналистом. Кажется, наш приезд их забавляет. Выглядит все так, будто мы выступаем теперь в роли кающихся грешников… — Подай, пожалуйста, пепельницу! — просит старший. Пепел упал на ковер. — Пусть себе думают. Полагаю, не все так считают… — Безусловно! — соглашается младший. — Я тоже так думаю, поверьте мне. Однако для нас важно, к сожалению, мнение недоброжелателей… — Пожалуй, мы придаем их мнению слишком большое значение… — Рука с папиросой опускается на пепельницу. — А может, я ошибаюсь? Я одобряю, конечно, подобные разговоры — согласитесь, необычайно любезно со стороны этих господ, что они вообще соизволили с нами встретиться, даже если они потом будут нас высмеивать… — Он улыбается. — А для нас это неплохой урок смирения. Я не был, как ты знаешь, сторонником отлучения. И решительно выступал против такой меры. Существуют, объяснял я тогда, другие способы оказывать давление, которые не столь шокируют общественное мнение. Не послушались, к сожалению, моего совета. Вот и результаты. В подобных ситуациях не следует прибегать к крайностям. Поэтому меня не удивляют журналисты. Сам я не вижу ничего смешного в нашем пребывании здесь, но понимаю, что наше присутствие тут им может показаться забавным. — В конце концов, — вставляет младший, — есть еще надежда… — Как сказать? — задумчиво произносит старший… — Не нам решать о спасении его души. Нам это не пристало. Лучше подумаем о собственной совести… — Он протягивает руку к чашке с чаем. Делает глоток. Чай остыл. Он морщится и ставит чашку на столик. — Молчишь? — спрашивает он. Собеседник пожимает плечами: — Да, да. Замечание справедливое. Жаль, что нам столь часто приходится помнить об общественном мнении. — Старший размышляет, нет ли в его словах иронии. Улыбается. Как же трудно понять, о чем человек на самом деле думает! Когда он был моложе, его охватывала такая же мечта об ответственности только за свои поступки, нежелание заниматься любой публичной деятельностью, подниматься на более высокую ступень, хотя и это все было во спасение. Влекла его тогда жизнь в уединении. Вне шума, в котором легко потерять Бога. Вдали от света, где приходится брать на себя ответственность решать за других и, хотя совесть постоянно беспокойна, мириться с таким ярмом. Впрочем, не всегда — как в случае с умирающим неподалеку старцем — решения казались правильными, не всегда он умел внушить другое мнение тем, кто в конце концов решал. Никого он не подозревал в отсутствии добрых намерений, но слишком часто видел, как ущербность сознания и всей природы человека ограничивает выбор, как, начиная неоднократно хлопоты, забывают о дне грядущем, одним словом, об эпохе, которая только еще выплывает из мрака и контуры которой нельзя определить, опираясь на собственное предчувствие. Легче уж смириться с божественным предначертанием. Даже если стоишь на страже такого предначертания… Вот что вызывало особое беспокойство. Он был бы свободен от него в каком-нибудь всеми забытом монастыре. Сейчас, когда он присматривался к своему собрату и старался читать его мысли, он сам, кажется, лучше понимал трагедию умирающего. Он подумал, что просто им следует за него горячо молиться. Нашел ли тот цель в своем уходе? Иерарх понимал: все, в чем он принимал участие с момента приезда на станцию экстренного поезда, — жестокий и фальшивый спектакль. Разыгрывали драму перед миром, в котором умирающий, собственно, переставал уже что-то значить. А может, он ошибается, проявляя тем самым слабость собственного духа? Младший спросил его о книгах. Не они самое важное. Да, в них содержалось много ошибок, но они не искажали правды. Ошибочными были проповедуемые им теории, их удивительное светское апостольство, где ересь граничила с утопией, такое часто бывает. Он объяснял, что за одни намерения никого не судили, а ведь это касалось, к сожалению, многих более или менее горячих приверженцев Толстого. Суд над ними будет вершить когда-нибудь Господь, так же как готовится Он сейчас к суду над душой умирающего. И не следует опережать предначертания. Судить надлежит не причину, а следствия. Ересь, которую до последних минут жизни проповедовал Толстой, грозила моральной анархией. Толстовская ересь оставляет человека одиноким, давая ему право решать вопросы, до которых он еще не дорос. Легко отбросить духовные институты. В каком же ярком свете предстанет тогда истина? Какой же очищенной от ошибок и людской мелочности будет святость? Заменить в церкви реликты минувшего, когда паства не могла существовать без пастырей? Он представлял себе эту паству. И стаи волков. — Ну что? — Иерарх встал. — Пожалуй, довольно копаться в своих мыслях… — Младший священнослужитель отвернулся от окна, сквозь которое он наблюдал происходящее на перроне. Погасил дымящий окурок. — Как ты думаешь?.. — Да, владыка, довольно… — ответил он. В конце вагона хлопнула дверь. Младший снова посмотрел на перрон. В сторону освещенных окон станционного ресторана бежал, огибая лужи, сановник, которого он проводил в купе для гостей. Тот обещал прийти выпить с ними чаю. Однако предпочел встретиться в буфетной с другими приехавшими. Может, он голоден?.. В буфете поставили несколько дополнительных столов. Возле самого большого — за ним обедали уже от полудня — сын Толстого рассказывал знакомому журналисту о письме, которое отец написал Столыпину, но не отправил. — Почему же он его не отправил? — допытывался журналист. — Может, считал, что такое письмо его унизит?.. — Ох, нет! — возразил Сергей Львович. — Откровенно говоря, я не спрашивал его о причине. — Пожалуй, это и лучше… — Журналист полагал, что Толстой поступил так, поддавшись уговорам своих советчиков. Ведь он ценил их и считался с ними. Они предпочитали не обострять положения. В последнее время он стал орудием, которое использовали люди, не достигавшие ни высот ума, ни чистоты совести великого старца. Почему так происходит, — продолжал он размышлять, — что старый человек, даже такой проницательный, теряет остроту видения? Иначе начинает судить о людях, которым еще недавно вынес бы суровый приговор, прекрасно понимая их несовершенство. Всегда встречается особая разновидность политических шакалов, которые преследуют человека, интуитивно чувствуя, что силы его угасают. Они должны быть столь ловкими и хитрыми, чтобы усыпить его бдительность и вызвать безграничное доверие. Сколько же таких вертелось вокруг Ясной Поляны! Ни одного из них, к несчастью, не ослепил свет, исходивший от его дома. Может, такой свет виден только на большом расстоянии? Какой-то врожденный недостаток не позволяет заметить его яркость людям из близкого окружения? Журналисту хотелось расспросить об отношении к отцу. Одна ли сыновняя любовь ввергает собеседника в тревогу? Всякое говорят о родных умирающего. По-разному оценивают их взаимные связи и конфликты. Интересно, сколько правды в том, что и семейная жизнь принесла старцу лишь разочарование и именно от семьи бежал он без всякой определенной цели. Предчувствовал ли он приближающуюся смерть? Боже мой, кто же в этом возрасте ее не предчувствует?.. На языке вертится много вопросов, но неудобно сына расспрашивать, особенно в такие минуты. Журналист кивает с притворным сочувствием. Ему не по себе от того равнодушия, с каким он наблюдает все происходящее. Когда он ехал сюда — из редакции позвонили часа за два до отхода поезда, — ему казалось, он воспримет все трагичнее. Мысленно он составлял свою первую корреспонденцию. Он был сторонником новейшей журналистики. Описывать факты без комментариев. Оставлять читателям возможность самим делать надлежащие выводы. В такой, якобы безличной, трактовке газетных новостей проявляется, понятно, и точка зрения автора, но выраженная не открыто и назойливо, а так, чтобы возбудить у читателей чувство обоснованной настороженности. Факты, их старательный выбор — именно так должен выражать свой взгляд на мир современный журналист! Сидя несколько часов в зале ожидания, превращенном в станционный буфет, приглядываясь к самым разнообразным личностям, неожиданно здесь появившимся, он размышлял о своем отношении к человеку, чья смерть так сильно взволновала всех присутствующих. Следовало бы точнее сказать: умирание, думал он, слушая печальные рассказы своего собеседника, ведь Толстой еще жив, хотя, безусловно, уже написаны сотни некрологов. Ему было жаль Толстого. Вспомнились его книги, прочитанные когда-то, и спектакли, статьи, трактаты, а также письма, которым, к сожалению, он не придавал особого значения. Он поймал себя на мысли, что для него этот человек, выражающий совершенно другую эпоху, умер уже давно. Поэтому и горе не было столь велико, и сердце не сжималось от резкой боли. И все же он испытывал необычное чувство, какое-то беспокойство. Не умирает ли, задумался он, посылая в редакцию первую депешу о состоянии здоровья больного, действительно какая-то огромная, уходящая в прошлое формация? Завершается значительный период истории, после которого все придется начинать заново? Смерть одного человека, даже столь выдающегося, как этот, нашедший здесь свой последний приют, не может быть таким трагическим моментом. Отчаяние диктует иногда подобные фразы людям, подверженным экзальтации, но фразы эти рассчитаны на кратковременный эффект. Собственное безразличие, так беспокоившее его во время разговора с сыном Толстого, было вызвано осознанием того, что умирает, быть может, нечто, с чем он сам не чувствовал связанным себя лично. Преклонение — еще не общность взглядов. Один и тот же язык — столь совершенный в произведениях, которыми он зачитывался, — не определяет родства мыслей. А именно они казались ему анахронизмом. — Твой отец, — произнес он наконец, не сводя глаз с опечаленного собеседника, — не понимал современной эпохи. Думаю даже, вообще не желал ее понимать. Это в крови у всех старых людей, будущее им кажется только отражением прошлого. Убийственное видение. Мир диктует другие законы, которых они не понимают и которые хотели бы искоренить. Если бы у них было столько сил, чтобы выстоять в подобной борьбе… Может, это неприятно, — продолжал он таким спокойным тоном, что в нем трудно было расслышать сочувствие, — и я не должен, конечно, теперь тебе об этом говорить, но меня может извинить наше давнее знакомство. Я знаю, как тебе тяжело… — Сергей Львович в знак согласия кивал. — Жаль, однако, — журналист достал папиросочницу, — что ты ни разу не спросил у отца, почему он не отправил письмо Столыпину. Согласись, оно вызвало бы небывалую сенсацию. Безусловно, ему пришлось бы опубликовать его за границей. Но это не имеет значения. Все равно оно стало бы известно, и Столыпину пришлось бы это проглотить. Быть может, отец боялся мести?.. — Отец? — Сергей Львович вскинул голову. — Как ты можешь так думать? Он не боялся ничьей мести. Я не знаю, почему он не отправил письма. У него, вероятно, были свои причины… — Какие? — настаивал журналист. — Откуда мне знать? Может, он думал, что письмо написано слишком резко и не пристало в таком тоне писать сыну своего давнего друга. А может, хотел еще что-то добавить. Ждал новых событий? Кто знает?.. Много говорилось тогда о террористическом акте. Отец мог также опасаться, что его письмо воспримут как толчок к подобным действиям и оправдание столь мерзкого поступка. Хочешь, чтобы я продолжал задавать себе подобные вопросы?.. — Извини… — Журналист улыбнулся. — Это, очевидно, бессмысленно… — Кто-то подошел к столу, наклонился к Сергею Львовичу. Прошептал что-то на ухо. — Я должен туда идти… — Сергей Львович встал и вышел из зала ожидания. Мужчина, который сидел рядом, пил чай и прислушивался к их разговору, нагнулся к журналисту. — Удалось что-нибудь вытянуть? — спросил он. Журналист вздрогнул. Голос ему был знаком. В зале ожидания горело несколько ламп, но стоял такой густой полумрак, что трудно было различать лица. К тому же журналист находился под впечатлением разговора. Когда чиновник подвинулся к нему и свет от стоящей вблизи лампы упал на лицо, журналист узнал его. — И вы здесь, Анатолий Германович? — удивился он. — Когда же вы приехали?.. Часа два назад… — ответил тот. — Мне дали место в церковном салон-вагоне. Но чай я предпочитаю пить здесь. Я не хотел тебе мешать. Долго еще, как ты думаешь? — Журналист беспомощно развел руками. — Сильный организм, — ответил он. — Кажется, уже несколько часов не приходит в сознание… — Я все слышал. — Чиновник отставил пустой стакан… — Почему ты расспрашивал о письме к Столыпину? Я могу тебе сказать, отчего Толстой не отправил его. Безусловно, не потому, что опасался репрессий, которые могли на него обрушиться. Никто уже не мог сделать ему ничего плохого. Он был в этом убежден, поверь мне. Не хотел усугублять тяжелого положения своих приверженцев. Вот единственный ответ. Он понимал, что можно нанести удар людям, которые ему безгранично доверяли (ссылка Черткова — знаменательный эпизод ведущейся с обеих сторон борьбы). Поэтому предпочел не рисковать. Политика вызывала у него отвращение. Достаточно прочитать написанное им. Но ведь он ни на минуту не переставал мыслить политически. Просто он боялся таких выражений. Ведь он считал себя апостолом, а апостолу не пристало заниматься политической агитацией. Это было бы слишком уничижительно для него. Свои утопические представления он старался, однако, сочетать с повседневной и, хотелось бы сказать, практической деятельностью. Толстой и сам прекрасно знал, каких и когда можно добиться результатов с помощью определенной политической тактики. Не думай, что у него были какие-то помощники. Они всегда были исполнителями его воли, правда, и это для них большая честь, — усмехнулся он. — Воображаю, как они сейчас совещаются и как ужасно боятся за свою судьбу. Они осиротеют. Кто же станет провозглашать их принципы? Так или иначе, — теперь он перестал усмехаться, видно, ему было не до шуток, — мы не ведем сейчас никакой войны. Мы должны объявить траур… — Итак, на смерть графа, — вставил журналист, — откликнутся официальные круги… — Я не шучу, — ответил чиновник. — Мы должны забыть обо всем, что нас с этим человеком разделяло. — Официальный траур? — спросил журналист. — Хорошо бы об этом знать. Тут говорят, будто не стоит придавать событию слишком большого значения. Меня радует, что вы считаете иначе… — Только глупцы, — возмутился чиновник, — могли такое придумать. Да, действительно, официальный траур. И великодушное прощение. Разве это не прекрасно?.. — Журналист кивнул, поморщился. — Да! — пробурчал он. — Прекрасно, конечно. Лучше, чем официальное молчание, черт побери. Ведь оно не получилось бы! Видимо, у вас не было выбора… — Согласен! — подтвердил чиновник. — Следует поэтому сделать все, чтобы скорбь была глубока и никто не заметил никакого притворства… — Теперь я знаю, чего от меня ожидают, — улыбнулся журналист. — Спасибо за добрый совет… — Не стоит благодарности! — чиновник махнул рукой. — Мне его действительно жаль от всего сердца. Я особенно люблю его описания женщин. Кто же их описывал лучше, чем он?.. — Журналист не ответил. Итак, траур. — Жаль, — помолчав, опять заговорил чиновник, — что тебе самому не пришло это в голову. Видно, стареешь, дорогой мой… — Вы правы, Анатолий Германович, — согласился журналист. — А женщин действительно лучше его никто не описывал… — Сидевший у стены мужчина с раскрытой записной книжкой на коленях внимательно рассматривал молодого человека, который, облокотившись о стойку буфета, пил квас. Мужчине хотелось набросать его профиль. Однако молодой человек заметил, что его разглядывают. Он быстро отодвинул кружку и широким шагом вышел на перрон. Рисовальщик кинул взгляд на двух собеседников. Их он хорошо знал по Петербургу. Его огорчило, что интересная модель исчезла. И он решил нарисовать фигуры петербургских знакомых. Быстрые, решительные движения руки. На пол упал кусочек угля. Рисовальщик поднял его, крупным штрихом нанес фон, на котором выступили лица говорящих, освещенные слабым светом.

Перевод В. Перельман.

Он то отрывался от заметок, то вновь пытался набросать первую сцену. После раздумий решил сначала написать последний акт, который разыгрывался на станции Астапово, тем более что этот фрагмент представлял собой законченное целое. Впрочем, последний акт он когда-то уже написал. Его по-прежнему охватывало чувство полного хаоса. Первоначальный, столько раз дополняемый план рассыпался в огромном количестве сценических ситуаций, в диалогах, которые заполняли неожиданные побочные линии и без которых он не мог себе представить дальнейшего действия. Появлялись и исчезали персонажи, вроде бы и не имеющие решающего значения для сюжета, но совершенно необходимые. Он объяснял это себе величием драмы и значимостью ее героя. Иначе быть не могло. Его планам противостояли произведения Толстого, документы и отчеты, комментарии и достоверные дополнения. Следовательно, нужно сделать выбор. Найти единственный, самый важный для театра путь. Определить в хаосе последовательность. Именно тогда он повторял себе раздражавшее его в других случаях утверждение: театр умер, что и ограничивает воображение. Никогда прежде он не испытывал подобных чувств, хотя весьма часто пьесы, созданные им, казались ему плохими. Вину брал на себя. Не обвинял театр. Может, действительно существуют проблемы, которые театр из-за их сложности уже не в силах поднять, а может, сама жизнь стала слишком театральной, и то, что раньше представляло собой ее лучезарную простоту, сегодня звучит искусственно. Может, ему так и не удастся создать эту драму?.. — После отвратительного дождливого лета и бесконечных туманов, заслоняющих горы, осень уже неделю стояла во всей своей красе. Снег, в середине сентября обильно выпавший в горах, растаял, и наступили теплые солнечные дни. На небе ни облачка, горы на горизонте напоминают удивительную каменную корону. В полдень он сидел на террасе. Несколько дней он не пил. Ждал, когда снова появится желание выпить, и, хотя работа у него не шла — после полудня он поднимался наверх и опять погружался в отложенные записи, — он чувствовал какое-то странное спокойствие. Когда звонил телефон, старался не раздражаться. Собеседникам объяснял, что очень занят. Даже из деревни никто не приходил. Однако он знал: посещения возобновятся. Вероятно, не произошло ничего особенного, и никто не нуждался в его помощи. Сам он тоже туда не спускался. Не было никаких известий и от девушки. Он подумал, что она уехала. Пожалуй, это и к лучшему. Впрочем, думал он, почему бы не выполнить ее просьбу и не вмешаться в это запутанное дело? Как-то вечером он прочитал оставленные ею материалы об исключении студента, который обвинил в чем-то неблаговидном своего преподавателя; как обычно бывает в подобных ситуациях, инцидент вызвал большой резонанс. В эту историю втягивались новые и новые люди. Если бы не окружение, может, все кончилось бы для студента удачнее. Однако дело приняло опасный оборот. Значит, пришлось бы писать, звонить, объяснять, почему данный случай вдруг заинтересовал его. Есть немало других, кто может этим заняться, продолжал он размышлять, у них и времени больше. Пусть они и займутся. Он жалел только, что девушка уехала, не попрощавшись. Ей он не понравился (он успел это заметить), показался человеком замкнутым, слишком самоуверенным и в принципе не любящим людей. Она дала ему это почувствовать. Ему все же хотелось, чтобы она поняла, что все совсем не так просто и он может признавать свои поражения. Именно поэтому он рассказывал ей о задуманной драме и образах, которые хотел вызвать к жизни. Подозревал, что она не понимает его усилий. С чем он, собственно, хочет помериться силами? Что в этой истории, закончившейся на железнодорожной станции Астапово, должно стать главным для будущих зрителей его пьесы? Во время последней беседы — потом, поздно вечером, он проводил девушку до дома, где она остановилась, сказав хозяевам, что приехала на несколько дней отдохнуть перед учебным годом, — он объяснял свой первоначальный замысел: ввести в действие, кроме исторических фигур, героев книг Толстого — маленького Иогеля, разговаривающего с Ростовым («— Mon cher comte, vous êtes l’un de mes meilleurs écoliers, il faut que vous dansiez…»), дипломата из ставки армии Билибина, Константина Левина, стряхивающего с шапки снег, Каренина с Кознышевым, которым Облонский подбрасывает в салоне тему русификации Польши, видя, с какой радостью подхватывает эту тему стоящий неподалеку Песцов (Песцов полагает, что только тогда один народ поглотит другой, когда достигнет большей численности населения, Каренин, напротив, думает, что русификация может наступить только в одном случае: если царская администрация проведет в жизнь принципы высшего порядка. Кознышев заключает беседу замечательным утверждением: — Итак, господа, есть только один способ русификации других народов — иметь как можно больше детей…), Позднышева, о котором писатель разговаривал несколько лет назад со своим следователем во Львове. Позднышев поразил следователя не как преступник и убийца (Это, — объяснял следователь с нарочитой серьезностью, — тема скорее ваша, — и добавлял с иронической усмешкой: — как знатока психологических проблем), а как выразитель определенной абсурдной философии. — Разве вы, — спрашивал следователь, глядя на снег, падающий за тюремным окном, — задали когда-нибудь себе труд исследовать, — он касался рукой принесенной с собой «Крейцеровой сонаты», — где кончаются взгляды Позднышева и начинаются суждения самого Толстого? Я искренне рекомендую вам подумать об этом. Зря времени вы не потратите, если у вас не найдется другого способа занять себя или как-то иначе защищаться от грозящего вам сумасшествия — ведь это, черт побери, самое главное на вашем крестном пути. А может, — продолжал он развлекаться и дальше, — именно я стану вскоре стражником и проведу вас в страну безумия, вы не подумали об этом? Но предупреждаю! Вовремя отойду. На самом пороге, чтобы не увидеть слишком много участков этого сада — рая для умалишенных. Мне достаточно вашего признания, что мы достигли уже этого места. Я читал недавно ваши произведения, жаль, не было возможности увидеть их на сцене, где, вероятно, в свое время они пользовались большим успехом. Я полагал, что между нами существует идейное родство. Вы думали так же. Но это были слова, которыми вы пугали свою сытую публику. Однако оказалось, что мы враги, прошу простить меня за это слово. И не нам с вами решать, не кроется ли в таком союзе историческая ошибка. Оставим это потомкам, да, потомкам. Ведь надо же оставить им что-то в наследство. — Почему, — вслух размышлял писатель, — мы так мало думаем о потомках, почему боимся довериться их суждениям — сама мысль об этом уже сейчас парализует наше воображение… — Девушка слушала его с явной скукой. Такие разговоры, сказала она, бегство от дел, которыми он должен заняться. И дела эти, по ее твердому убеждению, во сто крат важнее. Он вспомнил, что она говорила даже об испытании характера. Ее бесцеремонность можно простить. Она хотела чего-то добиться, и это, пожалуй, главное. Ее гнев мог рассмешить, но был абсолютно искренним, и с ним следовало считаться. Уже с давних пор он встречался — когда было крайне необходимо — с людьми, живущими как бы в мире призраков. Они приезжали поговорить с ним о театре. Рассказывали о трудностях с режиссерами и актерами, о сложных структурах, в которых менялись различные люди. Говорили о модах, которые раздражали одних, приводя в небывалую эйфорию других, размышляли о будущем. Все разговоры касались прежде всего несуществующей действительности, находящейся где-то вне реального времени, заполненного совершенно иной борьбой. Когда он напоминал об этом, они притворно возмущались. Считали, что именно он оторвался от жизни. Спрашивали со смехом, не собирается ли он рассуждать о смерти театра. Если театр умирает — хотя его произведения пока, слава богу, как-то соответствуют этой агонии, — пусть по крайней мере не забывает, что он не оригинален. Сегодня об этом рассуждают всюду. Они постоянно сохраняли кретинскую беззаботность. Может, действительно не чувствовали никакого беспокойства, замкнувшись в зачарованном круге, в который ничто реальное не могло проникнуть? Он не ощущал родства с подобными людьми. Его раздражали и шумные апостолы ультрасовременности, живущие сходными по сути иллюзиями, хотя то, что происходило в театре, они презрительно называли рухлядью. Он думал, что подлинные причины беспокойства коренятся значительно глубже, а вовсе не в том, о чем они постоянно рассуждают. С чем же все-таки оно связано? Он подозревал, что эти люди давно не задавали себе подобных вопросов. Возвращались к удручающе ирреальной действительности, насмехаясь над его чудачествами, живя призрачными успехами и все более жалкими поражениями. Гнев же девушки, добравшейся сюда, чтобы попросить его помочь совершенно чужому человеку, казался ему не только порывом нетерпеливой молодости. К сожалению, не представилось случая поговорить об этом подольше. Быть может, она не захотела бы касаться этой темы. Однако, полагал он, ему удалось бы вызвать ее на разговор. Достаточно было спровоцировать взрыв ее гнева. Согласиться на роль, которую она ему определила. Роль разочарованного нелюдима, которому ничто не грозит и который здорово умеет охранять свой покой. Ведь говорила она — было одно такое поспешное признание, — что он, наверное, уже давно потерял веру в то, во что когда-то верил, и жизнь с таким сознанием, оказывается, не обязательно трагична. — По крайней мере не многие, — язвительно добавила она, — решаются на душераздирающие жесты. Совесть, однажды заснув, как правило, не пробуждается. — Он спросил, кто научил ее всем этим афоризмам. А вдруг он, возможно, не потерял веру? А почему он сложил оружие? Он отвечал ей: такое оружие дарят преемникам. Ее удивляла такая смелость. — А если, — поинтересовалась она, — этим оружием воспользуются в борьбе с дарителями?.. Иначе и не бывает. И возможно, — заключила она с явным удовольствием, — придет время, когда вы станете просить нас о снисхождении… — Ей хотелось бы, конечно, оказаться в составе трибунала, определяющего степень вины; его вину и строгость кары она определила бы без малейших затруднений: равнодушен, труслив, уходит в сферу личной безопасности, короче, как страус, прячет голову в песок. Это понятно. Он, смеясь, спрашивал, поднять ли ей столь маленькими руками меч карающий… Она молчала, на ее лице застыл гнев. Казалось, она все же удовлетворена, так как в конце концов решилась рассказать ему обо всем: об испытании характера, о смелости и, наконец, об ответственности… Утром, собираясь сесть за работу, он услышал колокольный звон. Кто же умер, подумал он. Женщина, убиравшая в доме, от которой он узнавал деревенские новости, не говорила о похоронах. Однако кто-то умер. Несколько дней он не беседовал и с врачом, иногда посещавшим его. Врач был молод и чувствовал себя здесь чужим. Он приходил поболтать, ведь там, где он жил, он мог говорить только о болезнях, лекарствах и ревматической погоде. Порой врач брал у него книги. Иногда они вместе слушали музыку. Надо вечером ему позвонить. Врач должен знать, кого хоронят… Солнце освещало подоконник. Деревья за окном, на склоне, горели уже всеми красками осени… Писатель представил себе монаха. Тот, получив ответ в церкви святого Василия, пробирается поздно вечером к скрывающемуся анархисту. По рассказам многих, Толстой в последние годы намеревался написать о человеке, который, стремясь обратить ближнего в свою веру, был сам им обращен. Так Толстой хотел выразить свое неприятие всякого насилия по отношению к врагам. И снова беспокойство, что насилие как средство, ведущее к цели, может стать неизбежным. Никто уже не будет в состоянии установить его предела, ибо насилию предела нет. Насилие оправдывает так называемая моральная необходимость. Человека уже ничто не сдерживает. Всяческие сомнения и колебания опаснее, чем ошибка. В новом кодексе их отнесут к числу смертных грехов… Монах, спешащий с ответом к убийце, думает о ненависти. Она-то, считает монах, и толкает на преступление во имя благородного человеческого долга. Может, придет время, тревожно думает он, когда мы будем строить алтари для тех, кто убивал во имя справедливости в то время, когда Господь, как видно, погруженный в отчаяние, отвратил лик свой от своих изображений, пред которыми по-прежнему в бессильном ощущении опасности молятся, курят фимиам и льют чистые слезы. Мы говорим, что нельзя убивать, а признаем насильственную смерть во имя закона. Осуждаем убийц, хотя они не стали бы ими, если бы так грубо не попирался закон, и не называем по имени тех, кто совершает преступления, считая их исторической необходимостью. Осень. Быстро темнеет. Монах вспоминает: несколько дней назад в эту же самую пору он не зажигал свет в образной. Он готовил краски, в лучах заходящего солнца сверкнула золотым блеском на столе у окна старая икона, которую он собирался завтра поновить. Искушение Блаженных Иоанна и Прохора. Свет, исходивший от иконы, заполнил помещение, словно светилось само милосердие, дар далекого мира, в котором праведность никогда не бывает преступлением, а правда — ложью. Но это длилось недолго. Наступил вечер. На небе показались звезды. Был, правда, еще миг, краткий, как грань, что отделяет жизнь от смерти, — солнце уже зашло, а нежно-фиолетовое небо поглощает последний отблеск дня. У тротуаров горят фонари. В кабаках слышны пьяные крики. Люди спешат на ночную работу. Видны только фигуры. Лица различить трудно. Но они узнают его, безусловно, как узнают любого постороннего на своей улице. Чего ищет здесь этот слуга божий? С удвоенной силой отозвался старый страх. Да, он отвернулся — так же, как многочисленные его собратья — от мира, где эти люди проводят свою жизнь, нарушая высший закон, возвещенный роду человеческому. Он испытывал неуверенность, словно на каждом шагу его подстерегала грозная опасность. Унизительное чувство, оно наверняка хорошо знакомо городовым из предместья, посланным в обход. Оно возникало в самые неожиданные моменты. На улице или же в монастыре, когда ему приходилось разговаривать с простыми мирянами, и, хотя такое случалось не часто — ведь это входило в обязанности других, — он отводил глаза, словно чувствовал вину и ждал наказания. Подобного ощущения он не испытывал, когда разговаривал с людьми из высших сфер, хотя не был солидарен с ними, напротив, осмеливался говорить им о грехе богатства и гордыни. С чем это связано? С чувством вины, которое во что бы то ни стало он хотел заглушить равнодушием? Со скрытыми недостатками собственного характера? Каковы же они? — размышлял монах. Он не боялся этих людей. Ему было стыдно от одного их присутствия. Он чувствовал, что не сможет обменяться с ними и словом, которое не звучало бы фальшиво. И они догадывались, что с ним происходит. Беспокойные и неуверенные в себе, видя его потупленный взор, смелели, тон их становился агрессивным. Они начинали обращаться к нему не как к человеку, от которого ждут духовной помощи, а как к грешнику, не желающему признаться им в своем грехе. Много раз он размышлял об этом, истово молил Бога дать ему силу побороть страх. Он подумал: все зло в том, что трудно найти свое место. Сначала такая мысль показалась непростительной ошибкой. Ведь он выбрал место достаточно определенное. Это же зачтется: он служит Богу, значит — служит людям… Сейчас он плутал, попадал в лужи. Недавно прошел ливень. Вдоль тротуаров бурлила и пенилась темная вода. Наконец отыскал нужную улицу, но долго не мог узнать дома. Тусклые фонари освещали номера. Он забыл, где стоял тот дом. Вспомнил только, что рядом находились большие деревянные конюшни. Наконец он с облегчением вздохнул. В окнах на втором этаже свет не горел. Он споткнулся о камни у входа и очутился в сенях. Долго стучал. Спустя некоторое время хозяин открыл. Через дверь в дальней комнате была видна на столе зажженная лампа под розовым абажуром. — Я должен стоять здесь? Вы не пригласите меня войти? — спросил он застывшего у двери мужчину. — Вы к нам? — прошептал тот наконец. Женщина, стоявшая рядом, отодвинула его. Монах вошел в переднюю. — Я принес ответ… — он полез в карман. — Значит, вы, отец, ничего не знаете?.. — удивился мужчина. Монах понял, что случилось несчастье. Он не успел достать конверта. Женщина горько заплакала. — Успокойся, — мужчина дотронулся до ее плеча. — Входите же!.. — Монах сел за стол. В комнате было жарко. Пальто он не снял. Чувствовал, как пот течет по груди. — Они пришли в полдень… — объяснил мужчина. Женщина снова зарыдала. Мужчина откидывал волосы со лба. — Тот не успел даже оружие достать… — Что теперь с нами будет? — причитала женщина. Значит, думал монах, случилось… Ничего не удастся изменить, ни к чему весь план. Не будет никакого побега. — Как же так? — еле выдавил монах. — Ведь он здесь был в безопасности… — Мужчина разглядывал его. Только теперь монах заметил, как внимательно тот рассматривает его. — Был, — пробурчал мужчина. — До поры до времени… — Женщина облокотилась о стол и тоже глядела на него покрасневшими от слез глазами. — Что это значит? — спросил мужчина и взял себе стул. Женщина слегка толкнула его. — Скажи все, — пробормотала она, — чего уж скрывать… — В чем дело? — перебил монах. — Когда его выводили, он кричал, что это из-за вас… Мужчина ни на секунду не сводил с монаха испытующего взгляда. — И что нам тоже достанется, ведь это мы придумали попросить вас… — Монах встал. — Врешь! — крикнул он. — Это неправда… — Правда, правда, — подтвердила женщина. — Были и другие жильцы, они запомнили каждое его слово… — Мужчина молчал. — А ты ему поверил? — настаивал монах… — Нам не к чему верить… — ответила женщина, — мы вас ни в чем не подозреваем. Думаем только о своей шкуре. Ведь это убийца. Известно, что грозит тем, кто их прячет. Велено прийти утром в участок. Спасите нас, прошу вас! Если мужа заберут, хоть помирай. Мне одной без подмоги не справиться. Вы должны заступиться за нас. Хотя бы перед полицмейстером… — Сын мой, — воскликнул монах, не обращая внимания на причитания женщины. — Ты веришь, что я мог это сделать?.. — Мужчина поднял голову. — Глуп я слишком, простите, отец, — ответил он, — не понять мне ничего. Может, его и выследили, тогда почему… — Он замолчал. — Говори! — Монах подошел ближе, теперь они стояли друг против друга. — Я ведь что слышал, то и говорю! — сказал мужчина. — Не мои это слова, черт побери!.. — Он Бога не боялся, — вставила женщина. — И вас проклинал, словно на свою погибель… — Монах, совершенно обессилев, снова сел. Он хотел спросить, как все произошло. Правда должна быть раскрыта. Они не станут скрывать, каким образом им удалось поймать беглеца. А если скроют? Как доказать свою невиновность?.. Он заметил, что мужчина усмехается. — Затаскают по судам, это точно, — проговорил он. — Точно, как аминь в молитве… — Монах встал. Он услышал, что женщина снова разрыдалась. Задел вешалку, добрел до двери. Толкнул, она поддалась. Спустился по лестнице, держась за перила. Глубоко вздохнул. Мелкие капли падали ему на лицо. Ему показалось, что наверху кто-то открывает окно. Послышался резкий свист на соседней улочке. Потом чьи-то быстрые шаги. Вскоре они затихли. Он был на улице один. Снова споткнулся о камни. Монастырский привратник спросил, не болен ли он. Монах даже не заметил, кто там дежурит, не узнал голоса. Прошел мимо привратника и, шатаясь, поднялся наверх. Из глубины коридора, где расползался желтый свет из часовни, долетало приглушенное пение. Начиналась вечерняя служба. Он открыл дверь в келью. Его обдал нагретый, сухой воздух. Из неплотно закрытой дверцы печи на железный лист падали красные угольки. Он приоткрыл окно. Упал на колени и стал молиться. Ему было знакомо это ощущение уничтожающего хаоса, отчаянный бег мысли, когда все, что вспоминаешь, пропадает в темных домыслах, а предстоящие события — скорее предчувствия, нежели полная их ясность — сменяются картинами только что увиденного. И слова, которые шепчешь, лишаются всякого смысла. Молитва не приносит успокоения. Непроницаемый мрак скрывает тех, кого, теряя и вновь обретая надежду, призываешь на помощь. Так представлял он себе не раз смерть людей, умирающих без Бога. Однако он молился, веря, что беспокойство со временем исчезнет. Высокое, пустое небо. И Бог, отвративший лик свой от слуги своего. Где находится, — думал он, шевеля запекшимися губами, — источник этого парализующего страха? Ответ приходил тут же. Прямо из повторяемой молитвы. Нужно его искать, — продолжал он возбужденно размышлять, — в собственной слабости. Он не должен был соглашаться доставить письмо. Не мог, если позвали, не прийти к беглецу, это правда. Но помогать этому человеку нужно было, безусловно, иначе, не следовало восстанавливать его связь с соучастниками недавнего преступления. Говорил ли он ему о грехе? Может, он появился на пути грешника для того, чтобы объяснить ему меру его вины? Почему же он не сделал этого, а согласился выполнить поручение, имеющее так мало общего с истинным его призванием? Разве не должен он говорить прежде всего о том, что убийство — смертный грех и страшная бездна вечных мук открывается перед грешником, забывшим о покаянии? Должен ли он был спасать его прежнюю жизнь, за которой стали охотиться стражи земного закона, или обязан был открыть преступнику глаза на жизнь вечную? Почему он не выполнил своего предназначения? Что ему помешало? Ответа не было. Вновь и вновь вспоминались глаза человека, рассматривающего его в упор. Что он тогда читал в них? Страх перед предательством или удивительную уверенность в себе, которую монах иногда замечал в глазах богохульников. Может, это одно и то же? Теперь он повторял себе: ошибка не в этом. Он хотел говорить ему о Боге, но подумал — их встреча не последняя. Почему он был так спокоен? Сатана внушил ему: представится еще не один случай поговорить о вере. Быть может, он надеялся, что наступит более удобный момент. Человек думает прежде всего о непосредственной опасности, верит, что ее удастся избежать. Остальное отодвигается на дальний план. Таково сознание пойманных беглецов и скрывающихся преступников. Но разве они могут избежать божьего суда? И те, кто слабо верит в существование Его, и кто живет в убеждении: самый суровый приговор вынесет человеческое правосудие, несовершенство которого падет, вероятно, на чашу весов какого-то небесного трибунала. И тогда их вина окажется не столь уж велика. Однако ему-то самому не угрожала никакая опасность. По подсказке Сатаны он выбрал промедление. Он надеялся, что найдет убийцу, принеся ожидаемое письмо, и что пустячный листочек бумаги — в руках полиции бумага эта, понятно, имеет другое значение — вызовет у беглеца доверие, без которого разговор было бы вести труднее. Монах боялся. И вот случилось, что должно было случиться. Сатана разоблачил его. Монах очнулся на рассвете. Печь прогорела. В келье было очень холодно. За окном — серое небо, колокол призывал на утреннюю молитву.

Ждать междугородную пришлось недолго. Телефонистки знали его хорошо. Он любил с ними шутить. Часто спрашивал о здоровье. Сам игриво жаловался на свою заброшенность. Если и они будут о нем забывать, он даже не услышит голосов друзей. А ему только это и осталось. Он взял трубку. Секретарша на другом конце провода — он не знал прямого телефона — сурово спросила, кто будет разговаривать с шефом. Он представился, и ее тон тут же изменился. Она объяснила: не может соединять, пока не выяснит, кто у телефона, шеф сердится, если она ему не сообщает, кто звонит. Слушая ее объяснения, он подумал: очевидно, его еще не забыли. Немного подождал. Представил себе шефа. Просторный кабинет с дорогим ковром. Стильная мебель. Четыре высоких окна, из них виден сквер с памятником. Он бывал в этом кабинете. Шеф всегда жаловался, что завален работой. Низенький, щуплый. С рыжей щетиной. Похож на испуганную крысу. Быстрые маленькие глазки. Сотрудникам Крысы — кажется, именно так они его прозвали — жилось нелегко. Крыса говорил: всюду, даже здесь, в его учреждении, люди разучились работать. — Отчего это происходит, черт возьми? — спрашивал он, разводя руками. — Нет вдохновения, а? — Он улыбался, щурясь. — А может, деньги не имеют для них уже никакой ценности? А если это так, то чего же ждать, мой дорогой?.. — Наконец его соединили, он услышал голос Крысы. Тот спросил, как дела. Вероятно, прекрасная погода. Сам хотел бы наконец-то хорошенько отдохнуть. Три недели на юге были отвратительны. На каком-то острове, в отеле, в разгар сезона. В общем-то там было бы и неплохо, если бы на каждом шагу не попадались одни и те же физиономии. И разговоры всегда одни и те же. На пляже, на террасе, в кафе. Никакой это не отдых. Вообще-то там неплохо обделывать делишки. Но ему-то нечего было обделывать. Делишки обделывали те, у кого должность пониже. Такая поездка — настоящий кошмар. — Хотелось бы, — болтал он, не давая себя прервать, — отдохнуть где-нибудь в укромном уголке. В горах. Даже там, где теперь строят плотину. В доме старого друга… — Крыса хохотнул. — Не бойся! Я не приеду. У меня столько работы, что времени нет хорошенько выспаться в собственном доме. А ты? И не ведаешь, наверное, что здесь все кипит… — продолжал он. — Мне приходится всегда держать ухо востро. Все видеть и все слышать. Это еще полбеды. Надо вдобавок предвидеть, что будет завтра. Тяжелая работа. Что ты обо всем этом думаешь? — спросил он. — Сидишь в своей дыре и голову себе ничем не забиваешь. — Ничего я не думаю… — ответил он Крысе. — Я полагаю, что ты на своем месте… — Что такое? — забеспокоился тот. — Ты всегда был на своем месте, — ответил писатель. — Всегда держал ухо востро. Никто не может тебя ни в чем упрекнуть… Только теперь ты больше видишь и, вероятно, больше слышишь… — Крыса рассмеялся. — Не валяй дурака! — фыркнул он. — Знаешь ли ты, что погубило французскую политическую полицию сто лет назад?.. — Знаю… — ответил писатель. — Избыток информации… — Молчание. Он ждал и смотрел в окно. Туман становился неприятно серым. Лишь на горизонте и вершинах гор он оставался безукоризненно белым. Скоро, думал он, выпадет снег. Ненадолго. Наступят еще теплые дни, и осень обязательно вернется во всей красе. — Почему ты молчишь? — раздался голос в трубке. — У тебя ко мне какое-нибудь дело… — Да… Ты всегда угадываешь. — Снова дела твоих крестьян? — вздохнул Крыса. — Нет… На этот раз неприятности у девушки, которая мне тут надоедает… — Переспал с ней? — заинтересовался Крыса. — Заботишься о детском приданом… — снова засмеялся он. Пусть посмеется. Писатель подождал. — Ну, допустим… Но теперь я должен ее отблагодарить… — Отстань! — рявкнул тот на другом конце провода. — Вон куда зашло! А мне вот некого отблагодарить за такие удовольствия. Но я всегда остаюсь твоим другом. А в чем, собственно, дело?.. — Писатель рассказал о студенте. О следствии, которое как-то вяло продвигается. О том, как трудно найти виновных, хотя они хорошо известны… Крыса терпеливо слушал. — Ты рассчитываешь, — отозвался он наконец, — на мою помощь? Но это не моя фирма… — Перестань разыгрывать дурака! — пробурчал писатель. — Ты улаживаешь дела и потруднее… — Ты всегда переоценивал мои возможности… — защищался Крыса. — Да и время сейчас не то, чтобы вмешиваться в подобные дела. Тебе-то ничего не грозит. Ты свободный человек и никогда не мечтал о служебной карьере. И вообще ничего не знаешь о совести современного чиновника… — Оставь в покое совесть… — прервал он причитания. — Вытащи парня. Я обещал. Не могу же я выглядеть дураком… — Ну еще бы! — простонал собеседник. — А почему, черт побери, за мой счет? Может, стоит избегать молодых женщин. Как ты считаешь?.. — Я об этом не думал… — ответил писатель. — Ну так как? Поможешь?.. — Крыса молчал. Было слышно, как он чиркает спичкой. Вероятно, достал сигареты. — Почему ты думаешь, — послышался снова его голос, — что я не в курсе этого? Ничем, к сожалению, не могу помочь. И не хочу этим заниматься. Дело деликатное. Конечно, речь идет не о том, чтобы вытащить одного сопляка. Понимаешь?.. — Нет! Не понимаю… — Жаль… — вздохнул Крыса. — Слишком долго объяснять. Это, как бы тебе сказать, лишь ниточка в очень искусном узоре. Нельзя его распарывать… — К чему он клонит? — Понимаешь, что я хочу сказать? — допытывался Крыса. — Узор-то не моих рук дело, но я обязан следить, чтобы где-нибудь не распоролось… — Ах, вот как! — буркнул писатель. — Приятно было с тобой поговорить. Я слышал, ты по-прежнему много пьешь? Следи, дорогой, за здоровьем. — Крыса начал раздражаться. — Меня ждут, извини. Мне некогда. Ничего, к сожалению, не могу обещать. — Писатель положил трубку. Раздумывал, кому бы позвонить еще. Любой, безусловно, отправит его к Крысе. Что он ответит девушке? Теперь ясно, что дело серьезное и речь идет не просто о паре синяков. А о чем? Может, она не сказала всей правды? И ее документы тоже всей правды не содержат. Можно ли сделать что-нибудь? А собственно, зачем? Если дело, допустим, дойдет до суда, пусть найдут хорошего адвоката. Кое-кто ждет такого случая, как стервятник падали… Он встал. Взглянул на телефон. Потом поднялся на второй этаж. В кабинет. Принялся за работу… Эсер, на судебное разбирательство которого в Тулу неожиданно прибыл Толстой, обязательно должен быть на станции, хотя, естественно, нет никакого свидетельства, подтверждающего этот факт. Все присутствующие в Астапове так или иначе удостоверили свое пребывание. Если же он туда явился, то у него был подложный паспорт. Афанасьев останется в судебных актах, тюремных картотеках, пока кто-то спустя годы не выпишет подлинного свидетельства о его смерти. Он мог, следовательно, убежать из тюрьмы еще до пересмотра дела или тут же после оглашения вступившего в законную силу приговора, впрочем, неважно. Сейчас он гуляет по перрону, прислушиваясь к разговору двух кинематографистов из Парижа и сопровождающего их русского. Французы год живут в России. Ведут здесь дела. Устанавливают контакты с русскими предпринимателями, поверившими в будущее кинематографа. Увековечивают интересные русские события. Рядом щуплый брюнет в пенсне. Русский, желающий научиться искусству снимать фильмы. Они только что приехали. Выслушали уже сообщение о состоянии умирающего. Съели нечто мерзкое в станционном ресторане. Брюнет, обращаясь к французу, говорит, что дважды бывал в Париже. Слушатель снисходительно усмехается. Почему-то всплывают в памяти фрески папского дворца в Авиньоне. Может, он вспомнил их, когда брюнет объяснял недавно какие-то замысловатые детали церковной живописи? — О да! Я был в Париже два раза, мсье Шарпантье, — вставляет брюнет. — И дважды в этом городе стал жертвой измены… — Француз кивает. Он размышляет о различии. Старые фрески папского дворца наполнены радостью. Хотя бы фрески Матео Джованетти, представляющие ловлю рыбы в водоеме с прозрачной водой. В нем плавают рыбы, а светло-зеленые деревья склоняются к воде. Нет! — его неожиданно охватывает волнение. Такой спокойной красоты не увидишь в суровой живописи здешних древних храмов. Конечно, их суровость преднамеренна, она выражает определенную позицию по отношению к миру, даже некую внутреннюю правду, которая ни в коей мере не сочетается с примитивностью. Может, та чувственная живопись, отражающая красоту мира, не раскрывает столь глубоких истин о человеке, как здешние иконы, — он склонен согласиться с подобным мнением, — но, безусловно, представляет собой источник радости, не отравленный смертным грехом. — Какие измены? Очень серьезные? — спрашивает он брюнета. — Будьте уж откровенны до конца… — Второй француз в длинной, до пят, шубе идет рядом, погруженный в свои мысли. Брюнет вздыхает, поправляет пенсне. — Серьезные, — подтверждает он с сожалением. — К тому же в первой, — он щурится и приглядывается к собеседнику, словно ищет понимания, — я был не виноват, а такая измена ранит особенно глубоко. На всю жизнь… — Француз недоверчиво улыбается. — Петр Петрович, — он говорит по-русски смешно, нескладно, — вы слишком экзальтированны. В конце концов, это мы придаем фактам вес, от нас зависит их значимость. Я не могу это точнее выразить. Тот, кто там умирает, — он оглядывается в сторону домика, — мог бы, пожалуй, выразить это лучше всех. Речь идет о женщинах?.. — О женщинах!.. — восклицает брюнет. — С тех пор я не выношу Парижа… — Француз в шубе вдруг прыснул. — Мсье Шарпантье, — с хохотом говорит он, — большой любитель женщин, Петр Петрович. Душа аристократическая. Правда, его род в летописях не упомянут… — Вы уверены? — спрашивает его товарищ. — А может, и упомянут? Наше генеалогическое древо, как вам отлично известно, разветвляется на множество линий… — Может быть, может быть, — соглашается второй. — Извините. Я не буду больше мешать вашей беседе. Не вернуться ли нам в зал ожидания?.. — Брюнет недовольно морщится. Он заметил там московских знакомых и не спешит к ним… — А вторая измена? — спрашивает, помолчав, француз. Его, видно, заинтересовал разговор. — Неужели на этот раз вы провинились? — Брюнет поднимает воротник пальто. — Так выглядело со стороны, — отвечает он. — И поэтому ко второй измене я равнодушен. Обида, которую мы сами спровоцировали, не столь болезненна. А неожиданную обиду забыть не удается… — Петр Петрович, вы придаете слишком большое значение таким встречам. Я догадываюсь, что это были случайные встречи. Вам не легче от мысли, что женщина, изменившая вам, теперь, возможно, счастливее, нежели тогда, когда была с вами?.. — Мне все равно, — отвечает брюнет. — Это уже другая боль, мсье Шарпантье… — Внезапно ему приходит в голову, что у этого человека, вероятно, другая фамилия. Может, он просто чувствует себя спокойнее с подложным паспортом в кармане? — Я в этом не разбираюсь, — смеется француз. — Ваши боли просто неисчислимы. Не сердитесь! — Он осторожно касается локтя вдруг замолчавшего брюнета. — Вы тоже часто выглядите так, словно у вас болят зубы… — Брюнет оборачивается. Недалеко от них идет молодой мужчина с бледным, изможденным лицом. Словно вчера вышел из тюрьмы… — думает брюнет. Не прислушивается ли этот незнакомец к их разговору? Неужели шпик?.. — Молодой человек замечает его вопросительный взгляд. Улыбается, но брюнету улыбка кажется фальшивой. — Он сказал правду, — шепчет мужчина. — Чистую правду, Петр Петрович. Как же неисчислимы наши страдания… — Брюнет пожимает плечами. Мужчина приподнимает фуражку, наклоняет голову с коротко подстриженными волосами и удаляется быстрыми шагами. — Знакомый? — спрашивает француз, закуривая. Человек в шубе незаметно показывает на вагон, стоящий на запасном пути. Из него в этот момент выходит священнослужитель в наброшенном на плечи пальто. Духовное лицо ниже саном уже стоит на насыпи и помогает ему спуститься с высоких ступенек. — Видно, там что-то случилось, господа, — говорит француз. — Может, вы наконец закончите свой несчастный диалог об изменах. Куда они идут?.. — Младший священнослужитель раскрыл зонт и поднял его над своим спутником. — Вернемся, — торопит второй француз. — Я здорово промерз, Петр Петрович. А завтра мы должны снимать… — Вряд ли вам это удастся, — отвечает брюнет… — А для чего вы здесь? С нами? — француз раздраженно фыркает. — Вы должны все организовать. Я хочу снять их. Посланники униженной церкви перед дверью, за которой притаилась смерть… — Прекрасно сказано… — бормочет брюнет. — Много таких униженных можно здесь встретить… — У доктора Маковицкого хороших новостей нет. Больной по-прежнему не приходит в сознание… Еще один эпизод из сцены в Астапове. События никак не подчиняются законам театра. Он представляет себе много образов. Ищет между ними связи. А значит, то, что могло связывать героев произведений Толстого с реальными лицами. Он же пытается ввести еще и такие образы, родословная которых неизвестна. Наступит время, — размышлял он, читая прежние фрагменты, где появлялся монах из задуманного, но так и не написанного Толстым рассказа, — ввести их всех в драму. Судью, выносившего приговор по первому делу Афанасьева. Он мог появиться на станции случайно, хотя такие случайности происходят по воле божьей. Смерть Толстого, вероятно, ничего не изменит в его дальнейшей жизни. Он спокойно дождется пенсии в грядущие бурные времена. Надо также уделить больше места представителю властей из Петербурга. Ему казалось, что именно вокруг этого человека следует выстраивать сценическое действие. Не все, естественно, поддавалось их режиссуре, но, безусловно, власть добиралась и сюда. Смерть не могла перед ней отступить, это правда. Однако важен был окружавший ее церемониал. Ведь жизнь на станции Астапово продолжалась. Следовало бы ввести и вызванного с узловой станции телеграфиста. Это мог быть кто-то связанный с сетью заговорщиков на железной дороге. Записана и эта сюжетная линия. После работы не хотелось убирать нужные книги. Он выдвинул ящик стола, достал толстую папку, аккуратно перевязанную голубой тесьмой. Наброски к пьесе о Слепом. Много лет назад он намеревался ее написать. Теперь перелистывал эти странички с неохотой, с какой обычно обращаются к старым незаконченным произведениям. Думал когда-то, что вещь эту завершит лишь после смерти Слепого. События, о которых он собирался рассказать, происходили сначала в период, когда Слепой неплохо справлялся со своим недугом. Потом писатель хотел показать драматические обстоятельства, приведшие к болезни Слепого, и, наконец, последний акт должен был разворачиваться — так он задумывал — уже после того, как Слепому вернули зрение и он увидел вдруг свою прошедшую жизнь в ярком — для кого-нибудь другого, быть может, ослепляющем — свете. Писатель сознавал: пока Слепой жив, эту пьесу не поставят. Вспомнилась их последняя встреча. Холодное мрачное утро, больничный коридор и коляска, в которой везли Слепого с черной повязкой на глазах. И его сердитый голос. Писатель сказал ему тогда, что не надо злиться, врач сейчас придет. Слепой узнал его, резко повернул голову. Видно, его удивил тон. — Я тоже жду… — добавил писатель. — И, конечно, пропущу, раз тебе предстоит такое важное обследование. Ты плохо выглядишь… — Он не мог отвести глаз от его сжатых губ. Времени для разговора не было. А поговорить очень хотелось. Обязательно сказать, что никогда его не боялся. Даже когда Слепой действительно становился опасен. Писатель уже знал его ответ. — Потому что ты шут! И больше ничего. Было время, помни, когда несколько моих слов могли тебя уничтожить. Хоть это ты понимаешь? Нет! Не физически. Я говорю о гражданской смерти. Она страшнее, с моей точки зрения… — Последние слова в устах человека, который в конце концов ослеп, звучали на самом деле театрально, но ведь жизнь обычно создает ситуации посложнее вымышленных коллизий и диалогов. Об этом он знал прекрасно. — Ты тоже был шутом! — можно было бы ответить Слепому, прежде чем в темную комнату вошел дежурный окулист. — И я не боюсь тебе об этом говорить, хотя, кажется, ты считал меня трусом. Подумай-ка теперь о своем шутовстве. У моей публики были по крайней мере носовые платки, когда она шла в театр. У твоей не было времени о них подумать… — Слепой — он так себе это представлял — помолчал. Потом наклонился в его сторону. — Ты прав! — мрачно согласился он. — Я был шутом. Я доверял таким, как ты, вокруг меня лучших-то не было. Это совсем другой род шутовства, можешь мне поверить… — Скорее всего, Слепой думал о своей легенде. Когда санитары покатили коляску к двери, где ждал врач, внимательно присматривающийся к нему, он мог бы еще обернуться и сказать громко, чтобы его услышали находящиеся в коридоре. — И я уверяю тебя, — писатель как наяву слышал его гневный голос, — я сам эту легенду напишу. Даже если здешние окулисты не вернут мне зрения. Помни, я смогу диктовать… — Писатель отложил рукопись. Засмеялся. Услышал возню на первом этаже. Вспомнил, что должен заплатить женщине, которая у него убирает в доме. Приготовленные деньги лежали на столике, но она, конечно, не взяла их. Он вышел из кабинета и остановился на ступеньках. Склонившись над пылесосом, женщина не услышала его шагов. Он вытащил шнур из розетки. Женщина повернула голову. Он спросил, кто умер в деревне. Мать органиста, ответила она. Несколько месяцев в больнице пролежала. Раньше жила у дочери, а последние годы — у сына. Здесь, видно, о ней больше заботились. Хоронить будут послезавтра, уже на новом кладбище. Никого больше не станут хоронить на старом, его затопят. — Старое кладбище, — пробурчал он, — было уж слишком тесным… — Она промолчала. Принялась за работу. Потом неожиданно, не отрывая глаз от ковра, сообщила: назначен день суда над сыном кузнеца. Кузнец ездил в город, разговаривал с адвокатом. Кажется, уже есть заключение из больницы, где парень находился на обследовании. — Ну и что? — спросил он, злясь, что придется ехать — его предупредили, что он должен явиться в суд, его показания могут иметь большое значение. — Сумасшедшим его не сделали? — Женщина пожала плечами. — Ну, на это тоже, — сказала она, — нужны большие деньги… — Он посмотрел в зеркало. Увидел свое удивленное лицо. Рассмеялся. — Сколько, — поинтересовался он, — стоит такое удовольствие, по вашему мнению?.. — Много, — ответила она, — кузнецу, конечно, не осилить… — Он подумал: надо об этом сообщить врачу, когда тот наконец его навестит. От женщины он узнал, что врач здоров, но все ездит на своей машине и его редко можно застать дома. Входя в кухню — хотелось кофе, болела голова, — он попросил ее взять на столике деньги. Он пил кофе, сидя за кухонным столом. День был пасмурным, но порой ненадолго пробивалось солнце. Утром, встав проверить печь, он увидел на ветвях иней. Первые слабые заморозки. В полдень бледное серебро на голых ветвях и на газоне исчезло от легкого прикосновения солнца. Он чувствовал, как проходит боль в висках. Итак, можно вернуться наверх к прерванной работе. За последние дни он сделал больше, чем намеревался. Порой ему казалось, что он приближается к моменту, когда увидит наконец контуры целого, а из огромного числа ранее придуманных ситуаций удастся выбрать самые необходимые сцены, в которых будет передан первоначальный замысел драмы, а также ее главная идея. Он с тревогой понимал, что смысл его работы — раскрыть перед зрителем вечную актуальность вопросов, которые мог задавать себе умирающий Толстой на станции Астапово. Ранее он бунтовал против подобных предположений, считая, что такие мысли принадлежат минувшему. Настоящая ценность, которую история, безусловно, не сотрет, — сила художественного таланта. Именно талант позволяет создать образ мира, уходящего в прошлое. Многие современные проблемы, конечно, берут там свое начало. Но гибель того мира констатировали сотни раз. Неужели подобные чувства испытывали и люди, собравшиеся на станции Астапово, мысленно обращаясь к собственному прошлому? Если так, то какая, собственно, правда из этой констатации вытекает? Вера в существующий моральный канон, времени не подвластный? Все восставало против такого откровения. Он представил себе, как бывший корнет Афанасьев — присутствие его на станции Астапово никогда не будет доказано, но его дальнейшую судьбу, возможно, удалось бы проследить в уцелевших от огня архивах — в военной форме смотрит на расстрел своих бывших преследователей. Он станет выразителем вечного права преследуемых на бунт. А может, ему придутся по вкусу такие картины и спустя какое-то время он ответит перед другим трибуналом за свою ярую революционность? В Астапове, размышлял писатель, не только Афанасьев мог быть убежден, что смерть старца означает и конец эпохи. Если так, он, вероятно, с умилением думал об утопиях, которым умирающий пытался остаться верным до последнего дыхания. Было это сочувствие, а не идейное родство… Писатель допил кофе. Собрался вымыть чашку. — Ведь это я могла сделать… — услышал он за спиной. Пора убирать на кухне. Ему надо подняться к себе. — Вы ошиблись, — заявила вдруг женщина и положила конверт. — Денег слишком много… — Она явно рассердилась, словно он хотел ее обидеть. — Все в порядке, — улыбнулся он. — Ведь вы знаете, я всегда ошибаюсь… — Она еще раз старательно пересчитала купюры. Одну отложила. Женщину раздражала его невнимательность. — Господи, — вздохнула она. — Я не желал вас обмануть… — Вы обманули себя… — возразила она обиженно. Он решил уйти в кабинет. Она сердита, и лучше не продолжать разговор. В дверях он спросил, известно ли ей, где девушка, которая на прошлой неделе заходила к нему. Объяснил, что должен отдать ей важные бумаги, а она не объявляется. — Не знаю, она уехала, но, кажется, должна вернуться. Она оставила свои вещи… — Ах, так. — Он закрыл дверь. Подумал, оно и к лучшему. Девушка еще появится, а тогда, возможно, подвернется случай сказать ей то, чего не успел. Такая мысль его обрадовала. В кабинете он остановился у окна. Туман стелился между деревьями. Дороги не было видно. По ней должны проезжать тяжелые грузовики с землей. Скоро начнется распутица, и тогда даже мощные самосвалы не смогут выехать с базы. Он подошел к столу. Проверил, остался ли кофе в термосе. Не хотелось спускаться вниз во время работы. Потянулся к наполовину исписанному листу бумаги. Подержал в руке. Как сильно изменился его почерк! Он вспомнил письма старых знакомых, которые хранил в библиотеке и которые все собирался как-нибудь привести в порядок. Почерк их не менялся. Может, самые последние письма были написаны дрожащей рукой. В молодости его хвалили за четкий почерк. Он писал разборчивыми мелкими буквами, напоминающими печатные. Посвящал этому много времени, считая — как знать, может, и правильно, — что почерк отражает не только стремление к эстетичности и уважение к адресату, но и истинную внутреннюю правдивость пишущего. Уверенный почерк, полагал он, безусловно, свидетельствует о решительности. Всегда, например, умел безошибочно определить почерк женщины. А ведь они пишут по-разному. Не любил читать небрежные, некрасивые записи. Презирал в школе тех, кто писал ужасными каракулями. Его работы и тетради можно было посылать на выставку. Он знал, что хороший почерк вызывает расположение у читающего. Потом, со временем, его почерк заметно менялся. Становился менее разборчивым, чего нельзя объяснить ни спешкой, в какой он жил, ни лихорадкой мыслей, что порой охватывала его. Он догадывался — а сейчас был уже абсолютно уверен: почерк отражал изменения, происходившие в нем самом. Письма его по-прежнему читали с удовольствием — ему не раз говорили об этом его адресаты, — но ученическая старательность уступила место осознанной зрелости, выражавшей прежде всего уверенность в себе и гораздо большую решительность. Однажды он заметил, что не может прочитать своих старых записей. Очень захотелось увидеть свои листки, написанные во львовской тюрьме во время войны. К сожалению, найти их не удалось. Когда он уже привык к своему следователю и стало известно, что миновала пора крутых решений, ему позволили работать в камере. Он написал там последний акт драмы, что разыгралась на станции Астапово. Тогда он считал, что вещь удалась. Быть может, с годами изменил бы свое мнение. Однако постоянно сожалел об утрате. Долго вообще не хотел возвращаться к драме, думая, что не напишет ее никогда. Потом старательно пытался восстановить написанное в ту пору. Память не похожа на камень… Он представил себе сцену: монах, ошеломленный известием об аресте убийцы, решает пойти к людям, вручившим недавно ему ответ для преследуемого. Легко объяснить, что идешь к врачу, когда по лицу видно, что всю ночь метался в горячке, не смыкая глаз. Никто в монастыре не обратил на нею внимания. День пасмурный, туманный. Идет снег с дождем. Он забыл взять зонт. Вытирает время от времени мокрое лицо. Носовой платок — хоть выжми. Он кладет его в карман пальто. Видит пролетку, но у него не хватает смелости ее остановить, хотя тогда он не брел бы под дождем. Свидетель ему не нужен. Да и точного адреса он не знает. Снова придется искать дом. Улицы пусты. Монах проверяет, не идет ли за ним кто. Наконец узнает дом, куда два дня назад приходил с известием. Мимо идет женщина в клетчатом платке, наброшенном на плечи. Приветствует его словом божьим. Он отвечает ей и боится, как бы она с ним не заговорила. Торопливо проходит мимо. У двери вспоминает услышанное когда-то мнение — в памяти нет никаких подробностей, но сцена, скорее всего, происходила в гостиной местного купца, — что главная обязанность власти — не только, впрочем, в небольших городках, но и повсюду, где есть ее корни, — выработать у подчиненных глубокое убеждение, что за каждым их шагом следят. Такая задача уже решена, объяснял кто-то, видимо очень хорошо знавший обязанности правительства, но пока не удалось добиться, чтобы подчиненный не думал о слежке со страхом. Ведь не покидающий нас страх — интересно, того, кто говорит, страх не покидает тоже? — склоняет всегда к защите, а следовательно, ко все более искусному обману власти и подрыву ее авторитета. Надо верить, что сей идеальной, если позволительно так сказать, степени самосознания можно все же в будущем достичь. Он спросил, каким образом. Ответ последовал немедленно. — Благодаря более решительной политике репрессий. — Ну уж! — возмутился он, по-прежнему не зная, не насмехается ли его собеседник и не хочет ли только поиздеваться над его возмущением. — Именно такая деятельность влечет за собой рост сопротивления. И создается порочный круг… — Отец, — услышал монах. — Согласимся, что существуют формы репрессий, исключающие и подобную самозащиту. Происходит сие тогда, когда всякая защита становится абсолютно безнадежной. Нас подтачивает болезнь, которую придворные сферы, вероятно руководствуясь вполне понятными опасениями, называют сегодня либерализмом внутренней политики. И эта либеральная политика неизбежно погубит нас. По-прежнему кажется, что перемена нынешнего порядка возможна… — Монах пришел в себя перед дверью в конце темного коридора. Пахло капустой. Внизу, возле лестницы, выставлена лохань с мокрым бельем. Двери в подвал — оттуда доносилась ругань — были открыты. В воздухе стоял пар, пахло мылом. Он постучал. Раз, второй. Ждать пришлось довольно долго. Наконец молодой голос спросил, кто там… Дверь приоткрылась. Изумленные, быстрые взгляды… — Хозяина нет дома… — Монах резко толкнул дверь. Вошел в прихожую. Только теперь разглядел отворявшего. Вероятно, стук поднял его с постели. Он приглаживал волосы. — А жена? — спросил монах. — Уехали оба, отец, да… — в голосе малого слышалась откровенная недоброжелательность. — Когда вернутся?.. — Не ожидая ответа, монах прошел в комнату. Заметил движение за ширмой, заслоняющей кровать. — А вам зачем знать? — Малый глядел так, словно вот-вот ударит. — Мне надо с ними поговорить… — Монах сел на стул. Решил не двигаться с места, пока не узнает чего-нибудь более определенного. Малый стоял напротив. Поправлял незастегнутый ремень. — Зря стараетесь… — пробурчал он. — Они не сказали, когда их ждать. А вы, отец, уж извините, не из полиции?.. — Он наклонился, и глаза монаха оказались на расстоянии вытянутой руки. — Здесь о них еще никто не спрашивал… — добавил он. — Так, может, вас, отец, просто послали разведать. — Да ты что? — Монах встал, чувствуя, как кровь стучит в висках. — Не говори так никогда… — Он с трудом дышал. Малый захохотал. — А что, трудно переодеться? — Малый сел к столу, достал металлическую папиросочницу. — Если я вас обидел, — усмехаясь, продолжал он, — извините. — Я прощаю тебя… — ответил монах. Да что там прощать, святой отец, — пробурчал тот, поднося к губам зажженную спичку. — Я хотел бы знать, если дан монашеский обет, запрещается ли служить в полиции… — Сын мой! — Монах заставил себя сдержаться. — У меня нет ничего общего с полицией… — А мы-то думали, — ответил малый, затягиваясь папиросой, — что вы там служите… — Только теперь монах заметил, что у его собеседника трясутся руки. Он пытался стряхнуть пепел на блюдце. — Ты кто? — спросил монах. — Я хозяину родственником прихожусь, — ответил малый. — А что надо?.. — Я должен был отдать письмо, — объяснил монах. — Но случилось так, что я не смог этого сделать. Не застал человека, которому должен был вручить письмо. Поэтому я хотел письмо вернуть… — Я не знаю, о каком письме вы говорите… — Врал он неумело. Это было заметно по его бегающим, беспокойным глазам. — А что же с адресатом случилось? — Не притворяйся! — рассердился монах. — Сам знаешь, что случилось. Им все стало известно. Поэтому они и уехали. Послушай. — Он подошел поближе. — Я к этому не имел никакого отношения. Когда я пришел, того человека уже не было… — О ком вы говорите? — Малый насупил брови. — Я должен что-то вспомнить? Ничего не помню… — Передай им, — монах сел, боясь как бы голова у него не закружилась, положил руки на скатерть, — что я здесь был. И хотел отдать то, что мне вручили… — Ничего не понимаю. — Малый по-прежнему разыгрывал из себя дурака. Однако монах чувствовал, что тому страшно. Его выдавала настороженность. — Я служу телеграфистом на железной дороге. Я родственник хозяина, а не его исповедник. Они не обязаны мне все говорить. Вы понимаете? — Прекрасно… — пробормотал монах. — Я только прошу тебя передать им мои слова… — Телеграфист молчал. Курил. Потом смял окурок. — Что я вам скажу… — Он наклонился над столом. — Может ли мышь заразить человека бешенством? Один еврей, у него тут по соседству мануфактурная лавка была, съел как-то испеченную женой коврижку — несколько дней она лежала в кладовке, и ее обгрызли мыши. Еврей был скупой, кошек не держал. Его никакой зверь не кусал. Чем эту загадку объяснить? Видимо, он заразился от мыши. Разве я не прав? — Монах встал, направился к двери. Нажал на ручку. Услышал за спиной шепот. В комнате был кто-то еще. Никто его не провожал. Он вышел на лестницу. Положил руку на деревянные перила. В облаке пара увидел две спускающиеся фигуры. Они исчезли за дверью в подвал… Вернувшись в келью, монах лег. Жар не спадал. Он объяснил игумену, что ночью забыл закрыть окно. И добавил, что хотел бы поехать в деревню. — Я устал… — говорил он сухими губами. — Я мог бы там лучше работать… — Но ты прекрасно работаешь здесь, — ответил игумен. — Ты хочешь меня покинуть? У меня так мало усердных людей. Я не справляюсь… — жаловался игумен. — Как вас защищать от мира, если я сам уже давно не понимаю начал, управляющих мирским порядком? До сих пор я заблуждался, веря, что служить Богу можно в безопасном отдалении от мира… — Я тоже так думал, отец игумен… — Ему показалось, что игумен угадывает его беспокойство, а спросить прямо о причинах не хочет… — Ты отвечаешь сам за себя… — кивнул тот. — Я это иначе чувствую. Словно все происходит как положено, но я постоянно ощущаю, что дух слабеет и у нас недостаточно сил противостоять этому. Я тоже хотел бы уехать в деревню. — Игумен встал, взял монаха за руку. — У тебя горячие пальцы… Поступай так, как тебе подсказывает совесть. Силой держать тебя не стану. Я буду за тебя молиться. — У порога игумен обернулся. — А если до утра, — сказал он, — жар не спадет, вызови Петра Семеновича. Он хороший врач… — Хотя монах объяснил свое отсутствие в монастыре посещением врача, игумен, видимо, догадывался, что утром тот у врача не был. — Я так и сделаю, отец игумен… — Игумен кивнул. Подождал, не скажет ли что-нибудь еще больной, но тот молчал. Игумен осторожно закрыл за собой дверь и направился в часовню.

Приближается вечер. Нескончаемый дождь. На столе, покрытом тяжелой праздничной скатертью, горит лампа. Священнослужитель слушает своего иерарха. Тот сидит, удобно развалившись на диване. Закрыл глаза, словно ему мешает слабый свет лампы. Они только что разговаривали с сыном умирающего. Решили остаться здесь до конца. Даже если умирающий не придет в сознание, должны остаться. Не следует, однако, ни в коем случае исключать возможности чуда. Может, он придет в сознание, хотя бы на миг… Как знать, о чем он подумает? Не предстанут ли перед ним картины грядущего?.. Умирающие обычно думают о прошлом — иерарх знал об этом хорошо, он многим закрывал глаза, а среди них бывали не только те, что умирали с надеждой на вечное блаженство. Порой трудно понять, сколь неисповедимы тайны человеческого сердца. Сколько боли оно может вместить в последнюю минуту. Они уже не молили о чуде. — Если боль, — размышлял он, — может подавить ясность разума, — пусть умирающий раб божий не страдает и пусть не дано ему будет испытать, испуская дух, во сто крат горшие страдания души. — Мой дорогой, — говорит старший священнослужитель, не открывая глаз. — Он проповедовал и удивительно верные мысли. Например, думал: все средства воздействия культуры — впрочем, не только они, но и железные дороги, телеграф, телефон, пароходы, пушки, все военное снаряжение, взрывчатые вещества и все, что мы обычно определяем широко понимаемым термином «культура», — могут стать по-настоящему благотворными только в то время, когда хотя бы незначительное большинство людей обретет принципы религиозной морали. Он проповедовал это в последние годы. Чрезвычайно полезными, верно считал он, были бы такие взаимоотношения морали и культуры, которые позволяли бы культуре развиваться одновременно, но все-таки немного отставая от морального прогресса. К сожалению, все обычно происходит иначе. Умирающий прекрасно знал об этом. Когда культура опережает моральный прогресс, опирающийся на религиозное сознание, неизбежно случается несчастье. Правда, он ошибался, полагая, будто несчастье это может быть мимолетным и страдания, которые мы так болезненно переживаем, временны, будто они, короче говоря, результат преобладания культуры над моралью. Поэтому он предполагал, что отставание морали вызывает мучительные общественные страдания. А они — страдания — в свою очередь затормозят культуру и как следствие — затормозят ускорение морального прогресса, устанавливающего гармонию в мире. — Священнослужитель открывает глаза. Видит задумчивое лицо своего собеседника. — Подумай только, — говорит он, — в последние годы граф получал много телеграмм и писем с угрозами. Столь решительно его осуждали… — Может, это пример непостижимой божьей благодати? — Младший поднял голову. Он смотрел на лампу, словно не видя сидящего напротив. — Нет! — отвечает тот. — Не следует даже допускать такой мысли… — Он вспоминает посещение женского института в Москве. Было это довольно давно, но он помнит все подробности, словно прошло лишь несколько дней. Он всегда любил инспектировать учебные заведения. Ходил туда не по обязанности, как другие. Ему хотелось знать о состоянии религиозного сознания молодых людей, вступающих во взрослую жизнь, ведь от них зависит будущее. Он умел — это признавали сопровождавшие его во время инспекций — завязать непринужденный разговор с молодежью. Ему это было приятно. К тому же его не покидало убеждение — такие встречи полезны прежде всего ему самому. Молодые люди — если не все, то большая часть — еще не стали льстецами, не заражены притворством. Поэтому он любил смотреть им в глаза, читать их откровенные, смелые мысли. Надо признать: уровень обучения в заведениях, которые он посещал, был обычно высоким, да и воспитатели там служили незаурядные. Во время той встречи в выпускном классе известного женского института он рассуждал о главных заповедях, особо остановившись на заповеди, проповедующей безусловную защиту жизни. — Ну, так как же, барышни, — допытывался он, — мы говорим: не убий. А ведь убиваем во время войны. Или защищая собственную жизнь, когда она в опасности. Приговариваем к смерти опасных для общества преступников. Соглашаемся на такое наказание вопреки библейским заповедям?.. — Наступило долгое и напряженное молчание. Он показал на воспитанницу, сидящую ближе всех. Попросил ее объяснить это противоречие. — Следует признать, — говорила она, запинаясь и опуская глаза, — что существуют оправдываемые и религией обстоятельства, когда один человек должен убить другого… — Не берем ли мы тогда греха на душу? — настаивал он. — Нет… — отвечала девушка. — Не берем греха… — Он сказал, что она может сесть, и вызвал следующую. — У нас нет другого выхода, владыка… — ответила она тихим голосом. — Ведь не грех приговаривать к смерти убийцу, который мог бы, если бы ему даровать жизнь, убивать по-прежнему. Это необходимая защита, а для самого убийцы возможность искупить вину за содеянное. Ни судья, ни прокурор, ни палач не несут ответственности за приговор. Нельзя ни в коем случае обременять их совесть… — Он хотел спросить у бледной воспитанницы, смотревшей печальными глазами, на самом ли деле так происходит в каждом случае. Ну а если — вертелся у него на языке вопрос — в суде совершили ошибку? Приговорили к смерти невиновного? А правда раскрылась только после исполнения приговора. Ему было интересно, что она скажет. Однако он не успел задать вопроса — с последней парты вдруг поднялась рослая худощавая девушка с черными, высоко заколотыми волосами. — Мы совершаем смертный грех всякий раз, убивая ближнего. И на войне, и вынося смертный приговор. Всякий раз! — повторила она. — Без исключений. Не найдет для себя оправдания перед судом божьим тот, кто убивает другого, — ни судья, ни прокурор, ни самый несчастный из них — слепой исполнитель приговоров. Мы грешим по человеческим законам против библейских заповедей… — Как же так? — удивился он. — А когда сражаемся, защищая родину? Что, по-твоему, и убивая врага, мы совершаем смертный грех? — Совершаем, — ответила она решительно. — В любом случае… — Он вступил с ней в долгую беседу. Увидел вокруг себя удивленные глаза учениц и сопровождавших его наставников. Хотелось знать, откуда у нее такая уверенность. Она сказала, что правда эта заключена прежде всего в самом Священном писании, которое мы ложно толкуем ради своего удобства. Упомянула и о выступлениях графа Толстого против смертной казни… Позднее он познакомился с его сочинениями. А тогда кивал, слушая девушку. В глубине души восхищался ее горячей верой. Огорчала мысль, что вскоре вера ее ослабеет, а жизнь принесет убедительные аргументы в пользу этой фатальной необходимости. В душе признавал: раз существует такая сильная вера, можно не сомневаться в ниспосланной свыше морали. Однако сам растерялся. Хотелось встать со своего места, подойти к девушке, прижать к груди ее голову. Но он молчал. Она, конечно, ждала ответа, подтверждения, что раскрыла перед ближними истину. Видимо, не могла понять, почему он молчит. А может, догадывалась, почему? Наконец он встал. — Благодарю Господа Бога, — произнес он, не глядя в ее сторону, — что смог сегодня с вами встретиться и что нам удалось так откровенно поговорить. Вот видите, как много у нас вопросов и как широка стезя, по которой день за днем мы приближаемся к Создателю, и сколь опасные ловушки поджидают нас на этой стезе. Однако разве мы совершенно бессильны перед ожидающими нас препятствиями? И разве нет для нас никакого спасения? Что я могу вам сейчас сказать? Ищите всегда помощи в молитве. Благословляю вас… — Перекрестил склоненные головы, но до последней минуты не смотрел в ту сторону, где сидела черноволосая девушка. Вышел в коридор и с облегчением вздохнул… — Всякое бывает!.. — проговорил он после долгого молчания. — Нельзя допускать подобной мысли… — Хотел сказать, что глубоко религиозная девушка, которую он увидел в московском институте, но имени которой не узнал, оказалась ближе к истине, чем он, изучающий годами источники этой истины, ближе к ее открытию, возможно, и умирающий старец, а его так мечтали помирить с обиженной церковью. Однако подумал, что его собеседник размышляет уже о чем-то другом. Не пойти ли в свое купе и не попытаться ли заснуть? Он чувствовал, что сразу не заснет и будет только мучиться. Поэтому он выбрал молчаливое присутствие спутника, сидящего, опустив голову, у окна, закрытого занавеской, чтобы прогуливающиеся по перрону не заглядывали в вагон. Младший тем временем думал о деле одного монаха, которое ему поручили перед отъездом в Астапово. Дело было неясное, зловещее. Монах оказался сумасшедшим, в приступе безумия он убил человека. Но обстоятельства преступления, по предварительным сведениям, полученным частично в монастыре, где все произошло, а частично от следствия, вызывали беспокойство. То, что сам он мог сделать, как только получил невероятную весть — вот, подумал он, слова, достойные газетной хроники, — было попыткой предотвратить сенсацию, дабы не взволновать общественное мнение. Этого требовало не только благо следствия — впрочем, за следствие он мог не беспокоиться, — но и благо церкви. Он провел несколько бесед, сделал ряд важных телефонных звонков, желая пресечь ненужные слухи, и наконец решил сам заняться основательным изучением дела. Преступника содержали в тюремной больнице, его обследовали психиатры. Результатов исследования надо было подождать. Если бы не решение послать его в Астапово, где умирает граф Толстой, он был бы, наверное, в том монастыре и его ждала бы миссия во сто крат неприятнее. Хотя этого дела ему все равно не избежать. Когда он ехал сюда и слушал долгие рассказы своего иерарха об обстоятельствах, предшествовавших разрыву Толстого с церковью — чему его собеседник в свое время старался, кажется, помешать, но, видно, не очень успешно, поскольку отлучение все-таки состоялось, — он думал о чем-то, чего не осмелился бы вслух определить и что называл все более широким распространением власти Сатаны на мысли и поступки людей. Где-то в не столь далекой перспективе ему представлялась бездна, куда в немыслимых пароксизмах устремилась история. Он считал, что так историю видят люди, принадлежащие прошедшей эпохе, что границы сатанинского вмешательства раздвигаются вместе с прогрессом всеобщего сознания, что человеческая мысль все ширится и перевес зла — иллюзорен, так как увеличивается одновременно и сумма добра. Растет число опасных болезней, но ведь с ними ведется усиленная борьба. Человек стоит сегодня перед познанием тайны своего разума. Разве само это сознание не может возбудить страх, граничащий с безумием? Действительно ли убийца больной человек? Все, правда, говорило об этом, не было лишь окончательного заключения врачей. Каким будет заключение и можно ли вообще подобным диагнозам доверять? А если человек потерял веру, и именно это толкнуло его на преступление? Вернулась ли к нему вера в тюремной больнице, и поможет ли она ему восстановить душевный покой? Он знал, что чрезмерное религиозное усердие, если человек поддается желанию удалиться от мира, граничит с безумием и только немногие люди с очень сильной психикой способны вынести отшельничество без вреда для своего душевного здоровья. Он знал и то, что искушение жизни в отшельничестве велико — даже в современном мире, где, казалось бы, аскетизм не заслуживает особого внимания, — что искушение представляет собой попытку убежать от дилеммы, решить которую человек должен впервые в своей истории. Может, слишком большое число вопросов, на которые нужно себе ответить, пробуждает у многих желание уйти от действительности? — Стоит, однако, помнить: даже и там, где люди ищут спокойствия, — кажется, в этом убедился и старый писатель, умирающий в домике начальника станции, — таятся не менее грозные опасности. Собственно, уже нет места, где ничто не помешало бы беседе человека с Богом. И присутствие Бога следует искать, скорее, в нагромождении препятствий, в разноликих конфликтах, в которых кажется заметным вмешательство Сатаны. Неужели и безумие — дело Сатаны? Дурная наследственность, удары судьбы? К чему приведет изучение тайны человеческого разума? Разве только к открытиям, что углубят наше знание химических процессов, происходящих в организме? Чему они подчиняются, и какое место в жизни человека принадлежит его собственной воле? А история? Можно ли искать сходства между потерянностью современного человека и сложностями истории, в которых мы участвуем?.. Он услышал, как хлопнула дверь вагона. Пламя лампы задрожало от порыва ветра. — Это вы! — Старший из священнослужителей очнулся, потер глаза. — Мы ждали вас к чаю. Что нового? — Все без изменений, ваше преподобие… — Сняв длинное пальто и повесив его на вешалку в углу, мужчина сел. — Это уж, кажется, вопрос нескольких часов. Но, говорят, он не мучается… Мне пришлось дать телеграмму, чай я выпил в буфете, где встретил знакомых… — Он достал папиросочницу. Спросил, можно ли закурить. Они кивнули. — Здесь и кинематографисты из Франции, которые устраивают у нас какие-то свои дела… — Я видел их… — сообщил младший священнослужитель. — Натыкаешься на них на каждом шагу. Признаться, глаза их мне не нравятся. — Я не обратил внимания, — произнес чиновник. — Самое смешное, что они называют себя художниками. Мы обсуждали, ясно, не с ними, — присовокупил он с улыбкой, — возможность найти компромиссную формулировку извещения… — Какого? — прервал старший иерарх. — О чем вы говорите?.. — Видите ли, — продолжал чиновник, — врачи не оставляют никакой надежды. Мы должны быть готовы к наихудшему. Трудно будет договориться с семьей. Дело в том, что семье тоже невыгодна вся правда. — Господи помилуй, — вздохнул священнослужитель. — Я по-прежнему ничего не понимаю… — Чиновник погасил папиросу. — Я говорю об извещении, в котором придется сообщить о кончине Льва Николаевича… — Старший иерарх опустил голову. — Неприятно… — произнес чиновник, — но я здесь именно для этого. Семья желает, чтобы не упоминали подробностей его ухода. Это слишком компрометирует, и такое желание надлежит уважать. Приехала супруга Льва Николаевича, однако пока ее не хотят пускать к больному. Он сам не желал, и, с моей точки зрения, правильно делают, выполняя его требование. Быть может, кому-нибудь такое покажется бесчеловечным. Графиня, говорят, сходит с ума от отчаяния, но лучшего выхода действительно нет. Мы, во всяком случае, считаем, что о семейных конфликтах графа сейчас следует умолчать… — Ба! Разве это удастся?.. — вздохнул младший священнослужитель. — Мы знаем, что делать, если сбежавшимся сюда писакам недостанет необходимого такта… Нельзя также допустить, — чиновник замялся, — чтобы стал известен конфликт с властями, в котором, к сожалению, старец запутался. Против нас его друзья, которые тоже выслали сюда своих эмиссаров. А под их влиянием, — добавил он, — остаются некоторые члены семьи. Им хотелось бы из этой смерти устроить своеобразную манифестацию враждебности по отношению к престолу. Допустить этого нельзя. Приходится считаться и с тем, что подобное событие могут обыграть и за границей, где смерть графа Толстого будет сильным потрясением… — К чему вы нам все это рассказываете, Анатолий Германович? — прервал старший священнослужитель. — Мы приехали не для того, чтобы рассуждать о таких вещах… — Знаю, знаю… — поморщился чиновник. — Я понимаю также, что и ваша ситуация не самая благоприятная, уже одно присутствие таких высокопоставленных лиц вызывает здесь понятную сенсацию… — Ну и что же? — спросил старший священнослужитель. — Это действительно не наши заботы!.. — Я думаю иначе… — возразил чиновник. — В Царском Селе придают большое значение возвращению умирающего в лоно церкви. Речь идет не только о престиже… — А о чем? — спросил младший священнослужитель. — О признании права на ошибку… — усмехнулся чиновник. — Быть может, я должен говорить скорее о грехе, но мы пользуемся другим языком. В прессе обычно пишут об ошибках… — продолжал он, — а о грехе мы как-то забываем. Слишком часто, видно, я беседую с нашими журналистами. Поэтому нелегко освободиться от их жаргона. Мне, во всяком случае, известно, что двор горячо молится о таком возвращении, и я сам, поверьте, был бы счастлив, если бы ваша миссия, отец мой, удалась… — Я верю… — прервал его младший. — Хотя вас, Анатолий Германович, интересуют политические последствия. Нам же они безразличны… — Чиновник подумал, что младший иерарх слишком много себе позволяет, но не стал перебивать его. На этот счет у него было свое мнение. Он знал, они ему не все говорят. Во всяком случае, был уверен: политический язык им так же близок, как слова молитвы, которые у них всегда на устах. Это были мудрые и опытные в политике люди. Вероятнее всего, они вынуждены изображать полное равнодушие к миру, в котором им приходится играть столь унизительную роль. — Мы больше видели, — доказывал младший, — какие проблемы ставит перед людьми смерть. Собственно, у нас каждая смерть пробуждает одни и те же мысли, Анатолий Германович… — Однако, если бы здесь умирал, например, начальник станции, — чиновник не мог удержаться от язвительности, его уже злило их показное смирение, — вы не потрудились бы, ваше преподобие, прибыть сюда. Если бы, конечно, у него на совести была такая же тяжкая вина… — Ну что ж! — ответил собеседник без улыбки. — Это правда. Но при нем, несомненно, находился бы местный священник. Прошу простить такое сравнение. А если бы начальник станции совершил поступки, о которых мы сейчас говорим, его давно бы уволили со службы. Разве я не прав?.. — Чиновник покраснел. Собеседник, признаться, остер на язык. — Мы здесь не только по служебной обязанности, — вставил старший. — Умирает наш брат, и мы чувствуем себя его братьями… Неужто сие трудно понять?.. — Он улыбнулся, и чиновник подумал, что за своей улыбкой он даже не старался скрыть снисходительности. Чиновник поднялся. Отодвинул с окна занавеску. Дождь не прекращался. Сквозь дрожащие струи воды, стекавшие по стеклу, он увидел двух молодых людей. Они стояли на перроне под навесом. Оживленно разговаривали. Один из них — телеграфист, которому он недавно диктовал текст депеши в Петербург. Чиновник повернулся и снова посмотрел на священнослужителей. — Мне иногда кажется, — сказал он, — что на этом перроне можно встретиться с персонажами его романов и пьес. Я подумал, что из автомобиля, подъезжавшего сюда после полудня, могла выйти Анна Каренина… — Старший иерарх вздрогнул. — Ее нет в живых… — тихо сказал он. — Граф обрек ее на смерть, после которой суждены вечные муки.

Он достал последний листок. Прочитал конец фрагмента, где пытался написать разговор монаха с игуменом, навестившим его в келье после возвращения из города. Надо будет переделать этот фрагмент и включить его во второй акт. Но стоит ли эти эпизоды, происходящие в разное время и в различных местах, показывать одновременно на сцене — на заднике можно было бы, думал он, разместить реквизит станции Астапово, где в итоге все разыгрывается, — или же придется четко разграничить эпизоды, следующие друг за другом. Вопрос не только сценографии. Сомнения объяснялись более глубокими причинами. Писатель все больше убеждался: он принялся за тему, превосходящую его силы. Он был откровенен и не скрывал своих сомнений в разговорах с людьми, с которыми делился своими планами и которые расспрашивали его иногда, сколько ему осталось сделать. Признавался, что все еще не видит вещь целиком и до сих пор приводит в порядок старые записи. А вот придать им драматургическую завершенность пока не может. Только обрывки ситуаций, диалогов, и с ними справиться он не в силах, какие-то неясные описания событий, очертания людей, которых он хотел показать, захватили его воображение настолько, что невозможно сохранить необходимую дистанцию и именно образы диктуют ему очередность событий, а окончательный план пьесы по-прежнему не вырисовывается. Он, конечно, понимал — и смело признавался, — что происходит так не только из-за несметного количества возникающих проблем, истинные причины, безусловно, кроются в нем самом. Какие? Порой он думал, что связаны они с давно понятой им необходимостью разбить театральные схемы, к которым он за долгое время привык и которые теперь стесняли ход его мыслей. Иногда — особенно если вспоминались реальные события недавнего прошлого, такие, как встреча со Слепым в клинике, незадолго до бурной весны того года, или когда кто-нибудь располагал его к откровенности, например взволнованная девушка, что навестила его несколько дней назад и приставала к нему с просьбой помочь в каком-то чуждом ему деле и даже не пришла еще раз, чтобы убедиться, можно ли рассчитывать на его помощь, — так вот, иногда он подозревал: так происходит потому, что он усомнился в чем-то более существенном, чем театр. Если действительно усомнился, размышлял он, то необходимо сомнение показать. Не для того, чтобы представить на суд публики сцены эффектного самоистязания, к чему склонны люди, часто меняющие личину, а чтобы показать общую и важную для человека правду. Всегда — сколько он себя помнит, с первых шагов сознательной жизни — люди, по разным причинам терявшие веру, возбуждали в нем жгучий интерес, он старался по возможности не упускать их из виду, хотел знать, что с ними происходит, когда святость, хотя бы в масштабе церковного прихода (он не грешил, как видно, смирением, знал, что на него часто опирается глупость), вдруг сменяется подлостью и наоборот (ведь много раз случалось и такое) — мерзавца окружает ореол утраченной святости. Что же сейчас с ним происходило? Глядя на прошлое, которое нельзя забывать, видит ли он тот темный след уверовавшего на кресте разбойника? Не так ли именно теряется вера, что он столько раз зорко высматривал у других? Он защищался, это правда. В перерывах, когда не шла работа, пил, но — убеждал себя — ведь пил он всегда. Может, просто теперешнее пьянство было безнадежнее… Внизу стукнула дверь. Вероятно, он забыл запереть. Кто-то знакомый вошел через террасу. Он отложил рукопись и спустился по лестнице. На полпути догадался, что это врач. Молодой человек — врач был гораздо моложе его — уже сидел в кресле, расставив ноги и откинув голову на спинку. — Выпьешь? — спросил писатель. — Охотно… — Он наполнил рюмки. Поколебался, пить ли самому. Может, вечером еще поработает. Но все же налил и себе. Не спросил, почему врач давно не приходил к нему. — Ты выглядишь так, — произнес писатель, — словно тебе дали хорошую взбучку… — Врач кивнул, не открывая глаз. — Ты скоро увязнешь где-нибудь на своей машине… — продолжал писатель, — или за тобой будут присылать телегу… — Отстань! — Врач выпил. — Машину пришлось оставить в городе… — Он сел напротив. В окно были видны низко ползущие серые тучи. — А как у тебя? — спросил врач. — Плоховато… Работаю. Иногда кажется, будто что-то проясняется и я смогу дальше с успехом продолжать. Потом, однако, это проходит, и снова понимаю, что топчусь на месте… — Врач наклонился. Он вертел пустую рюмку. — А может, ты иссяк? — Может быть… — согласился писатель, решив не отшучиваться. — Но в таком случае я должен бояться. Я знаю таких деятелей, умирающих от страха при одной мысли, что иссякли и больше не выдавят из себя ни единой умной фразы. Это подлинная трагедия, поверь мне. Лучше такого не знать. Подобное случается с актерами, но они обычно впадают в истерию. Играют все хуже, а остатки гордости, воспитанной в них, заставляют их верить, что ошибается, конечно, публика и что настоящие большие роли у них еще впереди. Но меня никогда не охватывает подобный страх. Мне хочется выпить, но, как видишь, я неплохо держусь… — Врач посмотрел на бутылку. — Верно… — согласился он. — Мы, кажется, из нее пили вместе? Хотя я слышал, что ты все же пьешь чаще… — Кто тебе это сказал? — удивился писатель. — Девушка, что тебя тут навестила… — Ах, она, — поморщился он. — Это правда, я паясничал перед ней. Впрочем, она слышала, что я пью. И, пожалуй, ей было даже приятно, когда ее подозрения подтвердились… — Она назвала тебя комедиантом… — прервал его врач. — И лучше бы она вообще не морочила себе голову разговорами с тобой… — Мне тоже это ни к чему… — отрезал писатель. — Она пришла ко мне с важным делом, в решении которого я могу быть ей полезен. Если так, то почему бы не поразвлечься за ее счет? Я не говорил, что иссяк… Не говорил, — подтвердил врач; он щурил бледно-голубые глаза. (Почему, черт возьми, думал писатель, он не носит очков? Правда, он говорил, что близорукостью не страдает и очки ему совсем не нужны, просто в сумерках он хуже видит.) — Это я спрашиваю, не иссяк ли ты… — Послушай… — Писатель наполнил ему рюмку. — Я не смогу на этот вопрос ответить. Возможно, но страха я не чувствую, а это значит — мне есть что сказать и я умею находить выразительные средства. Ты меня понимаешь?.. — Вроде бы. У тебя хватило бы смелости признаться, что ты начинаешь иссякать? — спросил врач, по-прежнему щуря глаза. — По-моему, это дается нелегко, черт побери… — Нелегко, — согласился писатель. — Гораздо труднее, чем задавать подобные вопросы, уж точно… — Писатель привык, что такие, как этот начинающий врач и та назойливая девица, о которой они недавно говорили, любят играть в грубую откровенность. Они научились задавать вопросы. Но боятся отвечать: ответы могут их разоблачить. Игра кончается тут же. Они становятся принципиальными и подозревают подвох. — Ты никогда не задумывался, что раньше писал лучше? — настаивал врач. — Ну и что? — удивился он. — Думал. И не могло быть иначе. Тебе ведь тоже, наверное, приходят в голову подобные мысли… — Ты хорошо понимаешь, что я имею в виду! — прервал врач. — Не потому ли ты так долго не можешь закончить свою работу, что раньше сделал бы ее лучше?.. — Нет… — ответил писатель. — Я и раньше о ней думал, но был уверен, с такой задачей не справлюсь. Не мог я тогда этого сделать, хотя другие вещи делал совсем неплохо… — Я верю тебе… — проговорил врач. — Впрочем, я слышал, будто не каждый испытывает такой страх… Может, тебя, старик, не коснется, а?.. — Ты мне именно этого желаешь?.. — Врач кивнул. Интересно, о чем еще он разговаривал с приезжей девушкой? Может, знает, что с ней случилось? Однако писатель решил не спрашивать. Безусловно, врач сам ему скажет… — Тебе порой не кажется, — спросил врач, — что ты сам находишься на станции, где умирает Толстой?.. — Нет! Как это пришло тебе в голову? — Он не понял, почему врач спрашивает его об этом. Правду говоря, ему не хотелось рассказывать о своей работе. А ведь он не раз собирался признаться, что в последнее время много думал, чем закончить свою пьесу… — Я не смог бы тогда представить себе, что там должно происходить. Кажется, ты не понимаешь меня… — Что слышно в деревне? — Он вспомнил, что кто-то там умер. — Ничего… — ответил врач. — Говорят, будут бороться дальше и есть шансы на успех… — Они уже согласились?.. — Теперь считают, что были не правы, и есть надежда изменить решение… — Дурачье! — буркнул он. — Ничего они не выторгуют… — Надеются на твою помощь. — Ошибаются… — ответил он. — К черту! Пусть оставят меня в покое. Я вообще жалею, что в это впутался… — Во что? — прервал врач. — Приехал сюда, построил дом… — объяснил писатель. — Это была, пожалуй, глупая затея… — Если так, — рассмеялся врач, — я куплю у тебя дом. Неплохая мысль? — Прекрасная… — подтвердил писатель, — я только боюсь, что не справлюсь с переездом… — Жаль! — вздохнул врач. — Я думал, ударим по рукам. Конечно, я выплачивал бы тебе в рассрочку. — Мне кажется, — вставил писатель, — был иной план. Жениться на богатой. Здесь еще есть богатые, можешь мне поверить… — У меня нет шансов… — Врач покачал головой. — Они привыкли ко мне, некоторые даже считают меня неплохим врачом… — Ошибаешься! — прервал писатель. — Они, прохвосты, не верят в хороших врачей. Доверяют лишь тем, кто может резать… — Это правда, — согласился врач. — Но по крайней мере они это скрывают… — Ну и хорошо… — Он знал, что у врача какой-то тайный роман. Но женщина, к которой он питает нежные чувства, живет в городе и не желает переезжать к нему. Писатель подозревал, что это самая серьезная причина мучительных страданий молодого врача, хотя тот никогда ему в этом не признавался. Сколько раз писатель пытался хоть немного развязать ему язык, но врач отвечал, что ему так удобнее. Мол, он еще не готов к семейной жизни. Надо подождать, пока условия его жизни станут лучше. Впрочем, возможно, к тому времени он раздумает жениться. Он спрашивал весьма серьезно, не посоветует ли ему писатель, как поступить. Как-никак человек он опытный, и у него есть, видно, важные причины так жить. Писатель построил себе дом в безлюдном месте и твердо решил, что не позволит ни одной женщине жить у него постоянно. Черт побери, возможно, именно так должна протекать жизнь честного человека… Столь же серьезно писатель советовал врачу не сравнивать их опыт. Отшельничество его обусловлено любовью к искусству, и эта всепоглощающая любовь исключает иные формы эмоциональной жизни. Самопожертвование требует огромной силы воли, и лишь тогда можно жить с чистой совестью, ожидая вознаграждения — славы, денег и авторитета. Жизнь отшельника он выбрал сам. У врача просто задатки старого холостяка, поэтому он, очевидно, никогда не создаст семьи, не построит удобного дома, где семейная жизнь могла бы протекать более или менее спокойно… Врач делал вид, что его это огорчает, соглашался с писателем. Он и вправду не очень-то справлялся со своими трудностями. Ездил часто в город, возвращался оттуда обиженный, очень недовольный собой. Он еще не научился скрывать своего настроения. А в последнее время переживал, видно, какой-то кризис… Сообщил, что получил повестку из суда, в ней указан день судебного заседания, на которое они оба должны явиться. — Бессмысленная трата времени! — проворчал писатель со злостью. — Надеюсь, нас не станут без конца таскать туда… — Не знаю… — ответил врач. — Я уже давал показания. И ведь все вроде выяснено… — Да-да, — согласился писатель. — Ты же не представляешь, к каким уловкам они прибегают… — Врач согласно кивал. — Могут ли его приговорить к смертной казни? У тебя нет желания это обсуждать? — спросил врач. — Почему ты так думаешь? — Писатель подал ему полную рюмку. — Я говорю только: мне не хотелось бы без конца ездить туда. Кому это понравится? Я тоже сказал все и, вероятно, на суде не добавлю ничего нового… — Вспомнилось, когда-то он рассказывал врачу об отношении Толстого и его сторонников к смертной казни — но он забыл, высказывал ли когда-нибудь свое мнение об этом, а главное, не мог припомнить обстоятельств, при которых состоялся такой разговор. — Что ты думаешь о такой каре? — Врач перестал улыбаться… А ведь он, действительно, ожидает, что во время процесса, о котором шла речь, будет вынесен смертный приговор. А может, его интересует вообще отношение к такой мере наказания. — Ну что ж… — начал он осторожно. — Я, конечно, ее противник. По-моему, она не оказывает устрашающего воздействия и слишком похожа на месть, что, как известно, исключает правосудие. Но я понимаю также сторонников подобного наказания. Этот спор, к сожалению, длиться будет еще очень долго… — Почему до сих пор ты не высказался по этому вопросу? — снова спросил врач. — Легко объяснить… — начал писатель. — Пусть выскажутся те, кто может больше меня сказать по этому поводу. Мой дорогой, в этом вопросе надо хорошо разбираться. Признаться, я не разбираюсь. Ты думаешь, что я поступаю неправильно? — Конечно… — согласился врач. — Считаю. Может, все-таки ты относишься к тем людям, долг которых — разбираться в этом? Впрочем, я полагаю, тут вообще не нужны глубокие знания. — А что?.. — прервал писатель. — Ты мог бы наверняка сформулировать лучше меня… — О чем идет речь? — пожал писатель плечами. — Я не думаю, что в данном случае вынесут такой приговор… — Я хочу знать, что ты вообще об этом думаешь… — ответил врач. — Ловко выкручиваешься. — Именно так я и думаю. — Писатель поставил рюмку. Больше пить не хотелось. — Зачем мне выкручиваться? Ты тоже, вероятно, против подобных мер?.. — Нет… — ответил, помолчав, врач. — Они по крайней мере что-то решают. Нам кажется, что человек придумает совершенный закон. Но тогда не было бы никакого прогресса. Может, это и не вполне совпадает с нашей моралью, но до сих пор мы не нашли более верного способа защиты. Ясно я говорю? — Даже слишком… — ответил он. — От чьего имени? Я обычно говорю только от своего имени. Не прислушиваюсь к мнению других. Ты должен, черт побери, поступать так же… — У нас есть преимущество… — возразил врач. — Нас больше. Поэтому такая мера существует… — Но это не значит, что вы правы… — усмехнулся писатель. — Ты знаешь, я действительно не люблю об этом говорить… — Я догадывался… — обрадовался молодой человек. — Не уверен, стоит ли этому завидовать… — Чему? — удивился он. — Если бы я придерживался тех же взглядов, то не мог бы, наверное, читать газеты, боясь сообщений об отклонении ходатайства о помиловании… — Послушай! — Писатель наклонился к нему. Он видел прищуренные блестящие глаза молодого человека. — Ты не прав, подозревая, будто я не желаю что-либо делать. Когда-то я писал об отмене смертной казни Слепому. Ответа не получил. Однако я полагаю, что спор по этому вопросу следует оставить знающим людям. Это не увертка. Необходимо твердо знать, что может в таких вопросах принести успех, а что — вызвать кратковременные эмоции. Здесь нужен здравый смысл. — Спорить больше не хотелось. — Мой дорогой, — успокоил он врача. — Не так все плохо. Рук не отрубаем, глаз не выкалываем… — Ты прав! — поспешно согласился собеседник. — Совсем не плохо… — Света не зажигали, сидели в полумраке, лицо врача нельзя было разглядеть. Безусловно, врач завел этот разговор после беседы с девушкой, хотя, возможно, он решил выяснить его позицию, узнав о повестке в суд. Девушка, ясно, обвиняла его, а врач пытался быть лояльным и оправдывал его. А теперь словно досадовал на себя. Писатель не верил, что врач действительно сторонник смертной казни. Врач никогда не говорил об этом. Поэтому захотелось подбить его на спор. Писатель мог оправдаться тем, что определит, мол, свое отношение к этому вопросу, лишь закончив работу, а сейчас старается ответить себе на вопрос, что именно в утопии старца, умирающего в Астапове, поныне сохраняет моральную ценность, чего, короче говоря, нельзя избежать при решении проблем, которые ставит перед человеком современный мир. Ему казалось, что в 1910 году еще были условия для существования универсальных идей. Гости, приезжавшие в Ясную Поляну из-за границы, находили все же общий язык с хозяином, хотя их разделяли порой опыт и взгляды. Сегодня людям гораздо труднее понять друг друга. Поэтому надо бы доказать: ошибка кроется и в том, что мы не замечаем этого процесса… Несколько дней назад посторонней девушке, желавшей втянуть его в защиту того, кому, видимо, угрожает опасность — он вспомнил тогда, какие опасности ему самому угрожали и в каком одиночестве в такие моменты он оказывался, — он рассказал о беседе с человеком, лично знавшим Толстого и посвятившим жизнь распространению его взглядов. Он признался, что многого ожидал от этого разговора, хотя понимал: собеседник очень стар и годы, прошедшие после смерти учителя, должны были сказаться на его памяти. Девушка удивилась. Разве есть еще последователи Толстого?.. Улица Сент-Репарад. Жаркий день. Синее небо. Разговор о пчелах, которых разводит старый толстовец. О том, что климат юга Франции напоминает Крым, где тот в молодости долго жил. Живость не по возрасту, улыбка, жесты — он отметил в них не только темперамент собеседника, но и позу, желание быть похожим на того, о ком говорили в перерыве между рассказами о пчелах и жалобами на соседей. Седая борода. Рубашка навыпуск. — Меня считают здесь сумасшедшим, друг мой… — разводил он руками. — Каждый сегодня сумасшедший, кто только иначе, чем они, видит свою судьбу. Но ничего. Поговорим о нем. Теперь понимают его книги. Однако не хотят понять его философии. Просто считают, что она относится к прошлому, словно вопросы, которые он себе задавал, сегодня бессмысленны. На самом же деле бремя их лишь возросло. Что нами сегодня руководит? Подумай. Страх перед поисками ответа. А вот он никогда не ощущал подобного страха. Даже страх допустить ошибку не ослаблял его воли. Каждый, считал он, имеет право на ошибки. Более того, даже в проповедовании неверных теорий также кроется глубокий смысл: необходимость борьбы с обнаруженной ошибкой. Толстой не верил, что в будущем мир, который он пытался себе представить, поддастся этому страху и прогресс науки останется в таком разительном противоречии с моралью… Я размышляю, откуда он черпал свое убеждение. А ты, — спросил он, сощурив выцветшие глаза, — думал об этом?.. — Пожалуй, — ответил писатель. — Толстой смотрел в прошлое. То, что происходило вокруг, было страшно, но история вселяла еще больший ужас… — Скорее всего, ты ошибаешься… — возразил старик. Замолчал. Повернул лицо к солнцу. Кожа у него загорела, потрескалась. Руки лежали на коленях. Узловатые, сильные, привыкшие к работе. — Он много думал о прошлом, это правда. А силы черпал в вере в высший смысл, которому разум человека должен подчиниться. Да, это была религия. Иная, конечно, не та, что провозглашала официальная церковь. Собственно, почему мы говорим о церкви? — Он отвернулся от солнца и снова вскинул голубые глаза, которые порой и вправду напоминали глаза ребенка… — Мне временами кажется, что прошлое было лучше, чем то, что нам предлагает современный мир. Я отгоняю такие мысли. Спрашиваю себя, какое это может иметь значение для человека, вступающего сегодня в сознательную жизнь. Искать надо другие критерии. Огорчает, что окружающие не желают меня понять. Я могу разговаривать только с приезжими. Это поклонники, иногда знатоки, а чаще всего искатели сенсаций… А ты кто? — Всего понемножку… — Старик рассмеялся. — По крайней мере хорошо, что ты в этом сознаешься. Если уж ты, друг мой, тоже ищешь сенсации, я тебе кое-что покажу. Пойдем-ка… — Он проворно поднялся и, выпрямившись, повел его узкой тропинкой к дому. В комнате на первом этаже царила приятная прохлада. Полумрак, в котором отдыхали глаза. Они поднялись по лестнице в мансарду. Ставни были открыты, комнатку заливал солнечный свет. Белые стены, аккуратно застеленная постель, большой деревянный сундук. — Посмотри… — он наклонился, открыл сундук и достал несколько конвертов. — Его письма… — Толстовец улыбнулся. — Я до сих пор не разрешал их печатать. Это самая дорогая моя реликвия. Пока пусть здесь лежат. Они ни для кого не будут столь ценны, как для меня… — Он подал писателю конверты. Знакомый почерк. Действительно почерк Толстого. Какой-то момент он колебался, не достать ли письма. Старик не спускал с него глаз. Ждал. Он вернул конверты, не посмотрев писем. — Я знал, что ты так поступишь… — сказал старик. — Некоторые заглядывают в конверты. Кое-кто спрашивает, можно ли посмотреть. — Он сел на кровать. — Интересно, как там теперь… — В Ясной Поляне? — Писатель пожал плечами. — Чисто, хорошо… — Всюду, — добавил старик. — Там тоже не смогли бы меня понять, правда?.. — Писатель не ответил. Ему было смешно, но он понимал, что смех обидел бы старика. — Читают его книги, — сказал он. — Ставят пьесы, снимают фильмы… — Ах! — поморщился старик. — Я не об этом… — Писатель подошел к окну. Возле дома увидел старую женщину. Она шла по тропинке с большой корзиной. Значит, старик жил тут не один… — Такие вот дела, друг мой… — Старик встал с кровати. — Видно, не гожусь я в апостолы… — он хихикнул, — зато пчел я знаю прекрасно… — Он просил писателя остаться у него на несколько дней. Погода стояла прекрасная, какая бывает в эту пору на юге, — с безупречными красками, чистейшим воздухом и изумительными ароматами растений, благоухавших, когда опускалась вечерняя прохлада. К сожалению, надо было возвращаться. Как всякое путешествие, в которое отправляешься после стольких хлопот, и это оказалось короче, чем хотелось. Опять не удалось выполнить всего намеченного. После обеда они сидели перед домом. Старик рассказывал об одном танцовщике, посетившем его много лет назад. В то время было еще много толстовцев. Они встретились после возвращения танцовщика из экзотического путешествия, в котором он был вместе со своей труппой. Танцовщик говорил, как всячески старался обратить в истинную веру своих друзей. И какими мизерными были результаты его усилий. Он выбрал одного молодого человека, сделавшего блестящую карьеру в русском балете. Постоянно разговаривал с ним об учителе и его взглядах. Радовался, когда этот молодой человек заявил, что становится вегетарианцем, и неожиданно для окружающих начал проповедовать необходимость возврата к природе… — Что было потом? — прервал писатель, догадываясь, что будет дальше. — С этим молодым человеком? — спросил старик. — Кажется, он сошел с ума. Перестал танцевать, долго еще жил в уединении, на попечении жены. — Я спрашиваю, — сказал писатель, — о его друге, который посетил вас… — Он больше ко мне не приезжал… — ответил старик. — А перед уходом сказал, что он эпилептик. Вот и все. Лучше складывалось мое письменное знакомство с Арвидом Ярнефельтом. Это финский последователь учителя. Он уже давно умер… — Писатель не понимал, почему старик вспомнил об этой встрече. — Со временем они переставали читать его произведения, удалялись от природы, начинали снова есть мясо и за милую душу эксплуатировать ближних. Когда Толстой был жив, все иначе выглядело. Когда умирает пророк, ведь не всегда все меняется… — Писатель удивился. — Да, для меня, поверь мне, он был пророком. Может, еще не наступило время проповедовать его учение?.. — Писатель молчал. За обедом старик сказал, что охотно проводил бы его вечером на вокзал, но уже был в городе вчера, навещал сына, который лежит в лечебнице для нервнобольных. Каждая такая поездка для него мучительна. Он весьма огорчен: друзей, отправляющихся в дорогу, всегда следует провожать.

Поздний вечер. Станционный телеграф только что отбил сообщение: движение поездов через Астапово прекращено. Поезда по этой ветке должны следовать в объезд. До тех пор, пока это будет необходимо. Морозец крепчает, дует резкий северный ветер, столбик термометра падает. Двое рабочих вносят в зал ожидания огромную корзину с углем. Хватит до утра. Дверцы кафельной печи приоткрыты, оттуда пышет жаром. В углу зала, прислонившись к стене, сидит мужчина средних лет. Кончив протирать пенсне, он разглядывает сидящего напротив студента, тот читает, низко наклонив голову, запрещенный журнальчик, экземпляр которого он видел в Москве. Студент неосторожен, думает он, вспоминая, нет ли в материалах о розыске, которые он недавно держал в руках, фотографии и этого студента. Конечно, нет. У студента слишком характерное лицо — легко запомнить. Зачем он сюда явился и чего ищет среди опечаленных людей? Но спускать глаз с него не следует. Мужчина поворачивает голову и смотрит в окно. На перроне слабым желтым светом мерцает фонарь. Идут двое. Это духовные лица, — он узнает их, несмотря на сумрак, они приехали утром экстренным поездом. Ему интересно, о чем они разговаривают и почему вообще покинули свой теплый вагон. Может, их вызвали в дом, где умирает тот человек? Духовные лица удаляются. Облака снега, которые ветер сдул с навеса, закрывают их силуэты. Чего они ждут?.. Войдя в вагон, младший помогает иерарху снять шубу. Стряхивает снег. — Хорошо, что мы погуляли, отец… — говорит старший, растирает руки и садится на свое место, достает часы. — Поздно, а я, представь себе, совсем не чувствую усталости. Я показывал тебе когда-нибудь эти часы?.. — Младший священнослужитель подходит к кушетке, наклоняется. — Нет… — отвечает он. — Кажется, это швейцарские… — Ну, посмотри! — иерарх отстегивает цепочку. — Я ношу их уже тридцать лет, друг любезный. Без починки. Вот это механизм… — Прекрасное золото… — Младший пытается прочитать выгравированную на крышке надпись; свет, падающий от настольной лампы, слишком слаб, и он не может ничего разобрать. — Подарок на память?.. — спрашивает он. — Ты угадал… — улыбается старший. — Я получил их в день моего рукоположения. От маменьки. Она продала все семейные драгоценности, полученные в наследство, чтобы в такой день доставить мне радость. — Младший отдает часы. — Мы были бедны… — продолжает иерарх. — Еще не впали в нищету, но она нас уже поджидала. Маменька мечтала, что я сделаю военную карьеру. Она думала, что я мог бы многого добиться на этой службе… — по-прежнему улыбается он. — Ее не обрадовал мой выбор… — Младший думает, что на военном поприще его собеседник действительно сделал бы карьеру. У него решительный характер, способность к руководству и к тому же сильная внутренняя потребность командовать. Младшему иерарху говорить об этом не хочется. В конце концов, иерарх обладает властью. По происхождению сам он из хорошей семьи, и его родители тоже без энтузиазма восприняли его выбор, хотя о военной карьере они не думали. Родители хотели, чтобы он поступил на дипломатическую службу, отчасти их желание исполнилось. Духовные власти часто используют его в делах, требующих дипломатических способностей. Он садится в кресло и думает, как хорошо было бы лечь в своем купе. Он уже устал, хотел бы наконец отдохнуть. Но неудобно покинуть собеседника. Он боится, как бы старик не завел длинный рассказ о своей молодости, вероятно, у него уже готово подходящее к случаю нравоучение… Вспоминается, как в день рукоположения ему подарили старинный серебряный складень, богато украшенный драгоценными камнями… — Ты мог бы стать мучеником? — раздается вопрос. Он удивленно поднимает голову, старик повторяет вопрос. — Прости… — добавляет он. — Я понимаю, что такие вопросы задавать не следует. Да и ответить на них разумно невозможно. Я сам себя спрашивал — не думай, не слишком часто, — и не всегда, к сожалению, мои ответы могли успокоить мою совесть. Наши мученики — по крайней мере так это выглядит в благочестивых легендах, столь дорогих нашим сердцам, — обычно принимали такую судьбу мученика с радостью, воспарив духом. Если подумать, что такое смерть, то радость кажется весьма сомнительной. Правда, бывают случаи особого подъема; современная психиатрия их тоже считает отклонением от нормы. Ну, понимаешь… Сейчас их просто сочли бы умалишенными… Я не совсем уверен, что такое объяснение не обыкновенная уловка, должная защищать современного человека от приступов отчаяния, которое нам чуждо. — Не думаю… — отвечает младший иерарх после долгого молчания, — что такой душевный подъем относится к прошлому. Например, кто же эти люди, убивающие ради высших, с их точки зрения, целей своих противников? — О чем ты говоришь! — возмутился старший. — Я думаю о жертвах… — Они ведь тоже — жертвы! — следует решительный ответ. — Они убивают, но сами также обрекают себя на смерть. Вряд ли каждый из них верит, будто ему-то удастся избежать официального правосудия. Важны их поступки. Они тоже безумцы для многих современных ученых, старающихся определить психическую норму, за пределами которой, по их мнению, начинается настоящее безумие… Я не знаю, — добавляет он, помолчав, — смог ли бы я стать мучеником. В конце концов решение не зависит от жертвы… — Иногда зависит… — перебивает старший. — Но такую ситуацию можно себе представить. Когда надо выбирать: жизнь или смерть. Всегда принимается во внимание цена, которую надо платить. Именно это я имею в виду… — За окнами сильный снегопад. Стекла наполовину залеплены снегом. Они не задернули занавесок. — Не следует задавать таких вопросов… — тихо произносит младший. — Не надо, владыка, обременять совесть подобными сомнениями. Это не отсутствие смирения. Легче всего сказать, что будешь защищать веру до конца, даже ценой своей жизни… — Наступает тишина. Оба молчат. Младший священнослужитель вспоминает встречу, происшедшую несколько лет назад. В полдень он выехал на автомобиле (ездить в авто он весьма не любил, считал такую поездку проявлением высокомерия, лучше уж ехать дольше в старой колымаге); с неудовольствием поглядывая через незанавешенные стекла, он видел, как люди убегают на тротуар, ругаясь, когда мчащаяся машина обдает их грязной водой. Вскоре он остановился перед тюремной больницей, выкрашенной в красный цвет — поразительная затея красить подобные здания таким колером. С ним был секретарь. Они молчали всю дорогу. Предстояла весьма тягостная встреча. Он молил Бога послать ему силы выдержать. Сначала состоялась любезная беседа с начальником тюрьмы. Тот жаловался на тесноту в камерах. — На все нужны деньги… — объяснял он. — Нам их всегда не хватает. Ведь число заключенных, которыми мы должны заниматься, растет. К счастью, в больнице, куда вы направляетесь, условия несравненно лучше. Конечно, со своей стороны мы стараемся, — улыбался начальник, а может, священнослужителю только казалось, — сохранять особую осторожность. И мы также заинтересованы в том, чтобы дело не получило широкой огласки. Поэтому стараемся скрывать, если можно так сказать, присутствие у нас этого заключенного. Вы меня понимаете? Мы вынуждены так поступать… — Я хотел бы сначала поговорить с врачами… — ответил священнослужитель. — Конечно! — кивнул начальник тюрьмы. — Сейчас придет наш врач. Я только предупреждаю, что, к сожалению, у нас персонал не самый лучший. Может, я не должен об этом говорить… — теперь он явно улыбнулся. — С вами ведь можно быть откровенным. Хорошие врачи неохотно соглашаются работать в подобных заведениях. Мы предлагаем, правда, условия получше, чем в других больницах, но деньги их не привлекают… — Я понимаю… — прервал его признания священнослужитель. Почему, Господи помилуй, лихорадочно думал он, я чувствую себя так, словно я — его сообщник? Меня же ничто не связывает с этим человеком. Какое мне дело до его трудностей с персоналом? И почему он говорит со мной таким неприятным, снисходительным тоном? Откуда этот многозначительный прищур?.. Врач, с которым он разговаривал в кабинете, неохотно отвечал на вопросы, держа руки в карманах белого, нечистого халата. — Больной, — объяснил он, — уже настолько спокоен, что с ним можно вести беседы. Наступивший кризис, правда, будет длительным. Можно предположить, что пребывание в тюрьме усилит депрессию. — Прекрасно! — прервал священнослужитель. — Следовательно, я могу его навестить… — Конечно, владыка… — ответил начальник тюрьмы. — Вы хотите с ним поговорить с глазу на глаз?.. — Разумеется… — подтвердил священнослужитель. — Я получил на это разрешение… — Я спрашиваю для порядка. — Начальник вывел его в коридор. Душный, затхлый воздух. Словно никогда не открывали окон. — На всякий случай на столе колокольчик. Если он возбудится… — Спасибо… — кивнул священнослужитель. — Я буду помнить… — Маленькая комната. Небольшое окно с решеткой. Вид на широкий тюремный двор, со штабелями дров. Послышались шаги в коридоре. Потом открылась дверь, и вошел заключенный. Священнослужитель смотрел в окно. Неожиданно его охватил страх перед предстоящей встречей. До сих пор он сохранял спокойствие. Сейчас боялся взгляда стоящего за спиной человека. — Мы, кажется, знакомы… — услышал он спокойный, тихий голос, почти шепот. — Я показывал когда-то вам свою образную… — Вот как, подумал иерарх, ему уже сказали, с кем он встретится… Иерарх обернулся. — Да! — произнес он, внимательно глядя на заключенного. — Мы знакомы. Я помню нашу встречу. — Заключенный улыбнулся. — Кто же из нас, владыка, мог подумать, что в следующий раз мы встретимся при таких обстоятельствах?.. — Иерарх показал на стул. Сам сел напротив. — Что ты мне можешь сказать, брат мой?.. — начал он. — Я хотел бы тебе помочь. — Это невозможно… — ответил заключенный. Иерарх забыл, о чем они говорили при первой встрече в монастыре, хотя помнил мрачную образную, заполненную старыми иконами… — Нет, возможно… — вздохнул он. — Многие люди ошибочно полагают, будто монашеский обет охраняет нас от болезней, которым подвержен мир. Не всегда. Трудно убежать от мира. Ведь порой мы сами поддаемся искушению. Сатана вовремя умеет подсунуть хитроумный довод. Мы познаем мир не ради своего тщеславия и не для того, чтобы вкусить его ядовитые плоды, а для того, чтобы лучше понять тех, кому мы по призванию должны служить. Разве я ошибаюсь?.. — И что же из вашей ошибки следует, владыка?.. — спросил заключенный. — Я догадываюсь, какой вопрос вы собираетесь мне задать. Ваше вступление было излишним. Не потерял ли я веру? Именно так и случилось… — Он ожидал, что заключенный заговорит возбужденно и обнаружит напряжение, в котором, говорят, он пребывает. Но заключенный владел собой. Казалось, он даже понимал беспокойство собеседника. — Мы должны это друг другу сказать, — продолжал он. — И поэтому я согласился поговорить с вами… — И все же, — прервал священник, — Бог не покинул тебя. Тебе оставался один шаг до преступления. Ты сам прекрасно знаешь, как близок ты к нему был. — Правда, близок… — усмехнулся заключенный. — Если бы у меня не выбили из рук оружия, я выстрелил бы. Я был совсем рядом. Не промахнулся бы, это точно. Я опоздал. Это не была, однако, заслуга Того, кому вы служите… — Кому мы, недостойные, служим! — оборвал иерарх. — Не отказывайся раньше времени от своей обязанности. Такого служения не бросают… — И все же… — Заключенный рассматривал стоящий на столе колокольчик. — Боятся, что я могу вас обидеть… — кивнул он, словно желая спрятать усмешку, появившуюся на губах. — Зря! Они уже установили душевную болезнь?.. — Врачи? Ничего такого не говорят, — ответил иерарх. — Считают, что это был шок. Думаешь, ты болен? — Нет! — ответил заключенный. — Они тоже это знают. Но вы… — он наклонился над столом, — именно этого больше всего хотите… — О чем ты говоришь?! — Вы избежали бы многих неприятностей, если бы официально было подтверждено, что я умалишенный. Это поистине наиболее простое решение, разве я не прав?.. — Почему ты не думаешь о таком решении, которое было бы наиболее простым для тебя?.. — спросил священник. — Думаю, владыка! Думаю!.. — проговорил заключенный. — Судебный процесс. Меня должны обвинить в намерении совершить преступление. Причем заранее обдуманное… — Напрасно ты в этом так уверен… — поморщился иерарх. — Жаль, что ты думаешь лишь о мирском суде. Важнее суд другой, что проходит без свидетелей. — Божий суд мне не страшен, — продолжал заключенный уже без усмешки, — ведь я сказал, что не признаю подобных определений… — Со временем это пройдет… — Иерарх старался говорить мягко, чтобы не раздражать собеседника. — Ты надломился. Что поделать. Неудивительно. Ты оказался на краю… — Спасибо… — буркнул заключенный. — Пожалуй, действительно так, владыка. Тот, кто оказался на таком краю, не станет искать дорогу, по которой до сих пор шел… — Я хотел бы знать, как это случилось, — проговорил посетитель. — Не было другого выхода?.. — Был, конечно! — фыркнул заключенный. — Я мог бы своевременно обратиться в полицию. Это, вероятно, понравилось бы вам… Мне надлежало указать, кто дал мне адрес разыскиваемого преступника. Объяснить, что он поручил мне передать письмо своим сообщникам, которые готовили его побег. Вышло иначе, я жалею. Письмо я действительно передал. Конечно, я знал, что этот человек совершил преступление и что от его руки погиб кто-то, кого по своей совести лучше не судить. Я слышал, что убит был чиновник, неразборчивый в средствах, но, признаюсь, мне это было безразлично. Волновало другое. Я хотел выполнить свой долг, спасая загнанного в ловушку. Именно об этом я думал. Мне хотелось ему помочь. Ведь он был в беде, и немногие могли ему помочь. — Лучше было этого не делать! — прервал священнослужитель заключенного. — Не следует доверять суду людскому, однако не стоит и узурпировать права этого суда. Ты спасал преступника. Ему можно было помочь только одним. Спасая его душу. А ты об этом забыл… — Сначала следовало спасать плоть! — усмехнулся заключенный. — Не о чем сейчас говорить! Ничего из моей помощи не получилось. Когда я вернулся с ответом, он уже сидел в участке… — Надо было забыть о происшедшем… — Свой моральный долг ты выполнил, если ты его действительно так понимал. Ничего не вышло, да, видно, и выйти не могло! И это, вероятно, произошло помимо твоей воли… — Позднее, — вздохнул заключенный, — человек, который связал меня с преследуемым и который, как я знаю теперь, оказался предателем, заявил, что это я сообщил полиции адрес. Он с самого начала так задумал. Хотел переложить на кого-нибудь свою вину, а сам донес. Он даже упомянул о сребрениках… — А как ты достал оружие? — спросил иерарх. — Полиция уже это выяснила! — ответил заключенный. — Они записали мои показания. А вам эти подробности зачем?.. — Важно все! — возразил посетитель, постепенно обретая уверенность в себе. — Все, сын мой… Итак, где ты взял револьвер?.. — Взял в квартире у одного купца, — ответил заключенный, — которого я навещал и который показал мне как-то этот револьвер… — Он приобрел его, кажется, — продолжал допытываться иерарх, — после какой-то кражи?.. — Возможно… — согласился заключенный. — Я не помню. Господи, ведь это неважно… — И тогда ты решил убить предполагаемого предателя? — спросил посетитель. — Полиция, владыка, не сомневается, что все произошло из-за него, — проговорил заключенный. — Вероятно, он получил соответствующее вознаграждение. Жалко, что я его не убил. — Молчи! — Иерарх встал, с трудом подавляя гнев. — Подумай о раскаянии… — Заключенный печально глядел на него. — Я никогда не почувствую раскаяния… — Это и свидетельствует о твоей болезни, — стукнул кулаком по столу иерарх. — Я сомневаюсь, можно ли найти здесь подходящее для тебя лекарство. Ты ведь понимаешь, кто говорит твоими устами?.. — Свободный человек, владыка, — отрезал заключенный, взял колокольчик и стал вертеть его в руках. — Сатанинская свобода! — пожал плечами посетитель. — Это он вселился в тебя, и разум твой помутился. Мы не теряем надежды, что вера вернется к тебе. И ты успокоишься… — Иерарх встал, подошел к окну. Во дворе между штабелями дров парами прогуливались заключенные… — У тебя есть какие-нибудь пожелания? — спросил он. — Да! — ответил заключенный. — Я хотел бы, чтобы мое дело передали наконец в суд… — Господи Боже мой! — вздохнул посетитель. — Может, вообще до этого не дойдет… — Он пожалел о своей откровенности. Заключенный побледнел. — Значит, сумасшествие? — прошептал он. — Вы так решили?.. — Сын мой! — Иерарх подошел к нему. — Ничего мы не решили. Мы молимся за тебя. За твою веру. На что тебе еще надеяться?.. — Жаль, — услышал он слова заключенного, — что вы не видите, какое сейчас у вас лицо, владыка. Может, вы поняли бы, кого из нас он выбрал. — Кто — он? — удивился иерарх. Заключенный молчал. Да, сейчас он вел себя как больной человек, не владеющий собой и охваченный всепожирающей ненавистью. — Это безразлично!.. — Такая неожиданная перемена настроения, думал священник, слушая заключенного, тоже свидетельствует о состоянии, далеком от равновесия. Он сказал правду. Ничего еще не решено, а цель посещения тюремной больницы — найти аргументы. Размышляли только, как вообще не допустить открытого судебного разбирательства. Такое решение должно было, конечно, сочетаться с установлением невменяемости заключенного. Был ли он невменяем? Хотя иерарх был уверен в его искренности, он смотрел на заключенного, пытаясь отгадать, не скрывает ли тот чего-нибудь. А ведь его вопросы, вдруг подумал он, лишены всякого смысла. Разве тот, кто покушается на жизнь другого человека, вменяем? Можно ли говорить в таком случае о вменяемости? Если бы даже они вместе с заключенным могли теперь установить, что скрывается под этим понятием — ведь тогда, когда тот поднял оружие, намереваясь убить человека — иерарх пытался представить себе эту сцену, и его снова охватил непреодолимый страх, — он был невменяем, потерял всякую способность оценивать свое поведение. Он подошел к заключенному. Посреди комнаты встал на колени. — Молись со мной… — Он поднял руки к лицу. Закрыл глаза и начал громко читать молитву. Рядом послышались шаги. Заключенный не опустился на колени. Иерарх молился один. Открыв глаза, он увидел, что заключенный повернулся к окну и смотрит на тюремный двор. Иерарх решил не возобновлять беседу. Постучал в дверь и сказал надзирателю, что посещение закончено. Задержался у порога и перекрестил заключенного. В приемной, возле главного выхода, его ждал молодой монах. Он с любопытством рассматривал иерарха. Они сели в автомобиль. Во время езды он ни словом не перемолвился со своим спутником. Думал, какие же выводы можно сделать из посещения. По его мнению, торопиться не стоило, предлагая какое-либо решение. Заключенный, безусловно, еще не пришел в себя. Иерарх понимал, как трудно было заключенному сохранять спокойствие во время свидания. Однако то, что он вел себя сдержанно, за исключением тех моментов, когда начинал слишком злиться, еще не говорило о его здоровье. Иерарх не считал, что тот психически болен, хотя и не исключал такой возможности. Когда он несколько дней назад разговаривал со следователем, ведущим это дело, у него сложилось впечатление, что власти охотно признали бы арестованного сумасшедшим, чтобы не усиливать скандала, который и так стал уже достаточно громким. Следователь согласился с ним, что торопиться не стоит. — К счастью, — заключил он, — это не тот случай, когда обвинитель мог бы прийти к выводу, что подсудимый — один из участников обширного заговора, в котором и монастырь замешан. — Видимо, следователь заметил ироническую улыбку собеседника, поэтому добавил, что такие слухи, к сожалению, ходят. Конечно, подобное обвинение лишено всякого смысла. Так он думает, по крайней мере в данный момент. — Ни о какой антиправительственной деятельности, — уточнил он, — мы не знаем, хотя в последние годы в монастыре случалось всякое, о чем даже говорить нельзя. Однако у следствия нет материалов. Значит, мы имеем дело с фактом особого отчаяния. Монах всегда вел себя безупречно. У него репутация человека, строго соблюдающего монастырский устав. Что же случилось?! Мотивы его поступка остаются загадкой. Стоило мотивы эти, конечно, установить, хотя результат, — улыбнулся он, — пожалуй, больше интересует монастырское начальство, с точки зрения закона случай вполне заурядный. К счастью, не произошло худшего. Мертвого тела нет… — Собственно говоря, — продолжал он, помолчав, — труп-то есть… — Чей же? — удивился священнослужитель. Следователь помедлил. — Человек, которого монашек так жаждал спасти, два дня назад повесился. Не удалось, к сожалению, за ним уследить. Такое случается в наших тюрьмах. Не стоит, однако, делать поспешных выводов о тюремных строгостях. Этого человека нельзя было заподозрить в намерении покончить с собой… — Во время посещения больницы священник размышлял, не сказать ли заключенному об этом самоубийстве, но передумал. Пока рано… — решил он. Сообщение может его оглушить — привести к еще большей депрессии. Еще до свидания он попросил следователя не сообщать заключенному о смерти пойманного бандита. Тот обещал выполнить просьбу. Однако нет ли в тюрьме иных способов передачи новостей?.. Пока известие это, безусловно, до арестованного не дошло. Иначе беседа складывалась бы по-другому… — Владыка! — заявил в конце визита следователь. — Я не стану уточнять, что мы поступаем чрезвычайно осторожно и в дальнейшем каждый наш шаг будем согласовывать с духовными властями. Мне кажется, важнее, чем намерение совершить преступление — я снова не касаюсь существенных, пожалуй, причин, — отклики, которые может вызвать данное дело. Ведь нетрудно себе представить, что из несостоявшегося убийцы сделают мученика. В подобных случаях объективные факты не принимаются во внимание. Складывается определенная атмосфера. Представьте себе, пожалуйста: монах стреляет в провокатора… — Значит, все же был провокатор? — прервал иерарх. — Теперь-то это ни для кого не секрет! — объяснил следователь. — Он помог нам поймать беглеца… — Я понимаю… — отозвался священнослужитель. — Ну что ж! — следователь встал, чтобы попрощаться. — Подождем, как судьба сложится… — Он проводил священнослужителя в коридор. Они прошли мимо заключенного в серой шинели, которого вели, как объяснил следователь, с допроса. — Что он натворил? — спросил священнослужитель, протягивая следователю на прощание руку. — Печатал подстрекательскую литературу… — ответил следователь… Итак, еще один сюжет, заканчивающийся на станции Астапово, можно было объяснить, а стечение обстоятельств, сопутствующих ему, выглядело правдоподобно.

Конечно, неизвестно, какими подробностями следует воспользоваться, чтобы все было понятно, ясно одно — необходимо ввести новые образы. Он понимал: если выведет на сцену персонажи, подлинное присутствие которых, правда, документально не подтверждено — установлено только, что в Астапово приезжали высокие церковные сановники, — будет легче показать героев Толстого. Он уже определил, кто из бесконечной галереи образов Толстого должен появиться на втором, однако не менее важном плане. Присутствие некоторых из них он уже обозначил. Зритель, например, не должен сразу узнать, что молодая дама, выходящая из автомобиля перед станционным зданием, — вскоре после приезда она исчезает, чтобы появиться только в кульминационный момент пьесы, — это сама Анна Каренина. Конечно, реальных героев должно быть больше. Без них драма об умирающем Льве Николаевиче не будет правдивой, как он ее задумал, размышляя над первыми сценами пьесы еще во львовской тюрьме. Врачу, навестившему его после долгого отсутствия, он говорил, что его волнует язык пьесы. Надо найти форму, которая отличалась бы от современного разговорного языка. Однако он не собирается реконструировать стиль начала века. Меньше всего хлопот с персонажами, взятыми из произведений Толстого. Он решил, что ничего не будет выдумывать, воспользуется классическим текстом. Впрочем, говорить они должны очень мало, так, чтобы у зрителя сложилось впечатление, будто их слова — это слова умирающего. Следовательно, главное — выбрать материал. В особую папку он сложил фрагменты, которые без большого труда можно было бы включить в ход сценического действия. Врач поморщился. — О чем ты говоришь? — спросил он, вертя в руках пустую рюмку. — Твоя пьеса будет о смерти?.. — Он не возражал. — Тогда к чему весь маскарад? Чтобы показать распад, можно, пожалуй, обойтись без исторических персонажей и не ломать себе голову над их речью… — Писатель устал. Он мог, конечно, объяснить, почему стал писать эту драму. Однако у врача было свое истолкование замысла. — Она, очевидно, будет о тебе? — спросил он улыбаясь, будто вопрос мог показаться забавным. — Ты же сам говорил, что только такая работа чего-то стоит. — Да, конечно… — серьезно ответил писатель. — Это должна быть пьеса обо мне — хотя я использую разные стили, перевоплощаюсь в различных людей — и еще нечто большее. Мне кажется, ты не понимаешь… — Врач беспомощно развел руками и перестал улыбаться. — Я не считаю тебя невеждой… — попытался задобрить его писатель. — Не каждый способен это понять. Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом… — Писатель наполнил рюмку. Решил не возвращаться в кабинет. Он давно не брал в рот спиртного. А если брал, то немного, и сейчас ему ужасно хотелось выпить. — Тебе налить? — Врач кивнул. — Я оставлю у тебя машину, — сказал он. — Не поеду никуда. Можем напиться… — Потом молодой человек дремал в кресле, одурманенный, с тупой болью в груди. Писатель подумал, что не стоит будить его и бессмысленно отправлять в таком состоянии домой. За окнами моросил дождь. Он поднялся наверх, зажег настольную лампу. Стал читать. Вскоре заметил, что ветер треплет занавеску. Он забыл закрыть окно. Закрыл и снова стал читать. Попался листочек, на котором он когда-то записал содержание письма Толстого от 25 сентября 1910 года Малиновскому о смертной казни. Ему удалось установить, что Малиновский был в то время профессором Томского университета. На том же листке — набросок сцены скандала, который устроила Софья Андреевна, обнаружив, что портрет ненавистного Черткова висит в кабинете мужа на почетном месте. Эпизод, когда Софья Андреевна в порыве безумного отчаяния стреляет в себя из фальшивого пистолета, пугача, разорвав перед этим портрет Черткова, — вот как нарастает драма: трагическое в ней переплетается с комическим и жалким. Льва Николаевича нет дома. Напряженное ожидание его возвращения. Все время с пистолетом наготове. Наконец муж возвращается. Появляется в доме. Софья Андреевна стреляет вторично. Невезение: Толстой снова не слышит. Но выстрел доносится до Марии Александровны Шмидт… Она пишет тут же письмо Саше. Напряжение постепенно спадает. Софья Андреевна ложится спать. Неожиданно ее будит звук подъезжающего экипажа. С трудом она встает с постели. Кто это может быть? — думает она. Вероятно, Варвара Михайловна Феокритова с Сашей. Значит, опять скандал. До сих пор весь дом спал. Вдруг появляется свет в комнатах. Сначала в коридоре, потом в кабинете Льва Николаевича. Какие-то предостерегающие вспышки в полной темноте. Толстой, разбуженный, тоже помогает успокаивать истерический приступ. В наброшенном халате, с трясущимися руками. — Что происходит?.. — Еще недавно он работал в кабинете над письмом к Малиновскому, размышлял, как ловко жалкое, невежественное правительство держит народ в состоянии ужасного гипноза злодейства и какая огромная моральная ответственность лежит на всех тех, кто обязан во весь голос выступить против чудовищной кары. Но Толстой недоволен написанным. Все труднее потрясти совесть читателя. Будто со временем слова потеряли свой вес. Доказательства звучали слабо и стали какими-то привычными. Пишут и читают в газетах о смертной казни, о новой моде на шляпы. Все это вперемешку с объявлениями, расхваливающими кинематограф и рестораны. И все это сливается в один поток. Ложь — сторонники смертной казни ударяются в патетику, разглагольствуя о том, что спокойствие находится под угрозой, что все время растет злодейство, и ни словом не намекая на то, что, угрожая смертью, власти просто скрывают свой страх перед обществом. Далее, рядом с ложью — полуправда: самая лучшая форель в трактире Иванова, и тут же прямо потрясающее сообщение об Откровении Антуана Исцелителя, проповедующего в Бельгии всеобщую любовь. — Почему, Господи Боже мой?! Почему такое происходит?.. — спрашивает Толстой, наклоняясь над содрогающейся от рыданий Софьей Андреевной. — Почему ты не пытаешься владеть собой?.. — Ему хотелось сказать это мягче. Но он слышит свой резкий, неприятный голос. В глазах больной страх. Да, она больна. Саша подает лекарство. Софья Андреевна хочет оттолкнуть рюмку, но Толстой в последнюю секунду хватает ее за руку. Лекарство кое-как вливают ей в рот. Лишь несколько капель стекает по подбородку. — Все хорошо… — шепчет он. — Я не поеду к Черткову… — И одновременно в горле комок, с которым трудно справиться. Растущая неприязнь, более того, отвращение к себе, к этому прикосновению, даже к собственному голосу, звучащему теперь мягко и успокаивающе. Он видит слезы в уголках глаз. Софья Андреевна тем временем успокаивается. — Прости… — говорит она. — Я не должна была снимать его портрет, если тебе так уж хотелось, чтобы он там висел. Мне казалось, однако, мой дорогой, что на этом месте ты должен повесить портрет своего отца… Господи… — Она замолкает и закрывает глаза. Теперь она будет спать до утра. Лекарство начинает действовать. Сколько еще часов до рассвета?

Погода портилась, золотая осень словно поблекла, на горы уже давно пролился лиственный багрянец, и все чаще их затягивал туман — с рассвета до близких сумерек. Короткие дождички сменялись долгими утомительными дождями. Работа застопорилась. Его снова охватило непреодолимое чувство, что ему не справиться, что первоначальный замысел превышает его возможности. Нет, он не отчаивался — его сковывала усталость. Тогда он возвращался к тетрадке в черной обложке, где записывал не связанные между собой фрагменты запомнившихся разговоров со Слепым. События 1910 года и все происходящее на станции Астапово беспокоили так же, как история Слепого, которую он давно стал записывать. И если вначале политическая драма отступала перед драмой человека — Слепой был жив, и к нему даже вернулось зрение, — то, делая следующие записи, которые захватывали его воображение, будто и не связанные с главным делом — с пьесой о Толстом и набросками к очередным актам, — в какой-то момент он почувствовал, что в политической драме раскрывается и другой, человеческий смысл. Слепой проводил долгие месяцы в домике, снятом недалеко от пущи. Он любил прогулки, охотнее всего гулял с великолепной афганской борзой. Говорил, что теперь предпочитает собак людям, в которых он окончательно разочаровался. Рано утром он выходил с удочкой и несколько часов проводил на рыбалке в одиночестве у пруда. Правда, не в полном одиночестве. Его безмерно раздражали подозрительные рыболовы. Ему казалось, что они удят без разрешения. Но и те тоже избегали его. Узнавали на расстоянии — может, по собаке, не отходившей от него? — и старались не попадаться ему на глаза. Однако он наблюдал за ними и замечал, что им больше везет. Рыба также избегала его, а так мечталось поймать хорошую рыбину. Как-то он наткнулся на парня, который, видимо не зная привычек Слепого, приглядел себе его место. — Ну-ка, молодой человек! — сказал он, раздвигая высокую траву. — Пошел отсюда! Это мое место… — Сам отваливай, дедушка! — услышал он в ответ. — Уматывай со своей псиной… — Борзая ластилась, словно хотела понравиться незнакомцу. — А где это вас, — проворчал Слепой, — научили так говорить?.. — Парень не пошевелился. — Я сказал, дедушка, чтобы ты отсюда отваливал. Рыбу спугнешь… — Да ну! — Слепой подошел ближе, с трудом сдерживая возмущение. — Посмотри-ка на меня… — Парень медленно повернул голову. Поглядел большими светлыми глазами. Пожал плечами. — Ну и что? — спросил он. — Для рекламы рыболовного снаряжения, может, и сгодишься, папаша… В журнале для пенсионеров… — расхохотался он. — Да знаешь ли ты, молокосос… — выдавил из себя Слепой. Вид ластившейся собаки взбесил его, и он решил вернуться домой и сегодня больше не рыбачить… — Всегда одно и то же! — дорогой повторял он про себя. — Нахальная, необузданная самоуверенность, отсутствие дисциплины, конечно, у парня не было при себе разрешения на ловлю, наглость и удивительная безнаказанность. Безусловно, тот его узнал. Как же иначе, если все его знали? Однако парень осмелился разыгрывать простачка. Слепой пожаловался сухощавому другу, приехавшему пригородным поездом его навестить. — Не придавай значения! — вздохнул друг. — У тебя что — нет других забот?.. — Слепой хотел возразить, что важно все. Пойманная рыба и пожар, отвратительная погода и плохие новости, прочитанные в газете. Друг сидел в плетеном кресле на террасе. Он приехал, чтобы поделиться своими впечатлениями о поездке в горы. — Ну да, — не на шутку рассердился Слепой. — Будто у меня действительно нет других забот, кроме вчерашней погоды и твоих подвигов в горах… — Друг усмехнулся. — А вот и нет!.. — сказал он с обезоруживающей улыбкой. — И не будет, мой дорогой… — И тут Слепой понял, что между встреченным час назад парнем, ловившим рыбу на его постоянном месте, и давним сослуживцем, наслаждающимся теперь прохладой на террасе — сегодня с утра стоял палящий зной, — нет особой разницы и что историю — ту, о которой он в последнее время часто думал, сводя счеты со своей совестью, — можно почувствовать в этаких взглядах, в долях секунды, когда появляются наглые ухмылки и когда безнаказанно произносятся пренебрежительные фразы. Он возмутился еще больше. Но разозлил его не этот заморыш — он теперь замолчал и разглядывал Слепого исподлобья, — волновало и не воспоминание об унизительной встрече у пруда, гнев вызвало именно неожиданно охватившее его ощущение истории. Это было словно предчувствие ее дальнейшего пути. Смех предвещал безнаказанность, перед которой ему рано или поздно придется капитулировать. Придется, когда его станут оценивать реально. — Знаешь, — засопел он, усаживаясь напротив, — мне всегда удивительно везло на дураков. А без дураков, окружавших меня, я был бы никем. Ну, может, не совсем… — усмехнулся Слепой. — Я слышал, что когда-то мне прочили должность начальника почты. Не приложил ли ты руки к этому?.. — Заморыш смотрел на него как на сумасшедшего. — У тебя что, прогулка не удалась? — спросил он. — Черт возьми, ты прав… — сказал Слепой, наконец успокоившись. — Не удалась, негде больше гулять… — И подозвал борзую… Эта последняя сцена, записанная в тетради под крупным заголовком: «Дело Слепого», показалась ему смешной, банальнее предыдущей — записи их встречи в больнице перед кабинетом окулиста. Правда, со временем сам герой этих набросков становился смешным, хотя смеяться над ним было весьма не безопасно. Год назад писатель встретил старого знакомого, бывшего в свое время близким другом Слепого. Какой-то период они даже работали вместе — он был кем-то вроде его советника, — а потом в один трагический момент дороги их настолько разошлись, что их можно было считать врагами. И вот писатель с удивлением узнал, что Профессор — тот еще недавно читал лекции студентам — навещает сейчас Слепого, и даже часто. Смеясь, Профессор объяснял, что старость смягчает нравы. Это нонсенс! Напротив, усиливает ненависть. Старость злопамятна и беспощадна. Должно было, думал он, случиться нечто чрезвычайное, если старый диабетик находит время для разговоров с давним противником. Он спросил Профессора: мечтает ли Слепой о том, чтобы к нему вернулись утраченные почести? — Где там! — ответил Профессор. — Он по-прежнему скромный человек. Впрочем, он всегда был скромным, сколько я его помню. От старых друзей, сказал он, нельзя отказываться. Особенно теперь, когда у нас обоих много свободного времени. Слепой порой читает свои дневники. Очень интересные. Допытывается, не пропустил ли он в записях чего-нибудь важного, о чем до сих пор не знал. Его огорчает, что детали забываются, хотя иногда именно они весьма существенны, без них просто трудно обойтись. Его записи, считает он, предназначены для внука. В порыве откровенности он сказал как-то, что его больше волнует мнение внука, чем безапелляционные суждения современников. Он по-прежнему питает презрение к людям, которые скрупулезно разыскивают факты недавнего прошлого и которым кажется, будто они могут быть судьями и их приговор справедлив. Они грешат, утверждает он, излишним высокомерием и неоспоримой глупостью. Глупость эта, по его мнению, объясняется тем, что они не знают причин происходившего. Их знания по не зависящим от них обстоятельствам фрагментарны. Будет ли внукам действительно больше известно о причинах? Слепой считает, что так должно быть, хотя сам Профессор в этом не уверен. — Писатель прервал его, заметив, что Слепой, хотя и не желает в этом признаться, мечтает скорее о легенде. Не хочет даже представить себе, что легенда его обойдет. — Возможно, — согласился Профессор. — Но мне, как ты понимаешь, спрашивать его неудобно… — По словам Профессора, Слепой как-то интересовался писателем. Говорил, что окончательно в нем разочаровался. Он по-прежнему не доверял людям подобного типа. Никогда, доказывал он, нельзя на них полностью положиться. Их преданность не бывает абсолютной. В самый неожиданный момент они могут обмануть доверие… Профессор якобы объяснял, что это старые обиды, но Слепого переубедить не удалось. Слепой был недоволен спектаклем, который когда-то смотрел. Он со злостью говорил, будто никогда не мог уразуметь, что на самом деле хотят в театре сказать. И где кончается притворство. Словно боятся говорить прямо. По его мнению, писатель — человек тщеславный, как и прочие его собратья, а с ними у него постоянно были одни неприятности. — Честно говоря, я таких людей презираю! — закончил Слепой. — Жаль на них тратить время… — В беседах с Профессором Слепой рисовал идиллические картины, которые могли бы стать реальными, если бы история развивалась иначе, согласно его предвидению. Но, к сожалению, признался он, история не всегда развивается согласно предвидениям. Много рассуждал он и о счастье. Бывают люди, говорил он, которые делают очень серьезные ошибки, но им, несмотря на это, счастье все же улыбается, и в последний момент они умеют выкарабкаться даже из самых ужасных положений, что отнюдь не следует приписывать их проницательности и необыкновенному уму. Простое стечение обстоятельств. Он сам испытал нечто подобное в зените своей жизни… Профессор обрадовался, услышав, что писатель задумал большое произведение о Слепом. Уговаривал ни в коем случае не бросать этого замысла, хотя признавал, что осуществить его будет совсем непросто. Обещал даже помочь, если найдется свободное время. Ведь он знаком со Слепым очень давно. Знает о нем много. В конце беседы Профессор весело спросил, не думает ли и писатель о внуках… Писатель сказал, что обязательно возьмется за эту тему, как только справится с пьесой о Толстом. Профессор удивился. Он не слышал, что его собеседник работает над такой вещью. Ему было интересно, почему писатель обратился к этой истории. Это будет пьеса, объяснил писатель, действие которой протекает на станции Астапово, ее героями станут реальные люди и нереальные — персонажи толстовских произведений. Профессор признал замысел интересным. Почему все же такая тема привлекла его внимание, допытывался Профессор, неужели в сравнительно недавнем прошлом не было столь же интересных событий… Конечно, были, ответил писатель, но эта тема занимает его давно, и он не в силах отказаться от нее. Кроме того, он полагает: определяя свое отношение к такой противоречивой фигуре, какой предстает перед нашими современниками Толстой, он тем самым определяет свое отношение к самому себе. Игра стоит свеч… Они стояли на площади перед винным погребком, и Профессор, прощаясь, спросил, не боится ли он неудачи. — Да… — ответил писатель. — Боюсь, дорогой мой. Но я обязан это сделать… — Теперь писатель решил обязательно закончить книгу о Слепом. Быть может, раньше, чем пьесу о Толстом. Очень не хотелось отказываться от зарисовок встреч со Слепым. Хорошо бы в книге — он уже представлял себе ее структуру — раскрыть, насколько это сейчас возможно, полную правду о Слепом. В будущем пусть постараются это сделать другие. Важнее, казалось ему, выразить свое отношение к происходящему, а поэтому — вопреки сетованиям Слепого — это будут дополнительные материалы для приговора, который выносят современники. Видно, у Слепого были основания отзываться о писателе без симпатии, утверждать, что окончательно в нем разочаровался… Дождливые и туманные дни кончились. Теперь по утрам были заморозки. В полдень светило солнце. Стали видны горы, словно между ними и домом опять уменьшилось расстояние. Надо было включить центральное отопление. В деревне все было по-прежнему. Говорили, что срок переселения назначили на весну. На холме быстро достраивали дома. Утром он выходил на прогулку. Возвращался только к обеду. Заглянул в амбулаторию, но врача не застал. Получал на почте письма. Чаще всего конверты не вскрывал. Это были письма из театров, счета и какие-то послания от незнакомых людей. Ничего не происходило. Он ждал, когда снова сможет приступить к работе. После прогулки поднимался наверх, просматривал свои записи, а приняться за работу не было сил. Впрочем, его это не огорчало. Он читал дневники Толстого или вообще ничего не делал. Стоял возле окна и смотрел на дорогу, на которой снова появились грузовики. Такая поспешность — в прошлом году работы прервали раньше — свидетельствовала: теперь хотят уложиться в установленный срок. В субботу позвонил кто-то из знакомых и сообщил, что приедет с переводчиком, который работал над одной из его пьес, пользовавшихся когда-то успехом. За день до приезда гостей — отвертеться от них не удалось — он набросал сцену разговора шпика, присланного из губернии, с железнодорожным телеграфистом. Уже целый день приехавшие провели на вокзале в Астапове. Утро. Французский кинематографист получил депешу из Парижа. Его просят присылать для французских газет точную информацию. — Европа взволнована, — объясняет он ожидающему своей очереди шпику, тот сидит на подоконнике и услужливо поддакивает французу. — Европа взволнована этими сообщениями, — повторяет француз, — А я должен признаться, что в последнее время такое случается не часто… — Ваши земляки, — усмехается шпик, — немного экзальтированы. Это у вас в крови. Вами руководит простое любопытство. Нас, видите ли, парализует, — тут он бросает взгляд в сторону молодого человека, склонившегося над аппаратом, — тяжкое горе… — Ну, ну… — француз размахивает длинной полоской бумаги с текстом депеши, — это не простое любопытство, сударь… — Он говорит на смешном, ломаном языке, старательно подбирая слова. — Мы тоже чтим Толстого, можете мне поверить. Пожалуй, никто более нас не способен на это, но вы всегда считаете, что мы не созданы для глубоких переживаний. Господи! И вы еще к тому же обвиняете нас в высокомерии, а есть ли кто высокомернее вас, господа?.. — Молодой человек поворачивает голову. Аппарат замолк. В комнате очень жарко. Видно, недавно затопили. Труба железной печурки раскалилась докрасна. Неприятно пахнет горящим углем. Француз думает: хорошо бы ненадолго открыть окно. Шпик сидит неподвижно. В буфете расставили столы — ночью там на временных постелях спало большинство приехавших, для которых не нашлось места в вагонах, поставленных на запасных путях, — время завтрака, француз предпочитает находиться здесь, в боковой комнате. В буфете ему не по себе. Его раздражает обычай с утра пить водку. Так убивает время кое-кто из прибывших. Телеграфист вызывает у него симпатию. Пока не появился мужчина — теперь он расселся на подоконнике и говорит дерзости, — они беседовали о Париже. К Рождеству француз должен вернуться домой. Хватит скитаться! Фирма пришлет в Петербург на его место других. Телеграфист допытывался, как живут в Париже. Француз спросил, был ли он в Петербурге. Парень покачал головой. — Ну уж не так живут, как в губернском городе, это точно! — засмеялся француз. — Ведь Париж — столица мира. — Там живут не только богатые… — прервал его телеграфист, задетый шутливым тоном собеседника. — Хотелось бы узнать о тех, других, о ком не пишут в книгах и кого не снимают кинематографисты… — Снимают, снимают! — уверил его француз. — Я сам знаю предместья лучше, чем богатые кварталы. А как живут? Веселей, друг мой… — Француз только сейчас заметил, что в проницательном взгляде телеграфиста больше печали, чем удивления… Зародилось неясное желание как-то развеселить молодого человека. Вспомнился друг, оставшийся в городе на Неве. Вчера он и ему отправил депешу. Ответа до сих пор не получил. Не запил бы тот в его отсутствие. — Ты поехал бы со мной в город, который считается столицей мира?.. — спросил француз. Телеграфист молчал. — У меня есть друзья, они едут со мной в Париж. Будут там готовить балетные представления. Париж интересует все, что приходит с Востока. Черт возьми! — улыбнулся он. — Бываешь же ты в театре… — Конечно… — откликнулся телеграфист. — Но я не люблю танцы. Скучно… — Жаль… — вздохнул француз. — Вероятно, ты видел только плохой балет… — Дверь открылась, и заглянул молодой мужчина с бледным, помятым лицом. — Мне что-нибудь есть? — спросил он. Телеграфист покачал головой. Мужчина постоял в нерешительности. Потом вошел. Сел на подоконник. — А вам больше повезло? — спросил он француза, показывая на депешу. — Да… — ответил француз. — Я получил известия. Европа взволнована… — добавил он. — Эти вопросы я только что получил из Парижа. Там ждут последний бюллетень о состоянии здоровья… — Теперь уже недолго… — сказал мужчина, подавив зевоту и улыбаясь краешком губ. — Ну что, — француз сунул в карман депешу, — нужно, пожалуй, подкрепиться… — Он не закрыл за собой дверь. Немного постоял в коридоре, пропахшем керосином. Потянуло пронизывающим холодом. Он потрогал виски. Мокрые. В комнате, откуда он вышел, раздался громкий смех. — Смотри, Федя! — донеслось до него. — Я о французишке кое-что слышал. Он похитить тебя хочет. Видно, ты пришелся ему по вкусу… — Ответа француз не разобрал. Он выскочил на перрон. В конце перрона незнакомая дама, приехавшая вчера в автомобиле, прогуливалась в обществе пожилого мужчины. Француз прошел мимо, его удивила бледность их лиц. Вероятно, подумал он, родственники умирающего. — Ах! Ты ошибаешься… — объясняла дама тихо. На сцене этот диалог должен происходить как бы в другом измерении, хорошо бы четко отделить их беседу — так же как разговоры других перед появлением героев «Крейцеровой сонаты». Поезд, который везет их, еще не остановился в Астапове, и пройдет еще какое-то время, пока он прибудет. — Просто смертельной усталостью, друг мой, они убедительнейшим образом объясняют себе все, апеллируя к мнению медицинских светил, углублявших свои познания из области психиатрии в немецких университетах. Просто усталостью. Люди устали. Тысячи людей, запутавшихся в душевных конфликтах, не кончают жизнь самоубийством, хотя и им порой кажется, будто выхода нет. По их мнению, только люди, смертельно уставшие, ищут в нем спасения. Но это попытка успокоить и собственную совесть. Как же они могут брать на себя ответственность за чужую смерть? А может, так думают и те, кто в поисках выхода убивает любимых? — Не знаю, Анна, — отвечает ее спутник. Поправляет пенсне и разглядывает поле, тянущееся за станционными строениями. Дальше — деревья, покрытые инеем. Туман стирает горизонт. — Мне тоже знакомо это чувство… — добавляет он, немного помолчав. — Тогда мне кажется: все, что мы делаем, или то, на что способны и что в конце концов должны сделать, не стоит наших усилий. Какая-то особая болезнь, причину которой не следует, пожалуй, искать, — улыбается он бледными, узкими губами, — в немецких университетах, где проповедуют, скорее, культ силы. Болезнь подтачивает нас самих, и в нас она сидит. Полагаю, что это во сто крат хуже усталости, о которой ты столько говоришь. Это чувство вызывает бунт. Тогда жаждешь все уничтожить. Не жалея себя. Посмотри! — указывает он на кончающиеся рельсы. — Все уже за нами. Стоит ли бросаться на рельсы?.. — Женщина молчит. Мужчина нежно прикасается к ее руке. — Знаю, нельзя задавать такие вопросы, Анна… — шепчет он. — Прости. Если чувствуешь бессилие, лучше смотреть, как нас ставят возле насыпи, поспешно собирая взвод, приводящий в исполнение смертный приговор. Или лучше убить тех, — теперь он уже не улыбается, — кто жаждал уготовить нам подобную судьбу… — Он чувствует, что женщина смотрит изумленно, ничего не понимая. И в этот момент видит, как из тумана, покрывшего землю, пробивается резкий золотой луч. Это еще не солнце. Огромный, закрытый белым сукном золотой диск, блеск которого может ослепить. Но он не закрывает глаз… Переводчик появился вечером. Позднее, чем обещал. Засиделся, мол, за обедом. Сопровождающий извинялся, объяснял, что хотел показать гостю недавно открытый милый ресторанчик, где можно вкусно поесть, отведать гуральских блюд. Они сели в гостиной, и переводчик принялся сетовать, что ему пришлось ехать в такое ужасное время года. Хорошо бы приехать сюда ранней осенью. Говорят, горы тогда прекрасны. Или зимой. Но что поделаешь. Поездка зависит не только от него. Потом он сетовал, что очень много работает и по-прежнему не распоряжается своим временем. Низенький, коренастый. Поглядывал изучающе. Писатель не перебивал его. Он как раз взял русское издание «Анны Карениной», когда услышал, что возле дома тормозит машина, он спокойно положил книгу на полку и спустился встретить опоздавших гостей. Теперь он сидел в кресле, вертел в руках стакан. Лед в стакане таял. Переводчик рассказывал, какой успех имела последняя переведенная им пьеса. Жалел, что автор не приехал на премьеру. Его ждали еще раньше. У него там много почитателей. Переводчик лгал легко, даже изящно. — Кто же эти почитатели? — прервал его писатель. — Несколько актеров? Какой-то режиссер?.. — Переводчик стал уверять, что он не прав, назвал несколько незнакомых имен. Сокрушался, что не захватил с собой рецензий, которые он собрал после премьеры. — Нам, дорогие мои, — признался он наконец, — театр еще не надоел. Наш зритель, видимо, не столь искушенный. Ни кино, ни телевидение театру не угрожают. А у вас, кажется, число зрителей с каждым годом уменьшается… — Это правда, — вставил сопровождающий. — Но зато у нас хорошие театры… — Писатель слушал их и думал: вот только попрощается с гостями и сразу же примется за работу, сегодня же вечером. Неуверенность, преследовавшая его в последние дни, прошла. Кажется, он разочаровал приезжего. Молча приглядывался к нему. Комплименты, на которые тот не скупился, уже произвели впечатление. Конечно, и он мог сказать переводчику что-нибудь действительно интересное. Однако для этого надо было лучше узнать друг друга. Сейчас соблюдался привычный ритуал. Или было что-то еще? Переводчик спросил, над чем он работает. Писатель не успел ответить, как вмешался сопровождающий, сказав, что друзья в театре — при этом он заговорщицки подмигнул, словно входил в роль сообщника, выдающего тщательно скрываемую тайну, — нетерпеливо ждут пьесу, герой которой — умирающий в Астапове Лев Толстой… Переводчик поставил стакан, его глаза загорелись от любопытства. — Очень интересно… — проговорил он. — Когда вы закончите работу?.. — Не знаю… — ответил писатель. — Возможно, я ее вообще не закончу… — Я слышал, — перебил его снова сопровождающий, — что вещь уже готова. Во всяком случае, включена в репертуар… — Видно, вам известно лучше, — проворчал писатель. Разговор не клеился. Переводчик посмотрел на часы. — Может, в следующий раз, — произнес он, вставая, — удастся поговорить более обстоятельно. У меня были затруднения при переводе ваших произведений. Иногда мне кажется, — они стояли друг против друга со стаканами в руках, — что весьма многое скрывается в подтексте ваших пьес, а наибольшее напряжение достигается паузами. В этом, пожалуй, нет ничего нового, но иногда режиссеры испытывают определенные трудности с текстом. Приходится им напоминать, что не все можно прокричать… — Верно… — добавил сопровождающий. — Однако бывает и наоборот. Слишком многое скрывают молчанием… — Вы говорите обо мне? — спросил писатель. — Нет… — кисло ответил тот. — Я редко хожу в театр. Давно не видел ваших пьес… — Переводчик беспокойно переминался с ноги на ногу. Очевидно, ему хотелось, чтобы визит закончился. — Вы правы! — произнес писатель, поворачиваясь к нему. — Отложим все до следующего раза. Хорошо бы побеседовать о молчании. Кстати, не только в театре… — Переводчик взглянул на него удивленно. — Видите ли, иногда мне кажется, — продолжал он, все еще вертя в руках стакан, — что до сих пор я слишком много говорил. Этого нельзя вычеркнуть из биографии. И мне совсем не хочется, чтобы вы думали, будто я скромничаю, это неправда. Скромностью я никогда не грешил… — Пожалуй, на гостя он не произвел хорошего впечатления. Писатель немного жалел об этом. Ведь человек посвятил ему много времени. И хотел, конечно, сказать больше. Когда-то, вспомнил писатель, он читал его письма, в которых тот делился своими замечаниями, работая над переводом. По письмам было видно, какой переводчик впечатлительный человек… Писатель проводил гостей до машины. Туман закрыл долину, моросил мелкий дождик. — Старею… — сказал он, протягивая на прощанье руку. — Отсюда страх перед многословием. Думаю, вы меня понимаете… — Переводчик улыбнулся. — У всех бывают плохие дни, — сказал он. — Зачем сразу же говорить о старости? Вы должны к нам приехать. Лучше летом… — Писатель кивнул. Машина тронулась. Фары осветили стены дома, который показался ему большим и ослепительно белым. Он облегченно вздохнул. Поднялся наверх и принялся за чтение. Подумал, что завтра сможет набросать сцену прибытия экстренного поезда. За несколько часов до этого движение через станцию Астапово остановили. О поезде не объявляли, и никто — кроме женщины и ее спутника на перроне, а также бледного молодого человека — не видит приближающегося паровоза. На первом плане продолжается ничем не нарушаемое медленное движение. Люди словно устали от ожидания очередного бюллетеня о состоянии умирающего. Доктор Маковицкий, отправив очередные депеши, разговаривает с женой Толстого. Она владеет собой, возможно смирилась с мыслью, что пока не следует навещать мужа. Сын, стоящий рядом, обещал при первой возможности — Софья Андреевна даже не задумывается, какая это возможность, — провести мать к больному. Графиня согласилась, больше не настаивала. Теперь она слушает, что доктор говорит о последних часах. До завтрака она находилась в вагоне. Они вышли на перрон, поскольку надо было прибрать и проветрить душный, пропахший керосином вагон. Они не видят приближающегося поезда. Не слышат стука колес. Только трое из присутствующих внимательно смотрят, как из вагона остановившегося поезда выходят двое мужчин. Они оживленно разговаривают. Идет фрагмент диалога из «Крейцеровой сонаты».

Он закончил описание последнего разговора Маковицкого с сыном Толстого. Не осталось уже ни малейших сомнений: конец может наступить в любую минуту. Софья Андреевна, промерзнув до костей, вернулась в вагон. Разговора она не слышит. Стоит у окна. Отодвинув занавески, смотрит, как начинает порошить снег. Доктор не выспался, на его лице глубокая скорбь. Маковицкий объясняет: сейчас надо спокойно обдумать, что будет дальше. Несомненно, следует ожидать давления из столицы. Смерть Льва Николаевича может стать поводом для искупления вины. А по отношению к нему вины этой было немало. Нечистая совесть наводит неутомимых чиновников на мысли, которым необходимо решительно воспротивиться, чтобы ничем не оскорбить памяти старца, — вот о чем следует, к сожалению, думать. Вчера Маковицкий разговаривал с присланным сюда священником. — Я ожидал, — говорит Маковицкий, — что это будет весьма неприятный разговор, но священник оказался думающим человеком. — Священник сказал, что прибытие сюда — лишь акт смирения, ничего больше, хотя, конечно, различные люди этот поступок станут оценивать по-разному. Поскольку умирающий до сих пор не выразил желания вернуться в лоно церкви, волю его следует уважать. Сам он не теряет надежды — а вместе с ним и те, кто сюда прибыл с такой же миссией, — что больной выздоровеет или, во всяком случае, наступит, быть может, время простить друг друга. Об этом он горячо молится здесь, на станции, и не считает, что, решившись приехать сюда, они провинились перед кем-нибудь. Он по крайней мере не рассматривает свой приезд как особую форму давления на больного, семью или же собравшихся тут друзей. Священник вздохнул: все в руце божией, а Толстой никогда не терял веры в его милосердие. Возможно, чиновники, которые тоже здесь вертятся, будут не столь сдержанны. Маковицкий слышал, как один из них толковал в буфете знакомому журналисту, что весьма по-разному можно понимать последний уход Льва Николаевича — чиновник усмехался, прекрасно зная, кому подобные суждения должны быть предназначены. По-разному можно понимать странный, вне всякого сомнения, уход из дому, который был для него до сих пор самым надежным убежищем, а также неожиданное посещение сестры в монастыре — установлено, что Толстой собирался там поселиться, — разрыв с семьей и друзьями, словно он предчувствовал приближающийся конец. — Следует отбросить, — доказывал чиновник с каким-то злорадством, — мысль, что решение свое старец принял в приступе помутнения рассудка. Это, скорее, поступок, свидетельствующий об отчаянии человека, увидевшего в ослепительном свете свои ошибки. Разве он не говорил столько раз о легенде, которая учит грешников покинуть свое окружение и искать успокоения совести в полном одиночестве? Вина Льва Николаевича, если оценивать ее с точки зрения государственных интересов, — конечно, такой великий человек принадлежит всему человечеству, но он принадлежит и тому государству, которое он с такой горячностью осуждал и которому доставил столько неприятностей, — серьезна и, видимо, неизмерима. Быть может, в каком-то проблеске чувства справедливости он осознал, сколь опасную игру он ведет и сколь тяжкими последствиями грозит она. Грозит многим людям. Во всяком случае, и такой возможности не следует исключать. Подобные вопросы решаются также в пу́стыни, куда грешники уходят замаливать грехи. Всякий, кто покидает юдоль земную, предстает пред судом. Приговор, который вынесут Льву Николаевичу, не будет однозначным. Однако не следует забывать, что обсуживать мы станем не только святого человека. Власти, — продолжал он, — проявят, безусловно, снисходительность, соответствующую такому моменту. Можно даже ожидать жестов великодушия. Что же, однако, сделать, чтобы и люди из окружения графа Толстого верно поняли эти намерения и чтобы они не использовали столь прискорбного события во имя своих антигосударственных интересов? Теперь наступил подходящий момент ставить подобные вопросы и искать на них ответы. Если уж забывают о дне сегодняшнем, когда старцу выпало на долю умирать в столь необычных условиях, то нельзя забывать хотя бы об истории, ведь эти дни принадлежат и ей. Конечно, лучше, если бы сам Толстой в последние часы своей жизни примирился с церковью. Власти и двор, безусловно, высоко оценили бы такой акт смирения, свидетельствующий о мужестве умирающего. К сожалению, это до сих пор еще не произошло, и пока не похоже, что такое чудо случится. Приходится ограничиваться благими пожеланиями. Если же им так и не суждено сбыться, семья должна предоставить возможность соответствующим властям принять участие в подготовке проводов Льва Николаевича в последний путь. Если власти соизволят оказать честь его семье своим участием в погребальной церемонии. Конечно, Толстой не собственность близких. Среди них, впрочем, нашлись и такие, к которым надо внимательно приглядеться и с которых нужно уже в недалеком будущем потребовать особого счета. Они должны об этом помнить и в столь скорбные часы. Умирает блудный сын, которому двор и отечество прощают его вину перед лицом Отца милосердного, Отца всех великих и малых мира сего… — Семья, считает Маковицкий, не имеет права подчиниться попыткам давления, от кого бы они ни исходили. Нужно помнить: существуют различные, более тонкие, чем высказанные чиновником, аргументы, и двор может к ним прибегнуть… Сын отвечает, что близкие в этом убеждены. Безусловно, позиция не у всех одинакова. Во всяком случае, мать после недавнего шока впала в состояние некой отрешенности, словно ее гнетет чувство вины. Она не станет противиться воле друзей. Ни о каких государственных церемониях в случае печального исхода не следует и думать. Отец уходит как скромный человек после жизни, исполненной тяжких трудов… Писатель перечитал последнюю фразу. Представил себе — на двух скамейках в глубине перрона безмолвно сидят литературные герои: Анна и те, прервавшие разговор. Маковицкий и сын Толстого не обращают на них ни малейшего внимания. В окне вагона — измученное лицо Софьи Андреевны. После нескольких реплик персонажи Толстого становятся лишь молчаливыми свидетелями происходящего. В горячечных мыслях умирающего — если случались какие-то проблески сознания — они вполне могли появляться. Он отдал им столько сил. Они обязаны ему своим существованием. Может, эти образы казались ему даже более близкими, чем живые люди, собравшиеся у его постели… Писатель перечитал реплики доктора Маковицкого. Решил вернуться к незаконченной сцене завтра. А на следующий день начался первый за эту осень настоящий снегопад. Проснувшись, он услышал, как по оконному стеклу стучит дождь. Потом дождь прекратился, и когда, позавтракав внизу, он посмотрел в окно, то увидел, что разыгралась метель. Включив радио, услышал сообщение о смерти Слепого. Позвонил друзьям. Подробностей они не знали. Кажется, в последнее время он плохо себя чувствовал, но умер дома. Писатель попросил, чтобы ему позвонили, когда что-нибудь узнают. Впрочем, что они могут узнать? — задумался он, положив трубку. Достал свои записи разговоров со Слепым. Вот Слепой — или Лысый, как его раньше называли, — на вершине жизненного пути. Долгая беседа. Много лет назад они вели ее у моря. Лишь в тот раз они столько сказали друг другу. Стояла тихая, солнечная осень. Он поехал на несколько дней к морю. В театре готовили премьеру его новой пьесы. Он нашел повод для поездки, но уехал прежде всего потому, что хотел избавиться от различных обязанностей. Слепой тогда отдыхал у моря. Узнал о его приезде и попросил зайти к нему. Жил Слепой в небольшой вилле неподалеку от пляжа… Увидев писателя, обрадовался. Спросил, обедал ли тот. Если нет — предложил пойти в соседнюю гостиницу. Там хороший ресторан. Людей мало — наплыв отдыхающих уже спал. Слава Богу… Они пошли по пляжу. Слепой производил впечатление счастливого человека. — Говорят, — разглагольствовал он, — я тип, которого нелегко ублажить. Ты думаешь, я бываю снисходителен к себе?.. — Нет! — ответил писатель с глубоким убеждением. — Мне бы это и в голову не пришло. Ты всегда был к себе требователен… — Итак, — продолжал Слепой, — нам суждено радоваться только тому, чего мы достигли, не правда ли? Если мы многого требуем, то достигаем лишь части. Прочее остается мечтой. Скажем, такой мечтой, которую многие клянут, потому что до нее не доросли. Все в природе, — усмехнулся он, разглядывая стаю чаек, которые с бреющего полета садились на воду, — так уж устроено: частичные победы и, — задумчиво помолчав, закончил, — полные поражения. Знаешь ли ты, что я когда-то испытал сокрушительное, все перечеркивающее поражение? Да, да… И в этом ты меня не заподозрил бы, да и с чего?.. — Я подозревал… — ответил писатель. — Ведь это легко себе представить… — Чепуха! — Собеседник нахмурился и поправил сползшие очки. — Именно этого нельзя себе представить, если ты только наблюдаешь. А ты ведь, в сущности, лишь наблюдатель! Усердный наблюдатель!.. — смеялся Слепой. — Наивный человек, предполагаешь, что, наблюдая, можно сохранить чистую совесть. На тебя, мол, ложится лишь малая толика грехов твоих единомышленников. Я слышал, ты делаешь в театре с нашей помощью, — он иронически взглянул на писателя, — блестящую карьеру. А я предпочитаю театр жизни… — Я не слышал, — вставил писатель, — чтобы ты оказывал мне помощь. Ведь на такие мелочи ты не размениваешься. — Не размениваюсь… Ты прав, — согласился он. — Но кое-что и я знаю. Правду говоря, эту забаву я считаю несерьезной. — Было неясно, шутит ли он или хочет досадить. — Вот кино — другое дело. Ты не думал, что тебе стоило бы им заняться?.. — Я в кино не разбираюсь… — Слепой махнул рукой. — И ты туда же, — проворчал он. — Впрочем, и кино я не люблю. Кажется, у нас есть несколько талантливых актеров… — Они подходили к гостинице. На длинном молу прогуливались немногочисленные отдыхающие. — Недавно ко мне приходил журналист, какой-то англичанин… — продолжал Слепой. — Хитрый, нахальный, уверенный в себе. На первый взгляд вежливый, но вел себя дерзко. Заявил, что хочет написать обо мне книгу. Я бы посоветовал вам, — сказал я ему, — написать книгу о последнем колониальном льве… — Слепой не любил журналистов. — Не усомнился ли он в твоем чувстве юмора? — спросил писатель. — Англичанин? — удивился Слепой. — Нет, пожалуй, нет. Тут же ответил, что не любит ни львов, ни анекдотов о британском льве, у которого остался лишь хвост, а все зубы уже давно выпали… — Они пересекли пустой пляж. Миновали небольшой парк с осенними цветами и вошли в гостиницу. Сели за столик возле широкого окна с видом на море и белый мол. — Я слышал, — возобновил разговор Слепой, — тебе не нравится то, что я делаю… — Что именно? — спросил писатель. Слепой рассмеялся. Снял очки и тщательно их протер. — Все, мой дорогой… — подчеркнул он. — Ты бы, безусловно, делал лучше… — Многое мне не нравится, это правда, — подтвердил писатель. — Я знаю, что ты способен на большее… — Давай без советов! — Он надел очки. — Ты тоже, вероятно, способен писать получше! Оттого я иногда люблю с тобой поговорить… — И я… — сказал писатель. — Иногда люблю с тобой поговорить… — Ты по крайней мере откровенен… — Слепой улыбнулся. — Однако многое в тебе мне не нравится. Я не люблю умников вроде тебя. Вы всегда знаете, как надо сделать лучше… — Всегда… — подтвердил писатель. — Именно этого я не люблю! — повторил Слепой неожиданно серьезным тоном. — Нельзя быть столь самонадеянным. Надо быть просто верным себе… — Ты можешь о себе такое сказать… — Писатель наполнил рюмку. — Ты всегда сохранял верность… — Слепой кивал. — Некоторые полагают, что это легко, — проговорил он. — Ты хотел бы, — он снова глянул своими внимательными выцветшими глазами, — узнать что-нибудь о моих соблазнах?.. — Да… Любопытно… — ответил писатель. — Я не удовлетворю твоего любопытства. — Он вертел в руках наполненную рюмку. — Хотя порой я испытываю страшные соблазны… — После обеда — Слепой любил хорошо поесть, а повара старались угодить его вкусу — он попросил писателя рассказать о себе. — Сколько лет ты сидел? — спросил он. — Немного, — ответил писатель. — Мне повезло… — Ты думал тогда, что станешь играть в театр? — За решеткой? Да, временами даже обдумывал одну драму. Очень хотелось, чтобы это был хороший театр… — проговорил писатель. Слепой поднял рюмку. — Исполнилось… — улыбнулся он. — Я предпочитаю театр жизни, занавес в котором никогда не опускается. Сменяются герои, это верно, зато сцена никогда не бывает пустой… — Писатель удивился, чего это вдруг Слепой разговорился. Утверждали, что в последнее время он любил говорить только с подчиненными. Помнится, вечером распогодилось и из окна ресторана они смотрели на белый, словно засыпанный снегом, пляж. Море было спокойным, отливало сталью. Вернувшись к себе, он подробно записал беседу. Слепой отвез его на машине. Дорогой молчал, курил сигарету в стеклянном мундштуке. Еще в ресторане гостиницы, за чашкой кофе, писатель рассказал ему о Толстом. Тот слушал с явным интересом. — Прекрасный замысел! — тихо сказал он. — Я приехал немного отдохнуть. Давно не брал в руки книг, а когда-то, знаешь, я любил читать. Велю подбросить мне что-нибудь. Что ты посоветуешь?.. — Перечитай про Нехлюдова… — посоветовал писатель. Когда машина остановилась, Слепой помедлил и лишь потом протянул руку на прощание, очнувшись от задумчивости. — Жаль… — проговорил он. — Жаль, что не встречаемся чаще. Ведь я люблю с тобой иногда поговорить… — улыбнулся он. — Но у нас никогда нет времени… — Тогда не думалось, что беседы, которые они вели на протяжении многих лет, послужат ему когда-нибудь материалом для создания портрета Слепого. Если бы такой замысел зародился раньше, следовало бы, вероятно, посоветовать ему быть осторожнее. Возможно, их беседы не были бы столь откровенными. Впрочем, когда именно Слепой был действительно откровенен? Тогда у моря?.. Писатель еще раз перечитал запись той встречи. Когда они сидели в ресторане с большими окнами, выходившими на море, размышлял писатель, он был убежден, что Слепой опять доверяет ему. Он усмехнулся, прочитав в старых записях, что та беседа была абсолютно искренней — спустя годы он стал думать, что просто встретился со Слепым в его исключительный день. Никогда больше они так долго не разговаривали, и никогда Слепой не строил таких ошеломляющих планов. Впереди немало работы, говорил он, и многое приходится взваливать на плечи других. Их нужно хорошо знать. Неизвестно, когда у человека переломится хребет… — А я не хочу, мой дорогой, — усмехнулся он, — войти в историю в окружении людей на инвалидных колясках. Об этом я и сказал англичанину, который книгу обо мне писать собрался. Кажется, он мало что понял, но они любят афористичный стиль, правда? Поверь, я был бы счастлив, если бы удалось осуществить хоть бы часть моих замыслов. — Слепой спросил, доверяет ли ему писатель. Ведь он слышал: все, что он делает, писателю не нравится. — Мне как-то говорили, будто ты подобрал мне подходящую должность… — Он лукаво сощурился. — Я был уверен, что они не врут. Это, конечно, твоя идея. — Какую именно? — прервал его писатель. Он никогда не говорил о должности для Слепого. — Начальника почты, — расхохотался Слепой. — Я добросовестный, никто не сомневается в моей честности, я очень люблю, когда у людей руки чисты… — Интересно, кто ему это сказал?! — Сожалею! — перебил писатель совершенно серьезно. — Ты с кем-то меня спутал. Мне в голову никогда не приходила такая блестящая идея… — Допустим… — согласился Слепой. — Тот, кто это выдумал, несомненно, похож на тебя… — Только теперь писатель понял, что веселое настроение Слепого, которое сначала так его удивило, было притворным… Несколько лет спустя они встретились при большом стечении народа. На каком-то приеме. Писатель стоял на террасе. Хотел сойти в сад, на воздух, в тень, как вдруг кто-то положил руку ему на плечо. Сначала он увидел лица тех, кто стоял рядом. Все глядели на него. Писатель стремительно обернулся. Возле него стоял Слепой. — Я прочитал тогда «Воскресение». Как ты мне посоветовал… Почему, собственно, ты велел мне читать эту книгу? — Он не сразу вспомнил, что действительно посоветовал Слепому прочесть ее. — Я сам читал тогда «Воскресение», — ответил он. — Вероятно, поэтому… — Ты плохо выглядишь… — огорчился Слепой. И, не попрощавшись, отошел в глубь террасы, окруженный шумной толпой. На лестнице писателя остановил знакомый. — Что он тебе говорил? — спросил он. — Ничего существенного. Хотел знать, почему я посоветовал ему когда-то прочитать «Воскресение» Толстого… — Он разговаривал с тобой о Толстом? — удивился знакомый… В то время писателю не раз говорили, что Слепой расспрашивал о нем. Слепой будто бы признавался, что разочарован в нем и ему не доставило удовольствия приглашение в театр на его пьесу. Слепой смеялся над тем, что писатель строит дом в родных краях. — Эта старая лиса, — якобы говорил Слепой, — прячется в свою нору. Пусть прячется. Я его оттуда выкуривать не стану.

Француз вернулся с прогулки. Повесил на вешалку тяжелое пальто с бобровым воротником. Сел на свободный стул против окна. По-прежнему шел снег. Они до сих пор даже не достали привезенных с собой аппаратов. Коробки стояли нераспакованными. Снимать было нечего. Может, снимут позднее. Француз только что разговаривал со своим помощником. Русский был очень взволнован и повторял чьи-то слова о сомнениях умирающего. Он слышал их от кого-то из близкого окружения Толстого. Француз мысленно представил себе большой белый экран. На нем снятое крупным планом лицо Толстого. Старец говорит: не Бог тот, кто за шесть дней сотворил мир, и не Бог тот, кто послал Сына и кто сам есть Сын; Бог — бесконечное добро, и именно поэтому его, Льва Толстого, обвиняют в безбожии. Он считает: нельзя насилием отвечать на насилие, и ему ставят в вину то, что он не дает бороться со злом. Толстой полагает: следует признать требование целомудрия и в стремлении к нему самое главное — девственность, а затем церковный, честный брак, а потом не честный, то есть, значит, не законный, не единственный, но всегда брак — и поэтому ему ставят в вину, что он выступает против брака и пророчит конец рода человеческого… Большие выразительные глаза, в них — последние мучения. Раскрытый рот. На экране шевелятся губы, однако слов, которые произносит старец перед аппаратом, не слышно. Француз думает: ведь есть глухонемые, читающие по движению губ. В будущем люди, смотрящие кинокадры, будут обладать такой способностью. Надо снимать лица крупным планом. Чтобы каждое движение губ было хорошо видно. И еще помощник сказал, что Толстой сравнивал искусство с болезнью. Чем заразительнее болезнь, тем лучше искусство. Но не эта болезненность важна. Важно другое — удовлетворяет ли искусство религиозному чувству, а также обращается ли оно к совести и морали. Именно поэтому Толстому ставят в вину то, что он — приверженец тенденциозного искусства… Да ведь каждое искусство, думает француз, тенденциозно, а как же может быть иначе? Поэтому он не понимает таких сомнений, подозревая, что за ними кроется увертка. Толстой хотел ввести в заблуждение кого-то из своих критиков. С этим и связано особое смирение. Его Бог — великолепен, а ведь Бог не существует. После отъезда из Парижа — ехал он сюда из любопытства, не так уж много зная о тайнах, которые позднее придется ему открывать, — он полагал, что снимет для своей фирмы что-нибудь оригинальное. Он мог снимать охоту на львов в Африке или конкурсы красоты на юге Европы. На Восток приехал просто из любопытства, вот и все. Через несколько дней он отправит бобины с лентой. Быть может, вскоре в парижских синематографах начнут показывать фильму, в которой рядом со сценами охоты на львов, модного конкурса красоты покажут кадры с этой захолустной станцией и одноэтажным домиком, где умирает сейчас совесть мира… Рядом послышались шаги. То был молодой человек, который утром передавал его депеши. Француз предложил ему папиросочницу. — К счастью, совесть мира не умирает никогда… — сказал он, не уверенный в своем произношении; все утверждают, будто он говорит очень смешно; какой же трудный язык, не в первый раз думает он… Он видит огорченное лицо юноши… — Никогда, друг мой! — повторяет француз. — Она живет вечно…

В прошлом году — точнее, 21 января 1909 года — в Ясную Поляну приехал тульский архиерей Парфений. Двое посланников Синода помнят о том визите. На вопрос сановника, говорил ли Парфений о подробностях своей миссии — словно он мог скрывать такие подробности, — иерарх отвечает, что, хотя миссия Парфения удачи не принесла, может быть, тот визит, акт доброй воли, проявленный по отношению к несговорчивому старцу, даст плоды, и вдруг осознает, что через три года ему будет столько же лет и что сам он уже стар. — Вы, господа, — говорит иерарх, — всегда ожидаете эффектных жестов. Как знать, не прорастет ли сегодня зерно, посеянное в ту пору. — Когда? — усмехается сановник. — Время-то подходящее… — Иерарх не в силах подавить гнев. Старается как-то скрыть это. Его раздражает ожидание, — они же обязаны оставаться до конца, — неизбежные встречи и разговоры, ведь они стали центром всеобщего любопытства. Нахлынувшее раздражение проходит. Люди на станции, ожидающие сообщения врачей, начинают скучать. Они, двое духовных лиц и какие-то заграничные кинематографисты — вот самые интересные личности, которые могут привлечь внимание. — Господин Харламов! — перебивает младший священнослужитель. — Коль будет необходимо, из Тулы в любую минуту может приехать преосвященный Парфений… — Сановник пожимает плечами. — Если ему до сих пор ничего не удалось… — Недавно сановник читал депеши. Известия запрашивали губернаторы Рязани, Тамбова, Калуги, Тулы… Скучно. Рассматривая своих собеседников, он не видит несколько съежившихся фигур возле стены… Безусловно, именно они слушают внимательнее всех. Их изумляет происходящее на перроне. Наступающая смерть их вообще не касается. Ее не было, когда они появились на свет. Они чисты, не испытывают страха, который постоянно охватывает других. Им не надо ничего ждать. А может, это лишь мысли Сергея Львовича? Он сейчас входит в дом Озолина, чтобы заглянуть к умирающему. Или кто-нибудь еще так же думает?.. Написав сцену, в которой находящийся в Астапове якобы приватно вице-директор департамента полиции Харламов разговаривает с двумя посланниками Синода, писатель прочитал законченный фрагмент молодому врачу. Тот сказал: фрагмент интересен, каждый образ вносит в атмосферу ожидания нечто новое, какую-то свою правду. Спросил, идет ли дело к концу. Да. Эта сцена будет происходить в предрассветный час. Доктор Усов достанет часы. Шесть ноль-ноль. Именно в эту минуту дыхание прервалось первый раз. Пульс прощупывается. Проходит еще пять минут. Дыхание прерывается второй раз. Сцена погружается во мрак. Постепенно разворачивается обратный ход событий. 7 ноября 1910 года. В Астапове наступает новый день. Сцена, по которой до сих пор двигались персонажи драмы, исчезает в темноте. Молодой врач такой финал считает неудачным. Писатель объясняет, что финальной сцены пока нет. Не дать ли здесь диалог, в котором примут участие персонажи Толстого? — Что они станут говорить? — перебивает врач. — Несомненно, — объясняет писатель, — последние слова произнесет не Харламов. Не посланники Синода, не журналисты и не члены семьи… — Дальше он говорит, что в действительности посланник Синода — а был им упомянутый выше тульский архиерей Парфений — прибыл в Астапово только после кончины Толстого, чтобы убедиться, не раскаялся ли умирающий в последние минуты и не сожалел ли о своих жизненных заблуждениях. Встретившему его жандармскому ротмистру он сообщил, что прибыл сюда как личный посланник царя и представитель Святейшего Синода… — Значит, тех двоих, — спросил врач, — на самом деле тоже не было? Они — из процессии призраков, которые должны проходить по сцене?.. — Не было и именно этих кинематографистов. По крайней мере никто не подтверждает их присутствия в Астапове… — Значит, все находится лишь в пределах правдоподобия? — улыбается врач. — Если вообще может идти речь о правдоподобии, поскольку присутствие каждого на станции исследователями тщательно документировано… — Да, в пределах… — отвечает он врачу. — Потому-то в Астапове и останавливается поезд, из которого выходит герой «Крейцеровой сонаты». Чего он хочет? Отомстить?.. — Врач понимающе кивает. Потом достает из кармана конверт. Протягивает его писателю. — Я был на почте, — говорит он. — Просили передать… — Писатель видит фамилию отправителя. — После прочитаю… — произносит он. Кладет письмо на столик. — Похоже, ночью пойдет снег… — Врач молчит. — Ты подбросишь меня завтра? — спрашивает писатель. — На своей машине я не поеду… — Хорошо… — соглашается врач. — Если это так необходимо, — ворчит писатель. — В суде я повторю только то, что они уже слышали. Повторю, что был тогда один дома. Работал. В какой-то момент услышал внизу шаги. Оторвался от работы и выглянул на лестницу. Тут я его и увидел. Я знал, что он скрывается. Предложил ему отдохнуть. Дал воды. Он одеревенел от страха. Я советовал ему пойти в милицию. Говорил даже, что сам могу его туда отвезти. Ведь все равно его поймают, это только вопрос времени… Всегда этим кончается. Ему было страшно — это я тоже могу повторить. Он рассказывал что-то о случившемся, говорил, что был пьян и что не помнит, когда ударил того. Не помнит, как у него в руках оказался нож… — Ты не боишься врать? — перебил врач. Вопрос удивил писателя. — Я должен изменить показания?.. — Врач молчал. — Сказать, что этот дурень действительно надеялся убежать? И что рассказывал все до малейшей подробности? Откуда взял нож, как подкрадывался, чтобы его обидчик не услышал шагов, и как ударил, стараясь попасть точно в грудь… К чему мне говорить правду? — снова удивился он. — Ты думаешь, твои показания могут его спасти? — спросил врач. — Ничего я не думаю, — ответил писатель. — Я знаю, что он дурак. Просто мне не хочется, чтобы его повесили… — Тебя спросят, почему ты не позвал на помощь. Ты же знал, что его разыскивают… — Я хотел так поступить, но считал, что он очень устал и должен отдохнуть. Позже, когда он проснется, я хотел убедить его поехать со мной в милицию. Говорил о смягчающих обстоятельствах, но, кажется, до него ничего не доходило. Он смертельно устал. Ничего удивительного, он ведь несколько дней скрывался… — Думаешь, они поверят? — перебил врач. — А что им остается? — Писатель посмотрел на конверт. Решил распечатать, когда врач уйдет. Его охватило какое-то неприятное чувство. — Раньше такое случалось здесь после каждой свадьбы. Не каждый, — добавил писатель, — попадал столь метко, что вызванному врачу оставалось лишь выписать направление в морг, это правда. Я скажу только то, что смогу сказать. Они не станут придираться. Остальное — дело суда. Ты не знаешь, у него есть хороший адвокат? Денег они небось не пожалели… — Не знаю… — Врач сидел в кресле и просматривал газету с описанием церемонии похорон Слепого. — Мне по крайней мере ничего не нужно выдумывать. Я застал труп. Отправил его в морг. И даже не принимал участия во вскрытии. Преступника я в тот день в глаза не видел. А может, ты должен сказать, что он умолял тебя помочь ему… — Какого черта, ведь я помог ему! — Писатель подошел к окну. Начинался дождь. — Конечно, — согласился врач. — Только он хотел еще кое-чего… — Он был уверен, что с моей помощью ему удастся выкрутиться. — Писатель стоял спиной к врачу, но догадывался, что тот уже отложил газету и улыбается. — Поэтому он у меня искал убежища. Я предложил ему взять с собой какую-нибудь еду. Он трясся от страха. Просил спрятать его. Хотя бы ненадолго. — Здесь искать не станут, — повторял он. Искать его будут всюду, сказал я ему, а я не собираюсь класть голову на плаху ради такого гнусного дела… — Теперь он говорит, что ты выгнал его и выдал преследователям… — Писатель обернулся. Лицо врача он видел нечетко, его скрывал сумрак. — Я не выдавал его… — проговорил писатель. — Мне безразлично, что он обо мне думает… — На следующий день писатель встал рано. С врачом они договорились, что вернутся вместе сразу после допроса. К вечеру он успеет попасть домой. День выплывал в туманном ожидании. Все обволакивающая серость за окнами. Подумалось, что поездка будет ужасной. Он побрился, позавтракал. Выпил кофе. Заглянул еще раз наверх. Рядом с машинкой лежал конверт, который вчера принес врач. Еще оставалось время до отъезда. Он сел, написал ответ. Хотя письмо звучало как обвинение в равнодушии и должно было, по всей видимости, вывести его из себя — письмо было от девушки, которая недавно просила его помочь в деле товарища, которому грозила беда, — он решил ответить спокойно. Хотел объяснить: он не столь влиятелен, как полагают некоторые. Конечно, он заботится о своем спокойствии. У каждого есть на это право. А он пользуется им далеко не всегда. Сейчас он заканчивает драму о смерти Толстого. Кажется, они говорили об этом замысле, когда девушка приезжала к нему? Она считала его творчество бегством. Однако это не бегство в 1910 год, который, как она полагает, столь многим отделен от сегодняшнего дня. День… Он снова посмотрел в окно. День выходит из тумана, а серость все не отступает. Цвет долгого, затянувшегося времени года; когда оно минует, думал он, возможно, наступит освобождение. Обычно к бегству принуждает не вера в необратимость времени и в разное восприятие исторического опыта. Он надеется, что в этом сюжете, если только театр сумеет показать живых людей, зритель увидит и свои проблемы. Вряд ли его объяснения заинтересуют девушку. У нее другие заботы. Он коснулся и их. Написал, что она ошибается, легкомысленно обвиняя его в равнодушии. Он звонил кое-кому насчет ее друга. Разговаривал с человеком, который обещал этим делом заняться. Да возможности его, как видно, невелики. Такова правда. Он, конечно, не обижается на тон ее письма. Может себе позволить быть снисходительным. Ему ничто не грозит. Он также надеется, что неприятный исход дела на этот раз послужит юноше уроком и будущее окажется к нему благосклоннее. Жаль, что он может написать только это. Он вынул лист из машинки. Перечитал ответ. Подписался. Прочитав письмо, девушка сочтет, что он умывает руки. На ее конверте не было обратного адреса. Но среди бумаг на столе он нашел пакет с материалами дела ее друга. На нем был адрес. Значит, ответ можно отправить… Послышался гудок машины. Врач ждал возле дома. Сначала они ехали в тумане. Стало еще темнее. Потом, когда они уже выехали на главную дорогу, туман неожиданно рассеялся. Но полил дождь. Дорога была скользкой. К счастью, добрались вовремя. Судебное заседание уже началось, но свидетелей еще не вызывали. Он поздоровался с ожидающими в коридоре. Они смотрели исподлобья, в ответ на его вопросы что-то бурчали. — Я мог бы подумать, — рассмеялся писатель, когда один из ожидавших, увидев его, пожал плечами, словно хотел избавиться от неприятного общества, — что вы меня больше не любите… — Мужчина посмотрел на него удивленно. — Если бы я не был одним из вас, — продолжал писатель, — я мог бы подумать, мои дорогие, что вы действительно меня разлюбили. Но вы-то никого не любите… — Врач тихо попросил его бросить свои глупые шутки. Наконец писателя вызвали в зал суда. Он заметил, что все с особым интересом разглядывают его. Подсудимый выглядел жалко. Сидел съежившись, опустив голову. Писателя предупредили об ответственности за дачу ложных показаний. Стараясь быть серьезным, он слушал торжественные вопросы судьи. Еще раз повторил показания, данные им во время следствия. Сказал, что ему больше нечего добавить. Судья спросил, приходил ли кто-нибудь к нему домой, когда там находился подсудимый. Судья предложил таким же торжественно-серьезным тоном хорошенько подумать над ответом. — Нет… — заявил писатель. — Ко мне никто не приходил в это время. — Есть противоречия, — объяснил судья, — между вашими показаниями и показаниями подсудимого, а также милиционера, участвовавшего в облаве… — Какие противоречия? — спросил писатель. — Оба утверждают, что участники облавы подошли к вашему дому, — ответил судья, — когда обвиняемый там прятался… — Он не сказал, что именно писатель укрыл беглеца в своем доме. А они делают вид, будто все происходило без его ведома. Впрочем, все равно ничего не изменится… — В котором часу? — спросил он. Судья посмотрел в протокол, зачитал фрагмент из показаний подсудимого. — Нет… — решительно возразил писатель. — Ничего подобного не было, я не собирался прятать этого человека. Я знал, что бегство бессмысленно. Поэтому я советовал ему явиться с повинной. Я предлагал ему даже свою помощь. Объяснял, что ему не удастся избежать ответственности. Он боялся. После нашего разговора он убежал. Это все, что я могу сказать. — Подсудимый, однако, дал другие показания, — продолжал судья, — вы укрывали его всю ночь… — Я дал ему только воды… — ответил писатель. — Милиционер, который был у вас дома, утверждает, что в это время кто-то находился наверху. Он подумал, что это женщина, убирающая у вас… — Он не мог ничего слышать, — спокойно проговорил писатель. — Он ошибается. Я был тогда один. Милиционер говорил мне что-то о погоне. Конечно, я знал, что случилось на свадьбе и кого там убили. Ведь в этих краях такая свадьба не первая. — Судья вздохнул. — Следовательно, подсудимый, — спросил судья, — недолго пробыл у вас?.. — Конечно… — ответил писатель. — Сколько? — Я на часы не смотрел, — пожал плечами писатель. — Час, может, полчаса… — И только когда он убежал, — допытывался судья, — вы позвонили и сообщили, что он был у вас?.. — Да. Так все и было… — В действительности все было не так. Они иначе разговаривали с парнем, сидящим теперь на скамье подсудимых. Ему не хотелось вдаваться в подробности. Неожиданно все это дело показалось ему совершенно безобидным. Ясным и понятным стало все то, что он себе представлял, когда писал. В этом конкретном деле он должен сыграть такую роль. Просто она была удобнее. В зале было душно. Окон не открывали. Ему разрешили выйти. Пришлось ждать врача, который давал показания после него. В машине писатель пожалел, что весь день потерян. — Когда наконец закончат строить водохранилище, — пробурчал врач, — возможно, эти традиции изменятся? Перестанут поножовщиной сводить счеты… — Писатель молчал, думая о другом. О начатой сцене, в которой телеграфист на железнодорожной станции Астапово разговаривает с незнакомым приезжим из Тулы. Вспомнился рассказ о посещении Толстым тульского суда. — Ты оставлял его ночевать? — спросил врач. — Нет… Никого я не оставлял. Он сам остался, если тебя это интересует… — Однако ты об этом не говорил… — Зачем? — удивился писатель. — Ведь не я же вызвал облаву, Господи. Я хотел, чтобы он явился с повинной. Он сказал мне, что у него нет сил. Что сначала ему надо отдохнуть. Он едва держался на ногах. Тогда он и поднялся наверх. — И тут к тебе пришли те, кто за ним гнался? — Врач упорно смотрел на баранку. — Да, — подтвердил писатель. — Я им сказал, что дам знать, если он здесь покажется… — Все ясно… — произнес врач. — Что тебе ясно? — спросил писатель. — В суде ты ничего другого сказать не мог… — объяснил его собеседник. — Я убежден, они тебе не верят… — И я так думаю… — согласился писатель. — Но это ведь ничего не изменит… — У тебя руки чисты… — Врач на секунду обернулся к нему. — Ты о чем? — удивился он. — Хотелось этому дураку помочь. Вот и все… — Так было на самом деле. Врач, конечно, не мог не сказать о чистых руках. Он постоянно напоминал ему о чувстве ответственности. Завидовал, вероятно, его спокойствию. Да, завидовал. Писатель врал в суде, глубоко убежденный, что поступает правильно. Его показания все равно ни в коей мере не могли изменить ход событий. Все дело в тех нескольких часах, что подсудимый проспал у него дома, а не в соседнем лесу, который в это время тщательно прочесывали… Он закрыл глаза. В полдень солнце пробилось и мгла рассеялась. Они возвращались при ярком свете. Резало глаза. Он подумал, что, вернувшись, примется за работу. Жаль потерянного дня. Хотелось выпить. Все сильнее и сильнее. Придется потерпеть до дому. Вспомнил, что в городе не отправил письмо. Попросил остановиться возле ближайшей почты. Там он купит марку и опустит письмо в ящик… Вчера вечером он написал сцену, в которой посланный из Рязани шпик прислушивается к разговору телеграфиста с молодым человеком, осужденным в свое время в Туле. Только что французский кинематографист сказал, что совесть мира не умирает никогда… — Ну, конечно, — говорит телеграфист. — Он может так думать, происходящее здесь его совершенно не касается. Он здесь посторонний. И ему не понять, что совесть мира может умереть. Что именно сейчас она умирает… — А что будет потом? — спрашивает собеседник. Это Афанасьев, которого судили в Туле. Он бледен, взволнован, глаза заплаканы. — Будем жить… — отвечает телеграфист. — Без совести. Она больше не понадобится… — Разве такое возможно? — Возможно… — отвечает телеграфист и, вероятно, думает о приглашении, которым никогда не удастся воспользоваться; о поездке в большой город с огромной башней, в город, где живут веселые женщины и замечательные мужчины. Не стоит даже спрашивать, почему он так верит в свои слова… Они смотрят, как у вагона на запасном пути два духовных лица приветствуют Софью Андреевну, идущую вместе с дочерью… — Я хотел бы знать, — говорит врач, немного помолчав, — откуда берется уверенность, что вранье не имеет значения для тех, кто его обнаружил. — Кто именно? — открывает глаза писатель. — Как кто? — спрашивает врач. — Судья, на вопросы которого ты отвечал, другие свидетели… — Машина сбавляет скорость. Они въезжают в поселок. Здесь где-то должна быть почта. — Может, имеет значение… — отвечает писатель, опуская руку в карман. — Но не для меня. Я, мой дорогой, сам себе судья. Меня не волнуют приговоры людей. Конечно, в этом нет ничего приятного. Ведь когда-нибудь я предстану перед Судом. Ты удивлен?.. — Да, немного… — кивает врач. — Ну что ж! Не сердись. Ничего не поделаешь… Более того. Я даже испытываю некоторое чувство безнаказанности, это трудно иначе назвать, дорогой мой… — Машина останавливается. Почта открыта. Женщина, продающая марки, занята — пересчитывает деньги. Кажется, она его узнает. Улыбается ему, дает сдачу. Он говорит ей на прощание что-то приятное. Опускает письмо в почтовый ящик. Потом выходит на улицу. Облегченно вздыхает. Собственно, ничего не случилось. Девушка прочитает письмо, разозлившись, порвет. Важно то, что должно вот-вот произойти и чего он не пытается ускорить. Высоко поднимающаяся волна, которая поглотит все огорчения или всех их затопит. Всех — и борцов, и безумцев, и хитрецов, и дельцов. Честно говоря, он оказался на свалке. Маленькая железнодорожная станция Астапово и такой же невзрачный домик ее начальника отступают все дальше… — Ты хочешь знать, — говорит он врачу, — хорошо ли жить, сознавая близость катастрофы? Сам найди ответ. Не думай, что мир получает от нас только то, чего заслуживает. Не говори о ничтожных карликах. Нас сделали карликами. И не будем говорить о беспокойной совести… — О чем? — Врач включает мотор. Оборачивается к писателю с глупой улыбкой. Его драма, думает писатель, не отвечая, должна закончиться словами о совести… Он смотрит на глупую улыбку врача. Тот над ним подсмеивается.

Перевод Г. Гудимовой.