Зельда писала Максу Перкинсу о необычайном путешествии через океан, во время которого их «неотступно преследовали изрядно приевшиеся мелодии, наигрываемые оркестром из чистокровных англичан». В Париже они обедали с Джоном Пилом Бишопом в дорогом ресторане, где оказалось не так-то легко заказать подходящее блюдо для Скотти. Поэтому Фицджеральд дал ей шнурок от своего ботинка и горсть монет, с которыми она и возилась под столом на полу, выложенном мелкими камешками. Наняв английскую няню, Фицджеральды направились в Йер, где, как продолжала Зельда в своем письме, «Скотт читает лишь жизнеописания Байрона и Шелли и проявляет самые романтические наклонности». Они жили в отеле, «окруженные инвалидами всех разновидностей, все же коренные жители страдают базедовой болезнью». Меню в ресторане отеля включало блюдо из козлятины — диковинки, которой они не переносили.
В начале июня Фицджеральды перебрались на Ривьеру, в Сан-Рафаэль, где сняли виллу «Мари» в роще из кипарисов и сосен. Скотт отрастил усы и взял в аренду крошечный «рено», в котором они исколесили все побережье. По утрам, после позднего возвращения из Сан-Рафаэля, детали которого они не всегда могли четко восстановить в памяти, они посылали маленькую Скотти в гараж посмотреть, в каком состоянии машина. Та возвращалась после своей вылазки и сообщала, что колеса наверху круглые, а внизу приплюснутые.
«Волны Средиземного моря подтачивают края нашей трясущейся в лихорадке цивилизации. На серых склонах холмов — средневековые башни, покрытые пылью зубчатые валы крепостей. Под сенью оливковых деревьев и кактусов древние стены замков спят, переплетенные бурно разросшейся жимолостью; маки на хрупких ножках залили кровавым цветом пешеходные дорожки. Виноградники подступили к самому подножью остроконечных скал, образовав подобие истершегося ковра. Баритон уставших средневековых колоколов равнодушно возвещает об отдохновении души. Над скалами безмолвно цветет лаванда. Яркое солнце слепит глаза».
Так Зельда вспоминала mise en scene ее любовного увлечения.
Как и Скотт, она покинула Америку в поисках глубокого духовного перерождения, но, в отличие от него, ей не суждено было создать крупный роман. В свои двадцать три, почти двадцать четыре года она, видимо, начала опасаться увядания своей красоты, а может быть, ей надоело быть всегда в тени славы мужа. Возможно, она хотела вызвать в нем ревность, или ей стало скучно, и соблазн минуты оказался слишком велик. Одной причиной нельзя объяснить ее увлечение французским морским летчиком Эдуардом Жосаном.
Фицджеральд привык к тому, что мужчины окружали Зельду вниманием. Весь погруженный в работу, он был рад, что она не отвлекала его, и сначала не подозревал о происходящем. В статье для какой-то газеты он в то время писал, как «через полчаса офицеры-летчики Рене и Бобби (Эдуард Жосан. — Э.Т.) придут на обед во всем белом… Затем с наступлением в саду мягких сумерек белый цвет их одежды станет едва различим, и, наконец, подобно розам и соловьям в сосновом бору, они растворятся и станут неотделимой частью красоты этой гордой и жизнерадостной земли». Зельда, описывая Жосана в своем романе «Сохрани для меня вальс», подчеркивала силу его гибкого с бронзовым отливом тела под белой парадной формой. Красивый, как и Фицджеральд, он в отличие от «холодного, как луна», Скотта «излучал тепло солнца». Жосан имел репутацию отчаянного пилота и, неоднократно подвергая себя опасности, совершал облет виллы «Мари» на низкой высоте.
Отношения Жосана и Зельды зашли далеко, прежде чем Фицджеральд узнал об этом. Он был потрясен. Он искренне верил в любовь, в ту симфонию чувств, какую могут ощущать два близких человека наперекор дешевому скептицизму мира. «Красноречие Фицджеральда по поводу супружеской верности, — вспоминал его друг, критик Эрнест Бойд, — тронуло меня до слез… Там, где большинство видело лишь половое влечение, он заглядывал в душу».
Фицджеральд настоял на разговоре начистоту и предъявил ультиматум, который вычеркнул из их жизни Жосана. Самые критические минуты Фицджеральды пережили 13 июля. В августе Скотт записал в своем дневнике: «Горечь постепенно проходит». Но этот эпизод образовал трещину в их отношениях, которая останется в его душе навсегда.
В письме Перкинсу он называл этот период «сносным летом». «Я изведал горькие минуты, но моя работа от этого не пострадала. Я, наконец, повзрослел». Возможно, что пережитое даже придало большую глубину его художественным образам. Разве в неугасающей любви Гэтсби к Дэзи или в неистовой решимости Тома Бьюкенена вернуть жену не нашла отражение неуемная ревность Фицджеральда? Как ни оценивать воздействие на него этого разлада, проза Фицджеральда заискрилась, как никогда раньше, а он сам как художник заметно прибавил. В июле 1922 года еще до приезда в Грейт-Нек он говорил, что ему хотелось бы «создать что-нибудь новое, необычное, прекрасное, простое и в то же время композиционно ажурное». Из этого стремления к идеалу и родился «Великий Гэтсби».
«Лишь в последние четыре месяца, — признавался он Перкинсу перед самым отъездом из Америки, — я понял, как много — чуть ли не все — я растратил за три года после опубликования «Прекрасных, но обреченных». В эти последние четыре месяца я работал, не разгибая спины, но за два, более чем два года, я написал лишь одну пьесу, с полдюжины рассказов и три или четыре статьи — в среднем около ста слов в день. Проведи я это время за чтением, путешествием или каким-нибудь стоящим занятием, сохрани я хотя бы здоровье, все было бы иначе. Но я прожил их бесцельно, не в занятиях и не в размышлениях, а лишь в кутежах и скандалах…
Единственное, о чем я хотел бы просить тебя, — это проявить терпение сейчас, когда я работаю над романом, и поверить мне, что, наконец, или, по крайней мере, впервые за последние годы я делаю все, что в моих силах. Приобретя с десяток дурных привычек, я пытаюсь теперь избавиться от:
1. Лени.
2. Переваливания всех забот на Зельду (ужасная привычка; никакое дело не следует передавать никому до тех пор, пока оно не доведено до конца).
3. Реагировать на сплетни и сомнения в самом себе и т. д., и т. д., и т. д.
Сейчас я ощущаю в себе огромную силу, в некотором роде, гораздо большую, чем когда-либо ранее. Но она дает о себе знать лишь временами и нерешительно, потому что я слишком много говорил в прошлом и мало жил внутренней жизнью, которая позволила бы мне выработать в себе необходимую уверенность в собственных силах. Кроме того, я не знаю никого, кто бы в 27 лет растратил столько из своего личного опыта, как я. «Копперфильд» и «Пенденпис» были написаны писателями, которым перевалило за сорок, а ведь «По эту сторону рая» включает три книги и «Прекрасные, но обреченные» — две. Поэтому в моем новом романе я опираюсь не на дешевые фантазии, как во многих своих рассказах, а на воображение, порожденное простым и излучающим радость миром. Я продвигаюсь медленно и осторожно, испытывая порой большие мучения. Этот роман явится плодом сознательного художественного подхода и, в отличие от первых произведений, должен основываться на нем».
В 1934 году Фицджеральд признавался, что никогда в жизни он не стремился так поднять свой художественный критерий, как в те десять месяцев работы над «Гэтсби». Прежде чем приступить к роману, он перечитал предисловие Конрада к его «Негру с «Нарцисса», а слова Конрада о том, что художественное произведение должно оправдывать себя в каждой строке, служили ему путеводной нитью.
В сентябре Ларднеры, совершавшие поездку по Европе, провели несколько дней с Фицджеральдами в Сан-Рафаэле. Но у Ринга открылся туберкулез, и почти все время, что они находились у Фицджеральдов, он пролежал на кушетке а ля Людовик XV в халате и подзадоривал Скотта своими неожиданными колкими замечаниями. Рукопись «Гэтсби» была направлена в «Скрибнерс» в конце октября. Перкинс ответил сразу же, высоко отозвавшись о романе — его жизненной правде, стиле, изяществе и оригинальности идеи. Позднее от него пришло письмо с подробным анализом недостатков. Так, Перкинс указывал на ослабление интереса к повествованию в шестой и седьмой главах и неоправданную расплывчатость происхождения Гэтсби (частично эта неясность была умышленной и объяснялась стремлением придать образу загадочность). В конце письма Перкинс отметил, что картина Долины Шлака и характеристика гостей Гэтсби достойны пера большого художника, а описание глаз доктора Т. Дж. Эклберга, зарисовки города, моря и неба несут на себе отпечаток вечности.
Радости Фицджеральда не было предела. Он вновь уверовал в себя, и впервые после провала «Недотепы», начинает думать о себе как о значительном писателе. Предсказывая распродажу 80 тысяч экземпляров, то есть вдвое больше, чем его предыдущие романы, он предупреждал Перкинса, что корректуры из-за сложных изменений, которые он намерен внести, будут самыми дорогостоящими со времени издания «Мадам Бовари». Одновременно он сообщал своему литературному агенту, что после трех-четырех коротких рассказов, которые он напишет, чтобы подправить свое финансовое положение, он приступит к новому роману. «Дни моего безделья ушли, в прошлое. Мне кажется, я растратил впустую 1922 и 1923 годы».
Зиму Фицджеральды решили провести в Риме. Особых на то причин не было, кроме разве что чтения Зельдой в то время Генри Джеймса. Как раз в тот момент в Риме «на аренах из папье-маше, которые были грандиознее и великолепнее настоящих», снимался фильм «Бен Гур» с Районом Наварро и Кармель Майерс в главных ролях. Скотт и Зельда шумно проводили время в компании актеров, пока однажды в потасовке с полицейским, вспыхнувшей из-за оплаты проезда в такси, Скотт не был избит, а затем брошен в тюрьму. Он как-то заметил, что ему, выходцу со Среднего Запада Америки, совершенно чужды расовые предрассудки. Однако этот случай вызвал у него неприязнь к итальянцам, которая распространилась и на всю Италию. «Мертвая страна, — нападал он на нее, — где все, что можно было бы воплотить в словах и делах, уже давно воплощено. Поверить пустопорожней деятельности Муссолини — все равно, что уверовать в последнюю судорожную конвульсию трупа». В январе 1925 года они переезжают на Капри, но и здесь жизнь пришлась им не по душе. Они оба, особенно Зельда, в то время много болели. К тому же давала знать о себе горечь, оставшаяся от ее любовного увлечения. Тем не менее, Фицджеральд писал Бишопу, что они все еще глубоко любят друг друга и, по-видимому, единственная по-настоящему счастливая пара из всех, которые он знает.
В апреле они направились на север, планируя осесть в Париже. 10 апреля должен был выйти «Гэтсби», и по мере приближения этой даты Фицджеральда начинали охватывать сомнения. Что, если женщины не примут романа из-за отсутствия в нем сколько-нибудь крупного женского образа? Что, если он не понравится критикам потому, что в нем идет речь о богаче, а не о человеке низшего сословия, которые в то время вошли в моду? Он не был даже уверен в названии романа и 19 марта, посылает Перкинсу телеграмму: «ЧЕРТОВСКИ НРАВИТСЯ НАЗВАНИЕ ПОД СЕНЬЮ ТРЕХЦВЕТНОГО ФЛАГА. НАСКОЛЬКО ЗАДЕРЖИТСЯ ИЗДАНИЕ?» (Перкинс отговорил его от этой сумасбродной идеи). За день до издания Скотт запросил телеграммой последние новости о романе и тут же получил ответ: «ОТЗЫВЫ ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ. НЕЯСНА КАРТИНА С ТИРАЖОМ».
Во всех отзывах — а они были великолепными, самыми лучшими, какие он когда-либо получал, — рецензенты сходились в одном: Фицджеральд из молодого талантливого писателя превратился в зрелого художника. Он получил письма от Уиллы Кэсер и Эдит Уортон, Гертруды Стейн, которая писала, что Фицджеральд воссоздает современный ему мир подобно Теккерею, воплотившему окружавшую его действительность в «Пендоннисе» и «Ярмарке тщеславия»; от Т.С. Элиота (Фицджеральд считал его самым крупным из всех живших в то время поэтов), утверждавшего, что «Гэтсби» — первый шаг, который американская литература сделала после Генри Джеймса. Обедая со знакомым писателем, спустя несколько месяцев после получения письма от Элиота, Фицджеральд показал ему это письмо, заявив, что оно при нем совершенно случайно. Когда к ним подошел кто-то знакомый, Скотт, не смущаясь, извлек его вторично.
«Великий Гэтсби» оказался действительно более глубоким произведением Фицджеральда, нежели два его первых романа. И герой его нес в себе меньше автобиографических черт, чем Эмори Блейн и Энтони Пэтч. Прообразом Гэтсби, как писал позднее Скотт, послужил знакомый фермер из Миннесоты, а точнее, — связанная с ним романтическая история, которая осталась у него в памяти. Задумав «Гэтсби», Фицджеральд тщательно изучает знакомых ему бутлеггеров. Финансовые сделки Гэтсби он, по-видимому, взял из дела Фуллера — Макги, им в 1922 году были заполнены буквально все газеты. Подлинным же Гэтсби, человеком с экзальтированным восприятием открывающихся в жизни перспектив, неиссякаемым оптимизмом и романтическим порывом, являлся, конечно же, сам Фицджеральд. В образе Гэтсби ему удалось облечь в конкретную поэтическую форму свое отношение к богатым, как к людям иной породы, занявшим лучшие моста в партере жизни, представление о том, что их существование, так или иначе, но прекраснее и насыщеннее, чем обычных смертных. Отгороженные от остальных своим богатством, они казались ему существами почти королевских кровей. Снобизм Фицджеральда романтичен, слегка приукрашен и отчасти искупается творческим воображением, как это до известной степени присуще ирландцам. Эту же черту можно проследить у Китса и Оскара Уайльда.
Но Фицджеральд понимал также и моральную развращенность богатых и не доверял их могуществу. Этому меня научила вся моя жизнь, — подводил он итог на исходе дней, — бедный ребенок в городе богатых, пария в школе для детей избранных, бедный студент в клубе для состоятельных отпрысков в Принстоне… Я никогда не мог простить им того, что они богатые, и это наложило отпечаток на всю мою жизнь и мое творчество». Как-то он поведал другу, что «основная идея «Гэтсби» — развенчание несправедливости, при которой бедный молодой человек не может жениться на богатой девушке. Эта тема всплывает во мне снова и снова, потому что я пережил ее».
Любовь Гэтсби к Дэзи — не что иное, как окрашенная лиризмом Китса любовь Фицджеральда к Зельде, а до нее к Джиневре. За осязаемой и чувственной образностью романа стоит Китс, точно так же как за трагически нарастающей развязкой и озадаченным рассказчиком — Конрад. Удивительно, но «Гэтсби» написан под большим влиянием «Братьев Карамазовых», которые буквально ошеломили Скотта, прочитавшего роман в 1922 году. И все же то, что делало «Великого Гэтсби» столь проникновенным и незабываемым, не было им заимствовано ни у кого. «Гэтсби» свидетельствует о новых открывшихся в Фицджеральде глубинах — лиризма постижения мира. После «Прекрасных, но обреченных» его способность к восприятию претерпела таинственное изменение, что можно объяснить лишь его становлением как писателя. Он отказался от нарочитой изысканности, которую считал самым большим грехом своих ранних произведений. Теперь на смену ей пришел строгий реализм с налетом романтизма, тяготение к чуть теплящейся красоте, окрашенное в лирические тона сострадание. Фицджеральд обрел свой голос и, наконец, создал нечто подлинно уникальное.
В финансовом отношении роман не имел успеха. Продажа 22 тысяч экземпляров едва лишь покрыла аванс, предоставленный ему «Скрибнерс». Перкинс объяснял это тем, что владельцы книжных магазинов проявили к нему некоторое недоверие: «Гэтсби» казался им слишком коротким для романа; он выше понимания тех, на кого рассчитывал Фицджеральд, и описание многочисленных вечеринок и застольного веселья в какой-то мере создал о нем неправильное представление. В литературе утверждалось направление, жаловался Фицджеральд, изображать американского «человека с улицы», какого, как он считал, не существовало, кроме как в умах критиков и третьесортных романистов. «Когда-нибудь они будут кусать локти, помяни мои слова! — предсказывал он Перкинсу. — Этот роман, затраченные на него усилия, сам результат придали мне прочности. Сейчас я считаю себя выше любого молодого американского писателя без исключения».
Он предполагал написать несколько коротких рассказов, а затем приступить к новому роману, «действительно НОВОМУ по форме, идее, композиции — модели нашего века, поисками которой занимаются Джойс и Стейн, и которую не удалось найти Конраду». Если гонорары от этих рассказов помогут ему в будущем работать, не отвлекаясь на написание «мусора», он и дальше пойдет по стезе романиста. Если же ему не удастся осуществить свой замысел, он отправится в Голливуд и попробует найти применение своему таланту в киноделе. «Я не могу умерить наши запросы и не в силах выносить это безденежье. В конце концов, какой смысл пытаться стать художником, если ты не можешь создавать совершенного. В 1920 году у меня была возможность начать нормальную жизнь, но я упустил ее, и теперь мне приходится расплачиваться за это. Впрочем, может быть, в сорок я вновь смогу писать, не испытывая постоянной тревоги за будущее и не прерываясь».
В начале мая Фицджеральды прибыли в Париж и сняли квартиру на пятом этаже старенького дома 14 на улице Тильзит, в одном квартале от площади Этуаль. Когда Фицджеральд доходил до угла улицы Ваграм, его взору представала Триумфальная арка.
За год до этого, осенью, Фицджеральд писал Перкинсу о молодом писателе по имени Эрнест Хемингуэй, рассказы которого, появлявшиеся в авангардистских журналах, вызывали сенсацию. «На твоем месте я бы немедля заглянул к нему, — советовал он Перкинсу. — Это настоящий художник». Вскоре после приезда в Париж Фицджеральд разыскал Хемингуэя в одном из часто посещаемых им кабачков на левом берегу Сены. Несмотря на различия буквально во всем, кроме их общих корней на Среднем Западе и страсти к писательскому ремеслу, они быстро стали друзьями. Университетом для Хемингуэя послужила его работа в газете Канзас-Сити. В восемнадцать лет он отправился в Италию на фронт водителем санитарного грузовика, где ему чуть не оторвало обе ноги австрийской миной, короткое время сражался в рядах итальянской армии. По возвращении в Америку он женился, но судьба снова занесла его в Европу, где он работал корреспондентом «Торонто стар», освещая, в частности, такие крупные события, как конференция в Лозанне и греко-турецкая война. Прошедший школу войны и журналистики, он смотрел на мир по-иному, чем Фицджеральд, и вообще казался более зрелым, хотя был на три года моложе Скотта.
Хемингуэй был крупный, уверенно державшийся молодой человек с располагающими манерами, темной копной волос и короткими усами, детской улыбкой, обнажавшей крепкие зубы, и темными, по-охотничьи цепкими глазами. Он походил, порой, на дебошира, но в кафе на Монпарнасе, где был завсегдатаем, оттаивал и излучал приветливость.
Эрнест упивался жизнью: природа и мир спорта были его стихией, чем они никогда не являлись для воспитанного в тиши домашней обстановки Фицджеральда. Заядлый рыболов, Хемингуэй хорошо также ходил на лыжах и отменно боксировал. Неловко чувствовавший себя на теннисном корте и бейсбольном поле, Эрнест исключительно легко передвигался на ринге, что не могло не вызывать удивления при взгляде на его крупную фигуру. Идя по улице в своем залатанном пальто и спортивных тапочках, он часто вел бой с воображаемым противником, уклоняясь и нанося ответные удары. Прохожие или не обращали на него внимания, или провожали его улыбкой. Он не позволял сопровождавшим его, в тот момент, подтрунивать над собой. Если же кто-то все-таки пытался делать это, он тут же предлагал спутнику повторить некоторые его движения.
В то лето в Париже проездом оказался декан Принстонского университета Гаус, который несколько раз обедал в компании Фицджеральда и Хемингуэя. Эрнест показался Гаусу «серьезным, но наивным молодым человеком бальзаковского типа», без «претензий и без излишней застенчивости». Гаус выразил сожаление, что не успел полюбить написанное Хемингуэем. Фицджеральд расходился с Гаусом в оценке творчества его друга. Скотт восхищался оригинальностью изображения молодого поколения в рассказах и очерках Эрнеста и высоко отзывался о строгой, сдержанной манере его письма. Хемингуэй отказался от перспективной карьеры журналиста, чтобы посвятить себя малодоходному писательскому ремеслу. Писал он медленно, по нескольку раз переделывая один и тот же параграф, словно занимался сольфеджио. Жил в бедно обставленной квартирке, окна которой выходили на склад лесоматериалов. Хотя присущая ему уверенность в себе не требовала поддержки, он все же получал ее от таких маститых литературных фигур, как Эзра Паунд и Гертруда Стейн.
Однажды Хемингуэй взял Фицджеральда с собой к мисс Стейн в ее студию на улице Феру. Скотт очаровал эту покровительницу художников и, в свою очередь, сам был очарован ее грудным смехом и тонким пониманием искусства. Он взирал на мисс Стейн с почтением, а она, со своей стороны, создала атмосферу, в которой он чувствовал себя как дома и не сидел, проглотив язык, как это было при встрече с Теодором Драйзером и будет во время последовавшего за тем визита к Эдит Уортон.
Госпожа Уортон прислала Фицджеральду письмо, где с похвалой отзывалась о «Гэтсби» и в заключение приглашала его к себе в гости на построенную еще в XVIII веке виллу, к северу от Парижа. И вот однажды, Фицджеральд вместе с Тедди Чанлером, мать которого оказалась близкой подругой известной писательницы, отправился к ней на автомобиле. Фицджеральд нервничал и несколько раз просил Чанлера остановить машину, чтобы пропустить для храбрости рюмку в придорожном ресторанчике.
По прибытии в Павийон Коломб Фицджеральда и Чанлера провели в салон, где госпожа Уортон, близко знавшая Генри Джеймса, восседала за чайным сервизом в своем смиренном величии. В комнате находился еще один гость, светило из Кембриджа, американец по имени Гейлард Лэпсли. Госпожа Уортон, остроумная и очаровательная с теми, кого она хорошо знала, испытывала ужасную неловкость при первом знакомстве, и была склонна в этих случаях надевать маску высокомерия. Поскольку ни Чанлеру, ни Лэпсли не удалось растопить холодок, Фицджеральду пришлось опуститься до таких банальных фраз, как «госпожа Уортон, если бы вы только знали, что значит для меня получить ваше приглашение». В конце концов, в отчаянии он предложил рассказать «пару, э-э, не совсем приличных историй». Удостоившись на то разрешения королевским кивком и застывшей стандартной улыбкой госпожи Уортон, он начал рассказывать один, потом переключился на другой, случай об американской паре, прожившей три дня в парижском публичном доме, который они по ошибке приняли за отель. Когда он неуверенно подходил к концу повествования, госпожа Уортон позволила себе замечание: «Но, господин Фицджеральд, в вашем рассказе не хватает деталей». Фицджеральд попытался еще как-то спасти рассказ, но безуспешно.
После его ухода госпожа Уортон заметила Лэпсли: «В этом молодом человеке, должно быть, есть что-то необычное». Лэпсли объяснил, что в последнее время Фицджеральд слишком злоупотребляет спиртным. В своем дневнике против имени Скотта госпожа Уортон написала «Ужасен», и, конечно, он больше никогда уже не удостоился чести быть приглашенным в ее дом. Кто-то из гостей, госпожи Уортон, кому был оказан аналогичный прием в Павийон Коломбе, позднее заметил, что «госпожа Уортон обладала величественными манерами, позволявшими ей усугубить неловкость ситуации, тогда как другие могли бы её просто изящно обыграть».
Жизнь Фицджеральдов в Париже, по словам Скотта, взятым из его дневника, состояла из «безудержного разгула и безделья». В то время он шлифовал рассказ «Молодой богач», написанный сразу же вслед за «Гэтсби», но ему было трудно сосредоточиться теперь, когда перед ним открывался совершенно новый мир. В нем еще оставалось что-то от Эмори Блейна, который отвлекался на тысячи мелочей всякий раз, когда садился писать. «Боюсь, что я создаю жизнь, — признавался Фицджеральд, — вместо того, чтобы жить. Может быть, мое место сейчас где-нибудь в японских садах Рица, или в Атлантик-Сити, или в южных районах Ист-Сайда».
За год до этого, весной, когда Фицджеральды останавливались в Париже, они познакомились с Джеральдом и Сарой Мэрфи, с которыми у них теперь сложились самые тесные отношения. Довольно богатая чета Мэрфи перебралась за границу после войны и теперь проводила все время в кругу художников и писателей. После того как успех открыл Фицджеральду двери в дома состоятельных людей, он, к своему разочарованию, нашел эту касту невыносимо скучной. Но встреча с Джеральдом Мэрфи возродила в нем былые представления о сильных мира. Джеральд был elegant, стройный, подобранный, всегда одетый по последней моде. Он носил крупные бачки, щеголял тростью с позолоченным набалдашником, на голове — необычная шляпа с широкими опущенными книзу полями. Джеральд шутливо утверждал, что обычные выглядят глупо на его «ирландской физиономии».
Человек редкостного вкуса и утонченности, он обладал даром делать жизнь яркой и полной неожиданных открытий. Если вам случалось подниматься с ним на Эйфелеву башню, он мог указать на никому не ведомый объект и рассказать, в придачу, какой-нибудь забавный случай о нем. Он хорошо рисовал и даже писал декорации для Русского балета (а Сара однажды принимала у себя всю труппу Дягилева). Иногда они устраивали обеды в «Максиме», на которые приглашались человек до сорока. Сара держалась в тени мужа, хотя ее очарование и ум чувствовались во всем. В этой совершенной паре, как вспоминал один из друзей, Сара была ветром, а Джеральд — парусом.
Именно чета Мэрфи создала летнюю колонию на Антибе. По традиции людей их круга Мэрфи проводили зиму на Ривьере, а летние месяцы — в Довиле. Однако лотом 1922 года они сняли первый этаж отеля Cap d`Antibes для себя и друзей. Владелец закрыл остальные этажи и укатил на север. Заколоченные виллы вдоль всего побережья мыса пустовали, и, на фоне ярко контрастных гор и моря, создавали ощущение заброшенности и даже дикости. Из-за сухости жара в Антибе переносилась легко. Обнаружив, что у моря нет ни кусочка чистого пляжа, Марфи принялись за дело. Джеральд расчистил граблями часть берега от плотно слежавшихся высохших водорослей, и спустя некоторое время около сотни ярдов прибрежной полосы засверкали чистым песком. Местные жители, с любопытством взиравшие на все это из-за кустов, считали американцев, заполонивших образовавшийся пляж и обильно смазывавшихся от загара банановым маслом, ненормальными: существовало поверье, что морские купания вредны для почек.
Супругам Мэрфи так понравился Антиб, что они решили там обосноваться. «Вилла Америка», их дом, раскинулась в саду из апельсиновых и лимонных деревьев, мимозы и ливанских кедров. С террасы открывался вид на залив Жуан, за которым поднимались холмы Эстереля. В их спальне, с выложенным черно-белой плиткой полом и мебелью из алюминиевых трубок, стоял рояль «Стейнвей», а на нем красовался шарикоподшипник, который Джеральд приглядел где-то и приобрел из-за понравившийся ему формы. На подставке для нот всегда покоилось последнее произведение Стравинского: никто, возможно, никогда не замечал его там, но оно, тем не менее, неизменно оказывалось на своем месте. Когда вам случалось бывать у Мэрфи на обедах, их очаровательные дети появлялись за столом в голубых штанишках матадоров с красными стрелками у щиколоток. В этом доме всегда подавались изысканные блюда: целые персики, плавающие в бренди, замысловато украшенные гарниром фазаны и неизменно вызывавшее у французских гостей восторг типично американское угощение — горка вареной свежей кукурузы, увенчанная яйцами-пашот. Все было продумано почти с восточной щепетильностью, да и сами Мэрфи являли собой воплощение приветливости и обходительности. К ним не заглядывали на минутку, к ним прибывали по приглашению, и, уходя, гости чувствовали себя как после праздника.
Фицджеральды провели август на Ривьере под крылышком четы Мэрфи. Об их приезде много говорилось: то они приедут, то не приедут. И вот однажды утром они объявились на пляже, ужасно обгоревшие после игры в теннис за день до этого. Все умоляли их накрыть спины или намазаться оливковым маслом. Скотт, который не мог купаться из-за обожженной спины, болтал с репортером, прибывшим, чтобы запечатлеть их приезд. Репортеру, которому Фицджеральд жаловался, что стареет, Скотт показался крепким, мускулистым, с чистой кожей, широко расставленными живыми голубовато-зелеными глазами, без единого седого волоска, морщинки или дряблой кожи. Зельда тоже смотрелась моложе своих лет; ее можно было принять за девушку. Наверное, лишь Скотти выглядела на свои годы: ей ни за что нельзя было дать больше четырех.
Единственными людьми, обосновавшимися в то лето в Антибе, писал Фицджеральд Бишопу, были «я, Зельда, Мэрфи, супруги Валентине, Мистияге, Рекс Ингрем, Дос Пассос, Эллен Алис Терри, Маклиши, Чарли Брэкет, Мод Кан, Эстер Мэрфи, Маргарет Намара, Эдвард Филлипс Оппенгейм, Флойд Делл, Макс и Кристал Истман, экс-премьер Орландо, Этьен де Бьюмон; словом, это местечко, какого больше нигде, не сыщешь, отдушина от треволнений мира». В первых главах романа «Ночь нежна» Фицджеральд обошелся вольно с географическими аспектами Антиба, но верно передал его атмосферу. Это был мир нянек, пляжных зонтов и espadrilles, яростных порывов горячего ветра, проникавшего через зашторенные окна выцветших автомобилей, пекшихся на солнце на подъездных путях. Джеральд Мэрфи в жокейской шапочке, подобно Дику Дайверу, верховодил на пляже. Другие, настроив, «словно антенна, уши», внимали ему.
Когда Скотти объявила, что желает выйти замуж, Мэрфи тут же предложил: «А почему бы не за меня?» Он обставил «свадьбу» очень пышно: привязал к своему «рено» атласные ленточки, украсил его цветами, приобрел для маленькой Скотти подвенечное платье и фату и даже достал для «невесты» венок на голову. Фицджеральд играл роль отца, «выдававшего дочь замуж». Правда, настоящей церемонии не устраивали: в основном все хлопотали вокруг «свадебного» торта. После этой суеты Мэрфи, как полагается, покатал Скотти на своей машине и даже преподнес ей кольцо, приобретенное в местном дешевом магазинчике, утверждая, что это бриллиант. Правда, Скотти тут же заявила, что он не настоящий.
Фицджеральд тоже легко находил общий язык с детьми. Однажды днем в саду их дома в Каннах он организовал игру в крестовый поход с деревянными солдатиками и фанерным замком, который смастерила Зельда. Залив низину морской водой, он на противоположном берегу этого водоема соорудил пещеру, в которой поселил огромного черного таракана, представлявшего дракона. Затем он рассказал детям историю, заканчивающуюся штурмом дворца добрыми героями. Дети, затаив дыхание, внимали его рассказу и повсюду следовали за этим ползавшим на четвереньках среди эвкалиптов взрослым человеком, который полностью окунулся в их мир.
Зельда была исключительно щепетильна в выборе друзей, но Мэрфи ей сразу же понравились. О Скотте и говорить не приходилось. Подперев рукой подбородок, в характерной для него мечтательной позе, он мог долго, не отрывая глаз, смотреть на Сару, а затем произнести: «Сара, взгляните на меня», и после того, как она поворачивала к нему свое лицо, он, словно замечтавшийся школьник, со вздохом ронял: «Благодарю вас». Сара, стройная и подвижная, отправлялась купаться с ниткой жемчуга, висевшей у нее на шее («с подвешенной к жемчужному колье спиной», писал Фицджеральд в «Ночь нежна»). Все, чем Скотт восхищался в Джеральде — утонченность, изысканность речи, дар принимать гостей, а больше всего его способность ценить качества других, умение вызывать собеседников на разговор и видеть в них лучшее, — он вложил в образ Дайвера. Мэрфи разделял эти качества с такими непохожими на него людьми, как священник Фэй, Макс Перкинс и декан Гаус. Скотт и сам в большой степени обладал ими.
В то лето Фицджеральды вели себя подобающе. И все же, Мэрфи пришлось как-то провести с ними ужасно неприятный вечер в Сент-Поль-де-Венсе, расположенном в горах неподалеку от Ниццы. Вчетвером они обедали на террасе таверны, построенной на выступе между двумя ущельями. Мэрфи рассказывал, что во время римских походов на этом месте был разведен огромный костер, один из многих, с помощью которых в Рим передавалось сообщение о завоевании Галлии. За соседним столом в компании трех мужчин сидела, вся в алом, Айседора Дункан. Под влиянием минуты Фицджеральд подошел к столу, опустился у ее ног и стал рассказывать ей о римлянах, в то время как она гладила его волосы и называла его своим центурионом. Весь эпизод носил скорее поэтический, нежели любовный характер. Тем не менее, Зельда резко встала и стремительно бросилась вниз по лестнице ведущей, казалось, в бездонную темноту. Фицджеральд и Мэрфи устремились за ней и только тут обнаружили, что лестница кончалась запертой дверью. Некоторое время спустя Зельда поднялась по ступенькам вверх и направилась в дамскую комнату, чтобы обмыть ободранную коленку, а затем появилась на террасе, как ни в чем не бывало.
По пути домой Скотт и Зельда вместо того, чтобы следовать по дороге, выехали на узкоколейку, и, когда их машина, застряв посреди рельсов, заглохла, оба заснули. Они наверняка угодили бы под колеса идущей утром в Ниццу дрезины, если бы не крестьянин, который вытащил их из машины, а затем с помощью быков столкнул машину с железнодорожного полотна.
В сентябре загоревшие и отдохнувшие Фицджеральды вернулись в Париж. Скотт испытывал подъем по случаю начатого романа и в то же время был удручен тем, что после всех его рассуждений об искусстве ему приходилось писать откровенную халтуру для «Пост». За прошедшие шесть лет «Пост» увеличил его гонорар в шесть раз — теперь он получал за каждый рассказ 2500 долларов. Но чем больше ему платили за этот «хлам», жаловался он Перкинсу, тем меньше у него лежала к ним душа.
Недовольство собой лишь усилило его восхищенно неподкупным Хемингуэем. Однажды на пляже в Антибе Фицджеральд отвел Глэнви Уэскотта в тень под скалой и долго убеждал его в талантливости Эрнеста, который, по словам Скотта, безусловно, является единственным подлинным гением 20-х годов. Он полагал, что Уэскотт согласится с тем, что и новый роман Глэнви, и «Гэтсби» несколько переоценены, в то время как Хемингуэя не понимают, третируют и платят ему явно заниженные гонорары. Фицджеральд, тряся Уэскотта за руку, хотел знать, не мог бы тот чем-нибудь помочь Эрнесту, ну хотя бы написать хвалебную статью. (Осенью Фицджеральд именно так и поступил). Уэскотта поразили наивность Фицджеральда и отсутствие в нем расчетливости. Скотту и в голову не пришло, что недоброжелательность и эгоизм Уэскотта мешали ему проявить дружественный жест по отношению к произведениям конкурента.
Хотя к осени 1925 года Хемингуэй не опубликовал еще ни одного романа, его литературные успехи внушали уважение. В двадцать шесть лет ему, как говорят французы, «удалось прорваться за оболочку языка»: старые, стершиеся слова под его пером засверкали новыми гранями. В его чеканном стиле ощущалась сила и новизна, по сравнению с которой манера письма Фицджеральда, сформировавшаяся под влиянием более традиционных течений, казалась цветистой и относящейся чуть ли не к поздневикторианскому периоду. Стремясь сделать Хемингуэя одним из авторов «Скрибнерс», Фицджеральд начал хлопотать, чтобы открыть ему двери в это издательство. В конце концов он помог переходу Эрнеста в «Скрибнерс» от его первого издателя «Бонн и Лайврайт».
Фицджеральда тянуло к Хемингуэю как к писателю-чародею слова, но в еще большей степени как к человеку, одновременно приветливому и язвительному, скромному и заносчивому. Хемингуэй был сложным человеком, носившем маску простака. Он мог до бесконечности рассуждать об искусстве, хотя в душе предпочитал более мужские разговоры о войне и спорте. Любое обсуждение чувств или эмоций он называл «дешевой женской болтовней» и, едва только беседа переходила в это русло, мог тут же встать и покинуть компанию. Как и любой другой человек, в котором постоянно происходит борьба чувств, он был подвержен быстрой смене настроений. За его bonhomie скрывалась врожденная застенчивость и уязвимость. И, тем не менее, в глубине души в нем таилось что-то от condotierre, авантюриста, привыкшего полагаться на свой ум и хитрость и испытывавшего солдатское презрение к слабости любого рода. Это был соперник, который вырвался бы вперед в любом состязании, В основе его характера и свойственной ему гордыни лежала достойная подражания смелость, подлинная смелость умного и необыкновенного человека, который испытывает страх, но силой воли преодолевает его.
Знакомство Фицджеральда с Хемингуэем с новой силой пробудило в нем сожаление, что ему не удалось побывать на фронте. Он целые дни проводил в подвалах «Брентано», разглядывая стереоскопические слайды застывших траншей и разорванных в клочья тел, а «Мемуары» Людендорфа стали одной из самых его любимых книг. Ощущения от поездки в октябре в Верден он передал в трогательном описании поросшего травой поля битвы в романе «Ночь нежна». Он внимал проповедям Хемингуэя о том, что война — самая важная тема, ибо «она позволяет поставить на свои места уйму материала, ускоряет развитие событий и вызывает в человеке самые различные свойства, проявления которых в обычных условиях приходится ожидать, порой, чуть ли не всю жизнь». Но Фицджеральд и Хемингуэй были совершенно непохожими друг на друга людьми, и можно усомниться в том, что война стала бы такой же идеальной темой для Фицджеральда, как для Хемингуэя или для Стивена Крейна, который оказался настолько одержим ею, что создал свой шедевр, не приняв участия ни в одном сражении. Страсти, волновавшие Фицджеральда, требовали скорее общечеловеческой, а не военной обстановки.
В ту осень Мэрфи жили в Сен-Клу в доме, ранее принадлежавшем композитору Гуно. Как-то Фицджеральд улегся у них под кустом на лужайке и проспал на траве всю ночь. В другой раз он позвонил Джеральду и Саре в три часа утра и сообщил им, что они с Зельдой отплывают в Америку на следующий день на «Беренгарии». Конечно, они никуда не уезжали, и выдумка с отъездом оказалась лишь уловкой, чтобы завлечь Мэрфи к себе на пирушку. В своих отношениях с Мэрфи Фицджеральд иногда терял чувство меры. Он хотел, чтобы каждый вечер был наполнен приключениями, весельем, таил в себе загадку, и, когда ничего из ряда вон выходящего не происходило, как это бывало часто, он или отправлялся спать, или устраивал дебош.
Однажды Фицджеральд угнал triporteur, трехколесную тележку зеленщика, и на сумасшедшей скорости гонял на ней по площади Конкорд под свистки полицейских и неистовое улюлюканье клаксонов водителей автомобилей. Если кто и мог удержать его от этих выходок, то только Джеральд, перед безупречной благопристойностью которого Скотт испытывал смирение. Однажды, когда они вместе покидали ночной клуб, Фицджеральд, поскользнувшись, упал и притворился, что потерял сознание. «Скотт, — строго произнес Мэрфи, — это не Принстон, и я не твой однокашник. А ну вставай живо!» — И Скотт подчинился приказу.
У Фицджеральдов не лежала душа к их квартире на улице Тильзит. Зельда говорила, что у них пахнет, как в архиве церковного причта. Квартира была обставлена мебелью в стиле Людовика XV, взятой напрокат в галерее «Лафайет». Луис Бромфилд, как-то заглянувший к ним, утверждал, что они живут на разломе двух эпох.
В ноябре Фицджеральды совершили поездку в Лондон, где «посетили светские рауты и другие подобные сборища. Впечатляюще, — писал Фицджеральд Перкинсу, — но не очень, потому что забавлять всех пришлось мне одному». В декабре они вернулись в Париж. В письме своей знакомой Зельда писала, что они «сносно проводят зиму среди плагиаторов, которые всегда очаровательны. Уйму времени убивает такси… Вот и сейчас узкая и прямая дорога петляет и качается из стороны в сторону. Скотт с головой ушел в работу». В январе 1926 года они отправились на курорт в Пиренеи, где Зельда, которой нездоровилось весь прошлый год, прошла курс лечения. В конце февраля они сняли виллу в Жуан-ле-Пине. Фицджеральд сообщал Перкинсу, что никогда так хорошо себя не чувствовал, как теперь, когда вернулся на любимую им Ривьеру и увлеченно работает над новым романом. Он испытывал прилив радости от высоких отзывов критиков на его третий сборник рассказов. Финансовое положение Фицджеральда значительно улучшилось. На Бродвее с успехом шла поставленная по «Гэтсби» пьеса, и вскоре по ней должен был сниматься фильм. Этот счастливый поворот событий принес ему более 22 тысяч долларов. Такое удачное стечение обстоятельств освободило его от необходимости писать рассказы — в период между февралем 1926 и июнем 1927 года он написал всего лишь один рассказ — «Наши пути». Он считал его слишком слабым для опубликования в «Пост». «В него не вложено ни капли моей души, ничего, что оправдывало бы его опубликование, — признавался он своему литературному агенту. — …Я лучше получил бы за него тысячу долларов от какого-нибудь неизвестного издателя вместо вдвое большей суммы и сознания того, что рассказ прочтут все. Я говорю это не кривя душой».
В июне Фицджеральды вернулись в Париж, где Зельде предстояло сделать легкую операцию. В течение двух недель, пока она находилась в американской больнице в Нейли, Фицджеральд жил в гостинице по соседству и каждый вечер отправлялся погулять по городу с Джеймсом Ренни, который играл главную роль в постановке «Гэтсби» на Бродвее. Однажды под вечер, возвращаясь из кафе на Монмартре, они увидели впереди себя маленького роста, в потрепанной одежде бродягу, тот пересекал улицу. Фицджеральд схватил Ренни за рукав. «Последим за ним, — заговорщически произнес Скотт, — он нацелился вон на тот мусорный ящик». И действительно, шедший впереди босяк подошел к помойке и стал рыться в одном из баков. «Давай присоединимся», — заторопил Джеймса Фицджеральд.
Он в один миг пробежал разделявший их с бродягой квартал и вместе с ним стал копаться в отбросах. Вдвоем им становилось тесновато. В какой-то момент они перестали разгребать мусор и заспорили, а затем, достигнув, видимо, согласия, снова принялись перебирать содержимое помойки. Незаметно для оборванца Фицджеральд бросил монету на дно бака, и когда, казалось, они в один и тот же момент увидели ее, драка вспыхнула по-настоящему. Фицджеральд нарочно проявил нерасторопность, чтобы уступить добычу «сопернику». Повторив проделку с монетой, он получил от бродяги новую взбучку. Вдруг откопав в мусоре засохший пучочек аспарагуса, Фицджеральд застыл на месте. Монеты оказались забытыми, он превратился во владельца ни с чем не сравнимого сокровища. Нежно держа кустик в руках, Скотт произнес в честь него хвалебную речь на ломаном французском языке, а затем с изысканным поклоном преподнес ее французу. «Подойди вон к тому человеку, — указал он на Ренни и затем добавил по-английски: — Он коллекционер и хорошо заплатит тебе за этот экземпляр».
Ренни в соответствии с отведенной ему ролью дал бродяге пять франков, завернул аспарагус в носовой платок, и они с Фицджеральдом продолжили свой путь.
Куда бы Ренни ни направлялся с Фицджеральдом, тот всегда настаивал на оплате расходов. Джеймс постоянно поражался размерам чаевых, которые давал Скотт, порой они равнялись стоимости самих обедов. Поняв, что с Фицджеральдом бесполезно спорить по этому поводу, он разработал собственную тактику борьбы с этой привычкой. Заняв чем-нибудь на минуту Фицджеральда, он, пока Скотт стоял к нему спиной, совал себе в карман изъятую часть этих бешеных чаевых. В их последний вечер Ренни признался Фицджеральду в уловке и попытался отдать ему деньги. Сначала тот надулся, но потом, просияв, воскликнул: «Это же великолепно! Завтра ты уезжаешь, пошли скорей куда-нибудь и спустим их».
Вернувшись в середине июня на Ривьеру, Фицджеральды сняли виллу в Антибе рядом с казино: Жуан-ле-Нин, казалось, находился несколько в отдалении от публики, группировавшейся в разгар сезона вокруг Мэрфи. В то лето сколоченный четой Мэрфи круг знакомых состоял из Фицджеральдов, Маклишей, семьи Барри и нескольких пар, не связанных с литературой. Наездами бывали: семья Джона Пила Бишопа, Стюарты, Эрнест Хемингуэй и Александр Уолкотт.
Надеясь вернуться в Америку осенью с завершенным романом, Фицджеральд почти все дни проводил за письменным столом и появлялся на пляже обычно неразговорчивый и глубоко погруженный в свои мысли. Бледность его кожи сразу же выделяла его из толпы других, хотя он все еще выглядел здоровым и полным сил. Начать с того, что он был великолепно сложен. Вспоминая его мускулистые ноги, тонкую талию, развитые плечи и красивые руки, один из его университетских друзей писал о «прекрасно вылепленной голове, посаженной на тело портового грузчика». Некоторая приземистость его фигуры сочеталась с присущим ему изяществом. Его тонкие, почти женские черты лица излучали внушительную силу и твердую решимость человека, который знает, чего хочет. Во время бесед он обычно проявлял склонность к обобщениям. Он на все имел свою теорию, обо всем свое, порою интуитивное (его любимое словечко), представление. Часто он возражал просто для того, чтобы вызвать дискуссию, и, если с ним по временам бывало не совсем приятно спорить, он никогда не нагонял тоску, даже когда спор вдруг касался такого вопроса, как волосы, о которых в то лето он мог многое порассказать: он принялся штудировать Британскую энциклопедию от корки до корки и дошел как раз до буквы Н.
Хотя Скотт и прожил два года за границей, он все еще походил на туриста. Памятники прошлого приводили его в восторг, как и все остальное, имевшее отношение к человеческим судьбам. Однако он не проявлял глубокого интереса к чужой культуре, которую остальные члены американской колонии в Антибе всеми силами стремились впитать. Маклиш, например, знакомился с итальянцами, чтобы, послушав их чтение Кавальканти, ощутить ритм его стиха. Фицджеральд подходил к этому совершенно иначе. Он придерживался исконно американских вкусов. На предложение попробовать английские сигареты «Абдулла», которые курили многие из его друзей, он, извинившись, не без гордости отвечал, что он предпочитает «Честерфильд». Он абсолютно не прилагал усилий, чтобы улучшить свой далеко не безупречный французский язык, как он не занимался и французским искусством, архитектурой, театром, хотя однажды, правда, постановка «Федры» Расина заставила его воскликнуть: «Боже мой! Да ведь в ней вся современная психология! Автор знал все, что Фрейд открыл позднее, и выразил в более изысканной форме». Большинство европейцев считали Фицджеральда неуклюжим увальнем, не получившим хорошего воспитания и лишенным утонченности. Он приводил в ярость официантов в казино тем, что с похвалой отзывался о военной выучке немцев и осмеливался даже предупреждать: «Когда-нибудь немцы еще придут сюда и сотрут вас в порошок».
В отличие от прошлого лета Фицджеральд и Зельда вели себя хуже некуда. После очередного скандала в казино окружающие с раздражением перешептывались: «Опять эти Фицджеральды!» Если в ресторане за столом, где сидел Скотт, воцарялась скука, он мог взять пепельницу и словно кольцо бросить ее на соседний стол, не обращая внимания на то, есть ли в ней окурки. Иногда ему нравилось ради забавы сломать стул или швырнуть солонку в закрытое окно. Он, видимо, полагал, что небольшое разрушение — неотъемлемая часть вечерних увеселений. Однажды он залез под толстый, сплетенный из кокосовых волокон мат перед главным входом в казино, образовав под матом горб, похожий на огромную черепаху, и начал издавать какие-то странные звуки.
Когда его представляли кому-нибудь, он с чарующей приветливостью истого принстонца произносил: «Очень приятно познакомиться с вами, сэр. Кстати, я алкоголик». Мысль о пристрастии к спиртному ни на минуту не покидала его. Одному из друзей он написал следующее посвящение на обложке своей книги: «Можно пить по нескольку коктейлей все время, все коктейли какое-то время, но… (Задумайся над этим…)».
Подзадориваемый Чарли Маккартуром, внешне походившим на шотландского эльфа и обладавшим задатками хулигана, Фицджеральд вытворял вещи, которые могли иметь серьезные последствия. Однажды поздно вечером, когда только они одни находились в баре, он заспорил с Маккартуром о том, можно ли распилить человека пилой. Фицджеральд утверждал, что этого сделать нельзя, Маккартур же уверял его в обратном. Наконец Маккартур заявил: «Есть только один способ проверить это». Они убедили бармена лечь на два приставленных друг к другу стула, к которым привязали его веревками. Когда Маккартур ушел за двойной пилой, бармен поднял такой вой, что прибыла полиция. Этот инцидент в несколько приглаженной форме описан в «Ночь нежна», где Эйб Норт собирается распилить официанта пополам, правда, музыкальной пилой, чтобы не вызвать у читателя неприятных ассоциаций.
Зельда тоже вела себя как-то странно. Ее сердитые, косые взгляды и колкие реплики придавали ей какой-то затаенно-враждебный вид. Во время беседы она напоминала коварного противника, выжидавшего своего момента, и награждала окружающих комплиментами, которые оборачивались разительно едкими замечаниями. «Вам когда-нибудь приходилось видеть женское лицо с таким огромным количеством прекрасных крупных зубов на нем?» — могла вдруг изречь она о какой-нибудь даме, к которой питала неприязнь, и тут же вновь уйти в себя, как улитка в ракушку. Но, несмотря на эти странности, Мэрфи обожали ее, и она отвечала им взаимностью.
«Ее красота была необычной, — писал о ней Джеральд. — Во всем ее облике чувствовалась какая-то сила. У нее были очень красивые, но не классические черты лица, пронзительный орлиный взгляд и пленительно изящная фигура. Она и двигалась изящно. Говорила мягким голосом, с легким южным акцентом, как некоторые — впрочем, я думаю, большинство, — южанок. Она ощущала малейшие нюансы своей внешности и потому носила элегантные платья широкого покроя. Поразительное чувство цвета помогало ей выбирать платья, которые ей необычайно шли. (Мэрфи особенно запомнились серовато-розовые и красные тона. — Э.Т.) На ее голове возвышалась копна прелестных взъерошенных волос, не совсем светлых, но и не каштановых. Мне всегда казалось не случайным, что её любимым цветком был пион. Их как раз очень много росло в нашем саду, и всякий раз, когда она приходила к нам в гости, она уносила с собой охапку пионов. Она вечно что-нибудь придумывала с ними. Иногда она прикалывала их к платью на груди, и тогда они еще больше подчеркивали ее красоту».
Судя по оценке хорошо знавших ее Мэрфи, она, по-своему, была столь же редкостным человеком, как и Скотт. Она излучала неиссякаемую теплоту, которая вызывала любовь к ней, несмотря па ее сумасбродное и внушающее порой страх поведение. Ведя однажды вечером машину вдоль Гран Корниш, она вдруг сказала своему соседу: «Пожалуй, я сверну здесь» — и чуть было не рухнула со скалы, не удержи он руль. В другой раз она легла перед стоящей машиной и обратилась к мужу: «Скотт, переедь меня». Фицджеральд завел машину и уже на какое-то мгновение отпустил тормоз, как кто-то сидевший рядом с ним резко нажал на него снова.
«Почему вы так ведете себя? — обычно спрашивали их друзья на следующее утро на пляже. — Как вы можете выносить ужасные головные боли после всех этих попоек? К тому же вы гораздо привлекательнее, когда трезвые».
Фицджеральды соглашались с упреками в свой адрес, но каждый вечер все повторялось сначала. В сентябре Мэрфи устроили обед, на котором Скотт зашел дальше, чем это могли ему позволить даже столь снисходительные хозяева. На десерт подали ягоды в ананасовом шербете. Фицджеральд выловил ягодку и бросил ее на оголенную спину какой-то французской графини. Та вся застыла от напряжения, пока ледяной комочек скатывался вниз по ее телу. При этом она не произнесла ни слова, безусловно, полагая, что оплошность произошла по вине нерасторопного официанта.
После обеда, когда все гости разбрелись по саду, Фицджеральд, словно лунатик, стал слоняться между столиками. Вдруг, не привлекая ничьего внимания, он взял один из фужеров венецианского стекла, особенно любимых Мэрфи, и бросил его через высокую стену, которая окружала сад, прислушиваясь к звону стекла, разбившегося о булыжную мостовую. Он послал в темноту ночи еще два фужера, прежде чем Мэрфи остановили его и запретили ему бывать в их доме в течение трех недель. Скотт надулся, выслушав приговор, но появился у них ровно через три недели, ни словом не обмолвившись однако, о причине столь продолжительного отсутствия.
Фицджеральды оставались в Антибе до конца осеннего сезона. «Все вносившие радость колоритные гости разъехались, — жаловалась Зельда Перкинсу в конце сентября, — увезя с собой атмосферу карнавала и надвигающейся катастрофы, которая ощущалась все лето. Скотт упорно работает и все еще бредит войной. Наездом побывал Эрнест Хемингуэй, чем-то напоминающий земного мистика… Здесь божественно, когда пахнет сожженными листьями, на дорогах поднимается пыль и доносится шум разбивающихся о камень струй водопада. Роман Скотта обещает быть прекрасным». Однако перед отплытием в Америку 10 декабря Фицджеральд признавался Перкинсу, что работе над романом «не видно конца».
На пароходе вместе с Фицджеральдами оказался Людлоу Фаулер, выполнявший роль шафера на их свадьбе. Обедали они все вместе за огромным столом, из-за которого вечно раздавался шумный смех. После трапезы Фицджеральд обычно затевал дискуссии в гостиной. «Держись от этих разговоров подальше, у тебя медовый месяц», — советовал он Людлоу. Затем, повернувшись к остальным, подбрасывал очередную тему для обсуждения: «Может ли кто-нибудь из присутствующих здесь мужчин, положа руку на сердце, утверждать, что он ни разу в порыве гнева ие ударил жену?» В разворачивавшемся вслед за этим жарком споре о том, что считать «порывом гнева», Фицджеральд становился посредником. Он упивался ролью заводилы.
Зельда же, отведя Фаулера в сторону, предупредила его: «Людлоу, послушай меня, старую выпивоху. Если хочешь, чтобы твой брак оказался счастливым, не позволяй алкоголю довести себя до такого состояния, до какого он довел Скотта».