«Сила духа, — писал в своем дневнике Фицджеральд, — проявляется не только в способности выстоять, но и в готовности начать все заново». Когда он арендовал La Paix, он, по-видимому, считал, что все лучшее в его жизни осталось позади. И все же он был еще полон надежд и жажды борьбы.

Я помню любопытство, вызванное сообщением отца об аренде каким-то писателем пустовавшего дома на нашем участке. Моя мать, самый большой книголюб в семье, слышала о Фицджеральде, но не могла вспомнить ни одного его произведения — явление отнюдь не удивительное, если учесть, что век джаза прогрохотал мимо, почти не коснувшись нас. Наш участок, раскинувшийся на площади в двадцать восемь акров на окраине Балтимора, представлял собой культурный островок, и атмосфера его мало изменилась с того момента, как мой прадед в 1885 году построил здесь дом. Викториански унылый, La Paix утратил очарование и изысканность, которыми он, возможно, когда-то обладал. Теперь это было ветхое строение с фронтонами, массивными украшениями и не гармонировавшими с общим видом выступами, опоясанное открытой верандой и окрашенное в красные, коричневые и серые тона. Над главным входом висела дощечка с выгравированными на ней словами Pax Vobiscum. В доме действительно царил покой — этого нельзя было отрицать. С темнотой внутри, он походил на пещеру, и любому ребенку могло бы показаться, что в нем обитают привидения. Я был рад, что мы больше не жили в нем. За несколько лет до аренды его Фицджеральдом, мой отец, архитектор по профессии, построил новый, светлый дом на склоне холма чуть повыше, из его окон виднелось старое здание, наполовину скрытое от нас листвой столетних дубов.

В какое необычное окружение попал Фицджеральд — похожий на амбар дом и безмятежные необрабатываемые поля, он словно опустился сюда из другого мира, ослепив своим прибытием всех обитателей этого сонного уголка. Писателю, некогда знаменитому, чья слава ныне клонилась к закату, La Paix, должно быть, показался краем света. Нельзя сказать, чтобы наше семейство не имело отношения к литературе: когда-то в этом доме мой дед редактировал журнал «Нью эклектик», а прабабушка, находившаяся под чарующим воздействием госпожи Хамфри Уорд, сочиняла романтические повести на средневековые темы. В те добрые времена жизнь в La Paix дышала изяществом и благородством. Расстилавшиеся ковром лужайки обрамляли клумбы из колеусов и герани (на одной из них цветы образовывали слова La Paix), а с арок длинной веранды свешивались корзинки с бегониями. Каждое утро летом мой дед перед завтраком отправлялся в сад, срезал еще покрытую росой розу и ставил ее на стол перед бабушкой — жест, в котором для меня всегда воплощалась та эпоха. Но к моменту, когда прибыл Фицджеральд, звук колес ландо на усыпанных галькой подъездных дорожках давно затих, и на не столь уж тщательно подстриженных газонах больше не выкладывались цветами витиеватые узоры. Старый дом с потускневшей красно-бурой краской на викторианских мишурных украшениях приходил в упадок: шатавшиеся рамы окон говорили об ослабевших петлях. Непуганые белки с окружавших строение дубов хозяйничали в его водосточных желобах и на покрытых мхом карнизах. Тем не менее, это обветшавшее жилье не отпугнуло Фицджеральда. «Я арендую его, — заявил он отцу после беглого осмотра дома. — Мне как-то все равно, есть ли в нем современный водопровод».

Фицджеральд прибыл в La Paix подобно тому, как Том Бьюкенен в «Великом Гэтсби» объявился на Востоке, — «с размахом поистине ошеломляющим». Однажды утром колонна легковых машин и грузовиков неожиданно протарахтела по ранее безмятежным подъездным дорожкам рядом с нашим домом и скрылась за поворотом. Скотти приехала с гувернанткой-француженкой, а вскоре ее заменила нанятая Фицджеральдом секретарша. Предварительные беседы с кандидатками на эту должность в доме, заваленном чемоданами, мебелью и ящиками с книгами, вызвали новый поток автомобилей, поскольку Фицджеральд предъявлял к секретарше своеобразные требования: она должна быть образованна, привлекательна и согласна приглядывать за Скотти, но в то же время быть женщиной, в которую он не в силах влюбиться.

Для своих тридцати шести лет Фицджеральд выглядел одновременно молодым и пожилым. Бывали минуты, когда ни казался усталым и осунувшимся. И в то же время в двухцветных модных ботинках с кожаной отделкой в подъеме, розоватого цвета рубашке и черном свитере он походил на студента-спортсмена, приехавшего домой на каникулы. Я помню его приветливую простоту, мягкую улыбку на подвижном, выразительном лице, глаза — не нелепые и не холодные, как иногда утверждали, а светло-голубые, задумчивые и полные грусти от растраченных желаний. Он вкладывал в разговор все свои чувства. Казалось, в ходе беседы он анализировал сказанное и внутренне давал ему оценку. Его, обычно, мягкий голос порой поднимался до короткого презрительного «Ну знаете!». Был он небольшого роста, хрупок на вид, движения отличали изысканность и отточенность. Когда он шел своей размашистой походкой, от всего его вида исходила независимость, вызов и даже некоторая агрессивность. Под влиянием этого обаятельного, полного неожиданностей человека, обладавшего даром располагать к себе, жизнь в нашем доме приобрела ускоренный ритм.

Мои дружеские отношения с ним — мне в ту пору было одиннадцать лет — выросли на почве регби. Я, как и он, был знатоком этой игры, хотя мои познания ограничивались моей альма-матер — школой Гилмана. Фицджеральд открыл мне глаза на команду Принстона, где новый талантливый тренер Фриц Крислер и молодая поросль первокурсников в то время только еще делали первые шаги в спорте. Случилось так, что как раз в тот момент Принстон пополнил свои ряды одним из легендарных игроков из школы Гилмана — защитником по имени Пепер Констейбл. Помню, как я во всю прыть бежал к почтовому ящику, установленному на вершине холма у въезда на наш участок, чтобы вынуть ежегодник, издаваемый школой Гилмана, где на целый разворот красовалась фотография Констейбла, окруженного его товарищами по команде. Фицджеральд из вежливости проявил интерес к моей увлеченности, но мне, по-видимому, так и не удалось убедить его, что речь идет о настоящей звезде регби. Школа Гилмана ассоциировалась у него с чем-то провинциальным.

Скотт купил мяч для игры в регби, и мы перебрасывали его друг другу на лужайке, когда он выходил размяться. Поскольку для своих лет я был небольшого роста и не отличался быстрым бегом, Фицджеральд стремился сделать из меня распасовывающего игрока. Он вообще решительно настроился сделать из меня кого-нибудь, ибо его вечно так и подмывало распоряжаться окружающими его людьми, направлять их и любыми средствами побуждать к каким-либо действиям. Он подарил мне книгу Барри Вуда «Регби. Какой ценой?» и приобщил к «Ежегоднику регби» — великолепному изданию, где, однако, статьи были полны напыщенной риторики и с каждой страницы на вас глазели искаженные во время игры лица игроков-звезд.

В ту осень он взял меня с собой в Принстон, чтобы посмотреть игру университетской команды с командой военно-морского флота. Меня поразило его совершенно феноменальное знание мельчайших подробностей о команде его родного университета. Он помнил столько деталей о каждом игроке, что мне показалось, будто он выучил их биографии наизусть из рекламных брошюр предыдущих игр. В тот день он возлагал большие надежды на второкурсника с выразительным именем Кац Кадлик — по словам Фицджеральда, он являлся не просто великолепным нападающим, но и «величайшим стратегом». Хотя Кадлик оказался к тому же неплохим распасовывающим, именно тактический гений, прежде всего, и привлекал в нем Фицджеральда, который каким-то одним ему ведомым образом приписывал себе общий замысел игры команды Принстона, дополнявшийся ее напористостью. Лучшее, чего мог добиться в тот день Кадлик, — это сухой ничьей. Следующей осенью мы с Фицджеральдом вновь увидели этого знаменитого нападающего вместе с командой из этих же игроков — теперь уже второкурсников — на чемпионате университетов. На этот раз Принстон обыграл Колумбийский университет с разгромным счетом 20:0. Непонятно почему, в тот день мой кумир Констейбл был в роли защитника, разрушая атаки соперника с присущей ему сокрушительностью, так восхищавшей меня, и о нем я прожужжал Фицджеральду все уши. Эта игра оказалась лишь началом блистательной карьеры Констейбла — в 1935 году он стал капитаном непобедимой команды Принстона и упоминался в числе звезд страны.

К тому времени Фицджеральд уже покинул La Paix, но он написал мне письмо, изложив свою версию того, как увалень из школы Гилмана превратился в яркую звезду на спортивном небосклоне. «Что касается Констейбла, — шел на попятную в оценке моего кумира Фицджеральд, — то, я думаю, тебе не стоит списывать его со счетов. Он не плох, не так хорош, как играющий на его месте запасной Ралон-Миллер, но не плох. Я за него рад. Кстати, это я посодействовал избранию его капитаном. Послушайте, — стал убеждать я их, — после Слейгла школа Гилмана не произвела на свет ни одного стоящего защитника. Ученикам школы просто не хватает кумира, которого они могли бы боготворить. Чего доброго, они скоро начнут молиться на таких пай-мальчиков, Кап «Яблочко» Фицпатрик и «Моцарт» Хлопни. После этих слов мне уже ничего не надо было говорить им. Ответ Фрица Крислера прилагаю».

К посланию действительно прилагалось подлинное письмо Крислера, содержащее приписку Фицджеральда, в ней, в частности, говорилось: «Я добился избрания Констейбла капитаном из чувства уважения к своему другу Тернбуллу».

Фицджеральд обладал поразительной способностью убеждать людей. Именно он уговорил моего отца построить на нашем участке теннисный корт с травяным покровом, или, точнее, нечто грубое и примитивное, что едва походило на корт: кочки на нем не были выровнены, а лысые места так и остались не прикрыты дерном. Если мяч уходил свечой вверх, он имел обыкновение исчезать в свисавшей над кортом листве деревьев и падать на площадку под самыми немыслимыми углами. Но стоило вам приноровиться к этим его капризам, и вы получали огромное удовольствие. Фицджеральд, подводивший подо все солидную основу, выписал загоревшего, правда, в годах, теннисиста-профессионала, который часами «расстреливал» нас со Скотти, стремясь выработать у нас прием подачи. Иногда на площадке с ракеткой в руках появлялся сам Фицджеральд и принимал участие в игре двое на двое. Играл он азартно и агрессивно, хотя внешняя сторона превалировала у него над мастерством. Передвигаясь с присущей ему легкостью и изяществом, он умудрялся выглядеть на высоте, даже когда мяч просто-напросто отказывался отскакивать от его ракетки в нужном направлении. Подавал он резко, движением кисти придавая мячу вращение. При этом его искаженное лицо свидетельствовало об огромном усилии и сосредоточенности. В удар справа он вкладывал всю силу, но я не припомню, чтобы он хотя бы раз принял мяч слева. Самые счастливые минуты он испытывал, находясь у сетки, где он со всего размаха посылал мяч прямо перед собой на площадку противника. Я, как сейчас, вижу его — в белых спортивных фланелевых брюках, с начинавшим выступать над рубашкой брюшком и поредевшими на затылке волосами, — он направляется с важным видом в свой угол и принимает, согнув ноги, как игрок-профессионал, стойку в ожидании подачи. Играя против меня, он обычно угрожающе произносил: «Ну, Эндрю, сейчас я сделаю из тебя отбивную!» — о чем он, конечно, и не помышлял, несмотря на свирепый тон.

Мячи с его подачи, если не врезались в сетку, обычно безобидно плюхались за пределами площадки.

Более непосредственным выходом его напористости, к тому же доставлявшим ему удовольствие, служил бокс. Он воображал себя боксером, и, если во время обеда у него вдруг возникал кулачный зуд, он мог серьезно предложить ошарашенному гостю пойти с ним в кабинет и надеть перчатки. Иногда его партнером выступал некий сухопарый интеллигент, приезжавший из Балтимора поговорить о марксизме. Они устраивали бой перед La Paix, как раз в том месте, где дорога, огибая покрытую травой лужайку, образовывала естественный ринг. Наблюдая за схваткой, нельзя было не испытывать опасения за Фицджеральда. Отсутствие у него боксерских данных становилось особенно очевидным, когда им овладевал задор. И тогда начинало казаться, что один апперкот мог бы положить конец его и «боксерской» и писательской карьере. Но Фицджеральд всегда удивлял своей выносливостью: его вполне хватало на один-два коротких раунда, после которых он, правда, с трудом переводил дыхание. Приняв боксерскую стойку, он вытягивал шею, стремясь держать голову поверх высоко поднятых перчаток, слава богу, большого размера и слегка приплюснутых; при этом его глаза неотступно следили за противником по мере того, как он шел с ним на сближение. Он придерживался теории — безусловно, почерпнутой у Хемингуэя, — согласно которой маленькие люди, в их числе и я, должны навязывать противнику ближний бой. Поэтому скромный противник-марксист не только не использовал свои превосходившие Фицджеральда физические данные, но вынужден был все время защищаться.

Фицджеральд никогда не мог понять моего увлечения борьбой. В школе Гилмана это был главный вид спорта, школьников побуждали им заниматься, как только они переступали ее порог. Мне даже удалось добиться кое-каких успехов. Но они не произвели впечатления на Фицджеральда, который никак не хотел видеть ни пользы, ни привлекательности в ползании по ковру. Он внушал мне, что люди чести решают споры с помощью кулаков и что, если я попытаюсь в драке применить хоть малейший захват, я буду обвинен не только в трусости, но и в невоспитанности. Чтобы пробудить у меня интерес к боксу, он устроил матч между мной и Сэмми Грином, драчуном, жившим неподалеку от нашего дома. Сэмми, краснощекий, крепко сбитый паренек с покрытым шрамами лицом, хотя и был примерно моего возраста, выглядел на несколько лет старше, оттого что курил, пил кофе и неприлично ругался. В свободное от школы время он работал в лавке зеленщика. Поскольку мы недолюбливали друг друга, наш поединок приобретал оттенок сведения счетов. На это-то и рассчитывал Фицджеральд.

Оглядываясь назад, я думаю, что Сэмми, как и я, не очень-то стремился сойтись со мной па кулачках, но Фицджеральд поставил нас в такое положение, что уклониться от боя, не потеряв чувства собственного достоинства, никак было нельзя. Поединок состоялся летним вечером, когда первые светлячки уже заплясали вокруг импровизированного ринга. Фицджеральд даже принарядился по этому случаю, надев свежую рубашку и отутюженные брюки. Когда он (довольно большими, но ловкими, длинными, тупыми и трясущимися, квадратными на концах пальцами, пожелтевшими от никотина) завязывал тесемки на моих перчатках, от него исходил пряный запах табака, смешанный с запахом лавровишневой воды, которой он пользовался вместо одеколона после бритья. От всего его вида веяло серьезностью, даже официальностью. Он пригласил нас в центр ринга, и его беспристрастный голос совсем не выдавал того, что всего лишь за час до этого он наставлял меня, как надо вести бой, чтобы выиграть у Сэмми. После нескольких раундов Фицджеральд прекратил наше усердное пыхтение на ринге и разнял наши тонкие ручонки, которыми мы колошматили друг друга, объявив при этом ничью, чтобы не обидеть ни меня, ни Сэмми.

В этих вопросах он был очень щепетилен. Я помню, что его симпатии всегда были на стороне слабых и чужаков. Однажды, в теплый полдень, трое парнишек из района трущоб Балтимора забрели к нам на участок и, увидев пруд, тут же разделись и нырнули в него. Хотя пруд был глубиной не больше метра и в нем кишмя кишели головастики и пиявки, они шумно плескались до тех пор, пока не появилась мама и не попросила их покинуть наш участок. Фицджеральд, должно быть, наблюдал за событиями со своего тенистого крыльца, и, когда вылезшие из пруда мальчишки уж было направились к железной дороге, он окликнул их и пригласил вместе пообедать. В какой-то степени это приглашение, несомненно, объяснялось любопытством писателя — он так скучал в те дни по проявлениям живой жизни, — но, с другой стороны, этот жест свидетельствовал и о его большой добросердечности. Скотти, моей сестре Элеоноре и мне пришлось выступать в роли радушных хозяев. Все вшестером вплоть до обеда мы были заняты игрой, придуманной Фицджеральдом. Наконец на изысканно сервированный стол, во главе которого восседал Фицджеральд, было подано жаркое. Ребят пригласили заглянуть как-нибудь, и Фицджеральд был немало удивлен, когда они действительно нагрянули еще раз. «Бедняги, — жалел их в письме ко мне в лагерь Фицджеральд, — навестили меня снова. Я попытался отбить у них охоту приходить, заставив их поработать, но, как мне показалось, им это даже понравилось!»

В кабинете Фицджеральда, в комнате в глубине дома, куда детям запрещалось входить, стоял чудесный, таинственный шкаф, в котором хранились покрытые ржавчиной каска и штык, подобранные Фицджеральдом где-то на поле боя в Европе. В верхней части каски чернела пробитая пулей дыра. Помню, меня все время занимал вопрос: не был ли сгусток ржавчины на штыке остатком запекшейся человеческой крови? Фицджеральд не предпринимал ничего, чтобы разуверить меня. Его отношение к войне всегда удивляло меня. Нас учили, что война — это отжившая форма варварства. Фицджеральд же утверждал, что к 1940 году будет устроена еще одна всемирная бойня, и это предсказание вызывало в нем особую взволнованность. Он хранил два прекрасно изданных французских журнала о первой мировой войне с иллюстрациями, изображавшими ужасы войны. Чтобы закалить мою волю, он усаживал меня перед этими журналами, со страниц которых моему взгляду представали лица, когда-то принадлежавшие живым людям, но теперь превратившиеся от шрапнели в сплошное кровавое месиво. Скотти не позволялось смотреть эти картинки, чтобы не ранить ее тонкую душу.

Его очередной причудой стало стремление заинтересовать меня оружием. Когда Фицджеральд предложил отцу купить мне пистолет, отец не мог отказать ему, поставив условие, что мы не будем охотиться на живность на нашем участке. В течение нескольких дней этот блестящий, смазанный маслом пистолет находился в центре внимания всей семьи. Сперва мы практиковались в стрельбе по мишени, но когда это занятие нам надоело, мы устроили тир, использовав в качестве мишеней фарфоровых куколок, принадлежавших Скотти. Вскоре к нашей забаве присоединился садовник. Однако как-то в перерыве между стрельбой револьвер неожиданно сам выстрелил — у него оказался слишком чувствительный курок — и чуть было не прострелил ногу садовнику. После этого случая с пистолетом пришлось расстаться.

Заметив мой интерес к словам, Фицджеральд в разговоре со мной использовал иногда выражения, которые заставляли меня рыться в словарях. Однажды Скотти принесла мне записку следующего содержания:

«Досточтимый отрок,

презумируя и даже постулируя твою явную принадлежность к шекспировским шутам, я отнюдь не вознамеривался относить тебя к породе несмышленышей, недотеп, простофиль, неотесанных чурбанов, недоумков, плебеев, вахлаков, разинь или пентюхов; наоборот, тем самым я исподволь хотел доказать, что по сути своей ты неглуп, смышлен, разумен, башковит, эрудит, человек семи пядей во лбу, мудр, как индийский брамин, словом, умен, как и множество писак, острословов, фигляров, буффонов, пройдох, коим нет числа и краю.

Чистосердечно,

Скотт Ф. Фицджеральд».

Две недели спустя он, однако, прислал мне другое послание:

«Дорогой Андронио,

после серьезного раздумья я бы не советовал тебе пополнять свой словарный запас. Излишнее знание множества слов приведет к тому, что они превратятся в своего рода развитые мускулы, которые ты будешь вынужден пускать в ход. Тебе придется пользоваться словами или для самовыражения, или для критики других. Трудно предсказать, от кого тебе достанется больше: от глупцов, которые не будут тебя понимать, или от все понимающих умников. Но шишек ты, безусловно, себе набьешь, и тебе не останется ничего другого, как доверить свои мысли перу и бумаге.

И тогда ты станешь писателем. И да ниспошлет тебе в этом Бог милосердие!

Нет, нет и еще раз нет! Гораздо лучше ограничиться в жизни несколькими примитивными фразами, которыми тысячи лет обходились предки и которые все еще великолепно служат всем, кроме очень немногих. Вот несколько слов, которыми ты вполне мог бы обойтись:

— Ага.

— Дай пожрать!

— Отвали!

Тебе потребуется еще одно выражение, чтобы огрызаться (оно нам всем нужно), как например:

«Я размозжу тебе башку!»

Так что забудь все, к чему тебя до сих пор влекло в нашей сложной системе звериных звуков, и вернись к основам, которые выдержали испытание временем.

С самыми теплыми чувствами ко всем вам,

Скотт Фиц».

Иногда, после длительного уединения в своем рабочем кабинете, Фицджеральд появлялся на крыльце дома в халате. Мы усаживались в скрипучие плетеные кресла, доставшиеся в наследство от дедушки, и подолгу толковали о моральных проблемах. Фицджеральд был обаятельным собеседником, с ним, как с Диком Дайвером, «не оставалось никаких сомнений насчет того, кому адресован взгляд, и его слова — лестный знак внимания к собеседнику, ибо так ли уж часто на нас смотрят? В лучшем случае глянут мельком, любопытно и равнодушно». Фицджеральд пристально смотрел на вас, впивался в вас взглядом, и вы ни на минуту не сомневались в том, что все сказанное вами представляет самую большую ценность на свете. Другой подкупающей чертой Фицджеральда была готовая появиться на его лице в любую минуту улыбка, сдержанная и располагающая. Это была даже не столько улыбка, сколько признак веры в вас и в ваши человеческие возможности. Фицджеральд обычно сидел, зажав сигарету между пальцами постоянно жестикулирующей руки и выпуская дым после глубокой затяжки через тонко очерченные ноздри (он принадлежал к тому типу курильщиков, которые скорее жуют, чем курят сигарету). При этом в глазах его таилась какая-то легкая задумчивость. Неожиданно он срывался со своего кресла и широкой походкой направлялся к столу или какому-нибудь другому предмету, словно намереваясь разбить его вдребезги. Остановившись на полпути, он вдруг молча устремлял взгляд на пол, и, не отрываясь, смотрел какое-то время. Он приковывал к себе внимание, прежде всего, тонким артистическим чутьем — его реакция на окружающий мир и суждения часто выражали гораздо большую глубину, чем его слова.

Я не помню многого из того, что он говорил, но в основе его рассуждений лежала своего рода эмерсоновская вера в самого себя. Он почему-то предположил, что я свободолюбив и иду в жизни своей дорогой, и это ему нравилось. Уважение он ставил выше популярности. «Помилуй бог, Эндрю, — бывало, восклицал он, пренебрежительно махнув рукой, — популярность не стоит и ломаного гроша. Уважение — вот главное. И что тебя так волнуют мысли о счастье? Кого они вообще занимают в этом мире, кроме глупцов?»

Дружба моей матери с Фицджеральдом — она была на девять лет старше его — также возникла непроизвольно, но на другой основе. Абсолютное незнание деталей его жизни до встречи с ним, возможно, помогло ей найти общий язык с этим жизнерадостным человеком. В первый день, когда Фицджеральд, словно генерал до прибытия своих войск, подкатил на такси к La Paix, мать, завершив начатую прислугой уборку в доме, где предстояло жить писателю, спускалась вниз по лестнице с какой-то старой посудой, тазом и кувшином. Фицджеральд, увидев ее, нагруженную этим скарбом, рассмеялся. Мать тоже не могла удержаться от смеха, сразу же почувствовав в нем простоту и приветливость и поняв, что с ним мы будем в более близких отношениях, чем с нашими прежними постояльцами.

Четвертого июля он пригласил всю нашу семью к себе на обед. Когда мать, отец, две мои сестры и я появились из-за возвышавшейся перед его домом сосны, Фицджеральд поспешил по дорожке к нам навстречу. Здороваясь с ним, мать стала оправдываться: «Меня раньше никогда не смущали размеры моей семьи…» — на что Фицджеральд ответил: «Наверное, с этим уже ничего не поделаешь, не так ли?» В наших отношениях еще чувствовался налет официальности, но за обеденным столом Фицджеральд горячо заспорил о Томасе Вулфе, встал из-за стола, чтобы принести «Взгляни на дом свой, ангел», и убедил мать взять роман с собой и, не откладывая, прочитать. Для него этот роман воплощал все мечты и страдания молодого человека. Не было нюансов атмосферы южного городишка, которых бы он не почувствовал и не дал почувствовать моей матери. Из этих нитей и оказались соткана их дружба. Каждая их встреча служила продолжением предыдущей, словно им не терпелось обсудить ранее поднятые вопросы, которые, казалось, требовали немедленного разрешения.

В Фицджеральде мать нашла редкого, для любителя поговорить, собеседника, готового с большим вниманием выслушать точку зрения другого, хотя и решительно не согласиться с ней. Он обладал даром располагать людей; к себе, внушать им полное доверие и вот так же быстро распахнуть перед ними дверь в свою жизнь. С самого начала он хотел, чтобы мать знала о Зельде все: о ее красоте, уме, жизнелюбии, умении нравиться мужчинам — обо всем, чем он обладал и что утратил, но не терял надежды обрести вновь. Он философски рассуждал о своем пристрастии к алкоголю, с которым примирился как с неизбежным, по его мнению, спутником творческой жизни, присущим художникам пороком, хотя и признавал, что это увлечение — свидетельство слабости. Зная о викторианской трезвенности моего отца, он во время обедов в кругу нашей семьи неоднократно совершал загадочные визиты в расположенную на первом этаже ванную комнату, где заранее припрятывал бутылочку джина. Во время же коротких посещений нашего дома он незаметно ускользал в столовую, где прикладывался к обнаруженной им домашней смородиновой настойке, хранившейся в шкафу в кувшине.

Иногда мать заводила разговор о пресвитерианском воспитании (она была дочерью священника). Хотя Фицджеральд считал религию не совсем удачной темой для обсуждения, он обращался к ней с такой искренностью, с какой подходил к беседам о всех серьезных вопросах. Как писатель он отдавал должное художественному изяществу Библии и мог высоко отзываться о великолепии Экклезиаста и отточенности повествования святого Марка, но как мыслящий человек он полагал, что критерием человеческих ценностей может быть, как он писал матери, лишь «строгий и неукоснительный рациональный подход». Он считал религию областью, предназначенной в основном для женщин — в силу их менее интеллектуального, по сравнению с мужчинами, склада ума, хотя и испытывал уважение, а может быть, и зависть ко всем истинно верующим. Его преклонение перед нашим садовником, пропахшим землей ирландцем с задубелой кожей, согбенным от вечной возни с клумбами, объяснялось, как мне кажется, неподдельным католическим рвением этого верующего человека. Жена садовника умирала от рака, и Фицджеральд часто интересовался ее самочувствием. Когда она скончалась и лежала в маленькой прибранной светелке в домике садовника, Фицджеральд навестил его, чтобы отдать ей последний долг. Небритый, в одном пальто, надетом на пижаму, которую он редко снимал, он опустился на колени у ее гроба, чтобы помолиться. Он сделал это не потому, что был католиком, а в силу душевной доброты, в надежде, что этот жест доставит утешение семье усопшей.

Он постоянно давал моей матери книги — Пруста, Д. Г. Лоренса, Хемингуэя, Рильке, дневник Отто Брауна (многообещающего молодого немецкого автора, убитого в первой мировой войне). Иногда он читал целые абзацы вслух, а делал он это великолепно. Увлекшись каким-нибудь изумительно написанным произведением, он, казалось, ласкал слова, и у него на глазах выступали слезы. Однажды, сидя на каменном приступке крыльца, он прочитал матери эссе-некролог о Ринге Ларднере, который он собирался послать в «Нью рипаблик». У Фицджеральда был цепкий взгляд: он подмечал мелкие на первый взгляд детали, из которых складывается наше существование, имеющие, однако, такое важное значение, что для большинства из нас в них-то и заключена вся жизнь.

Помимо книг и обмена мыслями, нитью, связывающей мою мать и Фицджеральда, были мы, дети. Ему нравилось переносить нас в будущее.

Однажды он пришел к матери, чтобы рассказать, как, проходя мимо, он увидел на дереве Скотти и чуть пониже меня, прижавшегося спиной к стволу, — обоих погруженных в чтение, ничего не замечающих вокруг. Он признался, что это была самая прекрасная сцена, которую ему когда-либо приходилось наблюдать. Он противопоставил эту детскую отрешенность размолвке и горечи, могущим когда-нибудь возникнуть в отношениях между нами как мужчиной и женщиной. В другой раз он прислал матери клочок бумаги с нацарапанными на нем — большими буквами — словами: «Фрэнсис выглядит как жемчужинка». Книзу он приписал, что ему кажется милым и простым это определение излучаемого моей старшей сестрой обаяния и что он обязательно использует его в одном из своих рассказов. Любимицей Фицджеральда была моя младшая сестренка Элеонора, в которой он угадывал задатки актрисы. Он называл ее Элеонорой Дузе и однажды вместе с ней разыграл сцену сумасшествия из «Гамлета», используя в качестве реквизита два засохших нарцисса и ржавую урну. После психического заболевания Зельды образ Офелии неотступно преследовал его.

В рождественские каникулы он каждый вечер целыми часами репетировал пьеску, написанную специально для Элеоноры. Небольшая роль отводилась в ней и Скотти (значительная трата времени с его стороны, если учесть размер аудитории — отец, мать, Фрэнсис и я). Эта затея, как мне кажется, служила продолжением его непрекращающихся усилий внушить Элеоноре веру в себя. Для подтверждения своей догадки приведу еще один пример. Из Европы он привез довольно обширную коллекцию куколок и игрушечных деталей пейзажа, оловянных солдатиков, рыцарей, гренадеров, крестьян, домашних животных, рабов-галлов со скованными за спиной руками и даже миниатюрные оазисы. Однажды, разложив все эти сокровища на обеденном столе, он предложил Скотти, мне и Элеоноре воссоздать различные пейзажи. После того как мы закончили свои построения, он вошел в комнату с присущей ему наполеоновской решимостью и, сложив на груди руки, обозрел результаты наших трудов. Подумав с минуту, он объявил победителем Элеонору отчасти потому, что ее задание — построить ферму в Бретани — было самым легким и почти исключало возможность ошибки, но также, мне кажется, и потому, что он хотел вселить уверенность в самого юного и испытывавшего наибольшее волнение участника «конкурса». Именно по этой же причине он пригрозил, когда ему показалось, что я слишком дразню Элеонору, порвать с нами контракт на аренду дома, если я и дальше буду приставать к ней.

Элеоноре и мне (но, по-видимому, не Скотти в силу ее близости к нему) всегда казалось, что Фицджеральд обладал даром волшебника. Неистощимый на выдумки, он постоянно что-то затевал вместе с нами и вечно нас тормошил. Пребывание с ним наполняло радостью каждую минуту. После него общение с другими взрослыми казалось скучным. Происходило это не потому, что он был наделен какими-то особыми качествами, а просто в силу любви, увлеченности и изобретательности, которые он вкладывал во все, что бы ни делал для нас. Свои трюки с картами — кстати, самые элементарные, — он проделывал, используя специальную колоду карт — белые узоры на черном фоне на обратной стороне карт — и напустив на себя загадочный вид, так что через какое-то время заставлял нас поверить, что колода заколдована. Те же самые свойства он проявлял, когда помогал нам однажды строить иглу во время заморозков, последовавших сразу же за метелью. В шляпе, галошах и пальто с поднятым воротником он присоединился к нам и показал, как вырезать из слежавшегося снега кирпичи и подгонять их один к другому. Ледяной домик оказался таким большим, что все мы поместились в нем. Фицджеральд, конечно, не мог навсегда сохранить сооруженное нами строение — на это его волшебства не хватало, — но я хорошо помню, что, когда наступила оттепель, остатки снега на том месте, где стояла иглу, растаяли самыми последними.

В отношении Скотти Фицджеральд был объективен и подобающе скромен, хотя нельзя было не видеть, что он обожал ее и гордился ею. Она заставляла его полнее чувствовать долг по отношению к жизни, и значение дочери в его судьбе возрастало по мере угасания Зельды и превращения ее в ребенка. На протяжении ряда лет его лучшие рассказы возникали из отеческой заботы о ней: «Опять Вавилон», «Детский праздник», небольшой, но очаровательный «На улице, где живет столяр» и самый последний — «Семья на ветру», в котором любовь врача-алкоголика к маленькой девочке становится единственной опорой его жизни.

Скотти достаточно натерпелась в детстве, прошедшем в странствиях. Правда, возле нее неотступно хлопотала гувернантка, строго следившая за ее воспитанием. После заболевания Зельды Фицджеральд старался заменить ей мать. Именно он устраивал игры и праздники для Скотти, беспокоился о ее одежде и смотрел за тем, чтобы у нее всегда были нужные ей бальные туфельки. Он уделял ей много внимания, но и многого ожидал в ответ. Он предъявлял к ней самые высокие требования и стремился, чтобы она первенствовала во всем — в проявлении хороших манер, во французском, в прыжках в высоту и в игре в теннис. Фицджеральд хотел от нее одновременно твердости и женственности, способности самой устроить свою жизнь и в то же время умения ценить роскошь тех, кому не надо было заботиться о хлебе насущном.

Скотти была от природы жизнерадостна. Казалось, семейная трагедия не коснулась этого милого, беспечного, с круглой мордашкой и точеными чертами создания. Она была очаровательная и не по годам развитая девочка. Войдя как-то во время экскурсии в Вашингтон в зал заседаний Верховного суда, она спросила сопровождавшее ее лицо: «А где же осужденный?» Слова «папочка» или «папа сказал» непрестанно слетали с ее уст, несмотря на практикуемое Фицджеральдом «закаливание ее характера», состоявшее в том, чтобы пообещать ей что-нибудь и не выполнить обещанного. Они являли собой пару, которую нельзя было не полюбить. После вечеров в La Paix, когда я возвращался домой, и они вдвоем махали мне рукой с крыльца, я не мог избавиться от ощущения, что они неразлучны. При этом Фицджеральд слабым, довольно немелодичным голосом затягивал «Доброй ночи, милочка» и затем неожиданно начинал шаркать ногами, изображая некое подобие фокстрота.

В La Paix Фицджеральд жил как бы в духовной и физической изоляции. Он начинал понимать всю глубину замечания Оскара Уайльда о том, что нет ничего более опасного, чем ультрасовременность, поскольку она совершенно неожиданно приводит к старомодности. С 1926 года, когда он опубликовал свой последний сборник рассказов, атмосфера — воздух, которым он дышал и который вдохнул в свои произведения, — полностью изменилась. Байроновская печаль, столь модная в 20-е годы и представлявшая, в сущности, оборотную сторону оптимизма, уступила место ощутимому отчаянию, вызванному невиданным в истории экономическим кризисом.

Хотя Фицджеральд и признавал конец (этот термин он придумал сам) «века джаза», он сохранил к нему ревностную привязанность. Его «вынесло в те годы на гребень волны, его осыпали похвалами, заваливали деньгами, о каких он и не смел мечтать, и все по одной-единственной причине — он говорил людям о том, что испытывал такие же чувства, как они сами». «Ныне склонны оглядываться на годы процветания, — писал он позднее, в 30-е годы, — с чувством неодобрения, граничащим чуть ли не с ужасом. Но то время, период бума, имело свои преимущества: большинству жизнь представлялась гораздо вольготней и радужней, и резкий крен в сторону спартанских добродетелей в период войны и голода не должен заслонять от нас ее бурных прелестей». Никто не писал ярче, чем он, о последней попытке Америки еще раз пережить бесшабашную молодость. Легкое изящество его стиля, где неизменно проглядывали остроумие и нежность, отвечало духу времени, кричащую безвкусицу которого он превратил, прежде всего в «Гэтсби», в неувядающую красоту.

Но даже и после «Гэтсби» все еще раздавались голоса, ставившие под сомнение его значимость как писателя. Кое-кто упрекал Скотта в бойкости стиля и поверхностности, уподобляя его многогранному зеркальному шару, вращающемуся в лучах света и время от времени создающему поистине восхитительную гамму цветов. Повышенное внимание Фицджеральда к богатству и успеху на первый взгляд совсем не соответствовало понятиям о серьезном художнике. В конце концов, разве его обаяние не было свойством преходящим, юношеским — его склонность уподоблять девушек цветам, и вообще стремление сохранить подобное восприятие в век, когда большинство писателей утратили его. В новое десятилетие он вступил без должного багажа идей, без мировоззрения, которое действительно представляло бы реальную ценность. Взглянув на себя со стороны в 1936 году, Фицджеральд невольно признавал, что в прошлом он не слишком-то проявлял склонность к раздумьям, если, конечно, не считать размышлений над своим ремеслом. В течение двадцати лет источником, откуда он черпал мысли, служил Эдмунд Уилсон.

В отношениях между Уилсоном и Фицджеральдом произошли изменения — то не был разрыв, но явственно ощущалось отчуждение. В начале 20-х годов Фицджеральд и Зельда доставили Уилсону много приятных минут, они вносили в его жизнь свежую струю. Эдмунд испытывал к ним даже какое-то ревнивое чувство. Когда в 1930 году он услышал о заболевании Зельды, то написал письмо Перкинсу с просьбой сообщить подробности, добавив, что Фицджеральдам, поведение которых, правда, всегда отличалось экстравагантностью, следует как-нибудь помочь. Незадолго до этого Уилсон сам пережил нервное расстройство и теперь с пониманием относился к Скотту, на которого обрушилось такое горе. В письме он выражал сочувствие и сетовал, что ему очень недоставало Фицджеральдов в последние годы. Он сожалел, что они так много времени проводят за границей, по его мнению, это неразумно со стороны американского писателя, как бы трудно ему ни приходилось в Америке. Духовные ценности Фицджеральда всегда казались Уилсону ложными и детскими, особенно теперь, когда сам он все больше склонялся к марксизму. Его новая книга репортажей о переживаемом страной кризисе заканчивалась изложением его кредо. Процветание, писал он, ввело всех в заблуждение. «Наша политическая и экономическая мысль, равно как и наша литература и искусство, оказались в основе своей посредственными, а наши взгляды — миропониманием главным образом среднего класса». Мировоззрение Уилсона складывалось под влиянием многочисленных в его роду интеллигентов. От своих праотцов, среди которых преобладали священники, врачи, адвокаты и профессора, он унаследовал недоверие и неприязнь к американским предпринимателям. Он считал, что зажиточные банкиры, брокеры, комиссионеры и держатели акций ведут праздную жизнь, и, по его собственному признанию, не испытывал сожаления, видя, как все идет прахом. Он теперь полагал, что искусство, наука, мораль и этика могут быть усовершенствованы лишь в рациональном (иными словами, коммунистическом) обществе, управляемом в интересах всех его членов.

Фицджеральд не мог разделять этого нового образа мыслей Уилсона. Взгляды Фицджеральда, редко читавшего газеты, присущий ему нигилизм, цинизм и равнодушие интеллигента, на миропонимание которого глубокое влияние оказала эпоха Гардинга, остались почти неизменными. Но теперь, когда марксизм казался волной будущего, Фицджеральд стремился не отстать от времени. Он изучал «Капитал» или, по крайней мере, знакомился с ним и обсуждал его с одним из своих знакомых-марксистов. «Логика истории, — делился он своими выводами с моей матерью после одного из таких обсуждений, — не позволит нам пойти вспять». И далее: «Когда сенатор Соединенных Штатов после своего избрания вынужден заняться изучением принципов марксизма, по которым ныне живет одна шестая часть мира, это свидетельствует о его неспособности отстаивать свою собственную систему».

Марксизм, конечно, был абсолютно непонятен Фицджеральду. Его духу больше соответствовал идеализм Шпенглера, чем материализм Маркса, точно так же, как и классовое общество Шпенглера казалось ему естественнее, чем бесклассовое общество Маркса. Фицджеральд не изучал историю с точки зрения социальных классов и движений, хотя порой интуитивно и обнаруживал понимание этих явлений, как, например, в размышлениях Дика Дайвера на поросшем травой поле боя в «Ночь нежна». Для него история представляла собой в основном яркие события, деятельность отдельных личностей и романтику. История — это блистательные кампании Джексона, доблестный Стюарт, ведущий артиллерийскую дуэль с превосходящим в шестнадцать раз противником при Фридериксберге. Для Фицджеральда личность означала все. Так он и излагал марксизм моим родителям — как человек, стремящийся epater le bourgeois, как лицо, добившееся успеха своими собственными силами и поэтому с известной долей пренебрежения относившееся к нам, привилегированным и занимавшим солидное положение в обществе людям, не знающим, что такое настоящая борьба в жизни.

Несмотря на утверждение Фицджеральда о «неукоснительном рациональном подходе», его политические взгляды, как и все его мысли, формировались под влиянием минуты. Общие идеи значили для него не более чем художественный фон для его произведений. Он мог смотреть на вещи иногда глазами Маркса, иногда Шпенглера, которого он понимал лучше, чем кого-либо другого из философов, но он не мог представить себе картины в целом.

Пробел в его образовании — слабое знание живописи и классической музыки — довольно поразительное явление, если учесть образность и музыкальность его стиля. Не понимал он и природу. Однажды он признался моей матери, что чтение Торо заставляет его осознать, как многого он не заметил в природе, и тем не менее, продолжая и дальше монотонным голосом сетовать на судьбу, он мог в нескольких словах запечатлеть окружавшую его красоту — темные силуэты стволов на залитых лунным светом лужайках, запах жимолости и лимонного дерева, легкий туман, обволакивавший пруд, оглашаемый переливчатой перекличкой лягушек.

Фицджеральд обладал поразительным даром проникать в суть слов. Он творил с ними какие-то немыслимые чудеса, позволявшие извлекать из них тончайшие оттенки, «вычерпывать их смысл до дна», как однажды выразился он, «чтобы с их помощью вызвать образ, пробудить чувство или очаровать». Его суждения о писательском ремесле были авторитетны: такие различные по манере письма авторы, как Дос Пассос и Маклиш, могли засвидетельствовать его художественную проницательность. Он досконально был знаком с традициями, которым следовал, и знал, что предстояло осуществить для их развития. Он читал запоем и был хорошо осведомлен о состоянии литературы. Замечания Макса Бирбома об ирландском писателе Джордже Муре, невольно наводят на мысль о Фицджеральде: «Он (Мур. — Э.Т.) совсем не блистал эрудицией, — писал Бирбом. — Ему все представлялось откровением. Неудивительно, что Оскар Уайльд упрекал его, как он это сделал однажды в разговоре со мной: «Джордж Мур вечно пополняет свои знания у всех на виду». Не обладал он и чувством меры, но этот недостаток оборачивался его достоинством. Стоило ему открыть какого-нибудь старого писателя, как тот начинал казаться ему самым великим и он уже не хотел слышать ни о ком другой. Но как раз это исступленное неистовство и приносило свои плоды: именно его увлеченность в данный момент каким-либо объектом позволяла ему проникнуть в самую его суть. Проникновение в суть вещей наступает лишь с самоотречением. Критик, обожающий одновременно разные объекты, не может любить ни один из них, точно так же как истинная дама не может одновременно любить нескольких мужчин. Такой критик (если мне, относящему себя к их числу, позволительно заметить это) часто бывает великолепен, но в памяти остаются лишь такие, как Мур».

Среди современников Фицджеральд больше всего восхищался Хемингуэем. Не принижая своего таланта, Фицджеральд всегда давал понять, что талант Хемингуэя на ступеньку выше. Он гордился дружбой с ним и однажды показал моей матери письмо, приведшее его в восторг еще и потому, что вслед за подписью «Эрнест» Хемингуэй в скобках добавил: «Боже, имя-то какое!». Фицджеральд был очарован этим человеком действия, соединившим в себе все противоречия художника. В Хемингуэе сочетались две совершенно противоположные натуры: с одной стороны — мягкая, добрая, отзывчивая, скромная и щедрая, с другой — заносчивая, жестокая, хитрая. Хотя, он бывал склонен стать на сторону жертвы несправедливости, он считал проявление слишком большого сочувствия слабостью и сентиментальностью и, как и всякий человек, и котором кипели страсти, мог обрушиться на вас и причинить боль; правда, позднее он обычно раскаивался в содеянном. Ему отнюдь не были чужды литературные вендетты, и его дорожки разошлись не с одним писателем, в свое время помогшим ему подняться наверх. Его страсти не знали оттенков. Если он испытывал к кому-нибудь чувство, оно владело им целиком: он или безоглядно любил, или неистово ненавидел. Может быть, именно поэтому в его прекрасной манере письма ощущался такой накал.

К началу 30-х годов Фицджеральд понял, что чаша весов склонилась в пользу Хемингуэя. Из-под пера Эрнеста появлялись одно за другим глубокие произведения, в то время как о запое и домашних неурядицах Фицджеральда продолжали распространяться разные слухи. Во время первой встречи Фицджеральда с Хемингуэем в 1925 году, когда они провели вместе вечер, Скотт потерял сознание от выпитого вина, и эта картина надолго осталась в памяти Хемингуэя. После того как в январе 1933 года Фицджеральд решил вести трезвый образ жизни, он просил Перкинса: «…только не говори об этом Хемингуэю, потому что он давно убежден, что я неисправимый алкоголик. Наверное, у него сложилось такое мнение оттого, что мы вечно встречаемся на вечеринках. Для него я такой же алкоголик, какой для меня Ринг, и я бы не хотел его разочаровывать, хотя даже рассказ для «Пост» требует трезвого состояния».

Толчком к изменению образа жизни для Фицджеральда послужила его злосчастная встреча в Нью-Йорке с Хемингуэем и Уилсоном, которой предшествовало несколько дней бражничества. Спустя какое-то время после этой встречи Фицджеральд писал Уилсону, что ему не следовало бы видеться с ними тогда, — для него это был период бессильного отчаяния. «Я всецело виновен за доставленные вам неприятные минуты. Мне кажется, что с Эрнестом мы достигли такой ступени, когда я одновременно высмеиваю его и раболепствую перед ним». Позднее в одном из своих писем он признавался, что с «Эрнестом мы скоро начнем подминать друг друга».

Как следствие всех этих неприятностей, Фицджеральд испытывал состояние растерянности. Поэтому когда моя мать сообщила ему, что у нас остановился Т.С. Элиот, что он прочтет цикл лекций в университете Джонса Гопкинса, Фицджеральд загорелся желанием встретиться с ним. Письмо Элиота после выхода «Гэтсби», как он признался матери, доставило ему ни с чем не сравнимое удовольствие. Фицджеральд пришел на скромный обед, устроенный в честь Элиота, и мать вспоминала потом разницу во внешнем облике и характере поэта, бывшего к тому же и философом, и романиста, который был еще и поэтом.

В уютной атмосфере обогреваемой камином гостиной Фицджеральда попросили прочитать стихи Элиота. Он не заставил себя упрашивать. Трогательным, прочувствованным голосом он сумел передать всю красоту и волшебство слов. Он поделился с Уилсоном своими впечатлениями о проведенном с Элиотом вечере: «Я прочитал для него несколько его же стихов, которые показались ему довольно неплохими. Мне он понравился очень».

Все это время Зельда жила в La Paix, возвращаясь в клинику Фиппса, лишь когда возникала опасность рецидива ее болезни. В моей памяти она осталась похожей на мальчика, женщиной-призраком в летнем платьице без рукавов и в балетных тапочках. Большей частью она сидела молча, и было трудно что-либо сказать о выражении ее лица с орлиными чертами. Зельда постоянно ассоциируется у меня с популярной в 20-х годах песенкой «Валенсия», которую она непрерывно слушала, сидя у маленького патефона «Виктрола». Эта мелодия нагнетала и без того исходящую от всего вида Зельды непередаваемую атмосферу чего-то безвозвратно утраченного. Из запущенного на полную мощность патефона в несколько ускоренном темпе доносился высокий мужской голос: «Валенсия, во снах мне кажется, что ты зовешь меня…» Хор вторил ему: «Во снах мне кажется, что ты зовешь меня…» Мужской голос продолжал: «Валенсия, там ветер с моря дует, листья теребя…»

Иногда Зельда принималась танцевать под эту мелодию.

Я помню, также, как мы вместе ходили купаться в глубокий, заполненный холодной водой карьер недалеко от нашего дома. На Зельде был открытый купальный костюм цвета бордо. Ее короткие мокрые каштановые волосы облепили голову, а кожа отливала темным загаром. Она сидела на плоту, держа в руках сигарету и нежась в лучах солнца.

Казалось, что в течение первых месяцев ее жизни в La Paix ее здоровье шло на поправку. Она писала пьесу и увлекалась верховой ездой, но делала это «с превеликим почтением к лошади, чтобы не обидеть ее. Кроме того, я испытываю от этого ужасное угрызение совести, поскольку в последнее время мы настолько увлеклись здесь идеями всеобщего братства, что я уж подумываю, не следует ли лошади пересесть на меня». Она сообщала Джону Пилу Бишопу, что Скотт изучает Маркса, а она философов-космологов. У всякого, кто видел Зельду и Фицджеральда в то время вместе, не оставалось сомнений в том, что они действительно глубоко любили друг друга. Скотт вместе с женой переживал ее болезнь, сменявшиеся короткими просветлениями периоды приступов, обследования у врачей. Мать утверждала, что он считал бы себя еще более виноватым, если бы хоть на минуту смирился с трагедией Зельды, стал бы к ней безразличным. Его нежная забота и безмерная преданность ей никогда не ослабевали, хотя многое в их отношениях было утрачено, и он, по-видимому, полагал, что ее состояние давало ему право не соблюдать верности ей. К тому же они не забыли прошлые обиды: роман Зельды с Жосаном в 1924 году, его увлечение, в некоторой степени в пику ей, Луизой Моран в 1927 году и недовольство Скотта первым вариантом ее романа «Сохрани для меня вальс». Все эти раны помогают понять, почему Скотт, несмотря на привязанность к Зельде и стремление помочь ей, мог иногда проявлять по отношению к ней жестокость.

По-видимому, нельзя подобрать иного слова для объяснения его поведения во время обеда, устроенного Зельдой в La Paix. Она пригласила в тот день мою мать, еще одну даму из Балтимора, давнишнюю знакомую по Монтгомери, и родственницу, которую Фицджеральд терпеть не мог (он безжалостно изобразил ее в образе Мэрион в «Опять Вавилон»). Обеду предшествовала довольно приятная и оживленная беседа в гостиной. Вскоре, однако, сверху послышались глухие завывания и выкрики, сопровождаемые звоном цепей. Подозревая, кто издавал эти звуки, дамы сделали вид, что ничего не замечают, и направились в столовую. Только они приступили к обеду, как увидели фигуру, шагавшую взад и вперед по веранде, с которой столовая была соединена французскими окнами, настежь открытыми из-за жары. Фигура, облаченная в простыню, тянувшуюся за ней как шлейф, с повязанным на голове наподобие тюрбана полотенцем во весь голос читала самые зловещие отрывки из «Юлия Цезаря».

В середине этого спектакля совершенно неожиданно появилось новое действующее лицо. Это был негритянский священник, который посещал нас раз в год, чтобы переговорить о пожертвованиях для детского дома. Фицджеральд, почувствовав благоприятный случай, с решимостью самого Цезаря ухватился за него. Не успел священник сообразить, в чем дело, как Фицджеральд провел его в столовую и, представив присутствующим дамам как высокопоставленного гостя из Экваториальной Гвинеи, попросил разрешения присоединиться к трапезе. Незваный темнокожий гость вел себя благопристойно, но, смертельно напуганный, воспользовался первой возможностью, чтобы откланяться. Фицджеральд возобновил свое назойливое хождение по веранде, включив, на сей раз, в маршрут и столовую, где он несколько раз приближался к столу и даже помогал передавать тарелки с печеньем. Наконец, устав, он удалился к себе. В течение всего спектакля Зельда держалась с достоинством, делая вид, будто ничего особенного не происходит. И потом, она ни словом не обмолвилась об этой выходке.

В последнее время ей самой хватало забот, одной из которых стала судьба ее романа. Поскольку разошлось всего 1400 экземпляров, ей оставалось лишь возлагать надежды на пьесу «Скандалабра», весной 1933 года поставленную театральной труппой «Вэгабонд плейере». Премьера, несмотря на присутствие большого числа зрителей, закончилась полным провалом. После спектакля Фицджеральд собрал всех актеров в «Зеленой зале» отеля «Бельведер» и, восседая на походившем на трон кресле с ящиком пива в ногах, — к этому времени он переключился на пиво — стал читать пьесу вслух. Каждую строку, не оправдываемую сюжетом, выбрасывал. Но даже после такой радикальной хирургии от дальнейшей постановки пьесы пришлось отказаться.

Скотт пытался помочь лечению Зельды, несмотря на антипатию к ее врачу Адольфу Мейеру, светилу в области шизофрении в клинике Фиппса. Мейер считал болезнь обоюдной и хотел, чтобы Фицджеральд задумался над своим пристрастием к спиртному и даже прошел курс лечения. Но тот упорно отказывался от психотерапии — частично из гордости (не хотел дать семье Зельды основание сказать: «Вот видите, во всем виноват Скотт»), а частично из-за инстинктивного нежелания художника, чтобы ему каким-либо образом подправляли камертон души. Он опасался, что психолечение превратит его в рассудочного человека и подменит им человека эмоционального. Он приводил в пример нескольких писателей, которые после лечения у психиатров производили на свет жалкие поделки. Он считал алкоголь частью своего рабочего инструмента. «За последние шесть дней, — оправдывался он перед Мейером весной 1938 года, — я выпил лишь немногим более кварты сильно разбавленного джина, причем с большими интервалами. Если между деятельным, обладающим богатым воображением, перенапрягшимся человеком, использующим алкоголь как стимулятор или временное aisement, и шизофреником фактически нет разницы, то я, естественно, сильно сомневаюсь в возможности вообще дать согласие на лечение». Пожелай Мейер, продолжал Скотт, поговорить с осведомленными наблюдателями, у него не останется сомнения в том, «откуда каждый из нас двоих черпает моральную и духовную силу. Он обнаружит, что довольно многие любят Зельду больше, чем меня, и, по всей вероятности, большинство сочтет ее более привлекательной (как это и должно быть); но в вопросах чести, совести, чувства ответственности и долга, здравого смысла и воли, как бы Вы это ни называли», девяносто пять процентов, утверждал Скотт, отдадут предпочтение ему. Зельда все еще тешит себя иллюзией, что ее литературный успех озолотит ее и наделит неким ниспосланным богом правом вести себя, не думая о последствиях. Она живет в «теплице, созданной на мои деньги, моей славой и моей любовью… Она хочет отгородиться этой теплицей от реальности, лелеять каждый росток своего таланта и выставлять его напоказ. И в то же время она не чувствует ответственности за сохранность этой теплицы, считает, что в любой момент может поднять руку и выбить стекло в крыше. Но Зельда достаточно практична и может себе иногда позволить просить прощения, особенно когда я открываю дверь теплицы и предлагаю ей или покинуть ее, или вести себя подобающим образом».

Фицджеральд хотел для себя большей свободы действий, чтобы установить строгие рамки для Зельды. Он склонялся к мысли, что причина всех ее бед кроется в ее эгоизме, и подумывал, не сделать ли, чтобы она, хотя бы временно, испытала чувство одиночества. Ему было известно о психических заболеваниях родственников ее отца и матери, и, когда в 1933 году ее брат покончил жизнь самоубийством, Фицджеральд пришел к нам в дом и в разговоре с матерью стал оправдываться: «Что я говорил, ведь это не моя вина, это у них в роду». Он нашел утешение в словах крупного психиатра Блелера, приглашенного для консультации во время пребывания Зельды в «Пренгине»: «Перестаньте винить себя. Вы могли бы отсрочить болезнь жены, но не смогли бы ее предотвратить».

Ухудшение состояния Зельды вызывалось еще и вечным столкновением этих двух художественных натур. Это особенно видно из беседы с ними психиатра Тома Рени в мае 1933 года. В ходе беседы, дающей ключ к пониманию этой пары, Скотт признавался в поистине гигантских усилиях, которые он прилагал, чтобы стать первоклассным писателем, и отмечал, что профессионала отличает от дилетанта «обостренное чувство восприятия, способность уловить луч, проблеск будущего в одной строке». Предположив в начале своей карьеры, что в Америке десять-двенадцать действительно талантливых писателей, он сделал вывод, что его шансы стать таковым равны одному из десяти миллионов. Он далее рассуждает об истоках неповторимости, которая ставит одного писателя над другим. «Стоящая мысль — это плод бессонных ночей, тревог и размышлений над какой-нибудь проблемой, это вечные попытки докопаться до глубоко скрытой истины, до подлинной сути. Взгляд на окружающий мир — первое непременное условие для писателя, и если в довершение всего он обладает еще и талантом, тем лучше. Но если у человека только талант и нет миропонимания, он просто один из многотысячной армии журналистов».

И вдруг, появляется Зельда, которая полагает, что все возможно. Она создала несколько талантливых мелких произведений, желает стать романистом, правда, за счет Скотта, его материала. Подобное положение можно сравнить с ситуацией, когда художник, войдя в свою студию, увидел, что приготовленное им полотно разрисовано каким-то озорным мальчишкой. Зельда не имела представления о том, каких усилий стоило Фицджеральду достичь нынешнего положения, о его длительной борьбе в одиночку бок о бок с другими не менее талантливыми писателями. Романист, указывал Фицджеральд, должен не только точно воспроизводить малейшие оттенки мысли своей эпохи, он должен истолковывать их, чего не могла делать Зельда. Если она слышала какое-нибудь глубокое замечание Фицджеральда, она тут же стремилась использовать его в своих писаниях, не ведая, «плодом скольких раздумий явилось оно; имеет ли оно смысл с точки зрения человеческого существования; какая огромная работа происходит в сознании того, кто создает хоть что-либо стоящее».

Зельда была твердо настроена продолжать писательскую деятельность — это стало частью ее существовании, хотя она и согласилась прекратить работу над начатым романом, пока Скотт не опубликует свой. Но больше этого, она ничего не обещала. Тупик оказался настолько опасным, что Скотт проконсультировался относительно законов, допускающих развод на основании потери рассудка одним из супругов. По-видимому, никогда он не был так близок к этому решению, как в тот момент. Но после приступа у Зельды он окончательно отказался от этой мысли.

Перемена, которую мы ощущали в Фицджеральде в течение второго года жизни в La Paix, должно быть, в какой-то степени объяснялась его бесплодными усилиями поправить здоровье Зельды. Конечно, мы все еще оставались друзьями — мы ими и остались — и наше уважение к нему продолжало расти, но жизнерадостность первого года покинула его и уступила место мучительным сожалениям об утраченных надеждах и безвозвратно ушедшем времени. Наши семьи попеременно возили детей в школу, и, когда наступала наша очередь в течение недели забирать с собой Скотти, Фицджеральд уже не появлялся так часто, как бывало, на крыльце, чтобы понежиться минутку на солнце и перекинуться шуткой с нами через ограду. Все чаще он удалялся в свой кабинет, где свет горел далеко за полночь, — свидетельство отчаянных, нечеловеческих усилий выбраться из сгущавшейся вокруг него ночи.

«Пью больше, работа не ладится», — писал он в дневнике. К тревогам, вызванным его творческими неудачами, прибавлялись домашние заботы, вызванные неумением Зельды вести хозяйство. Однажды он пожаловался моей матери, что в доме нечего есть, кроме пяти сортов ветчины. Проблемы иного рода создавал Акилла, шофер-негр, присматривавший за старым голубого цвета «штуцем». Хотя он имел обыкновение выполнять распоряжения, которые ему давались, кое-как, Фицджеральд проявлял о нем трогательную заботу. Приплюснутый нос Акиллы почти касался кончиком верхней губы. Короткий, приземистый, он еле втискивался в алые в полоску костюмы, а о его пристрастии к пиву свидетельствовали пустые бутылки, разбросанные повсюду на лужайках вокруг La Paix. Акилла страдал дефектом речи: вместо «ш» он произносил «с». Фицджеральд считал своим долгом устранить этот недостаток и с этой целью придумывал предложения со множеством «ш», которые он заставлял Акиллу постоянно повторять.

Деньги к этому времени стали такой серьезной проблемой для Фицджеральда, что он впервые попрекнул Зельду расходами на ее лечение. «Пост» платил ему теперь за рассказ на пятьсот, тысячу, а в некоторых случаях и на полторы тысячи долларов меньше, чем два года назад. Он пережил небольшой рецидив туберкулеза, который обнаружился у него еще в студенческие годы, и его мучила бессонница — вечный бич алкоголиков. Иногда ночью он не мог ни спать, ни писать, и в эти минуты его неудержимо тянуло к людям.

В одну из таких ночей Аса Бушнил, заведующий кафедрой физической культуры Принстона и коллега Фицджеральда по клубу, был разбужен в три часа телефонным звонком.

«Возьми бумагу и карандаш, — раздался на другом конце провода голос Фицджеральда. — Я хотел бы кое-что предложить Фрицу Крислеру».

Бушнил, конечно, и не подумал вставать, но, выждав некоторое время, которое ему будто бы понадобилось для исполнения просьбы Фицджеральда, ответил, что готов записывать.

«Йель постарается преподнести нам сюрприз, — начал Фицджеральд. — Они могут разнюхать о планах Крислера, поэтому ему следует подумать, как их упредить. Вот что надо сделать. Команде Принстона нужно иметь два состава. Один должен состоять из рослых игроков, килограммов под сто. Их задача сводится к тому, чтобы не дать сыграть нападающим Йеля и измочалить их. Второй состав из маленьких быстрых нападающих будет набирать очки».

Прежде чем Бушнил смог что-либо ответить, Фицджеральд повесил трубку. Через полчаса телефон зазвонил снова.

«Да, я совсем забыл сказать, — продолжал Фицджеральд. — Тяжеловесам следует играть только в защите и почти совсем не надо появляться на поле, когда противник будет играть в меньшинстве. Легковесы же должны предназначаться только для нападения. Поэтому им придется разучить как можно больше атакующих комбинаций. В ходе игры замена должна производиться целым составом».

На рассвете от Фицджеральда последовал еще один звонок, подводивший всему итог: «Кстати, моя система покончит с вечным нытьем родителей и студентов о том, что на поле выпускаются не те игроки: при этой системе всем будет предоставлена возможность принять участие в игре».

Когда Крислер узнал об этой идее Фицджеральда, он написал ему письмо, отметив в ней множество достоинств и согласившись внедрить ее, но только при одном условии: если она будет называться «системой Фицджеральда» и тот возьмет на себя полную ответственность за ее успех или провал. Фицджеральд в своем ответе посоветовал Крислеру держать ее пока про запас. Однако эта идея оказалась менее фантастичной, чем это первоначально представлялось. В 40-х годах система двух составов была принята повсеместно, и Крислер, ставший председателем Комитета по разработке правил Ассоциации регби, сыграл важную роль в ее развитии.

Поворотным пунктом полуторагодового проживания Фицджеральда в La Paix явился пожар в июне 1933 года, возникший из-за того, что Зельда попыталась что-то сжечь в давно не затапливаемом камине на втором этаже. Мы заметили его по алым отблескам пламени, отбрасываемым на дорогу, ведущую к нашему дому, и дыму, валившему из окон второго этажа. Вскоре мы увидели Скотта, сновавшего между пожарниками, он обожал верховодить в подобных ситуациях. Когда огонь, наконец, удалось погасить — ущерб был нанесен лишь второму этажу, — он преподнес по стопке всем, кто принимал участие в его тушении. Мы тут же пригласили Фицджеральдов пообедать с нами. Первой пришла Зельда, которая пробыла у нас всего лишь несколько минут. Некоторое время спустя заглянул Скотт. В его глазах стояли слезы, а плотно сжатые губы были белы как снег. После обеда мы обыкновенно пели церковные гимны, и Фицджеральд присоединился к нам, стоявшим вокруг рояля (мы все еще чувствовали себя немного растерянными и вели себя скованно после пережитого в тот день). Мать предложила спеть «Отче наш, владыка мира» — выбор, как нельзя более соответствовавший моменту, учитывая заключительные слова: «Внемлите гласу мирной нежной тишины, о пламень, потрясения и ветры!»

На следующий день Фицджеральд пришел к нам, чтобы официально принести извинения за пожар, и попросил отложить ремонт дома: он заканчивал роман и не хотел, чтобы шум отвлекал его. Поэтому он продолжал писать среди грязных потеков на стенах и мебели, унылый вид которых был под стать состоянию его души.

Хотя он мало рассказывал о своем романе, мать не могла не видеть, что он был всецело поглощен им и считал его лучшим из всего написанного. Однако, в глубине души у него закралась мысль, что его звезда закатывается, что публику перестало интриговать общество прожигающих жизнь богатых — тема его романа, — что ее интерес переключается на литературу более приземленную: на произведения Фаррелла, Колдуэлла и Дос Пассоса. Его беспокоило также то, что работа над романом затянулась. «В конце концов, Макс, — оправдывался он перед Перкинсом, — я тихоход. Как-то в разговоре с Хемингуэем я сказал ему, что, вопреки существовавшему в то время поверью, я черепаха, а он заяц (так оно и есть на самом деле), и все, чего я достиг, далось мне долгим и упорным трудом, тогда как он с его искрой гения создал великолепные вещи с завидной легкостью. Мне ничего не дается легко. Я могу, если бы я захотел, быть нетребовательным к себе. Я могу писать хлам. На днях я перекроил в киносценарии сцену для Кларка Гейбла. Я могу произвести подобную операцию как никто другой. Но когда я решил стать серьезным писателем, я дал себе зарок отшлифовывать каждую строку, и это превратило меня в тихоходного бегемота».

Позади La Paix проходила дорога, где Фицджеральд обычно прогуливался часами, обдумывая последний вариант романа «Ночь нежна». Здесь он размышлял над четой Мэрфи, их искусственной приветливостью, четко отмеренной для каждого дозой обаяния. Здесь он мечтал об островах Лерен, райском уголке неподалеку от Антиба, куда он, бывало, ездил на прогулочном катере. Возвратившись в рабочий кабинет, он запечатлевал эти мысли своим четким, красивым почерком на желтых листах бумаги.

Теперь, когда все было расставлено по своим местам, и он знал направление движения, книга продвигалась быстро, несмотря на вынужденные отвлечения в работе, — рассказы для «Пост», чтобы оплатить счета.

В августе 1932 года в его дневнике появляется следующая запись: «Сюжет и композиция романа готовы. Теперь ничто не должно надолго прерывать работу над ним».

К концу октября 1933 года черновой вариант был закончен. «Я лично в каске с шишаком принесу рукопись, — извещал он Перкинса. — …И, пожалуйста, не выстраивай оркестра, обойдусь без музыки».

Когда Фицджеральд появился в La Paix, зенит его славы миновал. Он надеялся, что ему удастся вернуть утраченную известность, как и Зельду, хотя он отнюдь не верил в успех. Два года спустя, когда настроение «Крушения» еще более овладело им, эти надежды угасли. Он начал ощущать, что исчерпал кладезь своей души, что теперь новые истоки питают других писателей, к которым публика все больше обращает свой взор. Моя мать была счастлива, что знала Фицджеральда того периода, ибо именно тогда он производил незабываемое впечатление: никогда его положение не было более трагичным, и потому никогда он не обнаруживал большей глубины мысли. Как-то Скотт горестно, но с оттенком гордости признался ей: «Не успех, а неудачи учат нас больше всего». Конечно, себя он считал неудачником. Он был Диком Дайвером. На какое-то короткое мгновение моя мать стала его душеприказчицей, которой он поведал свои самые сокровенные мысли. Они затмили ей земные ориентиры и увлекли ее в иные миры точно так же, как очарование его книг сделало это со многими другими. Но эти миры не были юдолью печали, они стали для нее одновременно источником неописуемого счастья.