Отныне наступила пора больниц, медсестер, жара по ночам, успокаивающих таблеток и отчаяния. Казалось, что Фицджеральд скатывается к полной безысходности, как это уже было с ним в 1935-36 годах. Находясь на краю безумия от не дававших ему покоя мук и изоляции, он переживал застой в работе. «Непишущий писатель, — как-то обронил он, — все равно, что предоставленный самому себе маньяк».
Прошлой осенью, когда в Малибу-Бич дохнуло прохладой, Скотт перебрался в Энсино, район с более теплым климатом, расположенный в долине Сан-Фернандо. Там за 200 долларов он снял дом на участке, принадлежавшем Эдварду Эверетту Хортону. Здесь был плавательный бассейн, в саду цвели розы и магнолии. Но для Фицджеральда, жившего во дворце или в тюрьме своих настроений и страстей, все это уже мало что значило. Он не без основания предполагал, что после неудачи в Дартмуте ему будет не так-то легко найти работу в кино. Тем не менее, в марте и апреле, Скотта на несколько недель привлекали к постановке фильма с участием Мадлен Кэррол и Фреда Макмуррея. Позднее он писал о том периоде: «Каждую ночь мне требовалась все большая доза снотворного — три чайные ложки хлоральгидрата и две таблетки нембутала, чтобы спать, и сорок пять капель наперстянки с утра, чтобы сердце могло работать весь день. В конце концов, ты начинаешь чувствовать себя как волшебник из сказки». Одновременно он пытался и джин превратить в источник своей энергии. Каждую неделю секретарь собирала пустые бутылки и уносила их с собой, чтобы они не бросались в глаза мусорщикам.
В конце апреля Скотт, не послушавшись совета врачей, отправился с Зельдой на Кубу. На петушиных боях, куда он забрел случайно, ему основательно намылили шею за то, что он попытался было остановить это зрелище. С Кубы он отбыл в Нью-Йорк, где угодил в больницу. Вернувшись в Энсино, Скотт провел следующие два месяца в постели. Рентгеновское просвечивание обнаружило рубец в одном из легких. Однажды ночью влажная пижама так туго обвилась вокруг его руки, что утром он не мог ею двинуть. Врач, желая припугнуть его, поставил диагноз — паралич от алкоголизма. После этого Скотт взял себя в руки. Дополнительным толчком послужило полное отсутствие денег. Хотя он погасил долг Оберу, у него еще остались невыплаченными «Скрибнерс» 7 тысяч долларов. Кроме того, ему приходилось покрывать значительные счета, связанные с лечением. О работе в кино, учитывая состояние его здоровья, не могло быть и речи. Он стал подумывать о сотрудничестве с платившими высокие гонорары журналами, которые когда-то наперебой брали его рассказы. Он полагал, что после двухлетнего перерыва сможет написать несколько добротных вещей.
В середине июня Скотт телеграммой попросил у Обера аванс в 500 долларов в счет рассказа, который обещал прислать в ближайшее время. Обер перевел деньги, но предупредил, что ему будет трудно, а Фицджеральду неудобно, если за ним вновь образуется задолженность. Месяц спустя Скотт направил Оберу два рассказа, но тот так и не смог найти для них издателя. Когда Фицджеральд обратился к Оберу с просьбой о новом авансе, то получил отказ. Фицджеральд был шокирован. В прошлом Обер предоставлял ему займы в размерах предполагаемого за рассказ гонорара. Скотт не мог поверить, что после столь длительного сотрудничества его литературный агент потерял в него веру.
Нежная забота Обера о Скотти (он и его жена Анни фактически стали ее приемными родителями) сделала этот отказ еще более унизительным для Фицджеральда. Скотту казалось, что Обер просто хотел проявить по отношению к нему строгость. Он жаловался Перкинсу, пытавшемуся не допустить полного разрыва между ними, что Обер — «ограниченный человек, и безусловное расположение, которое он ко мне когда-то питал и которое помогало ему закрывать глаза на мои грехи, каким-то образом переросло в неодобрение и необъяснимую уверенность в том, что я конченый человек. И это несмотря на то, что в последние полтора года я заплатил ему десять тысяч долларов в виде комиссионных и вернул все тринадцать тысяч долга».
Теперь Фицджеральд стал собственным литературным агентом и непосредственно, и далеко не всегда успешно, вел дела с журналами. Трагедия состояла в том, что он утратил понимание, каким должен быть рассказ о любви, который нравился бы публике. «Я не могу заставить читателя поверить в них», — признавался он. В августе и в сентябре ему вновь удалось получить работу в кино, но всего лишь на неделю. «Я оплачиваю счета зеленщика лишь небольшими работами, которые пишу для «Эсквайр», — сокрушался он в письме к Зельде. — Одновременно я пытаюсь отвлечься от физических и душевных тревог, что так необходимо для создания стоящего рассказа… Сколько раз я мечтал, чтобы моя работа носила механический характер и ее можно было выполнять независимо от внутреннего состояния. Я уже не стремлюсь к счастью и не ожидаю его. Мое единственное желание — обрести покой в душе, который помогает всем нам нести свое бремя».
Он с грустью взирал на себя, видя, что его сверстники достигли определенных высот в различных областях. Незадолго до этого он получил письмо от Джона Биггса, работавшего федеральным судьей. Тот писал Фицджеральду о своей семейной жизни, путешествиях, об удовлетворенности работой. За два года, сообщал Биггс, являясь судьей третьей инстанции, он вынес 113 приговоров, ни один из которых не был отменен Верховным судом. «Я надеюсь, от тебя как от судьи будет больше проку, чем от меня как от литератора», — ответил ему Фицджеральд, сознавая, что его собственная репутация никогда не падала столь низко. В то время было модно считать его passe, жертвой никчемных 20-х годов. И даже о последнем, самом лучшем сборнике рассказов Скотта, какой-то рецензент писал: «Дети всех возрастов, от тринадцати до тридцати, которые щеголяют на страницах произведений Фицджеральда, кажутся ныне такими же отжившими, как неандертальцы». За последнее время было опубликовано девять его книг, но ни одна из них не находила широкого спроса. Гонорар Скотта за 1939 год составил немногим более 33 долларов. И даже издание «Гэтсби», выходившее в серии «Современная библиотека», пришлось приостановить, потому что книга не расходилась.
За два года до того, наткнувшись как-то в газете на сообщение о постановке его «Алмазной горы» театром «Пасадена», Фицджеральд решил поехать вместе с Шийлой на премьеру и отпраздновать это событие. Позвонив в театр и представившись, Скотт попросил зарезервировать для него два билета. Он нанял лимузин с шофером, что, по его мнению, в большей степени подобало данному случаю, чем купленный с рук старенький «форд». Они с Шийлой облачились в вечерние платья и перед спектаклем пообедали в «Трокадеро». Подъехав к театру, они очень удивились отсутствию у входа привычной толпы. Поскольку и в фойе не оказалось ни души, Фицджеральд поначалу подумал, что перепутал числа. Он направился в театр, чтобы проверить себя, а вернувшись, сообщил Шийле, что студенческая труппа ставит пьесу в зале на верхнем этаже. Хотя Скотт и был удручен, он старался не подавать вида.
Маленький зал наверху с пятнадцатью рядами деревянных скамеек оказался также пуст, и лишь перед самым началом спектакля в зал вошли несколько студентов, а вслед за ними еще какие-то женщины и девушки в брючках и юбочках. Всего человек десять, не более. Фицджеральд внимательно следил за представлением и громко аплодировал, а потом сказал Шийле: «Я схожу за кулисы. Может быть, им будет приятно узнать, что среди зрителей был автор». Придя, Скотт отозвался об актерах как о «великолепных ребятах». «Я поздравил их с удачной постановкой». По пути в Голливуд он не проронил ни слова и выглядел подавленно.
Фицджеральд остро переживал свою отверженность. «…Умереть столь окончательно и несправедливо после всего сделанного, — искал он сочувствия у Перкинса. — Даже сейчас в Америке публикуется не много, что не несло бы на себе печати моего влияния. В каком-то роде я был первооткрывателем». Он настойчиво убеждал «Скрибнерс» издать однотомник, который бы включал «По эту сторону рая», «Гэтсби» и «Ночь нежна», но Перкинс полагал, что следует подождать той поры, когда время, описанное в этих романах, станет вызывать ностальгию. Единственное утешение Фицджеральду в этот период доставлял его новый роман. К октябрю 1939 года он, по его признанию, завершил «обдумывание моих самых потаенных мыслей» и подготовил около шестидесяти страниц набросков и заметок. «Ты знаешь, — делился он замыслом со Скотти, — я начал работу над романом, который может оказаться великолепным. На это мне понадобится месяца четыре или полгода кропотливого труда. Возможно, он не принесет нам с тобой ни цента, но он покроет связанные с его написанием расходы. Кроме того, это первое произведение, к которому я приступаю с таким трепетом после начального периода работы над «Неверностью»… Во всяком случае, я вновь ощущаю себя живым существом».
«Коллиерс» планировал печатать роман частями. Если журналу понравятся первые страниц пятьдесят, он готов заплатить Фицджеральду 30 тысяч, что избавило бы его от необходимости заниматься поденной работой. К концу ноября Скотт направил «Коллиерсу» страниц двадцать в надежде получить хоть небольшой аванс. Когда журнал попросил отложить решение вопроса до присылки остальных тридцати, Фицджеральд переслал рукопись в «Пост». Но «Пост» также не хотел брать на себя никаких обязательств. К тому времени Перкинс, познакомившийся с рукописью, счел ее «великолепным началом — захватывающим и дышащим новизной». Он послал Фицджеральду 250 долларов из своего кармана и пообещал перевести дополнительно тысячу к первому января. Фицджеральд тут же выслал несколько страниц черновиков в счет обещанной тысячи, однако Перкинс ответил, что в настоящее время он не может сделать ничего большего.
Поддержка Перкинса оказалась решающей. Фицджеральд признавался Максу, что он и Джеральд Мэрфи оказались его единственными друзьями в течение всех этих мучительных пяти лет (Мэрфи одолжили Фицджеральду денег, чтобы Скотти могла продолжать учение в Вассаре). Хотя Фицджеральд встречался с Мэрфи всего лишь несколько раз после их возвращения в Америку в 1931 году, постигшая чету Мэрфи трагедия еще более сблизила его с ними. Оба сына Мэрфи умерли — один от менингита, другой — от туберкулеза. Джеральд писал Скотту, что из всех знакомых, по-видимому, он один, кто по-настоящему понимает, что им пришлось пережить. «Ты — единственный из друзей, кому я могу поведать все, что чувствую… — распахивал перед Скоттом душу Мэрфи. — Теперь я знаю: все сказанное тобой в романе «Ночь нежна» — истинная правда. Лишь наша выдуманная жизнь, ее нереальная сторона, имела какой-то смысл, какую-то красоту. Когда в нее вторглась настоящая жизнь, она все перемешала, все разрушила и оставила после себя неизлечимую рану».
Мэрфи, по-видимому, могли теперь осознать, через какие муки пришлось пройти Фицджеральду из-за болезни Зельды. «Я так часто вспоминаю ее лицо, — выражала ему сочувствие Сара, — и очень хочу, чтобы кто-нибудь нарисовал ее портрет карандашом, именно карандашом, а не красками. Оно напоминает лицо молодого индейца, если не считать ее горящих глаз. Я помню, по вечерам, когда она возбуждалась, они становились темными и непроницаемыми; в них всегда сквозила нетерпимость к чему-то, я полагаю, к этому миру. В любом случае, она не была его частью в полном смысле этого слова. Я любила ее, и полыхавший в ней огонь находил у меня в душе отклик. Никто не стремился подавить в ней ее натуру (Вы не должны мучиться этим), никто, кроме нее самой. Она жила своей внутренней жизнью и своими страстями, к которым, как мне кажется, никто не имел доступа, даже Вы».
Его талант составлял основу его жизни. Он мог говорить о нем со слезами на глазах. Когда сестра Анабелла как-то критически отозвалась о его последних работах, в ответ он парировал: «Пожалуйста, не говори мне, что я не могу писать. Это все равно, что утверждать, будто Клифф не может летать» (Анабелла была замужем за морским летчиком Клиффом Спраге).
Отчасти трудности Фицджеральда объяснялись тем, что не удавалось найти подходящую тему. В душе он продолжал оставаться романтиком и нуждался в романтическом герое. Как-то он записал в своем дневнике: «Дайте мне героя, и я создам трагедию». В конце концов, Скотт отыскал такого героя в Ирвинге Тальберге, продюсере. Тальберг, сын эльзасского импортера кружев, появился в Голливуде в 1919 году в качестве личного секретаря президента «Юниверсал пикчерс» Карла Люммеля. Переехав на Восточное побережье, Люммель оставил Тальберга в Калифорнии своим представителем. Так Ирвинг Тальберг в двадцать лет оказался фактически главой студии и мог по своей воле вершить судьбы актеров и режиссеров. Когда Фицджеральд встретил его через восемь лет, Тальберг уже восседал в кресле заведующего отделом производства фильмов «Метро-Голдвин-Мейер» с окладом 400 тысяч долларов в год. Это был маленького роста, худенький человек с длинными, тонкими, пластичными ручками, которыми он так гордился, темными выразительными глазами и обходительными манерами. Он напоминал молодого француза bien eleve, хотя в душе был тверд как кремень. Тальберг неукротимо преследовал одну цель — создавать картины, которые превосходили бы поставленные ранее. Он искренне верил, что деньги могут все. С неиссякаемым стремлением к совершенству он делал один дубль за другим, вникая во все детали на каждой ступени создания фильма.
Тальберг очаровал Фицджеральда. Он признавался, что Тальберг подсказал ему «лучшие черты Монро Стара (героя романа «Последний магнат». — Э.Т.)», хотя он и вложил в него «черты и других людей и, безусловно, многое от самого себя». Подобно Фицджеральду, Тальберг был дитя таланта. Кроме того, он слыл знатоком кино. С достойной Наполеона силой воли он возвышался над всеми в период, когда еще можно было держать рычаги управления в одних руках. Фицджеральд явился свидетелем борьбы, которая развернулась в МГМ между Тальбергом и Луисом Б. Мейером (борьба между Старом и Брейди в «Последнем магнате») за искусство в противовес деньгам, за качество, а не количество, борьба индивидуалиста против промышленника. Когда Тальберг погиб в 1936 году, он оставил после себя вакуум, который, как предполагалось сюжетом, должна была создать смерть Стара в конце «Последнего магната».
Замешанный на этом материале роман Фицджеральд задумал написать в сжатой форме, подобно «Гэтсби». Летом 1937 года по пути в Голливуд он сообщал другу, что все созданные им романы были или просеяны через сито («По эту сторону рая» и «Гэтсби»), или растянуты («Прекрасные, но обреченные» и «Ночь нежна»). Два последние, как он признавал, могли бы быть без ущерба сокращены на одну четверть. «Конечно, они были сокращены, но недостаточно. В «По эту сторону рая» (в грубой форме) и в «Гэтсби» я отобрал материал, который соответствовал определенному настроению или «наваждению» — назови это чувство как угодно, — заранее отбросив в «Гэтсби», например, все обыденные детали, касающиеся Лонг-Айленда, крупных мошенников, темы супружеской измены. Я всегда начинал с мелкого, но ключевого мотива, привлекшего меня, — моей собственной встречи с Арнольдом Ротстайном, например».
Задуманный Фицджеральдом роман мыслился им как трагический. Еще в 1920 году, когда у него голова шла кругом от успеха, он писал президенту Принстона: «…мои взгляды на жизнь, господин Хиббен, совпадают с миропониманием Теодора Драйзера и Джозефа Конрада, которое сводится к тому, что жизнь слишком груба и безжалостна к человеку». Возможно, в тот момент он несколько преувеличивал, но его собственный жизненный опыт подтвердил эти слова. Поэтому нет ничего удивительного, что в письме к Скотти в 1940 году он так излагал свое кредо: «В основе жизни всех великих людей от Шекспира до Авраама Линкольна — и даже раньше, с тех пор, как появились книги, — лежит сознание того, что жизнь по своей сути — обман, а ее естественное предначертание — крушение. И спасение не в обретении счастья и удовольствия, а в чувстве глубокого удовлетворения, получаемого от борьбы».
Наконец, в романе в какой-то мере будет показано, что же представляет собой Америка. Фицджеральд рассматривал прошлое Америки как пышный карнавал и фантастическую иллюзию. «Когда я смотрю на ее историю, — говорил он, — она представляется мне самой прекрасной страницей в мире. Это моя жизнь и жизнь моего народа. И даже если бы я прибыл в Америку вчера, как Шийла, я бы все равно думал о ней так. История Америки — это воплощение надежды… Если я появился к ее финалу, то и такое место существует в ряду ее первооткрывателей».
Монро Стар — последний потомок этих первооткрывателей. Создав его образ, Фицджеральд, казалось, спрашивал: «И это все, что представляет собой Америка?» — и, отвечая на свой вопрос утвердительно, взирал на созданный им мир с состраданием.
Долгое время Фицджеральд казался моложе своих лет, но годы неумолимо брали свое. Скотт остался таким же учтивым, сохранив привлекательные, правда, несколько старомодные манеры. Продолжал одеваться в элегантные костюмы от тех же «Братьев Брукс», и от него даже веяло изысканностью. «Мне и в голову не приходило, что он так щепетилен в выборе галстуков», — вспоминал один из друзей, повстречавших его в то время. И все же он выглядел неестественно старомодным, словно человек, вышедший из другой эпохи. Он интересовался знаменитостями двадцатых годов, словно они все еще фигурировали на первых страницах газет.
Пережив сладостные мгновения славы и горестные периоды неудач, Фицджеральд заговорил с новой силой. Можно спорить о том, кем он был в начале своего творческого пути, но, несомненно одно, — в ту пору его никак нельзя было причислить к разряду поверхностных людей. Скотт не только духовно возмужал, он перерос границы «зрелости», которой большинство людей достигают в конце обычной, свободной от потрясений жизни. Помудревший от страданий, он приобрел познания о себе и человеческой жизни, которые поистине можно назвать трагическими.
Со времени работы над «Ночь нежна», Фицджеральд много размышлял над романом как жанром, внимательно следя за творчеством своих современников, И хотя Скотт восхищался Фолкнером, Торшоном Уайлдером и Эрскином Колдуэллом, все же пальму первенства он отдавал Вулфу и Хемингуэю. Возможно, этому способствовало их сотрудничество с Максом Перкинсом. Скотт восхищался первым романом Вулфа, но критиковал его за то, как «неуклюже и расточительно» он обошелся с материалом во втором. «Гений Тома огромен, велик, колоссален, чему свидетельство его плодовитость, — говорил Фицджеральд Лауре Гутри. — Но ему еще предстоит научиться выбирать, урезывать, придавать произведению сжатую форму». Перкинсу Скотт писал, что Вулф с его «редчайшей способностью к утонченности и ассоциациям» не должен «отбивать у читателя вкус подачей блюд, состоящих сплошь из деликатесов». Другой недостаток этого талантливого писателя Фицджеральд видел в его самопоглощенности, которая мешала ему понять других. «…Лирическая влюбленность Юджина Ганта во вселенную — он что, собирается пронести ее через все свои произведения?» — спрашивал он Перкинса. «Господи, и когда он только научится дисциплинировать себя и по-настоящему строить свои романы?»
Таково было эстетическое кредо Фицджеральда, которое он изложил Вулфу летом 1937 года. Скотт убеждал молодого коллегу развивать в себе художника, творящего осознанно. «Чем сильнее эмоциональный накал, — писал он, — тем очевиднее он нуждается в разрядке, контроле, упорядочении. Флобер в романе, созданном по принципу избирательности, оставил в стороне детали, которые подобрал и включил в свои вещи Золя. Как следствие, «Мадам Бовари» несет на себе печать вечности, тогда как Золя не выдерживает проверки временем». Вулф парировал, что «Тристрам Шенди» — крупный роман, но по совершенно иным причинам: «Именно потому, что в нем все бурлит и переливается, ибо его неизбирательностъ — результат тщательного просеивания». Среди великих писателей, защищался Вулф, были и те, кто стремился как можно шире охватить жизнь в своих произведениях, и те, кто сохранял в них неизбежный минимум. Шекспир, Сервантес и Достоевский останутся в памяти за то, что они включили в свои творения, Флобер — за оставленное им в стороне.
В основе спора Скотта и Вулфа лежало различие темпераментов, которое нельзя было ничем устранить. Кристальная насыщенность стиля лучших произведений Фицджеральда совершенно противоположна угловатой пространной манере письма Вулфа. Несмотря на это, Фицджеральд уважал «глубокий ум» Вулфа, его яркий стиль, силу его чувств («хотя подчас они сентиментальны и расплывчаты»). Правда, несколько раз в беседах он критически отозвался о Вулфе, о чем впоследствии очень сожалел, поскольку «вложил острое оружие в руки менее его достойных». После того как Вулф заболел и умер осенью 1938 года, Фицджеральд, скорбя, писал Перкинсу о «крупном, трепещущем, жизнерадостном теле, которое теперь бездыханно. После него наступило затишье, возможно, еще более глубокое, чем после смерти Ринга, который угас задолго до того… Неповторимой чертой Тома был его лиризм или, точнее, сочетание лиризма с присущей ему наблюдательностью, например, в таких великолепных зарисовках, как путешествие по Гудзону — «О времени и о реке».
Что касается Хемингуэя, то у Фицджеральда произошла с ним короткая встреча во время приезда Эрнеста в Голливуд летом 1937 года. Хемингуэй привез документальный фильм о гражданской войне в Испании, к которому написал дикторский текст. Фицджеральд сопровождал Лилиан Хеллман на квартиру Фредерика Марча, где состоялся неофициальный показ картины. По пути на просмотр Фицджеральд в своем «форде» 1934 года (теперь он ездил так медленно, что следовавшие за ним водители вечно сигналили ему) изливал душу своей спутнице, рассказывая о разрыве с Хемингуэем. С видом обиженного ребенка он заявил, что не желает ни видеть Эрнеста, ни разговаривать с ним.
Но он зря беспокоился. В тот вечер Хемингуэй был всецело занят своими делами. Сверх меры взвинченный, он, вспылив по какому-то поводу, швырнул и разбил стакан о камин. Когда Эрнест пустил шапку по кругу, собирая деньги для республиканцев, и кинозвезды начали выписывать тысячедолларовые чеки, Фицджеральд почувствовал себя отверженным.
Позднее Фицджеральд сообщал Перкинсу, что Хемингуэй пронесся, «словно вихрь», и поставил крупного продюсера Любича на место, отказавшись переделать свою картину на голливудский манер. «Я чувствовал, что он находился в состоянии нервного исступления, — описывал поведение Хемингуэя Скотт, — в этом проглядывало что-то почти религиозное». Когда Перкинс в ответ написал о неприятной стычке Хемингуэя с Максом Истменом в «Скрибнерс», о том, какой она имела резонанс, Фицджеральд бросился на его защиту. «Теперь он так погружен в собственный мир, — писал Скотт, — что я не могу помочь ему, даже если бы сейчас был близок с ним, чего нет. И все же я так люблю его, так глубоко переживаю все, что с ним происходит. Мне искренне жаль, что какие-то глупцы могут насмехаться над ним и причинять ему боль».
Между тем Фицджеральд начал замечать — в ранее монолитном фасаде обнаруживались трещины. После случая со «Снегами Килиманджаро» он как-то сказал, что у Хемингуэя «такое же нервное расстройство, как и у меня, только проявляется оно у него по-другому. Он склонен к мании величия, в то время как я к меланхолии». К тому же, Фицджеральд сомневался, можно ли художественно воплотить опыт, который приобретался только ради того, чтобы его описать, к чему, как считал Скотт, во все большей степени стремился Хемингуэй. «По ком звонит колокол» показался Фицджеральду несколько ниже самых лучших произведений Эрнеста. Он сравнивал роман с «Повестью о двух городах», хотя сравнение, может быть, и не совсем удачное. «По моему мнению, это абсолютно поверхностный роман, который по глубине можно сопоставить разве что с «Ребеккой». В нем нет «ни накала страстей, ни оригинальности, ни вдохновенных поэтических мгновений (как в «Прощай, оружие!» — Э.Т.). Но мне кажется, что среднему читателю, привыкшему восхищаться Синклером Льюисом, он понравится больше, чем все ранее написанное Хемингуэем. Роман состоит в большой мере из бесконечных авантюр в духе Гекльберри Финна и, конечно, высоко интеллигентен и художествен, как все, что создает Эрнест». Фицджеральд явно завидовал коммерческому успеху нового произведения Хемингуэя и не скрывал этого в письме к автору. Роман попал в список бестселлеров, и за одно право на экранизацию Хемингуэй получил более 100 тысяч долларов. «Довольно заметная разница с его убогими комнатушками в Париже с видом на лесосклад, — писал Фицджеральд Зельде. — …помнишь, с каким безразличием он относился к тиражам своих книг?» — И все же, в конечном счете, Фицджеральд не решался быть судьей Хемингуэя, который, подобно стихии, развивался по своим собственным законам. Зная его жизнь, Фицджеральд понимал, что некоторая странность и необузданность Эрнеста — следствие пережитого им. Хемингуэй, этот байроновский герой, неотступно владел мыслями Фицджеральда, который ассоциировал себя с ним больше, чем с кем-либо из его современников. «Люди, подобные мне и Эрнесту, в свое время были очень восприимчивыми, — писал он в те годы, — и они дали столько, что испытывали мучения от мысли причинить кому-нибудь боль. Такие люди, как я и Эрнест, сгорали от желания сделать всех счастливыми и прилагали ради этого отчаянные усилия… Нас с Эрнестом обуревали страсти, и мы обрушивались на людей за их глупость и т. д. и т. д. Я и Эрнест…»
Вплоть до конца дней своих Фицджеральд проявлял живой интерес к Эрнесту, постоянно спрашивая о нем в письмах к Перкинсу: «Где он?», «Над чем работает?», «Что думает о войне?» Со своей стороны, Хемингуэй при всем своем снисходительном отношении к Фицджеральду прислал ему экземпляр «По ком звонит колокол» с надписью: «Скотту, с любовью и уважением». «Это прекрасный роман. Никто из нынешних писателей не мог бы создать ничего лучше», — откликнулся Фицджеральд, подписавшись в конце: «С прежней любовью».
Среди заметок к «Последнему магнату» есть такая: «Это роман для двух лиц — для С. Ф. (Скотти) в семнадцать лет и для Э. У. (Эдмунда Уилсона) в сорок пять. Он доставит удовольствие им обоим». Если прежде и был холодок в отношениях между Уилсоном и Фицджеральдом, то теперь, к концу жизни Скотта, они сблизились. Уилсону было легче иметь дело с новым Фицджеральдом, присмиревшим и остепенившимся, нежели с пользовавшимся шумной славой бесшабашным сорвиголовой 20-х годов. Осенью 1938 года Фицджеральд вместе с Шийлой провел ночь у Уилсона в Стамфорде в штате Коннектикут, где тот поселился с молодой женой Мэри Маккарти. С годами Уилсон приобрел солидность, а его выпуклый лоб под редеющими каштановыми волосами придавал ему схожесть с судьей. Фицджеральд внимал Уилсону, и тот, с внушительной серьезностью глядя на него своими карими глазами, рассуждал о Кафке и других интересовавших его вопросах. Во время беседы он не перескакивал, как Фицджеральд, с темы на тему; ухватившись за одну какую-нибудь проблему, не отпускал ее до тех пор, пока не исчерпывал до конца. Фицджеральд признавался Уилсону: «…тот вечер дал мне многое, в то время как он вряд ли мог оказаться полезным тебе». Уилсон в ответ убеждал Фицджеральда не губить оставшиеся годы на жизнь в Голливуде. «Все ожидают от тебя начала нового этапа», — внушал он Скотту.
Отношения между ними, как и вначале, носили чисто литературный характер. Человек, который правил первые пробы пера Фицджеральда, написанные для «Литературного журнала Нассау», продолжал оставаться ментором. Фицджеральд приравнивал одобрение Уилсона к литературному бессмертию, ибо Уилсон был критиком, воспитанным на шедеврах мировой литературы, и его суждения опирались на обширные познания в гуманитарных науках. Уилсона, со своей стороны, влекло к Фицджеральду как к писателю, которому он дал путевку в литературу и помог в становлении, убедив его писать строго, объективно, опираясь на классические традиции. Уилсона поражал быстрый творческий рост Фицджеральда, но если суждения критика о Фицджеральде свидетельствовали об уважении к нему как художнику, то они обнаруживали и досаду его, и даже некоторое высокомерие в отношении к Фицджеральду как к человеку.
Уилсон и Фицджеральд были настолько разными людьми, что можно только диву даваться, как они могли ладить друг с другом. Уилсон обнаружил свое призвание в пятнадцать лет, когда в библиотеке отца случайно натолкнулся на «Историю английской литературы» Тэна и, с головой окунувшись в чтение, забыл обо всем на свете. С тех пор его подход к писателям, в значительной степени, напоминал подход этого английского критика: скажите мне о предках и прошлой жизни автора, и я раскрою вам, кто он и чего от него можно ожидать — Tel arbre, tel fruit. Сила Уилсона крылась в логическом анализе, в его способности разложить проблему на части с помощью стройных доводов и сделать внушающие доверие выводы. Он блистал в литературных спорах, оперируя доводами как неопровержимыми правовыми документами и излагая свою точку зрения убедительно и веско. Чувство и разум Фицджеральда тяготели к совершенно противоположному — к воображаемому, интуитивному, наводящему на размышления, непоследовательному, сверхъестественному и даже мистическому. Фицджеральд был прирожденный художник, тогда как Уилсон — прирожденный критик.
И все же, в каждом из них имелось что-то от другого, и это во многом объясняло их духовную близость. Фицджеральд, который в основе своей никогда не обнаруживал наклонностей ученого и человека широких познаний, к концу жизни стал все больше проявлять интерес к крупным проблемам. Он всегда завидовал интеллектуальному багажу Уилсона, и тот тоже испытывал тягу к Фицджеральду, но по иной причине: в Эдмунде томился не нашедший выхода романтик, и его постоянное желание посмеяться над романтизмом Фицджеральда проистекало из его — Уилсона — собственной предрасположенности к точно такому же восприятию мира. В молодости Уилсон любил рассуждать о присущих ему байроновских чертах, о которых никто, кроме него самого, не ведал. Он так же, как и Фицджеральд, боготворил Эдну Сент-Винсент Миллей — первую романтическую звезду на небосклоне 20-х годов (второй явился Фицджеральд). Окружавшая его жизнь никогда не была для него более ощутима, чем печатная страница, где мог в полной мере проявиться его интеллект. В отличие от Фицджеральда он смотрел на жизнь несколько бесстрастно и словно через пелену прочитанного.
Уилсон был во многих отношениях привлекательным человеком. За внешней чопорностью скрывались доброта, преданность, сострадание и благородство. В детстве, может быть, из-за одиночества он научился многим фокусам, и, пожалуй, лучше всего его натура проявлялась во время представлений, которые он устраивал для детворы своей округи. Честность Уилсона — отказ идти на поводу широко распространенного мнения могла служить примером для Фицджеральда. Этот чувствительный, робкий юноша, который когда-то обрушивался на филистерство в Принстоне, остался верен себе на протяжении двух десятилетий бурных интеллектуальных исканий. Правда, он достиг меньшего, чем надеялся, но ставил себе цели высокие, пробуя свои силы на самых разных литературных поприщах, как это делали писатели XVIII века. Он был глубоко порядочным человеком: после смерти Фицджеральда, когда эта сложная личность оказалась отделена от его художественного наследия, Уилсон тут же высказал мысль, что современники Фицджеральда не в полной мере оценили его. При всех их расхождениях Уилсон и Фицджеральд родились под одной звездой, и их талант раскрылся в одну и ту же пору. «Я очень глубоко пережил смерть Скотта, — с горечью отозвался на потерю друга Уилсон в письме Бишопу. — Люди, начинающие писать вместе, лишь после смерти одного из них осознают, что написанное ими значит друг для друга больше, чем они это сами себе представляли».
Из принстонских друзей Бишоп лучше всех понимал Фицджеральда и глубже других пережил его трагедию. Во время работы над «Ночь нежна» Фицджеральд назначил Бишопа своим душеприказчиком на случай, если с ним что-нибудь произойдет до завершения романа.
Из-за летней жары в Энсино, а также из соображений экономии и стремления находиться поближе к Шийле, от которой Фицджеральд зависел теперь все больше и больше, он в мае 1940 года перебирается в Голливуд. За 110 долларов в месяц Скотт снял квартиру в квартале от дома Шийлы, и они пользовались услугами одной и той же горничной и попеременно обедали друг у друга. Его единственным регулярным заработком в то время были гонорары от «Эсквайр»: он писал для журнала серию рассказов, объединенных одним героем — Пэтом Хобби, работающим в киностудии поденщиком. О пройдохе Хобби ему было даже утешительно писать, поскольку тот неизменно оказывался в худшем положении, чем сам Фицджеральд. К счастью, продюсер Лестер Коуэн приобрел права на рассказ Фицджеральда «Опять Вавилон» и предложил Скотту за 5 тысяч долларов написать киносценарий. Эта работа доставила Фицджеральду неописуемое удовольствие. «Опять Вавилон» был его любимым рассказом, и в нем шла речь о человеке, которому представился второй шанс в жизни. Кроме того, рассказ посвящался Скотти, той единственной, кто, как он чувствовал, не подведет его.
Он писал Зельде, что Скотти «в основе своей на редкость чистая натура». Правда, между ними случались стычки всякий раз, когда они жили вместе, в частности, во время ее приездов в Голливуд в последние два лета, он должен был напоминать Скотти об их скромном бюджете («Мне только что пришлось оплатить с десяток счетов»). В течение многих лет Скотти была неиссякаемым источником вдохновения всякий раз, когда он брался за работу, к которой у него не лежала душа. Ее занятия в Вассаре напоминали ему его годы в Принстоне. Подобно ему, она предалась беззаботной жизни в первом семестре, и ее пребывание в колледже было поставлено в зависимость от ее дальнейших успехов в учении. Подобно ему, она хотела писать, и он направлял ее, как только мог, в самых трогательных и глубоких письмах, которые когда-либо писал. Фицджеральд ликовал, когда в июне 1939 года статья Скотти появилась в журнале «Мадемуазель». Но, прочитав, остался ею крайне недоволен. Скотти критиковала его поколение за беспечность и мягкотелость. В ответ он упрекал дочь за то, что она «сидит на его шее и в то же время осмеливается высказывать ему в глаза такие колкости».
Скотти написала и поставила музыкальную комедию и создала клуб под названием «ОБУП» (О боже, уже понедельник!). Фицджеральд пришел в восторг: «Почти как Таркингтон, основавший в 1893 году в Принстоне «Треугольник». Однако он и тогда уже советовал ей не растрачивать энергию на любительские постановки, как это делал он сам. Фицджеральд побуждал дочь выработать свой стиль и указывал на важность поэзии, «самой сжатой литературной формы… Любой человек, незнакомый с современной английской прозой, необразован, и ты это знаешь… Самое разумное для тебя сейчас — изучить английскую поэзию от Блейка до Китса».
Фицджеральд хотел вывести Скотти в свет в Балтиморе — просто «на всякий случай» (он никогда не говорил, на случай чего) — и постоянно выражал недовольство ее планами на летние каникулы. Когда она сообщила ему о намерении поработать в труппе летнего театра в Новой Англии, он стал отговаривать ее: «Глупышка, это все равно как если бы я сбыл тебя торговцу белыми рабами, и, поверь мне, я бы сорвал при этом неплохой куш». Можно было бы получить временную работу через Бюро найма Вассара, но и это, как оказалось, не выход из положения. «Это означает, что я из эгоистических соображений постоянно буду беспокоиться о тебе. Мне придется пересечь всю страну, чтобы посмотреть, чем ты занимаешься». Он был непреклонен в решении, что Скотти следует повременить с замужеством до окончания колледжа. Поскольку самые привлекательные и энергичные молодые люди, по-видимому, предпочитали предпринимательскую деятельность, он надеялся, что волею судеб она скажется в среде адвокатов, политических деятелей или крупных журналистов. Больше всего на свете он опасался, как бы она не вышла замуж за того, «кто ничем не выделяется из толпы».
Хотя по написанному Фицджеральдом сценарию «Опять Вавилон» фильм так и не был никогда поставлен, работа над ним укрепила его репутацию на студии.
В сентябре он создал удачный сценарий по пьесе Эмлина Уильямса для продюсера Даррила Занука. Однако в душе он знал, что в Голливуде ему не место. Кинематограф того времени казался ему «не более чем отраслью, производившей сентиментальные поделки для детей». «Этот город населен вялыми и дряблыми существами, — описывал он центр киномира Джеральду Мэрфи, — даже их удовольствия — ничто по сравнению с накалом страстей в любом провинциальном городишке Прованса. Затворничество — единственное условие сохранения себя как личности…».
Но если Фицджеральду не удалось осуществить свою мечту — завоевать Голливуд, он не желал, чтобы Голливуд подмял его под себя. Увлеченный своим новым романом, он писал Скотти, что после «Гэтсби» ему не следовало успокаиваться и жить с оглядкой на прошлое, а надо было сказать самому себе: «Я нашел свое призвание. Отныне оно превыше всего. В нем мой первейший долг. Без него я ничто».
Шийла и Фицджеральд жили в уютном уединении: вместе ходили за продуктами в магазины, расположенные на бульваре Сансет, и часто заглядывали в кафе «Швоб», чтобы скоротать время за чтением журналов или молочным коктейлем. Иногда они отправлялись на премьеру фильма, но большую часть времени проводили дома, читая или слушая музыку. Фицджеральд помогал Шийле в изучении курса истории искусства, который он составил для нее, включив в него то, что, по его мнению, должно изучаться в университете. Война в Европе будоражила его воображение. Она, по словам Фицджеральда, вновь вызвала в нем «острые ощущения». Он предсказывал быстрое падение Англии, за которым последует столкновение Америки с Германией в джунглях Бразилии, но Шийла уверяла его, что он не знает англичан. И после эвакуации из-под Дюнкерка он был готов согласиться с ней. Иногда на него находили минуты былой веселости: в его душе все еще оставалось много от ребенка, — он говорил на спортивном жаргоне и порой выделывал коленца из какого-нибудь современного танца. Шийла и Фицджеральд никогда не были так счастливы, как в тот период, хотя, порой, она и замечала на его лице следы подавленности и печали.
Его жизнь представляла теперь разрозненную цепочку событий: работа над романом, сотрудничество с киностудиями и «Эсквайр», Шийла, поддержание ослабевающих связей с друзьями на Восточном побережье, Скотти и Зельда, мысль о которой неотступно преследовала его. Фицджеральд писал о постепенно затухающих голосах: «Скажите, а как там Зельда? а как Зельда? а как Зе…» Она чувствовала себя настолько окрепшей, что могла совершать поездки к матери в Монтгомери без медсестры, он писал теперь ей чаще, чем прежде. Но, читая Шийле ее письма, Скотт иногда останавливался: «Видишь, в них трудно что-либо понять, в них ощущение чего-то утраченного навсегда». «Как странно быть выброшенным за борт жизни, — сокрушался он в письме к Скотти. — Этого не происходит даже с преступниками, они, как говорят, «неизменно в оппозиции к закону». Потерявшие же рассудок испокон веку были лишь гостями на этой земле, вечными странниками…».
Мертвенно-бледный и ослабевший, с не отпускавшим ни на минуту кашлем и высокой температурой, Фицджеральд уютнее всего чувствовал себя в своей квартире, где все стены были увешаны диаграммами, как в период работы над «Ночь нежна», с описанием поступков героев и их судеб. Он сообщал Зельде, что «композиционно новый роман будет походить на «Гэтсби», с поэтическими сценами, но без каких-либо размышлений и отступлений, как в «Ночь нежна». Все должно быть подчинено драматическому развитию событий».
После работы в Дартмуте Фицджеральд поддерживал слабые связи с Баддом Шульбергом, который к тому времени написал свой первый роман «Секрет Сэмми». Скотт всегда серьезно относился к литературному соперничеству. Когда он услышал, что Шульберг тоже пишет о Голливуде, он забеспокоился, хотя искренне желал Шульбергу успеха. Прочтя роман Шульберга, он с улыбкой отложил его в сторону и сказал себе, что роман о Голливуде еще не написан. «Бадд Шульберг, очень приятный и умный малый, в январе публикует в «Рэндом хаус» роман о Голливуде, — делился Фицджеральд новостями с Перкинсом. — Роман неплох, но он абсолютно не касается моей темы». Неизменно благожелательно настроенный к начинающим авторам, он охотно направил издателю Шульберга письмо с лестным отзывом о книге, отрывки из которого позднее были использованы в качестве рекламы романа. Но у себя в блокноте он сделал пометку: «Бадд. Бесталанен».
У французов есть поговорка: «Меч протирает ножны, в которых его носят». Есть возвышенные натуры, страстные чувства которых сжигают их плоть. Первым пророческим названием романа «Прекрасные, но обреченные» было «Полет ракеты». А ракеты в конечном итоге всегда возвращаются на Землю. В тот период Фицджеральд был похож на хрупкий чувствительный инструмент, но сигналы, им улавливаемые, становились все слабее и слабее. Трудно сказать, был ли «Последний магнат» его лучшим романом, да и какое это имеет значение? Важно, что Фицджеральд верил в себя и свой труд… наперекор всем невзгодам… и после долгого периода разочарований.
Однажды в полдень в конце ноября Скотт поспешил домой из кафе — его сильно трясло. Медленно опустившись в кресло, закурил сигарету. «Я чуть не упал в обморок в «Швоб», — сказал он Шийле, — у меня перед глазами все поплыло». На следующий день кардиограмма показала, что у Скотта был сердечный приступ. Врач предписал ему не вставать с постели шесть недель. Чтобы не подниматься постоянно к себе в квартиру по лестнице, он переехал к Шийле на первый этаж. Продолжая писать, как Пруст, на подставке, крепившейся к кровати, он, казалось, не терял присутствия духа. «Франсуаза, — подтрунивал он над своей преданной секретаршей Фрэнсис Кролл, — просит у меня выходной, чтобы помолиться за мои грехи». Если Фицджеральд и чувствовал приближение конца, то не подавал вида, хотя, вероятно, именно в тот период он набросал следующие строки:
Вечером 20 декабря, закончив работу над трудной сценой, Скотт решил отпраздновать это событие с Шийлой — пошел на премьеру фильма. Когда он уже встал, чтобы выйти из зала, он пошатнулся и схватился за ручку кресла. Низким чужим голосом сказал Шийле, что у него все поплыло перед глазами, — как тогда, несколько недель назад, в кафе. Она подала ему руку, и он не оттолкнул ее, как делал это раньше.
На улице свежий воздух придал ему силы. На следующий день Фицджеральд был в хорошем настроении, с гордостью говорил о Скотти и о работе над книгой, более половины которой уже было готово. В полдень должен был прийти врач, чтобы обследовать его. После обеда Фицджеральд сидел в кресле с плиткой шоколада в руке и делал пометки в журнале «Принстон эламнай уикли» против игроков команды в регби. Неожиданно он вскочил, словно его обожгли электрическим током, схватился за приступок камина и рухнул на пол. Через мгновение все было кончено.
Фицджеральда похоронили на кладбище в Роквилле — там же, где были погребены солдаты-южане, погибшие в Гражданской войне. Простая служба, как он этого хотел, состоялась 27 декабря.
Когда гроб засыпали землей, моя мать положила несколько хвойных веток из La Paix на холмик бурой земли.
«Он был необыкновенно щедр душой, — писала Зельда после смерти Скотта. — …Можно подумать, он был только тем и занят, что хотел осчастливить нас со Скотти, вечно планируя, какие книги нам надо прочитать, какие места посетить. Когда он был рядом, жизнь казалась полной самых радужных надежд… И хотя мы уже не были близки, Скотт оставался моим самым лучшим другом…»
Выход «Последнего магната», по словам Зельды, вдохнул в нее новую жизнь. Она считала, что этот роман Скотта разительно отличался от издаваемых в то время, авторы которых, как ей казалось, испытывали удовольствие от изображения тщеты человеческого существования.
Вскоре Зельда пережила радость замужества Скотти, в 1943 году, и рождения первого внука. Живя большую часть времени со своей матерью в Монтгомери, она мужественно пыталась в промежутках между приступами болезни хоть на короткое время обрести радость. Она занималась живописью и ухаживала за цветами. «Здесь небольшой сад, — описывала она подруге свою теперешнюю жизнь, — в котором цветы задумчиво и романтично раскачиваются под voluptes небесами запоздавшей весны. У меня есть клетка с голубями, которые воркуют и поют под аккомпанемент ветра и умирают». Иногда Зельда прогуливалась по улицам в длинном темном платье и черной шляпе с ниспадающими полями, держа перед собой раскрытую Библию и шевеля губами.
Всякий раз, когда она чувствовала, что ее здоровье ухудшается, она возвращалась в Ашвилл. Ей полюбился этот гористый край, к тому же санаторный режим шел больной на пользу. В начале марта 1948 года врач сказал, что состояние ее улучшилось, и она может съездить домой. Но Зельда решила повременить, чтобы убедиться в этом самой. В ночь на 11 марта главное здание больницы «Хайленд» охватил огонь, и Зельда вместе с семью другими пациентами оказалась отрезанной на последнем этаже. В языках пламени смерть настигла ее во второй раз. Она была похоронена в Роквилле рядом со Скоттом, где ей по праву принадлежит место.