Однако, переэкзаменовка в сентябре не приблизила Фицджеральда к университетской скамье. Правда, абитуриенты, чуть-чуть не дотянувшие до проходного балла, могли апеллировать в приемную комиссию, и, после собеседования или нажима на ее членов, пробить себе дорогу в Принстон. Личное присутствие Скотта подействовало на заседавших в комиссии жрецов науки убедительнее, чем результаты его экзаменов. Ко множеству доводов в свою пользу, он присовокупил и тот факт, что у него сегодня день рождения и было бы жестоко отклонить его кандидатуру в такой знаменательный для него день. Что бы там ни было, комиссия постановила принять его, и 24 сентября Фицджеральд телеграфировал матери: «ПРИНЯТ. ВЫСЫЛАЙ, ПОЖАЛУЙСТА, НАКОЛЕННИКИ И БУТСЫ НЕМЕДЛЕННО. ЧЕМОДАН ЖДУ ПОЗЖЕ».
Щитки и бутсы, безусловно, могли бы подождать. Хотя в то время игроки в регби были пожиже (сантиметров на пять пониже и весом, соответственно, полегче), чем теперь, — 170 сантиметров и 65 килограммов не ахти какие данные, если, конечно, не обладать талантом, намного превосходившим способности Фицджеральда. Один из сокурсников вспоминал о нем как о «трудяге» и напористом игроке, стремительно мчавшемся по полю с развевающейся копной светлых волос, в черной майке команды школы Ньюмена с белыми полосками на рукавах. Ему особенно удавались перехваты пасов противника. Как-то позднее Фицджеральд писал о «наплечниках, за один день измочаленных первокурсником на поле принстонского стадиона». Автору этих строк он признавался, что изодрал их в три дня и ретировался с полупочетом и вывихнутой лодыжкой (в романе «По эту сторону рая» герой получает настолько серьезную травму колена, что выбывает из строя на весь сезон). Ну что ж, раз мечта прославиться, став звездой регби, к его невыразимому сожалению, осталась неосуществленной, ему придется отыскать иной способ, чтобы привлечь к себе внимание публики.
Красота Принстона, который в то время был поменьше и посонливее, нежели теперь, нашла отклик в его душе.
В ту пору железная дорога еще упиралась в начало улицы Блэйр, а Нассау-стрит оставалась невымощенной. Стадион «Пальмер» только сооружался и его строительство планировалось завершить следующей осенью. В Фицджеральде почти сразу вспыхнуло благоговение перед этой студенческой обителью, где «старейший колледж Уидерспун, как отец в темных одеждах, осеняет своих ампирных детей Вигов и Клио, где Литл черной готической змеей сползает к Паттону и Койлеру, а те, в свою очередь, таинственно властвуют над тихим лугом, что отлого спускается до самого озера» и где «надо всем — устремленные к небу в четком синем взлете романтические шпили башен Холдер и Кливленд».
В один из сентябрьских вечеров, сидя на ступеньках дома, в котором он снимал комнату, Фицджеральд стал свидетелем парада, устроенного старшекурсниками, который он впоследствии описал в романе «По эту сторону рая». В белых костюмах, взявшись под руки и высоко вскинув головы, они стройными рядами двигались по Университетской улице, распевая «Назад, назад, в Нассау-холл». «Песня взмыла так высоко, что выдержали одни тенора, но те победно пронесли мелодию через точку и сбросили вниз, в припев, подхваченный хором». Во главе колонны шагал капитан команды регби, «стройный и гордый, словно помнящий, что в этом году должен оправдать надежды всего университета, что именно он, легковес, прорвавшись через широкие алые и синие линии, принесет Принстону победу».
Капитан команды Принстона, 85-килограммовый защитник, блондин Хобарт Бейкер, как две капли воды походил на Адониса. Во времена Фицджеральда идолопоклонничество было развито еще более, чем теперь, на игроков университетских команд смотрели как на полубогов. Хоби Бейкер, капитан команды регбистов и звезда хоккея, восседал на таком высоком пьедестале, что его нельзя было лицезреть без благоговения. Но Бейкер был свойский парень: иногда он спускался с Олимпа, чтобы потереться среди первокурсников, и однажды в октябре Фицджеральду удалось даже переброситься с ним несколькими словами.
Свод студенческих традиций неумолимо определял рамки поведения тогдашних первокурсников. Им запрещалось покидать общежитие после девяти часов вечера, ходить по газонам или курить трубки на территории университетского городка; им вменялось в обязанность также носить брюки без манжет, стоячие воротнички, черные галстуки, черные ботинки и помочи (в ту пору их носили все), а также черные приплюснутые кепи. В течение первых десяти дней их подвергали снисходительному третированию, походившему на своего рода помыкание, правда, безболезненное. Старшекурсники могли, например, заставить их танцевать с закатанными до коленей штанами или, построив в один ряд как солдат, приказать маршировать до главного здания университета. Если на первокурснике оказывался праздничный костюм в клетку, ему могли предложить расстелить его на земле и сыграть на нем партию в шашки с приятелем с его курса. Враждебность между первогодками и «старичками» достигала своего апогея в «стенке», игре, во время которой новички плотным клином шли на приступ спортзала, защищаемого «старичками». Хотя эта забава, как правило, организовывалась под наблюдением выпускников, тут не обходилось без синяков и шишек. В пору обучения Фицджеральда на первом курсе, «стенки» запретили, после того как во время одной из них первогодок был затоптан до смерти своей же «фалангой». Задирание первокурсников, к тому времени, прекратилось и в отношении одежды были введены некоторые послабления.
И все же, эти университетские традиции, подвергавшиеся критике за их детскость и бесцельность, способствовали созданию праздничного настроения и esprit de corps, которые были так милы сердцу Фицджеральда. После душной атмосферы подготовительной школы его жажда жизни и любознательность в этом новом для него окружении не знали предела. Он стремился всюду побывать, все увидеть и почувствовать, исследовать каждую деталь. Он хотел приложить руку ко всему и потому за все брался с жаром. И это делало его привлекательным. Он рвался навстречу жизни, стремясь объять ее всю сразу, не будучи в силах ожидать медлительных поворотов ее размеренного течения.
В те годы контраст между выходцами из восточных и западных штатов, из городов и сельских местностей, между школьниками из подготовительных и обычных школ был более заметен, чем теперь. Детали в одежде и манере вести себя резче бросались в глаза. Фицджеральд быстро усвоил господствовавший в университете кодекс поведения и принял его. В общей столовой, где принстонцы питались первые два года, он мысленно отделил вожаков и всех, кто чем-либо выделялся от «вахлаков» и «плебеев», как тогда называли студентов из семей, стоящих на более низкой ступени общественной лестницы. Однако, хотя он и уважал тех, кого считал выше себя, он не пресмыкался перед ними: не стремился, например, сесть рядом со старостой курса, если около того пустовало место, хотя и отмечал про себя тех, кто поступал так. От его внимательного взгляда не ускользало ничто, даже такие мельчайшие детали, как отношение принстонцев к родителям, приезжавшим их навестить. Если какой-нибудь студент, прогуливаясь с родителями по университетскому городку, клал руку на плечо матери и, в то же время, почти не разговаривал с отцом, это порождало в голове Фицджеральда самые немыслимые предположения.
Вместе с девятью первокурсниками, среди которых были Сап Донахью и еще несколько однокашников из школы Ньюмена, Фицджеральд поселился на Университетской улице в доме 15, известном под названием «морг». Обжившись на своих местах, иными словами, украсив их различного рода плакатами и вымпелами, приобретя обязательный для всех студентов группы атрибут — курительные трубки, они усаживались в качалки у окна первого этажа и наблюдали за однокурсниками, стайкой направлявшимися в главное здание. Для писателя, который делал первые шаги и неустанно анализировал себе подобных, раскладывая их в своем мозгу по полочкам, с безудержной фантазией пытаясь докопаться до мотивов их поступков, подобное наблюдение представляло собой великолепный тренаж. О чем мечтает студент такой-то? Удастся ли ему осуществить свою мечту? Откуда он родом? Если отнять у него то или иное качество, что с ним станет?
«А вот и Том Хиллард, — раздавался вдруг голос Фицджеральда, завидевшего проходившую мимо окна компанию друзей из школы Сент-Пола. — Он метит высоко».
Фицджеральд заранее знал все о клубах, в которые студентам предлагалось вступать к концу второго года. До того момента считалось, что чем меньше студент говорил об этом, тем лучше. Но Скотт составил список студентов курса, указав против фамилии каждого клуб, для которого, казалось, тот был создан.
Жизнь в «морге» состояла из непрекращающихся игр в покер и «рыжую собачку», не обходилось и без обычных для первокурсников проделок — турниров по борьбе, драк подушками. Когда было обнаружено, что подача газа в здание перекрывается вентилем наверху, Фицджеральд, снимавший комнату на последнем этаже, отключал газ как раз в тот момент, когда в нем больше всего нуждались. Кроме того, он имел обыкновение вваливаться к кому-нибудь в комнату часа в два-три ночи и во время разговора мерить комнату шагами, красуясь перед зеркалом.
То, что он лицезрел в зеркале — красивого, самоуверенного, непохожего на других блондина, — внушало надежды. По чьему-то точному замечанию, он выглядел как нарцисс. Теперь он носил пробор посредине (в школе Ньюмена он делал его сбоку) и, если по официальным случаям он приглаживал волосы, все остальное время они были слегка растрепаны оттого, что он постоянно был в движении. Чистая кожа его бледного лица обычно розовела после физических упражнений или на морозе, хотя в этот период она утратила свою свежесть из-за юношеских угрей. Фицджеральд предпочитал костюм от «Братьев Брукс». В первый год в университете он носил зеленовато-серый твидовый костюм, который ему очень шел. При этом он выгибал застегивавшиеся на пуговицы кончики воротничка рубашки, отчего его темные консервативные галстуки выглядели под диктуемым модой углом.
Иногда он, вместе с товарищами отправлялся, в Трентон, чтобы заглянуть в бар или посетить бурлеск. Фицджеральд впервые попробовал виски весной того года и во время поездки в Нью-Йорк шокировал Сапа Донахью, выпив подряд несколько коктейлей. Когда винные пары ударили ему в голову, он, дурачась, взял Сапа за руку и стал обращаться с ним как с сыном, чем необычайно позабавил прохожих. Организм Фицджеральда совсем не принимал спиртного и, до последнего курса, он не часто притрагивался к нему. Это были еще времена, когда родители обещали детям подарить золотые часы, если те воздержатся от вина до двадцати одного года. Потребление алкоголя в любой форме в университетском городке запрещалось и на студентов под хмельком смотрели косо. Поэтому Фицджеральд, как и большинство студентов, употреблял лишь пиво, подаваемое в барах на Нассау-стрит.
Именно в то время у него появилась мечта стать литературным сотрудником юмористического журнала «Тигр» или «Треугольника», где публиковались сценарии музыкальных комедий. Поместив как-то под псевдонимом в «Тигре» свою первую мелкую заметку, Фицджеральд начал бомбардировать журнал сентиментальными виршами, незатейливыми шутками и безыскусными скетчами. Частенько, сбежав с лекций, он поджидал редактора журнала на Нассау-стрит и уговаривал его взять рукопись на просмотр. Поскольку редактор собирался уходить в отставку, он сдался, не выдержав бурного натиска, и напечатал второй опус Фицджеральда.
Пробиться в «Треугольник» оказалось значительно труднее. Ему неизменно возвращали ворох посланных в журнал стихов, предпочтение обычно отдавалось песням всем известных в университете старшекурсников. Фицджеральд пристроился осветителем в старое казино, где «Треугольник» проводил репетиции. Писал Скотт неистово, запойно, вскакивая иногда глубокой ночью и разбрасывая по полу исписанные листки, которые на следующий же день выбрасывал в корзину, не читая.
Занятия ничуть не интересовали его. В течение первого года он пропустил 49 дней — максимальный срок, который не влек за собой взысканий. Подремывая на лекциях, он ловко уклонялся от полурасслышанного вопроса преподавателя, обычно начиная свой ответ словами: «Все зависит от того, как на это посмотреть, сэр. На это можно взглянуть с субъективной и объективной точек зрения». Фицджеральд не проявлял больших склонностей к наукам, хотя университетская жизнь действовала на него возбуждающе. Его влекла к себе ведущаяся в стенах университета неустанная борьба за положение и авторитет; он верил, что его талант непременно будет вознагражден. На него пьяняще действовала атмосфера Принстона — яркие толпы во время матчей в регби, обрывки песен, плывущие по территории университетского городка, мягкий свет ламп на Нассау-стрит, шепот в ночных аллеях перед Уидерспуном.
По пути домой, на рождественские каникулы, он ощутил единение с родным краем, так трогательно описанное на последних страницах «Великого Гэтсби», в отрывке, который, подобно вздыбившейся на море волне, смывает все неприглядное и низменное, что предшествовало этой поэтической картине.
«Одно из самых ярких воспоминаний моей жизни — это поездки домой на рождественские каникулы, сперва из школы, поздней — из университета. Декабрьским вечером все мы, кому ехать было дальше Чикаго, собирались на старом, полутемном вокзале Юнион-стрит, забегали наспех проститься с нами и наши друзья-чикагцы, уже закружившиеся в праздничной кутерьме. Помню меховые шубки девочек из пансиона, мисс Такой-то или Такой-то, пар от дыхания вокруг смеющихся лиц, руки, радостно машущие завиденным издали старым знакомым, разговоры о том, кто куда приглашен («Ты будешь у Ордуэев? у Херси? у Шульцев?»), длинные зеленые проездные билеты, зажатые в кулаке. А на рельсах, против выхода на платформу, — желтые вагоны линии Чикаго — Милуоки — Сент-Пол, веселые, как само Рождество.
И когда, бывало, поезд тронется в зимнюю ночь и потянутся за окном настоящие, наши снега, и мимо поплывут тусклые фонари висконсинских полустанков, воздух вдруг становился совсем другой, хрусткий, ядреный. Мы жадно вдыхали его в холодных тамбурах на пути из вагона-ресторана, остро чувствуя, что кругом все родное — но так длилось всего какой-нибудь час, а потом мы попросту растворялись в этом родном, привычно и нерушимо.
Вот это и есть для меня Средний Запад — не луга, не пшеница, не тихие городки, населенные шведами, а те поезда, что мчали меня домой в дни юности, и сани с колокольцами в морозных сумерках, и уличные фонари, и тени гирлянд остролиста на снегу, в прямоугольниках света, падающего из окон».
Хотя встречи со старыми друзьями доставляли много радости, все же Фицджеральду, кругозор которого к этому времени значительно расширился, Сент-Пол начинал казаться унылым провинциальным городишком. Его так и подмывало встряхнуть его обитателей, пробудить их от спячки. «Я думаю ввести вас в свой следующий рассказ, — говорил он, бывало, соседке на каком-нибудь званом обеде, давая этим понять, что его очередное произведение вот-вот выйдет из печати. — Какой бы вы хотели себя в нем видеть?» Очередную заезжую девицу он мог спросить: «Неужели вы самая богатая среди питомиц пансионата?». Для девушек из католических семей у него был уже заготовлен вопрос: «Вы действительно верите в бога?».
После каникул он возвратился в университет, чтобы получить заслуженное возмездие на экзаменах за первый семестр.
Сдав кое-как четыре экзамена и завалив три, он едва удержался в университете. В марте засел за сценарий для «Треугольника», к чему побудил его новый президент клуба Уокер Эллис. Выходец из богатой семьи из Нью-Орлеана, разносторонний студент-третьекурсник, Эллис казался Фицджеральду beau ideal.
К концу апреля, после проведенного конкурса, «Треугольник» отобрал два сценария — Фицджеральда и второкурсника Лоутона Кэмпбелла. Поскольку оба никогда ранее не встречались, Эллис делал все, чтобы держать их в отдалении друг от друга и подогреть в каждом дух соперничества. 15 мая Кэмпбелл представил свой окончательный вариант. Он обсуждал его с Эллисом в кабинете, когда на пороге появился Фицджеральд, еле переводя дыхание. Его волосы были растрепаны, а глаза, отражавшие сразу и подозрение, и нетерпение, и любопытство, доброжелательный юмор, сострадание, иронию, горели огнем. В руке он держал рукопись.
— Кэмпбелл еще не пришел? — выпалил он.
— Пьеса Кэмпбелла у меня, как и он сам, — ответил Эллис, и соперники были представлены друг другу.
Они стали друзьями и, в течение нескольких последующих недель, Скотт частенько заглядывал к Кэмпбеллу, чтобы поинтересоваться, как идет конкурс. Фицджеральд не имел никаких шансов.
Чтобы улучшить свой стиль, он с головой окунулся и лирику Гилберта и Салливана и драмы Оскара Уайльда.
В конце концов, предпочтение было отдано его сценарию, главным образом, из-за мастерски написанных песен, которые, как утверждали, отличались наибольшей оригинальностью из всех, когда-либо публиковавшихся в «Треугольнике». Эллис переделал сценарий и поставил на нем свое имя. Но Фицджеральд на своем экземпляре внес поправку: «Сценарий и текст песен Ф. Скотта Фицджеральда, 1917 год. Редакция Уокера Эллиса, 1915 год».
В первые месяцы своего пребывания в университете Фицджеральд совершенно случайно познакомился с редкостно одаренным студентом из его же группы. Вот как Джон Пил Бишоп описывает их первую встречу:
«Фицджеральд, как и я, только что прибыл в Принстон. Университетская столовая еще не работала, и мы как-то оказались рядом за большим круглым столом в углу кафе «Павлин». В тот день я впервые отважился выйти в город один: поначалу все учившиеся ранее в одной школе держались вместе. Совершенно случайно я сел рядом с этим юношей, и у нас быстро завязалась беседа. Мы остались вдвоем, когда все другие уже ушли. На устланной пожелтевшими листьями улице растворялись утренние сентябрьские сумерки. Свет растекался по стенам, обклеенным обоями, на которых важно вышагивали маленькие павлины, неся за собой, словно шлейфы, хвосты среди пышной зелени. Я узнал, что Фицджеральд написал пьесу, которая была поставлена в школе… Мы вели беседу о книгах: прочитанных мной (их было не так много), тех, с которыми успел познакомиться Фицджеральд (их было еще меньше), и о тех, которые, по его словам, он прочитал (их было куда как больше)».
В романе «По эту сторону рая» Бишоп — это Томас Д'Инвильерс, человек с «высоким надтреснутым голосом», внешностью ученого и относительным неведением условностей окружающей жизни. Кодекс поведения в Принстоне предусматривал, что не следует обнаруживать слишком серьезное отношение к занятиям. Бишоп же являл собой само воплощение усердия. Кроме того, он писал стихи об украшенных цветами фавнах и умирающих девах для снобистского «Литературного журнала Нассау», играл в пьесах, которые ставились для завзятых театралов «Английской драматической ассоциацией». Некоторые считали его напыщенным и слегка англизированным за его привычку с придыханием, на английский манер, произносить отдельные слова.
Однако Фицджеральду Бишоп показался мягким, располагающим к себе собеседником с удивившей, правда, Скотта склонностью к скабрезным анекдотам и сквернословию. Он умел заразительно смеяться: часто, запрокинув голову, он покатывался от безудержного хохота. «Даже на первом курсе, — вспоминал один из преподавателей, — Джон умел так держаться и владеть собой, что походил на юного английского лорда». Из-за болезни в детстве он поступил в Принстон в двадцать один год и оттого выглядел более зрелым, чем его однокурсники. Его можно было принять за молодого профессора. Он с его поразительным знанием литературы, особенно поэзии, оказал заметное влияние на выбор Фицджеральдом книг для чтения.
Легко увидеть, что почерпнул Фицджеральд у Бишопа. Труднее определить, что дал Бишопу Фицджеральд, хотя и можно предположить из трогательного реквиема Бишопа «Часы», посвященного Фицджеральду:
Лето 1914 года на Западе ничем не отличалось от предшествующих. В это последнее мгновение обманчивого спокойствия война казалась отдаленным возбуждающим воображение событием. Бросок немецких войск на Париж вызвал у Фицджеральда простое любопытство. Затем он перестал об этом много думать, хотя, подобно Эмори из «По эту сторону рая», «если бы война тут же кончилась, он разозлился бы, как человек, купивший билет на состязание по боксу и узнавший, что противники отказались драться».
В этот период все его внимание было поглощено третьей пьесой, написанной им для «Елизаветинского драматического кружка». Несмотря на перегруженность пьесы такими фразами, как «вы, конечно, усекли, к чему я клоню, или мне стоит вещать и дальше», газеты назвали «Разрозненные чувства» «до колик смешным, ослепительно тонким фарсом». Пьеса Фицджеральда вновь собрала полный зал в здании «Христианской ассоциации женской молодежи». Во время представления в яхт-клубе «Уайт-Бэр» неожиданно с треском перегорели пробки, и помещение погрузилось в темноту как раз в тот момент, когда в первом акте на сцене появился призрак. Раздались пронзительные женские крики, явно назревала паника. Фицджеральд выбежал на сцену и импровизированной речью удержал публику на местах до тех пор, пока пробки не были заменены.
Возвратившись в сентябре в Принстон, он обнаружил, что отлучен от «Треугольника». Хотя весной его отметки несколько улучшились, и он отвечал критериям «добросовестного студента второго курса», ему не разрешили играть в постановках и выезжать вместе с труппой в турне по другим городам. Все же, он принимал участие в оформлении сцены и режиссуре и, не переставая, переписывал и шлифовал перекладываемые на музыку стихи.
Теперь он жил один, в доме 107 по улице Паттон в комнатке-башенке, окна которой выходили на лес и луга, полого скатывающиеся к озеру Карнеги. Он продолжал внимательно изучать своих однокурсников, их жизнь и знал о них больше, чем они о том подозревали. В целом его оценки были объективными и снисходительными, хотя тех, к кому он питал антипатии, он мог изничтожить несколькими беспощадными штрихами. Посторонние интересы продолжали оттеснять занятия на второй план. На уроках химии он забывал о формулах и вместе со своим соседом сочинял стихи. Ему чем-то понравился учитель английского языка по кличке Рип Ван Винкль, и он даже посещал литературные вечера на квартире у Винкля, где студенты читали стихи Шелли и Китса и пили чай с ромом.
В декабре «Треугольник» отправился на гастроли, и, хотя Фицджеральд не поехал вместе с труппой, он, тем не менее, разделил славу от постановки спектакля «Фу ты — ну ты!». «Эта прелестная пьеска, — откликнулась на нее рецензией газета «Бруклин ситизен», — была анонсирована как музыкальная комедия. Это несправедливо хотя бы потому, что сие название дано бесчисленному множеству постановок па Бродвее, в которых гораздо меньше жизни, сверкающего юмора и подлинно хорошей музыки». «Успех представления, — вторила ей «Балтимор сан», — следует в первую очередь отнести за счет талантливых стихов Ф.С. Фицджеральда, — он создал несколько действительно прекрасных потешных песен». И, наконец, «Луисвилл пост» заключала: «Слова песен написаны Ф.С. Фицджеральдом, которого ныне по праву можно поставить в ряды самых талантливых авторов юмористических песен в Америке».
Эти похвальные отзывы как хмель подействовали на Фицджеральда. «Успех «Треугольника», — признавался он позднее одному из однокашников, — самое худшее, что могло со мной произойти. До тех пор пока я неизвестен, я довольно приятный малый, но стоит мне приобрести хоть чуточку популярности, и я надуваюсь как индюк».
Однажды, когда Фицджеральда спросили, как это ему удается на вечерах поймать в свои сети самую привлекательную девушку, он ответил: «Меня интересует лишь самое лучшее». Поэтому нет ничего удивительного, что во время рождественских каникул в Сент-Поле он стал увиваться за Джиневрой Кинг из Чикаго, которую встретил, будучи в гостях у Мари Герси. Джиневра была ослепительной красоты брюнетка с естественным румянцем, который приходился столь кстати в те годы, когда косметикой пользовались лишь актрисы. Хотя ей недавно исполнилось шестнадцать, и она училась на предпоследнем курсе в Вестовере, она уже получала уйму писем от студентов из Йеля, Принстона и Гарварда. Подобно Изабелле в романе «По эту сторону рая», за ней закрепилась репутация «ветреной», и она была способна «на очень сильные, хотя и преходящие чувства». Фицджеральд, который встретился с ней за день до отъезда в Принстон, все же монополизировал ее в эти оставшиеся скоротечные часы. Отношения между Эмори и Изабеллой в романе «По эту сторону рая» — отражение столкновения эгоцентрических натур Скотта и Джиневры. Фицджеральд сразу же затмил сонмище ее поклонников. Его ухаживания льстили тем, что его сердце, как утверждали, не так-то легко было завоевать, и он философствовал о жизни как никто другой из ее кавалеров. У Фицджеральда увлеченность шла глубже: он впервые был влюблен без памяти.
По пути в Принстон он написал телеграмму, которую так и не отправил: «Дорогая Джиневра, простите за пляшущий почерк, который выводит далеко не твердая рука. Я только что пропустил три коктейля «Бронкс» и бутылочку сотерна по случаю встречи в поезде с моим однокашником Донахью». Он развернул с Джиневрой обширную переписку. Джиневра обещала прислать ему свою фотокарточку из «семейного альбома» и, одновременно, просила его фото, поскольку у нее остались довольно смутные воспоминания о его светлых волосах, больших голубых глазищах и очень шедшем ему коричневом вельветовом жилете. У Фицджеральда вскоре появились основания для ревности. До него дошли слухи, что после его отъезда из Септ-Пола на Джиневру положил глаз его заклятый соперник Рубен Уорнер, чары которого приобрели дополнительную силу после появления у него автомобиля «штуц бэркэт». Когда Фицджеральд написал Рубену письмо, требуя объяснений, ответ не рассеял его сомнения: «Скотт, ты мелешь чепуху, утверждая, будто я вечно обставляю тебя. Ведь я-то знаю, что тебя она любит больше. Это ты, черт бы тебя побрал, постоянно обскакиваешь меня. Но, несмотря ни на что, мы — друзья-соперники, и одно это утешает…
В среду утром ко мне заглянула Мари и спросила, не присоединюсь ли я к их компании, на что я тут же согласился, и мы вшестером — я, и Дж. К. Джонстон, и Мари, г-жа Херси и еще какая-то старая перечница, приставленная приглядывать за девушками, — отправились на прогулку в карете. Когда я увидел последнюю парочку, я сказал себе: «Рубен, считай, что сегодня у тебя потерянный день». И все же, я начал прикидывать, как бы… (только чтобы старушенции не заметили — Э.Т.). Дж. К., мне кажется, думала о том же самом.
Не прошло и десяти минут, как Джиневра сунула руки в висевшую у нее на шее муфту и опустила ее себе на колени. Я сидел как остолоп… Ты знаешь, как трудно всегда бывает что-нибудь начать. И вдруг — что ты думаешь! — она уперлась в меня своим мягким локотком, и, когда я посмотрел на нее, она показала мне глазами на муфту. Как ты, конечно, догадался, я сунул свою лапу в муфту и… Остальное, надеюсь, тебе понятно. Когда я сжимал ее руку, она отвечала мне тем же. У-уф! Ты не можешь представить себе всей прелести! Послушай, Скотт, я надеюсь, ты никому не разболтаешь об этом. Следующим летом, если она снова приедет в Сент-Пол, мы славно проведем время».
Доходившие до Фицджеральда слухи о кавалерах Джиневры выводили его из себя, но она уверяла, что именно он ее избранник, и ее длинные письма, казалось, подтверждали это. Как-то она предложила ему приехать в Востовер: она была бы «без ума от счастья». Конечно, встреча не может состояться в идеальных условиях: им придется сидеть в застекленной гостиной школы под немеркнущим оком воспитательницы.
В один из февральских дней Фицджеральд отправился навестить Джиневру. Спустя много лет в рассказе «Безил и Клеопатра» он воспроизвел свою встречу с Джиневрой в тот день. «Искрясь светом и излучая тепло, еще более загадочно желанная, чем когда-либо ранее, неся свои пороки, словно драгоценности, она сошла к нему по лестнице в белом платье, и у него захватило дух от приветливости ее глаз».
Джиневра была явно польщена визитом Фицджеральда и в своем следующем письме предложила, чтобы они переписывались каждый день. Но Фицджеральд, который, как это с ним обычно бывало, возмечтал бог весть что, теперь впал в отчаяние. Он предостерегал ее, что, когда она устанет от его писем, в их отношениях наступит отчуждение. Порой он пытался получить от нее ответы на немыслимые вопросы («Опиши мне твое последнее увлечение») и поговаривал о принятии церковного сана. Не отказывал он себе и в том, чтобы поморализировать: у девушек, которые любят пофлиртовать, предупреждал он, мало что останется для последующей жизни. Когда Джиневра поехала домой на весенние каникулы, ее письма о веселом времяпровождении как кошки скребли его душу. «Даже сейчас, — начинал он одно из писем, — ты, может быть, сидишь с каким-нибудь «незнакомым чикагцем» с темными кудрями и ослепительной улыбкой».
В марте старшекурсники совершали обход второкурсников, приглашая их записываться в университетские клубы. По вечерам Фицджеральд вместе с Сапом Донахью и еще несколькими приятелями сидел в своей комнате, нетерпеливо ожидая шагов в прихожей, топтания у двери и, наконец, долгожданного стука в дверь. С посланцами клубов, в которые Фицджеральд намеревался вступить, он разыгрывал приветливого, искреннего молодого человека, якобы не ведающего о причине их визита. Представителям же клубов, членом которых он не собирался становиться, он находил удовольствие наносить оскорбления. Известный старшекурсникам по участию в «Треугольнике», Фицджеральд нацелился на один из четырех самых престижных клубов, «Коттедж», председателем которого был Уокер Эллис. Возможно, он предпочел бы «Плющ», надменный и до мозга костей аристократичный, как он охарактеризовал его в «По эту сторону рая», но он и «Коттедж» считал вполне респектабельным вариантом. В конце концов, взвесив предложения от таких клубов, как «Колпак и мантия», «Квадрат» и «Пушка», он вместе с Сапом Донахью вступил в «Коттедж» и на устроенной по этому случаю пирушке свалился под стол от выпитого вина.
Секция в «Коттедже», куда попал Фицджеральд, состояла из разношерстной и разобщенной публики. Как он позднее писал, может быть, он более прижился бы в «Квадрате», небольшом приятном клубе во главе с Джоном Пилом Бишопом, который облюбовали себе ценители литературы, но он никогда не сожалел о сделанном выборе. В Принстоне крупные клубы издавна привлекали к себе вожаков и тех, кто задавал тон, а Фицджеральд, как всегда, горел желанием быть в первых рядах.
Джиневра в это время обитала в относительном уединении в Вестовере, и Фицджеральд, обосновавшись в «Коттедже», полагал, что настало время пригласить ее на вечер их курса. Джиневре эта идея пришлась по душе, но она не была уверена, что ее мать сможет поехать с ней. Однако была надежда, что… Когда несколько недель спустя она написала, что мама не сможет сопровождать ее, Фицджеральд воспринял это сообщение без тени обиды, хотя его подлинные чувства нашли отражение в четверостишье Браунинга, которое он выписал себе в альбом:
Чтобы загладить горечь от неудавшейся поездки, Джиневра пригласила его сходить с ней в театр, как только начнутся каникулы. Их отношения принимали все более бурный характер. Фицджеральду казалось, что для Джиневры он лишь скоротечное увлечение, в то время как все его помыслы были обращены к ней. В минуты душевного смятения он жаловался ей, что устал от нее, что она безвольна, что он идеализировал ее с первой встречи, но вскоре понял свою ошибку. Когда Джиневра ответила, что она не виновата в том, что он ее идеализировал, Фицджеральд тут же раскаялся.
Если не считать перипетий в отношениях с Джиневрой, та весна оказалась для него счастливой порой. Может быть, эти осложнения повлияли на более серьезный подход Фицджеральда к выбору читаемых им авторов. Сап Донахью вспоминал, как возбужденный Фицджеральд ворвался однажды в комнату с «Гончей небес» Фрэнсиса Томпсона, которую он только что прочитал по совету Бишопа. В такие мгновения Фицджеральд буквально задыхался от охватывающего его волнения. Литература действовала на него как вино. Ночи напролет он читал и писал в своей комнатке-башенке, заполняя пепельницы окурками, а затем направлялся через погрузившийся в темноту университетский городок на Нассау-стрит в ресторанчик «Джо», чтобы подкрепиться жареным картофелем и молоком.
Имя Скотта стало появляться в «Литературном журнале Нассау». В апрельском номере была напечатана его одноактная пьеса «Тенистые лавры» — о французе, пытающемся разыскать в винном подвальчике Парижа следы давно умершего отца. Отец был пьяница-бузотер, но живая душа, эдакий невоспетый Франсуа Вийон. В рассказе «Суд божий», опубликованном в июне, описаны соблазны послушника, готовящегося принять монашеский обет. Столкновение духовных добродетелей и земных пороков показано здесь столь убедительно, что это наводит на мысль о религиозных колебаниях самого Фицджеральда.
Сотрудничая в «Журнале», Фицджеральд познакомился с ее талантливым редактором Эдмундом Уилсоном по кличке Кролик. В те годы, студентов различных курсов разделяла гораздо большая дистанция, нежели теперь. К тому же Уилсон был не просто на год старше Фицджеральда, главное — он сам предпочитал устанавливать нормы общения с людьми, проявляя к человеку интерес лишь в том случае, если не считал это пустой тратой времени. Затворник, засиживавшийся за работой до поздней ночи, он пришел в Принстон из школы Хилла, уже обладая блестящим зрелым интеллектом и высокоразвитым критическим чутьем. Его эрудиция снискала ему авторитет среди преподавателей, и он на равных обсуждал с ними интересовавшие их вопросы. Однако, большинству студентов младших курсов он казался ушедшим в себя литературным маньяком, консервативно одевающимся чудаком и занудой, чопорным, высокомерным коротышкой, который не удостаивает вас разговором, считая себя — быть может, и имея на то все основания, — самым умным.
Несмотря на интеллектуальную зрелость, в обращении, Уилсону недоставало изысканности и чувства меры. Он мог вдруг пуститься в пространные рассуждения в совершенно незнакомой ему компании, не сознавая, что другие уже потеряли к нему интерес и даже подсмеиваются над ним. Принстон в какой-то степени казался ему неприятным. Ему претил его провинциализм, чрезмерное увлечение спортом и клубами и относительное безразличие к философии и искусствам — двум его нераздельным страстям. Свои антипатии он не боялся излагать в передовицах «Литературного журнала».
Хотя они с Фицджеральдом сразу оценили друг друга по достоинству, их натуры во многом разнились. Уилсон, прирожденный интеллектуал, через любовь к книгам и культуре пришел к исследованию окружающей жизни. Скотт же, отнюдь не проявивший особых интеллектуальных наклонностей, обладал талантом иного рода. Он начал с инстинктивной, спонтанно пробудившейся любви к жизни и, прорубая дорогу в совершенно противоположном от Уилсона направлении, нашел обратный путь к книгам. Из этой основополагающей противоположности вытекали многие различия.
Уилсон обладал рациональным, рассудительным складом ума, унаследованным от своего отца-адвоката, который оказал большое влияние на его образ мышления. Фицджеральд же жил в мире, созданном его собственным воображением. Его художественная фантазия выплескивалась через край. Рядом с живым, импульсивным Фицджеральдом Уилсон казался неловким, излишне утонченным педантом (он был единственным сыном глухой матери, с которой, чтобы она понимала его, ему приходилось говорить исключительно внятно). Миром Уилсона стал «Литературный журнал», где вокруг него группировались более серьезные из старшекурсников, пробовавшие свои силы на литературном поприще. Они считались с его вкусом и суждениями, ибо только Уилсон мог определить, где кончается литература и начинается ремесло. В целом, Уилсон был низкого мнения о «Тигре» и «Треугольнике», хотя и обнаруживал непостоянство, — как-то он даже снизошел до того, что написал сценарий для «Треугольника». Фицджеральд, из чувства противоречия, сначала относился пренебрежительно к «Литературному журналу» и даже высмеивал его сотрудников — «полдюжину лиц, готовых ради появления в печати слушать рукописи друг друга». Когда над Фицджеральдом подтрунивали за его работу в «Тигре» и «Треугольнике», он и сам частенько подыгрывал. Уилсон же, гордый и высокомерный, терпеть не мог шуток над своим увлечением литературой.
Одним словом, с Уилсоном куда как менее приятно было иметь дело, чем с Фицджеральдом, хотя Эдмунд — когда он этого хотел — тоже мог позабавить, правда, юмор его носил несколько язвительную окраску. Бледный, с тонкими чертами лица, непропорциональными по отношению к крупному торсу ногами, он не был полным, но выглядел несколько приземистым. Оранжевого цвета галстуки, которые он носил, шли к его светло-каштановым волосам. По университетскому городку он передвигался на английском велосипеде — довольно редкое зрелище в то время. Несмотря на спокойные и размеренные манеры, в кругу своих сотрудников он мог себе позволить разговаривать в повышенном тоне, и, если дискуссия принимала острый характер, он начинал часто моргать и от волнения заикаться.
В июне у Фицджеральда, наконец, состоялось долгожданное свидание с Джиневрой в Нью-Йорке. Они побывали на спектакле «Никого нет дома», пообедали в ресторане «Рицруф», а по пути домой, в Сент-Пол, он заехал к ней в Чикаго. Он продолжал думать о ней как о своей девушке, хотя, как она не преминула ему напомнить, они виделись всего лишь пятнадцать часов.
Июнь и август он провел на ранчо у Донахью в Вайоминге. Жизнь на свежем воздухе пришлась ему не по вкусу, но, чтобы не выглядеть маменькиным сынком, он разделял будни ковбоев, помогая им ухаживать за скотом. Однажды он даже напился, а в другой раз выиграл пятьдесят долларов в покер.
Иногда он получал весточку от Джиневры, которая проводила летние каникулы в штате Мэн. Правда, теперь это уже не были те длинные, полные душевных излияний письма, которые приходили зимой.