Галина Тертова
Полыни горше
Афродита
Из морской пены, из зелёной волны, из прозрачных сверкающих брызг, из жемчуга и перламутра родилась Афродита. Золотые кудри по плечам, прозрачно-зелёные глаза, трепетные крылья тонкого носика, просвечивающаяся розовым алебастровая кожа, стебелёк шеи, розовые бутоны сосков вздёрнутой маленькой грудки, длинные бёдра, тонкие длинные пальчики, перламутровые ноготки. Назвали Лилией.
Когда бабушка была жива, часто в праздники, после рыбного пирога, перед чаем, играли в фанты. Если мама водила, всем лёгкое назначала — спеть, стихи читать, поцеловать бабушку или Семён Семёныча. («Коля, Вам судьба с Семён Семёнычем целоваться!») У папы — всем судьба смешное делать: под столом кукарекать, самовар изображать, на Коле, как на коне, прокатиться, в бабушкино платье нарядиться и в нём Офелию представлять. Лиличке всегда лёгкая судьба — стишок читать.
А когда случалось что-нибудь, бабушка говорила: «Ничего не поделаешь, такая у него судьба». «От судьбы не уйдёшь». «Судьбой назначено». «Тяжёлая судьба выпала».
И Лиличке представлялась огромная гора. Но внизу вроде гора, а чем выше, тем удивительнее: как-то постепенно гора становилась человеком, ну, не человеком, а только фигурой похоже — огромная женщина, как бабушка, или Сивилла из книжки — Судьба. Сидит эта Гора — Судьба, головой в небесах, за облаками, среди звёзд уже, и из книжечки с золотым обрезом листочки вырывает и записочки на них пишет — кому какая судьба. Ангелы подлетают, записочки подхватывают и, осыпая золотую пыль с белых крылушек, несут их вниз, на землю, где сейчас, вот в эту минуту, ребёночек родился. И за пазуху ему в рубашонку или в медальончик, что ли, записочки суют. Вот и всё. Теперь, хочешь — не хочешь, надо выполнять по фанту, по записочке, по судьбе: дедушке в лагерях сгинуть, Верочке в восемь лет утонуть, Николаю Львовичу на войне погибнуть, Коле профессором в Бостоне стать, Олечке под машину попасть и за этого шофёра замуж выйти, Антонине Львовне трёх мужей схоронить, а Зинаиде, наоборот, — при её-то красоте всю жизнь старой девой прожить в Боровичах. Маме судьба в сорок лет встретить папу и родить Лиличку. У Лилички самая лёгкая судьба (как стишок читать) — быть красавицей и всеобщей любимицей. Такая видно записочка была.
Уж, конечно, родители надышаться не могли: поздняя да единственная, и любую бы любили, а тут ещё и красавица. И Лиличке ни в чём отказу не было: не стоило так тяжело ребёнка рожать, чтоб он в чём-нибудь нуждался. Шить мама сама мастерица — закройщица в Доме моды. Такого, как мама сошьёт, нигде не купишь. А на Лиличкиной фигурке всё, как на куколке. Куколка наша любимая!
В солнечном ярком свете, аж глаза жмурятся, детство, кажется, так счастливо и застыло, как на фотографии: в шёлковом платьице, в бантиках, в оборочках, в белых носочках, белокурые кудри, как у ангела, — Лиличка ножки поджимает и между родителями на их руках виснет — балуется. В «гур-саду» летом гуляют. Резедой сладко пахнет.
Учёба Лиличке не давалась — почти одни тройки. Но разве троечницей её можно было назвать? Наташа — отличница, Нинка — троечница, Лиличка — красавица. Учителя любили, и родители многого не требовали, лишь бы здорова была, на ночь тёплым молоком поили. По труду пятёрка (мама за неё шила). И по физкультуре (в секцию лёгкой атлетики ходила. Тренерша горевала — если бы не высокий рост, олимпийской чемпионкой могла бы быть — такая лёгкая, пластичная). На физкультуре все девочки в ужасных чёрных футболках с красными манжетами, «тянучки» на коленках пузырятся. А у Лилички синяя «олимпийка» со змеечкой, с белыми полосками. Балетной походкой — носочки врозь — подойдёт, пышные волосы в высокий хвост заколет, на цыпочках профессионально привстанет и легко, как бабочка, с короткого разбега «коня» перепорхнёт. Картина в стиле Боттичелли — загляденье!
Кстати, — о Боттичелли. Лет в десять Лиличка художественный альбомчик листала и вдруг себя увидала! К маме побежала. «Мама, посмотри, как на меня похоже! Это я в старости?» Мама улыбается: «Это, Лиличка, Афродита. Богиня любви. Или Венера по-другому». «Почему же она так на меня похожа?»
Мама Лиличку в лобик целует: «Потому, что ты у нас — красавица!»
Вот только подружек не было. Никто с ней ходить не решался — какая бы ни красавица, а рядом с Лиличкой — все серые мышки. Никто на них не смотрит, все на Лиличку оборачиваются.
В девятом классе мама Лилю в Дом моды устроила. Манекенщицей; подростковую одежду представлять. Тогда такого слова — модель — не было, а называлось вульгарно — манекенщица. Как продавщица. Но на Лиличку глядя, и это слово слышалось как — бабочка, звезда, орхидея.
Но кокетства в Лиличке не было ни на грош. Была она изящна и естественна, как кошка. Никогда она не думала о том, как выглядят её жесты со стороны, и оттого тем прекраснее они были. Лиличка не была дурочкой — она знала, что красива, но не знала тому применения. Ничего не нужно было делать специально, всё и так было хорошо и счастливо: все вокруг её обожали (ну, девочки, конечно, завидовали, но это было всегда, и Лиличка к этому привыкла и воспринимала как некую плату за безграничную любовь остальных). Чаще всего она и не думала о своей красоте; ведь ноги, — чтобы ходить, руки, — чтобы делать, глаза, — чтобы смотреть. А когда ходишь или смотришь, разве важно, какими ногами или глазами — красивыми или нет — ведь это всё равно. Лиличка не лукавила — она была невинна, как ангел. Счастливая жизнь не оставляет места ни сомнениям, ни размышлениям.
Для Афродиты, из пены вышедшей, самое чудесное место где? — ванна, конечно. Мама с «младых ногтей» приучила за кожей ухаживать, кремами пользоваться — девушка за собой следить должна. На лицо — творожную маску, на волосы — хлебную кашицу, в воду — шалфей, розовые лепестки, жасминовую пену. Душистые мыльные пузырьки, радужно переливаясь, взлетают, встречаясь, целуются и жемчужинками опадают. Розовый пар сладко ласкает; запахи счастья: духи «Торжество», розовое мыло, женьшеневый крем… Лиличка, улыбаясь, мурлычет, перламутровые ноготки подстригает. Так в тёплой душистой пене и жила бы! И такая ароматная, розово-прозрачная, в алмазных капельках на золотой прядке из ванны выйдет, коралловыми губками улыбнётся, и в зелёных глазах ласковые золотые искорки влажно плещутся — Афродита!
Школу Лиличка окончила, и папа в Политех устроил. С её-то тройками — всё равно куда. Что-то с химией связано. За всё время учёбы Лиличка так понять и не смогла — в чём же будет заключаться её профессия. Все курсовые ей мальчики писали, а на зачётах Лиличка русалочьи глазки к потолку поднимет, густыми ресницами похлопает и розовым пальчиком коралловую губку теребит. Преподаватель залюбуется и, не спрашивая, троечку поставит — красавица-то какая! На что ей химия!
А тут вдруг в Москву привозят Мону Лизу. Поехали с группой на экскурсию. Там огражде-ньице такое, и по одному в очередь пропускают. Стоять-любоваться нельзя, проходи, не задерживай, как в мавзолее. Затор, конечно, очередь волнуется, но народ не столько на Мону Лизу таращился, сколько на Лиличку. Может, и есть в этой даме тайна какая, но до Лилички ей — ой, как далеко! Лиличка стоит, смущается, глазки потупила, щёчки розовеют.
Но неправдой было бы сказать, что все кругом только восхищались, были и завистники. Однажды кто-то Лиличке записку на парту подбросил: «На женску красу не зри, ибо та краса сладит сперва, а потом бывает полыни горше. Не возводи на неё очей своих, да не погибнешь. Беги от красоты женской, как Ной от потопа, как Лот от Содома. Ибо кто есть жена? Сеть, сотворённая бесом, сатанинский праздник, покоище змеиное, болезнь безысцеленная, коза неистовая, ветер северный, день ненастный. Лучше лихорадкой болеть, нежели женой обладаему быть: лихорадка потрясёт да отпустит, а жена до смерти посушит. Всякого зла злее жена». И «коза» вредненько так подчёркнута была.
Лиличка обиделась, но ни выведывать, ни почерки сличать не стала — ясно, что девочки-завистницы, кто же ещё? Но запомнились эти слова надолго, в душу запали и занозой часто саднили.
Летом, после первого курса, Лиличка загрустила: у всех девочек в группе кавалеры; даже Лерка — маленькая, в очёчках, ножки тонкие — и то с парнем ходит. С Лиличкой-то каждый бы рад, да она-то никого не выделяет, никто ей не нравится. Но, наверное, это неправильно. Наверное, надо, как все. И Лиличка долго альбом с фотографиями разглядывала и, наконец, выбрала. Сашу Широкова — высокий тёмно-кудрявый красавец — Аполлон. Боксом занимается.
Лиля сама позвонила и свидание Саше назначила. Вечером в городском саду. Саша до небес счастлив — вот повезло! Он-то год целый по Лиличке сохнет, впрочем, как и все мальчики.
На скамейку за кустами сирени сели, Саша весь дрожит. Стал Лилю в шейку целовать, аж стонет… Лиля смеётся, губки приоткрыла, а он вдруг шершавым жёстким языком ей в рот воткнулся и солёных мерзких слюней напустил!.. Лиля вскочила, с отвращением сморщилась, Сашу по лицу ударила, слёзы брызнули и, задыхаясь, убежала. Ничего более отвратительного у неё в жизни не было! Зачем же говорят, что любовь — это так прекрасно?! Фу, мерзость какая!
А наутро у Лили на шейке три багровых синяка! Лиля целый день проплакала, четыре раза ванну с ромашкой принимала, пытаясь смыть с себя всю грязь, позор и мерзость… Зачем, зачем она это сделала? Какая была славная: чистая, прозрачная, весёлая и счастливая, а теперь. Всё кончилось, всё рухнуло; грязная дворовая девка, вымазанная, скомканная, несчастная. Уже гордо голову не поднять — как с этим на улицу выйти?… Мама с работы пришла, Лиля всё маме рассказала. А мама чему-то обрадовалась (!), по головке погладила и бодягой шейку намазала.
Через два дня синяки прошли. Снова Лиличка чистенькая, розовая и покойно-счастливая.
Вдруг Лерка прибегает.
— Сашка Широков повесился.
Лиличка козьи прозрачные глаза вытаращила:
— Как?! Насмерть?!
— Нет. Он же здоровенный, верёвка оборвалась, но всё равно — еле откачали — верёвка сильно врезалась. Хорошо, Крылов случайно зашёл, а то бы всё.
— Да почему же? Ведь он и зачёты, и курсовую сдал.
Лерка усмехнулась, очки на нос сдвинула.
— А ты не знаешь?!
— Нет. А я-то откуда?
— Ну, ты, Лиличка, даёшь! Сашка ничего не говорит, но все и так знают, что из-за тебя. А ты, значит, ничего не знаешь?
— Лера, ну что ты говоришь! Я-то причём?!
Лерка повернулась уходить и через плечо зло бросила:
— Ну-ну, продолжай в том же духе. А то у нас и так ребят больше, чем девчонок. Сравняй счёт, Афродита!
В сентябре Саша институт бросил и на первой попавшейся женился.
Осенью весь институт в колхоз послали. Кого в стройотряд, кого на картошку. Лиличке — лён убирать. Из автобуса выгрузились — прямо в грязь поколенную, а Лиличка в красной итальянской курточке, в белых сапожках, белый кашемировый шарфик.
В первый день обустраивались, а наутро уже в поле — лён вязать. Лиличка к работе никакой приучена не была и такого никак не ожидала. Вечером у неё от усталости, от болей в мышцах истерика приключилась: девочкам грубила, плакала и домой просилась. Пришёл аспирант Паша, приставленный к ним нянькой-воспитателем, и Лиличку перевёл на транспортёр — картошку перебирать.
На транспортёре Лиличка гнилую картошку отбрасывать не успевала, бригадир ругался, и девочки с упрёками накидывались на Лиличку. Лиличка обиженно бровки вскидывала, подбородок её белел, бриллиант слезы сверкал на ресницах, и сильно розовел трепетный носик, отчего Лиличка становилась ещё прекраснее, и присутствовавшие при этом мальчики столбами каменели, но молодые, сильные и раскалённые их кинжалы только что не вспарывали прорехи в грубых джинсовых ножнах.
Через два дня парни, поставленные к транспортёру мешки грузить, из-за Лилички передрались. Комиссар отряда Игорь следствие учинил, но следствие Лиличкиной вины не обнаружило. Но, от греха подальше, Лиличку перевели на строительство фермы, учётчицей — наряды заполнять да материалы учитывать.
Там Лиличку и не видел никто: утром бумажки заполнит и почти целый день в вагончике сидит, в тепле книжечку читает.
Однако же на третий день совхозный бригадир, сорокалетний Николай, монтировкой студенту Гарику руку сломал. В драке. Из-за Лилички… Гарика в город отправили, в больницу. Директор совхоза, своего бригадира защищая, пригрозил договор с институтом разорвать и выгнать всех к чёртовой матери без аванса!.. Парни притихли. Лиличку сослали на кухню.
От картошки у Лилички трёхсантиметровый шарик оставался, задумавшись в суп пачку соли высыпала, оставив бригаду без первого. Девочки поорали и поставили овощи резать. Через полчаса Лиличка пальчик порезала и, увидев рубиновую капельку, в обморок хлопнулась.
Но в остальном целую неделю всё было спокойно и весело.
Вечером девочки спать ложились в футболках, кое-как умывшись и с ковшичком в туалет сбегав. Лиличка же надевала на ночь кружевную ночную рубашечку, перед этим, как могла, помывшись над тазиком. В небольшой комнатке, где поселили четырёх девочек из Лилиной группы, было только одно окно. И когда последнее солнышко в него заглядывало, девочки аж привставали на своих лежачках, восхищённо-завистливо любуясь Лиличкиными омовениями. Прекрасное Лиличкино тело против жёлтенького окна розово светилось, в лёгких пушистых кудрях бродили золотые искорки, при повороте головы нефритами мягко вспыхивали глазки, розовыми агатами блестели сосочки, и на прозрачных кончиках длинных пальцев серебряные капельки перемигивались с перламутровыми ноготками.
В конце недели Лилю отправили на ферму за сметаной. Девочки видели, как у последнего дома её татарин Мансур догнал, и они о чём-то долго беседовали. А вечером Мансур пьяный по деревне с ножом бегал, грозясь Лиличку зарезать… Его связали и в старой баньке заперли. Лиличка больше из дому не выходила — боялась.
Грязь, холод, серое небо с тяжёлыми непрерывными облаками, унылая чахлая природа, какой-нибудь зябкий бедный стебелёк на ветру — всё вокруг было пронизано тоской и рождало даже и в юных бесшабашных сердцах острое чувство одиночества, толкало друг к другу, плетя манящие сети, казалось, любви, как будто любви… Некоторые из союзов, впрочем, в дальнейшем упрочились и сохранились надолго и всерьёз, но сейчас, в этот дождливый сентябрьский вечер, пропитанный горькими запахами осени, прелого сена, влажной дороги, картофельной ботвы и дыма, никто вперёд не заглядывал, никто не думал о будущем, а если была рядом тёплая рука, мягкие губы, ласковые глаза — вот уже и счастье. И вечерние танцы-гулянки-посиделки вмиг, враз, быстро творили пары, смех, поцелуи и слёзы.
И Лиличке было грустно и одиноко. И она тосковала. Но тосковала Лиличка лишь по домашнему уюту, по маме-папе, по голубой ванной комнате и душистой пене. Сердечко её, наверное, так же, как и всё в ней, особенно, необычно красивое было заперто в прекрасный серебряный сундучок, и в нём ровно, колокольчиком позванивало, не зная ни горя, ни радости; надёжно, размеренно и покойно. Прозрачные зелёные глаза смотрели на всех одинаково ласково, для всех одинаково сияла улыбка, а если и приходилось Лиличке обидеться и заплакать, то и обида относилась ко всем в одинаковой мере, на всех поровну, на мир, на холод, на ветер, никогда никого не выделяя, не пробуждая ни любви, ни страсти, ни ненависти.
«Кухонным мужиком» — воды наносить, помои вылить — был к девочкам приставлен маленький тщедушный армянин Микаэл. Микаэл, принося вёдра с водой, подолгу возле лавки сопел, кружки-ковшики поправляя, сам же всё на Лиличку таращился. И однажды вечером, в окошко постучав, вызвал её на крылечко. Под огромными лучистыми звёздами, сиявшими, как и Лиличкины глазки, Микаэл смущённо сунул Лиличке в руки букетик полевых цветов и в любви признался… Лиля сверху вниз изумлённо на Микаэла смотрела, ничего не понимая, а когда тот полез обниматься, не сдержавшись, звонко засмеялась и в дом убежала.
Ночью Микаэл перерезал себе вены. Но сосед его Паша вовремя проснулся, и дураку этому руки перевязали. Микаэл плакал, по-армянски невнятно вскрикивал, и бил себя в грудь маленьким девичьим кулачком… Побежали за Игорем. Тот Лиличку сонную растолкал, быстро её вещи собрали и вместе с Микаэлом на тракторе в город отправили. Лиля дрожала, забившись в угол прицепа, и тихонько плакала, поглядывая в окошко кабины, где маленький несчастный Микаэл всё на неё оборачивался и тоже плакал, слёз не утирая, и по-армянски что-то шептал.
Больше за всё время учёбы в институте Лиличку в колхоз не брали.
После четвёртого курса летом девочка из группы Наташа пригласила Лиличку в деревню к бабушке — отдохнуть на недельку. Сначала на катере плыли, потом до деревни пять километров пешком. Солнце, жара, простор полей. Придорожный бурьян, густой репейник, птица из бурьяна внезапно вспорхнёт, змея на солнышке греется. От дикости природы Лиличке даже страшно становится. Наташа в футболке, в тянучках и кедах. Лиличка в лёгком сарафане, босоножки на каблуках. Все плечики обгорели, ножки по каменистому просёлку натёрла. У Наташи свой рюкзак за плечами и в руках Лиличкин чемодан с нарядами: Лиличке нести тяжело.
Вечером к Наташиной подружке пошли, к Вале. Валя у дома встречает: в замызганном спортивном костюме, щёки красные, нос картошкой, пегая растрёпанная коса. Лиля к разговору не прислушивается, босоножкой камешки катает. Пошли в дом. Лиля сырые гусиные кучки обходит, носик морщит. В доме не убрано, скотиной пахнет, потолки низкие, темно. За занавеской чуланчик. На железной кровати (подушка от грязи серая) Валин брат Виктор. Двадцать лет. В детстве в речку головой нырнул, позвоночник сломал. Вот уже десять лет парализованный, ноги совсем не шевелятся. В чулане душно, мочой пахнет. Лиличка Наташу за рукав тянет — пойдём скорей, отдохнуть с дороги…
Два дня «красоты» обозревали: речка грязная, со скотного двора запах невыносимый, с дороги пыль столбом. Наташа бабушкину козу гладит, обнимает, Лиличка отворачивается и носик зажимает. По малину пошли — все ручки ободрала, слепни ножки покусали. Наташа каждый день просит пойти с ней Виктора навестить — он же всё один лежит, ему скучно, а Лиличке это так тяжело — просто казнь какая-то. И Лиличка каждый день тайком плачет: везде мухи, в горенке спать холодно, матрас шишковатый сеном набит, из подушки колючие перья лезут, ночью комары, на завтрак картошка с салом, туалет во дворе, ванны вообще нет (!), и все вокруг матерятся.
Четыре дня Лиличка мучилась, на пятый Наташа чемодан до катера поднесла, и Лиличка одна уехала.
А через неделю от Виктора письмо пришло. Потом ещё. Виктор писал каждую неделю. Нескладные, жалкие письма, с ошибками, со стихами:
Лиля дорогая!
Ты моя мечта!
Красивая такая,
Как с небес звезда.
Скоро я поправлюсь,
Буду я ходить
И к тебе приеду,
Чтоб с тобою быть.
Два письма Лиля прочла и плечиками пожала. Остальные, не распечатывая, двумя пальчиками брала и в мусорную корзину выбрасывала.
После института Лиличку распределили в какую-то Тмутаракань, на химический завод. Папа побегал, поколотился и устроил в свою лабораторию — пробирки мыть. Через месяц Лиля все пробирочки побила, пальчик розовый порезала и перевели в другой отдел — бумажки писать. Лиличкин стол у окошка. Она цветочки польёт, за стол сядет, ладошкой нежную щёчку подопрёт и на небо, на облака, на верхушки шелестящих лип любуется. Не то спит, не то — мечтает. Какой документ ни заполнит — всё с ошибками: то слово пропустит, то циферки перепутает. Начальник вызовет — ругаться; Лиличка оленью шейку нагнёт, тонкими пальчиками золотую прядку плетёт, нежно и смущённо улыбается. Полюбуется начальник и рукой махнёт: «Идите, Лиличка, я сам сделаю.»
А в середине сентября Валя приехала. Всё в том же спортивном костюме, только косу остригла — под мальчика. Лиля испугалась — вдруг ночевать останется. Разговаривать-то особо не о чем. Но Валя и в квартиру заходить не стала.
— Ты не боись, я на три дня на соревнования приехала. Нас в гостинице поселили. Пойдём, на лавочке посидим, поболтаем.
В соседнем дворе в маленькой беседке сели, друг против друга. Валя Лиличку разглядывает: шёлковый светло-зелёный костюм, бежевая кружевная блузка, золотые тоненькие босоножки, ногти перламутровые, серёжки с жемчужинкой. Валя из спортивной сумки бутылку дешёвого портвейна достала. Умело зубами пробку сняла. Лиличке протягивает. Лиля испугалась:
— Нет, что ты, Валя, я не пью!
Валя сама отпила и сигарету закурила.
— Может, ты и не куришь?
— Нет, конечно. От курения кожа портится.
— А, ну да, конечно, — кожа, рожа — это ж у нас главное!
Валя ещё выпила. Встала. Лиле было неприятно, она не знала, что сказать. Валя пристально посмотрела ей в глаза.
— Виктор повесился. Ты знаешь?
Лиля замерла, ротик открыла, тихо прошептала: «Нет.»
— Не знаешь и знать не хочешь, — Валя хмыкнула.
— Как же он?.. ведь.
— Как паралитики вешаются — на спинке кровати.
— Валя, ты.
— Ж…ой нюхаешь цветы!!! — закричала Валя, подавшись вперёд так, что Лиля подумала, что сейчас ударит. — Ты его письма получала?!
— Да, но.
— Говно!!! Ответить тебе трудно было? Хоть раз! Ему бы и этого на всю жизнь хватило! Он картинку на стене попросил повесить — «Рождение Венеры» и на неё целый год молился. На тебя, дуру! «Лиличка моя, Венера, Афродита моя!»
Валя бутылку отшвырнула, с ненавистью и презрением взглянула на Лилю.
— Сучка ты, а не Афродита.
Лиля молчала. Слёзы навернулись на глаза и алмазами сверкали под тёмными ресницами. Валя долго на неё смотрела, что-то поняла и, успокоившись, спросила:
— А ты вообще-то хоть раз кого-нибудь любила? Лиля ротик приоткрыла и растерянно ресницами похлопала.
— А как ты думаешь, зачем Бог тебе такую красоту дал?
— Валя, ну Бог-то тут причём?
Валя долго молчала, потом встала и повесила сумку на плечо.
— Бог, возможно, и ни при чём, а вот чёрт — это уж точно!.
Лиля домой вернулась, в халатик переоделась, по квартире ходила, ломала пальчики. В ушах всё Валины обидные слова звучали. В ванной воды напустила, халатик сбросила и долго перед зеркалом стояла, боками поворачивалась, пристально себя разглядывая. Нет, ну, нет же изъяна — красавица, Афродита! Только глаза больше испуганные слезами набухали, и кончик носа розовел. «А ведь Валя права: почему я ни разу не задумалась — для чего Бог такой красотой наградил? Зачем всё это было нужно: такие волосы, глаза, плечи… Для чего всё такое особенное, не как у всех, а лучше, совершеннее? В чём была моя задача? Что должна была я сделать с этим даром, как талант, редким? Что за записочка была? И ведь никакого особенного счастья мне самой красота не принесла. Жила, как все. Как страшненькая Лерка, так же. Нет, Лерка-то, пожалуй, счастливее меня оказалась: за хорошего парня замуж вышла, уже и ребёночек родился, и сама говорит, что очень счастлива. Не в красоте, значит, дело. А в чём? Ведь мне все девочки завидовали, всем красоты хотелось. Мне-то радости никакой, а другим-то и вовсе горе! Сашка, Микаэл, Виктор этот…Господи! Что же, выходит это не дар, а наказание?! За что?! За что?!»
Зеркало снизу вверх начало паром заволакивать. Лиля с подзеркальника баночку с кремом взяла, в руках повертела, слёзы брызнули, и со всей силы баночку в зеркало швырнула. Тоненькая голубая трещинка разделила наискосок, исказила прекрасное личико, и красота его, серебряно сверкнув, исчезла, раскололась и, симметрии лишившись, страшной раной разрезалась. Щека раздулась и к кривому плечу свалилась. Левый глаз выпал, оставив чёрную треугольную дыру, как злую печать, пронзившую бровь, лоб… затягивавшую, уносившую красоту в холодный страшно гудящий мрак… А через минуту густой пар и вовсе Лиличку стёр, словно и не было, и осталась лишь слабенькая тень полупрозрачного призрака, но кто он — уже было не разобрать.
А ведь и у ангелов ошибки бывают. Ну, заигрался молоденький ангелочек, сверканьем золотых крылушек залюбовался и не ту записочку в розовые кружева сунул. Спохватился, да поди исправь теперь — полжизни уже прошло, как во сне пролетело. Хотя время вроде и шло, а вроде и не двигалось с места — медленный, тягучий покой — ни горя, ни радости. Прежнее всё забылось, а нового ничего и не было. Вроде всё и хорошо, а скучно. Праздный сладкий сон и эти всё, знаете, алые паруса в голове. Розовые такие мечты, щёчку подперев; ну и принц, конечно, на белом коне. Всё, как полагается.
И вот тут-то и появился Вадик. Высокий, красивый брюнет с ярко-синими глазами. Смелый, весёлый, на Сашу Широкова похож… Три месяца Вадик под окнами стоял, цветы носил, порой в кино уговаривал. Лерка все уши прожужжала: «Дура ты, Лилька, просто дурой будешь, если такого парня упустишь! Ну и что — не любишь, потом полюбишь. Да и не это главное: будет семья, дети, смысл. Ну, что ты так вот одна всю жизнь и будешь? Выходи и даже не думай! Дурой будешь, если Вадика упустишь!»
И Лиля послушалась. Без любви, без желания, а так, чтобы, как у всех, чтоб не хуже людей, да и пора, конечно, что же?.. Родители не против: жить есть где — квартира большая, парень воспитанный, из хорошей семьи, чего же ещё?
В первую ночь Лиличка зубки стиснула, коралловую губку до крови закусила… ну, ничего, и всё же так… для семьи, для дальнейшего счастья… Ничего. ничего.
А через месяц выяснилось, что Вадик-то — алкоголик. И так зашло, что ничего уже не сделаешь. И родители бились, и Лиличка плакала — всё напрасно. Костик родился. Ну, это бабушке с дедушкой радость, их же и забота. А у Лилички послеродовая депрессия. Почти два года — как во сне. Костика на руки брать не могла — сразу плакала, и зубы болели. Лиличка много спала, в парке гуляла, в Кисловодск лечиться ездила. Вадим пил, из дома надолго куда-то пропадал, но Лиличка этого, кажется, и не замечала.
А потом мама умерла. А на сороковой день папа. И поминок не справлял и… Жизнь окончательно поломалась. Не спасала и Костикова улыбка — Лиличка ощущала, что жизнь её просто кончилась, и ничего ни хорошего, ни тёплого, ни покойного больше не будет. Не будет радости обычного воскресного утра, когда просыпалась Лиличка не по будильнику, а от папиного ласкового прикосновения — просыпайся, милая, завтрак готов, и мама в кухне поцелуем приветствовала и сразу птенчику в ротик сладкий кусочек — попробуй, Лиличка, не много сахара? твои любимые… И запах ванили, и солнце в окна, и весёлая, особенная воскресная музыка из приёмника, и белая скатерть с голубыми васильками, мамочкой вышитыми. Ничего, ничего этого никогда уже не будет. Никогда.
Костику уже лет шесть было. Вадим давно из семьи ушёл. Говорили, что к сорокалетней бабе. Пить как будто бросил, машину купил и, вроде, хорошо живут. Вадима Лиличка особо и не винила: себе она признавалась, что женой была неважной — без мамы в доме неубрано, обеда нет, да и по ночам… каждый день-то зубки стискивать не будешь. Обидно Лиличке было лишь то, что ушёл Вадим уже после того, как родителей не стало, что бросил в самое трудное время, оставил одну, не пожалел. И сына ни разу не вспомнил. Обидно было Лиличке, и гордость болела, но правда и то, что Вадим был самой лёгкой из её потерь.
Без мамы Лиличка чуть с ума не сошла: делать ничего не умеет, денег не хватает, Костик голодный плачет. Спасибо, Лерка не бросила. Лерка, чувствуя свою вину за Вадика, два раза в неделю приходила — по дому помогала. Свои дети у Лерки уже большие: мальчику шестнадцать, девочке (Лиличке) четырнадцать. Муж обеспечивает, так Лерка и не работает. Находила время и для Лили. Другой раз и с Костиком гуляла, в театр водила. Часто на свои деньги (у Лилички нету, как-то всё кончились.) дешёвых косточек купит и даже из них обалденный супчик сварит, чтоб на неделю хватило, картошки нажарит, оладьев. Лиличку учила, да всё без толку — у той никак не получалось: то убежит, то подгорит всё.
Что сближало этих двух, таких не похожих, женщин? Деловитую замухрышку Лерку и безрукую эту мечтательницу, инфантильную плаксу и неземную красавицу Лиличку? Зачем взвалила Лерка на свои неказистые крепкие плечи эту обузу, стремясь заменить Лиличке маму-папу? Что могла дать в этой дружбе Лиля? Ах, Лерка, уж не честолюбие ли лелеяла? Не подтверждением ли значимости, замещением красоты были чудные супчики-то? Не зависть ли в себе давила, крепко сжимая на прогулке Костикову ручонку?.. Никому о том Лерка не расскажет, а Лиличка сроду не задумывалась…
Однажды Лерка пришла не вовремя, раньше, чем договаривались. И застала Лиличку пьяненькой — одна сидела и водочку без закуски потягивала. Лерка следствие учинила, и Лиличка призналась, что больше года уже. Как мама с папой умерли… как Вадик ушёл… вот с тех пор… Да почти каждый день… (Вот куда деньги-то девались — догадалась Лерка).
Лерка поорала, клятвы от Лилички добилась и ушла злая, даже суп не сварила. Но с этого дня Лиличка и не таилась больше: «Лера, мне на трезвую голову жить больно, пойми!» (Хотя от Костика всё же бутылёк за шкаф прятала.)
Денег никак не хватало, и Лиличка стала потихоньку родительские вещи продавать. Мамин любимый гэдээровский сервиз, который когда-то с таким трудом доставали, отчего папа его не любил: кланяться-то Серафиме ему пришлось. Весёлый, пёстрый ковёр, висевший ещё над Лиличкиной детской кроваткой, бывший всегда, отчего происхождением его как-то не интересовались, и неожиданно оказавшийся настоящим турецким ручной работы раритетом. Папину библиотеку специальной технической литературы, тоже на удивление оказавшейся очень дорогой. Все эти дела делал знакомый с работы, шустрый такой Алик. Сам покупателей искал, сам отвозил и Лиличке деньги отдавал. Алик не хитрил и не обманывал, а сразу прямо запросил 50 % комиссионных, на что Лиличка с радостью согласилась — без Алика вообще бы ничего не было.
Страшный процесс разрушения в случае с Лиличкой был на редкость стремительным. Нежное и прекрасное всегда хрупко, а хрупкое и ломается быстрее и легче. Память Лилички порой стала путаться, и время рваными кусками перемешалось.
Лиля говорила: «Когда ты мне ночью звонила…» — на что Лерка недоуменно вперивалась (никогда она ночью не звонила.), и жалко ей было Лиличку, как больную собаку, но чем тут, кроме супа, поможешь? Лиличке требовался лишь собутыльник, чтоб в жилетку выплакаться — наливай, Лерка, и пей. Лерка часто стала забирать Костика к себе, то на ночь, то на неделю.
Слёзы жалости в нисколько не сентиментальной Лерке вызывали вещи, подаренные Лиличкой, которые Лерка сразу выбрасывала, чтобы не плакать при каждом взгляде на них. Лиля дарила Лерке на праздники (не от жадности и не от бедности, а уже не сознавая неприличия этих подарков, для неё всё ещё дорогих) потрёпанный альбом Боттичелли, треснутую вазочку с жёлтеньким ободком засохшей воды, мамину шаль с незамеченной дырочкой… И сама Лиля, раньше вдумчиво подбиравшая по цвету и стилю, теперь одевалась, как придётся, не замечая узковатого уже по размеру, не глаженного, оторванной пуговички, не отстиравшегося пятнышка… Одно лишь осталось неизменным — долгие ритуалы омовения, в давно не чищенной ванне, среди разбросанного грязного белья, волосатой бритвочки, засохших губок. не так часто и тщательно уже обрабатывала она перламутровые свои ноготки, но расплывшееся и обмягшее её тело всё ещё розово светилось и было последним, о чём Лиличка ещё заботилась.
Часто, идя домой с работы, планировала Лиличка вымыть полы или постирать, но потом, водочки выпив, весь вечер на диване просиживала, закинув голову, невидящим взглядом уставясь в потолок. Вспоминала родителей, Сашу Широкова, сожалея об ушедшем, упущенном, и слёзы неостановимо катились.
За окном, в чёрной ледяной мгле кружила метель, завывал северный ветер, где-то стучало по крыше железо, и в доме было холодно. Холодно было и в сердце Лилички, и, наплакавшись, она забывалась холодным тягостным сном.
Так ещё два года перебивались. На работе новым начальником папин старый друг, оттого только и не гонят. Он к Лиличке как к дочери: всё покрывает, что бы ни случилось; бывало, что и нашатырём в своём кабинете отхаживал. Сотрудницы шептаться стали да перемигиваться, радостно подсчитывая все Лиличкины промахи, покачивания и оговорки нечёткой речи. Прежние завистницы Лиличкиной красоты довольно ехидничали:
— Ой, Лиличка, а раньше от Вас всё жасмином пахло, а теперь всё во-о-одочкой, — и хитренько усмехнувшись, грозили пальчиком.
— Хорошо, что не говном! — рявкала на них сердобольная пожилая бухгалтерша Лидия Матвеевна, брала Лиличку под руку и уводила по коридору, от всего сердца жалея и успокаивая, всё ещё надеясь бедняжку вразумить.
— Брось, не обращай внимания. У них ни для кого доброго слова нетути, как только своим же ядом не захлебнутся! Ну, а по существу — они правы, конечно. Тебе, девушка, надо срочно за голову браться — все уже замечают, уже не скроешь. Сопьёшься ведь, Лилька! Под забором помрёшь. Одумайся, очнись, ведь у тебя ребёнок. На кого Коську оставишь?
— Что Вы, Лидия Матвеевна! Разве я пьяница?! Это я так только — расслабиться, чтоб полегчало. Тяжело одной-то. А спиться я никогда не сопьюсь, не бойтесь — я же никогда не похмеляюсь! Кто не похмеляется, тот может пить, сколько хочешь и ничего. Химия организма так устроена. Это мне ещё Вадик говорил…
Однажды Лиличка увидела — из их подъезда Микаэл выходит, с маленькой дочкой и женой — толстой армянкой в пышных усах, лет на пятнадцать его старше. Оказывается, квартиру в этом доме купили, на Лиличкиной площадке. Но, это кто-то потом рассказал, Микаэл мимо прошёл, не признался.
Лиля домой пришла и долго перед зеркалом стояла. В ужасе. Словно впервые увидев эту толстую тётку с одутловатым серым лицом, короткой морщинистой шеей, покрасневшим расплывшимся носиком… Лиля располнела, живот выпер, лицо квадратно обрюзгло, руки опухать стали. И Афродитой уж никто не звал. От былой красоты одни глаза остались, прежние — прекрасные, зелёные, с золотой искоркой.
А в восемь лет у Костика опухоль мозга обнаружили. Злокачественную. Костик почти год в больнице — химия, капельницы, облучение… Лысенький тощенький котёнок, глаза потемневшие большие и терпеливая ангельская улыбка… Даже привычные медсёстры другой раз плакали… С ним то Лерка, то дети её по очереди. С Леркиным мальчиком Серёжей Костик очень дружен был, и Серёжа его младшим братом считал, жалел очень. Лиля редко приходила, всё как-то сил не было — горе-то какое! Плачет, плачет целый день.
Седьмого марта Костик впал в кому. Вызвали Лиличку. День она возле Костика просидела, а вечером всё же тайком в магазинчик сбегала и всю ночь крепко спала.
Восьмого марта Лиличка снова плакала и за руки врача хватала: «Ведь он не умрёт сегодня?! Не может он так со мной поступить — на всю жизнь праздника лишить.»
Врач успокаивал, деликатно, но брезгливо Лиличку с себя стряхивал и в ординаторской запирался.
Девятого утром Костик умер.
Прошёл год.
Спросили бы Лиличку — как был прожит этот год, она бы и сказать ничего не смогла: как камень, как во сне, как под наркозом, в мутной тягостной, обманчивой дымке водочных паров, ни дней, ни времён года не замечая… Лерка отступилась и больше не приходила, устав орать и уговаривать, жалеть и тащить на себе.
Седьмого марта в отделе отмечали праздник. Лиля всем настроение испортила: сразу напилась и всё плакала и бормотала — какой Костик хороший мальчик был… (Как же не вспомнить — ведь девятого годовщина). А уж как она его любила, как в больницу каждый день бегала, конфеты носила — Костик сладкое любил… А как он маму уважал: ведь дотянул — не восьмого, девятого умер, праздника не испортил… Славный, славный мальчик!.
Лиля сидела остекленевшая, судорожно, до побелевших пальцев сжав в руке стаканчик водки. Еле ей пальцы разжали, стакан вынули, старенькое пальтишко помогли надеть и на голову кривенько папину пыжиковую шапку.
Женщины собрали со стола бутербродов, пирожных, в пакетик завернули и в сумочку Лиле сунули: бери, бери, небось, сгодится — дома поужинаешь. Лидия Матвеевна проводила шатающуюся Лиличку до выхода.
— Иди, иди, голубка, тебе поспать надо, отдохнуть.
Потом вернулась, за стол села, стала мандаринчик чистить. Все молчали. Лидия Матвеевна тяжело вздохнула:
— Жалко девку! А ведь какая красавица была! Прямо на редкость. Прежний начальник всё Афродитой звал… Бедная, бедная — горе-то какое!
Все покивали головами и снова застолье празднично загудело.
Весенний вечер был пронзительно синий, тёплый, с влажным запахом тающего снега. Лиля шла, пошатываясь, радуясь, то и дело проверяя пакетик в сумочке — будет чем Костика накормить сегодня. А пирожные Костик так любит, милый мой мальчик! Иду, иду! Лиличка торопилась. Немного было неловко: чуть-чуть выпивши, мамочка огорчится, она этого не любит, но ведь праздник! Праздник же!..
Потом вдруг сразу так плохо сделалось, замутило и сердце сжало. Лиличка упала на подвернувшуюся скамейку, в двух шагах от дома. Её рвало. И тут же всё улетело прочь, померкло, исчезло, в черноту кануло.
Две старушки из соседнего дома, прогуливавшиеся перед сном, охая, растормошили, довели до подъезда. Лиличка ничего не видела, руки-ноги были ледяные и ватные, а в груди горело безумной болью, как никогда. Она хотела сказать, попросить «скорую», но голова так сильно кружилась, и слова никак не получались. Старушки ушли. Лиличка схватилась за перила, споткнулась, её мотнуло в сторону и упала навзничь, разбросав руки.
В подъезд вошёл Микаэл, выгуливавший на ночь собаку. Овчарка, сразу что-то учуяв, поджала хвост и тонко завыла. Микаэл увидел лежавшую Лиличку, минуту постоял, приглядываясь, поднял свалившуюся с её головы пыжиковую шапку, повертел и, сунув за пазуху, перешагнул через Лиличкину руку, и быстро, вслед за собакой, скрылся в квартире.
Прекрасные зелёные, слепые и мёртвые Лиличкины глаза смотрели в грязную исписанную стену и уже видели ангелов… А ангелы всё подлетали, подхватывали записочки из рук Судьбы и всё несли и несли на землю, снова и снова.
Милиция обнаружила в пыльном Лиличкином шкафу, в старой синей маминой сумочке с документами, между паспортом и дипломом, странную пожелтевшую записку: «На женску красу не зри, ибо та краса сладит сперва, а потом бывает полыни горше.»
Лизино счастье
I
Солнышко заглядывает в эту комнатку только ранним утром. И первые птички на окошко слетаются, зная, что здесь всегда для них угощеньице приготовлено: под картонным молочным пакетиком, что на гвоздик к раме привешен, на пластмассовой тарелочке зёрнышки не переводятся. И мелкие пташечки благодарные песенки поют, по железному сливу разгуливают, клювиками постукивая, и на открытую форточку смело садятся. А порой, головку наклоня, и в книжечку любопытно заглядывают, что на окошке всё на одной странице раскрыта: «Ей было тридцать лет, она жила в коттедже дачного типа».
На окошке розовые тюлевые занавесочки, на подоконнике аленький цветочек, так необдуманно людьми названный Ванькой-мокрым. Пышный кустик в семь весёлых цветков. Недолго уж ему гореть осталось: как только кустик тридцати сантиметров достигнет, тут же ему голову долой и за ножки в открытую форточку выбросят… Теперь крошечный его сыночек радоваться солнышку будет, пока таким же не станет. А потом и ему — та же участь. А не будь таким дылдой! Маленькое сердцу хозяйки милее. То-то у ней по стеночкам (в крошечной пятнадцатиметровой комнатке) малюсенькие фотокарточки в рамочках. Да и в тех — кое-где одна лишь голова аккуратно ножничками отрезанная и влезает. В кругленьких, овальных, квадратных рамочках на всех фотографиях всё одна хозяйка, да порой чьё-то таинственное плечо присоседилось. На книжной полочке малюсеньких мягких игрушечек больше, чем книг: котики, зайчики, медвежатки да деревянные расписные лошадки, и так — куколки всякие. На розовых обоях в мелкий цветочек три календаря за прошлые годы, всё с котятками. На маленьком, тоже круглом, столике, на кружевной салфеточке, в красном гранёном стаканчике, и малиновыми огоньками стаканчик приятно посверкивает, — пять искусственных цветочков: три розы и две веточки сирени. Узенькая девичья кроватка под жёлтым плюшевым покрывалом, два венских стульчика да старое креслице с деревянными подлокотничками. Один подлокотничек всё время на пол падает, чуть тронешь. Маленький шкафчик пенальчиком да маленький телевизор на тумбочке под кружевной же опять салфеточкой. Вот и вся обстановка.
Да кто ж в такой чудной комнатке живёт?! Дюймовочка, что ли? Что за сказочная крошечная улыбчивая старушечка салфеточки вяжет да птичек по утрам слушает? Нет, не Дюймовочка и не волшебная старушка, а вот она — Лиза. Уже позавтракала, и восхитительный кофейный аромат в комнатке стоит. В креслице сидит и уже что-то вяжет. А потом вязанье отложит и книжечку возьмёт: «Ей было тридцать лет, она жила в коттедже дачного типа.». В который раз Лиза эту первую страничку читает, никак сдвинуться не может. Тут сразу у ней мечтанья пойдут: «А ведь и мне тридцать лет, не про меня ли это? Нет, не про меня. В коттедже… Ах, слово-то и то необыкновенно прекрасное — в коттедже!»
Тут я вам секрет приоткрою: Лиза — одинокая девушка тридцати лет. Фигуркой на колокольчик похожа: на маленькой головке высоко-высоко, на самом темечке, трогательный белесый «кукиш» заколот, а дальше вниз плавно всё колокольчиком растекается и две толстые ножки близко ставит, как колокольный язычок. Лиза толстая, всё время худеет — диетами себя изнуряет. Лет в двенадцать ещё с подружкой гуляли, и запомнилось на всю жизнь, как подружка, смуглая красавица Катенька (Лизин кумир, идеал и пример для подражания) говорила: «Я люблю, чтоб платьице коротенькое и из-под него белые трусики немножко виднелись — так красиво загорелые ножки оттеняет. Жалко, что уже большие, такое коротенькое уж не наденешь…» Вот подружку-то вспоминая, всё стремится Лиза похудеть до катенькиной стройности, но где ж там теперь. А вот по ночам часто снится — как бежит по летним дорожкам, под ласковым солнышком, и стройная, как Катенька, и платьице лёгкое коротенькое, и белые трусики сверкают, и ножки тонкие, лёгкие, загорелые.
Живёт Лиза одна в своей сказочной розовой комнатке, как в игрушечной шкатулочке, и имеет девушка две горячие большие мечты: первая мечта — попасть когда-нибудь на телевиденье (чтоб её показали и соседи увидели), вторая — жить в своём домике с садом и со всем, что там в мечтах полагается. В коттедже. Вот оттого и книжечка не идёт — глазки к потолку закатывает и сладко вздыхает Лиза. Была, правда, и ещё одна — заветная — повстречать прекрасного принца на белом коне, ну и там дальше всё по сценарию… Но время шло, и постепенно стала Лиза понимать, что на телевиденье-то попасть — мечта намного реальнее… Ну, то есть — потеряла девушка надежду, а чтоб не так обидно было, стала себя утешать жуткими историями разбитых девичьих сердец и растоптанного семейного счастья — на что они, мол, прынцы-то? что с них проку!
Маленькая, как и всё у ней, детская её душа, робкая и ленивая, никогда не знавшая ни большого горя, ни большой радости, не смеет помышлять о счастье, а, как полуснулая рыба, еле шевелит вялым плавником и, задыхаясь невысказанным, судорожно открывает рот, но что хочет она сказать, она и сама не знает.
Ходит Лиза по комнатке, песенки мурлычет, а потом на коечку ляжет и чего-то вдруг вспомнит, как несколько месяцев, сразу после школы работала она в пожарной части, диспетчером. Но там уж очень страшно было. С центрального поста позвонят — как из пулемёта (горит же!) адрес дежурная протараторит, а Лиза — то не расслышит, то записать не успеет. Переспрашивать стеснялась. Три выговора за это получила. Плакала. Да и начальник, полковник Онищенко, — такой страшный, всегда мрачный, сердитый; как Лиза-то его боялась! Солдатики с пожара палёных кур привозили — ужас! Да ночные дежурства — не поспишь. Звонок ночью как взвоет — страху-то! С тех пор телефона бояться стала. Часто и дома этот страшный звонок снился.
Узенькая её дежурка была смежная с гаражом — всё время в ней бензином пахло, аж голубой едкий дым стоял. Только окошко и радовало: за окошком зелёный садик с сиренью, в нём соседские куры гуляют, петушок по утрам поёт. Да тогда ещё молоденькая была, так солдаты часто приставали, похабники. Один весёлый, нахальный — к стенке, бывало, прижмёт и давай тискать. Лиза чуть не плачет и Онищенке пожаловаться боится… А другой и того хуже. Ночью полагалось вдвоём с офицером дежурить, но офицерики часто спать уходили, а вместо себя солдата присылали. И всё ночью один и тот же татарин Азад попадался. Тихий, вкрадчивый, опасный, как змей. Лиза за столом сидит, книжку читает, и он в метре от неё, на стуле. И тихо-тихо, медленно так, по сантиметрику как-то вдруг подползёт, и не заметишь как (чистый змей!), и вдруг уж совсем рядом окажется и Лизу за плечико обнимает. И молча всё. Этот-то ещё страшней Онищенки был. Недолго там Лиза промучилась, сбежала от страху-то.
Теперь-то хорошо, теперь работает Лиза на игрушечной фабрике. Деревянных лошадок, слоников да уточек нежными цветочками расписывает. Только глаза закроет — всё цветочки да листики перед глазами. Спина, правда, устаёт, а так ничего — покойно, девушки дружелюбные, буфет хороший.
Дома Лиза все вечера у телевизора вяжет, во всём вязаном ходит: и платья, и кофточки, шапочки и жилетики, даже тёплые трусики и осеннее пальто связала… А когда вязанье надоест, садится Лиза крупу перебирать — самое любимое у ней занятие — рис, гречку перебирать. До больной спины, до онемения пальцев. Сидит, напевает, крошечные свои мысли думает.
Или в газету «Труд» письма пишет: «Как варить яйцо, чтоб не треснуло? Какое масло полезнее — сливочное или подсолнечное? Чем лучше чистить кожаные вещи?» И ведь никаких кожаных вещей-то нет, а очень приятно Лизе свою фамилию в газете увидать… Вот ещё бы в телепередачу попасть. И вот уж ей незнакомые люди восхищённые письма пишут, и соседи уважительно вслед смотрят, немного и завидуя; и вдруг какой-то режиссёр… Лизину особенную самобытную красоту, незамутнённую, как предрассветная розовая гладь потаённой лесной речушки, с лёгким голубеньким туманом, средь влажных ландышевых полян… разглядит… ах, что за редкость! что за прелесть! И вот уж и фильм сняли. и. Ой, аж дух захватывает!..
Ужин Лиза перед телевизором накроет. Цветочки на столик поставит, салфеточки разложит, свечечку зажжёт; каждый вечер у неё — праздник. Кошечка подойдёт, об ноги молча потрётся. Лиза с кошечкой поговорит. Кошка жёлтенькая, персидской породы, толстая и глаза раскосые — на соседку по квартире Раису Ибрагимовну похожа. Так и завет её Лиза: «Раиса Ибрагимовна, иди-ка, молочка попей, голубушка».
А недавно ещё и черепаху завела. Да случайно — на работе женщина предложила: дети выросли, никто с ней заниматься не хочет, не на помойку ж нести, вот Лиза и взяла — пожалела. В обувной коробке такую же розовую комнатку ей сочинила. Имя у черепахи уже было — Дуся. Ну, Дуся и Дуся, черепаха — не кошка, всё равно на имя не реагирует. Больше-то кошке от неё и радости — играет, лапкой переворачивает. Ну, пусть хоть кошка позабавится.
На более чем скромную свою зарплату жила Лиза небогато, но была и у неё одна очень ценная вещь, драгоценная даже — золотой перстень с тёмно-синим крупным сапфиром и брильянтики по краю в витиеватых золотых травках. Перстень этот был единственной реликвией в их семье. Лизе достался он от мамы, маме от бабушки, а той, в свою очередь, от прабабушки. И был он окутан голубым туманом семейной легенды: якобы в молоденькую тогда прабабушку Евдокию, в няньках у князей батрачившую, (фамилия князей со временем, конечно, стёрлась) будто бы страстно влюбился молодой князь Михаил. Чего уж там было на самом деле — никто теперь не знал и не помнил, но что было — это уж точно, потому как подарил Михаил юной прабабушке вот этот самый перстень. Берегли его, любовались и прабабкой гордились: не всякой же князья перстни-то дарят! Даже в голодные военные годы сохранили, уж на самый — самый чёрный день берегли. Но, слава Богу, как-то всё обходилось и со слезами с драгоценностью расставаться не пришлось. Уже после маминой смерти носила Лиза перстень в скупку. Оценить. По новому времени-то сколько ж теперь стоит? Продавать и не думала. Тоже на самый край берегла. Хорошая знакомая страшных историй понарассказывала, до смерти Лизу напугав, так что та и идти-то боялась, и посоветовала кольцо к пальцу на суровую нитку привязать — мало ли какие люди бывают — снимешь с пальца-то и тю-тю! Докажи потом! Тем более на толстый Лизин пальчик колечко только-только на самый кончик и лезло. У приёмщика тогда аж глаза на лоб выкатились — редкой красоты вещь-то! Большие тыщи сам предлагал. Лиза обрадовалась, но не соблазнилась, не продала. От воров (не дай Бог!) прятала Лиза кольцо в банку с вареньем. И только по праздникам доставала и посредине столика в бархатной коробочке ставила как редкостное украшение. Камень под свечечкой таинственно сверкал, и целый день Лиза на перстень любовалась, радовалась, мечтала.
Но два месяца назад безвозвратно лишилась, трагически утратила Лиза эту единственную свою драгоценность, так долго и трепетно семьёй хранимую. А дело было так. Как-то раз, прямо под Новый год зашла к Лизе девушка с работы Светлана. Зашла как-то неожиданно, без звонка — заказать Лизе кофточку связать. Лиза заказам радовалась — всё дополнительный заработок, а вязала уж очень хорошо: и узорами любыми, и цветами, и кружевом. А со Светланой её знакомый, Арнольд Семёнович. А у Лизы уже праздничный стол накрыт, и перстень в коробочке в центре стола, как всегда у ней в праздники. Лиза от неожиданного визита растерялась и сразу убрать не успела, а потом чего-то ей и неловко стало. Арнольд Семёнович бутылку шампанского принёс, и пришлось Лизе гостей за стол пригласить. Арнольд, как коршун, драгоценность схватил и стал, ахая, восхищаться. Лизе приятно и, по простоте душевной, по дурости, прямо скажем, историю перстня рассказала. Недолго гости посидели и ушли. А на другой день Арнольд позвонил и уговорил встретиться. Арнольду — лет пятьдесят. Чёрненький весь, блестящий и суетливый, с белой лысинкой, как помеченный таракан. Но человек неженатый, приличный: в галстуке и ботинки начищены, что для Лизы всегда в мужчинах важно было. И стали часто встречаться — то в кино, то в кафе Арнольд приглашает и комплиментами сыплет, и красиво ухаживает — цветы дарит. Лиза растаяла и стала всерьёз о нём подумывать: ну и что, что пятьдесят, не так уж и много, да и других-то ведь нет и вряд ли уж будут-то… Чего ж от своего счастья отказываться? И казалось ей, что вроде и влюблена она в Арнольда, и радовалась, и мечтала, планы строила и глаза блестели. На суровую диету снова села и аж летала, голубка. Предвесенними синими вечерами, с сумками, с булками, с яйцом диетическим (рубль пять копеек десяток), толстые ножки в кучку, и рукой самодельную шляпку придерживая, на тёплый пласт весеннего ветра опершись, летает Лиза с работы домой, и толстые щёчки от набухшего детскими хлопьями крупного снега и радостной ветреной слезы влажно розовеют. И два месяца так счастливо промелькнули.
А восьмого марта Арнольд в гости пришёл — Лиза сама пригласила. Тортик принёс, мимозу подарил и предложение сделал! Лиза, помня, как перстень ему понравился, из варенья достала, обмыла и на стол в коробочке поставила. Чего теперь бояться — почти муж Арнольд-то. В ответе своём Лиза не сомневалась, но так уж — из женского кокетства — сказала, что дня два подумает. А сама сияет, улыбается, прямо порхает вокруг него. За любовь выпили, закусили, и Лиза на кухню пошла — кофе варить. Арнольд по комнатке ходит, фотографии по стеночкам разглядывает. И вдруг дверь в прихожей хлопнула, и замок щёлкнул. Лиза из кухни выглянула посмотреть — нет никого. Соседка Раиса Ибрагимовна, видно, ушла. Лиза на подносике кофе в комнатку принесла — что такое? — нет Арнольда. В туалет, что ли, пошёл. Лиза пять минут подождала и не стерпела, пошла проверить — не случилось ли чего, мало ли, может плохо человеку стало. Нет никого ни в туалете, ни в ванной, ни в кухне. Вот тут Лиза аж похолодела, на стол глянула — ну, точно — нет перстня! Всё враз поняла Лиза и в голос зарыдала. Потом спохватилась, бросилась Светлане звонить. А та тоже ни фамилии, ни адреса не знает — так, шапочное знакомство — Арнольд и Арнольд. И Лиза за два месяца ничего не спросила: не документы ж у жениха проверять. А сам Арнольд особо о себе не распространялся и в гости не звал. Лиза и в милицию ходила, но без фамилии и без адреса и заявления не приняли. Долго Лиза после этого плакала, себя корила и на мужиков уж больше и смотреть не могла. А если какой вдруг с шуточками с ней заговаривал, то резко и грубо подальше посылала — знаю я, мол, вас всех, козлов!
Ну вот. «Ей было тридцать лет, она жила…» Да что ж — жила и жила. Так вот и жила Лиза, пока не встретила Юру. Ну, как сказать — встретила: Юра-то давно в их подъезде жил, но как-то раньше Лиза его не замечала. Ну, сосед и сосед. Такой же козёл, как все. А тут вдруг однажды в дверях при входе в подъезд столкнулись. Лиза от неожиданности вздрогнула и сумку выронила. Из сумки яблоки раскатились. Юра собирать бросился, долго извинялся, мило так, застенчиво улыбаясь, и до квартиры сумку донёс, как Лиза не отнекивалась. И вдруг вот враз, в одну минуту, как гром средь ясного неба, — влюбилась Лиза в Юру. И откуда только эта любовь берётся?! Вот прямо ведь на пустом месте вмиг вырастает, а через день уже пышным цветом цветёт. Вот вчера ещё на этом месте клокотала ненависть ко всем этим мужикам-уродам, а сегодня вместо этого — любовь! Снова любовь… Да нет, не вместо, мужики они, конечно, все сволочи, кроме Юры. Юра он не такой, он совсем другой, особенный, хороший, каких и нет больше, он один такой — Юра… И мечталось Лизе, как в золотом мареве, в тёплом медовом свете она — стройная, улыбающаяся рядом с Юрой идёт, и Юрины глаза голубые, как летнее небо, и губы ласковые земляникой пахнут, и вроде детская шёлковая головка рядом мелькает.
С этого дня стала Лиза ждать Юриного звонка. Почему-то казалось ей, что Юра теперь позвонить должен. Ведь, наверняка, и Лиза Юре понравилась… Ведь другой бы извинился (в лучшем случае) и мимо прошёл, а Юра-то и яблоки собрал, и до квартиры донёс. Нет, точно — и Юре Лиза понравилась. И всё вспоминался Лизе Юрин голос и милый, ласковый взгляд, и их разговор. Про каждое слово думала Лиза — что бы это слово значило? Да ведь Юрину любовь и значило каждое его слово! А потом стала дальше мечтать и новый разговор всё репетировала: что она скажет, что он ответит… И на каждый звонок в коридор бегала, трубку брала и молчала: Юрин голос ждала услышать. Молчит и дышит. А сердце аж из груди выпрыгивает. Но Юра всё не звонил и не звонил. И стала Лиза Юру в подъезде поджидать, караулить. Часами на площадке у окна стояла, но так и не встретила ни разу. И стало Юрины глаза серым туманом застилать, и мелкий скучный дождь в душе у Лизы накрапывал, смывая золотой свет и радость новизны, и земляничная прелесть Юриных губ гнила, прела и плесенью обиды покрывала душу.
А через месяц случайно в окно увидала Лиза, как въезжает во двор машина с шарами и лентами, и Юра из первой машины выходит и руку девушке в белом платье подаёт… А из второй машины вроде Арнольд вышел! Да нет, наверное, показалось… Откуда тут Арнольду быть… Из-под низко надетой шляпы лица мужика не видно, и воротник поднят. Да нет, вроде и не похож. Свадьба! Свадьба у Юры. Окаменела Лиза, даже и заплакать не могла.
Ну, тут, как говорится, — от любви до ненависти… Цели жизни у Лизы поменялись: отомстить Юре, жизнь ему испоганить, а может, и вовсе извести… Как он с ней поступил, так и она. Но ничего особо сильного в голову не приходило. Хорошо б его, гада, убить, конечно, но не с Лизиным характером… А так — чего придумаешь? — ну, дверь клеем намазала, ну, кошку дохлую с помойки принесла и под дверь Юре подбросила… Однажды, как подросток, таясь и хихикая, окатила Юру водой из окна и быстро без стука окно закрыв, под подоконником спряталась… Записочки гнусные с матерными словами печатными буквами писала, и, как мышка, на верхнем пролёте затаясь, подглядывала, а когда Юра недоуменно записку прочитав, раздражённо комкал и, чертыхаясь, зло отбрасывал, Лиза гаденько в кулачок хихикала и шла новую писать. Добрый Юра жену и родителей огорчать не хотел, а вскоре и сам перестал записки читать и сразу выбрасывал.
Вот тут Лизе совсем плохо стало. Чёрный, вязко-тугой кокон уныния и горя охватил её, и сквозь него не видела она света и не видела отличия добра от зла. Такая чёрная депрессия началась, что делать ничего не хотела, вязанье бросила, все вечера лежала, в потолок глядя, и часто плакала, вроде без причины. А порой наоборот — такие безудержные порывы гнева подкатывали, что сама себя не узнавала: с соседкой по пустякам сцеплялась, на кошку орала и ногами топала так, что та бедная целыми днями из-под кровати не высовывалась, даже поесть боялась. Вещь какую, под руку попавшуюся, в клочья всю изорвёт, истопчет и сама на пол сядет, клочки перебирает и горько, неостановимо плачет… А один раз о черепаху споткнулась, чуть не упала, и, схватив с полки тяжёлый чугунный подсвечник, с красной пеленой на глазах по черепахе лупила, пока панцирь в куски, в крошево не покололся… В коробку всё замела и в открытую форточку выкинула. И жалеть не стала: мне плохо, так пусть и всем так же будет!..
На работе одна сильно верующая женщина, Елена, Лизино состояние почуяла и стала её назойливо обхаживать и всё в церковь пойти уговаривала. «Молиться, молиться, голубка, надо. Всё и пройдёт. Бог-то поможет. Без Бога-то — никуда. Ни здоровья, ни счастья не будет. Всё от Бога. Как слепая ты жизнь-то проживаешь, прозреть, голубка, пора, к Богу обратиться». И всё же уболтала и добилась-таки: однажды Лиза согласилась и вместе с Еленой в церковь пошли. И не напрасно: ах, как Лизе в церкви-то понравилось! Робкая её душа словно с треском из злой паутины ошалело вырвалась и ввысь унеслась, и не знала, что теперь делать, растворяясь в лёгком воздушном просторе, удивлённая, растерянная, но как будто впервые обласканная, прорастающая, готовая к счастью. Домой вернулась Лиза благостная, как после бани, — лёгкость в душе и теле, чистота и покой. И стала по воскресеньям в церковь ходить. Иконку бумажную купила и две молитвы, в тетрадку переписав, выучила и три раза в день перед едой на коленках стояла и, правда, истово молилась… На душе полегчало. Казалось ей, что простила она и Арнольда, и Юру… Уж больно хотелось простить, хотелось очиститься, по-новому светло жить, с лёгким сердцем, научиться смирению, терпению, любви. Не к Юре, и не к Арнольду, а светлой, тихой и покойной любви к людям… ко всем, никого не выделяя, смиряя гордыню, ничего не требуя для себя, а больше думая о других — бедных, несчастных, забытых, утешая и помогая, как Бог велел.
Но легко только в церкви и было. А каждый день-то ведь и на работе какие неурядицы, и в трамвае грубо толкнут, в магазине обсчитают и соседка Лизин веник схватит… От воскресенья до воскресенья, на будни, на пустячные обиды и грубость жизни смирения и покорности не хватало. И в который раз проваливалась Лиза в раздражение и злобу, и чем дальше, тем сильнее затягивало в дрянное болотце обид и жалости к себе, а даже и выбравшись, оставалась и долго не сходила с души липкая, мутная, плёнка, ставшая невидимой, но непреодолимой преградой, отделявшей Лизу от возможности соединиться с собой внутренней, истинной, сокровенной… И с батюшкой поговорив, надумала Лиза в местный монастырь уйти… В ста километрах от города женский монастырь в тихом селе, возле леса стоял.
В монастыре Лизу хорошо приняли. Моложавая матушка лет пятидесяти, в золотых круглых очках, добрая и, по разговору видно, — очень образованная, с Лизой ласково поговорила, и Лиза ей первой свои печали поведала. А как рассказывать стала, так и сама поняла — ведь пустяковые печали-то… ведь какое горе у людей-то бывает и то ничего, но своя-то и царапина сильней болит… Матушка с пониманием к ней отнеслась, даже и на веру-то сильно не напирала, а только несколько раз всё повторяла, что девушка себя блюсти должна… К чему это здесь-то? Какие ж в монастыре-то соблазны?.. Матушка сказала: «Ничего не обещай, не решай сгоряча, поживи месяц, оглядись, подумай». Поселили Лизу в маленькой келейке с пожилой монашкой Татьяной. Монастырь старинный, говорят, ещё с 18-го века. Ветхий, конечно, всюду ремонт требуется. В келейке холодно, и по потолку чёрные разводы плесени, и даже немного плесенью и пахнет. Ходила Лиза пока в своём, только платочек чёрный дали. Работы, правда, много было. Особенно им двоим ещё с одной совсем молоденькой девятнадцатилетней Ольгой, тоже недавно пришедшей — и на ферме, и в огороде. Другой раз, даже когда все на молитву собирались, Лизе с Ольгой велено было на молитву не спешить, а работу доделать. Начиналась хмурая осень и Лиза с непривычки, после тёплой своей комнатки, везде сильно мёрзла: и на улице и в монастыре.
Так прошло две недели. А однажды, в узком коридорчике перед кельями, столкнулась Лиза с сорокалетней, высокой, широкоплечей монашкой Валентиной. Валентина эта, где ни повстречает, всё долгим странным взглядом на Лизу смотрела и в конце усмехнётся так… не поймёшь, чего… А тут Валентина с Лизой ласково, тихо заговорила, за талию её как-то цепко обняла и на высокую Лизину грудь жадно уставилась… И чего говорит — не поймёт Лиза. А Валентина улыбается и на ушко ей вдруг такое страшное и стыдное шепчет и нехорошее предлагает!.. Лиза аж завизжала с испугу, от Валентины вырвалась, в свою келью вбежала, хотела на задвижку закрыться, но замков на дверях не было. На койку в угол забилась, одеяло до носа натянула и весь вечер тряслась, аж зубы стучали. Татьяне больной сказалась, на вечернюю молитву не пошла. Всю ночь Лиза не спала — боялась, что Валентина придёт. а чуть рассвело, узелок свой тихо собрала, и как только из ворот первая телега с молоком выехала, никому не сказавшись, по углам таясь, незаметно из монастыря выбежала. И не останавливаясь, бегом, скорей-скорей до станции… На платформе уже вспомнила, что забыла в келье вязаное пальто, но не вернулась, рукой махнула и скорей в электричку впрыгнула. И пока поезд не тронулся, всё в окно выглядывала — погони боялась.
II
Арнольд тогда жениться на этой дурочке и не собирался и через день про Лизу и думать забыл. В тот день, восьмого марта, он домой приехал, за стол сел, коробочку достал и стал перстнем любоваться. И вдруг чует — за спиной Светка стоит и тоже жадно и пристально перстень разглядывает. Арнольд на дочку заорал и, когда та потянулась перстень вырвать, по морде ей со всего маху врезал. «У, гнида!» — зашипела Светка, в свою комнату ушла и дверью хлопнула. Арнольд перстень в столе на ключ запер и на кухню курить ушёл. Обиделся. И весь вечер, как таракан, по квартире мельтешил, суетно что-то искал, перекладывал, брал и бросал — никак остыть не мог.
Мать Светкина умерла, когда ей десять лет было. С тех пор жили они вдвоём. В последние годы, когда Светка выросла, Арнольд два раза уходил к бабам жить, но каждый раз месяца через два возвращался, не ужившись с чужими детьми. Дочку он не любил и она его. Вместе жили оттого, что деваться Светке было некуда. Арнольд кормил и не шибко роскошно, кое-как Светку одевал, считая это своим долгом, но это и всё. На этом его родительские обязанности заканчивались, так как, по его мнению, были полностью выполнены.
А что касается воспитания, то жила Светка, как крапива, сама по себе, и что за человек она была, что там у неё в душе росло — Арнольд не интересовался, и Светка своими проблемами и горестями с отцом не делилась, знала — бесполезно. Росла Светка хабалкой, девкой красивой, грубой и самостоятельной, с отцом огрызалась, и часто до хрипоты скандалили. Теперь было ей восемнадцать лет, училась в экономическом техникуме и вот уже год встречалась с Юрой (Юре было двадцать восемь), отец об этом ничего не знал. Не знал Арнольд и того, как часто по ночам, обняв затрёпанного плюшевого мишку, купленного ещё мамой, забыв о своей грубости и самостоятельности и став на час давней робкой маленькой девочкой, плачет Светка в подушку, желая только одного — вернуться в ту последнюю счастливую осень, в те солнечные сентябрьские дни, где смеющаяся мама ласковыми тёплыми руками заплетает ей жидкие косички и, провожая в школу, долго машет рукой в плывущем средь белых облаков окне. Не остались в Светкиной памяти ни короткая страшная мамина болезнь, ни ужас похорон, ни чужие чёрные женщины, больно хватавшие её за тонкие плечи и одинаково равнодушно зудящие какие-то ненужные, лживые, назойливые слова утешения, а осталась только вот эта светлая мамина улыбка сквозь сверкающее голубым серебром промытое стекло в белой раме окна, как в прямоугольнике блестящей глянцевой фотографии.
Утром следующего дня Светка отвёрткой взломала ящик стола, забрала перстень (со спокойной совестью, ничуть себя не укоряя), денег нигде не нашла, и собрав в спортивную сумку свои тряпки и паспорт, оделась, перебросила через руку плащ и коротенькую шубку и ушла к Юре. Через месяц они с Юрой расписались — Светка была беременна, уже на третьем месяце (от отца скрывала). Арнольд ни искать, ни горевать не стал. Матом выругался, пожалев только перстень, потраченного на Лизу времени и денег, но в милицию-то за ворованной вещью не пойдёшь. И облегчённо вздохнул — и, слава Богу, хватит, восемнадцать лет гадину кормил, спасибо, доченька, — отблагодарила отца.
Но и в ту минуту зла и раздражения (в чём никому не признался бы Арнольд) неотступно стояла пред внутренним его взором бесконечно давняя, неверно-дрожащая мимолётная картинка с каким-то клетчатым голубеньким байковым одеялком, из которого весело били крошечные розовые, тугие и гладкие Светкины пяточки, ещё ни разу не касавшиеся земли, беззащитные и требовательные, от вида и запаха которых всё в нём сладко таяло и пьяно стекало в ватные ноги.
Светка очень нервничала, когда родители Юры настояли, чтоб отец на свадьбе был, и Юра к нему поехал. Арнольд скандалить не стал и на удивление прилично себя вёл, сватам даже понравился. Но больше в гости к молодым ни разу не пришёл. Родители Юры первое время ему звонили, но поняв, что Светке не больно надо, отступились. Светка «с этим гадом» ничего общего иметь не хотела, из родительской квартиры выписалась и к мужу прописалась.
А через месяц после свадьбы Арнольд попал в ДТП. На маршрутке с работы ехал, и маршрутка в самосвал врезалась. Водитель и две женщины погибли на месте. Арнольд с сотрясением мозга и открытым переломом руки оказался в больнице. Рука не заживала, началась гангрена и пришлось руку ампутировать… Светке не звонил, и та ничего не знала. Через два месяца вернулся Арнольд домой. Без руки. Работал он завхозом в дорожной организации, а после больницы (без руки-то) перевёлся в вахтёры.
III
А Лиза вернулась в свою розовую комнатку? и всё пошло по-прежнему, медленно и покойно: расписные лошадки да салфеточки, вязанье да телевизор, ужин со свечечкой да письма в газету. Вот только в церковь больше не ходила и иконку в дальний ящик убрала. И только изредка, в неосознанный ещё момент пробуждения, мелькнёт вдруг что-то смутное, словно воспоминание, а может, и не было этого, а только хотелось, или из книги, что ли. или из старого фильма, доброго и наивного, где только солнце, только зеркалом сверкающий промытый новенький асфальт; где хотелось жить всегда — в том городе, в тех городах, похожих, как близнецы, в той стране безмятежного детского счастья, с поголовно законопослушными, поголовно заботливыми и безопасными гражданами; где только радость, радость. И словно подарок у тебя есть, о котором на час забыл, а теперь вдруг вспомнил; то, что главное в тебе, твоя суть, потаённое, сокрытое, сокровенное… И необъяснимая радость, и надежда, сквозь ненастье и неудачи, сквозь одиночество и осенние тёмные вечера — будет, будет! Ведь было! И ещё будет! Так оборачивается и печально издалека на нас смотрит ушедшая любовь.
Но ничего этого уже не будет, ты же знаешь, Лиза, а будет до конца жизни и вечно, и каждый день — всё тот же протекающий потолок и злые соседи, и сырая тьма за окном с блестящим зигзагом стремительных струек по чёрному стеклу, как слёзы, вместо слёз, потому что слёз уже нет… «А и правда, — подумалось Лизе — Слёзы — когда ещё есть надежда, да, да, всегда так, а как только окончательно поймёшь, поверишь, что — всё, не на что больше надеяться, так и слёз уже нет. Не нужны, что ли.»
И горит в чёрном ночном небе розовый Лизин абажур, мелькают серебряные спицы, шевелятся губы — считает Лиза петли, в креслице покачивается и ни о чём не думает, чтоб со счёта не сбиться. И только изредка взглянет сухими невидящими глазами в чёрное оконное зеркало, замрёт на миг, непонимающе глядя на розовую в оборках бахромы луну, и снова, голову наклонив, шепчет, и звенят, звенят серебряные спицы, до звона в голове, до крика, до истерики, до безумного волчьего воя исстрадавшегося одинокого сердца; и крик этот с железным грохотом оббившись о мёртвые, каменно-безучастные ночные дома, дребезжащим обручем закатывается самыми дальними переулками за город, за тёмные поля, и визгливо подскакнув на последнем камне просёлка, наконец-то безнадёжно замолкает, с раскалённым шипением утонув в тяжёлом тумане далёкого безымянного ручья.
В тот день на работе председатель профкома раздавала билеты в театр. Недорогие — за полцены. Лизе хорошее место досталось всего за шестьдесят копеек. Сидела Лиза в пятом ряду партера, разглядывала причудливую лепнину потрескавшегося потолка, мраморные полуколонны двух боковых лож, тяжёлый бархат вишнёвого занавеса, и вдруг сверкнуло через два от неё ряда — перстень! Её, Лизин перстень! Лиза глазами впилась, вперёд подавшись, и разглядела: перстень на тонкой девичьей руке, причёску на затылке поправляющей, а рука и плечо, и затылок с высоко заколотыми кудрями — Юриной жены, Светки! И Юра рядом, слева от неё! Сердце забилось, и уж не до спектакля было: неотрывно в темноте до радужных кругов вглядывалась Лиза то в Светку, то в Юру. И еле антракта дождавшись, при свете ещё раз убедилась — её, её перстень, неловко меж креслами протиснулась и скорее из театра ушла.
Всё быстро для себя решила Лиза: Арнольдова любовница Светка, он ей перстень-то и подарил! И думать тут нечего. А этот дурачок, небось, и не догадывается, и знать не знает. Вмиг у Лизы в голове план созрел, даже обрадовалась — всем троим теперь отомстит: Арнольду за обман, за воровство, Светке за то, что Юру увела, за то, что молодая, стройная, красивая и счастливая, за серебристое шёлковое платье, какого никогда у Лизы не будет, Юре за то, что полюбила его Лиза.
Два дня восьмиклассника Игорька из соседнего дома уговаривала, наконец, сошлись на пятидесяти рублях. И ещё через день Игорёк принёс из школьной химической лаборатории сто грамм соляной кислоты в тёмном толстостенном пузырьке. Неделю Лиза на верхнем пролёте по вечерам дежурила, вызнавая — когда Светка домой возвращается. И в четверг вечером в тёмной арке затаилась, и сердце в горле бухало, но пузырёк, слегка крышечкой прикрытый, крепко наготове держала. Светки всё не было, и от первого тающего снега ноги у Лизы замёрзли. К обледенелой красно-кирпичной стене прислонилась, и тёмная арка сомкнулась над ней страшным капканом, непреодолимым кругом, последней чертой отделявшей Лизу от прежней невинной лёгкой жизни, и ледяной ужас охватил её, ужас непоправимого шага, от которого уже не уйти, который уже нельзя не сделать, который вот сейчас, через минуту, зачеркнёт всё, что было раньше, захлопнет последнюю щёлку надежды, толкнёт в непроглядный мрак завтрашнего другого, чёрного дня… Но поздно — вот уже и хлюпающие по мокрому снегу Светкины шаги. И только Светка в арку вошла, Лиза крышечку отбросила и пузырьком в лицо Светке резко плеснула. Но от сильного движения на скользком снегу пошатнулась и чуть совсем не промахнулась — немного лишь щёку задело. Светка вскрикнула, сумочку выронила и медленно, неуверенно, ноги подогнув, на снег упала и не за щёку, а почему-то за живот схватилась и надрывно застонала. Лиза с судорожно сведённых Светкиных пальцев перстень рывком сдёрнула и по теням в подъезд шмыгнула.
Ожог совсем небольшой оказался, но Светка была беременна, уже на пятом месяце, и через час ребёночка выкинула. В больнице уже поздно вечером она Юре сказала, что как будто узнала Лизу. Видела она один только рукав зелёного вязаного пальто с облезлым искусственным мехом, но такое пальто она уже видела на Лизе. «Ну, та, что над нами живёт. Помнишь, мы ещё смеялись: я говорила, что на грушу похожа, а ты — на матрёшку?..»
Юра домой вернулся, дождался, когда родители уснут, сунул в карман именной отцовский пистолет и пошёл Лизу убивать. Лиза не спала, но была как пьяная: её качало, тошнило, и тупая боль в висках не давала ни думать, ни чувствовать. Перстень она, не разглядывая, бросила на кровать и всё вышагивала из конца в конец по комнате, кутаясь в полосатый вязаный платок. Вспомнилось Лизе, как маленькой пятилетней девочкой украла она у подружки крошечную фарфоровую куколку. И теперь охватил её тот же страх и стыд, оплативший тогда радость первой минуты, когда мать гнала её сердитым взглядом и злыми пинками куколку подружке вернуть. Она открыла Юре, увидела пистолет, Юрино белое лицо с безумными тёмными глазами, губы её затряслись, она как-то криво, с птичьим клёкотом, сползла у стены на коленки и, протягивая к нему руки, визгливо запричитала: «Юра! Юрочка! Я люблю тебя! Я же люблю тебя, Юрочка! Господи, я так тебя люблю… Юрочка…» Юра мёртвыми глазами упёрся в её толстенькие протянутые руки, долго так стоял — не слыша, не видя, словно и не дыша… потом вздрогнул и медленно вышел, оставив дверь открытой. Через пропасть мёртвого времени, через вечность, тяжело опираясь о стену, Лиза поднялась и закрыла дверь, словно крышку гроба над собой захлопнула, навсегда запершись от чувств, желаний, от жизни. И каждую ночь стал сниться ей мучительный кошмар, в котором страшный, безумный Юра целился в неё на лестничной площадке, а она, навалясь всем телом, всё закрывала и закрывала медленную, тяжёлую, тугую дверь и всё не могла закрыть, и беззвучно внутрь живота кричала, и руки болью таяли, и всё не могла, не могла закрыть. Через месяц Юра обменял квартиру, и вся семья переехала.
IV
Арнольд после несчастного случая сильно изменился. Весёлый злой авантюризм слетел с него, как шляпа в ветер. Вдруг стал он много читать, и везде в книгах находил он себя, свой характер, судьбу. И часто, до ломоты натрудив за день одинокую руку, сидел у окна, думал о чём-то своём, вспоминая жену и Светку, и, что самому ему было странно, — всё чаще вспоминал Лизу; не то, чтобы каясь или мучаясь совестью, а как-то светло, чуть не с нежной жалостью, чуть не с улыбкой. И в открытую сырому хлёсткому снегу форточку голубым душным паром вылетали Арнольдовы мысли и, прозрачно густея на холоде, поднимались над городом, встречаясь, сталкиваясь и переплетаясь с такими же невесомыми призраками, уносящимися из Лизиного окна, и Светкиными, и Юри-ными, и сотен тысяч других неизвестных жителей, из холодных и тёплых, уютных и запущенных каменных пещерок, исходящих одиноким воем и плачем, и горьким сожалением, и жалостью к себе, и неумением, невозможностью оборвать, остановить эти горестные песни и тяжкие мысли… Арнольд и сам не мог бы сказать — надеялся ли он на что, сожалел ли о чём, но всё чаще и упорнее думалось о Лизе, всё нежней вспоминалась нелепая доверчивая толстушка… И накануне Нового года Арнольд послал Лизе письмо: если сможешь когда-нибудь простить… и всё такое; но про руку честно приписал, чтоб особо ни на что не надеялась. Адрес и телефон.
Лиза письмо прочла и тоже совершенно неожиданно для себя так сильно обрадовалась! А про руку подумала, что всё справедливо — и месть свершилась, и цел остался, и осознал… И на следующий же день после работы к Арнольду полетела. Запущенная, неубранная квартира, растерянный и смущённый Арнольд, в заношенной рубашке, виноватой собакой заглядывающий Лизе в глаза — всё вызвало в ней горькую, мучительную жалость. На жалости и сошлись. Три дня ездила Лиза готовить Арнольду обед, стирать и убираться, а на четвёртый осталась, и стали жить вместе. Узнала Лиза и про Светку, и про перстень, и даже обрадовалась запоздалому чувству вины и тому, что могла теперь объяснить, оправдать своё решение взвалить на плечи несчастного Арнольда. Арнольд настоял, и через два месяца они расписались. И шли дни за днями такой же покойной, размеренной жизни, но как сильно отличались они теперь от прежних пустых и одиноких Лизиных дней! И снова шумела над городом весна и удивлённо заглядывала в счастливые Лизины глаза, и плескала в них зеленью первых листочков и голубыми тёплыми дождями, и улыбчиво радовалась сине-зелёным
Лизиным глазам и целовала в висок золотыми горячими лучами — радуйся, Лиза, забудь мучительный тридцатилетний осенний сон; беги, беги по летним дорожкам навстречу новой жизни, навстречу счастью, удаче, ты выстрадала, дождалась, заслужила!
Но долго ли длится наше неверное счастье? Летом, на исходе бесконечно длинной недели душной, вязкой пыли, ослепляющего звенящего белого света и выжженной до сухого шелеста, до ломкой трухи травы, в тридцатиградусную иссушающую, сводящую с ума жару, на работе у Арнольда случился инфаркт. Никогда он на сердце не жаловался и сначала ничего не понял: думал — поболит и пройдёт, прилёг на вахтёрский диванчик под лестницей, а через час уже поздно было — до больницы не довезли.
Арнольд умер. Лиза одна (да ещё два мужика с Арнольдовой работы) Арнольда похоронила. Особо не плакала, но горевать горевала — хорошо же жили. Месяца через три после похорон сбылась Лизина мечта — поменяла она Арнольдову квартиру на небольшой, но крепкий кирпичный домик недалеко от города. На коттедж. Но ведь ничего не даётся нам даром, уж особенно таким, как Лиза. Выходит — Арнольдовой жизнью она за коттедж заплатила… Сбывшаяся мечта радости не принесла. А ведь такой горячей была, казалось, что ничего другого не надо, казалось, что вот только бы исполнилось, и жизнь будет другой. Там, в коттедже-то. Уйдут печаль и одиночество… А куда они уйдут-то?… Ушёл Арнольд, Бог весть, куда делся Юра, ушла из жизни радость и надежда. И потянулись снова пустые, одинокие дни и сколько их впереди — один Бог знает.
Теперь всё чаще не у телевизора, а у открытого в садик окошка сидит Лиза, праздно смотрит она на старую яблоню, на маленькую клумбу пёстрых цветочков, на далёкий лес и пустое небо. И ни о чём не думает Лиза, ничего не вспоминает, ни о чём не мечтает… И одиноких праздников уж больше не справляет, и заветным перстнем не украшает она больше маленького праздничного стола. Заведённым и забытым механизмом, без радости и огорчений, бесчувственно делает она каждодневную, необязательную, мелкую домашнюю работу — лишь бы чем себя занять; с утра уже устало семенит толстенькими ножками к автобусной остановке и, заняв своё обычное место у окошка, тупо смотрит на мелькающие домики, поля и перелески, с опозданием замечая разницу между летним зелёным и золотым осенним светом; а потом весь долгий день механически мажет по лаковым лошадкам всё те же зелёные и золотые листики; и уже шумным городским вечером, суетно толкающимся, вспыхивающим и гудящим, с полупустыми вялыми сумками — тот же автобус и те же поля, и мельканье маленьких деревянных и кирпичных домиков, где уже тёплый свет и, конечно, уют и радость дружной семьи, и счастье молодых, и покой стариков; и ни в одном окошке, ни в одном домике нет одиночества, нет тоски и тягостно-бессонных ночей… и только радость, только счастье.
«Ей было тридцать лет, она жила в коттедже дачного типа.»
г. Тверь