На Эдинбургском фестивале ко мне прицепился назойливый малый, без конца задававший один и тот же вопрос: «Значит, вы не читали Андреаса Форлауфера?», а я про себя думал: «Ну, не читал; а читал ли меня Андреас Форлауфер?»

Я уже подпортил себе репутацию на фестивале, отказавшись подписать «Открытое письмо правительству Кении». Кенийцы посадили в тюрьму какого-то своего поэта. Густо покрытая веснушками дама из Уэльса в длинной накидке с капюшоном, делавшей ее похожей на угрюмую кельтскую жрицу, представилась как Бронвин Томас и всучила мне специальную подставку с зажимом и авторучку.

— Агостиньо Нето был ангольским поэтом, — сказал я. — Португальское правительство бросило его за решетку. Он стал одним из первых узников совести, судьбой которого занялась «Эмнести интернэшнл»; благодаря ей он вышел на свободу. Несколько лет спустя, уже будучи премьер-министром Анголы, Агостиньо Нето начал сажать своих политических противников, и «Эмнести» пришлось слезно просить его их выпустить. — Я улыбнулся уэльской даме, ибо она смотрела на меня так, словно собиралась прикончить на месте. — Вот одна из причин, по которой я не подпишу письмо.

— Вы рассуждаете абсолютно нелогично, — объявила Бронвин Томас.

— Нет. Мои слова просто доказывают, что поэты тоже могут становиться тиранами, — возразил я. — Председатель Мао, как вам известно, ухитрялся быть вдохновенным поэтом и одновременно тираном с изощренной фантазией.

— Другими словами, надо сидеть сложа руки?

— «Разорви его на части за стихи его худые». Узнаете? — спросил я. — Почему всякий раз речь идет о поэтах?

— Я думала, вам небезразличны права человека.

— Разумеется небезразличны. Просто я привел некоторые факты из истории вопроса.

— Тогда отчего вам не подписать это письмо? — требовательно спросила мисс Томас.

— Никогда не ставлю свою подпись под тем, чего не написал сам. — С этими словами я пошел прочь, а она что-то забормотала мне вдогонку.

Люди часто говорят писателям всякую чушь. Я понимаю: разумные вещи говорить трудно. Но почему я обязан подписывать чей-то бездарно составленный протест, или беседовать о чужом бестселлере, или обсуждать новоявленного литератора, издавшего свои путевые заметки? Не сомневаясь, что я буду благодарен за подсказки, знакомые уговаривают меня: «Вы обязательно должны это прочитать», а я всегда думаю: «Нет, не должен», хотя могу при этом улыбнуться и тщательно записать название. Я нуждаюсь в том, в чем, по-моему, нуждается любой писатель: в безоговорочной похвале. Критика никогда не приносит пользы и только раздражает. Раз вы не можете меня ободрить, тогда, будьте любезны, вообще не приставайте.

Если уж я вынужден кого-то слушать, пусть это будет человек, помнящий хоть что-либо из написанного мной, где ощутима авторская проницательность или придумана не переставшая быть смешной шутка. Как здорово, когда тебе говорят, что твоя книга не забыта, что даже воспоминание о ней продолжает доставлять удовольствие, волновать читателя. Она ни разу не переиздавалась, но тем не менее многие цитируют ее наизусть и текст звучит свежо, как прежде. И в памяти моей с новой силой воскресают давние времена, когда я был молод и полон надежд, когда мне платили гроши, а работал я как вол, и при этом лучился оптимизмом.

На британских литературных фестивалях ни от кого ничего подобного не услышишь; и это еще одна причина, по которой я их терпеть не могу. До Эдинбурга я присутствовал только на одном таком мероприятии, в Челтенхеме. Это было званое чаепитие: пропасть народу, книги — подмостки, писатели — актеры. Собаки, расхаживающие на задних лапах, — вот что я о них обо всех думал. Пользы от происходящего никому никакой не было. Публике, что явилась понаблюдать, следовало бы читать книжки сидя дома, а писателям — или писать, или заниматься чем-нибудь другим, столь же достойным, — в общем, делать что угодно, только не болтать попусту и не корчить рожи.

Оторванные от своих письменных столов, писатели выглядят такими блеклыми и жалкими, такими затравленными. Нам действительно нельзя выходить из дому и уж наверняка не стоит участвовать в литературных фестивалях, где мы служим весьма убогой рекламой собственных произведений. Прозаикам, помешанным на сексе, достаточно появиться на людях — и начинается. — «Она толстая как бочка», «Он весь в прыщах», «Она рисуется», «Он какой-то увядший». В этом мало приятного. Всякая посредственность с красивыми волосами и в хорошем костюме предоставит тысячу поводов для разочарования типа: «Я думала, он высокий», «Он сбрил бороду» или «Ой, надо же, он в желтом галстуке». Мы вынуждены пить на наших сборищах, отчего все становится еще хуже. Люди изучающе смотрят на нас, а мы, как правило, далеко не в лучшем виде. На днях одна весьма известная романистка призналась, что давно скрывает свой возраст. «Вот уже десять лет, как мне ровно сорок семь». Изящно сказано, но в чем тут суть? Естественно, работа и человеческие слабости — вещи разные. Все это означает лишь одно: гироскоп внутри нас еще продолжает вращаться и сохраняет вертикальную ось.

Что мне за дело, кто такой Андреас Форлауфер? Меня сюда совсем не тянуло. Приехать в Эдинбург я согласился лишь потому, что люблю его черные скалы и узкие улочки, его ветер и дождь. К тому же мне обещали хороший отель, где я собирался закончить некое сочинение о Роберте Луисе Стивенсоне. Отчасти меня уговорил мой издатель, отчасти… Человек тщеславен. На «круглом столе» кроме меня и двух прозаиков сидели еще несколько поэтов. Народ попался завистливый и недоброжелательный, а один, так тот был просто агрессивен.

— Я слышал, вы отказались подписать «Открытое письмо», потому что считаете Джерри Ньоки плохим поэтом.

Я только засмеялся в ответ и подумал, что слухи — это форма осуществления тайных желаний. Как вам известно, ничего подобного я не говорил.

Дискуссия продолжалась допоздна, но я активно в ней участвовал. Высказался, проклиная себя за излишние упрощения, и покинул сцену с одной мыслью: «Все. Больше я в эти игры не играю».

Словом, когда вышеупомянутый создатель книг о путешествиях, он же любитель выпить и закусить за чужой счет, начал нахваливать мне Андреаса Форлауфера, я не мог с чистой совестью возражать ему. Я заслужил, чтобы меня мучили. И ни за что не повторю этой ошибки впредь.

— Он пишет про поезда. Бывал в Африке, в Азии. Слывет по-настоящему талантливым.

— Что значит «слывет»? — удивился я. — Разве вы его не читали?

— Его не переводили на английский, но он очень популярен в Восточной Германии. Живет в Лейпциге. Мне кто-то про него рассказывал…

Стало быть, это информация из вторых рук! Пора спасаться бегством, понял я. Однако в тот день, когда я собрался улетать, рядом со мной за завтраком оказался незнакомый мужчина, представившийся Андреасом Форлауфером.

Ему было за семьдесят. Худощавый, остроносый, волосы с проседью, костюм типично восточно-европейский, напоминающий форму английского школьника: слишком тесный пиджак, коротковатые брюки и неподходящие носки (в данном случае, фиолетовые).

— Вы пишете о поездах, — сказал я, желая быть вежливым.

— Когда-то писал, давным-давно.

Он ел с немыслимой аккуратностью, присущей беднякам из слаборазвитых стран, у которых каждая копейка на счету. Что-то тут было и от недоедания, и от хороших манер. Этакий замедленный ритуал, требующий как можно дольше поглощать пищу и съедать все до последней крошки. Он намазывал джем на поджаренный ломтик хлеба, словно очищал лезвие ножа. Открыл пакетик с сахаром и высыпал его в чашку, не уронив на скатерть ни крупинки; потом, размешав кофе, постучал ложкой по краю чашки, чтобы стряхнуть все до капельки.

— Вы читаете по-немецки?

— Нет. Мне о вас рассказывали. Я и сам написал кое-что о путешествиях по железной дороге. («Кое-что»!)

Он продолжал жевать свой тост, методично, экономно прихлебывая кофе и не проявляя ко мне ни малейшего интереса. Похвали я его, он бы, конечно, прислушался.

— У вас очень хороший английский.

— Я экстенсивно путешествовал.

Мне хотелось сказать ему: люди, хорошо владеющие английским языком, нашли бы слово получше, чем сугубо книжное «экстенсивно».

— Хотя временами бывало чрезмерно трудно приобрести билет.

Еще два слова: «чрезмерно» и «приобрести».

Однако я просто сказал:

— Я прожил в Африке немало лет.

— Где только в мире не говорят по-английски! В Африке. В Индии. В Сингапуре. Ну и, конечно, в Америке.

Он что, разыгрывает меня? Я спросил:

— Вы жили во всех этих странах? И в Сингапуре тоже?

— Жил, — спокойно отвечал он. — И написал о них.

Я не сказал, что сделал то же самое: терпеть не могу, когда беседа между незнакомыми людьми превращается в теннисный матч. Он, как мне показалось, тоже с радостью переменил бы тему и, действительно, оживился, услышав мой вопрос:

— Что вы думаете о фестивале?

— Такой же, как и остальные литературные фестивали. Званый чай, все очень любезны. И никто не говорит ни слова об ужасе и тоске, сопутствующих нашему делу. Мы — актеры, похожие на собак, расхаживающих на задних лапах.

Я уставился на него. Разве не то же самое вертелось у меня в голове, не в точности те же слова?

— Эти романисты, помешанные на сексе… — продолжал Андреас Форлауфер. — Она толстая как бочка. Он весь в прыщах. Читатели разочарованы. Судачат: «Я думала, он выше ростом», «Он что, сбрил бороду?» Или: «Он такой старый». Наиболее унизительное, вы согласны?

Должно быть, я кивнул. Я, конечно, не пропустил оборот «наиболее унизительное». Люди, для которых английский язык родной, так бы не выразились. Я внимательно глядел на него.

— Каков внешний облик писателя, роли не играет. Важно то, что у нас внутри. Дух или мысль. Своего рода гироскоп. Здешний фестиваль — просто гигантское английское чаепитие. А кенийский поэт, который всех безумно волнует… Кстати, почему это всегда поэты?

— Значит, вы не подписали открытое письмо?

— У меня, — сказал Форлауфер, — есть незыблемое правило — никогда не подписывать то, чего я не написал сам. Но дело не в этом. Я здесь совсем для другого.

— Я тоже. — Я поднялся из-за стола с ощущением, что этот чужестранец посмеялся надо мной и даже посягнул на мое достоинство.

Он тоже встал, слегка поклонился, и я подумал, что в жителях Восточной Европы есть нечто почти азиатское и донельзя печальное — их грустные глаза, землистый цвет кожи, их аскетизм, их школьные костюмчики.

Я расплатился в отеле и отправился за тем, ради чего приехал: посетить дом, где прошло детство Роберта Луиса Стивенсона. Дом в Суонстоне, на окраине Эдинбурга, под Пентлендскими холмами. Я взял напрокат машину, выехал из города и, следуя дорожным указателям, без малейшего труда отыскал поворот на Суонстон. И тут же неожиданно очутился в сельской местности: поросшие травой высокие шотландские холмы, вересковая пустошь, можжевельник, цветущий ракитник. Маленькая деревушка расположилась на самом верху узкой крутой дороги; шесть-восемь коттеджей и один побеленный господский дом, стоящий в отдалении. Мальчиком Стивенсон приезжал сюда почти каждое лето.

Величественное строение, отделанное сухой штукатуркой и так называемым «мягким» гранитом, окружала невысокая ограда и вековые деревья с кривыми стволами. В этот пасмурный предосенний день деревья боролись с ветром в сумеречном свете. У стеблей струящейся под ветром травы на концах были длинные красивые кисточки. Овцы на холме застыли в неподвижности. Когда выглянуло солнце, тени от облаков испятнали луга на склоне. Суонстон, формой напоминающий чашу, на дне которой стояли только господский дом и коттеджи, выглядел тихим и спокойным, как и надлежит долине. Даже стайки ворон среди дубовых ветвей смотрелись миролюбиво и казались геральдическими символами.

Ворота, ведущие во двор, были гостеприимно приоткрыты. Чтобы пройти внутрь, даже не понадобилось толкать створку. Я постучал по массивной парадной двери, подумав, что, быть может, эту самую старинную дверь некогда распахивал сам Стивенсон. И стал ждать. Внутри раздавался детский смех. Женский голос произнес какую-то фразу. Пришлось постучаться еще раз. Лишь тогда меня услышали. Впрочем, увидев детей и телевизор, я понял причину задержки.

— В чем дело? — Голос был неприветливый, женщина едва различима: дверь она держала полуприкрытой. Тем не менее позади нее я разглядел не только детей, сидящих перед телевизором. Увидел игрушки, календарь, фотографию королевы. Вполне бесхитростный интерьер, однако простота его оказалась не самым худшим. Обшитые деревянными панелями стены были исцарапаны и покрыты примитивными рисунками, пол заляпан краской, на потолке недоставало большого куска штукатурки, и всюду, насколько хватал глаз, царил не просто беспорядок: я увидел следы злонамеренной порчи. Я подумал о Роберте Луисе Стивенсоне, и мне ни на что больше не захотелось смотреть.

Я спросил:

— Разве это не дом Стивенсона?

— Здесь нет никого с такой фамилией, — ответила женщина тоном, исполненным подозрительности. Одновременно она потихоньку пыталась захлопнуть дверь.

— Я ищу Суонстон-хаус.

— Это он и есть.

— А кто им владеет?

Она еще что-то говорила, запираясь на засов. Не уверен, но, кажется, упомянула то ли «совет», то ли «муниципалитет»… В любом случае кое-какие сведения я все же выудил: эта женщина арендовала дом, платила за него со скидкой и жила там со своим большим неопрятным семейством. Меня же она просто выставила вон.

Я повернулся, собираясь пойти вниз по дороге, и увидел знакомую фигуру. Навстречу, издали рассматривая дом, поднимался тот пожилой мужчина, с которым мы вместе завтракали.

— Герр Форлауфер!

Он пришел в замешательство.

— Откуда вы меня знаете?

— Мы познакомились утром в отеле.

Он улыбнулся. Может быть, вспомнил? Впрочем, это вряд ли имело для него значение. Он ведь даже не поинтересовался, как меня зовут.

Я все еще закрывал ворота.

— Роберт Луис Стивенсон часто жил в этом доме.

— Знаю. Я потому сюда и приехал.

Этого человека ничем невозможно было удивить.

Он не спеша продолжал свой путь, заметив на ходу:

— К вершине холма ведет чудесная тропинка.

Похоже, он указывал туда, где выстроились в ряд кривые деревья. Никакого холма там не было и в помине, виднелись только разрушенная местами стена да две овцы. Обе нестриженые, они выглядели чересчур тепло укутанными и словно от этого еле передвигали ногами.

Чтобы доказать его ошибку, я последовал за ним. Да и делать мне больше было нечего. То, что я искал, я нашел. Быть изгнанным из дома Стивенсона подозрительной шотландской мамашей, защищающей своих ребятишек и свой телевизор, все-таки лучше, чем если бы мне позволили войти и совершить осмотр изуродованного жилища.

Форлауфер шел впереди. Метров через сто он свернул с дороги на узкую тропку: в конце ее, как он и сказал, высился холм.

— Не возражаете, если я и дальше пойду с вами?

— Разумеется нет, — ответил он, правда, с полным, по-моему, безразличием.

— Вы упомянули, что жили в Африке и писали о ней книги.

Он снисходительно улыбнулся.

— Ни одну из них вам не удалось бы прочитать. Они не переведены на английский, хотя их немало. Одной из первых была книга о школе для девочек в Кении.

— В Кении не слишком много школ для девочек, — сказал я. И собирался добавить, что знаю почему: потому что сделал то же самое, написал книгу о том же.

— Эта школа была в Эмбу, — сказал мой спутник.

— Она и теперь там.

Он не слушал. Он медленно шагал по тропинке, выбирая, куда поставить ногу, и говорил — тихо, безостановочно, с легким удивлением, как говорят о далекой молодости старики. В его голосе ощущалась и некоторая отстраненность — будто он вел речь о ком-то другом.

— Я написал еще два романа, а потом уехал в Сингапур, — рассказывал он. — Если слишком долго сидишь в Африке, происходит некое превращение: ты становишься «белым человеком». Африканцам надо позволить самим решать свои проблемы. Я понял: мне здесь не место. Да и увлекся Сингапуром.

— И я потому туда и поехал, — признался я. — Мне захотелось написать о нем. — Слышал ли Форлауфер мои слова? — И я действительно написал. Целый роман.

— Сингапур меня разочаровал, — раздалось в ответ.

— Вы что-нибудь там написали?

— Мне надо было содержать семью, — вздохнул он. — Я был молод. И в те времена мог сочинить роман за полгода, даже за меньший срок. Я написал книгу о старом Сингапуре — публичные дома, бары, улицы, дышащие похотью. Героем сделал человека из породы неудачников. Назови я его сводником, я создал бы о нем ложное представление.

— Отлично понимаю, — сказал я. — Моя книга о Сингапуре очень похожа на вашу. — «Если не точно такая же», — пронеслось у меня в голове, но я смолчал.

Он по-прежнему шел впереди; на этой узкой дорожке мы не сумели бы идти бок о бок. Да и вообще под ногами была просто борозда в траве, я подозревал, что ее протоптали овцы своими маленькими копытцами. Лица Андреаса Форлауфера я не видел и не имел представления, слышит ли он меня.

— Сейчас я уверен, что книга эта банальна. Главному герою пятьдесят лет. Когда я писал, мне едва исполнилось тридцать.

«Мне тоже», — подумал я. И произнес вслух:

— А я считал, вы писали книги о путешествиях.

Это он расслышал: разговор ведь теперь зашел о нем.

— Я их и писал. В большом количестве. Я жил ради путешествий. И всюду ездил на поездах.

— Неужели? — Я ускорил шаг, стараясь приблизиться к нему. — Стыд и срам, что эти книги до сих пор не переведены.

— Кому в англоязычном мире есть дело до литературы Восточной Германии?! Сегодня самого Томаса Манна не читают! А уж мои книжки… — Он резко взмахнул рукой, как бы отвергая саму идею. — Они, наверно, раздражают даже своими названиями. Ни одно из них по-английски не звучит правильно.

— Например?

— Буквальный перевод заглавия моей самой известной книги был бы: «Большой железнодорожный базар».

Я уставился ему в затылок. Мне страшно хотелось знать, не улыбается ли он сейчас, мерно вышагивая передо мной. Известно ли ему, кто я?

— Один американец написал книгу с таким же названием.

— Да, мне говорили, — кивнул Форлауфер. — Но я использовал его первым. Моя книга издана в Лейпциге в сорок шестом.

— А что вы делали дальше?

— Книга имела довольно скромный успех. Я продолжал писать романы. Ездил в Южную Америку. Проживал в Великобритании, немного там путешествовал.

«Проживал» — одно из тех безупречных и неживых слов, которые выдают иностранного студента.

— И продолжали писать?

— Воистину! — Еще одно словечко. — Роман о семействе из Гондураса. Место действия — Москитовый берег. И как название, по-моему, звучит неплохо. Роман, где события перенесены в будущее. Еще писал книги о путешествиях. По Китаю, например.

— А как насчет поездов?

— После книги о Китае про поезда я писать перестал.

Тропинка слегка расширилась. Я прибавил ходу, чтобы идти с ним рядом. Хотел видеть его лицо. Я ждал дьявольской усмешки. Однако он хмурился, крутизна подъема давалась ему нелегко, а от долгих речей появилась одышка. Если все, что я слышал, было издевательством, то он здорово притворялся, изображая полное бесстрастие.

Я спросил:

— А про что вы писали после того, как завершили книгу о Китае?

Я только что закончил свою книгу о Китае.

— Мои дети учились в университете…

— Два мальчика, — перебил я его.

— Да. Поэтому я путешествовал по свету вместе с женой.

— Я подумывал о том же самом.

Ему было плевать, о чем я подумывал. Он сказал:

— Ситуация моя изменилась. Я вернулся на тихоокеанское побережье и написал о себе. В английском нет слова «Bildungsroman». Потом написал о южном побережье Тихого.

— Никогда не бывал в тех краях.

— Я стал писать меньше, — продолжал он. — Увлекся кинематографом.

— Боже праведный!

— Я жил в Америке. И был там счастлив. Много лет провел в Лондоне. Я упоминал об этом?

— Да, конечно. Около двадцати лет, если не ошибаюсь?

Мне было любопытно, как Форлауфер отреагирует на мое мелкое жульничество. Он его, кажется, не заметил. Просто уточнил:

— Восемнадцать.

— Я и сам прожил в Лондоне семнадцать лет, — сказал я. Сказал и тут же почувствовал, как легкая тень коснулась моего лица.

— Да, писал я меньше, — повторил он задумчиво. — Зато стал писать о себе.

— И ничего из этого так и не перевели?

— На английский? Ни разу. В конце концов, экранизировали «Meine geheimen Leben».

Он, должно быть, все-таки видел, как я искоса на него поглядываю. Название на чужом языке для меня было пустым звуком; да и английский его вариант вряд ли бы что-нибудь прояснил.

Он пожал плечами и спросил:

— По-немецки не говорите?

— Вы были счастливы? — вдруг вырвалось у меня.

— Это страшный вопрос, — отозвался он. — Задавать его можно разными способами, но для ответа требуется целая жизнь.

В голосе, когда он произносил эту философскую мудрость, чувствовалось раздражение, и я догадывался, что ему этот разговор наскучил. Он уже хотел избавиться от меня и моих вопросов.

Однако я упорствовал. Я задал новый вопрос:

— А про что-нибудь особенное, что произошло с вами за последние годы, вы не могли бы рассказать?

Я рассчитывал на хорошие новости или на что-то воодушевляющее и пристально наблюдал за его лицом, ища там подтверждения своим надеждам. По он, помолчав, отрицательно покачал головой, отказываясь говорить.

Я не отставал:

— Только что вы сказали: «Ситуация моя изменилась». Что вы имели в виду?

— Я расстался с женой. — Это было произнесено без всякого выражения и оттого прозвучало особенно скорбно и безнадежно.

Я же почувствовал страшную боль, словно в сердце мое воткнули тупой нож.

— Почему? — Мне едва удалось выговорить это слово.

— Ах, господи! — Несколько секунд он задумчиво глядел вдаль, на голые холмы. — Дети выросли и уехали из дому. Мы с женой были заняты каждый собственной жизнью. Наверное, в этот критический период мы позабыли, что не можем быть счастливы друг без друга. Я это знаю точно: после расставания что-то во мне сломалось, и тогда стало ясно, что прошлое невозвратимо.

— А в чем была главная причина?

— Писатель слишком много времени проводит наедине с самим собой. Одиночество способно заставить человека думать, будто он что-то теряет. Будто не живет. Обыкновенная, в сущности, жадность, как у дантовского Улисса. Знаете эти строчки:

Ни нежность к сыну, ни перед отцом Священный страх, ни долг любви спокойный Близ Пенелопы с радостным челом Не возмогли смирить мой голод знойный Изведать мира дальний кругозор И все, чем дурны люди и достойны? [87]

Вот так примерно.

— Стало быть, вы получили, что хотели.

Мои слова вызвали у него улыбку.

— То, чего мы хотим, далеко и скрыто во мгле. Оттого нас к этому и тянет. Расстояние — великий творец фантазий.

— А будь желаемое близко и различимо, вы бы к нему не стремились?

— Вещи, которых люди жаждут сильнее всего, никогда не бывают рядом, — сказал он. — Потому они и желанны. Индусы правы. Мир — это майя, иллюзия.

— Я был бы счастлив, если бы вы сказали, что не знали страданий.

— Все страдают, — произнес он. — Страдал и я, конечно. Но, в общем и целом, можно считать, что жизнь я прожил очень счастливую.

— Приятно слышать.

Он вдруг перестал улыбаться. Молчал, и только глаза стали пустыми. Потом на лице появилась гримаса отвращения.

— Должен вам кое в чем признаться. В вашем возрасте я пребывал в наилучших отношениях с миром. Возможно, они затянулись. Все кончилось внезапно, и я погиб, пропал. Более несчастен я не был никогда в жизни. Я утешал себя, повторяя, что все к лучшему, и, возможно, это было неизбежно…

У меня стало тяжело на душе; я знал, что это чувство меня не покинет, а превратится в тоску, с которой, как с неизлечимой болезнью, я должен буду научиться жить дальше.

— Хуже того, спустя несколько лет — заметьте, речь не о войне — я на собственном опыте убедился в существовании зла.

Я был потрясен: достаточно было услышать одно только слово «зло». Однако, закончив последнюю фразу, Форлауфер повернулся и быстро пошел вверх по тропинке, как бы давая понять, что больше не намерен отвечать на расспросы. Я следовал за ним на некотором отдалении; минут через пять мы были на вершине холма. За кустами можжевельника, густо ее покрывавшими, дул сильный западный ветер. В первую секунду меня чуть не сбило с ног; потом я оглянулся на Суонстон, лежавший внизу, в долине. Андреас Форлауфер не солгал: прогулка оказалась чудесной.

— Вам знакомы эти места, — сказал я. — Вы здесь бывали прежде.

— Один раз. Я собирался написать кое-что о Стивенсоне. — Он показал рукой на деревушку в долине. — И поехал в то поместье.

He отрываясь, я смотрел на дом, на парадную дверь, в которую колотил час назад.

— Начал писать и не закончил, — сказал мой спутник. — Мне было сорок девять лет. Я познакомился с одним человеком.

Он по-прежнему всматривался вниз, в долину: губы его искривила мрачная улыбка.

— Это странная история. Вы бы в нее никогда не поверили.