Моя другая жизнь

Теру Пол

IV Леди Макс

 

 

1

Чтобы стать лондонцем, мало просто жить в Лондоне. Даже через семь лет после приезда я по-прежнему чувствовал себя там чужаком. А мне хотелось описать этот город изнутри, слиться с уличной толпой. И лишь открыв для себя магазинчик «У Гастона», я почувствовал, что близок к цели и становлюсь наконец настоящим лондонцем.

Заходили туда главным образом свободные художники. Меня привел поэт Иэн Маспрат (автор «Догфладских хроник»). Это была небольшая букинистическая лавка в переулке близ Чансери-лейн. В витрине красовалась картонка, на которой китайскими иероглифами и по-английски было написано: «Стоянка рикш запрещена» — невразумительная шутка. И никакой вывески, лишь груды книг.

Гастон с большой разборчивостью брал книги: только новые, без каких-либо помет или штампов, а также те, что пользовались спросом у библиотек. Основными его поставщиками были лондонские литературные критики; задержавшись у простого деревянного прилавка, на котором горой лежали книги, посетитель мог сподобиться увидеть знаменитостей, свирепых критиков, литературных поденщиков, отбивающих друг у друга хлеб. Они входили туда, как входят заядлые игроки в лавку ростовщика, за беспечной миной на лице, пряча смущение. Все они занимались тем, что сами же в душе слегка презирали, — продавали отрецензированные книги за полцены, зато наличными.

По пятницам там царило особое оживление: для воскресных газет и еженедельников это последний срок сдачи в набор. После обеда, отпечатав свои рецензии, я отправлялся из Клапама на Флит-стрит и продавал Гастону уже ненужные мне книги. Потом относил рецензии в расположенную неподалеку редакцию «Нью стейтсмен». Обычно я писал обзоры трех-четырех книг, порой и шести, под общим названием «Проза недели»; иногда рецензировал по четыре книги путевых заметок. Рецензенту детективных романов требовалось вдвое меньше места на обзор куда большего количества произведений. Редакция «Стейтсмен» располагалась рядом с Линкольнз-инн (его напыщенные члены выглядят весьма глупо в своих пышных париках и черных мантиях). И вот рецензия сдана, в кармане у меня лежат живые деньги, вскоре по почте должен прийти чек, а впереди — два выходных дня. По субботам я закупал продукты, а в воскресенье мы с Алисон и мальчиками выезжали на пикник. В эти два дня я не писал ни словечка. Зато в понедельник снова садился за свой роман, а вечером читал книги, присланные на рецензию. В пятницу писал обзор, и опять наступала пора отправляться к Гастону.

Я любил сдавать книги, мне было приятно, что стопки сигнальных экземпляров превращаются в конструктор «Лего», в банку джема, в книжку «Хоббит» и четыре унции отличного трубочного табака фирмы «Плейерс». Такой заведенный и нерушимый порядок меня очень устраивал. Однообразие лондонской жизни было необходимо для создания длинного романа.

— И как продвигается твоя книга? — спрашивала меня по выходным Алисон, заметив мой задумчивый вид.

— Прекрасно, — неизменно отвечал я.

Да так оно и было, но мне-то хотелось большего — побольше денег, побольше места на странице в «Стейтсмен», вместо недельного обзора хотелось написать настоящую критическую статью, рецензию на одну книгу вместо четырех, увидеть свое имя на обложке журнала. Но я не жаловался. Заведенный порядок действовал успокаивающе. Всегда уютный и предсказуемый, Лондон глухой зимой нравился мне особенно — аспидно-черный в январский мрак и стужу. До весны, казалось, еще очень далеко. Лондонцы настолько ненавидят январь и февраль, что даже недовольно бурчат об этом в автобусах совершенно незнакомым спутникам.

Мне же в такую погоду особенно хорошо писалось, и я ее любил. Так что, в отличие от настоящих лондонцев, я наслаждался этими месяцами, с их туманами и низким белесым небом. Когда шел дождь, город сразу чернел, и это мне тоже нравилось. Дни были короткие, ночи долгие, из дому выходить не хотелось. Я работал у себя наверху в маленьком озерце света от настольной лампы; за окном виднелись крытые шифером крыши, дымовые трубы и голые деревья в садиках. Все тоже сидели по домам. Зимой в Лондоне у меня никогда не бывало чувства, будто я пропускаю какое-то важное событие.

У Гастона я обычно встречался с Иэном Маспратом. Столкнулся с ним и в ту сумрачную январскую пятницу, когда принес туда очередную пачку сигнальных экземпляров. Иэн возбужденно вел переговоры с Гастоном, они никак не могли столковаться насчет цены одной книги. Заключив наконец сделку, Маспрат, весь взъерошенный, отошел в сторону. Пока я продавал свои четыре книжки («Господи, ну и дороговизна!» — сказал Гастон, вручая мне семь фунтов), Маспрат тишком сунул в портфель какой-то томик.

— Гастон заставил меня ждать, потому что зашел Энгус Уилсон — продать ту белиберду, что он рецензировал в рождественском выпуске «Обсервер».

— Жаль, что я его не видел, — сказал я.

— Он похож на пожилую директрису Гертон-колледжа.

— Это ведь женский колледж, да?

— Вы, американцы, все понимаете буквально, — заметил Маспрат, пока мы осторожно шагали по мокрым дорожкам мимо Линкольнз-инн, срезая путь к «Стейтсмен».

— Что, Гастон отказался купить какую-то из ваших книг? — спросил я.

Маспрат отрицательно помотал головой и сказал:

— Наоборот, я у него купил.

— Никогда не видел, чтобы кто-нибудь покупал там книги. Я думал, их на вес распродают библиотекам.

Маспрат вздохнул, но ничего не сказал. Больше он рта не открывал. Он был моим ровесником, но выглядел гораздо старше: лысоватый, с гнилыми зубами и со странностями, какие появляются только у англичан после тридцати — например, склонность бравировать своей жалкой обтрепанностью. Он прямо-таки стремился выглядеть неудачником, хвастался своими плохими рецензиями. Ему вполне можно было дать все пятьдесят.

Я ни разу не видел Маспрата без пиджака и галстука, а ведь мы почти не встречались там, где пиджак и галстук действительно необходимы. Даже дома, в своей квартире в Ноттинг-Хилл-Гейт он тоже бывал при галстуке. Мне он как-то сказал, что надевает галстук, прежде чем открыть дверь, — привычка еще со школьных времен. В жизни англичан очень многое определяет не семья, как у остальных европейцев, и не улица, как в Америке, а школа: оттуда и манера вести себя за столом, и жаргон, правила, привычки, ригоризм в одежде и даже еда. Но вот что самое странное в этой помешанной на собственном школьном прошлом державе: все в один голос утверждают, что школу ненавидят. Стихи Маспрата о школе полны гнева и печали. Садист-воспитатель его порол, мальчик сторонился одноклассников и за это подвергался насмешкам, а за равнодушие к регби его откровенно не любили — и тем не менее он по-прежнему писал стихи про школу, которую кончил двадцать лет назад. То был его способ поквитаться с обидчиками, в поэзии он видел возможность отомстить.

— И какую же книгу вы купили? — спросил я.

Портфель его был похож на обтрепанный ранец, будто сохранился еще со школьных лет. При ходьбе Маспрат хлопал им по ляжке.

— Господи, и вы тут со своими проклятыми вопросами, — бросил он, но, хотя рассердился всерьез, расстегнул портфель и вынул «Догфладские хроники».

— Так вы купили собственную книгу?!

— Не купил, а спас, — уточнил он. — Какой-то ублюдок продал ее Гастону. Просто сил не было видеть ее на полке. Уценена вдвое, залапана, рано или поздно ее сбудут в библиотеку. А ведь она всего месяц назад вышла.

— Наверное, я поступил бы так же, если бы увидел там одну из своих книг.

— Ваши никто Гастону не продает, — сказал Маспрат и улыбнулся. — Это самый большой комплимент, на который только способен автор литературных рецензий.

Мы стояли в ожидании возле кабинета редактора литературного отдела «Нью стейтсмен», и Маспрат сказал:

— Напоминает консультацию у научного руководителя, правда? Судорожно сжимаем свои дурацкие работы и ждем, когда профессор вызовет нас к себе.

Маспрат курил; вот он надул щеки и выпустил струю дыма.

— Надеюсь, он поставит нам «отлично», — раздраженно произнес он. — Вы идете на презентацию к Ходдеру?

Я ответил, что ничего про это не знаю.

— Прием в честь зануды-американки, которая выпускает фотоальбомы про дома, построенные Нэшем. Все лондонские балбесы сбегутся.

— А вы тоже пойдете?

— Так выпивка же будет, — ответил Маспрат; это означало «да».

Бледный, помятый, он неуклюже привалился к огнетушителю величиной с торпеду.

— Вы нормально себя чувствуете?

— Разумеется, — обиженно ответил он. — Вечно вы мне задаете этот вопрос.

Вообще-то я задал его прежде всего один раз. Как-то утром я столкнулся с Маспратом на Стрэнде и сказал, что у него нездоровый вид, будто его недавно вырвало. Так оно и было, подтвердил он: накануне он изрядно выпил, но вообще-то его регулярно тошнит по утрам. И поинтересовался:

— А вас разве утром не рвет?

— Заходите, Иэн, — громко позвал редактор, не открывая двери.

— В точности как мой научный руководитель, — пробормотал Маспрат и, волоча ноги, двинулся в кабинет.

Через минуту он уже вышел и со вздохом принялся шарить в книжном шкафу. Теперь наступила моя очередь; не успел я войти, как Грэм Хивидж, редактор, перешел, к моей досаде, на французский:

— Bonjour, M'sieur Theroux, çа va? Il souffle un vent glacial aujourd'hui. Avez-vous des engelures?

До чего же эта его манера раздражала меня! Он, как правило, обращался ко мне на французском — из-за моей фамилии, а также потому, что великолепно на нем говорил и на этом основании относился ко мне покровительственно. Я видел в этом проявление крайнего недружелюбия. Сам я французским владел плохо и неизменно отвечал ему по-английски. Его это ничуть не коробило, но и не побуждало перейти на английский. У Хивиджа были красноватые глаза, как у большинства гусей и у некоторых выходцев из Восточной Европы.

— Спасибо, прекрасно. Никаких обморожений.

Или engelures означает что-то другое?

Хивиджу было около пятидесяти. Он был очень умен, но капризен и никогда не проявлял ко мне дружелюбия. И тоже неизменно носил галстук. Его считали большим специалистом по Алистеру Кроули. Что могло быть общего между этим тонким редактором и распутным сатанистом — трудно себе представить, но интересы у англичан порой бывают самые неожиданные.

Нервно помаргивая гусиными глазками, он быстро пробежал мою рукопись, успевая при этом вносить шариковой ручкой пометы для наборщиков, затем одобрительно нахмурился и произнес:

— Не припомню, чтобы кто-нибудь прежде на страницах журнала употреблял слово «препаршивый».

— Может, заменить на «вопиющий»?

— Нет. «Препаршивый» сойдет, — ответил он без улыбки.

Я не мог определить, насмехается надо мной Хивидж или нет. Он все еще изучал рецензию — не читал, а именно вникал в нее.

— И вы чуточку слишком суровы к мистеру Апдайку.

— Ненавижу иносказания.

— На мой взгляд, точнее было бы сказать «стилизацию», но это не важно.

Маспрат прав: это и впрямь походило на консультацию у научного руководителя. Никаких похвал, только ловля блох и леденящая ирония.

Бросив рукопись в проволочную корзинку на столе, Хивидж сказал:

— Пойдет в следующем номере. Перед уходом поройтесь в книжном шкафу. Может, подберете себе что-нибудь на рецензию.

Я решился сказать без обиняков:

— Для разнообразия мне бы хотелось отрецензировать одну большую книгу, а не четыре маленьких.

— Буду иметь в виду, — отозвался Хивидж. — Как выражаются у вас в Америке, я это мысленно обдумаю.

Меня так и подмывало стукнуть его. Я был уверен, что он никогда не испытывал на себе физического насилия, так что моя оплеуха его изрядно потрясла бы. В наступившем молчании он вперил в меня красноватые глазки, будто учуял мою неприязнь.

— В январе было не так уж много больших книг, — сказал он, разминая пальцы. — Сейчас все тихо, а весной, как водится, начнется завал. Словом, подберите себе стопочку романов — и вперед.

То есть на мою просьбу о рецензии на главную книгу номера он ответил «нет». Стало быть, мне предстояла очередная неделя литературной поденщины. А Хивидж улыбнулся и перешел на французский, давая понять, что аудиенция окончена.

Когда я вышел, Маспрат, стоя на коленях, все еще рылся в шкафу.

— Взгляните-ка, — сказал он.

В руках у него было иллюстрированное издание «Теннисон во Фрешуотере. Документальная история одной дружбы».

— Чур, моё!

— Я и не знал, что вы интересуетесь Теннисоном.

— Ничуть. Но гляньте на цену. Десять фунтов! Я между делом упомяну эту цифру в своем обзоре, и Гастон мне выложит за книжку пятерочку.

* * *

В одном из домов, построенных Нэшем к востоку от Риджентс-парка, на Аутер-сёркл, собрались люди, казавшиеся в этой великолепной гостиной совершенно неуместными — рецензенты, писатели, редакторы, рекламщики. Гости дружно пили вино, высматривая подносы с закусками; их разносили официанты и официантки, одетые лучше большинства приглашенных, которые, чудилось мне, забежали сюда прямо с улицы или из зарослей парка, где скрывались раньше. Одежда на них выглядела сыроватой, на лицах читались признательность и волнение. Я поделился своим впечатлением с Маспратом.

— Да они пьяны, только и всего, — обронил он и устремился к официантке, державшей поднос с напитками.

Пока я высматривал в толпе знакомых, рядом возникла какая-то неведомая женщина. Она была примерно моего роста, белолицая, с элегантной шеей (которую охватывал бархатный воротник, расшитый жемчугом) и полными алыми губами.

— А я знаю, кто вы, — сказала она. — Только я думала, вы гораздо старше.

Мне это говорили частенько, видимо из-за излишне самоуверенного тона моих рецензий, — но я сознательно избрал такой тон. Образ сурового, въедливого рецензента с причудами открывал возможности покомиковать. Мне хотелось выглядеть шутником, который сам никогда не улыбается, но, к моему удивлению, меня, как правило, воспринимали всерьез.

— Вы, наверное, страшно много работаете. Я всюду натыкаюсь на ваши заметки.

— Причем в основном на последних страницах.

— Терпеть не могу самоуничижения, — заявила она. — Не надо лицемерить. Я считаю, ваш «Железнодорожный базар» чудо как хорош. Давно ничего подобного не читала. На Рождество я всем друзьям подарила по экземпляру вашей книги.

Слыша подобные речи, я неизменно заключал, что мне просто-напросто льстят. Я улыбнулся даме, но вопросов задавать не стал. Решил, что вопросами только поставлю ее в неловкое положение. Впрочем, она и не думала замолкать.

— Самую лучшую рецензию на эту вашу книгу я услышала от мастерового, который шел вдоль состава на вокзале Паддингтон. В руках у него был «Железнодорожный базар». Другой, проходя мимо, спросил: «Толковая книжка-то?» — и первый сказал: «Просто блеск, Фред, уписаться можно».

— Это мне нравится.

— Я так и подумала. А над чем вы сейчас работаете?

— Над романом.

Она улыбнулась. На худощавом лице особенно выделялись полные губы, с удовольствием отметил я про себя.

— Об одном человеке, — добавил я.

Глаза у нее были темные, глубоко посаженные.

— Он уходит из родного дома и становится чем-то вроде отверженного.

Она по-прежнему молчала. На щеках у нее играл слабый румянец.

— В конце книги он умирает.

Разве можно выслушать все это и не произнести ни слова? От ее молчания мне стало не по себе.

Но мне очень нравилась внешность этой женщины, ее губы, ее прелестное лицо Мадонны, кожа, плотно обтягивавшая череп, ее высокий лоб и блестящие, черные, туго стянутые на затылке волосы. На бледной коже, на чуть зарумянившихся щеках ни пятнышка, а слегка выдававшиеся вперед зубы лишь подчеркивали, на мой взгляд, ее красоту. На ней было темное платье, отделанное бархатом и кружевами, и хотя она была худощава — тонкая шея, хрупкие на вид руки, особенно запястья, — у нее была полная грудь, выглядевшая особенно пышной благодаря высокому росту и хорошей осанке. Я привык думать, что хорошенькие женщины не отличаются особым интеллектом, но она производила впечатление не только красивой, но и умной — даже продолжительные паузы, которые она делала в разговоре, казались на редкость тонко рассчитанными, — и такое сочетание меня страшно привлекало.

Неожиданно отяжелевшим языком я произнес:

— Роман называется «Последний человек».

Опустив глаза, я увидел туфли на шпильках — соблазнительные туфельки на тонких белых ногах.

— У этого названия прекрасная родословная, — заметила она. — Первоначально Мэри Шелли хотела озаглавить свой роман «Франкенштейн» именно так. Да и «1984» Оруэлла, как вам наверняка известно, сначала назывался «Последний человек в Европе».

По выражению моего лица она наверняка поняла, что я понятия об этом не имел.

— Можете спросить у Сони, — добавила женщина. — У Сони Оруэлл. Вон она, у окна. Хотите познакомиться?

— Нет, — сказал я, — не сейчас.

Я сильно сомневался, что вдова Оруэлла захочет знакомиться со мной, и опасался новых долгих пауз.

— Мне правда очень нравится, как вы пишете, — продолжала женщина. — Вообще говоря, мне кажется, что вы, по-видимому, обладаете тем редким набором свойств, без которых не бывает гениального писателя.

— Какие же это свойства? — спросил я, не зная, куда девать руки.

— Мания величия в крайней степени и чутье на то, что потребно читающей публике. Тут уж успех обеспечен. Такими свойствами обладал Диккенс. И Шоу. У Генри Джеймса их не было, а у Моэма были.

— Я как раз читаю Хью Уолпола. Он дружил с Генри Джеймсом. Письма к нему Джеймс неизменно заканчивал: «Обнимаю». «Человек с рыжими волосами» — так называется книга.

После каждой произнесенной мною фразы собеседница замирала.

— Жутко мрачный роман, — сказал я. — Действие происходит в Корнуолле.

— Вы пишете гораздо лучше Хью Уолпола, — заметила она.

Впервые в жизни мне сказали, что я пишу лучше, чем кто-то из уже покойных писателей. Я и думать не думал, что могу превзойти кого-нибудь из творцов прошлого. Мне в голову не приходило, что меня вообще можно сравнить с другим писателем, живым или мертвым. Ведь суть писательства в том, чтобы оставаться самим собой, — сравнения тут бессмысленны. Тем не менее я воспринял утверждение дамы как похвалу.

А она продолжала превозносить меня — и я заволновался и сконфузился, как щенок, которого поливают струйкой из шланга. А еще поймал себя на том, что с восторгом заглядываю в вырез ее платья. Знают ли женщины, какой интерес вызывает у мужчин эта теплая, как улыбка, ложбинка?

Растревоженный и смущенный, я спросил:

— А вы кто?

Но собеседница смотрела в дальний конец гостиной.

— Прошу меня извинить, — произнесла она и, одарив меня очаровательной улыбкой, неожиданно быстро удалилась.

Может быть, я ляпнул что-то не то?

Тут возле меня возник Маспрат с сигаретой и стаканом, на котором видны были отпечатки губ; к его галстуку и пальцам прилипли крошки от слоеных пирожков. Глаза у него сильно покраснели, костюм был помят, узел галстука съехал набок. Маспрат несколько сгорбился и выглядел более слабым и старым, чем обычно.

— Кто эта женщина? — спросил я его.

Она стояла у камина и оживленно разговаривала с каким-то мужчиной в костюме в тонкую белую полоску.

— Это леди Макс, — ответил Маспрат. — Она замужем за одним гнусом по имени Алабастер. Он чем-то там занимается в Сити. У них дом в районе Болтонз.

— Она производит приятное впечатление.

Я все еще мысленно перебирал ее похвалы.

— Вот уж чего о ней никак не скажешь.

— Хороша собой, — заметил я.

— Персик не первой свежести, — отозвался Маспрат.

— Мне нравится, как она одета.

— Всегда носит туфли модели «ну-ка, трахни меня», — фыркнул Маспрат.

— На ваш взгляд, она хорошенькая?

— Терпеть не могу этого слова, — с отвращением сказал Маспрат. — Слышать его не желаю. А на данном этапе попойки присутствующие кажутся мне все как один жесткими сухарями.

Я медлил, не решаясь уйти: хотелось еще разок поговорить с той женщиной, леди Макс. Она так и не вернулась в мой угол гостиной. Ее окружали люди, и я робел подойти к ней поближе.

Мешкая, я трезвел, и вместе с отрезвлением меня охватывало чувство странного превосходства — не в интеллектуальном плане, просто я ощущал себя крепче других, лучше владел собой. Глядя на подвыпившую публику вокруг, я испытывал нечто вроде самодовольства. На вечеринках обычно наступает момент, когда кто-нибудь, наклюкавшись первым, начинает выписывать кренделя и нести околесицу, и тут я, как правило, перестаю пить, постепенно трезвею, голова проясняется, и я принимаюсь наблюдать, увлеченный развертывающимся передо мной зрелищем.

Вокруг меня люди пьяные и крикливые, люди сердитые и стремящиеся привлечь к себе внимание. Они заикаются и спотыкаются, расплескивают выпивку, жадно глотают нанизанные на зубочистки крошечные подгорелые сосиски и кубики сыра. Они утратили остатки самоконтроля и всякое представление о том, где находятся, они вопят и ловят ртом воздух. Мне это зрелище только придает сил.

Я не хотел походить на них. С растущей невозмутимостью я наблюдал за гостями. Мне казалось, что все они люди слабые и, как нередко Маспрат, охотно вредят сами себе. Неужели подобные субъекты способны вообще что бы то ни было написать? — думал я. Именно с таким мерилом я подходил к людям: способен ли человек творить? Разве могут эти люди создать что-то путное, если у них двоится в глазах?

Промелькнула леди Макс, я рванулся было за ней. Мне хотелось еще послушать ее, но она растворилась в толпе.

 

2

В Лондоне очень важно уйти с вечеринки домой до закрытия пивных, потому что сразу после одиннадцати улицы заполняются пьянчугами; в большинстве своем это мужчины с бледными свирепыми физиономиями, они орут что-то проезжающим мимо машинам, бредут шатаясь, готовые в любую минуту затеять потасовку. Некоторые еле плетутся, вид у них зверски голодный, грязными жирными пальцами они достают из газетных фунтиков картофельные чипсы и жадно их поедают. И по всему Лондону эти выдворенные из пивных мужчины мочатся у подъездов.

В тот вечер я долго ждал поезда метро и когда добрался до вокзала Виктория, пивные уже извергли своих завсегдатаев — пьяницы заполонили всю округу. Залитый снегом вокзал казался особенно грязным (при тусклом освещении это было бы не так заметно) и старым. Вдоль путей гулял ветер, посвистывая сквозь ограждение, шурша газетами и пластиковыми стаканчиками; он нес с собой этот сор, как несет всякую дрянь приливная волна. Газетный киоск был закрыт, но на стене все еще красовалась реклама «Ивнинг стандард», зазывная и жалкая: «Звезда телекомедий пыталась покончить с собой, смотрите фото».

В поезде, глядя на пьяных пассажиров: кто-то ест жареную картошку и сочащиеся жиром гамбургеры, кто-то кулем привалился к спинке сиденья или безвольно и устало качается вместе с вагоном, — я снова ощутил чувство, испытанное на вечеринке. Конечно, я протрезвел; но, кроме того, я был иностранцем, американцем, чужаком, бесстрастным наблюдателем. Их безысходность представлялась мне сугубо английской, свойственной именно лондонцам безмерной усталостью, особой лондонской тщетой. То была их судьба, не моя, и мне хотелось написать про нее, потому что никто больше ее не заметил. А я был совсем из другого теста.

Три остановки я предавался этим мыслям, затем, сойдя с поезда, прошел через свою станцию, грязную и замусоренную, с рваными рекламами на стенах; на чугунной ограде, на перилах от сгустившегося тумана, словно испарина, поблескивали капли влаги. Мне нравилось слышать в полной тишине собственные шаги, нравились тени, и мгла, плывшая к земле сквозь свет фонарей, и пустые двухэтажные автобусы, важно катившие по пустому шоссе.

Алисон уже легла спать. Прежде чем пристроиться рядом, я тихонько, не зажигая света, поднялся на второй этаж и какое-то время постоял в спальне мальчиков, прислушиваясь к их ровному, едва слышному дыханию; я различал аденоидное всхрапывание Уилла и тишайшие вздохи Энтона. Мальчики лежали неподвижно, будто два легких поплавка, покойно, без усилий застывших на поверхности моря — моря сна. Стараясь не разбудить их, я поцеловал каждого в щеку; несмотря на холод в комнате, лица их были теплыми, от дыхания на оконном стекле перьями запушилась изморозь.

Раздевшись в темноте, я тихонько забрался в постель к Алисон. Она приникла ко мне и вздохнула; под одеялом было тепло и уютно. Чтобы побыстрее заснуть, я стал шепотом перебирать главы моего незаконченного романа — по номерам и названиям, которые пока что знал только я. Глав к тому времени набралось одиннадцать, но я заснул уже на восьмой.

Ночи в Лондоне тихие и промозгло-холодные; да еще тьма — как в подводной лодке. Мне приснилось, что меня душат, я в ужасе проснулся, и мне почудилось, что я парю в этом темном стекловидном безмолвии. Ощущение было такое, будто все мы плывем в нашем доме сквозь лондонские ночи, что ночь здесь подобна морскому валу, и мы, извиваясь, движемся сквозь него, как пловец, подныривающий под волну. Я обожал сон, а вот утро приносило ощущение беспорядка, каким-то образом связанное с зимней утренней тьмой — ведь мы просыпались и одевались в темноте, — со звяканьем молочных бутылок и ящиков, передвигаемых молочником в своей тележке; то был единственный доносившийся с улицы звук, но в нем не было ни строя, ни лада.

— Ты так поздно вчера вернулся, — сказала Алисон. — В котором часу?

— В одиннадцать с чем-то, — ответил я, сам не понимая, зачем лгу. Если бы я признался, что пришел после полуночи, она все равно не обратила бы на это особого внимания.

Алисон, однако, молчала. Казалось, мысли ее были далеко. Я ощутил ее скрытое неодобрение и перешел к обороне:

— Ничего интересного там не было. Обычная скучища. У Гастона получил немного деньжат, и мы с Иэном пошли на презентацию книги.

Алисон ничего не отвечала.

— Прием устроила та зануда-американка, что пишет про дома Нэша.

Она пропустила мои слова мимо ушей.

— Мальчики допоздна засиделись вчера за уроками, — сказала она. — Почему им столько задают? Я намерена жаловаться.

— Не надо, мама, — попросил Энтон.

— Только нам нагорит, — добавил Уилл.

— Вон мать Джереми пожаловалась, а Таунсенд рассказал об этом в классе, и Джереми подняли на смех.

Примостившись у стола, они быстро поедали хлопья с молоком. В одинаковых школьных брюках и мятых курточках, с взъерошенными волосами, они выглядели если не измученными, то уж точно задерганными. Ели быстро, нервно, без всякого удовольствия — просто совали в рот ложку за ложкой; потом вскочили, объявив, что им пора идти, а то опоздают.

— Я провожу вас до автобусной остановки, — предложил я.

— Когда ты вернешься, я уже уйду, — сказала Алисон. — Так что попрощаемся прямо сейчас.

Она поцеловала меня, пока мальчики надевали ранцы.

Утром всегда стояли шум и суета, а мне требовалась тишина, чтобы дом принадлежал мне одному. Хотелось всех их поскорее выпроводить. Я не могу сесть за работу, пока не останусь один.

На остановке Уилл спросил:

— Ты социалист?

— Я не хожу на выборы, — объяснил я. — Американцы в Англии голосовать не имеют права. Я всего лишь наблюдатель.

— А мама поддерживает лейбористов, — сказал Энтон. — И я тоже.

— Он это и мистеру Фитчу разболтал, — сказал Уилл.

— Не твое дело, — бросил Энтон.

— Можно быть и социалистом, но вот если ты догматик… — начал я.

— А что такое догматик? — спросил Уилл.

Энтон слушал молча, словно ему гордость мешала спросить об этом самому.

— Что-то вроде «негибкий, прямолинейный».

— Мистер Бил — негибкий, прямолинейный.

Мистер Бил — это ненавистный директор школы.

На протяжении разговора сыновья смотрели в ту сторону, откуда должен был появиться автобус. Я высился над ними, стараясь не проявлять своих чувств: мне хотелось защитить их и одновременно вырастить сильными. Они испытывали не менее противоречивые чувства: им нравилось мое общество, но мысль, что оно может стать для них необходимым, казалась им обидной. Оба были худыми и бледными, в доверчивых карих глазах сквозила тревога.

Утро стояло холодное и хмурое, в мглистом воздухе особенно резко звучали гудки машин; от сырости мостовая и щербатый тротуар маслянисто поблескивали. Из тумана выплыл автобус, замедлил ход, и мальчики, цепляясь за поручни, вскочили внутрь. Автобус двинулся мимо меня, и я разглядел их, две маленькие фигурки, стиснутые в проходе среди толстых зимних пальто.

Когда я вернулся, дом был пуст. Я прошел в кабинет, открыл записную книжку и прочел: «Солнечные лучи, полные сверкающих пылинок, которые сквозь зелень листвы опускались к подножию тропического леса.» Тут я вчера остановился, чтобы написать рецензию и отправиться к Гастону.

«Солнечные лучи, полные сверкающих пылинок…»

Я поглядел в окно. За стеклом темнел зимний Лондон, тыльные стены старых, запущенных зданий из кирпича и камня казались покрытыми коростой. Чернели хрупкие ветви деревьев, после сырой ночи шиферные крыши словно покрылись слизью. В некоторых окнах горел свет — виднелись тусклые лампочки, — но это не меняло общего впечатления: безмолвие, тьма, еле сочащийся с низкого неба сонный рассвет. В нашем тесно застроенном уголке города зима виделась каким-то роковым недугом: так чернеет пораженная гангреной нога.

Однако в этой тьме была своя уютность. Я еще учился здесь жить. Тишина, даже дома, очертаниями похожие на усыпальницы, ощущение, что я погребен заживо, — все это проникало мне в душу, отбивало желание выйти из дому, успокаивало и помогало думать. При виде синего неба у меня голова пошла бы кругом, я бы не выдержал и улизнул из дому, но это серое утро, эти зады старых зданий из коричневого кирпича ничуть не мешали моим грезам. Я не имел отношения к этому пейзажу и ко всему с ним связанному. Меня здесь ничто не отвлекало. Я сидел себе и описывал джунгли.

О чем пойдет речь дальше, в следующих трех-четырех главах, я уже прикинул. Но вот потом… Я очень смутно представлял себе, как продолжить повествование, и насмешливо произнес вслух:

— Ну-с, и что теперь?

Только я взялся за перо, как на каменных ступенях у входной двери зашаркал почтальон; я затаил дыхание; сквозь прорезь в двери посыпались на пол письма. Лишь одно из них требовало ответа — просроченный счет; я его немедленно оплатил и наклеил марку. Письмо от читательницы, сообщавшей, что ей нравятся мои книги, я смял и бросил в мусорную корзину. Снова было взял перо в руку, по ничего не приходило в голову, ни слова, ни мысли; я достал из корзины женское послание и разгладил его. Письмо пришло из канадского городка Стони-Плейн, провинция Альберта. Я вытащил на стол огромный атлас, отыскал городок — неподалеку от Эдмонтона — и был настолько тронут весточкой из этакой дали, что написал даме благодарственную открытку.

Часы уже показывали половину одиннадцатого. Я снова попытался продолжить работу. «Солнечные лучи…» Я силился развить мысль, написать хотя бы абзац, но дело не двигалось.

В письме читательницы из Стони-Плейн, провинция Альберта, упоминался рассказ, написанный давным-давно. Я разыскал в шкафу тот ранний сборник и перечитал свой опус. Очень, очень неплохо. Прочел с увлечением. Могу ли я все еще писать так же гладко и свободно? Я поставил книгу на полку и, подняв глаза, увидел путеводитель по Канаде. Городка Стони-Плейн в географическом указателе не было, зато была статья про Эдмонтон. Административный центр. Старейший город в провинции. Расположен на реке Саскачеван. И вот еще что: «Выходцы с Украины сыграли большую роль в освоении этих земель и создании Эдмонтона, и они до сих пор преобладают среди других этнических групп».

Я закрыл путеводитель, подвинул блокнот и снова заставил себя взяться за работу. Теперь на часах было двадцать минут двенадцатого. Я перечитал недописанную главу с самого начала и вдруг заметил, что мне пора подстричь ногти. Этим я и занялся, аккуратно сбрасывая обрезки в мусорную корзину, но тут задребезжал телефон. Звонил Иэн Маспрат: не хочу ли я с ним пообедать?

— Я пишу, — сказал я, продолжая чикать ножницами.

Мне казалось, что эта ложь подвигнет меня на творчество.

— А я все утро толку воду в ступе, — сказал Маспрат. — Ничего путного не получается. Дохлый номер. Может, попозже сыграем в «Ламберне» в бильярд?

— Сегодня вечером я занят.

Снова ложь, но должен же я хоть что-то написать, думал я про себя, а вслух сказал:

— Давайте завтра?

— Отлично. В семь встретимся в «Ламберне». Если быстренько поедим, стол будет свободен. Отпускаю вас, пишите себе дальше. Не понимаю, как вам это удастся.

Но, повесив трубку, я за перо не взялся. Достриг ногти, затем стал их подпиливать. Время близилось к полудню.

В конце концов, надеясь пробудить в себе вдохновение, я стал аккуратно переписывать предыдущую страницу. Попутно подправил текст, но, когда завершил переписку, не смог выдавить из себя ни словечка. Было без одной минуты час. Я напрягся. Прищурился. И кое-что увидел.

«И тут, — написал я, — они подняли глаза и заметили в листве обращенное к ним смуглое лицо, а увидев первое, разглядели и другие — три, семь, дюжину человеческих лиц, висевших среди ветвей словно маски».

Наконец-то прорвало. Я мог писать дальше, мне было что сказать, но я остановился: лучше приберегу это на потом, а то уже ровно час, пора есть.

Бутерброд с тремя рыбными палочками — мне нравились неожиданные названия вроде «пальчиковых батареек», — чашка кофе, два шоколадных печенья; за едой я слушал информационную передачу «Мир в час дня» и одновременно читал «Таймс», потом просто посидел. Радио, еда, газета — все это успокоило меня, и, когда передача закончилась, я ринулся в кабинет и, почти не размышляя, написал заготовленное предложение: «Они снова посмотрели вверх, но лица уже исчезли».

Этого было уже достаточно, потому что в одной этой детали — лица среди густой листвы тропического леса — мне разом предстало все в целом: и мои герои, и следящие за ними индейцы, и намек на засаду, джунгли, узкие тропы, скрытая в зарослях деревня. Весь остаток дня я подводил своих героев все ближе — причем время от времени они снова видели среди листвы лица, — и наконец, когда тропа оборвалась, они оказались возле самой деревни, где их окружила возбужденная толпа. Конец главы.

За утро я написал тридцать пять слов, а после полудня — около тысячи пятисот. Но наибольшее удовольствие я получил от удачного образного выражения: «дряблые, как истрепанные долларовые бумажки, листья».

Готовясь к следующему дню, я пометил в блокноте: Деревня. Дым. Утоптанная земля. Испуганные ребятишки. Лай собак. Разговор. «Мы не можем вам помочь». «Лед есть жизнь». Спрятанные в тайном месте пришельцы. Сам акт письма порождал мысли и события. День клонился к вечеру, а меня охватывало возбуждение оттого, что я сдвинулся с мертвой точки. По моим прикидкам, книга была наполовину готова. Мне очень хотелось завершить ее к лету, но впереди было еще десять глав, считай, десять недель, значит, будет уже март, а если так, то закончу я ее, наверное, лишь в апреле, к своему дню рождения. Однако, просмотрев написанное, я приободрился. Книга выходила необычная, правдивая, смешная и увлекательная — а это самое главное. Мне хотелось, чтобы люди поверили написанному, чтобы книга им понравилась и чтобы каждый нашел в ней что-то созвучное своим мыслям и чувствам.

Пока я так размышлял, перо мое торопливо скользило по бумаге в озерце яркого света, а вокруг сгустился мрак — наступил вечер. Дверь в кабинет приоткрылась. На пороге стоял Уилл.

— Энтон внизу чай готовит, — сообщил он.

Вид у Уилла был измученный. Лицо чумазое, слипшиеся волосы торчат во все стороны, поношенная школьная курточка изрядно села, но он от этого вовсе не кажется крупнее, а, наоборот, — тонкошеий, с костлявыми плечами, выглядит совсем худеньким.

— Привет, па.

Уилл поцеловал меня. От волос пахло сигаретным дымом. Когда я сказал об этом, сын ответил:

— Кондуктор в автобусе отправил меня наверх, а там же курят.

Плюхнувшись в кресло напротив моего письменного стола, он спросил:

— На какой ты странице?

Я посмотрел.

— На двести восемьдесят седьмой.

— Так ты почти кончил?

— По-моему, дошел до середины. Наверняка трудно сказать.

— Я сегодня писал у Уилкинса сочинение. Целых две страницы. «Макбет».

— Герой — подкаблучник.

— Верно, — кивнул Уилл. — Так и надо было написать.

— У тебя усталый вид, Уилл.

— Мы играли в регби. Да еще сочинение по английской литературе. А на химии делали опыт с серной кислотой, и Джейсон прожег на куртке дырку. Наша кастелянша, как увидела, распсиховалась. А еще утром репетировали пьесу к школьному спектаклю. На обед было тушеное мясо. Одни хрящи и сало. Я есть не стал. На сладкое бисквит с джемом. Бил велел мне постричься. Несколько ребят, сговорившись, спрятали мой ранец, а когда я его нашел, стали надо мной смеяться. У меня на одном башмаке подметка отваливается. Саймон Уэсли сказал, что ненавидит меня.

Школа…

— А не посмотреть ли тебе телевизор? — предложил я.

— У меня заданий — уйма. По латыни, по химии и по истории.

— Чего тебе хотелось бы на ужин?

— А я знаю? Может, спагетти. С соусом, только без мяса.

— Я сам сделаю соус, — сказал я. — И салат будет. На десерт, кажется, есть мороженое.

Уилл зевнул, как котенок.

— Сначала пойду приму ванну. В школе душ не работал, так что мы прямо с регби побежали на химию. Как были, в грязи. Кастелянша сказала, что от нас воняет, как от козлов.

Тогда понятно, откуда у него грязные разводы на лице и земля под ногтями. Мои сыновья знали, что я их люблю, но они не подозревали, как сильно я ими восхищаюсь.

Снизу Уилла окликнул Энтон, просил сказать, что чай с тостами готов. Изредка перекидываясь словами, они сидели за столом, а я готовил соус для спагетти. Нашинковал лук, чеснок и зеленый перец, поджарил вместе с грибами, затем ошпарил и снял кожицу с помидоров, ссыпал все это в высокую кастрюлю, добавив туда же пучок свежего базилика, бульонный кубик, щепоть красного молотого перца и щедрую порцию томатной пасты. Пока соус, наливаясь багрянцем, кипел на медленном огне, мальчики поднялись к себе делать уроки, а я вышел из дому. Купив «Ивнинг стандард», я прихватил ее с собой в «Герб рыбника», чтобы почитать за пинтой «Гиннесса». Нашел в газете заметку о том, что Джон Апдайк приехал в Лондон на презентацию своей новой книги и остановился в фешенебельном отеле «Коннот». А ведь лондонцы не имеют почти никакого представления о номерах в лондонских гостиницах, подумал я.

Позднее, поджидая с работы Алисон, мы с Энтоном, уже сделавшим уроки, смотрели по телевизору какую-то игру, и когда ведущий язвительно сострил: «Вы прямо как тот ирландец, который полагал, будто „инсинуация“ — это то же самое, что „суппозиторий“», Энтон громко расхохотался. А мне подумалось: вот оно, счастье. Ничто на свете не могло принести мне большую радость, чем этот сумрак, дурацкая телеигра, булькающий соус к макаронам, выпитая пинта пива, сознание того, что сегодня я написал свою порцию, что я дома и скоро придет Алисон, а главное — взрыв сыновнего смеха, благодушного и раскатистого. Я был на верху блаженства.

Алисон пришла чуть позже обычного, в семь. Она тоже устала, но все же помогла Уиллу справиться с заданием по латыни, а я вскипятил воду для макарон и сделал салат. Мы поужинали все вместе. Потом мальчики убрали со стола. Алисон помыла посуду — я ведь готовил ужин, — и, когда ребята ушли к себе наверх, я прочел жене только что законченную главу.

— Хорошо, — проронила она.

— Скажи еще что-нибудь.

— А разве этого мало?

— Ну, еще хоть словечко.

— Мне понравилось сравнение листьев с истрепанными долларовыми бумажками. А в конце возникает ощущение опасности. Ну как, годится?

— Вполне.

Я посмотрел «Новости в девять часов» и начало передачи про плодоядных летучих мышей, но тут Алисон зевнула и объявила:

— Я устала.

Мы пошли спать. И весь дом погрузился во тьму. Я был счастлив. Что же особенного случилось? Отчего я так доволен жизнью? Я и сам не понимал, откуда во мне такая умиротворенность. Может, оттого, что роман продвигается быстрее, чем я ожидал, — закончена очередная глава. Но скорее оттого, что все мы вместе, полноценная семья, здоровый, цельный и очень живой организм.

Эта-то обыденность нашей жизни мне и нравилась, она была мне необходима. День выдался на славу.

 

3

Лондон расположен в чашеобразной долине, отлого спускающейся к Темзе — от Клапама под уклон к реке, потом от набережной на противоположном берегу снова в гору к Уэст-Энду. Под брусчатой мостовой лондонские пешеходы и велосипедисты вполне могут ощутить контуры земной поверхности. Я же почувствовал это лишь за полмили до клуба «Ламберн», когда Сент-Джеймс-стрит круто пошла вверх. По дороге я воображал, будто иду вовсе не на встречу с Маспратом, а, как полноправный член клуба, хожу туда каждый вечер по сумрачному Лондону и там, укрывшись ото всех и расположившись в кресле, просматриваю в читальном зале «Панч» и «Таймс», сижу перед большим камином в гостиной или стою среди старцев в помятых костюмах.

Клуб «Ламберн» занимает великолепное светлое здание с огромными окнами и высокими потолками, там пахнет трубочным табаком, полировкой для меди и горячей золой из камина. Клуб казался мне воплощением самого духа Лондона: тишина в устланных коврами, чуть слишком натопленных залах, нечто среднее между старым родным домом и частной школой, и для немолодого белого мужчины — самое надежное в мире прибежище.

Членство в клубе было всего лишь праздной мечтой, я это понимал, к тому же совершенно не соответствовало моему беспокойному нраву; да и что у меня общего с его членами? Однако подобные трудности возбуждали во мне интерес и стремление их преодолеть.

Подымаясь с Маспратом по лестнице, я увидел нескольких мужчин в костюмах в тонкую полоску и сказал, что, будучи американцем, чувствую себя в «Ламберне» не в своей тарелке.

— Да клуб прямо кишит американцами, — возразил Маспрат. — В основном это юристы и банкиры. Клубу нужны их деньги. Вон тех господ, например.

Он указал на мужчин в костюмах в тонкую полоску. Хотел ли я стать таким же джентльменом? Еще одним англофилом американского происхождения, из тех, которые непременно одеваются в фешенебельных магазинах «Берберриз» и, поверив в свой британский консерватизм, гогочут сейчас в гостиной над огромными бокалами с шерри.

Более всего во мне вызывали протест чересчур строгие правила в одежде и отсутствие женщин. Как расслабиться человеку, если на нем костюм и галстук? Как может развлечься мужчина там, куда допускаются лишь особи его пола?

— А вас не раздражает, что сюда не пускают женщин?

Мы сидели в баре среди похожих на гробовщиков старцев, перекрикивавшихся друг с другом зубастых молодых людей и расфуфыренных американцев.

Маспрат огляделся, пожал плечами и фыркнул.

— А сколько женщин бывает в пивнушке возле вашего дома — как там она называется? — спросил он.

— «Герб рыбника». Не слишком много.

— Вот именно. Ирландец держит, да? И ходят, небось, сплошь ирландцы, хмыри болотные.

Какое-то время назад Маспрат приехал ко мне за книгой, и мы с ним зашли в пивную пропустить по пинте. Он посмотрел по сторонам и заявил:

— Терпеть не могу подобные заведения.

А тут, окинув взглядом зал, произнес:

— Пожалуй, «Ламберн» в этом отношении немного напоминает школу.

Услышав эти слова, я обрадовался, потому что сам уже пришел к тому же заключению.

— И еда в «Ламберне», как в школе, — презрительно скривившись, сказал Маспрат. — Но все-таки не такая скверная, как в некоторых друг их местах. Знаете ресторан «Уилтонс»? Там шикуют старые хрычи с набитой мошной. Поесть там стоит целое состояние.

— Новая французская кухня с пониженной калорийностью?

В ответ он разразился своим на редкость агрессивным смехом — хриплым ликующим хохотом крайне неуверенного в себе человека.

— Ясельная размазня! — заливался он, показывая тронутые кариесом зубы.

Мы двинулись в клубную столовую. Чем есть в одиночестве, считали в «Ламберне», пусть лучше члены клуба трапезничают все вместе — за длинным, стоящим посреди комнаты столом. И потому крупный судовладелец может оказаться здесь по соседству с журналистом, дипломат — рядом с писателем, но чаще всего, по утверждению Маспрата, вам приходится сидеть бок о бок с адвокатом или стряпчим — ведь в «Ламберне» их великое множество. Когда-то туда хаживали преимущественно писатели вроде Г. Уэллса и Арнольда Беннета, Саки и Шоу, он считался клубом литераторов и богемы. А теперь — одни старики с серыми лицами и в серых костюмах.

Пальцами с обгрызенными нолями Маспрат поднял меню и недовольно поморщился. Меню представляло собой маленький листок бумаги, вложенный в кожаную папку.

— Понимаете, что я имел в виду? Всё, как в школе.

— В моей школе молодой копченой оленины не предлагали. А вас чем в основном кормили?

— Рыбой, — ответил Маспрат и злорадно ухмыльнулся, будто выиграл очко.

И я снова поразился тому, как часто англичане сознательно вносят в беседу неприятную струю — говорят все наперекор и гордятся собственными капризами. Маспрат, во всяком случае, делал это с видимым удовольствием. Вдоль стола сидели такие же субъекты, хмуро глядя на тарелки с типично школьной едой; они резали что-то, прижимали кусочки зубцами вилок, а сверху накладывали гарнир, будто наживляли на крючок наживку.

Мы только заказали ужин, а мне уже хотелось бежать из клуба куда глаза глядят.

Маспрат не только выглядел старше меня, все в его жизни было определено и установлено раз и навсегда. Я понятия не имел, что произойдет со мной дальше. Маспрат же утверждал, что вся его жизнь известна ему наперед. Он уже был женат и разведен. Брак был несчастливым и мучительным для обеих сторон, зато разошлись они полюбовно, и потом, по его словам, у него с бывшей женой сложились вполне дружеские отношения. Детей он вообще терпеть не мог.

Подобно многим неуверенным в себе людям, он был очень упрям и своих зачастую глубоко циничных взглядов не менял никогда, возможно из стремления продемонстрировать уверенность в себе. Но я слушал его с чувством неловкости, и, чем больше апломба было в его разглагольствованиях, тем больше я за него опасался. Он точно знает, утверждал Маспрат, что ему нужно: строгая, добродетельная и предсказуемая жизнь, каковую англичане явно считают своим идеалом. Судя по всему, его и ждала истинно английская жизнь, без перемен и катаклизмов, вернее, без страстей. Он бывал раздражительным и сварливым, зачастую прямым до резкости, что характерно для людей несчастливых, которые получают некое удовлетворение, задевая самолюбие других. Поэтому я нередко с грустью думал о том, что ни у него, ни у меня больше друзей нет.

Он употреблял устаревающие и отжившие словечки вроде «аппарель» вместо откидного борта грузовика для перевозки мебели или «кубок» вместо кружки. За городом, говорил Маспрат, он носит гамаши. Гамаши? Транзистор он называл радиоприемником. Однажды, поддразнивая его, я спросил:

— А самолеты вы называете «летательными аппаратами»?

— Нет, я называю их аэропланами, что соответствует их сути.

За ужином мы говорили о его радиопьесах. В то время он писал очередную про цыгана, который постепенно, вещь за вещью, перетаскивает содержимое крытой повозки — своего передвижного дома — в однокомнатную квартирку в Излингтоне.

— Я намерен и дальше сочинять пьесы для радио, — сказал Маспрат.

Словно специально для того, чтобы заранее обречь себя на неудачу, он часто писал их белыми стихами, а порою и в рифму.

— Но как же поэзия?

— Сочинять стихи — все равно что говно лопатить. У радиопьес аудитория огромная. Остаток жизни буду этим заниматься. И хочу ходить в этот клуб. Путешествовать не хочу. Превращаться в записного рецензента тоже. И больше никогда не поеду в Америку. Там вообще жуть.

— А я порой скучаю по Бостону, — робко признался я.

На самом деле я вспоминал Бостон ежедневно — его просторные магистрали и площади, знакомые улицы и запахи. Я скучал по веселому смеху, по американским деньгам, на ощупь напоминающим плоть. Для меня реальностью было прошлое, и оно осталось где-то далеко. А настоящее — Лондон — походило на роль, которую мне выпало играть, а я ее еще не выучил как следует.

— Два года назад я ездил в Бостон делать материал для иллюстрированного журнала. Бостон не настоящий город. Так, штук десять городишек, теснящихся вокруг этой вшивой гавани, — говорил Маспрат, разрезая крошечный кусочек мяса; сурово сжав губы, он пилил серое сухожилие. — Там обнаруживаешь, что Бостона вообще нет, есть лишь некая урбанистическая иллюзия. Еда отвратная, транспорт жуткий, не проедешь и десяти футов, как машина бухается в выбоину. Полицейские вооружены здоровенными револьверами, и у них руки чешутся пустить свои чертовы пушки в ход.

Его послушаешь, так можно подумать, будто своим описанием он пытается предостеречь человека, который там в жизни не бывал.

— Я прожил в Бостоне двадцать два года, — заметил я, надеясь его унять.

Он так мало знал о Бостоне, что было бесполезно спорить о достоинствах и недостатках этого города. Приходилось действовать мягко. Когда Маспрат выступал с подобными обобщениями, он болезненней обычного воспринимал возражения; обидеть его было проще простого, хотя сам он по отношению к другим бывал очень жесток.

— Мне больше понравился Нью-Йорк, — сказал он.

— В Нью-Йорке никогда не бывает темно и тихо, — заметил я. — Там я не могу спать.

— В некоторых отношениях Лондон еще хуже. Воздух от дыхания стольких людей смердит, продавцы грубят, и еда мерзкая. — Маспрат все еще жевал, быстро, словно грызун, перемалывая пищу своими торчащими вперед зубами в пятнах кариеса. — Возможно, потому мне и нравится Лондон.

Маспрат не принадлежал к коренным лондонцам, хотя я этого не определил бы никогда. Никакого заметного акцента у него не было, выражался он высокопарно и не без словесных вывертов, причем вечно казалось, что он то ли ворчит на вас, то ли делает вам замечание.

— Здесь деньги роли не играют. А вот принадлежность к определенному классу имеет большое значение. Но ведь она никак не связана с деньгами.

Я частенько подмечал это в англичанах: они обожают высказывать неоспоримые истины или со строгостью школьного учителя читать наставления, потому что в прошлом, школьниками, жили в постоянном страхе. С Маспратом дело обстояло даже еще хуже, потому что он был провинциалом, откуда-то из Центральных графств, быть может из Личфилда: он частенько поминал доктора Джонсона. Маспрат испытывал потребность самоутверждаться, но эта потребность вызывала у него отвращение к самому себе.

У него было обостренное чувство классовой принадлежности, и в то же время он ненавидел английский социальный уклад. Отсюда и внутренние противоречия, а порой и страдания.

— Люди вечно передразнивают своих уборщиц. «Та тетка, котора прибирается у меня в комнатах и на куфне, кажинный день ходит, понимать».

А когда я рассмеялся: Маспрат очень хорошо спародировал простонародный говор в светском исполнении, — он явно испытал взрыв противоположных чувств: ведь он получил признание именно за то, что сам яро ненавидел.

— В Америке деньги правят всем. А здесь денег нет ни у кого.

Он подмахнул поданный ему счет. Официант показался мне малайцем, но мой старик-сосед сказал, что все официанты здесь — филиппинцы.

У старика были седые, пожелтевшие от никотина усы, говорил он оглушительно громко.

— Их абсолютно ничто не берет! Работают за гроши. Питаются одним рисом и рыбьими головами. — Он обвел взглядом сидящих за столом, словно надеялся найти и других слушателей. — У них есть один-единственный недостаток: они страшно суеверны, свято веруют в загробную жизнь. Только вот свою жизнь им доверять рискованно, ведь они очень спокойно относятся к смерти, понимаете? В денщики лучше брать атеиста. Но желаем мы того или нет, они всеми правдами и неправдами в нашу страну пролезают. Это же не Америка — чтобы попасть в Англию, экзамен сдавать не нужно.

Старик напротив, прислушивавшийся к нашему разговору, тут встрепенулся:

— Верно. Мой племянник сейчас сдает экзамены. Не представляю, что это за штука. Когда я учился в школе, отец просто-напросто позвонил своему старому наставнику, сказал, что я готов, и я попал в Тринити-колледж.

— Может быть, ваш племянник учится в одной из этих нынешних единых средних школ? — предположил мой сосед.

— Да. По-моему, там. Они очень дороги?

Старики разговаривали, а филиппинец пошел дальше по залу, и никто не обращал на него ни малейшего внимания. Он мог, казалось мне, пройти куда угодно и увидеть все, что вздумается, — как невидимка.

Пока я наблюдал за молчаливым официантом, Маспрат обратился ко мне:

— Видите? Вот чем мне нравится клуб. Одни эти старики чего стоят!

Мы отправились в другой зал пить кофе. Там, среди акватинт с изображением древних индийских развалин, расположилась другая группа старцев.

— Она очень интересная женщина. У нее богатейший выбор поклонников. Засыпают ее розами. Муж, разумеется, об этом знает. Но смотрит сквозь пальцы. Он, видите ли, большой любитель крикета.

— Ни для кого не секрет, что в свое время принц завел с ней интрижку, — добавил другой старик. — Муж был в курсе. Но вы же знаете, люди даже гордятся, если у их жен или дочерей роман с членом королевской семьи. Их только больше уважают. Считают это своего рода достижением.

— Тут мне совсем не повезло, — сказал Маспрат, вступая как равный в беседу с этим стариком.

Меня осенили две мысли. Во-первых, подумал я, этот клуб ничем не отличается от любого другого, где мне приходилось бывать: чисто мужской, консервативный, типично английский дурацкий клуб, пекущийся о соблюдении своих вздорных правил, — только немного почище. А вторая была даже не мысль, а подспудное опасение, что эта клубная лондонская жизнь и этот разговор — нечто вроде перманентного состояния; вы вступаете в клуб, и ваше существование входит в незыблемую колею: из столовой в бар, потом в библиотеку, а по дороге — в уборную; жизнь неизменно протекает среди этих людей, предсказуемая, без неожиданностей, и так — до самой смерти.

Маспрат выглядел раздраженным и немного захмелевшим. Он глубоко вздохнул, внезапно помолодев при этом, улыбнулся мне, потом закашлялся и сразу снова постарел.

— Я вправду рад, что вы предложили пойти сюда, — сказал я, может быть под влиянием чувства вины оттого, что на самом деле был совсем не рад. — Помню, с год назад я пришел сюда в первый раз. Зимним вечером, когда снег…

— Господи, неужто вы пустились в воспоминания?! — сердито, брезгливо и смущенно воскликнул Маспрат.

Он отпил вина и, глотая, скроил неприятную гримасу.

— Давайте-ка займем бильярдный стол, пока другие не опередили, — предложил он.

Его манера вести себя, его резкости и ехидство давно навели меня на мысль, что в школе его изводили: маленький, бледный, в очках с толстыми стеклами; грызет ногти да еще и стихи пишет.

Длинная лампа над бильярдным столом ярко освещала зеленое сукно, окружающее тонуло в сумраке.

Маспрат мелом написал наши имена на грифельной доске, под которой висело похожее на счеты демонстрационное табло — шарики на проволочках. У Маспрата был красивый почерк, ровный и прямой. Школа его создала, она же его и погубила.

— Знаете, про кого толковали те два старых хрыча?

— Про какую-то женщину?

— Ага. Про вашу приятельницу, леди Макс.

— Да я ее совсем не знаю, — сказал я.

А сам подумал: у меня нет приятелей, кроме тебя. Ведь я все время проводил за письменным столом. У меня была жена и двое детей, в них заключалась вся моя жизнь, ими ограничивалось мое общество в Лондоне. Но мне не хватало духу сказать Маспрату правду — что он мой единственный приятель и что к таким походам дважды в месяц в «Ламберн» для меня и сводится светская жизнь.

— Мы познакомились на той презентации, — сказал я. — Только и всего.

Но я отчетливо представил себе ее облик — белый лоб, черные стянутые на затылке волосы, блестящие глаза, красивый рог и тонкие пальцы.

Маспрат выложил на столе пирамиду из шаров. Мы сделали по удару, причем каждый надеялся, что партнер пирамиду разобьет. Маспрат потянулся через стол, легонько ударил кием, и его шар остановился в дюйме от борта.

Стало быть, право первого удара принадлежало ему. Он взвесил свои шансы при игре от борта и тронул кием свой шар; тот едва задел пирамиду. Маспрат был доволен: и правила соблюдены, и пирамида осталась недвижима.

— Ваш удар, — сказал он.

Такими темпами мы играли бы еще неделю.

Существует нарочито замедленный, основанный на тонком расчете вариант игры в английский снукер. Я его терпеть не могу, хотя считается, что бильярдисты высокого класса признают только его. А есть более быстрый вариант, похожий на американский пул, — к нему я больше привык; там бьют смелее, маневры более предсказуемы, там играют на открытом поле, а не отколупывают шары от груды других.

Прицелившись, я сильно ударил по пирамиде, и шары разлетелись в разные стороны.

— Как опрометчиво, — проронил Маспрат. Шары все еще катались по столу, ни один не попал в лузу. — И как удобно.

И он принялся класть их в лузы. Наконец его шар чуть коснулся другого, так что у меня не оставалось никакого выбора, но, прицеливаясь, я случайно задел свой шар кончиком кия.

— Шар двинулся. Вы его коснулись. Удар сделан.

— Да я ненароком задел его, Иэн.

— Удар сделан, — непреклонно, суровым и чопорным тоном, которому он научился в школе, произнес Маспрат и принялся мелить свой кий. — Никаких исключений. Если мы начнем делать исключения, чем это для нас обернется?

Он нудил, как способен нудить только пьяный, спорил по каждой малости. А до меня только тут дошло, что ему страшно хочется выиграть, и мне сразу все опостылело, особенно та нервозность, с которой он отчаянно рвался к победе. Я пожалел, что не остался дома, среди моих немногочисленных домочадцев.

— Ну, пошел-ка в ту лузу, — сказал Маспрат, обращаясь к коричневому шару. — Я положил розовый, но он должен вернуться на стол.

Дело в том, что, покуда один игрок бьет, противник обязан его обслуживать, заменяя те шары, которые случайно оказались в лузах. Такое лакейство — еще одна из ролей, предназначенных в школе дня новичков или тех мальчиков, что моложе или бестолковее других.

По силам мы с Маспратом были почти равны, однако он, как правило, выигрывал, отчасти потому, что я всегда уступал, когда начинались споры, а еще потому, что играл он более методично — без агрессивности, зато упорно. Никто, кроме англичан, не обладает такой настойчивостью; когда они чего-то сильно захотят, их никакою силой не собьешь с дороги. И если уж они устремились к цели, то идут напролом, открыто, без колебаний, пренебрегая мнением и интересами окружающих. О поражении Маспрат даже не помышлял, но победа не сильно радовала его, он лишь становился болтливее.

— И по-видимому, — сказал он, продолжая прерванный разговор, — она ваша поклонница. Леди Макс. Она говорила об этом Хивиджу. А он сказал мне.

Вот так новость: она знакома с Хивиджем, отвратительным приставучим бабником. Все сочувствовали его жене, называя ее не иначе как «бедняжка Джилиан». Вдобавок Хивидж был очень скуп; по-моему, эта черта всегда присуща развратникам. А я терпеть его не мог еще и за то, что он обращался ко мне по-французски и третировал, как литературного поденщика.

— Что вы о ней думаете?

— Я уже говорил. Персик не первой свежести, — ответил Маспрат. И больше комментировать не стал.

— Мне она показалась остроумной.

— Вот уж чего в ней нет, того нет, — отрезал он.

— Стало быть, она вам не нравится?

— Что значит «не нравится»? Мне она совершенно безразлична. — Маспрат продолжал класть шары в лузы. — Впрочем, она неизменно добивается своего.

— А что в этом плохого?

— Так ведь она хочет всего на свете.

Он никак не мог забить зеленый шар. Прицелившись, мягко направил в него свой, и тот застыл между розовым и синим шарами.

— Все, заперт, — удовлетворенно пробормотал Маспрат.

— Ого, вот это да! — воскликнул невидимый в полумраке старик, и я вскоре сдался.

Маспрат потом сделался на редкость оживлен и благодаря дружелюбному топу казался необычно доверчивым и открытым. Он захотел еще выпить, затем посидеть у камина, потом его потянуло на разговор.

Он держался как благодушный дядюшка.

— Хотите, я дам вам рекомендацию для вступления в клуб? По правилам положено просто вписать ваше имя в книгу, а другие члены нацарапают рядом свои соображения.

Я не мог придумать, как бы мне отказаться, не обижая его, и ответил уклончиво, зная, что, протрезвев, он не станет возвращаться к этой теме.

— Что-то вы мрачнее тучи, — заметил он. — Не волнуйтесь. Я дам вам отыграться.

Он и представить себе не мог, как мне было грустно. Гораздо хуже, чем он думал, и это меня сильно угнетало. Он ведь был моим единственным другом. Больше мне не с кем и некуда было пойти.

 

4

— Разве она не знает, что ты женат? — спросила меня Алисон в тот вечер, когда леди Макс устраивала прием.

— Я ей наверняка об этом говорил, — поспешил оправдаться я. Но говорил ли на самом деле? — Я и видел-то ее только раз.

— Не понимаю, почему она меня не пригласила.

Огонь в камине уже погас, от груды углей шел жар, но света они почти не давали. Было около восьми часов. Я посидел с Алисон, пока она ужинала — холодной курицей с салатом; потом она, как обычно, уютно устроилась в любимом широком кресле и стала пить чай, аккуратно прихлебывая из чашки. Теперь с часок почитает или посмотрит телевизор, думал я, потом ее сморит сон и она нырнет в постель.

Размышляя об этом, я уже стал жалеть, что принял приглашение на этот поздний обед у леди Макс. Я устал после целого дня работы над книгой, мне необходимо было отдохнуть, прильнув к спящей жене. В те времена я спал так по девять часов, а утром, стоило мне вспомнить про роман, сразу видел, как над расчищенными среди джунглей полянами пробивается сквозь кроны деревьев солнечный свет.

— А ты бы пошла со мной, если бы тебя пригласили? — спросил я.

— Чтобы сидеть в каком-то душном доме в престижном районе и слушать бубнеж занудливых стариков о поэзии? — с вызовом откликнулась Алисон. — Нет уж, большое спасибо. Лучше я посмотрю «Даллас».

Перед уходом я заглянул в спальню сыновей. В комнате было прохладно, однако дети словно сами излучали тепло, оно веяло в воздухе над их кроватками, исходя, чудилось мне, от их чистых сердец. После мытья от мальчиков все еще пахло мылом. Я поцеловал каждого в теплую щеку и прошептал «спокойной ночи». Почему это в темноте невольно начинаешь шептать?

Усталость сморила их, словно бы окунула в теплую воду; дыхание становилось все менее глубоким, из бодрствования они незаметно соскальзывали в крепкий сон.

— Пап, а почему ты такой разодетый? — спросил Энтон.

— Я иду к одной даме. К леди Макс.

— К прекрасной даме на белом коне, — тихонько добавил Уилл. — Она богатая?

— Возможно. Я не знаю. Здесь деньги значения не имеют. Самое главное — классовая принадлежность, — сказал я и с досадой понял, что повторяю слова Маспрата. — Знаете, средний класс, высший класс.

— А мы какой класс?

— Никакой. Нам это все равно.

Подразумевая, что я всего лишь наблюдатель. Но сам не очень-то в это верил. Мне хотелось большего.

Мальчики поцеловали меня; их нежность вселяла душевный покой: значит, у нас с Алисон все хорошо.

Выходя из комнаты, я услышал, как Энтон прошептал Уиллу, лежавшему у противоположной стены:

— Думаю, мы — средний класс.

Для того чтобы зимой пуститься в путь на ночь глядя, требовалось усилие воли, как при переходе границы, ведь я вновь выходил в Лондон после целого дня, проведенного в цитадели моего высокого дома.

Ночью город выглядел тихим и ласковым, на лице его лежали тени — то был сонный город, которому пришло время укладываться спать. В нашем южном районе лондонский силуэт образовывали старинные дефлекторы на дымовых трубах, шиферные крыши и шпили церквей. В такие зимние ночи у меня возникало обманчивое чувство, что я тоже часть этого города, пришелец, поглощенный и преображенный его тенями. Я любил оранжевое мглистое зарево на ночном лондонском небе; возле Челси-Рич ложившиеся на воду блики света своей размытой призрачностью очень напоминали один из «Ночных пейзажей» Уистлера. Я точно знал, где именно нахожусь; в этом еще одна особенность лондонцев: мы отлично ориентируемся в темноте.

Все это я наблюдал с переднего сиденья на втором этаже автобуса, и мне казалось, что я веду очень старый, летящий над самой землей самолет.

Дом леди Макс находился в нескольких минутах ходьбы от автобусной остановки и стоял на отшибе в незастроенном углу площади; у него был типично викторианский, недавно покрашенный в кремовый цвет фасад, который словно фосфоресцировал в свете уличного фонаря. Высокие эркеры, светлые колонны, внушающая трепет лестница.

Открыла мне миниатюрная женщина, хорошенькая и по-обезьяньи проворная; нараспев поздоровавшись, она приняла мое пальто. Тоже явно филиппинка.

Столь внушительный снаружи, внутри особняк выглядел огромным саркофагом. Из-за мраморного пола в холле, из-за пыли, полуживых цветов, сухих растений и мрачных картин в вычурных рамах, а более всего — из-за холода и запаха отсыревших ковров в доме веяло безжизненным унынием, как будто там давно никто не ел и не спал. Я сразу подумал про свой теплый, уютный дом на другом берегу реки, и тут же услыхал собственное имя: в соседнем зале объявляли о моем приходе.

— Здравствуйте, Пол! — громко приветствовала меня леди Макс. Как подобает королеве, она не поднялась с кресла.

Держалась она, однако, так, будто мы давно и коротко знакомы. Я приободрился, а она быстро представила меня гостям, небольшими группами стоявшим по всей комнате. Грэм Хивидж приветливо улыбнулся, не подавая вида, что накануне так решительно пресек мое поползновение написать главную критическую статью номера. Среди присутствовавших был пожилой романист по имени Дантон Марвуд, супружеская пара из Южной Африки — их фамилия у меня вызвала ассоциацию с борьбой против апартеида. Еще была женщина по имени Пиппа, она часто моргала, пока я с нею говорил. И наконец, американский поэт Уолтер Ван Беллами.

— Жена не смогла прийти, — объяснил мне Беллами, ероша указательным пальцем копну седых волос.

Он был очень высок и совершенно безумен. Увлек меня к камину, чуть ли не в огонь, навалился грудью и, пристально глядя в глаза и улыбаясь своей странной улыбкой, сказал:

— Вы ведь тоже из Бостона.

Камин горел вовсю, но тепла давал меньше, чем наш в Клапаме. У этого пламя задыхалось в нечищеном дымоходе.

— Вообще-то я из Медфорда.

Но Беллами, как то часто бывает с безумцами, был рассеян и пропустил мои слова мимо ушей; у него был мутный взгляд человека, одурманенного лекарствами.

— Мы, бостонцы, должны держаться вместе.

Я почувствовал себя польщенным, но тут он стиснул мне руку возле локтя — слишком крепко, до боли, в этом жесте было больше отчаяния, чем дружелюбия. Затем, потеряв ко мне всякий интерес, нетвердым шагом подошел к книжному стеллажу и вытянул томик собственных стихов.

— Макс только что рассказывала про вас, так что вы явились как нельзя более вовремя.

Это произнес Марвуд, романист. Его имя было мне знакомо по шкафу с новинками художественной литературы в «Нью стейтсмен»; у Гастона тоже всегда стояли пачки его книг. Он был женат на богатой, никому не известной даме и, по словам злоязычного Маспрата, славился завистливостью, самонадеянностью и занудством.

— Вы сейчас работаете над романом? — поинтересовался я.

— Вот это да, не ожидал! Обычно-то мне приходится втолковывать окружающим, что я романист. «Вы наверняка и слыхом обо мне не слыхали, — говорю я. — Ведь я занимаюсь так называемой высокохудожественной прозой».

— Марвуд — это Генри Джеймс для бедных, — заметил Хивидж. — Он на дешевку не разменивается.

— Боже избави, — отозвался Марвуд. — Нет, роман я уже закончил. Теперь уезжаю. На Корсику — знаете, где это? Пленительное место. Повторяю путь Эдварда Лира. Все всерьез, никаких нелепиц. Нечто вроде «путешествия по стопам предшественника».

— То еще путешествие! — фыркнул Хивидж. — Только успевай увертываться от отдыхающих и туристов.

— Грэм обожает всех поддразнивать, — сказал Марвуд. — Слушайте, а ваш новый роман, видимо, удался.

— Мой новый роман?! — удивился я. — Это вовсе не роман, а описание моих путешествий.

— Нет, нет. Книга, над которой вы работаете сейчас. Судя по отзывам, просто блестящая.

Леди Макс улыбалась мне; она все слышала, все видела; мир был наг и беззащитен перед нею, в нем не было ничего загадочного, скрытого. И тут только, видя ее царственную улыбку, я вспомнил, что сам же ей и рассказал о романе.

— Смотрите не отказывайтесь от вашего названия, — посоветовал Марвуд. — Не позволяйте Макс сбить вас с панталыку. Она бывает дьявольски настырной.

Значит, она им уже все выложила.

Служанка-филиппинка обнесла гостей напитками; теперь и у меня в руке был бокал.

Подошел Хивидж. Я уже приготовился услышать обращенную ко мне французскую речь — и как прикажете отвечать? Но он очень дружелюбно произнес:

— Рецензия — блеск! — Очевидно, он имел в виду мой обзор книг, вышедший неделю назад, в котором я в пух и прах разнес четыре романа. — Вы что-нибудь новенькое прихватили тогда?

— Как я понял, мы договорились подождать, пока не появятся книги более стоящие.

Он невозмутимо выслушал меня и, ничего на этот счет не сказав, спросил:

— Любите Генри Джеймса? Выходит новое издание его писем. Первый том только что поступил в продажу. Говорят, очень неплох, многое никогда не публиковалось. Может получиться занятно: ведь вы с Джеймсом оба бывшие американцы.

Это был совсем иной Грэм Хивидж, и он вроде бы предлагал мне написать основной литературный обзор номера. Развернутые рецензии на такие книги обычно писал В. С. Притчетт. Тон Хивиджа озадачил меня; сегодня, у леди Макс, а не в своем кабинете, он выглядел потрепанным и безвольным. Этот человек, которому ничего не стоило с улыбкой оскорбить другого, который требовал сексуальных утех от своих подчиненных — а те, выпускники Оксфорда, с готовностью опускались перед ним на четвереньки в убеждении, что это поможет им сделать в Лондоне литературную карьеру, — сейчас этот мерзкий властолюбец делал глупые и неловкие попытки завязать со мной дружбу.

— Вот об этом и сможете порассуждать, — добавил он, — о жизни на чужбине.

Да, он предлагал мне написать большую критическую статью о Генри Джеймсе.

— Готов заказать вам статью на полторы тысячи слов, — продолжал он. — Собрание будет выходить невесть как долго. Так что можете не торопиться.

— Охотно напишу, — сказал я, пожалуй, чуть слишком поспешно. — А вам известно, что Генри Джеймс лет в восемнадцать получил удар пожарным шлангом в пах?

— Нет, но кто его знает, быть может, тот непрошеный удар по яйцам как раз и явится исходной точкой для ваших критических построений, — без улыбки проговорил Хивидж.

Марвуд захихикал, а Беллами громко расхохотался.

Я не сомневался, что Хивидж сделал мне такое предложение только потому, что встретил меня здесь, у леди Макс, а его натужное комикованье было проявлением дружелюбия. Англичанину, особенно такого, беспощадного типа, трудно делать щедрые жесты, не подпустив снисходительного высокомерия, но мне было все равно — во всяком случае, Хивидж уже не обращался ко мне по-французски в присутствии всех этих людей.

Леди Макс держалась в отдалении, но всякий раз, взглянув на нее, я не мог отделаться от ощущения, что она неотрывно на меня смотрит. Даже когда она сидела и курила сигарету, казалось, что она руководит здесь всем, — прелестная, словно фарфоровая статуэтка, кожа пленительно бледная, как часто бывает у женщин в этой вечно пасмурной стране.

Я был обескуражен тем, что она со мной не заговаривает; да и облик самой леди Макс, такой яркой и хрупкой, никак не вязался с этим огромным сумрачным домом; не слышно было запахов готовящейся еды, и это тоже почему-то беспокоило. В поисках туалета я выскользнул в коридор; заметив мою нерешительность и угадав, что я ищу, служанка-филиппинка указала мне нужную дверь. Там было еще сумрачнее: густые тени, влажные, холодные кафельные стены, — и я снова пожалел, что не остался дома. Над умывальником висел сатирический эстамп Роуландсона.

Когда я вернулся в зал, гости уже надевали пальто.

— Мы идем обедать, — сказала леди Макс. — Здесь рукой подать.

Мы гурьбой двинулись по Бромптон-роуд к французскому ресторану «La Tour Eiffel»; там нас провели в отдельный, обшитый деревянными панелями кабинет, в моем представлении подходящий скорее для влюбленных парочек или забубённых гуляк. Окна были занавешены пыльными бархатными шторами с толстыми золотыми кистями. Мы сбросили пальто на руки прислуге, и леди Макс рассадила нас за столом. Я был в замешательстве; неужто и остальные испытывают то же самое, думал я. Низко наклонив голову, миссис Лаш что-то взволнованно шептала мужу. Справа от меня сидела женщина по имени Пиппа, слева — Марвуд.

— А где Уолтер Ван Беллами? — спросила леди Макс.

Он исчез — испарился по дороге, но леди Макс рассмеялась и заявила, что это вполне в его духе.

— Он же чокнутый. Причем не на шутку.

В кабинет со скучающим видом вошел официант-француз в чересчур облегающей сорочке, волосы у него были влажные, лицо горело; раздав нам меню, он с пародийным французским акцентом перечислил фирменные блюда дня и те, которые уже кончились.

— Вы уж простите, — сказала Пиппа, — но меню мне подали липкое. Противно, сил нет.

Скорчив гримасу, она вернула меню официанту, который явно обиделся.

— Не принесете ли хорошего вина? — обратилась к нему леди Макс. — Ваше фирменное вино подается в залапанном графине и по вкусу напоминает лак для ногтей. Две бутылки «Мерсо», даже три, и подайте их сразу.

— Когда я пью «Мерсо», у меня возникает ощущение, что я вступаю в атмосферу «L'Etranger» Камю, — заметил, обращаясь ко мне, Хивидж.

Леди Макс тем временем продолжала давать указания официанту. Сидя во главе стола, она превратилась в деловитую, внимательную хозяйку. Властная сила чувствовалась в ее позе, в поднятом подбородке, в повороте корпуса — словно наэлектризованная, она чутко реагировала на каждую реплику и была сама любезность.

Вино разлили по бокалам, и официант вынул свой блокнот:

— А кг'оме того, сегодня имеем свежий омаг'. В меню их, пг'авда, нет.

— Да у них не настоящие омары, — сказала леди Макс, содрогнувшись, будто от оскорбления. — Всего лишь жалкие маленькие бесцветные шотландские лангусты.

В ответ официант лишь щелкнул шариковой ручкой.

— Зато паштет из креветок у них превосходный.

Мы дружно заказали паштет из креветок.

— И рагу из зайца, — добавила леди Макс и, облизнувшись, пробормотала французское название блюда.

— Civet de lièvre, — педантично чеканя слоги, произнес Хивидж.

Слушая его, я подумал, — англичане — нация педантов; вечно-то они вас поправляют и сами себя за это ненавидят, потому что сознание собственной правоты — довольно-таки пресное удовольствие.

Улыбнувшись Хивиджу — весьма неодобрительно, — леди Макс сказала:

— Здесь его готовят с каштанами.

Большинство собравшихся, кроме Пиппы, тоже заказало рагу, а Пиппа объявила, что она вегетарианка. Услышав ее слова, Марвуд раздраженно заворчал. Пиппа возбужденно посовещалась с официантом и в конце концов заказала овощное рагу.

— И я принесу вам овощной гарнир на выбор.

— А это уж на ваше усмотрение, — сказала леди Макс. Она закурила сигарету и отпустила официанта, ведьминским жестом швыряя в него пальцами клочья дыма. — Шуму много, а на деле ни словечку верить нельзя.

Все принялись болтать с соседями по столу, как вдруг Пиппа громко обратилась к леди Макс:

— И часто вы здесь ужинаете?

— А что такое ужин? Еда такая? — поинтересовалась леди Макс.

Пиппа вкратце объяснила, что значит это слово.

— Но ведь это же обед, правда? — сказала леди Макс.

— Рабочий люд называет это ужином, — объяснил Марвуд.

— Обожаю этот эвфемизм: «рабочий люд», — отозвалась леди Макс.

Официант принялся обносить всех паштетом из креветок — пузырчатой розовой пастой в керамических мисочках — и возле каждого поставил тарелку со стопкой поджаренных хлебцев.

Мы принялись намазывать пасту на хлеб, а леди Макс, продолжая курить, заметила:

— Терпеть не могу, когда мой заказ выполняют немедленно. В этом есть что-то оскорбительное, и у меня всегда закрадывается подозрение, что приличной еды тут не жди.

— А я прихожу к такому же мнению, когда меню липнет к рукам, — сказала Пиппа.

— У них чай — это полноценная еда. Ланч они называют «обедом», — продолжал свое Марвуд. — Я знаю это от моих помощников. У них непременно бывает что-то «на третье».

— Вот уж удивительная публика, — сказала леди Макс. — Я всегда считала, что придумывание таких странных названий для обычного приема пищи — это просто способ сэкономить на еде.

— А еще, — во всеуслышание объявил Хивидж, — они ходят исключительно «в туалет».

Он достиг той степени опьянения, когда человек глупеет и норовит подколоть окружающих, но это подкалывание вскоре приобретает жестокий, а потом и садистский характер.

— Я имею в виду рабочий люд.

В улыбке леди Макс читалось отвращение. Она сказала:

— Терпеть не могу этого слова. Неужели кто-нибудь в самом деле им пользуется?

Чтобы доставить удовольствие хозяйке, мы все, кроме Пиппы, рассмеялись, как будто никто из нас и вправду его не употребляет.

— «Туалеты» — почти полная анаграмма слова «алеуты», — сказал мистер Лаш, но никто его не услышал, потому что Марвуд снова начал возмущаться:

— А еще ненавижу, когда говорят «будем здоровы».

Услышав это, вернее, недослышав, Хивидж воскликнул: «Будем здоровы!» — и осушил свой бокал.

Глядя на меня, леди Макс сказала:

— Обожаю выражение «белая шваль». Американцы мастаки по части ярких оборотов речи. Как вы думаете, нам удастся ввести его в здешний обиход?

— Извините, но я нахожу весь этот разговор крайне оскорбительным, — заявила Пиппа.

Перегнувшись через меня, Марвуд приблизил лицо к лицу Пиппы и сказал:

— Мисс «Мелкая буржуазка, о чем она сама прекрасно знает» сейчас снова пытается стать праведной пролетаркой, да?

— А вы научились прекрасно разбираться во всех тонкостях классовой структуры — благодаря вашим помощничкам, конечно, — отпарировала Пиппа. Она часто моргала, но уступать не собиралась.

— Да, и гораздо лучше, чем склонны признать некоторые второразрядные рецензенты, — сказал Марвуд, не оставляя сомнений в том, что Пиппа написала на один из его романов весьма критическую рецензию.

— Кто-то, кажется, продавщица на днях сказала мне: «Не стоит благодарности», — промолвила леди Макс, завершая боевую ничью между Марвудом и Пиппой.

— Что за дурацкое американское выражение, — заметил Хивидж.

— Желаю удачно провести день, — сказал мистер Лаш жене.

— Извини, у меня другие планы, — откликнулась она.

Однако никто не обратил внимания на их диалог, потому что леди Макс в это время говорила:

— «Не стоит благодарности» вовсе не дурацкое выражение, это очень даже толковый ответ. А вот в Англии скажешь кому-нибудь «большое спасибо», и собеседник буркнет что-то невразумительное или просто пожует губами.

— Полагаю, оно ничем не хуже, чем «prego», — сказал Хивидж — И менее сомнительно, чем «bitte». Весьма напоминает русское «пожалста».

— Мы не поняли, — сказал мистер Лаш.

— Да, и благодаря своей счастливой многозначности принадлежит к очень удобным речениям вроде «нам вас очень недостает», — сказала леди Макс и улыбнулась мне.

Тут принесли рагу из зайца — в глиняных горшочках, под слоем тушеной моркови и каштанов в густом коричневом соусе. Официант, вздыхая, сновал взад и вперед, расставляя блюда с овощами; когда он обслуживал меня, от его тела пахнуло потом и жаром, было слышно, как он нетерпеливо отдувается.

— Принесите еще вина, — распорядилась леди Макс.

— Спасибо за заказ, — произнес официант.

— Не стоит благодарности, — откликнулась леди Макс. — Вот видите? — бросила она нам.

Мы все еще дискутировали языковые вопросы. Обсуждали правильное произношение таких английских названий, как Марилебон, Теоболдз и Чамли. Все это делается ради меня, догадался я.

Мистер Лаш назвал по буквам длиннющее слово, а затем произнес его: «Фаншо».

Марвуд усмехнулся и сказал:

— У меня тоже есть словечко: «Вулсфардизуорти». Знаете, как на самом деле читается?

— Вулси, — обронила Пиппа, устремив на него холодный взгляд.

— Мой дедушка многое произносил на американский манер, — сказала леди Макс, опять посматривая на меня.

— Как поживает ваша дочка Аллегра? — угодливо, почти подобострастно спросил Марвуд.

— Цветет, — ответила леди Макс. — Этот дуралей мистер Дайпай — во всяком случае, я его так называю — по-прежнему за ней волочится. Повез ее на прием в посольство, так она нарочно надела прозрачное кружевное платье, а под ним — в чем мать родила. Мусульмане жутко возмутились, а у него глаза и зубы разгорелись. Он даже не подозревает, что ей всего шестнадцать. Вот остолоп!

— Она может им увлечься, — заметил Марвуд.

— Что ж, значит, старине Дайпаю повезет. Но этому не бывать. Слишком уж Аллегра бессердечна. Все они теперь такие. Поэтому я за нее не беспокоюсь. Пусть сама разбирается. И я знаю, как она воспринимает всю эту историю. В ее возрасте за мной увивался Бутби.

— А он разве был не гомосек? — спросил Хивидж.

— Да, но не полный. В конце концов я от него отбилась.

Она снова нарочито растягивала слова.

После того как она упомянула лорда Бутби, разговор перешел на братьев Крей, двух известных в Лондоне убийц, которым лорд покровительствовал, вспомнили и бесчисленные сплетни шестидесятых годов, связанные с делом Профьюмо.

Мне опять стало казаться, что все это ворошат ради меня, словно бы вместо обеда леди Макс устроила для меня небольшой семинар по английским нравам и образу жизни.

Заметив, что к нам подходит незнакомый официант, леди Макс сказала:

— Следующий официант, следующее блюдо. Судя по неумолимому выражению тупой физиономии, грядет десерт.

Официант не подал виду, что слышал ее слова.

— Прикажете прикатить сервировочный столик с десертами? — осведомился он.

— На котором будут вчерашние пирожные, пудинг и и липкие булки? — Не повернув к нему головы, она продолжила: — Подайте-ка нам лучше блинчики flambé, будьте умницей.

Следующие двадцать минут официант трудился не покладая рук возле портативной жаровни: сначала напек блинчиков — ровно семь штук, — свернул и положил их в серебряное блюдо. Затем методично занялся соусом: растопил на сковороде сливочное масло, поджарил в нем кубики сахара, залил этим соусом блинчики, щедро окропил их «Гран-Марнье» и поджег. Потом выложил на отдельные тарелки и, полив каждый блинчик соусом, подал нам.

Столь сложная процедура приковала к себе всеобщее внимание, разговор прекратился. Мы принялись за блинчики.

— Какая вкуснота! — сказала Пиппа. — Я всего лишь второй раз в жизни…

Но леди Макс оборвала ее, как будто хвалить еду — дурной тон.

— Сегодня королева-мать вышла из больницы, дай ей бог здоровья, — сообщила она.

— «Королевская шаланда», — осоловело нахмурившись, вставил Хивидж.

— Я знакома кое с кем из ее закадычных друзей. Представьте, между собой они зовут ее «Булочка», и, по-моему, это прозвище ей очень подходит. Прислуга у нее — одни сплошные педики. Однажды ночью она позвонила им — те сидели на кухне — и сказала: «Не знаю, как вас, голубых, а вот даму истинно голубых кровей мучает жажда».

Было уже далеко за полночь — это ясно показывали хмурые лица официантов; подав кофе с ликером, они демонстративно не отходили от нашего стола. На последний поезд метро они уже опоздали. Теперь оставалась только надежда на случайный ночной автобус.

Сложенный пополам счет лежал на блюдце у локтя леди Макс с тех пор, как принесли кофе. Она не обращала на него ни малейшего внимания.

Наконец, обдав счет струей сигаретного дыма, она небрежным движением пальцев развернула его и сказала:

— Я в арифметике не петрю. Девяносто шесть разделить на семь — сколько получится?

Девяносто шесть фунтов я должен был ежемесячно вносить за квартиру, и мне не верилось, что мы слопали целый такой взнос. Но куда больше пугало то, что мне предлагалось оплатить свою долю. Вспомнилось распоряжение леди Макс «Принесите еще вина».

— А обслуживание входит в счет? — поинтересовался Марвуд.

— Будем считать по четырнадцать с носа, — сказал Хивидж.

Супруги Лаш побелели, на их лицах отразилось то же отчаяние, какое испытывал я.

— И еще по фунту с каждого на чай. — Хивидж выпустил счет из пальцев.

— Итого ровно по пятнадцать.

Марвуд принялся отсчитывать купюры в толстом кожаном кошельке.

Пятнадцать фунтов! Именно столько мне платили за рецензию. Хивидж знал это, но ему было явно наплевать. Я сделал вид, что шарю в бумажнике, хотя прекрасно знал, что такой суммы у меня и близко нет; у Пиппы тоже не было, и во мне шевельнулось к ней какое-то родственное чувство. Она выписала леди Макс чек, мистер Лаш сделал то же самое. Я пощупал в бумажнике хрустящую пятифунтовую купюру. Там же лежало несколько монет, но они нужны были мне на автобус.

— Вынужден стать вашим должником: остальное верну позже, — сказал я.

— Я получу с вас должок так или иначе, — отозвалась леди Макс.

Автобус шел лишь до автовокзала возле моста Баттерси, а потому, оставшись без пенса, я под моросящим дождиком раздраженно затопал домой пешком.

 

5

Единственным непреложным фактом моей лондонской жизни была моя литературная работа. Я чувствовал, что только так завоюю себе место в этом городе. Хотя действие моего романа развертывалось в джунглях, его пронизывала атмосфера Лондона. Для меня он был чисто лондонским произведением. Интересно, думал я, а если бы все было наоборот, если бы я где-нибудь в Новой Гвинее писал о жизни в Лондоне, был бы сходный эффект? Ощущалась бы в книге атмосфера джунглей, буйной природы и слепящего солнца?

На следующий день мне необходимо было сесть за работу в полном одиночестве. Алисон без особого интереса спросила, как прошел вечер.

— Прекрасно, — ответил я. — Роскошная еда, светская беседа, сплетни и несварение желудка. Я даже не напился.

— Хорошо, что я осталась дома, — заключила Алисон.

Я слегка завидовал ее безразличию. Вот откуда такая безмятежность! Меня же снедало паскудное любопытство ко всему на свете, которое приходилось всячески скрывать, потому что совать нос в чужие дела и задавать лишние вопросы у англичан совершенно не принято.

Больше я почти ничего не рассказал ей про странный званый обед в складчину, который устроила леди Макс, — как она нас пригласила, заказала еду и вино, а потом заставила всех платить. Я скрывал свою растерянность, потому что не в силах был выложить Алисон всю правду. Как я мог описывать все эти малопонятные подробности, если сам в них еще не разобрался? История эта ведь не закончилась, даже до середины не дошла. Я был уверен, что продолжение не заставит себя ждать. И последствия тоже.

Как всегда, я сел за стол и продолжил работу над романом. В тот день написал один абзац, на следующий — несколько страниц. Если утром я ничего не мог из себя выжать, то после обеда заставлял себя сочинить хоть несколько строк. Зато в дни, когда писалось хорошо, я частенько оставлял роман и брался за рецензию: можно было себе это позволить, потому что я ведь уже выполнил свою творческую норму. В ту неделю, изрядно поработав над собственной книгой, я прочел первый том «Писем Генри Джеймса», попутно делая выписки в надежде, что они пригодятся для развернутой, на всю полосу, рецензии.

Когда работа стопорилась, я бродил по сырому садику позади дома, разглядывая растения. Раздирал старые птичьи гнезда, чтобы посмотреть, как они сделаны, наблюдал за трапезой пауков, за спешащими по своим делам муравьями, за улитками, с трудом переползающими в собственной слюне через кирпичи. Все эти лондонские создания я перенес в роман, в джунгли Центральной Америки. Поглядев на тоненький ручеек, я превратил его в реку с илистыми берегами и заводями.

Порой, в предвечернюю темень, до того как открываются пивные, я шел прогуляться — так лучше думалось. Бродя по улицам, я проговаривал текст себе под нос. В течение дня бывали часы, когда я не знал, куда себя деть, и это меня пугало.

Позвонил Маспрат, но я от него отбоярился. Не хотелось вникать в его жизнь — меня раздражал кавардак в его квартире, еда на бегу, его назойливая манера брать в долг и скулить при этом, его творческая несостоятельность и без толку потраченные вечера в клубе «Ламберн».

Я писал книгу. Жил в своем доме. Любил свою семью. Другой жизни в Лондоне у меня не было, и я даже не подозревал, что она возможна, пока снова не позвонила леди Макс.

— Пол, это вы, мой милый мальчик?

В ее тоне, в манере речи не было и тени шутовства. Я сразу узнал ее голос, темно-коричневый от курения. Опасаясь очередного приглашения на обед, я насторожился.

Но нет: она звонила, чтобы получить с меня должок. Именно так она и выразилась. Сказала, что я обязан сходить с ней в галерею Тейт на выставку Уильяма Блейка.

— Встретимся в фойе примерно через час, — сказала она.

Таким способом, согласившись пойти с нею на выставку, я возвращал ей долг в десять фунтов. В тот день я свою творческую норму выполнил. И не было ощущения, что я обманываю Алисон, хотя по отношению к сыновьям выходило некрасиво: я ведь знал, что меня не будет дома, когда они придут из школы. Стало быть, я не увижу, как Энтон готовит чай, не услышу традиционного вопроса Уилла: «На какой ты теперь странице, папа?» Поэтому самонадеянность леди Макс и ее требовательное «Ждите там» неприятно задели меня.

Она опоздала. Те из лондонцев, кто причисляет себя к людям влиятельным, редко отличаются пунктуальностью, зато от других требуют ее неукоснительно. Леди Макс приехала на такси; в одиночестве поднимаясь по влажным черным ступеням, она выглядела маленькой и невзрачной. Но это было мимолетное и обманчивое впечатление. Прежде я видел ее в окружении других людей, а тут, очутившись рядом с нею, я почувствовал себя очень неказистым, несовременным, словом, опять типичным американцем.

Едва поздоровавшись со мной, леди Макс сказала:

— Обожаю дождливым днем ходить в музей.

Дождя как такового не было, плыли низкие тучи, в воздухе висела обычная для лондонской зимы мглистая морось, отчего город казался еще чернее обычного.

— Есть только одно место, где бывает еще лучше, — добавила она.

Мы шли мимо эротичной композиции Родена — сплошные мышцы и выпуклости: двое сплелись в большой бронзовый грецкий орех.

— В постели, конечно, — продолжала леди Макс, — и желательно не в одиночестве.

У нее была манера произносить сентенции, на которые нечего сказать. Своего рода словесный снукер — мне оставалось только держать кий, не имея возможности им воспользоваться.

Мы прошли мимо серии крупных плоских картин Мазеруэлла — на всех черные, неопределенные фигуры, похожие на изъеденные молью тени, — мимо с самоуверенной лихостью исполосованного полотна Раушенберга, мимо проекта интерьера Хокни, плавно изгибавшегося в трех направлениях, мимо мягкой, похожей на большую игрушку скульптуры, мимо подвешенного на проводах ржавого велосипеда и триптиха размером с три рекламных щита, сплошь покрытого глиняными черепками.

За этой старательно создававшейся легковесной дребеденью, в затемненном зале, в низких подсвеченных застекленных витринах лежали рисунки Блейка. Шагая во мраке позади леди Макс, я чувствовал тепло ее тела, глаза щипало от сладкого запаха ее духов. В стекле, поверх сцен из «Брака Неба и Ада», отражалось ее белое лицо, полные губы, большие глаза.

— Рескин называл его примитивным художником, — заметила леди Макс.

— Как несправедливо! У него великолепная техника, тонкое чувство цвета и своеобразный провидческий дар. Взгляните на слияние плоти и духа.

— Это про Блейка говорят все.

Она даже не замедлила шага и не повернула головы.

Вот классический лондонский упрек — в безнадежной банальности ваших высказываний. Это говорят все. Ее замечание показалось мне грубым, но то был лишь очередной ход в шахматной партии. В начале своей жизни в Лондоне я бы ее возненавидел за такие слова. Теперь же я воспринял их как ловкий переход к обороне, легкое поддразнивание, а вздумай я обидеться, она подняла бы меня на смех. В Лондоне в таких случаях принято не ударяться в амбицию, а отвечать той же монетой, да поязвительнее.

— Это говорят все, потому что это очевидно и потому что это правда, — сказал я. — Если уж кто и был со странностями, то, по-моему, сам Рескин, а вовсе не Блейк. Увидев волосы на женином лобке, Рескин был потрясен. Он решил, что во всем свете они есть только у нее — этакая физическая аномалия.

— Рескин известен отнюдь не только этим, — заметила леди Макс.

— Но остальное совсем не интересно, — сказал я.

Мои слова пришлись ей по вкусу.

— Мне очень нравится его болезненная тяга к нимфеткам. Он ведь обожал маленьких девочек.

— Детская порнография, — бросил я.

— Чувствуется, это вас сильно шокирует. Тем не менее Рескин был невероятно романтичен, — сказала она, не отрывая взгляда от рисунков Блейка. — Кстати, раз уж речь зашла о волосах на лобке. Некоторые замысловато подбривают их, придавая определенную форму.

— Есть и такие, кто, если верить Д. Г. Лоуренсу, вплетает в них цветы календулы.

— До чего же дурацкая книжка, — сказала леди Макс. — Абсолютно неправдоподобная. Одни жуткие фантазии Лоуренса насчет английских классовых перегородок — мужественный егерь, сексуально озабоченная аристократка, оскопленный лорд. А кроме всего прочего, там совершенно превратно представлен оральный секс.

Она склонилась над подсвеченной витриной с гравюрами Блейка, ее лицо сияло над Богом-Отцом, который, в окружении ликующих ангелов и пышных облаков, держит в руке золотой циркуль.

— Навряд ли ей удалось бы ему отсосать, играя с его пенисом как с мини-сарделькой.

Она опять важно растягивала слова, тем самым несколько облагораживая непристойную фразу. Стоявший неподалеку едва различимый в сумраке человек смущенно и неодобрительно крякнул.

Хотя в затененном зале я не мог разглядеть лица леди Макс, мне почудилось, что она улыбается.

— В ваших романах сексуальной изобретательности куда больше, чем у Лоуренса.

Это был шаг вперед после слов «Вы пишете гораздо лучше Хью Уолпола».

— Я всегда считала, что описание половых сношений — большое испытание для литературного таланта.

— Да, секс на книжной странице — дело нелегкое. Приходится выбирать между медицинской абракадаброй, заборной лексикой и добропорядочной фразеологией. Я использую все три источника.

Но леди Макс меня не слушала.

— Как, например, вы обошлись с педерастией… — промолвила она.

У меня пересохло во рту.

— У вас редкая способность проникать в сокровенные глубины.

Опять очко в ее пользу. И нечего добавить.

— Уильям Блейк венчался в церкви здесь неподалеку, — сказала она. — Хотите взглянуть?

И решительно двинулась из зала; вскоре мы вышли на влажный воздух и зашагали по набережной вдоль белесой бездонной реки, казавшейся в тот день необычно бурной.

— Когда-то здесь была тюрьма, — сказала леди Макс, спустившись к самой воде. — Миллбанк. Ее описал Джеймс в «Княгине Казамассиме».

Я только что закончил рецензию на книгу Генри Джеймса, но об этом и не подозревал.

— Кажется, будто река течет вверх. Видите? — сказала она.

И правда — надорванная диванная подушка, сломанная ветка и куски пенопласта плыли по направлению к мосту Воксхолл.

— Сейчас вода и впрямь идет против течения, — объяснила она. — И так до самого Ричмонда — из-за прилива, понимаете? Лондонцы то и дело посматривают на Темзу, но никогда не замечают ее истинного характера, не видят, что течение в ней меняется на противоположное по четыре раза в день.

При этих словах она подняла затянутую в перчатку руку.

— В этих туфлях больше шагу ступить не могу.

На ней были те самые туфли, которые Маспрат назвал «ну-ка, трахни меня».

Она решительно остановила такси, и я остро ощутил свою никчемность. И потом, после интимного уединения во время недолгой поездки — шофер за перегородкой, ее рука лежит на моем бедре, — с неожиданной суровостью, будто наказывая меня за что-то, леди Макс вышла и зашагала прочь, предоставив мне расплачиваться с таксистом. В смятении я дал ему до смешного много на чай, а он лишь пренебрежительно фыркнул, давая понять, что для него это дело обычное.

Церковь Святой Марии на Баттерси расположена прямо на южном берегу Темзы, рядом с мельницей и пивной «Старый лебедь», а напротив, на том берегу — приспособленные под жилье баржи и кирпичные фасады Челси. Место выбрано великолепно, церковь вся окружена светом и водой; совсем рядом стояла на причале парусная барка. Выше по течению, над черным железнодорожным мостом, сквозь серые тучи пробивалось солнце.

— Эту церковь мне показал Кен Тайнан, — сказала леди Макс. — Георгианский стиль. До чего ж хороша!

— Тайнан, который театральный критик? — спросил я, отодвигая засов и распахивая перед нею дверь.

— И фетишист, — добавила она, входя в церковь. По надгробным плитам мы прошли под низкими, обшитыми деревом хорами в боковой придел; от падавшего сквозь витражи света вокруг лежали разноцветные блики. Взяв со столика брошюрку, я прочел, что в церкви действительно венчался Блейк, что сюда заходил Тернер, и многое другое.

— Тут, как я вижу, похоронен Бенедикт Арнольд.

— Да, Арнольд, смельчак и герой.

— Нет, Арнольд, гнусный изменник.

— Зачем говорить то, чего от вас заведомо ждут?

Я подошел поближе к алтарю и кафедре; как тут все аккуратно, размышлял я, и даже при известной скудости убранства нет впечатления сурового аскетизма: линии чистые, в их строгости чувствуется одухотворенность и сила. Тем временем леди Макс, не глядя на меня, заговорила вновь:

— Остальное время Тайнан разгуливал в женском платье. У него в спальне был зеркальный потолок. Как-то он спросил меня: «А вы пробовали мягкий бич?» Полагаю, он имел в виду легкую порку. У него лежали изрядно замусоленные номера «Раббер ньюс». Вот это, знаете ли, настоящий представитель своей эпохи.

Она шла между полированными, украшенными резьбой скамьями к ограде алтарной части.

— А Тайнан что, умер?

— Нет-нет. Он тяжело болен, но это его не останавливает, — ответила леди Макс. — Нынче он балуется уролагнией с одиннадцатилетними девочками. Как же это называется? «Золотой ливень» или что-то вроде того? Обожаю такие изысканные завершения. Вам не по себе?

Я покачал головой. Что тут можно было сказать?

— Я рассказываю вам то, что вам знать необходимо.

— О сексе?

— О Лондоне, — ответила она. — Знание Лондона и любовь к нему присутствуют во всех великих английских романах. Смешной вы человек Сами не знаете, какой вы славный и каким можете стать великим. А теперь мне пора идти.

Мы вышли из церкви и пошли по Викаридж-кресент в поисках такси.

— Вот здесь жил Уилсон, — сообщила леди Макс возле двухэтажного дома серого кирпича. — Сильно недооцененный художник и великий натуралист. Он участвовал в экспедиции Скотта и умер на Южном полюсе.

Уже садясь в такси, она сказала:

— Завтра у меня встреча с моим финансовым управляющим, так что придется перенести нашу встречу на четверг — я вам позвоню.

Она даже не коснулась меня, но англичане вообще редко касаются друг друга, и от этого я, стоя в облаке вонючего выхлопа от ее такси, взволновался еще больше.

Когда наступил четверг, мы договорились встретиться днем в Мортлейке. После ее звонка я все утро успешно работал над романом и, порядком возбужденный, с нетерпением ждал нашего свидания.

В Мортлейке мы совершили экскурсию в очередную церковь, теперь католическую, а на обнесенном высокой стеной кладбище осмотрели могилу сэра Ричарда Бёртона — мраморное надгробие в виде аравийского шатра.

— Эта могила еще не упоминалась ни в едином лондонском романе, — заметила леди Макс. — Дарю ее вам.

Я прочел надпись на плите и начал рассказывать своей спутнице о том, как Бёртон исследовал глухие уголки штата Юта, но она перебила меня:

— Все потому, что у тамошних мормонов разрешена полигамия. Бёртон был помешан на сексе, но это помешательство сочеталось с большой эрудицией и любовью к языкам. Поэтому он перевел «Камасутру» и безумно увлекался фетишами.

Там, на мирном погосте при церкви Святой Марии Магдалины, она рассказала о некоторых эпизодах из своего детства и юности, в которых участвовали мужчины — всегда гораздо старше ее — и в той или иной форме присутствовала порка, «причем отнюдь не мягкий бич, смею вас уверить». Мужчины укладывались животом на стул, а она изо всех сил стегала их по ягодицам собачьей плеткой.

Завершив рассказ, она хихикнула и, отводя в сторону ветку, сказала:

— Этот заскок у них со школы. Англичане не в силах избыть свое школьное прошлое.

— А англичанки каковы?

— Среди нас встречаются всякие, но лучше всех умеют всыпать по первое число матроны вроде нашего премьер-министра — у этих командирш рука не дрогнет, и грудь у них большая, гостеприимная.

Подбоченившись, она всем телом повернулась ко мне, но я держался на почтительном расстоянии.

В тот день наша прогулка закончилась в Риджентс-парке, где мы любовались оленями. На следующий день мы встретились в Лондонской библиотеке. Это частное заведение наподобие клуба, куда допускаются только полноправные члены; Маспрат частенько ее упоминал. Леди Макс настояла, чтобы я немедленно вступил в ряды читателей библиотеки; я подчинился и выписал чек на тридцать фунтов — годовой членский взнос. А про себя подумал, что придется, видимо, перевести еще некую сумму на мой лондонский счет, иначе в один прекрасный момент на нем не останется ни пенса.

После выходных (в субботу — непременный поход по магазинам, в воскресенье — поездка в Бокс-Хилл) я встретился с леди Макс возле вокзала Блэкфрайарз, и она повела меня в Шад-Темз осматривать какие-то гнилые пакгаузы, от которых так и веяло романами Диккенса.

— Когда-нибудь все эти дивные старые здания реконструируют и превратят в скопище жутких квартиренок для отвратительных людишек.

В ту же неделю она сводила меня в парк Строберри-Хилл, в дом-музей Хогарта в Чизике, в Уорлдз-Энд, в Брикстон смотреть комнату, которую снимал Ван Гог; в дом-музей сэра Джона Соуна. Я раз тридцать проходил по Линкольнз-инн-филдз и знать не знал, что это прелестное здание превращено в музей экзотических сокровищ.

Пока я разглядывал какой-нибудь фронтон, лепной орнамент или картину, она продолжала свой импровизированный монолог на совершенно постороннюю тему, но, как правило, связанную с сексом.

— А я-то думал, что уже все повидал, — говорил я.

— Да, сэр Джон собирал эти памятники материальной культуры собственноручно.

— Нет, я про то, о чем вы только что говорили… Какое слово вы употребили?

— А, это. Frottage. По-французски — натирание. Работа, требующая большой скрупулезности. Мало кому нравится. Занимает массу времени. У кого же сейчас, мой милый, много времени? — И она повернулась к отпечатку с петроглифов. — А меня лично очень привлекает именно натирание.

На Терпентайн-лейн, в районе Виктория, она указала мне на дома без парадных дверей и по какой-то ей одной понятной ассоциации — разве есть здесь какая-нибудь логика? — добавила:

— И я никогда не ношу трусов.

Она раздолбала — в тот год это словечко входило у рецензентов в моду — памятник принцу Альберту, заметив попутно:

— Вставьте его как-нибудь в одну из своих книг.

И продолжила рассказ о том, как после смерти Альберта королева Виктория воспылала страстью к лакею-шотландцу по имени Джон Браун.

— Но почему бы и нет? Жизнь коротка, и пылкие натуры должны получать желаемое. На том стоит мир, а вреда это никому не приносит.

Верно, подумал я, но очень уж бесстрастно она это произнесла.

В тот день, по дороге от памятника Альберту в Кенсингтон-Гор, она сказала:

— Я живу здесь неподалеку. Можете меня проводить.

Она повела меня кружным путем, чтобы показать здание неподалеку от Глостер-роуд, где жил когда-то Стивен Крейн.

— Его гражданская жена была проституткой, но вы это и сами знаете, — заметила она.

— Да, знаю, — сказал я, хотя по правде надо было сказать «нет».

— В Джексонвилле, штат Флорида, она держала бордель, который назывался «Hôtel de Dream», — продолжала леди Макс. — Идеальное название, верно? Но вы много талантливее Крейна.

В длинном черном пальто и бархатной шляпке, она шагала быстро — туфли были уже другие, — немного опережая меня. Впереди замаячил ее огромный белый особняк, теперь он уже не казался таким белоснежным, как в первый раз, возле проржавевших желобов и сломанных горловин водосточных труб виднелись желтые потеки.

У ворот она предложила:

— Зайдете?

Стоял зимний полдень, быстро спускались сумерки.

— Мне пора. Надо вернуться домой к шести.

Но она не слушала моих отговорок. Стегая рукой поникшие безлистые, похожие на проволоку стебли клематиса, она сказала:

— Все это нужно срезать.

Я по-прежнему держался поодаль. Она закурила сигарету.

— Проводите меня до входа, — сказала она. — И не волнуйтесь. Не съем я вас.

На двери висел большой бронзовый, сильно потускневший молоток в форме черепахи с маленькой головкой. Стучать надо было панцирем.

— Я и не волнуюсь, — ответил я.

Но как избежать волнения в голосе, когда произносишь эти слова?

— У меня такое ощущение, что вам чего-то хочется — в жизни, в творчестве, — заметила леди Макс.

Она выпустила дым изо рта, но так легко, что сизые облачка окутали ее голову.

— Чего же именно?

Мне было тревожно и немного страшно стоять там с ней в обширном портике; кремовая краска на стенах и колоннах вздулась пузырями. Леди Макс измотала меня своими разговорами, а сама по-прежнему сияла свежестью, словно выпила у меня все силы. Я смотрел на маленькую площадь, всерьез размышляя, чего же мне хочется. Жизнь моя казалась полной и упорядоченной; не ощущалось никаких пустот и почти никаких желаний.

— Я всегда добивался всего, чего хотел.

— Стало быть, нас таких двое, — обронила леди Макс.

Я улыбнулся. Что тут можно было добавить?

— Об этом-то я вас и спрашиваю, — сказала она. — Чего вам сейчас хочется?

— Очень мало чего, — ответил я и сам удивился собственным словам.

— Значит, наверняка чего-то крайне важного, — заключила леди Макс.

— Очень хотелось бы, чтобы мое творчество стало более заметным. Я тружусь, пишу рецензии, а их суют на последние полосы. Мои книги попадают только в общие литературные обзоры, с тремя-четырьмя другими. Вот бы удостоиться рецензии на всю страницу! А вообще-то я вполне счастлив. Но большей частью сижу дома. Вот почему, наверное, мне так нравятся наши с вами экскурсии. У меня же нет друзей.

— Это доказывает, что вы настоящий писатель. Разве можно писать так много и так хорошо, одновременно поддерживая разнообразные дружеские связи?

Именно так я сам перед собой оправдывал ничем не заполненные предвечерние часы. Мне понравилось, как леди Макс меня защищает.

— Но меня-то вы считаете своим другом?

— Конечно.

— В таком случае у вас есть множество доброжелателей, — заявила она, — и вы без труда получите все, чего хотите.

Что я мог на это ответить? Запинаясь, я начал было что-то плести, но она оборвала мою невнятицу, словно приняла решение за меня:

— Вам пора домой.

Я поцеловал ее в щеку.

— Меня удостоили поцелуя, — сказала она, обращаясь во тьму позади меня.

С благодарностью это было сказано или с насмешкой, я не уловил, но уже тогда понял, что совершенно ее не знаю.

 

6

Иной раз достаточно просто повернуться спиной ко всему свету, чтобы получить желаемое.

Наутро я проснулся злым и вскоре буквально с ненавистью вспомнил об обещаниях леди Макс. Раньше я был вполне доволен жизнью. А теперь стал сам себе противен за то, что еще питал какие-то надежды. Не в том ли дело, что она разбудила у меня желание чего-то недостижимого и, по моим собственным ощущениям, мною незаслуженного? Нет, просто я нарушил принцип «Не проси». Вот уж что ненавижу, так это томительное ожидание. Желания должно держать в тайне, о них не рассуждают вслух. Поверив их ей, я почувствовал себя одиноким.

Старательно пытаясь отогнать эти мысли, я избегал встреч с леди Макс. Жизнь сразу упростилась. Она звонила трижды, говорила жестко и требовательно, а я упрямо отмалчивался. Дело было не только в моей уязвленной гордости. Мне надо было работать. И я просто повернулся спиной к леди Макс и к Лондону. Мне казалось, что эта женщина и весь мир — почти одно и то же.

Весь день я сидел за столом и работал, пока мальчики не пришли из школы. Когда открылась пивная «Герб рыбника», я купил «Стандард»; сел за стол и, потягивая пиво, стал читать газету, а выпив пинту-другую, отправился домой готовить ужин для Алисон с мальчиками. Случались дни, когда с утра до вечера ни единая душа со мной не заговаривала; то были дни, исполненные великой безмятежности и отъединенности от мира. Откуда это чувство, думал я, — оттого, что я стал истым лондонцем, или оттого, что я фактически так и остался чужаком?

Но однажды вечером бармен, обращаясь ко мне, сказал:

— Жуть какая с Джерри-то.

Предполагалось, стало быть, что я тоже в курсе.

* * *

Джерри Скалли меня не знал, но я его знал хорошо. На его похороны я пошел из чистого любопытства, потому что ни разу еще не видел в Лондоне кремации. Кроме того, мне хотелось проверить свою анонимность в этом городе. Мое присутствие на панихиде в тот будний день походило на откровенный шпионаж.

Я не питал к Джерри особой приязни. Он обычно сидел под мишенью для дротиков, в которые никто не играл, и, глядя на телеэкран, время от времени недовольно бурчал. Он был столяром, «стружечником», как он сам себя называл; католик родом из Дерри, он в мгновенье ока впадал в ярость при одном лишь упоминании английских войск или при виде английского солдата в шестичасовой сводке новостей. Наблюдая за Джерри, слушая его разговоры, я понял, почему устраиваются вооруженные засады, почему девушек, встречавшихся с английскими солдатами, обваливают в смоле и перьях, почему организуют бесчеловечные взрывы, а отцов убивают на глазах у детей: все это Джерри одобрял, он признавал только насилие. Порою, когда кто-нибудь из англичан говорил: «И что за чудовище подкладывает эти бомбы там, где наверняка погибнут ни в чем не повинные люди?» — я только усмехался, ведь я знал ответ. Это Джерри.

Как-то я оказался с ним за соседним столиком, когда на телеэкране появился принц Чарльз. Джерри плюнул в сердцах.

— Чертов ублюдок! — с ненавистью и болью, будто его ранили, процедил он.

До меня частенько долетало его брюзжанье, это были сплошные упреки англичанам. В собственных глазах Джерри представлял собой всю Ирландию.

Но на самом деле Джерри Скалли был заправским лондонцем. За работу ему платили наличными, получал он и пособие по безработице. Жил одиноко, из носа у него вечно капало, он был близорук и носил древние очки в проволочной оправе, которые получил от государства бесплатно; до того как назюзюкаться, он робел и терялся, глаза за толстыми стеклами испуганно таращились.

Напившись, он принимался орать, а в последнее время жаловался на боль в горле. Для него пьянство было одновременно и лекарством, и болезнью. От алкоголя ему сначала делалось плохо, но зато потом — хорошо. Пил он все больше, и в нездоровом горле возник болезненный бугорок, который, сколько ни пей, не проходил. Ему стало трудно глотать, хотя он по-прежнему сипло кричал на телеэкран в пивной. Врач выписал ему таблетки, но они не помогли, и Джерри отправился к другому врачу, который поставил диагноз: рак горла; наконец, третий специалист сказал ему, что сделать уже ничего нельзя. Он перестал ходить в пивную. И, как мне показалось, очень скоро после этого бармен и произнес ту фразу:

— Жуть какая с Джерри-то.

По его предсмертной воле его кремировали на кладбище в Эрсфилде, туда ходит девятнадцатый автобус; на похороны пришли все его старые единомышленники, завсегдатаи пивной, бледные и дрожащие в тусклом свете февральского дня. Некоторые выглядели полными развалинами, словно тоже были смертельно больны. Днем, когда пивные еще закрыты, вид у них был испуганный, движения неуверенные, как у жаждущего опохмела пьяницы, и казалось, что сюда, на Тринити-роуд, так далеко от родимой пивной, они попали случайно.

На ступенях красного кирпичного здания крематория лежали похоронные венки, завернутые в целлофан букеты и корзины цветов со словами прощания с Джерри. Одно подношение было от Мика, хозяина «Рыбника». Более странную цветочную композицию трудно вообразить: пивная кружка высотой в два фута, в которой ноготки олицетворяли светлое пиво, а маргаритки — пену. При виде кружки мужчины заулыбались, но не потому, что это было здорово придумано.

— Джерри к ней бы и не притронулся, — заметил один.

— Джерри пил только «Гиннесс».

Пока мы гуськом входили в небольшую церковь, шедший передо мной человек, хрипя и отдуваясь, сказал:

— Последнее время, когда я прихожу домой на бровях и хочу со своей бабой чуток побаловаться, она, дрянь, кобенится.

Маленький орган, задыхаясь, играл какой-то унылый псалом. Каждому из нас вручили по брошюрке с подробным описанием предстоящей церемонии, потом прочитал короткую молитву человек, который у этой величественной топки работал скорее кочегаром, чем священником. Он говорил о бессмертной душе Джерри и о бренности человеческой плоти, о краткости нашего пребывания на Земле и о тщете тех, кто полагает, будто земной успех хоть что-нибудь значит. Пока я его слушал, у меня возникло ощущение, что такой золотой человек, как Джерри, тлению не подлежит и что все эти годы он носил в себе тайну своей души. Мы помолились за Джерри и за себя, а потом Мик пораньше открыл свое заведение, чтобы мы могли промочить горло. Напитки подавались бесплатно, так что пивная открылась в десять тридцать вполне законно.

В тот день на стойке бара лежал самый ранний выпуск «Ивнинг стандард» — именно его покупают все, кто играет на бегах; в колонке светской хроники «Дневник лондонца» красовалась моя фотография и сообщение в один абзац под заголовком: «Американский писатель доволен жизнью в Лондоне» — как будто это и впрямь новость.

Так газета откликнулась на одну фразу из моей рецензии на письма Генри Джеймса — а я-то и понятия не имел, что она опубликована! В одном из отступлений я назвал Лондон «самым удобным для жизни из всех крупных городов мира», и тот факт, что я живу здесь, доказывает-де правоту моих слов. В заметке также говорилось, что я не принадлежу к американским профессорам-англофилам в одинаковых немнущихся костюмах из «Берберриз», в которых они все лето щеголяют в Белгравии. Нет, я писатель-эмигрант, не покладая рук работающий дома в Клапаме над своими произведениями. Фотография, маленькая и нечеткая, мне льстила.

Я три раза перечитал заметку, пока окружающие (они меня знать не знали и в жизни не взглянули бы на эту страницу «Стандард») предавались воспоминаниям о Джерри. Сам не понимаю отчего, но у меня было ощущение тесной связи между этой как с неба свалившейся заметкой обо мне и покойным Джерри Скалли — возможно, потому, что священник говорил о тщете земного успеха. Я радовался как последний глупец и сам это понимал.

Но дело на том не кончилось. Перечитывая заметку, я сообразил, что еще не видел написанной мною рецензии. Зашел в соседний газетный киоск и купил «Нью стейтсмен». Мое имя было напечатано на обложке журнала крупными буквами, не меньше, чем имя премьер-министра (чьей особе была посвящена другая статья), и мой обзор был гвоздем номера — самой крупной рецензией, какую я до тех пор написал.

Мне нередко казалось, что рецензия интересует лишь двух человек, только эти двое ее и читают: сам рецензент и тот, чье произведение рецензируется; иначе говоря, тот, кто написал критическую статью, и тот, кто написал книгу. Это, в сущности, публичная переписка одного человека с другим, которую никто больше не читает. Иногда — конечно же, в Лондоне — появляется и ответ, когда рецензируемый сам становится рецензентом, и наоборот. Но здесь-то речь шла о Генри Джеймсе. Кому до него дело?

Время от времени звонил Маспрат — сообщить, что видел какую-то мою публикацию, — но не упускал возможности пожаловаться на творческий застой. Больше никто не отозвался. Однако на следующий день после выхода того номера «Нью стейтсмен» Алисон сказала:

— На работе сегодня несколько человек говорили про твою рецензию.

Книга представляла сугубо научный интерес. В моей рецензии не было ничего из ряда вон выходящего. И я сомневался, что ее вообще кто-нибудь прочел. Но мое имя запомнилось. Главное, что теперь я сделался человеком заметным. Раньше я обычно бывал закопан где-то на последних страницах.

На той же неделе позвонил Хивидж и предложил отрецензировать книгу Уолтера Ван Беллами. Интересно, помнил ли он, что я познакомился с Беллами у леди Макс? Книга называлась «Тревога и уныние» — его первое публичное признание в том, что он лечился от депрессии. Рецензия должна была быть доброжелательной, но вдумчивой, глубокомысленной, полемичной. Ничего бесчестного в рецензировании нет, однако хорошая рецензия нередко способствует успеху книги, а рецензент становится известен благодаря этому успеху.

— Полагаю, вы прекрасно справитесь, — сказал Хивидж. — Объем — тысяча пятьсот слов.

Объем — это деньги: чем длиннее текст, тем больше чек. Еще один главный обзор номера; его прочли (благодаря Беллами, а не мне) многие и потом цитировали. Казалось, что теперь в общественном сознании мое имя накрепко связано с именем Беллами.

Меня пригласили выступить в радиопередаче «Калейдоскоп» — поговорить о книге Беллами. Вел передачу желтоглазый человечек в покрытом пятнами джемпере на пуговицах, с сильным раскатистым голосом; он вроде бы расхваливал произведение, но по сути умалял его достоинства. Затем он задал мне несколько наводящих вопросов о книге, вскоре громко поблагодарил меня, назвав мое полное имя, и после музыкальной отбивки — «Люблю Нью-Йорк в июне» — сказал в микрофон:

— А теперь еще один, но совершенно иной американец.

И начал говорить о новом фильме Вуди Аллена. За выступление мне заплатили двадцать фунтов.

Гонорар тут не важен — как любил выражаться Маспрат, «деньги с неба свалились»; главное, что я стал в Лондоне заметной фигурой. А ведь года через два-три после приезда туда мой литературный агент устроил мне встречу с одним из продюсеров «Калейдоскопа» — в надежде, что я буду приглашен для постоянного сотрудничества, но меня отвергли. Участие в передаче было для меня очень важно: теперь я убедился в ее мелкотравчатости.

Может быть, мелкотравчатость — это ключ к успеху? После моего выступления многие говорили, что слышали меня, в том числе и Уолтер Ван Беллами.

— Дорогой мой, — он явно был в хорошем настроении, — я тут слышал вас по радио.

Он пригласил меня на чай в гостиницу «Чаринг-Кросс». Может, это очередная его безумная затея, подумал я, подозревая даже, что он не придет на встречу. Но Беллами, большой и взлохмаченный, уже стоял в вестибюле — явился за десять минут до назначенного срока.

— Здесь когда-то было очень импозантно, — сказал он, хмуро поглядывая на выцветшую обивку кресел, пока официант-испанец накрывал нам чай. И, немного помолчав, добавил: — Я все больше убеждаюсь, что этот город совершенно несносен.

— А мне он только-только начал нравиться, — улыбнулся я.

— Объясните чем.

Он строго воззрился на меня, словно школьный директор, и не отвел взгляда, пока я не закончил фразу.

— Работается хорошо.

— Это я могу понять.

— И город ко мне добр. Я завел нескольких друзей. У меня появилось чувство, что я здесь не чужой; раньше такого не было.

— Ну да, — неуверенно произнес он без намека на одобрение.

Я понял эту интонацию. Мои слова его отнюдь не обрадовали, но он решил принять их за чистую монету, подозревая, что я добросовестно заблуждаюсь. Он был сердит и раздражен, но и не пытался разобраться в своих чувствах — слишком многое пришлось бы обсуждать вслух. Упоминание о моих новых друзьях вселило в него сомнения, возможно, вызвало зависть и недоверие. И все это он вложил в свое «ну да». Но затем все же продолжил:

— Когда впервые приезжаешь в Лондон, город кажется огромным — размером со всю Англию. Но с каждым годом он словно съеживается и наконец становится тебе тесноват: твой дом, твой кабинет, твой рабочий стол. Твое искусство.

Беллами начал разливать чай — сначала молоко, потом заварка, потом сахар. Затем стал помешивать ложечкой в своей чашке, и это движение было сродни мыслительному процессу.

— Я размышляю о тех, кто играет в искусство. Некоторые здесь, в Лондоне, этим и занимаются. Оно их околдовало. Не играйте с искусством.

Уж не меня ли он имеет в виду, подумал я; но не настолько же он глуп! Всякому было ясно, что я работаю очень много. Я догадался, что Беллами проходит курс лечения — вот откуда это важное глубокомыслие и безапелляционность.

— С кем же из лондонцев вы встречаетесь? — спросил он.

Вопрос показался неожиданным. Ах да, я ведь говорил о друзьях.

— Вы знакомы с поэтом Иэном Маспратом?

— Такого не существует, — заявил Беллами. — Во всяком случае, такого поэта.

— Но его последняя книга удостоилась литературной премии.

— В этой стране больше премий, чем писателей, которым их можно вручить. Назовите мне английского литератора, не получившего ни единой премии!

Он произнес это очень громко, с победной усмешкой и презрительно расхохотался. Наверно, действие лекарств уже ослабевало.

— И леди Макс, — в конце концов произнес я. — Она мой друг.

— О боже! — только и сказал Беллами.

Он криво усмехнулся, выражая свое отвращение, потом отхлебнул чаю и овладел собой.

— На днях меня осенило: британское правительство должно открыть в почтовых отделениях торговлю званиями. Также, как выдают абонементы на пользование телевизором. Берешь такую разграфленную в клетку книжечку. Покупаешь марки, по нескольку штук зараз, а как заклеишь все клеточки, сдаешь и получаешь звание кавалера ордена Британской империи 5-й степени. Две книжки заполнишь — и ты кавалер ордена Британской империи 4-й степени. Три — получай рыцарское звание!

Это маленькое отступление от темы развеселило его.

— Когда говорят «леди Макс» и слышишь это слово «леди», невольно на ум сразу приходит: «Три книжечки». Что такое титул? В чем его смысл?

— Просто мне было интересно узнать, что вы о ней думаете, — запинаясь, проговорил я.

— Давным-давно, по приезде в Лондон и, как бы сказать, при первом знакомстве можно было ею сильно увлечься. Молодой человек ведь впечатлителен. Он мог быть немного ослеплен, потому что еще очень мало знал. — Беллами снова отхлебнул чаю. — Но плениться ею — никогда!

Я проводил Беллами до его поезда и поплелся домой, несколько ошеломленный нашей беседой. Я-то ожидал услышать какой-нибудь яркий, интересный вздор, а получил отрезвляющий совет, своего рода предупреждение. Было совершенно ясно, что он неодобрительно относится к леди Макс. А в подтексте вроде бы сквозило, что мое новое заметное положение в литературном Лондоне объясняется весьма банально. Он предупреждал: «Не играйте с искусством».

Одновременно он вынудил меня занять оборонительную позицию. Так часто поступают те, кому есть что скрывать. «Можно было сильно увлечься». Как прикажете это понимать?

Но я повернулся спиной ко всему свету и к леди Макс.

Стояла середина февраля. Я по-прежнему старательно трудился над романом; к тому времени я писал его уже целый год, датируя каждую страницу. Делал по две-три страницы в день. Я был поражен, сообразив, что ровно год назад сидел тут же и занимался тем же самым, — но до сих пор не закончил, даже близко не подошел к завершению. Однако мне не настолько уж не терпелось дописать роман, чтобы пороть горячку, уже не радуясь развитию и неожиданным поворотам сюжета или новым художественным находкам, — пишешь, правишь, перечитываешь и движешься дальше.

Что же переменилось? Леди Макс заглянула мне в душу, что-то в ней поворошила и одним словечком заставила дремавшую там маленькую зверушку сесть и поклянчить, а потом наградила дворняжку печеньицем. Хороший песик. Помимо повседневной рутины, которая меня вполне удовлетворяла, я захотел признания. И будто невинный младенец, воображал, как именно его добиться: главный обзор номера, моя физиономия в рекламном анонсе, упоминания в газетной хронике.

Вскоре на меня посыпались нежданные награды — новые печеньица, и я, удивляясь и ликуя, завилял хвостом.

«Санди таймс мэгэзин» опубликовала интервью с банкиром сэром Джорджем Ракстро. На фотографии — работы лорда Сноудона — рядом с букетом цветов на кофейном столике сэра Джорджа лежит один из моих романов, причем, что особенно приятно, и название книги, и имя автора вполне различимы.

Моя книга оказалась тайным увлечением сэра Джорджа, как бы питавшим его ум и воображение, и в результате между нашими именами возникла прочная связь. Так что потом при виде его многие невольно думали обо мне.

Несколько дней спустя еще одна моя книга появилась на книжной полке в мебельном каталоге фирмы «Хабитат». Другая была упомянута в колонке светской хроники, озаглавленной «Чтение на ночь».

Такие упоминания оказались эффективнее, значительно заметнее, чем хорошие рецензии, и разные люди мне о них, естественно, сообщали. В том числе и издатели, заинтересовавшиеся моим следующим романом. И еще одно маленькое чудо: пришло письмо от кинокомпании с Уордор-стрит, желавшей купить право на съемки фильма по моей книге «Последний человек».

Когда и кому открыл я тайну этого, теперь уже отвергнутого, названия?

Я позвонил продюсеру по имени Слак и объяснил, что роман еще не закончен. Слака это ничуть не обескуражило, он по-прежнему жаждал поставить по книге фильм, горячо советовал мне поскорее завершить ее и очень меня воодушевил.

— А как закончите, дайте нам отрывочек на пробу.

— Откуда вы узнали о моей книге?

— Услышал на улице, — ответил он. — О ней много говорят.

Я мысленно повторил его фразу. «На улице». Прежде о моих произведениях на улице не говорили никогда. Я сразу представил себе улицу, такую симпатичную, узенькую, запруженную людьми. Типичную лондонскую улицу.

Другая кинокомпания заинтересовалась романом, опубликованным несколькими годами раньше, потом пришло письмо от фирмы, выпускающей иллюстрированные издания, с просьбой написать текст к фотоальбому о Лондоне.

«Хотелось бы, чтобы получилось своеобразное путешествие по городу, — писал издатель. — В известном смысле Ваш Лондон».

Мой Лондон! За исключением тех церквей, памятников и глухих переулков, которые мне показала леди Макс, мой Лондон ограничивался пределами моего дома, ведь я целыми днями сидел взаперти, и тьма за окном предавала мне уверенности.

Одновременно на меня сыпались приглашения. С того дня, как вышел главный обзор номера и мое имя впервые мелькнуло в светской хронике, я получил более дюжины приглашений. Я и раньше их получал — на презентации книг, причем «с выпивкой»; Маспрат их не пропускал никогда. В рекламных отделах некоторых издательств я был известен как рецензент. Но теперь стал получать приглашения на вернисажи, на благотворительную дегустацию вин, на рекламные приемы по поводу запуска новых косметических линий и на кинопремьеры. По претенциозному лондонскому обычаю, я ставил приглашения на каминную полку; толстые белые картонки над камином — вот это шик!

Алисон, глядя на них, презрительно фыркала, ведь она в приглашениях не упоминалась ни как «супруга», ни как «также приглашается».

— Я бы не пошла, даже если бы меня попросили, — говорила она.

Я тоже предпочитал не ходить. Приемы такого рода, строго «с шести до восьми», устраиваются в неудобное время дня. Я сидел за работой до половины шестого, когда собираться на прием было уже поздно, к тому времени я слишком уставал, чтобы переодеваться, напяливать галстук и мчаться в Уэст-Энд. Мне надо было готовить ужин, встречать мальчиков, читать «Стандард», и, вместо того чтобы, стоя в шумном зале, потягивать вино, я отправлялся в мрачный «Рыбник» пить свою пинту «Гиннесса». Если я в те дни и уходил из дому, то шел в топографический отдел Лондонской библиотеки, чтобы проверить кое-какие факты для романа, действие которого происходило в Гондурасе.

Но в конце концов я почувствовал, что одно приглашение надо принять: было бы очень невежливо не пойти на открытие выставки «Викторианский Лондон» в Королевской академии искусств. Я сам жил в викторианском доме, писатели, которые создали мое представление о Лондоне, тоже были викторианцами, и само слово «викторианство» пленяло своей неоднозначностью — внешне всё пуритански строго, но за этим ханжеским фасадом из пяти слогов тайно шла совсем иная, бурная жизнь.

Рекламные плакаты выставки были развешаны в метро, над Пиккадилли трепыхались растяжки. Как-то в одну из наших экскурсий по Лондону мы с леди Макс забрели сюда; она показала мне Олбани и внутренний Двор.

Словом, я опять думал о ней, ее образ витал перед моим мысленным взором, и потому, войдя в вестибюль Королевской академии и увидев ее, я испуганно вздрогнул. Лицо ее, как всегда, сияло, рот казался обольстительней прежнего; на ней было просторное черное мерцающее платье. Казалось, она только и ждала, чтобы заговорить со мной.

— Где вы пропадали? — громко сказала она и, бросив на пол сигарету, наступила на нее своей наводящей на грешные мысли туфелькой.

 

7

Если бы в тот темный зимний вечер я шел по Пиккадилли мимо Королевской академии и увидел ярко освещенный зал, великолепные картины и собравшуюся на вернисаж — строго по приглашениям! — публику, я бы возненавидел этих светских гуляк, меня потянуло бы швырнуть им в окно кирпич. Какое пустое времяпрепровождение! Какой привилегированный круг!

Но я сам, в числе немногих избранных, находился в зале Королевской академии, ел копченую лососину и наслаждался жизнью. Это походило на торжественную мессу — столько пространства и света; и музыка тоже была: в углу звонко пиликал струнный квартет. Те из нас, кто стоял ближе к выставленным массивным портретам, чувствовали себя рядом с ними пигмеями.

Викторианский Лондон был представлен не только в живописи и костюмах той эпохи, но и серией тщательно подобранных интерьеров: с гостиной викторианских буржуа соседствовали домик матроса-речника, спальня Оскара Уайльда, а также искусно воспроизведенный кабинет, в котором Диккенс редактировал журнал «Домашнее чтение». Каждому такому экспонату придавалось звуковое сопровождение — голоса и уличный шум. Особый отдел выставки был посвящен «выдающимся викторианцам», другая часть экспозиции называлась «Мир клубов». Многое носило на удивление практический, житейский характер: целые залы были отданы под предметы и картины, представлявшие лондонский водопровод или лондонские магазины, продуктовые и мануфактурные, в эпоху королевы Викторин.

— Вино отдает пробкой, правда? — сказала леди Макс. — Подают дрянное шампанское, когда за те же деньги можно купить приличное шабли.

Я пил уже второй бокал. Приглашенные увлеченно болтали, приблизив друг к другу разрумянившиеся лица, никто не смотрел на экспонаты. Леди Макс оглянулась, ища, куда поставить бокал, и презрительно фыркнула.

— Могли бы выставить что-нибудь более возвышенное, чем ватер-клозеты, — заметила она. — Подумайте только, какую возможность они упустили! Что за портреты можно было развесить! А это все — пошлая мещанская дешевка на уровне живых картин, поставленных в начальной школе. Завлекают потребителя!

Это было несправедливо. Викторианский Лондон был показан совсем по-новому, всюду висели портреты викторианцев. В прекрасном зале, среди полотен того времени кое-кто стал казаться чересчур самодовольным, но большинству приглашенных обстановка пошла на пользу, они выглядели состоятельнее, оптимистичнее и добрее обычного. В зале царила атмосфера радостного подъема, общего возбуждения — возможно, под воздействием выпитого, но еще и от экспонатов прямо-таки «с иголочки», от их новизны. Я с удовольствием наблюдал за оживленными лицами в ярком свете люстр. Радовался, что пришел туда, что меня никто не знает в лицо. Шампанское слегка ударило мне в голову, придав вернисажу теплоту и размытость приятного сновидения.

— Я не выдержу больше ни минуты, — заявила леди Макс.

Она быстро направилась в вестибюль, и я последовал за ней на слегка заметающихся ногах. Там она вручила мне номерок, и я взял ее пальто. Подкладка еще хранила ее тепло, ведь леди Макс пробыла на выставке совсем недолго. Поймав на себе пристальный взгляд гардеробщика, демонстративно вставшего рядом с блюдцем, где лежали монеты, я с испугу дал ему на чай целый фунт.

— О, вон и такси, прекрасно, — сказала леди Макс, когда мы вышли во двор.

Она снова взяла все в свои руки. Умея чудесным образом поднимать мне настроение, она с той же легкостью принижала меня в собственных глазах, так что я сам себе казался мягкотелым глупцом — этакой гундосой тварью, клянчащей собачье печеньице.

В темном салоне такси, мчавшем нас в Найтсбридж, она сказала:

— Вы решительно нигде не показывались.

Да, признал я, верно, и снова дал себя запугать; я даже заплатил за такси и, взвинченный неожиданным развитием событий, опять дал водителю лишку на чай.

Леди Макс тем временем уже поднялась по ступеням в портик и протягивала мне большой черный ключ. Мой взгляд упал на дверной молоток в виде черепахи; панцирь был темный, в пятнах и больших влажных отпечатках пальцев. Я несколько раз неумело ткнул длинным ключом в скважину; леди Макс выхватила у меня ключ и ловко, одним движением воткнула его в замок.

— Вот как это делается, — бросила она под согласное звяканье деталей отпираемого механизма.

Она направилась в дом, я за ней, словно мы об этом уже договорились.

По дороге она включала лампы, освещая нам путь в боковую комнату, которой я раньше не видел. Там было множество книг и фотографий в рамках; с книжных полок, с маленького столика, с крышки рояля смотрели, улыбаясь, бесчисленные лица, выглядывали из затененных уголков. В комнате было так тихо и темно, что они казались созданиями иного, не нашего мира. Оторвав взгляд от всех этих пришельцев, я увидел, что леди Макс протягивает мне бокал вина — примерно так же, как протягивала ключ.

— Принюхиваетесь? Вы любопытны, как всякий писатель.

Ее прямота смутила меня. Я взял со стула перед роялем шляпу-котелок и надел; очень велика. На ленте золотом были оттиснуты инициалы: Т. Р. Д. А.

— Он уехал за город, — сказала леди Макс. — Садитесь, пожалуйста. Какой же вы нервный — ужас!

Не столько нервный, сколько все еще под мухой после шампанского, выпитого в Королевской академии.

Она села напротив на диван, сбросила туфли на острых каблучках, подняла ноги и зарылась ступнями в диванные подушки. У нее были прелестные рисунчатые чулки; когда она поднимала ноги, платье задралось — всего на мгновенье, — но я успел увидеть края чулок, обтягивающих белые бедра. «Я никогда не ношу трусов», — вспомнилось мне.

— Вы так страшно загружены в последнее время, — сказала она.

— Не больше обычного.

Она сделала вид, что не слышала меня, и продолжала говорить — типичная для лондонцев манера.

— Вы теперь во всех газетах до единой, — одобрительно обронила она. — Какую ни откроешь — обязательно наткнешься на ваше имя.

— Я работаю все так же. Правда, стал получать какое-то признание.

— He более того, что вы заслуживаете, — сказала леди Макс и кончиками пальцев поправила чулок. — Вы блистательный писатель, и людям следует это знать. Признание будет расти. Это только начало. Погодите, еще увидите.

В полутьме слабо освещенной комнаты ее слова, долетавшие с тахты, где она свернулась клубочком, звучали не столько благими пожеланиями, сколько пророчествами ведьмы из «Макбета».

— У меня и раньше дела шли неплохо, — сказал, вернее, как мне самому показалось, проскулил я.

— Ну, разумеется, — сказала леди Макс. Моя слабая, с подвывом, попытка возразить позабавила ее; одной бледной рукой она похлопала по дивану, другой поднесла ко рту дымящуюся сигарету. — А теперь идите сюда, сядьте поближе и расскажите, почему вы не ходите на рауты.

Резким движением она ткнула сигарету в пепельницу, так что веером посыпались искры, подвинула длинные ноги, как бы освобождая место, и я, чувствуя себя собачонкой, тихонько прошел по ковру и сел возле нее.

— На какие рауты?

— На которые вас приглашают.

— Но мы же только что встретились на таком рауте в Королевской академии.

— Можно подумать, других не было.

Стало быть, она все знала… Наверное, не без ее тайного содействия меня и приглашали. Я почувствовал себя несколько уязвленным — мне только что не сказали «Место!». Значит, включение моего имени в списки гостей — ее рук дело.

— Эти приемы устраиваются в очень неудобное время.

— Чушь. Всем известно, что с пяти до восьми в Лондоне, как правило, совершенно нечем заняться.

— А я именно в это время работаю.

Она пропустила мои слова мимо ушей.

— Как выражаются французы, это часы между волком и собакой.

У меня так и вертелось на языке: в часы между волком и собакой я обычно стою у плиты и готовлю соус к макаронам, или потрошу рыбу, или шинкую овощи, или читаю «Ивнинг стандард», или жду с работы жену. Но молчок — разговор про готовку леди Макс, может быть, еще и поняла бы, но вот упоминание жены в ту минуту казалось неуместным и даже нежелательным.

— А я вас высматривала, ждала удобного случая, — сказала она и скользнула поближе ко мне. Теперь я мог разглядеть рисунок у нее на чулках. Бабочки. — Так я все и задумала. Именно так.

Она улыбнулась и пригладила волосы.

— Благодарю вас за понятливость.

Что я мог на это сказать?

— Вы считаете, я чересчур беззастенчиво выражаюсь? — спросила она.

— Нет.

— Интересно, неужели вам не хочется меня поцеловать?

Ну, можно ли на это сказать «да, не хочется»? Она мастерски приводила меня в замешательство и простейшим вопросом, будто дернув за поводок, умела полностью подчинить себе. «Гав-гав», — только и подумал я.

— Ну конечно хочется, — услышал я собственный идиотский голос. — Что за глупости. Я давно хочу вас поцеловать.

И поцеловал. Холодными губами, поспешно, нерешительно, фальшиво, неловко и почтительно; она нахмурилась. Ее влажное дыхание отдавало горелым табаком, пеплом, жженой бумагой.

— Вам не хватает практики, — сказала она. — Забавно. Одна из моих любимых сцен во всей литературе — это когда у вас в романе герой целует ту женщину, а потом трахает ее у камина.

Одним порхающим движением пальцев она стянула с плеча платье — бретельки под платьем не было — и, сунув руку внутрь, провела ладонью по грудям. Я видел, как ходят под шелком суставы ее пальцев, когда она поглаживала соски.

— Знаю, я не самая большая красавица, — сказала леди Макс. — Сиськи у меня маленькие, а задница великовата. — Она улыбнулась дразняще и насмешливо, потому что после ее слов было трудно удержаться и не взглянуть на ее тело. — Но ей-богу, мне есть что вам показать.

Прихлебывая вино, она продолжала водить ладонью под платьем, лаская себя, теребя пальцами соски.

— Я вас удивляю? — спросила она и облизнула губы. — Думаю, я сумею не раз вас удивить, и еще как.

Я уже склонялся над ней, как вдруг она вытащила блуждавшую по грудям руку и движением плеч поправила платье. Теперь она смотрела мимо меня, вроде бы в окно, и чутко прислушивалась — я это понял по ее сосредоточенному взгляду, по слегка сузившимся зрачкам. Она слышала вполне отчетливо то, что до меня едва долетало.

— Так я и знала! — сказала она с досадой и раздражением, обращаясь вовсе не ко мне.

Со скрипом отворилась парадная дверь, донеслось звяканье молотка-черепахи, затем дверь с шумом захлопнулась, в холле послышались шаги, вздох, дверь в нашу комнату распахнулась, и на пороге появилась высокая улыбающаяся девушка с копной растрепанных светлых волос. По ее разгоревшемуся лицу, по яркому румянцу, оттенявшему бледную кожу, было ясно, что она возвращалась домой по морозу пешком. На ней был темный плащ и сапожки. Запыхавшаяся, смущенно бормочущая извинения, она была совершенно прелестна. Это была Аллегра, дочь леди Макс.

— Привет, мамуля. Извини, что вломилась к вам.

— Сейчас же закрой на хрен дверь, дуреха, и марш к себе!

Девушку будто ударили; она отступила на шаг, и вместо красивого румянца на щеках вспыхнули алые пятна. Она исчезла; дверь закрылась еще прежде, чем леди Макс откричала свое.

Чары развеялись, и мой пыл угас. Такого тона я у нее не слыхал еще ни разу — голос незнакомый, пронзительный, злобный, беспощадный, хамский, прямо-таки звериный рык, а не человеческий голос. Та минута оставила свой, пусть небольшой, шрам на моей памяти. Я понял, что с этих пор при каждом взгляде на леди Макс мне будет вспоминаться ее глубоко скрытое мерзкое естество.

Она тем временем стихла. Снова стянув платье с плеча, еще ниже прежнего, она придерживала рукой грудь, как Мадонна на полотне эпохи Возрождения, и протягивала мне зажатый в пальцах сосок.

— Возьми его губами.

Сквозь гладкую белоснежную кожу голубели жилки, и грудь казалась холодной, как мрамор; лишь по краю красновато-коричневого кружка виднелся еле заметный светлый пушок. По контрасту с восхитительно нежной грудью сосок казался толстым и упругим, как черешок срезанного плода.

Заметив мою нерешительность, леди Макс спросила:

— Все из-за Аллегры, да?

Она по-прежнему поддерживала рукой грудь, но как-то небрежно, словно яблоко — на случай, если я проголодался.

— Она мне говорила, что у нее встреча с подругой. Никогда не выполняет собственных планов. Такая эгоистка, хочет — придет, хочет — уйдет, живет как ей заблагорассудится.

Леди Макс ни минуты не сомневалась, что причиной моей нерешительности было появление Аллегры в дверях комнаты и ее присутствие наверху; я не стал разуверять леди Макс. Содрогнувшись, я с благодарностью подумал о ее дочери: какое счастье, что она пришла и, разгневав мать, обнажила ее истинное нутро. А унижение Аллегры взволновало меня.

— Боже, до чего ненавижу молодежь! — сказала леди Макс и, погладив с недовольным видом грудь, сунула ее под платье.

Теперь она казалась старше и не столь рассудительной, как раньше, но перед моим мысленным взором стояло милое испуганное лицо дочери, неуверенно замершей на пороге, словно лань в свете фар.

Леди Макс посмотрела на меня. Чувствуя себя последним трусом, я не посмел и слова сказать в защиту Аллегры. Но дело было не только в моей трусости: меня глубоко растревожила нанесенная девушке обида, и я боялся выдать себя, ведь в ту минуту я в какой-то мере пленился дочкой, ее оскорбленной невинностью. Несправедливые попреки вызвали у меня не только сочувствие и желание защитить девушку — в душе шевельнулось нечто вроде любви.

— Ненавижу их за одно то, что они молоды, — продолжала леди Макс. — Их разговоры ненавижу.

Тут уж, чтобы не потерять уважение к себе окончательно, я обязан был замолвить за девушку слово. Я заговорил о том, что у молодежи более тесная связь с нашим миром: они не витают в облаках, им доступно абсолютно все, они путешествуют налегке и особенно полнокровной жизнью живут в старинных безопасных городах вроде Лондона.

Но леди Макс на протяжении моей речи лишь отрицательно качала головой.

— Терпеть не могу их манеру сообщать как великую новость то, что каждому и так прекрасно известно, — сказала она. — Вечно-то они открывают для себя очевидное: ах, как очарователен район Сохо, какая стильная улица Кингз-роуд, и до чего однообразна Оксфорд-стрит. И описывают все это в своих газетенках и журнальчиках так подробно, что с души воротит. Ненавижу вещи, которые они покупают, музыку их ненавижу.

Она закурила, но уже без эффектных жестов — просто выхватила сигарету из лежавшего у локтя серебряного портсигара, поднесла зажигалку и жадно затянулась.

— Мало этого, — продолжала она сквозь клочья дыма, делавшего зримым каждое ее слово, — они еще убеждают тебя в том, что заведомо не соответствует действительности. Так и хочется сказать: «Что за хренотень!», но их ведь не переспоришь, приходится все выслушивать, а через месяц-два они выкладывают тебе прямо противоположное, и опять изволь слушать.

Смахнув с сигареты пепел, леди Макс сердито затянулась и выпустила дым, будто струю яда; казалось, она отравляет воздух своим дыханием.

— Слушать, как они сами себе противоречат, наблюдать, как они взрослеют, — сущее наказание.

— Это происходит так быстро, — сказал я, думая о собственных детях.

— Неправда. Чертовски долго. Я годами слушаю эту ахинею. И терпеть не могу их манеру думать вслух. Не перевариваю их невежественные суждения. А как они меняют свои решения! Ненавижу!

Она проговорила все это с горячей убежденностью, отчего стала казаться старой и капризной; я ощутил, что еще более отдаляюсь от нее, — ведь я молод, во всяком случае, моложе ее.

— Но ведь именно так люди и взрослеют, правда?

— Разве нельзя это делать потише?

Она подняла глаза к потолку — там, вероятно, находилась комната Аллегры, — и во взгляде ее сверкнула угроза.

— Она должна была встретиться с подругой.

Еще никогда со мной наедине леди Макс не проявляла такой горячности; хотя она любила поддразнивать собеседника и за неискренними словами могла скрываться насмешка, тут я не сомневался: она говорит то, что думает.

Исходивший от ее дыхания тяжелый запах табака придавал словам дополнительный мрачный оттенок. Я даже зажмурился.

Она была заядлой курильщицей, а я сидел совсем близко. Это был запах ее легких — не изо рта, а откуда-то глубже. Запах этот казался особенно неожиданным и неприятным, потому что сама она была так очаровательна. Она потушила окурок, но от нее сильно пахло дымом, черным, холодным и сырым Лондоном, прокопченным воздухом и несвежим дыханием.

Сначала ее вопли, затем тирада и, наконец, снова ее дыхание. Отвратительно. И тем не менее на некотором расстоянии она казалась такой бледной и хрупкой… За время своей страстной речи она осушила свой бокал, потеряв ко мне всякий интерес. И долго еще сидела молча, сердитая и расстроенная. Я украдкой посмотрел на часы, но она перехватила мой взгляд.

— Вы опоздаете.

— Ничего.

— Ваша жена удивится — куда это вы подевались?

Такой разговор был мне совсем не по нутру, но я промолчал. Заметив, что я смущенно поежился, она улыбнулась.

— Ну что, я и дальше буду всюду натыкаться на ваше имя?

— Кто знает?

— Наверное, буду, — сказала она и, помолчав, добавила: — Если захочу.

* * *

И снова в путь, пешком через Лондон, от особняка леди Макс домой по зимним улицам. Эта традиционная прогулка была очень кстати, она успокоила меня. Всякий раз после встреч с леди Макс я принужден был мысленно разбираться, чего я, собственно, добился, что она имела в виду, кто же я такой и кто она. Колдовская сила ее отчасти крылась в умении ошарашивать окружающих, но главным источником была ее красота. Я по-прежнему пребывал в ошеломлении.

Итак, я добился мало-мальски заметного положения. Она это знает; судя по ее словам, возможно, и сама нажала ради меня на две-три педали. Но книги-то писал я, эту работу за меня ведь никто не делал. Признание придало мне уверенности в себе, я был счастлив дома. Оттого, что я регулярно писал рецензии, перо мое стало более смелым и легким. А леди Макс оказалась изрядной стервой; видимо, ходила на все приемы, которые я игнорировал, и явно меня там подкарауливала.

Погруженный в воспоминания, я все еще шел по Челси. Бывают жуткие звуки, которые пронизывают не только слух, но все ваше существо. Такими были ее злобные вопли, поразившие и напугавшие меня. Вот я уже повернул на юг, в сторону реки, к мосту Баттерси и дальше, домой. Висевший в узких улочках запах горящих углей напомнил мне дыхание леди Макс — тяжкий, как из дымохода, смрад ее легких.

Хотя ее интерес и славословие были мне лестны, неожиданная сексуальная одержимость леди Макс смущала меня. По ее милости я, не в силах ответить на ее страсть, чувствовал себя идиотом, но неужто она в самом деле полагала, что я опущусь на колени и присосусь к ее груди, а потом приду домой и поцелую жену?

И пока я добирался до Клапама, в душе моей нарастала досада на леди Макс, ощущение, что она — беспардонная и грубая баба. Мне претила ее алчность. А какая скупердяйка! Я ведь не забыл того обеда в «La Tour Eiffel».

Когда я уже поднимался по ступенькам к двери, в доме зазвонил телефон. Но когда я вошел, звонки прекратились: Алисон протягивала мне трубку.

— Тебя, — сказала она и, прикрыв трубку ладонью, добавила: — Женщина. Жутко аристократический голос.

Звонила леди Макс.

— Я просто хотела узнать, какие у вас планы на завтра.

— Работа, больше ничего.

Поскольку я писал сидя дома, никаких убедительных отговорок у меня не было; свободный художник в общем мнении почти не отличается от какого-нибудь безработного.

— Прекрасно. Тогда вы можете устроить себе выходной, давайте пообедаем вместе.

Однако за время возвращения домой пешком в душе у меня накопилась нешуточная обида.

— Извините, не смогу, — сказал я.

Она настаивала, вынуждая меня отбиваться, но в конце концов, после немалых моих усилий, повесила трубку.

Прошла неделя. Поступали новые приглашения. Работа над романом шла так хорошо, что я согласился за неделю написать для английского туристического журнала очерк о Брайтоне. В понедельник позвонила леди Макс.

— Вы не пришли на прием у Хайнеманов.

— Я очень занят. Завтра еду в Брайтон.

— Знаю. Для «Мира путешествий», да? Я поеду с вами.

Она действовала не только беззастенчиво, но и быстро. В полном замешательстве я сказал:

— Я там останусь на ночь.

— Тем лучше.

Тут уж пришлось проявить решительность.

— Это не самая удачная мысль, — сказал я.

— А по-моему, мысль просто отличная. Брайтон — на редкость обшарпанный городишко, но на Лейнз есть несколько великолепных ресторанов.

В полном отчаянии, чувствуя себя бесхарактерной тряпкой, я объявил:

— Возможно, со мной поедет жена.

— Я полагала, ваша жена работает, — незамедлительно возразила леди Макс.

— Да. Но она возьмет выходной.

Снова она вынудила меня корчиться от стыда, снова запугала и толкнула на ложь. За это я ненавидел ее больше всего. Наши отношения вступили в новую стадию, они стали более глубокими и одновременно каверзными, и эта внезапная перемена напомнила мне некоторые улочки Лондона, что показала мне леди Макс: странные проулки и тупики совсем неподалеку от знаменитых широких магистралей. Она продолжала настаивать, я был в смятении. И она явно лезла не в свое дело. Откуда она знает — да и какое это имеет к ней отношение, — для кого я пишу очерк о Брайтоне?

В тот вечер, уложив мальчиков, Алисон настроилась поболтать.

— Нынче все о тебе только и говорят. Меня то и дело спрашивают: «Вы этому писателю не родня?» Вот такие вопросики. — Она улыбнулась. — Не уверена, что мне это нравится.

Сидя у камина, я просматривал почту.

— Что случилось?

— Ничего. Ты только посмотри: два издателя спрашивают про мой новый роман. Он еще и не закончен, а они уже наперебой хотят его печатать. А вот письмо из «Обсервер». Осведомляются, не соглашусь ли я съездить в Китай.

— Неужто ты не рад? — озадаченно спросила Алисон.

— Рад, конечно.

— Почему же у тебя такой затравленный вид?

 

8

У меня снова мелькнула мысль: большинство литераторов более плешивы и низкорослы, чем думает публика. Я вошел в читальный зал («Только для полноправных членов») Лондонской библиотеки; вокруг все что-то усердно писали, некоторые сидя за столами, другие — скрючившись в кожаных креслах. Среди писавших были и женщины, но они выглядели куда более умелыми, аккуратными и меньше бросались в глаза. В зале было тепло, попахивало кожей и старыми переплетами; в тишине слышался лишь шорох переворачиваемых страниц да шипели с присвистом старинные радиаторы.

Повернувшись к залу спиной, Иэн Маспрат работал над стихотворением. Он сидел лицом к окну, такому черному, сплошь покрытому пунктиром дождя, что стекло казалось жидким — будто высокая трепещущая стена воды, в которой расплывается желтый свет фонарей на Сент-Джеймс-скуэр. Пальцами с обгрызенными ногтями Маспрат стискивал голову. Заглянув ему через плечо, я увидел раскрытую записную книжку — зачеркнутые строчки, какие-то бессмысленные каракули и еще: «Отдаленное журчание унитаза похоже на человеческий голос, на вздох, который переходит в звук воды, призывно низвергающейся в трубу, — в нем вечно слышится грусть…» Там и сям были записаны отдельные слова и фразы: «Тюльпаны-горбуны», «хандра» и «ужас, до чего утешительно».

То были стихотворные заготовки, я это сразу понял по расположению строк, не доходивших до правого края страницы.

Видя, как трудится этот плюгавый неряха, я испытал к нему уважение, даже опять какую-то приязнь. Занятый сочинительством, он казался человеком интеллигентным и достойным восхищения. Вот в чем он нашел свое предназначение, его отвага поразила меня. Поза его говорила о сосредоточенности и напряжении, и даже в самой его невзрачности чувствовалась сила. Что-то такое было в его молчании, в том, как он заносил свои находки в лежавшую на коленях записную книжку, отчего он становился похожим на заговорщика. Маспрат увлеченно творил и не замечал меня.

Под локтем у него лежал пухлый том с надписью на корешке: «Мифология. Том 3. Происхождение застольного этикета».

И только когда я загородил ему свет, он поднял на меня глаза с недовольным видом хомяка, разбуженного в своей норке.

— Боже, до чего мне это обрыдло, — сказал он.

— Может, выпьем по чашке чая?

— Есть тут на Дьюк-стрит одно занюханное кафе.

Выходя из читального зала, он зацепился ногой за складку ковра, споткнулся и громко чертыхнулся. Все продолжали писать как ни в чем не бывало, только один господин поглядел на нас поверх газеты.

— Давно ли вы член библиотеки? — спросил Маспрат уже на лестнице, под портретом Т. С. Элиота.

— С тех пор как леди Макс настояла, чтобы я заплатил вступительный взнос.

Маспрат ничего на это не сказал.

— Над чем работаете? — спросил я.

— Да так, жуткое дерьмо про герменевтику.

— А поподробнее можно?

— Собственно, это выступление против Леви-Стросса.

— Того, который выпускает американские джинсы?

— Французский структуралист, — ответил Маспрат. И улыбнулся. — Но это мило. Непременно использую.

В кафе я сказал:

— Хочу расспросить вас про леди Макс.

Маспрат не отвечал. Он уставился в пол, затем высморкался в зажатый в кулаке задубевший мятый платок. Неприязненно глянув на влажный ком в руке, произнес:

— Я омерзителен.

И сунул платок в карман.

Помешивая деревянной палочкой чай в пластиковом стакане, он сказал:

— Я, в общем-то, ее ненавижу. Порой меня так и подмывает врезать ей по роже.

И, обсосав свою деревянную мешалку, добавил:

— Извините. Я же знаю, вы большой ее поклонник.

— Совсем даже не поклонник.

Он отхлебнул чаю, затем повернулся ко мне и уже с большим доверием сказал:

— Вы пишете рассказы. Хотите сюжетец?

И принялся грызть деревянную палочку.

— В самом начале творческого пути вы знакомитесь с одной особой; вы еще слабы, а особа сильна. И чертовски грубо обходится с вами. Идет время. Вы завоевываете кое-какое признание и снова встречаете ту особу. На сей раз она очень любезна. Она и думать забыла про свою прежнюю грубость. И на самом деле полагает, что отчасти содействовала вашему успеху. Однако вам запомнилось только одно — ее грубость.

Его деревянная мешалка превратилась в кучку мокрых щепочек. Тонкими нервными пальцами он взял свой одноразовый стакан.

— Впервые увидев меня, леди Макс без малого подняла меня на смех. Я знал, что совершенно ей не нравлюсь. Да и с чего бы мне ей понравиться? Я же грязнуля. Но когда я получил премию Хоторндена, она вдруг вспомнила, как меня зовут, и постаралась меня очаровать.

— Потому вас и подмывает врезать ей по роже?

— Нет. Наверное, я ей завидую. Я бы не прочь иметь столько же денег. И дом где-нибудь в хорошем районе. Я бы тоже охотно всюду ходил и сообщал всем и каждому: «Никогда не ношу трусов». Это у нее, знаете ли, боевой клич.

Допив чай, он стал жевать край стакана.

— Мать у нее была маркиза. Только к маркизу или маркизе положено обращаться «достопочтеннейший, достопочтеннейшая», — сообщил он и скорчил удивленную гримасу. — Как! Неужели вы этого не знаете? Американцы такие вещи обычно знают.

— Ну, вы, Маспрат, и фрукт.

— Терпеть не могу, когда меня зовут по фамилии. Очень уж школу напоминает.

— А если бы вы понравились леди Макс?

Теперь он улыбался, чувствуя некоторое свое преимущество, как если бы я пошел не с той карты. На лице у него играло робкое торжество.

— Если интуиция меня не обманывает, вы сами могли бы поделиться кое-какой информацией.

Вот еще одна их особенность. Когда англичане чувствуют свою правоту, они умеют выражаться пышно и многословно.

— Да я до нее не дотронулся, Иэн.

— Это меня не интересует, — сказал Маспрат, но его слова прозвучали как обвинение с подковыркой. — Зато посудачить есть о чем, ведь она свою жизнь не скрывает.

— То есть?

— Переспала со всеми, — сказал он. — Неужто вы не знали?

— Догадывался, — сказал я.

Но в свое время не хотел об этом думать.

— И с Хивиджем? — спросил я.

— С ним у нее был довольно громкий роман, — ответил Маспрат. — Да она чуть ли не под всеми главными редакторами побывала. И, считай, под всеми мало-мальски известными писателями. Занятие литературой, видно, действует на нее возбуждающе. Она в этом плане очень старомодна.

— Она упоминала Кеннета Тайнана.

— Они частенько приходили на приемы, поменявшись туалетами.

— А вы знаете кинопродюсера по имени Слак?

— Я — нет, но леди Макс знает.

Я перечислил гостей того памятного обеда: романиста Марвуда, выходца из Южной Африки по имени Лаш.

— С ними, небось, тоже переспала. Она же ненасытна. Понимаю, вы потрясены и все такое прочее, но я, как человек сторонний, могу сказать одно: по-моему, это все скучища смертная.

Маспрат опять сморкался, жевал обломки пластикового стакана и между делом называл все новые имена; казалось, он перечисляет участников тайного заговора. Среди них, скорее всего, были журналисты, упомянувшие меня в «Дневнике лондонца», издатели, присылавшие мне приглашения на презентации книг, директора музеев, редактор туристического журнала, заказавший мне очерк о Брайтоне. И Уолтер Ван Беллами. Я догадывался, что леди Макс пустила в ход кое-какие связи, но на самом деле она этим не ограничилась: все то внимание, каким я пользовался в последнее время, — ее рук дело. Подморгнула своим прежним любовникам, — быть может, в зачет старых долгов.

— Ничуть не потрясен, — сказал я.

Неправда, еще как был потрясен.

Решив держаться подальше от кишащих микробами пассажиров пригородных поездов, я отправился домой пешком. Я подхватывал простуду только после поездки в час пик на лондонском автобусе или пригородном поезде. А тут мне предстояла совсем нетрудная часовая прогулка через Сент-Джеймский парк, мимо дворца, через районы Виктория и Челси, потом через Темзу и дальше в гору — в Клапам.

По дороге я опять размышлял о Маспрате. Благодаря своей отрешенности и иронии он казался чуть ли не воплощением добродетели, а его обтрепанная одежда придавала ему, словно нищенствующему монаху, искренности в моих глазах. Бесстрастность же сообщала его взглядам широту. Он лишь наблюдал, испытывая легкую, вполне простительную зависть. Сила его заключалась в том, что леди Макс не удалось втянуть его в свою орбиту.

Расспрашивая Маспрата про леди Макс, я лучше понял его натуру — так же, как во время беседы о ней раскусил Беллами. И ключом была леди Макс. Она показала мне Лондон, ее Лондон, увиденный ее глазами, и это наложило свой отпечаток на мое восприятие города. Однако, посмотрев на леди Макс глазами других людей, я лучше понял, что такое Лондон. И конечно же, она мне помогла. Чем заметнее я сам становился, тем яснее видел Лондон, потому что она открыла его мне.

Но за это я платил чувством скорби и неизбывного долга. Что же делать с этой женщиной?

* * *

Она звонила мне еще несколько раз. Никогда не представлялась и не здоровалась. «Ну?» — с места в карьер начинала она и нетерпеливо ждала, пока я соображал, что сказать, и мямлил нечто невразумительное; моя уклончивость, казалось, разжигала ее пыл, ей словно бы нравилось преодолевать мое, как она полагала, безразличие. Она не понимала, что это был страх.

— Боюсь, я не слишком общительный человек.

И опять я не называл ее по имени — все еще не знал, как к ней обращаться.

— Ну, это мы посмотрим, — говорила она.

И вешала трубку.

Она рассматривала меня как интересную задачку. Но по-прежнему действовала окольными путями. Снова посыпались приглашения, уже от других людей и фирм, новые литературные заказы. Один телережиссер спрашивал, не хочется ли мне написать пьесу для телевидения. Редактор литературного издания интересовался, не возьмусь ли я писать для них рецензии. Предложения были солидные, речь шла о контрактах и условиях, суливших немалые деньги.

Как и в случае с Маспратом, знакомство с этими людьми помогало мне лучше понять натуру леди Макс. Теперь я знал, кто она и откуда, я представлял себе ее окружение и потребности, а умение сразу определить положение человека в обществе присуще только настоящим лондонцам. В этом городе нет небоскребов, но он густо застроен и раскинулся по всей долине Темзы. Лондонцы тут чувствуют себя на месте, но каждому вроде бы чуточку тесновато.

Опять позвонила леди Макс, разговаривала, как всегда, бесцеремонно, спросила, могу ли я прийти на обед тем же вечером.

— Нет. Я уже зван на обед.

И правда, в тот вечер мы должны были обедать с Алисон и ее приятельницей по работе.

— Куда же вы идете?

Я назвал ресторан.

— С удовольствием к вам присоединюсь, — сказала она.

Трудно себе представить большую беззастенчивость.

— А как же моя жена?

— Обычно я не очень-то лажу с женами, но ведь у нас с ней есть кое-что общее.

Я не понял, о чем она говорит, и так ей прямо и сказал.

— Вы, милый мой мальчик, — с ноткой высокомерия ответила леди Макс.

Я как последний дурак пытался противостоять ее напору и малодушно отменил самый обед, опасаясь, что леди Макс все равно явится и устроит сцену.

После этого я стал встречать ее буквально повсюду. Лондон — город призраков, воспоминаний и намеков. Город приглушенных голосов. А в темное дождливое время года, когда светят лишь фонари и зимние улицы отражаются в окнах, витринах и лужах на мостовой, он — город отражений.

Но это еще и город двойников — люди одеваются одинаково: вон знакомая шляпа, очень похожее пальто, тот же самый зонт. Здесь существует своя, лондонская одежда, есть даже и лондонская походка. Лондонцы ведь не гуляют по улицам, они целеустремленно шагают по своим делам, редко глядя в глаза встречным; лица у них каменные, подбородок вздернут, словно они идут в бой с сознанием, что предстоит очередная безуспешная атака. Походным маршем по Оксфорд-стрит проходят только лондонцы; все, кто тянется вразброд, как попало, — приезжие.

В этой толчее нередко мелькала леди Макс, ее стянутые на затылке волосы, белое лицо, ее разнообразные плащи и накидки; я считал, что она меня выслеживает. Безликость здесь — благо, но я свою, к сожалению, видимо, утратил. Леди Макс показала мне город, его сокровенные уголки; однако теперь, когда я начал обживать ее Лондон, выяснилось, что я стал слишком заметен. Меня не покидало ощущение, что она может появиться в любом месте и в любое время.

Проще было сидеть дома. Лондонское житье привило мне вкус к уединению. Лондонцы высоко ценят одиночество, им нравится, как выразился однажды Маспрат о себе одним из изобретенных им словечек, быть «недоставабельными». Здесь, в отличие от Нью-Йорка, затеряться совершенно немыслимо, зато можно спрятаться так, что никто не найдет.

Мне по душе была полная автономность моего дома, я целиком ушел в свой роман, и это давало ощущение счастья. За исключением телефонных звонков (но уже не от леди Макс, она перестала звонить), ничто не отвлекало меня от работы, не бередило попусту душу. Какой еще холодный северный город может стать таким же надежным убежищем, давая возможность без помех писать о джунглях Гондураса? Здесь играла свою роль и зимняя тьма. Однако уже в конце февраля появились робкие признаки весны — первые цветы: подснежники, ранние крокусы; даже в маленьких прямоугольных садиках позади лондонских домов веяло сельской Англией, там еще сохранились остатки древней плодородной земли — и старые корни, кусты, старые луковицы и клубни расцветали в вязкой грязи.

И тут вдруг раздался звук, подобный пистолетному выстрелу, — такой же внезапный, потрясающий с не меньшей силой; нет в Лондоне звука хуже и ужаснее, чем неожиданный стук в дверь вашего дома. Опять она.

 

9

На холостом ходу, пока пассажир расплачивается, лондонские такси бренчат и трещат совершенно по-особому; эту нетерпеливую дрожь мотора не спутаешь ни с чем. Затем хлопает дверца, со стуком закрывается окно, отделяющее кабину водителя от пассажиров; стекло еще слегка дребезжит, когда такси уже отъезжает. Я все это смутно слышал наверху, в глубине дома, где усердно писал свой роман, одолеваемый сомнениями, как его озаглавить.

Стоял ясный зимний день, цветы в садиках за домами высунули маленькие яркие разноцветные язычки.

Тут-то и раздался стук, затем звонок в дверь, и я лишь тогда связал звуки постоявшего и отъехавшего такси с незваным гостем.

— Вы что же, не пригласите меня войти?

Самым точным словом здесь был бы кошмарный сон: смесь привычного и странного. Только в дурном сне вы встречаете хорошо знакомого человека в самом невероятном месте — например, свою мать в раздевалке спортзала; или, наоборот, совершенно незнакомого человека, или кого-то, кого вы боитесь, в отрадном уединении собственного дома.

Как же мне хотелось, чтобы она ушла! Но я был ей кое-чем обязан — разве я мог ее выгнать?

Она вошла в дом и, поглядывая на картины, трогая мебель, сказала:

— Совсем не то, чего я ожидала.

Она уже глумилась, словно предчувствуя, что ее отвергнут.

— А я вам показывала моих Лиров? — спросила она, бросив быстрый оценивающий взгляд на акварель Эдварда Лира, изображавшую Нил.

Она прошла мимо меня в гостиную — не дожидаясь приглашения; я прямо-таки слышал исходивший от нее запах других мужчин, и мне вспомнился дверной молоток в виде черепахи, пятнистый и почерневший от многочисленных прикосновений всех тех мужчин, что входили в ее дом. Ничего видимого, один лишь душок, окружавший ее тело, словно аура, ее особая атмосфера. Он был неотъемлем от нее, как слой пыли и дыма неотъемлем от Лондона, отчего очертания его видны лишь вблизи. С самолета, на расстоянии город виделся неясно, леди Макс — тоже.

— Как интересно, — сказала она.

Держалась она чуточку с прохладцей. Каждая встреча, каждый разговор с леди Макс походил на собеседование при приеме на работу; только теперь отказывали ей. Все шло в тот день не так, как всегда. Она будто оборонялась от меня с подчеркнутой отчужденностью, видя во мне недруга или хотя бы человека, известного ей по имени, а особь мужского пола, и не более того. Сколько уж у нее было других мужчин! А мужчины ведь так предсказуемы. Здесь-то и крылась ее ахиллесова пята, ее неверное умозаключение, ошибочная оценка ситуации, да и причина ее неизбежной неудачи: она считала, что все мужчины одинаковы.

Вот почему она вызывала во мне неприязнь и даже страх: женщина с такими убеждениями наверняка обвинит меня во вреде, причиненном ей другим мужчиной.

Пока она рыскала по моему дому, смотрела со второго этажа вниз, на садик, я собирался с мыслями. Импульсивная, жадная, обожающая эпатаж, способная на базарные вопли — да она может уморить кого угодно, думал я.

— Не волнуйтесь. Я не собираюсь бросаться из окна.

Именно эти опасения во мне и шевелились.

— А если бы я это сделала, вы оказались бы в чертовски трудном положении: как бы вы все это объяснили?

— Если бы вы прыгнули из окна, — сказал я, глядя вниз на мокрые каменные плиты, — в трудном положении оказались бы, по-моему, вы, а не я.

— Да. Наверное, лучше бы выпихнуть вас.

— Зачем вам делать такую глупость?

Я старался держаться невозмутимо, но ее слова повергли меня в ужас; я не спускал с нее глаз, чтобы быть начеку, если она вдруг на меня кинется.

— Затем, что вы меня все время избегаете. Мне это неприятно.

Неужто все так просто? Неужто ее пыл вызван только моим упорством? Но она ведь тоже упряма. Отвергая ее, я оказывался совсем не похожим на других и уже тем побуждал ее усилить натиск.

Она остановилась возле маленького столика, на котором лежала стопка журналов и газет. В каждом номере была какая-то моя публикация.

— Это я просила их вас раскрутить.

— Но писал-то все я сам.

Приблизив ко мне лицо, она насмешливо поджала губы.

— В Лондоне писателей пруд пруди, — сказала она. — Многие ничем вам не уступают, только лучше воспитаны. Они бы меня поблагодарили.

Она закурила, выдохнула, и мне снова почудилось, что кто-то нарочно гонит в комнату дым.

— По-моему, вы плохо себе представляете, что именно я для вас сделала.

— Вы считаете меня неблагодарным?

— Крайне, — бросила она и оглядела комнату. — Маленький домик. Маленькая жизнь. Маленькая жена.

Поверх садика она посмотрела на следующий ряд домов; солнце заливало крыши предзакатным багрянцем, рдело сквозь черные ветки деревьев, воздух густел от наступающих сумерек.

— В таких домах на меня наваливается тоска, — сказала она.

— Не могу я сделать то, чего вы от меня хотите.

— Не понимаю, зачем я сюда приехала.

В ту минуту она выглядела очень одинокой — действительно всеми брошенной. У некоторых женщин, когда их отвергают, становится такой трогательный, едва ли не трагический вид, будто они вот-вот расстанутся с жизнью. Но стоит им встретить подходящего мужчину, жизнь начинается сызнова. Они воображают, что мужчина способен ради них творить чудеса. А для большинства отвергнутых мужчин это отнюдь не трагедия, всего лишь невезенье: сорвалось, снова в дураках; ладно, приятель, вперед, это же не конец света.

— Пожалуй, вы мне больше неинтересны, — грустно сказала она и отвернулась.

В таком состоянии я ее еще не видел и был глубоко потрясен ее горестно застывшим лицом, узкими плечами, ее слегка сгорбленной фигуркой потерпевшей фиаско женщины.

Быть может, она ждала, что я воскликну: «Скажите мне, чем я могу вас обрадовать, и я это совершу!» Но произнести такое было выше моих сил. И дело не в том, что я боялся близости с ней: наоборот, меня к ней тянуло. Но для нее близость — еще не все, это лишь первое блюдо. Она бы не успокоилась, пока не заполучила меня всего, целиком. Страстных послеполуденных свиданий и встреч на приемах ей было бы мало. Меня обуревал страх, что она жаждет высосать из меня всю душу.

Не промолвив больше ни слова, она медленно вышла из комнаты, в прихожей нашла телефон. Сняв трубку, набрала номер, и меня снова пронзила жалость к ней. Я молча смотрел, как она бьется из последних сил и взывает о помощи. Сейчас закажет такси, думал я.

— Джулиан! — произнесла она в трубку.

Откуда вдруг взялся этот голос? Ликующий, фальшивый. Что-то дьявольское было в том, как из ее тела родился этот совершенно новый голос, словно она была комом эктоплазмы, способной в одну минуту предаваться грусти, а в следующую — кокетничать напропалую. Это тоже походило на Лондон: одна улица — прямо из романов Диккенса, другая — невыносимо скучная, следующая — реконструированная, дальше — дурацкая, уютная, опасная; не город, а множество городов сразу.

— Это я. Ну что, сходим выпить по рюмочке? — предложила она. Смолкла, слушая собеседника, затем сказала: — Прекрасно.

Она продолжала болтать этим новым голоском, называя какого-то издателя, журнал, редактора, кафе, договорилась и о времени — прямо на следующий день. В трубке по-утиному крякал баритон, в котором слышались удивление и благодарность; это был радостный голос молодого человека, признательного за внезапную перемену в его ничем не заполненном предвечернем существовании. Мне было знакомо это чувство.

Она еще продержала меня некоторое время, болтая со своим собеседником, затем положила трубку и бросила через плечо:

— Мне пора. Спасибо, что разрешили воспользоваться телефоном.

Я тронул ее за локоть, чтобы она обернулась и выслушала меня.

— Как-то проститутка в гостинице повела себя подобным же образом, — сказал я. — Покончив со мной, она стала звонить следующему клиенту.

— Какое же вы дерьмо, — бросила леди Макс.

Я распахнул дверь. Пока мы ходили из комнаты в комнату, наступил вечер. Слово «дерьмо» еще висело у нее на губах, когда она шагнула на верхнюю ступеньку входной лестницы. Несмотря на приставучесть и жадность леди Макс, я всегда считал ее очаровательной, но теперь-то я знал ее насквозь, и она показалась мне безобразной, костлявой, бескровной — ведьма ведьмой.

— Не удивляйтесь, если ваша лондонская жизнь теперь сильно переменится.

Это была угроза, и леди Макс удалилась в убеждении, что я обречен, что я растеряюсь и буду скоро забыт. Она вышла на улицу и исчезла, растворившись в лондонской тьме. Но я не испугался. Дом сразу показался мне просторным и надежным. Ничего, что среди литераторов я уже не буду в первых рядах; если я больше никогда не увижу эту женщину, оно того стоит.

Несколько минут спустя вернулись из школы дети. Была пятница, впереди два выходных; смех мальчиков очистил воздух в доме. С этого дня погода в Лондоне исправилась.

* * *

Наступила весна. Алисон ничего не заметила, кроме того, что какое-то время я был очень счастлив и успешно работал. Книгу свою я все еще не закончил. Но книга ведь не задание или реферат, она — часть моей жизни, а мне моя жизнь нравилась.

Тем не менее, когда я писал рецензию или отправлялся в поездку, мне вспоминалась угроза леди Макс, которая чем дальше, тем больше походила на ведьмино заклятие. Стремление противостоять ему придавало мне сил, и я особенно осмелел, поняв, что не в ее силах уничтожить меня. Это означало, что мое творчество самоценно, что вовсе не она меня создала, и мои достижения — не ее заслуга. Ее стихия — реклама и связи, самое подходящее занятие для ведьм.

Однажды я увидел ее на приеме у одного издателя. Она показалась мне некрасивой почти до безобразия: огромный белый лоб, вытаращенные глаза, жадный рот и красные когти. Я хотел было поздороваться, но меня уже для нее не существовало. В Лондоне с теми, кого списали со счетов, поступают особым образом. Леди Макс сначала заморозила меня взглядом, а потом — как отрезала: больше не замечала меня, хотя, вне всякого сомнения, увидела сразу. От нее ко мне прямо-таки хлынули ядовитые потоки ее подчеркнутого невнимания, когда она демонстративно устремилась к молодому писателю в дальнем конце комнаты — к тому самому Джулиану, которому она звонила из моего дома в памятный последний день.

Я ушел домой счастливый и больше уже ее не встречал. Леди Макс взяла Джулиана в любовники. Он стал ее новым творением. Молодой человек приехал откуда-то с севера, в Лондоне никогда прежде не бывал, жил в Хампстеде и писал о нищете провинциальных шахтерских поселков. Его имя стало мелькать во всех газетах, его услужливо упоминали, печатали рецензии на его книги, предлагали заказы и внесли в список кандидатов на весенние литературные премии. Не леди Макс ли все это устроила? Время покажет. А пока что Джулиан приобрел репутацию — наверное, как и я в прошлом — одного из молодых кавалеров леди Макс.

— По-моему, Джулиан — мерзкий маленький гнус, — сказал Маспрат.

Мы с ним снова стали играть в снукер, но уже не в «Ламберне». Маспрат избегал там появляться, потому что задолжал клубу кучу денег: членские взносы и неоплаченные счета в баре. Теперь мы играли в «Ридженси-снукер-холле» на вокзале Клапам-Джанкшн: два фунта в час, за дополнительную плату — чай и пирожки со свининой; стоящий за кассой паренек в серьгах и татуировках, типичный лондонский кокни, спрашивает: «Больше ничего брать не будем, папаша?»

— Но она еще хуже, — продолжал Маспрат. — Вы же знаете.

— Не знаю, — сказал я.

Мне хотелось разговорить его, узнать его версию событий.

— Я думаю о ней всякий раз, когда собираюсь платить налоги, — сказал Маспрат. — Она-то не платит, она ведь не англичанка.

— То есть как? Англичанка конечно. У нее ведь мать маркиза.

— А леди Макс — американка. Она сменила гражданство — из-за налогов. У нее американский паспорт. А иначе как бы она, по-вашему, смогла прожить в Лондоне?

Я должен был сам это сообразить. И все равно я был благодарен леди Макс. Она показала мне, что лондонцем я не стану никогда. Бесценный урок. А поскольку я не был ее любовником, то смог ясно понять, что она такое — и что такое Лондон. Я познал непростую жизнь чужака в этом городе и не сомневался — наступит время, и я напишу о леди Макс, о ее городе и о моей жизни там.