— Я не знал, что вы тоже здесь, — сказал мне Леон Эдель. «Тоже» было любезностью с его стороны: это словечко показывало, что я что-то значу в его глазах. Я тут же сообщил, что числюсь управляющим в здешнем отеле. Леон проявил достаточно такта, не требуя дальнейших пояснений, зато поинтересовался, над какой книгой я работаю, но я только улыбнулся в ответ. Всякий писатель понимает, когда другой отказывается говорить о том, как он пишет, а уж тем более о том, что ему не пишется.

— Я подумываю о книге с названием «Кем я был», — пробормотал я.

— О да, о да!

Он пригласил меня на ланч («ланчеон») в каноэ-клуб, и таким образом наше знакомство осталось в тайне от служащих моего отеля. Им достаточно было бы услышать, как он именует эту трапезу «ланчеоном», чтобы недоуменно и насмешливо закатить глаза.

— Назовем это временным перерывом в работе.

Такая откровенность казалась нам совершенно естественной, ведь мы тайно отъединились от всех — сидели у моря и ели салат, запивая его маленькими глотками ледяного чая. Леону исполнилось восемьдесят семь — столько лет было бы моему отцу, будь он еще жив. Не много оставалось на свете людей, годившихся мне в отцы. И доброта Леона, и сам его возраст, и мудрость трогали мое сердце. Сидеть с ним рядом, вспоминая нашу чудную древнюю планету, было наслаждением.

— Ваша жена очень красива, — перебил себя на полуслове Леон.

— Да, настоящая кокосовая принцесса. Может, чуточку провинциальна…

— Это гениальная провинциальность. Она — сама жизнь! — подхватил Леон. — Она — воплощение этого яркого щедрого мира приманок и наград.

После этого мы заговорили о Гавайях, вовсе не сменив тему, поскольку Гавайи были столь же прекрасны, здравы и простодушны, как и моя Милочка. Покоясь в объятиях этих островов, забываешь о том, чего тебе недостает.

— Где-то Джеймс говорит о пустоте, устланной «бархатным воздухом».

— Был ли он знаком с тропиками?

— Флорида, — кратко ответил Леон. Он поднял палец, предваряя цитату: — Джеймс говорил, что можно жить идейной жизнью во Флориде, «если вас устраивает, что ваша идея сводится к грейпфрутам и апельсинам». — Он сделал паузу, давая мне возможность оценить эту фразу. В хрустальной вазе передо мной красовались только что поименованные им фрукты. — Он побывал и в Сан-Диего, на Коронадо-Бич. Вот откуда «томный шепот Тихого океана»

— А здесь бы ему понравилось?

— Нам же нравится, — ответил Леон с уверенностью, каждым своим словом подтверждая: да, несомненно, Генри Джеймс полюбил бы Гавайи точно так же, как мы любим эти острова.

— Он обедал бы вне дома чаще, чем мы.

— Каждый вечер, скорее всего. Он бы заглянул тут в каждый уголок, нащупал пульс этого города, познакомился бы с людьми, которых мы знать не знаем: с Дорис Дюк, с представителями местной королевской династии, как Стивенсон, который пил шампанское с королем Калакауа. Джеймс бы тут огляделся, притерся к людям, завел нужные связи — и ненужные тоже.

Леон, точно заклинатель, приглашал в наш союз еще одного обитателя старого мира, и Генри Джеймс поспешал к нам в расписной гавайской рубахе. Я напряженно слушал, примеряя каждое слово к себе, к своей жизни на Гавайях. Генри Джеймс с пухлыми, загорелыми щеками, его дородная, как у Джонсона, фигура облачена в местный наряд, торчат из шорт короткие бледные ноги, нависает круглое брюхо, трудятся на ходу большие ягодицы, руки неустанно взмахивают, сопровождая жестами запыхавшуюся, заикающуюся речь. Неподражаемо его описание Вайкики, где есть и толпы туристов, и ярчайшие облака, и следующий за ним по пятам свесивший язык пес Тоска.

Вернувшись в отель «Гонолулу», я застал Кеолу на ступеньках парадного входа. Он колол большую глыбу голубоватого льда.

— Не лучше ли делать это на кухне? — посоветовал я ему.

— Там лживые бабы с яйцами тухлый треп про меня.

— Так займись этим позже.

— Позже я идти подстригать газон.

При следующей встрече с Леоном я спросил:

— Что бы Генри Джеймс написал о местных жителях?

— О, внимательно бы всматривался в них, ведь он всегда наблюдателен. Кого-нибудь он бы описал как «грубый и примитивный тип», он бы почувствовал их «крепкий запах, густой, отталкивающий…».

Да, это описание подходило к большинству моих служащих. И вот, как ни странно, я начал воспринимать свою жизнь именно так — словно я тут чужестранец, переодевшийся в пеструю рубашку, словно я смотрю на Гавайи сквозь солнечные очки, сверяю свои впечатления с впечатлениями Генри Джеймса. Леон помог мне осознать мое положение. Он во всех отношениях был достоин Джеймса, он сливался с жизнью учителя, словно монах, следующий по стопам ламы к просветлению.

Раз в неделю мы встречались за ланчем, «ланчеоном» на нашем утраченном наречии, и говорили о прежней своей жизни — без сожаления, понимая, что на самом деле мы принадлежим тому миру, но исхитрились ускользнуть от него. Леон был цельным, счастливым человеком, и он умел пробуждать воспоминания о нашем былом доме. Я размякал от общения с ним, становился сентиментальным, обсуждая темы, недоступные для моих соседей по отелю.

— В Нью-Йорке такая суета, такие толпы, — ворчал он.

— Люблю смотреть на пустынный океан, — отзывался я. — Слушать эхолалию волн.

Он не содрогнулся, услышав ученое слово.

— Это новый маленький Эдем, — сказал он. — Чересчур новый, быть может, чересчур загадочный, но такую цену за него стоит заплатить.

Теми же словами он мог бы описать Милочку.

— Лондон кажется мне теперь уродливым и тесным. Все эти разрушения, так и оставшиеся после бомбардировок. Дешевое строительство. Воздух, уже прошедший через чьи-то легкие. Целый год томиться в ожидании весны.

— Раньше я по нескольку раз в год наведывался в Нью-Йорк, — подхватил Леон, — потом раз в год, а теперь и вовсе туда не езжу. Полагаю, больше не возвращусь туда.

Услышав эти слова, я укрепился духом: да, можно навеки остаться на нашем зеленом острове. Гавайи стали средоточием нашей дружбы, Гавайи и Генри Джеймс в рубашке с узором из цветов гибискуса от Хило Хэтти. Гавайи прекрасны. Лишь киньте взгляд, почувствуйте дух Гавайев — и они раскроются перед вами, как раскрывается бутон, как разворачивает свои хрупкие дрожащие лучики морская звезда, чьи нежные, чистые цвета придают этому существу обманчивый образ наивности и невинности.

Мы признавали, что Лондон и Нью-Йорк, при всем их уродстве, суете и духоте, полны жизни. Там наш истинный дом, там живут такие же, как мы, люди, там говорят на нашем языке.

— Еще пить, дядюшка?

— Полагаю, я утолил жажду, — отвечал Леон.

— Э?!

Однажды Бадди Хамстра застал нас за «ланчеоном». С ним была Мизинчик, успевшая прославиться своей манерой впиваться ему зубами в руку, когда Бадди вел машину. На руке оставались лиловатые, точно старая татуировка, шрамы. Бадди совал их всем под нос и хвастался ими, представляя свою жену. «Во, видали?!» — восклицал он.

— Сидишь, что черепаха в грязи? — похлопал меня по плечу Бадди и проорал, обращаясь к Леону: — Он написал книгу!

— Он тоже написал книгу, — ответил я, указывая ему на Леона.

— Их уже двое! — поразился Бадди, и Мизинчик захихикала, сложив ладошку ковшиком и прикрывая ею рот. — Целых две книги!

Когда они ушли, я сказал Леону:

— Может, теперь Гавайи становятся тем, чем были для американцев в конце XIX века Париж и Лондон: местом, где можно раствориться, развратиться.

— Где вы тут видите разврат?

— По крайней мере, предаться праздности. Есть апельсины и грейпфруты.

Рассмеявшись, Леон процитировал Торо, жизнеописанию которого, как и Джеймса, он посвятил книгу. Меня поражал диапазон его знаний, сколько книг он прочел, со сколькими писателями был знаком, как глубоко погружался в прошлое. Многие из этих писателей творили в середине и конце XIX века, они были знакомы с Генри Джеймсом: в их числе Эдит Уортон, которую Леон немного знал, и ее возлюбленный Мортон Фуллертон, которого Леон знал близко. Он учился в Париже в конце двадцатых годов, потом вернулся во Францию солдатом-освободителем, повстречался с Хемингуэем, который ему не приглянулся, подружился с Эдмундом Уилсоном и впоследствии издал его дневник. Он хорошо знал Блумсбери и писал о его обитателях. При всей его эрудиции ему была присуща нежность души, и даже в строго логичных интеллектуальных рассуждениях проступало теплое чувство, сказывалась глубокая любовь — Леон любил свою жену, любил книги, любил Гавайи, любил жизнь. Сидя рядом с ним на солнышке на веранде каноэ-клуба, я видел перед собой счастливого человека и мог только мечтать, чтобы стать в его возрасте таким же счастливым.

Мы часто возвращались к теме соперничества между братьями, поскольку у Леона был брат-близнец, я вырос в многодетной семье, а у Генри был Уильям. «Мой младший поверхностный и тщеславный братец», — так охарактеризовал Генри Джеймса Уильям в личном письме секретарю Американской академии искусств, отказавшись от членства в Академии.

Джеймс был третьим за нашим столом или во время наших посиделок на веранде, но не всегда он был благодушным, довольным собой человеком, улыбающимся сквозь сигаретный дымок. Он был мягок и уязвим. Иногда он был словно пациент, распростертый на операционном столе: череп вскрыт, брюшина взрезана, содержимое желудка — все эти поглощенные им вкусные обеды — выложено в большой больничный сосуд, покрытый эмалью, а в паху виден шрам, его «тайная рана». Джеймс задыхался, втягивая воздух ртом. Его кишки никуда не годились. Потом бедолагу ждала койка психоаналитика, Леон принимался перечислять его срывы, приступы паники и тоски, страх перед одиночеством.

Леон мог наизусть процитировать те мрачные строки, которыми Джеймс ответил Мортону Фуллертону, откровенно, на французский манер, спросившему, с чего Джеймс начал, из какой гавани он отплыл:

«Полагаю, что портом отправления было для меня одиночество, заполнившее всю мою жизнь, и оно же станет портом назначения, куда меня неизбежно приведет мой путь».

И Леон продолжал свою повесть, печальную повесть о нашем земляке.

— Он знал, что такое быть никому не нужным, — приговаривал он.

В рассказе «Тварь в джунглях» — он открывался описанием заката, которое Леон процитировал в вечер нашей первой встречи на пляже, — Джеймс поведал, можно сказать, обо всех своих разочарованиях, о том, как мечтал о великой страсти, но страсть ускользала от него. Он упустил свое время, как и его персонаж Марчер, а мы с Леоном прислушались к его совету «жить на всю катушку». Леон, взявший на себя роль камердинера Генри Джеймса, посвятивший жизнь тому, чтобы чистить и приводить в порядок его вещи, ни о чем не сожалел. Он влюбился в Гавайи, женился на любимой женщине и обрел здесь счастье. Я поступил точно так же. Разве мы не выжали из жизни все, что было в наших силах? Правда, пребывание на Гавайях разлучило меня с письменным столом, но зато я жил неведомой мне раньше полной жизнью в этом зеленом мире, вдали от дома.

— Мне здесь нравится, но я почти перестал писать, — признался я Леону в одну из наших встреч в каноэ-клубе.

— Чем старше становишься, тем меньше пишешь, — кивнул он. — Возьмите хоть меня: я пишу не более часа в день, иной раз всего полчаса.

— Я вообще не пишу, — выпалил я, едва не задохнувшись в порыве внезапной откровенности, словно назвал, наконец, симптомы своего заболевания.

Леон улыбнулся мне, как врач улыбается пациенту, страдающему, разумеется, но небезнадежному. И как врач предписывает больному здоровый образ жизни, диету и упражнения, так и мне Леон посоветовал прочесть подходящую к случаю подборку произведений Генри Джеймса: «Алтарь мертвых», «Урок мастера», «Средний возраст», «Смерть льва», «Фигура на ковре», «Подлинная история».

— Прочтите то, что Генри Джеймс написал в вашем возрасте сто лет тому назад.

Я заперся в своем офисе в отеле «Гонолулу», подальше от подчиненных, и принялся за эти рассказы. Немного они помогли, но писать я так и не начал. Видимо, стоит лишь остановиться — источник вдохновения тут же иссякает.

Мы продолжали еженедельно встречаться, ели свой «ланчеон» на высокой веранде, наслаждаясь возможностью поговорить на родном языке о прелести этого острова, где голубое море у раскаленного пляжа казалось еще прозрачнее на фоне голубого неба.

— Годами я размышлял над повестями Джеймса, — сказал мне Леон. — И однажды до меня дошло: его сказки — это его грезы. Каждый рассказ — отражение какой-то мечты. Если прочесть их все, мы получим полное представление о его внутренней жизни. Быть может, все рассказы на самом деле — мечты.

— Когда-то и я писал рассказы, — вздохнул я.

Под лазурным тихоокеанским небом, пронизанным тускло-золотыми лучами, как на картине эпохи Возрождения, под огромным сводом неба, где можно было вообразить себе все, что угодно, даже облака в виде херувимов, но только не воскресшего Спасителя, вблизи неумолчно шепчущего моря и шороха целовавших берег волн мы сидели в этом жидком свете, в этом бархатном воздухе, лакомясь апельсинами и грейпфрутами. Общаясь с Леоном, я чувствовал себя счастливее, чем прежде, но, расставаясь с ним, грустил еще сильнее, и теперь моя неписательская жизнь, жизнь управляющего отелем, стала для меня почти невыносимой.