Та книга, которую Кеола и Кавика называли «телигентной» из-за ее немыслимых размеров, а внутри-то все длинные сложные слова, — та книга была «Анной Карениной» в издании «Пингвина», и с нею я в первые месяцы работы в отеле «Гонолулу» не расставался и то и дело совал в нее нос, когда мне остро требовался кислород. Гавайи — хорошее место, солнечное, но для такого чужака, как я, острова оставались раскаленной пустыней, пока я не обрел любовь.
Издание «Пингвина» изначально было не слишком удобным: очень уж толстый том, — а здесь, во влажной атмосфере, он еще и разбух. Все книги становятся толще, попав на берег моря.
Я сидел и смотрел на большие ласковые волны, катившиеся к Вайкики, неторопливо приподнимаясь над ровной поверхностью океана, строясь рядами, набухая ближе к берегу, вздымая белые гребни, перед тем как обмякнуть, опасть, рассыпаться и умереть, превратиться в хлопья, похожие на мыльную пену, и впитаться в промокший песок. Казалось, что где-то вдали огромная невидимая рука создает каждую волну по отдельности, взбивая океан, приводя воду в движение, творит их вновь и вновь ради великолепной концовки.
Книга Толстого на островах стала бременем, лишней обузой и постоянно вызывала насмешки: «Что ты будешь делать с этой штукой?», «Да уж, с ней не заскучаешь».
— Более толще, чем Библия, — заметил как-то раз Кеола и включил опрыскиватель так удачно, что через распахнутое окно обрызгал и стены моего кабинета, и меня самого. Промокла и книга, отчего разбухла еще больше, и, даже после того как страницы просохли, корешок, ее позвоночник, сохранил все тот же сутулый изгиб.
Я сказал Кеоле (он поливал кустарник возле бассейна):
— Чтобы узнать о своей болезни, человек идет к врачу. Он спрашивает: «Насколько плохи мои дела?», и врач отвечает: «Сформулируем это так: не беритесь за толстую книгу».
— Э? — переспросил Кеола, усмехаясь, всем своим видом выражая недоумение, повернулся, махнул шлангом и окатил и меня, и книгу. Простая душа: вырвет, бывало, крючковатое жало у многоножки из хвоста, посадит многоножку себе в рот и пугает чужаков, широко улыбаясь, открывая рот, позволяя насекомому свободно ползать по своим губам и смуглой щеке. «Вот как выглядит дьявол», — наставлял он. Кеола обрел Иисуса.
В Вайкики стояла жара, меня уже тошнило от всех этих песенок про «Перламутровые ракушки», «Пузырьки-пузыречки» и «Прекрасные руки хулы». Я был во всех отношениях одинок и собирался начать все заново в том возрасте, когда ничто не кажется новым. Я воображал себя Рембо, потеющим в абиссинской конторе. Отвергая участь писателя, я выбирал себе в святые покровители авторов, оставивших это ремесло и занявшихся другим делом: того же Рембо, Мелвилла, Т. Э. Лоуренса, Сэлинджера, самого Толстого. Порой Бадди заглядывал в гостиницу обсудить дела. Один раз мы обсуждали с ним, как бы уговорить старого телеактера Джека Лорда раз в неделю наведываться к нам (угощение и выпивка бесплатно), чтобы постоянно проживавшая у нас журналистка мадам Ма могла упомянуть об этом в своей еженедельной колонке. Люди приходили бы к нам только ради того, чтобы оказаться рядом со звездой из сериала «Гавайи, пять-ноль», однако Лорд, сделавшийся затворником, отверг приглашение. В другой раз Бадди сказал:
— У Тома Селлека есть свой интерес в «Черной Орхидее», зато на Мауи живет Джордж Харрисон. Отличный материал для статьи: «Битл обедает в отеле „Гонолулу“».
— Как бы нам его залучить?
Мы ели липкий лиловый пои, жирную свинину и остывшие макароны. Бадди вдумчиво жевал, улыбаясь, демонстрируя ряд крепких белых зубов, как у Вронского, обсуждая свои проблемы, словно Облонский.
— Я подумывал насчет шведского стола, — заявил он, слизывая с кончиков пальцев пои, и без всякого перехода спросил: — У тебя от таких книг голова не болит?
— Голова болит, когда я не читаю.
В первые недели работы, видя Милочку, я испытывал неутолимую похоть, но по-прежнему выжидал, когда подвернется случай пригласить ее на свидание. Не хотелось попасть в неловкую ситуацию, чересчур откровенно ухаживая за подчиненной. Чтобы закамуфлировать свои намерения, я принялся расспрашивать Бадди о ее матери.
— Пуамана была у нас «леди Укелеле», — сообщил Бадди. — Начинала «кокосовой принцессой».
— Мне показалось, она не слишком умна.
— Ты говоришь так, словно это очень плохо.
— Она, может быть, даже неграмотна.
— Книги — не главное в жизни. У нее есть мана, — слышишь, «Пуа-мана»? — духовная энергия. — Фыркнув, Бадди добавил: — Чем дольше живешь на островах, тем лучше понимаешь: низкий коэффициент интеллекта у женщины — часть ее обаяния.
— Но у тебя жена умная.
— Стелла не жена мне, а вахина. Трах-партнер. Вообще-то у меня проблемы с женщинами. Стелла меня в гроб вгонит. Потрясная баба.
Я хотел сказать Бадди, как он похож на Облонского, просто чтобы полюбоваться на его реакцию, однако после ланча, переходя из столовой в холл, Бадди подозвал меня:
— Поди сюда, хочу тебе кое-что показать.
Он опустился на колени возле бассейна, и я встал рядом с ним. Бадди сказал:
— Видишь ту темную штуку на дне возле слива?
Я наклонился, посмотрел вниз и ничего не увидел. Наклонился еще ниже, не заботясь о равновесии, и тут Бадди столкнул меня в бассейн.
— Купился! — возвестил он, когда я вынырнул, облепленный тяжелой намокшей одеждой.
— Забавник! — пробурчал Лестер Чен мне вслед: я прошел мимо стойки портье, оставляя на полу небольшие лужицы.
После этого Бадди всякий раз при виде меня вспоминал свою проделку, в глазах его мерцал блаженный огонек воспоминания, причем я «не мог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре», как у Облонского в «Анне Карениной», когда тот сидит за столом с Левиным, лакомится устрицами и рассуждает о любви и браке вообще, отвлекаясь от собственных проблем с женщинами (он завел интрижку с француженкой-гувернанткой).
Кеола сказал мне:
— Иисус — Господь. Если б не Иисус, я быть в большая пиликия.
Я перечитал исповедание веры Левина:
«Что бы я был такое и как бы прожил свою жизнь, если бы не имел этих верований, не знал, что надо жить для Бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал».
Кеола, как и Левин, обрел Иисуса. Его убежденность покоряла. Как-то раз, проверяя, хорошо ли наш мастер починил питьевой фонтанчик возле туалета, я неожиданно для самого себя пустился в расспросы о его вере и удивился страстности, с какой Кеола мне отвечал.
— Иисус — то же самое еда. Если ты не есть, ты идти умереть, — заявил Кеола, в последний раз поворачивая хромированный бутончик на фонтане. — Мужчины и женщины жениться. Мы здесь не хотеть геи жениться. Я не против геи. Я их прощать, если они каяться. Люди такие глупые. Понимаешь, один ребенок, нет выбор. И люди — это люди, а не обезьяны. Я не говорить эти школы, что им учить, но это вонючее вранье, что мы от одна обезьяна, это только прогнать Бога. Пробуй пить, босс.
Я наклонился над струйкой, она брызнула мне в лицо, попала в нос.
— Это очень хорошо для тебя, — сказал Кеола.
Спасен ли я? Вот что хотел знать Кеола. Я ответил, что был крещен — разве этого не достаточно?
Он засмеялся безрадостным, полным снисходительного сожаления смехом утвердившегося в вере христианина.
— Ты нет спастись. Ты один грешник. Читать целый день книга, такая плохая книга!
— Как ни странно, человек, который ее написал, рассуждал примерно также, как ты.
— Этот хаоле?
— Да, наверное, Толстого можно назвать хаоле. Но он обрел Иисуса, как и ты.
— Ты больше лучше родиться снова. Креститься так, — он снова плеснул водой мне в лицо. — Макнуться.
Тут он заметил Кавику — тот проходил мимо, неся в каждой руке по пятигаллоновой корзине липкого риса. Подмигнув приятелю, Кеола принялся напрягать и перекатывать мышцы на манер культуриста, восклицая: «Эй, Рэмбо!»
Из Харэра Рембо писал домой: «Я устал, мне все наскучило… Какую ужасную жизнь я веду здесь, без семьи, без друзей, без интеллектуального общения, затерянный среди этих людей, из которых ни один не желает совершенствоваться и каждый в свою очередь пытается использовать меня… Я вынужден щебетать на их наречии, есть их грязную еду, терпеть их коварство и дурь! Но это еще не самое худшее: хуже всего мой страх самому отупеть, поскольку я отрезан, изолирован от всякого интеллектуального общения».
Но мне понравилось, как Кеола называет крещение — «макнуться».
Бармен Трей говорил:
— Ты думаешь, самоанцы крутые? Только когда в стаю собьются. Один на один они трусы. Большие, но слабые. Так и знай.
Он с верхом налил мне стакан содовой из автомата. По подбородку потекло.
Повар Пи-Ви говорил об аборигенах:
— Пополо тонут в бассейне. Спроси спасателей. Такие они, пополо, — не умеют плавать.
— Братья не занимаются серфингом, — подтверждал Трей.
От таких разговоров я начинал жалеть, что согласился на эту работу, и снова хватался за книгу, погружаясь в ее более сложный и утонченный мир. Вронский в горестный, мучительный для него момент переживает ревность Анны:
«Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его. И, несмотря на то, он чувствовал, что тогда, когда любовь его была сильнее, он мог, если бы сильно захотел этого, вырвать эту любовь из своего сердца, но теперь, когда, как в эту минуту, ему казалось, что он не чувствовал любви к ней, он знал, что связь его с ней не может быть разорвана».
— Да уж, от телигентная книга тебя нет оторвать, — ворчал Кеола.
Этот роман служил мне костылями, подпорками. Я обнаруживал в нем психологические парадоксы, которые странным образом утешали меня, особенно когда на Бадди нападало беспокойство и он нуждался в моей компании, настойчиво звал в свой любимый стриптиз-бар, «Крысоловку», и сидел там, потягивая ром, у самого края отделанной зеркалами сцены, уговаривал женщин приседать и корячиться прямо перед нами. Он совал танцовщицам пятидолларовые бумажки за подвязку чулка и, заглядывая им между ног, поощрительно подталкивал меня локтем:
— Смотри! Эйб Линкольн без зубов!
Я возвращался в свою комнату и погружался в размышления Левина:
«Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие — награду, оно тоже не добро».
Роман исправно снабжал меня кислородом. Постепенно набираясь мужества, чтобы заняться любовью с Милочкой, я то и дело убегал на пляж, прятался в шезлонге и читал, греясь на солнышке, глядя, как волны разбиваются о песок, чувствуя, что мне удалось осуществить заветное желание Литтона Стрейчи: я читал, сидя меж лап Сфинкса. Порой, поднимая глаза, я видел лежавших кверху попками туристов; женщины — как правило, только худенькие — оправляли на себе купальники, втирали в руки лосьон для или от загара, усаживались скрестив ноги или принимались прогуливаться по песку утиной походкой, словно лезли в гору. Волны размывали берег. Вдали сверкало солнце, вся поверхность моря сияла и переливалась. На пляже каждый человек превращается в тело, он состоит из плоти, и только из плоти, одного не отличишь от другого. Огромная стая бледных безволосых обезьян. Я ловил себя на том, что в очередной раз уставился на тонкую полоску между ног какой-то женщины — на что уставился, в сущности? Просто некая точка в пространстве, смотреть там было не на что, ничего особенного, складка, морщинка, улыбка, нарушившая единообразие. Нижняя точка бикини была воронкой, поглощающей самое себя.
Но я таращился на эту полоску и чувствовал, как нарастает во мне тоска по любви. От тоски я засыпал. Лежал на спине на горячем песке и храпел. Вот блаженство!
Просыпался одуревший, вспотев, вся спина в крупном песке, словно я и вправду потерпел кораблекрушение, словно меня выбросило на незнакомый берег. Однако отдых на пляже бодрил лучше, чем обычный сон в постели: жара заменяла лекарство. Мир отодвигался куда-то, я был новым человеком на этом наивном, без лишних сложностей острове, на потухшем и покрывшемся зеленью вулкане посреди океана. Надо бы построить себе новую жизнь, но одиночество в сочетании с солнечным светом становилось таким печальным, не от мира сего, что я сам себе казался какой-то фикцией.
«Нет таких условий, к которым человек не смог бы привыкнуть, особенно если все вокруг живут точно так же. Левин не поверил бы тремя месяцами ранее, что он сможет спокойно уснуть в тех обстоятельствах, в которых он теперь находился».
Так размышляет Левин, сидя у себя в деревне.
Однажды, читая на пляже «Анну Каренину», я вдруг услышал пение — торжествующий гимн. Я поднял голову и увидел процессию, которая пролагала себе путь между гревшимися на солнце японцами, игравшими детьми и продавцами мороженого. Процессию возглавлял Кеола — он пел громче всех. С ним рядом шла женщина в белом платье с венком из цветов на голове, а за ними — еще множество народа. Кое-кого я узнал: Пуамана, Милочка, Кавика, Пи-Ви, Трей и его «Кроткие», Марлин и Пакита — горничные, Уилнис и Фишлоу — официанты, и Амо Ферретти, приносивший нам цветы. Других я тогда еще не знал: художник Годболт с Большого острова, мадам Ма под руку с сыном, Чипом, давно выросшие дети Бадди, Була и Мелвин, — каждый запомнит это событие по-своему.
Кеола вошел в воду, взял за руку женщину в белом платье, запрокинул назад и с головой погрузил в воду, что есть мочи выкрикивая слова молитвы. Насквозь промокшая и счастливая женщина ликующе воздевала руки, отплевываясь во все стороны.
Я ошеломленно наблюдал за ними. Этот обряд словно придал значимость всему острову. Так вот что такое Гавайи: природная купель посреди океана, созданная специально для ритуала. Нисколько не веря в обряд крещения, я тем не менее растрогался. Эти люди верили, и меня захватило столь мощное выражение веры. Я подошел поближе, заложив указательный палец между страницами. Внезапно сильная волна сбила меня с ног, поволокла, вырвала из рук книгу, унесла меня в полосу прибоя. Я пытался вздохнуть, пытался выпрямиться, вырваться, тянулся за уплывавшим от меня томом Толстого, однако новая волна столь же безжалостно прокатилась по мне, и я уже не в силах был помочь даже самому себе. Снова и снова волны швыряли мое тело вверх и вниз, пока не выбросили на песок. Все это произошло за те краткие мгновения, пока длилось крещение женщины в белом. Разбухшая, безнадежно погубленная книга — она оказалась более плавучей, чем я, — покачивалась вдали на гребне прибоя.