— Вот и я, — провозгласила Рейн Конрой, и голос ее радостно зазвенел, хотя Лайонберг прекрасно помнил, что это он настоял, а то бы она не пришла. Тем не менее она вполне убедительно изображала энтузиазм и, как всегда, разговаривала бодро. Похоже, легкий человек, без капризов, и даже ее наряд внушал Лайонбергу уверенность: гостья надела простое черное платье, открывавшее длинные красивые ноги. Платье было такое короткое и тоненькое, что Лайонбергу представилось: спустить с ее плеч бретельки-макаронины, снять платье и спрятать его в карман.
Юбка поползла вверх по бедру — изогнувшись, Рейн заглянула в соседнюю комнату, где располагался кабинет.
— Каллы, — сказала она с восторгом и направилась прямо в комнату, чтобы хорошенько их рассмотреть.
Кто до сих пор имел доступ в кабинет Лайонберга? Служанка, рабочий, укладывавший ковер, и другой, проводивший кабель. Они понятия не имели, где очутились. Есть особого рода гордыня в тайне, отгораживающей от людей: кроме этих наемных работников, никто никогда не бывал в святилище его ума, не видел разбросанные по рабочему столу бумаги, любимые книги и картины, все то, что хозяин дома считал ключом к своей душе. Хотя Лайонберг кичился своим почерком, ему было бы неприятно, если бы посторонние люди увидели исписанный им клочок бумаги да еще и высказали свое мнение. Показать чужаку особенности почерка — да это все равно что раскрыть свой секрет, утратить какую-то частицу себя.
И пожалуйте — Рейн Конрой обеими руками облокотилась на стол и с улыбкой рассматривает картину.
— Это Джорджия О’Киф. Поразительно интроспективный образ, как мне кажется.
— Я выращивала такие, — сказала она, не слушая.
— Знали бы вы, сколько музеев вымогало у меня эту картину, но я не могу с ней расстаться. Смотрю на нее и не нагляжусь.
— Им нужно удобрение с рыбными отходами, побольше азота, — продолжала она. — Когда им хорошо, это сразу видно: они становятся белые-пребелые, а если не ухаживать как следует, они вянут и вроде как гниют.
— «Всего мерзей гниющих лилий вонь», — подхватил Лайонберг.
— Это точно.
— Шекспир, сонет 94.
Но даже на цитату Рейн не отреагировала.
Лайонберг перевернул несколько страниц чистой стороной вверх. Девушку его бумаги не интересовали, но Лайонберг прятал даже свой почерк.
— Это мой кабинет, — пояснил он. — Здесь я работаю.
— Чем вы занимаетесь?
— Наслаждаюсь досугом, — ответил Лайонберг. — Пишу понемногу, копаюсь в саду, развожу пчел.
Она проникла в его личное пространство. Теперь она знала, что он делает в кабинете, видела его бумаги, картины — не только Джорджию О’Киф, но и набросок пешеходного мостика, сделанный Матиссом, и фотографию самого Лайонберга в десять лет на крыльце родительского дома. Сразу видно: одинокий, несчастный ребенок, такие печальные глаза. Лайонберг порой до слез жалел этого мальчика на фотографии, а Рейн и взглядом его не удостоила. Ее привлекли цветы на картине, но опять же — не сама картина, а только цветы.
— Удивительный рисунок, правда? — Работа Матисса, но Лайонберг удержался, не назвал автора. — Карандашный набросок.
— Ластиком стереть — проще простого, — отозвалась она.
Лайонберг попытался удивить девушку, включив старый музыкальный автомат, почти невидимый в глубокой тени в углу комнаты. Когда вспыхнули красные, синие и желтые лампочки, замелькали огоньки под стеклянным колпаком наверху, где с тихим шипением вращалась черная пластинка, Рейн рассмеялась. Разноцветные отблески играли на ее лице.
— Точно такой есть у нас в столовой, где я работаю, — сказала она.
Лайонберг выключил автомат.
Все с той же улыбкой Рейн двинулась дальше, из кабинета — на веранду, примыкавшую к спальне. Здесь ее похвалы удостоились пальмы, росшие в расписных сицилийских вазах, и другие растения — земляника в глиняных горшочках, зелень в ящике. В дальнем конце веранды стояли большие китайские сосуды для воды, покрытые красной глазурью. В них плескались рыбы, плавали водяные лилии и зеленые коврики из гиацинтов.
— Симпатично.
— Если мне не спится, а это бывает довольно часто, я выхожу сюда, включаю подсветку и любуюсь рыбами.
— Мне бы ваши проблемы: я просыпаюсь с трудом.
Лайонберг осознал вдруг, что девушка осмотрела почти все помещения на этом этаже. Возвращаясь в столовую, она оглянулась и заметила:
— Мне попадался только один телевизор больше этого.
Через окно веранды она углядела телевизор в спальне у Лайонберга. Лайонберг любил, нежась в постели, смотреть старые фильмы на экране, занимавшем почти всю стену, но это было его секретом — никто не знал о нем, потому что никто никогда не бывал на его личной веранде, пройти на которую можно было только из кабинета.
— Это любопытно, — сказал Лайонберг. — Где же вы видели телевизор еще больше?
— У нас, в Пресной Воде, в баре «Свиная кожа», — охотно сообщила она. — Это спорт-бар, им управляет родственник Бадди. Женщинам не следует ходить туда в одиночку, так мне отец говорил.
Лайонберг подумал, что в жизни не бывал в подобных заведениях.
— Здорово, — похвалила Рейн, садясь за накрытый по всем правилам этикета стол — серебряные приборы, по четыре стакана на каждого едока, пирамида тарелок, салфетки в кольцах. — Мой отец большое значение придавал тому, как люди едят.
— А вы?
— Нет, я об этом и не думаю.
— Это одно из наиболее существенных удовольствий.
— Я и ем-то на ходу, — махнула рукой Рейн.
— Если б у меня была дочь, я бы не указывал ей: «Не ходи туда, не делай того-то», — сказал Лайонберг. — Я бы все разрешал. Полная свобода.
— Прошу прощения, но, если бы вы жили в Пресной Воде, вы бы ничего подобного не сделали. Вы бы предостерегали ее и волновались за нее, как мой папочка.
Пытаясь подольститься к Рейн и продемонстрировать либеральность, он выставил себя дураком. Он и сам вряд ли верил своим словам. Впрочем, какая разница? Лайонберг в жизни не бывал в подобных барах: спортивное зрелище, шум, неистовство зрителей — все это так утомительно. Здоровенные мужики состязаются, кто сильней — гладиаторские бои, да и только. И страшновато, и голубизной отдает.
— Такие бары опасны, — со знанием дела втолковывала ему Рейн. Догадалась, похоже, что с этой стороной жизни он не знаком. — Если женщина явится туда одна, мужчины решат, что она напрашивается на неприятности. В общем, так оно и есть: зачем она туда пошла? Это место только для мужчин.
Лайонберг улыбнулся, словно подметил какую-то неточность.
— Просто притон! — настаивала она.
— Это отец вам сказал?
— А ему и не надо было говорить ничего.
Она замолкла и принялась за суп, медленно, с преувеличенной аккуратностью поднося ложку ко рту, словно совершала ответственную операцию. Под взглядом Лайонберга ей было, видимо, неуютно.
— Папа умер два года тому назад, — сказала она наконец.
— Мне очень жаль, — пробормотал Лайонберг.
— Это было так… — Она не договорила и перестала есть. Молчание и застывшая поза придали незавершенной фразе не вполне ясный, но доступный для понимания смысл — повисло молчание, насыщенное воспоминаниями об умершем, печалью, чувством утраты.
— Когда ушел мой отец, мир показался мне иным, чем прежде, — сказал Лайонберг.
— Он стал меньше, — подхватила Рейн, — и старики кажутся мне теперь очень хрупкими. Стоит посмотреть на пожилого человека, и хочется чем-то ему помочь. — Она не отводила взгляда от скатерти. — Я бываю просто счастлива, когда они позволяют им помочь. Когда они, типа, признают, что не справляются, и соглашаются принять чужое участие.
— И много у вас возможностей помогать старшим? — удивился Лайонберг. — По-моему, вы живете в разных мирах.
Его слова ее задели, и ответ прозвучал, как ряд напряженных вопросов:
— Я же говорила вам про столовую? Где я работаю? В Пресной Воде? Их там всегда полно, этих стариков, они как дети с виду, беспомощные, кривоногие, да?
Глаза ее сияли, словно девушка порывалась говорить откровеннее, словно старики пробуждали в ней неукротимое материнское чувство, однако она была гостьей за этим столом, а хозяин слушал молча, будто недовольный чем-то.
— Они выходят из столовой, покачиваясь на своих больных ногах, вроде как вот-вот упадут и на куски рассыплются, — продолжала она, горестно скривив рот.
— В этом мире полным-полно стариков, — заметил Лайонберг.
— Да, но все они разные, — возразила Рейн. — Скажем, у некоторых остеопороз.
Лайонберг невольно усмехнулся, представив себе простодушных, терпеливых больных, которые и читать-то толком не умеют, но знают слова вроде «синдром кистевого сустава», «заболевание периферической сосудистой системы» и «ангиопластика» — знают все это не от излишней учености, а на собственном мучительном опыте.
— Они напоминают мне отца, — сказала Рейн.
Молчание Лайонберга не слишком ее стесняло, она вообще едва ли что-нибудь замечала вокруг, если и восторгалась каким-нибудь из его сокровищ, то самым ничтожным — не воспринимала Джорджию О’Киф и знай себе болтала о цветочках. Ни к чему в этом доме ее сердце не потянулось, и Лайонберг счел бы ее легкомысленной особой, если б она не говорила так о своем отце.
— У него были проблемы с сердцем, — пояснила она. — Ему было шестьдесят два года.
— Господи, это же совсем немного!
Его возглас поразил девушку. Лайонберг в смущении поднес к лицу салфетку, аккуратно прикоснулся к уголку рта, словно промокнув, размышляя при этом, что же он выдал в себе чересчур горячей репликой.
— Я поздний ребенок, — сказала она. — Мне двадцать шесть.
Уже не ребенок, подумал он. Столько лет исполнилось его бывшей жене, когда они встретились, но в лице Рейн не стоит искать знакомые черты: он видел перед собой странное существо — и лицо не такое, и характер, все не совпадает, вплоть до мелочей. Рейн явилась из иного мира, отличалась не только обликом, но и образом жизни. При одной мысли об этом Лайонберг ощутил укол в сердце: так бывало, когда он сталкивался с чем-то чуждым, недоступным, но приносящим кому-то другому не славу, а нечто более насущное — удовлетворение. Это мог быть одинокий ученый, стремящийся к своей цели яхтсмен, нежащийся в гамаке эмигрант, вокруг которого суетится туземка-жена, прожектер, вложивший все сбережения в сомнительную заявку и добывший золото.
— «Время все лечит», — сказала Рейн.
— Мы с бывшей женой остались друзьями, — сказал Лайонберг.
Рейн подняла глаза, удивившись его неожиданной реплике. Что в ее словах навело собеседника на эту мысль? Нахмурилась мучительно: время шло, а смерть оставалась смертью.
— На самом деле вовсе нет, — сказала она.
— Разумеется, нет, — подтвердил Лайонберг.
— «Все к лучшему», — продолжала она.
Лайонберг не сводил с нее глаз. Она продолжала цитировать, голосом обозначая кавычки, подражая, пародируя кого-то.
— «В конце концов все уладится», — сказала она, крепко, словно оружие, сжимая в руках вилку и нож, воткнув их рукоятками в белую скатерть. О еде она забыла. — «Что посеешь, то и пожнешь».
— Похоже, вы с этим не согласны, — сказал Лайонберг.
— Все это вранье. Время ничего не лечит. Вовсе не все к лучшему. И ничего не уладится. Стоит мне закрыть глаза — я вижу перед собой отца и все больше тоскую по нему. А теперь стало еще хуже. Мама начала встречаться.
— Что значит «встречаться»? — уточнил Лайонберг. — Боюсь, я вышел из моды до того, как это словечко в нее вошло.
— Это то, что делаем мы с приятелем.
Она не обратила внимания на его потуги быть остроумным. Говорила угрюмо, пальцы, державшие вилку и нож, судорожно стиснуты. Наконец девушка разжала пальцы, положила приборы на стол, нахмурилась еще сильнее.
— Уж эти мне сервизы!
— Ничего особенного, — покривил он душой. — Как говорится, не обзаводись тем, с чем не сможешь расстаться.
— «Говорится»! — фыркнула Рейн. Ей достаточно было повторить слово, чтобы сделать его смешным.
Лайонберг улыбнулся, стараясь скрыть свои чувства. Он не думал, что ему придется так трудно, не был к этому готов и уже с трудом сдерживал раздражение.
— А у меня и вовсе ничего нет! — заявила Рейн.
Лайонберг смиренно промолчал, и на этом обед закончился.
На залитой лунным светом веранде Лайонберг предложил гостье выпить — сотерн, он полагал, будет в самый раз, — и она не отказалась. Он снял заслонки с линз телескопа, вознамерившись показать Рейн Плеяды — ради их пленительного гавайского имени, Мак-а-ли-и, «Глаза короля», и связанного с ними драматического предания. Эта история должна была понравиться девушке.
Она держала в руках стакан вина, так и не отпив ни глотка, видимо, взяла его только затем, чтобы не обидеть хозяина. Лайонберг все еще возился с телескопом, поворачивая трубу, настраивая на нужный азимут, и тут Рейн слегка кашлянула и что-то произнесла.
— Я устала, — разобрал он.
Сейчас она выглядела скорее неуклюжей, нежели грациозной. Рейн поставила стакан на стол, вино выплеснулось на скатерть. Девушка смутилась, не зная, как извиниться, как распрощаться с хозяином.
Он помог ей, прибегнув к короткой традиционной формуле, одной из тех, над которыми она издевалась за ужином:
— Спокойной ночи. До завтра.
Он сам не понимал, нравится ему гостья или вызывает неприязнь. Она очень молода, говорил он себе, но это не так плохо. Странно, что при своем огромном опыте он не может разобраться в этой девушке, но, кто знает, может, нынче вся молодежь такая. Что ему известно об этой поросли? Ни детей, ни внуков у него не было. Рейн годилась ему в дочери.