Хранитель времени

Тэсс Татьяна Николаевна

КОРОТКИЕ ВСТРЕЧИ В ПУТИ

 

 

#img_27.jpeg

 

ПИСЬМА МАТЕРИ

#img_28.jpeg

Семейная история, которую я собираюсь вам рассказать, касается, на мой взгляд, не только двух людей. Если бы это было так, я не взялась бы делиться ею с вами, хотя и получила на то разрешение от самой ее участницы. По моему представлению, эта история заставляет задуматься, как подчас сложно и трудно строится тот удивительный внутренний мир, который называется семейным счастьем. Сколь бы ни были счастливые семьи, по словам великого писателя, похожи друг на друга, путь к счастью в каждой семье складывается по-разному. Встречаются на этом пути нежданные повороты, возникают внезапные преграды, и не всегда человек может счастливо справиться с ними, не всегда сам находит единственно верное направление…

С семьей Соколовых я познакомилась случайно, в сельской местности, куда уехала, чтобы закончить срочную работу. Они оказались людьми радушными, и после работы, просидев немало часов за письменным столом, я с охотой заходила к ним. Идти надо было вдоль березовой рощи, стояла осень, фарфорово-белые стволы берез слабо блестели, освещенные редкими фонарями с жестяными колпачками, поскрипывающими на ветру. И вот уже виднелись вдали домики поселка и золотые, яркие квадраты окон…

Ирина Соколова преподавала литературу в местной школе, ее муж Виктор был агрономом совхоза. Жили они в совхозном поселке, в кирпичном доме неподалеку от березовой рощи. Когда окна открывали, комнаты наполнялись запахом влаги и земли, а иногда неслышно влетал сухой и хрупкий березовый лист и опускался на стол или кресло, словно бабочка…

Первое впечатление, какое я вынесла после знакомства с Ириной и Виктором, было то, что они до чрезвычайности не походили друг на друга. И чем чаще я у них бывала, тем больше убеждалась в этом.

Виктор был немногословен, в движениях нетороплив, крепкого, прочного сложения, с широкими плечами и такими большими, мускулистыми руками, о которых сам говорил, что они у него «как лопаты». На первый взгляд он казался несколько хмурым — вероятно потому, что улыбался редко, лишь тогда, когда его действительно что-то радовало или смешило, но в такие минуты хорошел необыкновенно, и вдруг становилось ясно, что он красив и глаза у него голубые и чистые, как у ребенка.

Черноволосая тоненькая Ирина обладала поразительной подвижностью: придя домой, она носилась по комнатам с пулевой быстротой. После работы она переодевалась в тренировочный костюм и выглядела в нем совсем юной и похожей на гимнастку. Хваталась она сразу за множество домашних дел, не слишком, впрочем, огорчаясь, если не успевала все довести до конца. Ее интерес к жизни был жаден и неистощим, все интересовало ее: книги, искусство, спектакли в московских театрах, куда она успевала попасть, знакомство с новыми людьми… Впечатления, переполняя ее, как бы выплескивались через край, она увлеченно пересказывала их мужу, останавливаясь перед ним на ходу и держа в руке школьную тетрадку или кастрюлю для супа. Муж слушал ее, отложив в сторону газету, но вдруг глаза его становились отсутствующими, он уходил в свои мысли, и тогда Ирина, смеясь, кричала ему:

— Алло! Ты трубку еще не положил?

— Что ты! — отвечал он поспешно. — Говори, пожалуйста, я все слышу…

У них было двое детей: Маша, старшая, училась в первом классе, пятилетнюю Настеньку водили в детский сад. Однажды вечером я увидела, как девочки перед сном сами стирают свои чулочки. Пыхтя от усердия и расплескивая мыльную пену, они терли в тазиках маленькие, как у гномов, носочки и чулки; выяснилось, что делают это они каждый вечер и приучил их к такой обязанности не кто иной, как отец. Я заметила, что Ирина, искоса поглядывая на дочек, с явным трудом удерживалась от вмешательства, но все же вытерпела, пока девочки довели свое занятие до конца.

Вы, наверное, заметили, что если в семье что-то не ладится, то даже посторонний человек, придя в дом, ощущает скопившееся в нем напряжение, и гостю становится не по себе. От каждого слова мужа и жены, даже от брошенных ими друг на друга быстрых взглядов порой как бы возникают тайные, грозные электрические разряды, за которыми угадывается будущая буря. В каждой семье есть свой микроклимат, и не дай бог, как говорится, если он постоянно насыщен напряжением, если любой повод, любой незначительный поступок или случайно оброненное слово могут вызвать «короткое замыкание», губительную вспышку…

Микроклимат семьи Соколовых был мягок и ровен, в их доме легко дышалось. Я всегда уходила от них с чистым чувством тепла и уюта, все у них было согласно и свежо. В характерах Ирины и Виктора было немало острых углов, но они как будто даже не пытались эти углы сглаживать: каждый оставался самим собой и принимал другого таким, какой он есть. Пожалуй, это и было самое главное, что бросалось в глаза. Специальности их были совершенно различными, и однажды Виктор, поддразнивая Ирину, с серьезным видом рассказывал мне, как она его спрашивает: «Витя, сейчас в поле надо поднимать пар или опускать зябь?» Ирина только смеялась этому: «Чем байки выдумывать, прочти лучше наизусть стихотворение Ахматовой. Ведь ни одного не помнишь, темный ты человек…» При всем том было видно, что работу друг друга они уважают и ценят, и это было важней всего.

Незадолго до отъезда я как-то сказала Ирине, что вечера, проведенные в такой счастливой семье, будут вспоминаться мне часто. Лицо Ирины неожиданно стало очень серьезным.

— Да, мы с Виктором счастливы, — сказала она медленно и тут же, на всякий случай, постучала по деревянному столу, «чтобы не сглазить». Помолчав, она неуверенно добавила: — Вы будете сегодня вечером свободны? Я давно думала показать вам… Словом, мне хотелось бы к вам зайти.

На улице дул сильный ветер. Ирина пришла ко мне раскрасневшаяся, принеся с собой запах молодой яблочной свежести. Казалась она непривычно стеснительной, неожиданно задумывалась и умолкала, что было ей совершенно несвойственно, и, наконец, вытащила из сумки завернутый в целлофан пакет.

— Вот, — сказала она, смотря мне прямо в лицо. — Это письма моей мамы. Она писала их с первого года моего замужества, когда я уехала из дома. Я не сразу решилась дать их вам, но мне кажется… Словом, прочтите, они вам многое расскажут лучше, чем я.

Сквозь прозрачную обертку виднелась плотная пачка листков. Ирина ушла, а я долго сидела и смотрела на письма, не в силах взять их в руки: за всю свою жизнь читала я лишь одни материнские письма — те, что писала мне моя мать, — и само сознание, что сейчас я прикоснусь к чужому материнскому сердцу, вызывало чувство, близкое к смятенью. Наконец я раскрыла первый листок и уже не могла оторваться, пока не дочитала все до конца.

И тут произошло нечто неожиданное: с каждым письмом мне становилось ясней, что далеко не все в этой счастливой семье, которую я как будто так хорошо узнала, складывалось вначале просто и счастливо.

Между строк, написанных четким мелким почерком, я словно слышала голос Ирины, жалующейся матери.

С первых месяцев совместной жизни она открывала в муже все новые недостатки, упрекала его в молчаливости, считала, что он слишком погружен в свою работу, говорила, что он дома аккуратен до педантизма, требует того же от нее, а она после занятий в школе устает, и ей хочется, чтобы он сам о ней позаботился… Она делилась с матерью огорченьями, сознавалась в собственной растерянности, говорила об ощущении одиночества — и на все это мать отвечала. Читая письма, я словно слышала два голоса: один — молодой, жалобный, растерянный — и звучащий ему в ответ мудрый и добрый голос матери…

Письма эти я вернула, но отдельные строчки переписала и, с согласия Ирины, их приведу.

«Я старалась научить тебя многому, — писала мать, — но, видно, не воспитала в тебе качества очень важного: умения быть счастливой. Умей видеть счастье, которое живет рядом с тобой, Ирочка, в твоем доме, умей идти ему навстречу, стараясь отметать все случайное и мелкое, что счастью мешает. Не научила, видно, я тебя еще одному умению: понимать недостатки человека, который стал твоим мужем, и стараться быть к ним терпимой. Ведь у тебя самой немало недостатков, и ему тоже, наверное, бывает с тобой нелегко. Но он по характеру другой, он сибиряк, а сибиряки куда молчаливей и сдержанней, чем мы, киевляне, он никому на тебя не пожалуется, все будет хранить про себя, в глубине души, а ведь от этого бывает человеку тяжело. Он и матери своей, если бы она у него была, слова плохого про тебя не сказал бы, а ведь он вырос сиротой, ты это тоже должна помнить…»

«Ты жалуешься, что Виктор к тебе несправедлив, — писала мать в другом письме. — Но любовь не бывает несправедливой, а Виктор тебя любит, и ты это знаешь. Тебе кажется, может быть, что мои суждения устарели, — нет, Иринка, старомодным может выглядеть платье, выходит из моды танец или мебель, но над истинными чувствами время не властно, они не могут устареть. И я хочу сказать тебе: не засоряй любовь мелкими обидами! Все, на что ты жалуешься, в чем упрекаешь Виктора, не стоит одного дня, о котором ты так хорошо мне написала, — дня, когда вы вдвоем уехали на пароходике по реке и потом бродили в лесу и в заповеднике до самого вечера, удивляясь красоте природы и наслаждаясь ею. Вам никогда не бывает скучно вдвоем, ты сама об этом писала, а ведь это, Ириша, такая великая драгоценность! Чем дальше, тем больше вас будет связывать общность вместе пережитых чувств, совместность воспоминаний; ты еще не понимаешь по молодости лет, как это дорого — сказать близкому человеку «А помнишь?» и знать, что он один помнит то же, что и ты…»

«В первые годы замужества у меня тоже не все сразу ладилось, — писала она дальше. — Я легко обижалась по пустякам, а уж насчет упреков по любому пустяковому поводу была большая мастерица. Однажды твой папа сидел, уткнувшись в газету, а я изливала на него очередную порцию упреков. Неожиданно он ткнул пальцем в какую-то статью и сказал: «Представь, оказывается, у тебя есть однофамилец!» — «Какой однофамилец? Что за чепуха?» — взорвалась я. Твой отец с серьезным видом посмотрел на меня и ответил: «Генерал-майор Упрекайло». И мы оба начали неудержимо смеяться. Ох, Ирочка, каким великим помощником бывает в семейной жизни чувство юмора…»

Время шло, у Ирины родился первый ребенок, но письма матери продолжали приходить все так же часто.

«Вчера я была в гостях у Натальи Петровны, — писала мать в одном из писем. — У нее была Олечка, ее внучка, хорошая такая девочка, учится в первом классе. Дочка Натальи Петровны — Олечкина мама, ты ее знаешь, — разошлась с мужем в прошлом году. И вот сидит Олечка с нами, пьет чай и вдруг говорит: «Бабушка, знаешь, чего мне больше всего хочется? Мне хочется, чтобы я, как другие девочки, сидела за столом рядом со своим папой и держала его за руку…» У меня прямо сердце сжалось, когда я это услыхала, а Наталья Петровна стала ее по голове гладить, шоколадку ей сует, — о господи, разве шоколадкой поможешь ребенку не скучать по родному отцу… Стоит у меня перед глазами эта девочка, забыть ее не могу — и все тут…»

…Листок за листком вынимала я письма из пачки, и в каждом письме звучал тихий и добрый голос матери, подсказывающей дочери первые верные решения в ее самостоятельной жизни, осторожно оберегающей от ошибок, от опрометчивых шагов. Мать учила ее терпимости, предостерегала от мелочности, старалась рассеять заблуждения, помогала различить в сложном мире семейных отношений главные душевные ценности, которыми надо, прежде всего, дорожить. Она угадывала тайную работу души ее ребенка, бережно следила за ней, за непрерывным движением чувства, наполняющего его душу. Материнская мудрость подсказывала ей нужные и верные слова.

Одно за другим я читала письма и, когда дошла до последнего листка, долго еще сидела, раздумывая над всем, что прочла и узнала. Потом стала осторожно укладывать письма обратно в пакет. И тут вдруг увидела, что в пакете, в самой его глубине, лежит небольшая фотография.

Когда я вгляделась в нее, у меня перехватило дыхание.

Ирина, в пальто и черном платке на голове, стояла у свежего могильного холма, убранного цветами.

Внизу фотографии почерком Ирины было написано:

«Прости меня, мама, моя совесть и мудрость. Прости за все, что я не успела сделать для тебя».

 

СВЕТ В ОКНЕ

#img_29.jpeg

Вот оно лежит передо мной — письмо, написанное в школьной тетради с голубой обложкой. Письмо, вместившее целую жизнь человека. И чем больше думаешь об этой жизни, тем сильнее потребность представить ее целиком, с ее бытом, укладом, трудностями, радостями, с ее обжитым домашним миром, в котором произошли рассказанные в письме события. Попробую пересказать эти события, воспользовавшись данным на то разрешением автора.

Итак, перед вами человек, которому исполнилось тридцать шесть лет. Зовут его Андрей Петрович, у него сын Гулька и дочь Оленька. Он женился рано, на девушке, в которую влюбился с первого взгляда, тихой, ласковой, с круглым, как булочка, подбородком. Она была смешлива, но и смеялась тихо, закрывая лицо своими маленькими руками, словно стеснялась, что смеется. Звали ее Людой, она работала медсестрой в поликлинике; там Андрей Петрович и увидел ее. Он простудился на стройке и пришел к врачу, но так и просидел, громко и хрипло кашляя, в коридоре, боясь, что, пока он будет у врача, она уйдет и он ее больше не увидит.

Через полгода они поженились.

Свадьбу праздновали в квартире Людиных родителей, праздновали три дня, за столами тесно сидели незнакомые Андрею Петровичу люди, ели, пили, произносили тосты, опять ели и пили, а ему было жарко, тягостно, неудобно и хотелось встать и уйти вместе с Людой куда глаза глядят. Сам он вырос в детском доме, и из всей родии у него была только глухая тетка в Ржеве, да и та, стесняясь своей глухоты, на свадьбу не приехала, хотя племянника очень любила и гордилась, что он инженер, Андрей Петрович жалобно поглядывал на жену, она успокаивающе касалась его руки, и от одного прикосновения ее легких чистых пальцев на душе у него теплело, и он был готов все вытерпеть, лишь бы она была рядом.

Родители Люды настояли на том, чтобы молодые поселились у них, а не снимали комнату, как он хотел. Но зятя они не любили, и он это знал.

Иногда вечером, перед сном, он слышал сквозь тонкую дверь, как они его обсуждали.

— И что в нем Люда нашла? — говорила мать, громко зевая. — Тощий, как жердь, ни представительности, ни осанки. Одеться по-людски — и то не умеет: ходит в каких-то куцых куртках… Только и радости, что не пьет.

— Нету в нем пружины, нету, — вздыхал отец. — Конкретно: к повышению жизни не стремится, вот в чем проблема. Так и будет всю жизнь по стройке бегать. Людка радуется, что его на работе хвалят, а что с тех похвал? С них шубы не сошьешь…

Люда тихонько смеялась и шептала мужу:

— Не огорчайся, Андрюша, это они просто так. Самое главное, что мы любим друг друга…

Когда он шел с работы домой и видел в окне их комнаты свет, он уже не шел, а бежал, задыхаясь от радости. Никто не был ему так близок и дорог, как эта маленькая тихая женщина, ее голос, ее легкие руки в золотых веснушках…

— Ты потому, наверное, такой ласковый, что сиротой вырос, — говорила она ему удивленно. — Не знал в детстве материнского тепла. А теперь у тебя все есть, Андрюшенька…

И у него действительно было все: любовь, тепло, забота. А когда появился на свет Гулька, прибавилась и отцовская гордость.

Теперь они мечтали о дочке.

Но Гулька рос. Гулька уже пошел в первый класс, а дочки у них все не было. Это оказалось единственной их печалью. И наконец настал день, когда Андрей Петрович, испуганный и счастливый, отвез жену в родильный дом.

В тот день он видел ее последний раз.

Люда умерла от родов. Гульке тогда было девять лет.

После похорон жены Андрей Петрович пришел в родильный дом, чтобы взять оттуда своего ребенка. Я читала письмо, где он рассказывал об этом, и вдруг явственно увидела многолюдную улицу, тяжелую дверь с матовым больничным стеклом и одинокого человека, который выходит из вестибюля на улицу, держа туго спеленутое одеяльце, откуда глядит красное, насупленное личико его дочери, родившейся на свет сиротой. Вокруг звучат веселые восклицания, молодых матерей встречают с цветами мужья, суетятся счастливые бабушки и дедушки… Он идет один, окаменев от горя, с безжизненным, как у слепого, лицом, и несет ребенка в свой опустевший дом.

Ему казалось, что он несет вместе с дочерью ее судьбу, за которую отвечает он один. И за Гульку, что ждет их в доме, тоже отвечает он один. Для родителей Люды он сейчас лишь постылый жилец, отрезанный ломоть. Еще никогда он не испытывал такого безмерного одиночества.

Он уже входил в подъезд, когда его окликнули.

Со скамейки поднялась соседка, толстая женщина в зеленой вязаной кофте. Он не знал, как ее зовут, да и вообще никого в доме не знал, хотя со всеми здоровался, а иногда по близорукости несколько раз в день, что всегда смешило Люду. Но эту соседку из-за ее толщины и громкого голоса он узнавал сразу. Сейчас она шла прямо к нему, толкая впереди себя детскую коляску.

— Вот мы какие красивые! — сказала она, наклонившись над сморщенным личиком его дочки. — Вот мы какие миленькие! — приговаривала она, а Андрей Петрович удивленно смотрел на коляску, где лежало такое же крошечное существо, как его дочь. — Я вас все во дворе дожидалась, боялась пропустить, — озабоченно сказала женщина. — Как управитесь у себя, так ко мне приносите, я ее покормлю.

— К вам? — растерянно переспросил Андрей Петрович.

— Да ты не боись! — сказала женщина, неожиданно переходя на «ты». — У меня на обоих хватит, слава богу… Если купать или еще что, я и помочь могу. Одному — это же хуже всего…

Странное чувство охватило Андрея Петровича — не удивление, даже не признательность, а смутное ощущение твердости, будто в горестной зыбкости его разрушенного мира проступила нежданная опора, простая и реальная, как протянутая рука. А женщина уже уходила, большая и теплая, словно печка, и он смотрел ей вслед, виновато думая, что даже не знает, как ее зовут.

С той поры, уходя на работу, Андрей Петрович заносил маленькую Олю к соседке и вечером забирал ее, накормленную и спящую, домой. Купал он ее сам, как когда-то Гульку, а теперь уже Гулька, деловито сопя, ему помогал.

Однажды в его комнату вошел Людин отец. Вошел, как всегда, без стука и остановился в дверях.

— Я насчет книжки… — сказал он, смотря поверх головы зятя.

— Пожалуйста, берите любую… — Андрей Петрович удивился: тесть никогда не проявлял особого интереса к литературе. — Может быть, хотите журнал? Вот «Новый мир», последний номер…

— Какой еще журнал? — раздраженно сказал тесть. — Я про сберкнижку говорю. Дочкину.

Андрей Петрович, растерявшись, молчал. Они с Людой откладывали деньги, чтобы купить мебель для новой квартиры, которую ему обещали на работе; сберкнижку открыли на Людино имя.

— Это были наши общие деньги, — сказал он тихо. — Кроме того… Ведь есть Гулька и Оля…

— А у Люды есть брат, — отрезал тесть. — Несовершеннолетний. Так что имейте в виду. Третью часть, и чтоб без неприятностей. Понятно?

Тесть ушел, а Андрей Петрович долго сидел, смотря в одну точку.

Он думал не о деньгах — деньги он был готов хоть все отдать тестю. Он думал о том, как же получилось, что в этой семье выросла такая дочь, как Люда, с ее душевной мягкостью и бескорыстием. Люда часто говорила, смеясь, что она пошла не в отца и не в мать, а в бабку Настю из Бирюсинки. Ну а в кого пойдет Гулька? В нем как бы переливались два разных характера, и Андрей Петрович узнавал в сыне то безоглядную Людину доброту, то свою самолюбивую вспыльчивость. Гулька рано начал читать, и отцу доставляло удовольствие угадывать, какая книжка сейчас у сына самая любимая.

— С кем имею честь? — вдруг отвечал Гулька по телефону в коридоре, и это значило, что он читает «Трех мушкетеров».

— Стало быть, к вечеру ждать оттепели… — сообщал он отцу с неожиданной рассудительностью, и тот догадывался, что сын открыл для себя «Записки охотника».

Гулька заботился о сестре, с гордостью говорил отцу: «Мы с тобой мужчины», но вдруг беспричинно грубил, замыкался… Потом приходил мириться, а ночью отец долго не мог уснуть, думая о том, как не хватает детям материнской ласки, мягкости…

Квартиру Андрею Петровичу дали раньше, чем он ожидал: «вошли в положение», как сказали ему на работе. Товарищи помогли ему переехать, но вещей оказалось смехотворно мало: книги, детские кровати да купленная Людой чешская лампа. Все остальное он оставил родителям, только лампа… Он не хотел, чтобы этот свет, напоминавший ему Люду, продолжал гореть в комнате, где все стало ему чужим. Родным человеком в покинутом им доме осталась для него лишь соседка, выкормившая его дочь.

А дети росли и все больше нуждались в матери. Почему вдруг заплакала Оля? Почему беспричинно вспылил Гулька? Как разобраться в сложности детских характеров? И тут к его сослуживице приехала в гости подруга, учительница сельской школы.

Это была плечистая, высокая, как баскетболистка, девушка с ясным, румяным лицом; звали ее Верой. Сослуживица пришла вместе с подругой посмотреть его новую квартиру. И вдруг маленькая Оля ринулась к незнакомой гостье и крепко охватила ее колени. Андрей Петрович в смятенье смотрел на дочь, вспоминая, как в детском доме он исступленно ждал, когда мама наконец придет за ним, в в каждой незнакомой посетительнице видел свою мать.

После этого он встречал Веру еще несколько раз. А когда она уехала, Андрей Петрович, неожиданно для себя, написал ей письмо.

Ответ пришел тотчас же.

Дружелюбное внимание, каким дышало письмо, спокойное его изящество поразили Андрея Петровича, и он вспомнил слова Чехова о присущем русским женщинам даре хорошо писать письма. Теперь Андрей Петрович ждал этих писем, перечитывал их по нескольку раз. Но вместе с ним настороженно ждал их и Гулька.

— Тебе опять депеша… — говорил он с натянутой улыбкой.

Если же отец успевал сам вынуть из почтового ящика конверт, то Гулька с иронией замечал:

— Письмецо от друга получил Федот? С чем и поздравляю…

А отцу становились все дороже эти письма, полные доброты и душевного здоровья. И, когда Вера снова приехала на лето, они уже встретились как давние друзья.

Теперь Вера часто бывала у него. Маленькая Оля с требовательной доверчивостью бросалась ей навстречу. Гулька был молчалив, вызывающе вежлив, и это сердило отца.

— Мы с тобой мужчины, — сказал он сыну и вдруг добавил, смотря Гульке в глаза: — Как бы ты отнесся, если бы Вера поселилась с нами навсегда?

— Отрицательно, — тихо сказал Гулька.

— Послушай… — запальчиво начал отец и умолк.

Он смотрел на гордое и несчастное Гулькино лицо и вдруг явственно ощутил, как тоненько дрожало в мальчике отчаяние, жалоба, страх, надежда…

Почему догадалась об этом разговоре Вера? У женщин бывает непостижимо тонкое чутье: больше она ни разу к ним не приходила. Неожиданно она объявила, что уезжает. Был теплый дождливый вечер, они долго молча стояли на перроне, наконец поезд ушел, а Андрей Петрович все продолжал стоять под дождем. Потом сказал жестко: «Ну что ж, будем жить, как жили раньше». И пошел домой.

Но жить, как жили раньше, уже не удавалось.

На всем он видел легкое касание Вериной руки, ее дыхания, взгляда… Какого цвета сейчас листья у клена? Какого цвета небо? Шел вчера дождь или светило солнце? Ему казалось, что он потерял ощущение красок, словно все заволокло горьким туманом.

И вот однажды, идя домой, он вдруг увидел, что в его окне горит свет.

Это была Людина лампа, он узнал ее сразу. Они никогда не зажигали ее без Люды, а сейчас лампа горела.

Когда он вошел, Гулька сидел в углу, уставившись на неподвижную сетку телевизора, а за столом сидела Вера, держа в руке телеграмму: «Приезжайте, папе без вас очень плохо».

…Недавно я познакомилась с автором письма: он зашел ко мне, когда приезжал в Москву. Потом мы вышли из редакции вместе; на скамье у памятника Пушкину сидела его семья — Вера и двое детей.

Когда они уходили, я долго смотрела им вслед и думала, какими сложными путями доверия и доброты эти люди — взрослые и маленькие — шли друг к другу.

 

ЭТОТ НЕИЗВЕСТНЫЙ ОЛЕГ

#img_30.jpeg

До того как рассказать об Олеге, хотелось бы коснуться другой истории. Прямой связи между ними как будто нет, но все же… Словом, дело было так: в поезд, идущий на юг, села женщина, решившая провести отпуск у моря.

Провожали ее муж, друзья, все весело простились, поезд наконец тронулся, и путешественница, облегченно вздохнув, с удовольствием уселась на свое место. Вошла проводница, чтобы забрать у нее билет. И тут, открыв сумочку, женщина обнаружила, что билет и все деньги она оставила дома.

Ближайшая остановка поезда была в пятидесяти километрах от города, где жила незадачливая пассажирка. Что говорить, перед дорогой положено проверить, не позабыто ли самое необходимое, — это знает каждый. Но давайте вместо бесполезных уже упреков подумаем о положении человека, которому приходится выйти вечером из поезда на маленькой станции и остаться там без денег, без документов, на изрядном расстоянии от своего дома.

В купе женщина ехала не одна, и негодующий монолог проводницы слышали все. Тем не менее соседи не поинтересовались судьбой пассажирки, которая выходила из поезда, не предложили помочь, не спросили, есть ли у нее хоть мелкие монеты, чтобы позвонить со станции домой. Так, провожаемая осуждающими взглядами или сдерживаемыми улыбками, она вышла из вагона, а поезд отправился дальше.

Присев на пустынную станционную скамейку, женщина всплакнула. Обида на дорожных спутников, оказавшихся равнодушными к ее участи, была так сильна, что заглушила даже мысль о том, что же делать дальше. Утерев слезы, она медленно двинулась по узкой улочке, таща чемоданы; на чужих окнах стояли цветы, где-то пело радио, в коляске спал ребенок, на крыльце умывалась кошка… Чужая жизнь дышала вокруг, а женщина все шла с опостылевшими ей чемоданами, не решаясь постучать в дверь: при одной мысли о том, что она может столкнуться с тем же равнодушием, какое встретила в купе поезда, ее охватывало уныние.

Так добрела она до поселка, где была расположена воинская часть.

Усталая, красная, в запыленных босоножках, с растрепанными ветром волосами, она, в отчаянии махнув рукой, решилась обратиться к командиру части. Слушая ее рассказ, командир в самом драматическом, как ей казалось, месте тоже еле сдержал улыбку, но почему-то она совсем не обиделась и неожиданно улыбнулась сама. Короче говоря, вскоре женщина уже сидела в машине, на которой командир отправил ее в город. И только дома, в третий раз пересказывая все, что с ней произошло, она вспомнила, что даже не спросила имени позаботившегося о ней офицера, и, к удивлению домашних, стукнула кулаком по столу и закричала:

— Никогда себе этого не прощу!

Выслушав рассказ о злоключениях путешественницы, я так ими прониклась, что тоже стала восторгаться поступком офицера и даже назвала его рыцарским. Поостыв, я поняла, что восторгаться, в сущности, нечем: офицер, воспитанный в традициях нашей армии, иначе поступить не мог. Размышления требует другое — поступок дорожных спутников женщины.

Как известно, добрых людей все же больше, чем равнодушных, но будем осторожны в применении высоких слов, речь идет даже не о доброте, а о качестве повседневном, на восхваления не претендующем, — о простой отзывчивости. Но есть у отзывчивости особое свойство: она требует от человека активного действия, и уклониться от него значит поддаться лености души. А подобная леность разъедает душу словно ржавчина. Сам не заметишь, как пристроишься к мерзко-успокоительной формуле: «Что мне, больше всех надо?»

Не знаю, чем успокаивали свою совесть попутчики женщины, скажу только, что если придется им испытать обращенное к ним самим действие этой формулы, то, быть может, припомнят они случай в поезде, а заодно поймут, как важно в жизни простое человеческое качество, называемое отзывчивостью…

И тут хочу я перейти наконец к рассказу об Олеге, ибо первый, кого я вспомнила, выслушав эту историю, был именно он, неизвестный Олег.

Началось все с того, что в Москве заблудилась старушка.

От своего дома она отошла недалеко, да и в Москве прожила больше сорока лет, но квартал, куда она попала, застроили новыми многоэтажными домами, все казалось ей незнакомым, и к тому же она позабыла, как называется улица, на которой жила сама. Улицу эту переименовали, а новое название женщина, по старости лет, никак не могла вспомнить.

У московских пешеходов бывает особенность: многие из них расскажут вам с точностью, как пройти к магазину «Синтетика» или «Подарки», но иногда не знают улицы, находящейся за углом. Встречаются и такие, что с беспечной готовностью укажут дорогу, хотя потом выяснится, что идти надо было в другую сторону. А если к тому же человек называет московскую улицу так, как звалась она когда-то… Словом, старая женщина уже выбилась из сил, когда возле нее остановился ничем не примечательный паренек.

Он терпеливо выслушал ее и, допытавшись до примет улицы, где она живет, благополучно доставил старушку домой.

Отдышавшись, она позвонила по телефону Марусе — так называла она подругу, которой было почти столько же лет, сколько ей.

Кроме Маруси, на всем белом свете не осталось у нее человека, который знал бы ее молодой, только Маруся помнила, что эта одинокая, ворчливая старая женщина была когда-то милой, застенчивой блондинкой с ямочками на щеках…

Рассказав, что с ней приключилось, старушка добавила недоверчиво:

— Кто знает, что у этого парня на уме, — может, ограбить меня хочет? Высмотрел, где я живу, а потом явится…

— Да что у тебя взять-то? — удивилась подруга, знавшая старушкины более чем скромные пожитки. Но все же заволновалась и, хотя жила с дочкой и внуками в другом конце Москвы, бросила все дела и отправилась к ней.

К ее изумлению, комната старушки, обычно не блещущая порядком, на этот раз светилась чистотой: пол был вымыт, пыль вытерта, на столе лежали пакеты с молоком и свежий хлеб.

— Никто его не просил, — сварливо сказала старушка. — Прибрал и в магазин сходил. А сдачи не отдал.

— Вот она, сдача-то, лежит на столе, — подруга показала на мелкие деньги. — А комнату прибрал отлично. Он кто такой? Хоть имя свое сказал?

— Олегом зовут. Сказал, учится в институте. Может, и неправда, разве у них поймешь…

Подруга вздохнула.

Она знала, что старушка перессорилась не только со всеми в квартире, но и с соседями по подъезду и славится своей неуживчивостью и сварливостью. Но что может быть дороже пожилым людям, чем воспоминания о прожитой вместе молодости? И, глядя на сердитое, морщинистое лицо, подруга привычно говорила успокаивающие слова, удерживаясь от бесполезных возражений, и продолжала удивляться порядку, наведенному неизвестным Олегом.

Прошло недели две, и подругу снова позвали к телефону.

— Слушай, Маруся, я так и знала: Олег исчез, — сказал знакомый голос. — Ходил-ходил — и вот четыре дня как нет его, будто сквозь землю провалился. А у меня ноги разболелись. Может, заедешь? Кстати, нельзя ли у тебя деньжат занять — получу пенсию, отдам.

Накупив продуктов, подруга отправилась в путь. Старушка встретила ее жалобами на Олега: исчез бесследно, вот и полагайся на таких, а она, видишь, расхворалась, даже картошки в доме нет…

— Да вот же от него записка! — удивилась подруга, увидев на комоде лист бумаги. — Смотри, что пишет: у него сессия, придет только в субботу, а картошка на кухне в ящике.

— Еще чего вздумал, свои порядки заводить! — рассердилась старушка. — Картошку в кухню унес — мало ему комнаты…

Оставив продукты, подруга ушла, но спустя некоторое время снова услыхала в трубке знакомый голос.

— Маруся, извини меня ради бога… — Голос прерывался от слез. — Я приготовила деньги, чтобы отдать тебе долг, а их нигде нет. Конечно, деньги забрал Олег — я так и знала, он что-нибудь выкинет! Что мне теперь делать, я просто в отчаянии…

— Перестань ты напускаться на этого Олега! — закричала подруга, потеряв терпение. — Уже три дня как он перевел мне деньги по почте — ты же сама, наверное, его попросила. Если у тебя голова дырявая, хоть других не обвиняй…

— А ты на меня не кричи! — послышался оскорбленный ответ. — Распустилась, забыла, что я тебя все-таки старше… — И она бросила трубку.

Вскоре стычка была забыта, и подруга вновь выслушивала жалобы на Олега, который с непостижимым терпением и постоянством продолжал заботиться о беспомощной, чужой ему женщине, наделенной к тому же прескверным характером. А она все жаловалась: то у нее пропало пальто, которое, как оказалось, Олег снес в чистку, то он исчез перед самым Новым годом, ни о чем не подумав… Подруга, придя к ней, застала в комнате двух незнакомых школьниц: оказалось, что Олег уехал в другой город к родным, а девочкам поручил ее навещать.

— Ты хоть фамилию его знаешь? — спросила подруга, когда они остались одни, и осторожно пристроила на комоде принесенные девочками подарки: синтетическую елочку и две плитки шоколада.

— Понятия не имею! — Старушка пожала плечами. — Нет, Маруся, как хочешь, а в наше время молодые люди были не такие, как сейчас… Помнишь Костю Филоксерова? — Глаза у нее стали мечтательными. — До сих пор не пойму, почему я не вышла за него замуж, — красив, изящен, обходителен…

— Чем этого болвана Костю вспоминать, ты бы лучше поинтересовалась, как Олег живет, — в сердцах сказала подруга. — Небось только стипендия у него да койка в общежитии. Парню к экзаменам надо готовиться, а он время находит, чтобы заботиться о тебе изо дня в день. Спросила ты хоть раз, каково ему живется?

— Ты права, Маруся, — вдруг тихо сказала старая женщина. — Думала спросить, но как-то не получалось, а надо бы… Верно, Маруся, верно. И вообще… — Она задумалась. — Хорошо бы мне в дом для престарелых устроиться. Раньше не хотела, а теперь вижу, что это лучший выход. Да и перессорилась я со всеми, что говорить… — Она вздохнула. — Но ведь нужны документы, справки, надо в какие-то учреждения обращаться, а я ничего этого не знаю, ничего не найду. Придется, видно, так доживать — чувствую, недолго уж осталось…

— Перестань выдумывать, полно тебе… — сказала подруга, но сердце у нее защемило.

И дома, перед сном, все мерещилось ей в темноте грустное морщинистое лицо, слышался тихий голос, а потом она видела славную нескладную девчонку, к которой привязалась когда-то, много лет назад, из-за ее доброго сердца… А было это так давно, словно никогда и не было…

Прошло два дня, и подруге неожиданно пришлось уехать: у сына заболел ребенок, и он срочно вызвал мать телеграммой. Вернулась она нескоро; в тот же вечер зазвонил телефон.

— Явилась наконец? — прозвучал в трубке ворчливый голос. — Нечего сказать, хороша — два письма всего прислала.

— Ты же, как всегда, ни на одно не ответила, — засмеявшись, сказала подруга. — Завтра заеду, все расскажу…

— Ладно, приезжай, бог с тобой… — Наступила пауза. — Только адрес у меня теперь другой. Дом для престарелых. Это Олег все устроил. И знаешь… Я как будто довольна — даже сама не ожидала.

Новую обитательницу дома подруга застала в холле — она препиралась с посетителем.

— Что вы, зачем мне это! К тому же я не курю, — говорил посетитель, пытаясь вернуть серебряный портсигар, мода на который прошла лет пятьдесят назад. — А вам он еще может пригодиться…

— Перестань со мной спорить! — кричала старая женщина. — Это портсигар покойного отца — самая дорогая мне вещь! Попробуй только отказаться…

Это и был Олег, которого подруга наконец впервые встретила.

— Оказалось, что он закончил институт и пришел к ней проститься: уезжал на работу, — рассказывала она мне об этой встрече. — По виду ничем не примечательный — обыкновенный долговязый мальчишка в джинсах. Как говорится, особых примет нет. — Она развела руками. — А я смотрела на него и думала: сколько настойчивости понадобилось ему, чтобы ворчливая, беспамятная старуха нашла у себя необходимые документы, сколько раз обегал он все учреждения, чтобы ее наконец устроить… И делал это терпеливо, бескорыстно, не ожидая даже благодарности — так же, как все это время заботился о ней. Может быть, этому малому дороже всех старики и дети? Как Штирлицу… — сказала она, улыбнувшись, но тут же снова стала серьезной. — За неуживчивостью старой женщины он угадал щемящее одиночество, жажду тепла, доброту — то, чего не видели многие другие, — продолжала она. — А потом, видимо, привязался к ней — человек, о котором заботишься, всегда становится тебе близок. И сознаюсь вам… — Она задумалась. — После этой истории с Олегом мне самой захотелось стать лучше. Вот как бывает.

— Но неужели она так и не спросила его фамилии?

— Фамилии? — Моя собеседница покачала головой. — Сказала, что спросила, но не может вспомнить. Не будем осуждать ее за это. Она старенькая.

 

ЦВЕТЫ НА ГРАНИТЕ

#img_31.jpeg

В первую минуту эта женщина показалась мне очень старой: у нее были совсем белые, седые волосы, и шла она сутулясь, часто переступая маленькими, обутыми в теплые башмаки ногами. Потом женщина села, из окна упал на ее лицо свет, и я поняла, что она моложе, чем мне показалось.

Человека делают старым не седые волосы, не морщины, нет. Его старят глаза, в которых погас блеск. Выцветшие, тусклые, они безразлично смотрят на мир, и это значит, что человек не просто постарел: он ушел в состояние старости, как уходит камень в тихую темную воду — без всплеска и без возвращенья…

У этой женщины были карие блестящие глаза, полные живого внимания, — глаза с порхающими в них золотыми искорками, которые в молодые ее годы многих, наверное, сводили с ума. И едва она улыбнулась, как искорки эти засияли еще пуще, осветив все лицо, и я сразу явственно представила ее такой, какой она была когда-то: веселой, румяной, с длинной темной косой…

Ее рассказ я не записывала: когда человек открывает душу, его надо слушать, а не открывать в ответ записную книжку. Рассказ я запомнила, запомнила во всех деталях и перескажу таким, каким услыхала.

Зовут ее Натальей Павловной, по специальности она историк. Замуж вышла очень молодой, за кадрового военного, и жила с ним дружно и счастливо. Дом у них был радушным, каждый вечер за маленьким столом, на котором кипел перешедший в наследство от матери самовар, шли оживленные беседы — забегали ее подруги по работе, приходили товарищи мужа.

Чаще всех приходил самый близкий его товарищ, Сережа Луговой, рослый добродушный блондин, с которым муж подружился еще в военном училище. У Сережи была открытая улыбка, звучный баритон и такие белые, ровные, тесно сидящие зубы, словно их было в два раза больше, чем у других людей: в училище его так и прозвали: «Сережка — шестьдесят четыре зуба».

Когда Наталья Павловна узнала, что началась война, ей показалось, что вся жизнь, какую она прожила до этого, отодвинулась безмерно далеко, и она смотрела на эту жизнь как бы с другого берега, а та отплывала все дальше, дальше… В новой грозной действительности, которая стала сейчас ее жизнью, все было другим, и сама она стала иной — напряженной, собранной, готовой к испытаниям.

Она укладывала вещи мужа, уезжавшего на фронт, когда у дверей позвонили. Это оказался Сергей Луговой.

— Я пришел попрощаться, — сказал он, входя. — Через два часа уходит на фронт мой эшелон.

— Садитесь, Сережа, — сказала она тихо, продолжая укладывать чемодан.

— Может быть, мы больше не увидимся… — Он продолжал стоять, — Мало ли что случится. И я хочу сказать… — Он замолчал, и она в удивлении подняла на него глаза. — Я хочу вам сказать, что… — Он перевел дыхание и закончил с неожиданной твердостью: — Что я любил вас, Наташа, люблю и, если останусь жив, буду любить до конца своих дней. Я никогда не сказал бы вам этого раньше. Но сейчас… Вы должны это знать.

— Что вы, Сережа… — сказала она растерянно. — Вы шутите. Этого не может быть…

Она смотрела на его побледневшее от волнения лицо и не могла поверить, что перед ней тот же добродушный Сережа, тот же «Сережка — шестьдесят четыре зуба», которого она так хорошо знала. Сняв с руки часы, он открыл заднюю крышку, и Наталья Павловна увидела свою старую фотографию, которую никогда ему не дарила.

— Эта фотография со мной всегда, — сказал он потерянным голосом. — И будет со мной до конца моей жизни. До свиданья, Наташа. Я люблю вас. — Наклонившись, он поцеловал ей руку; через секунду она услыхала, как захлопнулась за ним дверь. А она все стояла над раскрытым чемоданом, слыша, как стучит у нее сердце.

Сергей Луговой был убит в боях за освобождение Минска. А Наталья Павловна узнала об этом из письма мужа.

Она держала в руке письмо, и перед глазами ее стояло лицо Лугового, каким она видела его в последний раз. Лицо было незнакомым, бледным, горестным, потом его заслонил прежний улыбающийся Сережа, она услышала его веселый голос, добродушный смех — и заплакала. Она всхлипывала, вытирала щеки мокрым платком и все смотрела на письмо, словно ждала, что оно еще что-то расскажет о человеке, которого уже нет в живых.

Война закончилась, муж вернулся домой. Рука его после ранения не сгибалась, но он вернулся живой, они снова были вместе. Так, дружно и счастливо, они прожили всю жизнь. Год назад муж умер.

Почти каждый день Наталья Павловна ходила на могилу мужа.

Она приносила цветы, сидела по нескольку часов на скамейке у куста сирени, который сама посадила. Придя на кладбище, она вначале шла не торопясь, потом шаги ее все убыстрялись, а когда вдали виднелся знакомый куст сирени, Наталья Павловна уже почти бежала, словно муж ждал ее и она боялась опоздать…

И вот однажды, уходя, она заметила чью-то заброшенную могилу. Взглянув на надпись, она вздрогнула от неожиданности. На памятнике было написано: «Подполковник Василий Николаевич Луговой».

Нет, это не был Сережа, все было другим: имя, год рождения, даже воинское звание. Одинаковой оказалась только фамилия. Но эта знакомая фамилия так беззащитно, так заброшенно темнела на запыленном граните, что Наталья Павловна не в силах была пройти мимо.

Она вошла за ограду, под ногами сухо зашелестели старые листья… Сняв пальто, она принялась за работу: вымела листья, промыла чистой водой гранит, положила у памятника зеленую ветку… С той поры, приходя на кладбище, она ухаживала за двумя холмиками, и у памятника незнакомого ей подполковника Лугового тоже всегда стояли цветы.

Но когда она возвращалась домой, ее начинали мучить сомнения.

Хорошо ли она поступает? Что сказал бы муж, если бы был жив? Имеет ли она право класть цветы на могилу незнакомого человека, думая в это время о друге, который молчаливо и преданно ее любил, и принося цветы в его память?

«Но ведь кладут же цветы на могилу неизвестного солдата, — успокаивала она себя. — То, что я делаю, это и дань уважения к человеку, который тоже погиб на фронте. И когда я оставляю у его памятника цветы и ухожу, у меня сразу становится легко на душе. Значит, ничего плохого я не делаю».

Она засыпала, успокоенная, но утром все начиналось снова. Вконец измучившись, она пришла к решению: надо попытаться разыскать родственников подполковника Лугового и узнать, почему никто из них не приходит на его могилу.

В адресном столе ей дали список всех Луговых, проживающих в городе. Их было так много, что, глядя на длинный столбец адресов, она поначалу пала духом. Потом пристыдила себя и, одевшись, отправилась в путь.

Первый Луговой оказался жильцом большой коммунальной квартиры.

К Наталье Павловне вышла из кухни полная женщина; руки ее были в муке, и пахло от нее жареной рыбой. Подозрительно оглядев пришедшую, женщина сказала, что никакого подполковника Лугового не знает, родственника из военных у них нет, а какая-то дамочка недавно уже являлась к ним, пытаясь требовать с ее мужа алименты, в то время, когда он этой дамочки в глаза никогда не видел. Так что, если она, Наталья Павловна, решила на старости лет тоже ходить по чужим квартирам, то пусть лучше…

Остального Наталья Павловна уже не дослушала, сбегая вниз по ступеням; щеки ее пылали от стыда и смущения.

Второй Луговой жил в центре города. Дверь открыл молодой человек с бородкой и весело сообщил, что доктор Луговой уехал на полтора года в Африку, а квартиру на это время оставил им, его друзьям. Но он точно знает, что подполковника в семье доктора не было. Строитель был, врач был, даже писатель один есть. Но подполковника — ни-ни.

Третий по списку сказал, что он и есть Василий Николаевич Луговой, и она, растерявшись, не сразу нашлась что ответить. Этот Луговой оказался радиотехником, человеком очень славным, но в его семье подполковника тоже не было, сам же он на войне имел звание старшины.

Пойти по следующему адресу у Натальи Павловны уже не хватило сил, и она поплелась домой.

Утром она встала рано и решила вымыть у себя в комнате окна. Она протерла их до зеркального блеска и, когда глянула сквозь чистое стекло на небо, в котором медленно плыло кучевое облако, вдруг — бог весть почему — решила, что не оставит поиска, пока не дойдет до конца. И вечером, отдохнув, отправилась на окраину города, в новый, недавно застроенный район, где жил четвертый по списку Луговой.

Дверь открыл молодой блондин в очках; он недоуменно смотрел на Наталью Павловну, пока та, заливаясь краской, спрашивала о подполковнике, готовая тут же повернуться и уйти. У этого Лугового были кудрявые взъерошенные волосы; за стеклами очков голубели большие детски внимательные глаза.

— Это мой дедушка, — неожиданно сказал он. — Входите, пожалуйста.

И Наталья Павловна вошла.

Это была маленькая современная квартира: почти пустая комната, низкие кресла, за стеклами встроенного книжного шкафа фотография седого Хемингуэя в белой кепочке, стоящего за рулем яхты. На столе лежала груда книг, папки, рукописи.

Когда Наталья Павловна объяснила, почему она пришла, молодой Луговой ответил не сразу.

— Конечно, вы поступили очень благородно, — наконец сказал он и потер лоб. — Но понимаете… Я ни разу не видел дедушки: когда я родился, его уже не было на свете. В детстве отец как-то водил меня на кладбище, но сейчас, честно говоря, я даже не помню куда. Отца перевели на Дальний Восток, он уехал туда вместе с мамой. Они и сейчас там. Я заканчиваю аспирантуру, занят по горло. Наверное, все это меня не оправдывает, но…

Послышались шаги, и Наталья Павловна обернулась. В дверях стояла высокая, стройная девушка с длинными прямыми волосами до плеч, в брюках и черном свитере.

— Знакомьтесь, это моя жена, — сказал молодой Луговой, и девушка, крепко встряхнув руку Натальи Павловны, сказала «Галя» и стала за креслом мужа.

— Вы должны нас понять, — сказала высокая. Галя твердо, смотря гостье прямо в глаза, и Наталья Павловна подумала, что в доме все решает, очевидно, Галя, а не внук подполковника. — Шурик кончает диссертацию, я работаю и учусь. Мы оба в спортивных командах. Мы оба любим театр, музыку, литературу. Где найти время на все это? Конечно, вы поступили очень благородно, разыскав нас и взяв на себя роль юного следопыта… — Тут Шурик, поморщившись, сказал: «Ну, Галя!» — и укоризненно посмотрел на жену. — Но вы не должны безоговорочно нас осуждать, — продолжала Галя так же решительно. — Жизнь есть жизнь. В конце концов, Шурик, действительно, никогда не видел своего деда, у него нет даже обычных детских воспоминаний о нем. И разве можно, когда до сдачи диссертации остались считанные недели, требовать от Шурика…

— Как я могу требовать, — тихо сказала Наталья Павловна. — Что вы, какое у меня на это право. Я просто пришла сказать… Подполковник Луговой похоронен рядом с моим мужем, а мой муж тоже был военный. Словом, я буду сама следить за могилкой, ведь у меня свободного времени много. Так что вы не беспокойтесь, пожалуйста, — все будет в порядке. — Она встала.

Галя и Шурик проводили ее до дверей. Она еще раз сказала: «Не беспокойтесь, пожалуйста», — и вышла.

Дома она порвала на мелкие кусочки список с адресами всех Луговых, испытывая странное облегчение, словно вместе со списком исчезли и все ее тревоги. Теперь она твердо знала: она поступала правильно, это был ее долг — перед мужем, перед Сережей, перед всеми, погибшими на войне. И пока она жива, она будет следить за могилой подполковника Лугового, как если бы там был похоронен родной ей человек.

Ложась спать, она вспомнила тонкое лицо Гали, ее блестящие прямые волосы и то, как Галя сравнила ее с юным следопытом, — и усмехнулась. «Поеду завтра с утра за цветами», — решила она и погасила свет.

Но утром она проснулась от сухого кашля: голова ее горела, болело горло…

Прошло две недели, пока она смогла встать. На кладбище все было как всегда: вначале она шла по дорожке медленно, потом ускорила шаг, а когда увидела вдали куст сирени, так заторопилась, что стало нечем дышать.

Вдруг ей показалось, что вокруг что-то изменилось; это ощущение перемены, появления чего-то нового, непривычного странно усиливалось. Наконец она поняла, что это было: за оградой у памятника Лугового кто-то стоял.

Подойдя ближе, она различила согнувшуюся над холмиком фигуру.

Фигура выпрямилась, и по высоченному росту и длинным темным волосам Наталья Павловна догадалась, что это Галя.

Возле памятника лежали свежие цветы.

Сквозь кусты светило солнце, живое его тепло золотилось на обветренных Галиных щеках, и только стоящее у ограды дерево влажно темнело, будто в течение всего дня сохраняло в своих ветвях немного ночи.

 

ВАЛЬС ШОПЕНА

#img_32.jpeg

Дело, по которому я приехала в этот приморский город, оказалось сложным, и командировка моя затянулась. Поселилась я в старой гостинице, где посчастливилось мне попасть в тихий уютный номер с балконом, выходящим во двор соседнего дома. То был небольшой, заросший зеленью дворик с деревянными, заплетенными диким виноградом галерейками, тянувшимися вдоль стен с осыпающейся штукатуркой. Днем там пахло жареной рыбой и горячим железом от раскалившихся под знойным солнцем крыш, но едва наступал вечер, как во дворике раскрывались остроугольные белые звезды табака и гостиничный номер наполнялся сильным, нежным запахом влажной земли и цветов.

Каждое утро в квартире напротив моего окна кто-то играл вальс Шопена.

Это была игра дилетанта, полная случайных, неоправданных ударений и наивной чувствительности; пальцы музыканта то и дело задевали соседние клавиши, «смазывая» звук. Вместе с тем в музыке со всеми ее раздражающими ошибками и неточностями сквозило нечто подкупающее — может быть, в простодушной увлеченности ею, а может быть, и в том, что музыканты называют «туше», от слова «трогать». После вальса Шопена обычно звучала мазурка, но чаще всего только до середины, где начиналась более трудная часть, с которой пианист явно не справлялся.

Дальнейшего я уже не слыхала, потому что уходила по своим делам.

Сквозь открытое окно виднелся рояль и сидящая за ним женщина в розовом халатике с бантиками на плечах; светлые ее волосы были закручены на бигуди. По внешнему виду ей было значительно за сорок — как говорят на Украине, «сорок с гаком», — и девичий халатик с наивно торчащими бантиками не очень-то вязался с ее полными плечами и зрелой округлостью форм. Но при всем том в ее облике, в нежно-пухлом лице, в детской серьезности, с какой она каждое утро играла один и тот же вальс, который так и не сумела толком разучить, было что-то милое. Незаметно для себя я каждое утро с нетерпением ждала, когда, наконец, она появится за роялем и я услышу все тот же вальс.

Окна ее маленькой квартиры на втором этаже были расположены так близко от меня, что я невольно наблюдала идущую в квартире жизнь.

Первым рано утром в кухне появлялся муж — плотный, большелобый, слегка лысоватый человек в полосатой пижаме; он ставил на плиту чайник и начинал готовить завтрак.

Потом в кухню входил сын, заспанный, взлохмаченный подросток, садился за стол, отец с сыном быстро и деловито завтракали, также быстро и деловито вместе мыли посуду и одновременно уходили, взяв одинаковые черные портфели, — отец, видимо, на работу, а сын в школу. Окно в комнату с роялем было плотно задернуто шторами: мать еще спала.

Наконец штора распахивалась, и в окне появлялась мать в своем розовом халатике, с рассыпавшимися по плечам пепельными волосами и сладко припухшим лицом; она задумчиво смотрела на облака, на тени утреннего солнца и исчезала — очевидно, шла умываться. Потом появлялась в кухне, где на столе стоял завтрак, оставленный для нее мужем. Проходило еще немного времени, и я слыхала, как со стуком открывалась крышка рояля, а вслед за этим раздавались первые такты вальса Шопена, всегда с одними и теми же ошибками.

Как бывает во время длительных командировок, у меня появились в городе знакомства: познакомилась я и с этой семьей.

Вечерами, покричав мне из окна, они приглашали пить чай или есть арбуз, и я ходила к ним с охотой. Уклад этой семьи вызывал во мне любопытство и удивление: все хозяйственные дела выполняли, главным образом, мужчины — отец и мальчик, — а балованным ребенком выглядела мать. Отец работал на заводе, сын, у которого были отличные способности к математике, кроме школы занимался в математических кружках. Тем не менее они успевали толково и быстро справляться с основными домашними заботами. Мать, которую оба они называли Лелечкой, считала, что в ней загублен музыкальный талант и, если бы обстоятельства сложились иначе, она стала бы знаменитой пианисткой. В доме никто с ней по этому поводу не спорил, как не спорят с фантазирующим ребенком, чтобы его не огорчать. И Лелечка в своем розовом халатике с утра усаживалась за рояль и играла вальс Шопена.

Если я забегала к ним днем, то всегда заставала одно и то же зрелище: повсюду в квартире были разбросаны Лелечкины вещи. На полу валялись шпильки, сыпавшиеся дождем из ее пушистых пепельных волос; на рояле лежали бигуди, а платье, которое Лелечка накануне надевала, висело на стене, повешенное на гвоздь, как вешают картину. Вернувшись домой после работы, муж наводил порядок, и к вечеру квартира всегда выглядела свежей и чистой, как яблочко.

— Нет, я не создана для этой жизни… — говорила Лелечка с виноватым вздохом, глядя на бигуди, аккуратно уложенные мужем в розовую пластмассовую коробку. — Но что делать? В моем возрасте характер не изменишь!

Удивительней всего было то, что Лелечка, как я позже узнала, была вполне создана для этой жизни, причем и для жизни нелегкой, с настоящими трудностями. Все годы войны, пока муж был на фронте, Лелечка работала медсестрой во фронтовом госпитале, а когда война закончилась и муж после тяжелого ранения вернулся домой и поступил в институт, Лелечка продолжала работать, чтобы дать ему возможность учиться, причем работала в двух местах и еще брала ночные дежурства. Наконец на свет появился сын, и счастью их не было предела, когда они вместе купали его или выкатывали на улицу лежащим в новенькой коляске на высоких колесах.

Муж уговорил Лелечку бросить работу, и едва мальчик вырос настолько, что стал ходить в детский сад, а затем в школу, как балованным ребенком в доме постепенно сделалась Лелечка. Сейчас все в доме настолько к этому привыкли, что и не представляли иного положения для нее.

При всем том это была счастливая семья, счастливый дом.

Счастливый, потому что все трое его обитателей нежно и преданно любили друг друга, и дыхание их любви, чистое и глубокое, как бы витало в самом воздухе маленькой квартиры. Я успела привязаться к их семье, и меня уже не удивлял ни забавный ее уклад, ни сама Лелечка с ее розовыми бантиками и вальсом Шопена: все казалось мне естественным и славным. Когда командировка моя, наконец, закончилась, мы простились, пообещав писать друг другу.

Как часто, к сожалению, бывает, переписка вскорости прекратилась, и больше я ничего о них не знала.

Прошло немало лет. И вот недавно я снова попала в этот город.

На центральной площади сейчас возвышался новый многоэтажный отель, весь в стеклянных плоскостях, брызжущих под солнцем ослепительными искрами. Полюбовавшись им издали, я все же направилась к старенькой гостинице, где жила когда-то.

Номер оказался другим, но балкон выходил в тот же знакомый двор. Там как будто ничто не изменилось, только платаны разрослись и длинные ветви шелестели почти у самого балкона. Я взглянула на Лелечкино окно: оно было закрыто, вместо старых штор висели новые светлые занавески. Они были задернуты: Лелечка, очевидно, по-прежнему вставала поздно.

Я вынимала из чемодана свои вещи, прислушиваясь и с улыбкой ожидая, когда же, наконец, откроется крышка рояля и зазвучит знакомый вальс Шопена.

Но за окном Лелечки стояла тишина.

В городе у меня были дела, и вернулась я в гостиницу, когда уже начало смеркаться. Не поднимаясь к себе, я заглянула в знакомый двор. Окно Лелечки по-прежнему было закрыто.

На скамейке под платаном сидели женщины, толкуя о домашних делах; ребята гоняли мяч в подворотне; страстно и сладко благоухал табак. Я стояла во дворе, глядя на большие неподвижные листья платанов, на бледное небо, в котором уже висела, как светлая капелька, первая звезда… Меня пробудил от задумчивости чей-то голос.

— Женщина! — прокричал этот голос почти у самого моего уха. — Кого вы ищете, женщина?

Возле меня на скамейке сидела добродушная толстуха в цветастом платье, высоко открывающем руки, полные и сильные, как у борца. Пухленький мальчик, голый словно амур, прыгал у нее на коленях, время от времени хватаясь за ее ухо, чтобы удержаться на своих плотных розовых ножках.

— Нет, нет, я никого не ищу, — неловко проговорила я. — Просто я приезжала сюда несколько лет назад и тоже жила в этой гостинице. А вот в этой квартире тогда… — Я показала на закрытое окно Лелечки.

— Ася Петровна! — закричала толстуха, сложив руки рупором, и тотчас же из окна на третьем этаже высунулась незнакомая старушка; в одной руке она держала белую эмалированную кастрюлю, а другой оперлась на подоконник. — Ася Петровна, тут приехала женщина с Москвы… Вы же, наверное, с Москвы? — обернулась она ко мне и продолжала, не дожидаясь ответа. — Так она интересуется Лелечкиной квартирой. Может, вы спуститесь вниз?

— У меня молоко сбежит, — сказала старушка, держа в руке кастрюлю. — Чего такая спешка?

— Можно подумать, что я не знаю, что у вас молоко на плите, — сказала толстуха обиженно. — Но если человек приехал с другого города…

— В чем дело, так я уже спускаюсь, — сказала старушка, пожав плечами, и поставила кастрюлю на подоконник.

Через несколько минут она была во дворе.

Мы уселись на скамейку, и старушка, поминутно прерываемая шумными восклицаниями своей толстой добродушной соседки, начала рассказывать. Так в этом дворике, на который уже обрушивалась теплая темнота южной ночи и все сильней, все головокружительней пахнул табак, я услыхала историю Лелечкиной судьбы.

Ничто в жизни этой семьи не менялось в течение нескольких лет. И вдруг нежданно пришла беда: сын Лелечки, вихрастый приветливый подросток, которого я хорошо знала, тяжко заболел. Болезнь оказалась редкостно сложной и опасной. Мальчик умирал; вызвав родителей, врач сказал, что надежды почти нет, они должны быть готовы к самому худшему.

— И вы знаете, что ответила доктору Лелечка? — сказала старушка, и ее маленькие, тускло-черные глазки неожиданно блеснули, — Она ему ответила, что готова только к одному: к тому, что должна во что бы то ни стало спасти сына. Можете себе представить!

И вот Лелечка, рассеянная Лелечка с падающими из волос шпильками и вальсом Шопена, который она так и не научилась играть, снова превратилась в умелую, неутомимую, трудолюбивую медсестру, которой она была когда-то. В розовом избалованном существе с бантиками, которое не жило, а, скорее, порхало без всякой пользы в маленькой квартире, пробудилось то главное, что долгие годы дремало на дне ее души. Безоглядная, самоотверженная материнская любовь родила в ней такую нравственную силу, какой никто и не ждал от нее. Подтянутая, собранная, одетая в белый накрахмаленный халат, в белой косынке на гладко причесанных волосах, она день и ночь сидела у постели сына, умело и терпеливо его выхаживая. И она добилась чуда: мальчик начал выздоравливать.

В первый же день, когда сыну стало лучше, Лелечка продала рояль.

Когда рояль вывозили, Лелечка была в больнице у сына, и только ее муж, небритый и расстроенный, смотрел, как грузчики запихивали в крытый грузовик черное блестящее тело рояля, наполненное тихими вздохами струн. Едва сына выписали, как Лелечка отправила его в санаторий, потом в дом отдыха, потом в Крым на курорт… Теперь всем в доме заправляла она, и муж беспрекословно ее слушался. Сын вернулся домой уже взрослым юношей, загорелым, окрепшим, розовощеким. А Лелечка…

Лелечка ходила по утрам за покупками, готовила обед, вела все домашнее хозяйство. Она уже не говорила, что не создана для этой жизни, не вздыхала, что в ней загублено музыкальное дарование. Единственное, что осталось в ней от прежней Лелечки, это розовый халатик с бантиками, который она, как и раньше, надевала по утрам.

Иногда вечерами она спускалась во двор, чтобы посидеть под платаном вместе с соседками. Когда ее спрашивали, почему она больше не играет на рояле, Лелечка только махала рукой и говорила:

— Бог с ним совсем, с этим роялем. Только место в квартире занимал.

…Старушка замолчала, и я спросила тихонько:

— А где же сейчас Лелечка?

— Ася Петровна! — сказала толстуха горестно. — Кто же так рассказывает, Ася Петровна? — И она сама досказала мне конец.

Год назад муж Лелечки умер от инфаркта. Умер во сне, не разбудив ни ее, ни сына. Лелечка пережила его только на один день. Они похоронены рядом.

Так я услыхала этот рассказ в тихом вечернем дворике. Крупные южные звезды уже заполнили небо, с галереек сквозь листву дикого винограда пробивался свет.

Где-то со стуком распахнулось окно, и я увидела, что это окно Лелечкиной комнаты. Там тоже зажгли свет, легкая штора тихонько раздувалась от ветра.

И тут я услыхала, как из окна, свободно, плавно и могуче, полилась музыка: то был вальс Шопена.

Вальс играла рука сильная и точная, музыка была прозрачной, полной изящества, каждый звук казался глубоким, бархатно-певучим. Музыкант обладал собственной манерой удара по клавишу, придающей звуку особый оттенок, — это была манера зрелого, одаренного пианиста.

— Кто это играет? — спросила я, переведя дыхание.

— Так это же Валя! — сказала толстая соседка. — Лелечкиного сына жена. Он недавно женился. Хорошая такая девушка, в консерватории учится. Можете представить, на музыкальном конкурсе в Швейцарии уже премию получила. Мы прямо все ахнули.

— В Швеции был конкурс, — с достоинством поправила старушка.

— Ну пусть будет в Швеции, большое дело! Важно, что премию получила…

Толстуха подбросила на руках ребенка, тот снова схватил ее за ухо и залился смехом. Старушка, простившись, пошла восвояси.

А я все сидела, слушая вальс, и мне казалось, что он наполняет дворик свежестью дождя, запахом моря, шелестом ветра, жемчужным блеском росы… А вальс звучал все ярче, все свободней — волшебный шопеновский вальс, что играла неизвестная мне молодая женщина, играла в память матери, которой уже нет на свете, в память великой материнской любви.

И каждый звук этой музыки, летящий в ночную теплую тишину, говорил о том, что истинная любовь бессмертна.

 

СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКИ

#img_33.jpeg

Прошлой весной в редакцию пришло письмо. Открыв его, я удивилась: внутри конверта, кроме исписанного листка, лежал вырезанный из газеты очерк, написанный мною более пятнадцати лет назад. Письмо начиналось так:

«Чтобы вы сразу меня вспомнили, посылаю вам эту вырезку: вы приходили в детскую больницу, где я работаю врачом, а потом написали о нашем отделении, в том числе обо мне. Было это осенью, перед Октябрьским праздником. Не помню почему, но я упомянула, что седьмого ноября мне исполнится ровно сорок лет, вы поздравили меня, а потом пошутили, что в первый раз встретили ровесницу Октября, но написать об этом, вероятно, не придется, потому что вряд ли кто-нибудь поверит, что такая встреча может произойти случайно… С той поры прошло много лет, много перемен было в моей жизни. Очень хотелось бы вас повидать. Может быть, найдете свободную минуту и заедете к нам? Я уже давно бабушка, и, как вы понимаете, мне давно не сорок…»

Мне не понадобилось перечитывать газетную вырезку, чтобы вспомнить автора письма: все сразу встало перед моими глазами. В тот вечер шел мокрый снег, на улице было скользко и сыро, я продрогла, и, когда вошла в слабо освещенную палату, меня сразу обдало теплом. «Как в оранжерее…» — подумала я и тут же поправила себя: нет, тепло было легким и мягким, без тяжелой оранжерейной влажности, и все-таки ощущалось в нем нечто неуловимое, заставляющее думать о теплице. Что это было, я поняла только потом.

Поняла, когда женщина-врач подвела меня к кроватке, где лежал неправдоподобно маленький сверток, в котором я с пронзающей жалостью угадала тело ребенка; крошечное личико казалось отрешенным и строгим, будто страдания приблизили ребенка к взрослым, заставив его собрать все силы для борьбы за жизнь. В палате лежали грудные дети самого раннего возраста. Я вглядывалась в их лица, маленькие и беззащитные, как лепестки цветов, и думала: сколько трудностей, наверное, встает перед врачом, если больной не в силах ни пожаловаться, ни объяснить, ни рассказать, и все, о чем ребенок может поведать миру, выражено лишь в его жалобном плаче…

Моя спутница, словно угадав, о чем я думаю, сказала негромко:

— Врачу, работающему здесь, необходимо обладать особой обостренностью чувств. Иногда мне кажется, что, беря на руки ребенка, я чувствую, как мне через ладони, через кончики пальцев передается его боль…

Держа в руке конверт с письмом этой женщины, я явственно увидела ее лицо, когда она стояла рядом со мною в дышащей теплом палате, и то, как она протянула руки, говоря о боли ребенка, — большие руки, повернутые ладонями вверх, словно на них лежало невесомое, как стебелек, горячее детское тело…

«Одно из необходимейших качеств врача, — думала я, — умение отождествиться с больным, понять и почувствовать то, что мучает человека. Этим и определяется, быть может, истинность врачебного призвания. Наверное, потому так и запомнилась мне эта женщина в белом халате, что я ощутила идущую от нее умную, прочную силу…»

Я была уверена, что встречусь с ней в ближайшие же дни после получения письма, но, к стыду моему, сделала это лишь спустя несколько месяцев.

Стояла уже не весна, а осень.

Двор нового дома был усыпан сухими желтыми листьями, и пахло там влагой и прелью, как в парке. Дворник сметал листья с асфальта, а они выпрыгивали из-под жесткой метлы, как живые, шурша и сталкиваясь друг с другом…

На мой звонок дверь открыла девочка лет 15—16 в джинсах, стянутых кожаным поясом, покрытым металлическими шипами и бляхами, как на конской сбруе. Опершись о косяк, девочка смотрела на меня без тени любопытства: глаза у нее были серые, с длинными ресницами.

— Мне нужна Любовь Сергеевна Николаева, — сказала я.

— Я — Любовь Сергеевна Николаева, — сказала девочка равнодушно.

Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга.

— Может быть, здесь живет еще одна Любовь Сергеевна? — спросила я осторожно. — Видишь ли…

— Все понятно. — Девочка пожала плечами. — Бабушка, к тебе пришли! — крикнула она куда-то в пространство и, повернувшись, пошла в глубь коридора.

Хотя доктор Николаева вышла ко мне не в белом халате, а в домашнем фартуке с прилипшей к нему мукой, я узнала ее сразу.

Конечно, пятнадцать с лишним лет не прошли бесследно, но в общем-то доктор Николаева изменилась мало: так же открыто и пристально смотрели ее глаза, такими же были их цвет и блеск, такой же быстрой казалась готовность к улыбке…

Когда мы, усевшись, начали нашу беседу, вошла уже знакомая мне девочка. На ней была голубая куртка с капюшоном: очевидно, девочка собралась уходить.

— Люба, как у тебя с письменным заданием по литературе? — спросила бабушка.

— Нормально, — ответила Люба, глядя на себя в зеркало.

— Что значит «нормально»? Неужели нельзя ответить по-человечески?

— Бабуленька, — сказала Люба, поправляя волосы. — Когда тебя спрашивают, как ты себя чувствуешь, ты отвечаешь: «Ничего». Ты что — думаешь, в твоем ответе больше информации?

— Нет, только послушать эту девчонку! — воскликнула доктор Николаева, всплеснув руками. — Иди сюда, я «молнию» тебе застегну…

— Бабушка, сквози, — сказала Люба весело и, помахав нам розовой ладонью, ушла.

— Что значит «сквози»? — спросила я шепотом, когда дверь за Любой закрылась.

— Ну вроде не приставай, занимайся своими делами, — сказала моя собеседница смущенно. — На их языке. Знаете, когда они собираются и начинают между собой разговаривать, у меня бывает ощущение, что они говорят на совершенно незнакомом диалекте. Понимаю только отдельные слова. Но вообще-то… — Она задумалась. — Вообще Люба — девочка неплохая. И сердце у нее доброе. Но вот сейчас… Взбрело ей в голову невесть что. И уперлась — никак не можем ее убедить…

Наступила пауза, лицо моей собеседницы стало расстроенным: разговор наш явно приближался к главной теме.

— Я, как вы знаете, врач, — продолжала она наконец. — Сын и невестка тоже врачи. Медицина — не только наша профессия, это — основа нашей жизни. Люба росла, что называется, в медицинской атмосфере, врачебные термины помнит чуть ли не с пяти лет. Мы были уверены, что любовь к медицине передастся и ей, — ведь эта любовь, как нам казалось, витала в самом воздухе нашего дома. И что же? — Она развела руками. — Сейчас Люба в десятом классе и даже слышать не хочет о поступлении на медицинский. Вы, говорит, себе не принадлежите, вас днем и ночью вызывают, папа даже на собственный день рождения уезжал к больному и вернулся, когда все гости разошлись. Я, говорит, такой жизни для себя не хочу и про коронарную недостаточность каждый день слышать уже не в силах. И не спорьте со мной, все равно не переубедите…

— Кем же она хочет быть?

— Стюардессой, — гневно выпалила бабушка. — Мечтает, видите ли, надеть голубую тужурочку и мурлыкать пассажирам через микрофон: «Леди энд джентльмены…» Посудите сами: разве можно сравнить эту профессию с медициной? Ну полетает она несколько лет, пока молоденькая, а дальше что? А начнешь доказывать, она в ответ: «Бабушка, сквози…»

Отведя душу, моя собеседница успокоилась и стала рассказывать о своей работе в больнице.

Она увлеклась, говорила о новых методах лечения, вспоминала трудные случаи, когда удавалось спасти ребенка, который в других условиях был бы обречен на гибель, описывала современное здание больницы… Лицо ее оживилось, щеки разрумянились, а я слушала ее и снова видела теплую, тихую палату, затененные лампы и за сетками кроватей крошечные, недетски серьезные лица тех, за чью жизнь врач страстно и непреклонно боролся на первом трудном пороге их бытия…

Мы простились с Любовью Сергеевной, пообещав друг другу снова повидаться. Но вы знаете сами, как бежит время: понедельник — суббота, понедельник — суббота; только что распустились почки — и вот уже листопад! Короче говоря, прошел год. И вот недавно на Кутузовском проспекте я столкнулась с Любой.

За этот год Люба еще больше вытянулась, на ней была уже не куртка, а пальто до пят; распахиваясь, пальто открывало замшевую мини-юбку. В руке Люба держала портфель. Мы поздоровались и пошли вместе.

— Ну как? — спросила я, глядя на Любин нежный и невозмутимый профиль. — Исполнилась голубая мечта: полет над океаном и тэнк ю вери мач?

— Чрезмерная контактность — один из признаков возрастного обострения характера, — сказала Люба сухо. — Я имею в виду бабушку. Успела все выложить человеку, которому это совершенно неинтересно.

— Отчего же? — возразила я. — Очень интересно. Так что же, в итоге, ты делаешь?

— Учусь, — коротко ответила Люба.

— Где?

— На медицинском.

— Да ну! Передумала, значит?

— Передумала. Вы меня извините, но я хочу поехать автобусом. А то опоздаю. Так что…

— Ну-ну, — сказала я примирительно. — Если не хочешь, не говори. Но, понимаешь, мне действительно интересно. И я была бы тебе просто благодарна, если бы ты рассказала. По-товарищески — понимаешь? Мне это очень важно знать. Очень.

Люба искоса на меня посмотрела, в лице ее что-то дрогнуло. Некоторое время мы шли молча.

— Ладно, — сказала она, глядя перед собой. — Хотя рассказывать, собственно, нечего. Все это вышло случайно, но вместе с тем… Словом, бегу я вниз по лестнице, тороплюсь в кино. И вдруг замечаю: в квартире на четвертом этаже приоткрыта дверь. Там живет пожилой старичок — короче говоря, нормальный пенсионер, ходит за молоком с авоськой. Почему же, думаю, он дверь не запер? Заглянула и вдруг вижу: он сидит в коридоре на полу, спиной к стенке. Глаза открыты, но какой-то он будто стеклянный. Я спрашиваю: «Что с вами?» А он тихо-тихо: «Бабушка дома?» — «Нету, — говорю, — я вернулась из школы, а дома нет ни бабушки, ни мамы с папой». А он все смотрит на меня и еще тише: «Мне, — говорит, — с сердцем плохо. Войди, Люба». Я стою на пороге и не могу войти — страшно мне почему-то стало, прямо вся похолодела. «Может, неотложку вызвать?» — спрашиваю. «Внизу автомат ребята поломали, — говорит, — а до другого далеко бежать. Боюсь, не дождусь, очень мне плохо. Помоги мне, — говорит, — Люба, я тебя научу, как и что надо сделать. Войди, прошу тебя». — Люба перевела дыхание. — Ну я вошла. А с ним, наверное, это не в первый раз, он знал, как поступают в таких случаях. «Возьми, — говорит, — прежде всего кастрюлю». Я, как идиотка, спрашиваю: «Эмалированную?» — «Лучше эмалированную, — отвечает. — Положи в нее коробку со шприцем и, пока вода будет кипеть, достань все, что я тебе скажу». И стал объяснять, где спирт, где ампулы, как шприц собрать, кончик ампулы отбить, как струйку из иглы вверх пустить, чтобы воздух вышел… «Теперь, — говорит, — спиртом руку мне протри и делай укол». А я стою, и у меня все внутри дрожит. «Не могу, — говорю, — боюсь». Он на меня смотрит, и лицо у него такое белое, какого я никогда в жизни не видела, какой-то ужасной, стеклянной белизны. «Не бойся, Любочка, — говорит. — Помни, кроме тебя мне никто сейчас не может помочь». — Люба замолчала. — Ну сделала я ему все-таки укол, села возле него на полу и вдруг как заплачу… Реву и все, и не могу удержаться… А он говорит: «Чего же теперь плакать? Мне сейчас будет лучше». И вдруг я вижу, как белизна сходит с его лба и лицо начинает розоветь, словно изнутри его постепенно освещают светом. Смотрю, глаз не могу оторвать, и что-то странное со мной, как будто это уже не я, а кто-то другой… А он вздохнул глубоко и говорит: «Теперь, брат, беги за неотложкой. Спасибо тебе». Вот и все.

— Ну а дальше? — тихо спросила я.

— Что дальше? — Люба пожала плечами. — Приехал на машине врач, уложил его, никому до меня уже дела нет. Только слышу, доктор сказал: «Хорошо, что медсестра вам вовремя инъекцию сделала. Только зря меня не дождалась». Я постояла в углу, потом ушла. В кино так и не попала. — Она оглянулась и вдруг крикнула: — Ой! Мой автобус!

Она бежала к автобусу, а я смотрела, как мелькают ее длинные ноги, как развевается пальто, и старалась представить лицо незнакомого мне старого человека, которое постепенно освещалось благословенным светом сохраненной ему жизни. И еще думала об этой девочке, которая в тот час, сама того не зная, дала трудную присягу великому делу, которому теперь будет верна до конца своих дней.

 

В ТОТ ДЕНЬ ШЕЛ ДОЖДЬ

#img_34.jpeg

По причинам, серьезность которых кажется мне бесспорной, я вначале не предполагала, что расскажу об этих людях и происшедшем в их жизни событии. Но один из главных его участников, сперва взяв с меня слово, что о нем не будет написано ни строки, сейчас от этого слова меня освободил, заставив, однако, пообещать, что имена всех героев в пересказе будут полностью изменены. Тем не менее за перо я взялась не без опаски, зная, что если в каком-либо событии бывают неожиданные и удивительные обстоятельства, то найдутся и охотники в его достоверности усомниться. Поэтому я и хочу сразу заверить их, что во всем рассказанном ни капли вымысла нет.

Итак, с матерью Павлика мы впервые встретились в квартире доброй моей знакомой. Войдя в комнату, я от неожиданности остановилась: в глаза ударил пронзительно синий огонь, слепящий блеск стекла, моя знакомая лежала на диване, уткнувшись лицом в подушку, а какая-то женщина, держа в руке пылающий жгут, ставила ей банки. С проворством фокусника она вонзала синее пламя внутрь банки, одним воздушным движением прижимала ее к коже, подхватывала другую, пока, наконец, не задула огонь, и удовлетворенно опустилась в кресло.

Она оказалась медсестрой поликлиники, звали ее Надеждой Григорьевной. Была она небольшого роста, кругленькая, как булочка, с маленькими обветренными руками; в их проворстве угадывалась безошибочная профессиональная сноровка. Любовь человека к своему труду различаешь сразу, она придает его работе особое благородное изящество, какое не спутаешь ни с чем. Надежда Григорьевна свою работу любила и делала ее умело. Посмотрев на часы, она снова вскочила, и не успела я оглянуться, как банки, словно сами собой, влетели обратно в чемоданчик, все было убрано, и лишь стук захлопнувшейся двери да слабый, алхимический запах погашенного огня напоминали о том, что недавно здесь происходило.

Когда я вышла на улицу, мы встретились снова.

Надежда Григорьевна со своим медицинским чемоданчиком быстро шла вдоль высоких домов, а рядом шагал долговязый малый в немыслимо пестрой рубашке, неся две тяжелые сумки и смотря перед собой тем высокомерно безразличным взором, какой бывает у мальчишек его возраста, когда они, помогая матери, несут продуктовые сумки с картошкой или капустой. Был он еще по-ребячески тощ, с худыми бедрами и такими длинными ногами, будто они росли прямо от плеч, но мускулистая широкая грудь и плечи, развернутые свободно и прямо, делали его осанку стройной, как у спортсмена. На вид ему казалось лет семнадцать. Позже я встречала Надежду Григорьевну часто: она жила неподалеку.

Мы разговорились, и я узнала от нее, что с мужем она разошлась давно, когда Павлику было два года, и вырастила сына одна — отца он больше ни разу не видел. От мужа она ушла потому, что тот начал люто пить, и смириться с этим Надежда Григорьевна не смогла. Мне хотелось разговориться с Павликом, но это оказалось не так-то легко: ребяческое простодушие неожиданно соседствовало в нем со скрытой твердостью, как бы устанавливающей защитную границу. Я ни разу не уловила на его лице выражения ленивой снисходительности, с какой юнцы его возраста иногда слушают речи взрослых, но вместе с тем, если дело касалось собственных его суждений, он был откровенно неуступчив и отстаивал их с решимостью.

Однажды я встретила его на бульваре в шумной молодой компании. Он шел, держа в руке гитару, веселый, оживленный, с расстегнутым воротом пестрой рубашки, а рядом шагали такие же пестрые ребята и тоненькие девушки в подвернутых у лодыжек брюках. Неизвестно почему, я смутилась и хотела сделать вид, что его не заметила, он он увидел меня и сказал: «Добрый вечер».

А спустя несколько дней я встретила его снова.

Шел дождь, косые водяные нити тонко блестели в театрально-оранжевом свете фонарей. Павлик стоял под навесом и смотрел на растущее рядом с автобусной остановкой дерево. Это была липа с густой, широкой кроной — зеленый шатер, отяжелевший от дождя. Сверкающие капли отскакивали от твердых листьев, и, казалось, можно было услышать, как они воздушно звенят и вздыхают, слетая на отлакированный дождем асфальт.

Мимо с протяжным шипением пролетали запоздалые машины, вздымая фонтаны воды, а Павлик все стоял и смотрел на прохладное, блещущее, наполненное дождем дерево, на серебряную игру капель, и когда заметил меня, то на этот раз смутился он, а не я, и я первая сказала: «Добрый вечер». И хотя мне был нужен тот же автобус, что ему, я зашагала по лужам дальше, оставив его наедине с прекрасным ночным деревом и дождем.

Потом я долго не встречала ни Павлика, ни его матери, будто мы разъехались в разные города. Иногда мне вспоминался тот вечер, фонарь, блеск мокрой сильной листвы, долговязая фигура, одиноко темнеющая под навесом… Особенно вспоминалось все это, когда шел дождь. А потом позабылось. Как будто и не было.

И вдруг недавно я встретила Надежду Григорьевну снова.

Она шла по бульвару и катила впереди себя детскую коляску, там лежало крошечное существо, туго обернутое одеялом с двумя большими, легкими, как бабочки, голубыми бантами. Насупленное личико было младенчески нежным. Надежда Григорьевна, загорелая, в ярком платье, увидев меня, остановилась.

— Неужели сын? — Я всплеснула руками.

— Внук, — сказала Надежда Григорьевна звучным, полным жизни голосом. — Взяла по дурости на себя такую ношу… — Она засмеялась.

— Внук? — растерянно переспросила я. Ей было лет сорок, не более, а выглядела она еще моложе, особенно сейчас, когда загорела: на бабушку уж совсем не походила. — Как же вас угораздило? Неужели Павлик…

— Давайте сядем… — Она подкатила к скамейке коляску.

И тут Надежда Григорьевна подробно рассказала мне все, а рассказывать, как вы увидите, было что.

Однажды вечером Павлик вместе с товарищем вышли из дома, куда были званы на день рождения. Внизу у лифта они увидели, что на площадке, в самом углу, лежит сверток.

— Забыла свои вещички какая-то раззява, — сказал товарищ сонно и зевнул: они засиделись в гостях допоздна и ушли последними. — Что это, интересно? — И тут из свертка послышался тоненький, слабый звук.

Подойдя ближе, ребята увидели, что это был вовсе не сверток. На площадке, завернутый в одеяло, лежал крошечный ребенок.

— Вот рисковая мамаша! — сказал товарищ, в изумлении глядя на находку. — Сейчас, наверное, явится за своим дитем. Давай посмотрим на это кино… — И они сели на ступеньки.

Время шло, на улице уже была глухая полночь, сырость тумана, вдоль бульвара погасли фонари… В подъезде никто не появлялся. Позже, чем следовало, ребята поняли: мать за ребенком не придет, и ждут они напрасно.

— Ну и дела! — Товарищ присвистнул. — А я-то думал, что подкидыши бывают только в книжках! — Из угла снова послышалось тоненькое кряхтенье. — Чего ж теперь делать?

— Наверное, надо милицию предупредить, — нерешительно сказал Павлик и взял ребенка на руки. Доверчивая легкость ноши поразила его. — Пойдем позвоним…

— В бюро находок надо звонить, — сострил товарищ. — А может, рванем отсюда? Протоколы, допросы — хлопот-то сколько… — Но Павлик уже пошел к выходу.

Пока товарищ в будке автомата набирал 02, Павлик стоял, неумело держа свою невесомую ношу; ребенок, насупившись, спал. Из одеяльца веяло слабым жалобным запахом, напоминающим парное молоко. Подъехала милицейская машина, друзей повели в ближайшее отделение, опросили, составили протокол и предложили отправиться по домам, оставив ребенка. В коридоре чей-то хриплый голос бубнил: «Я не пьяный, я только выпивши…» — мимо окна рослый милиционер провел хмурого типа с заложенными за спину руками, шла обычная беспокойная милицейская ночь, а на диванчике у дежурного спало завернутое в одеяло дитя, у которого не было даже имени; дыхание его было таким слабым и незаметным, будто ребенок и вовсе не дышал.

Когда друзья оказались на улице, Павлик, помедлив, вдруг решительно пошел обратно.

Дежурный, сидя за столом, говорил по телефону; ребенок по-прежнему лежал на диване.

— Куда же вы его теперь? — сказал Павлик неловко. — Хотелось бы все-таки знать…

— Как куда? — дежурный устало вздохнул. — Куда положено, туда и отвезем: в Дом малютки.

— А можно адрес узнать? — спросил Павлик.

— Зачем это тебе? — дежурный внимательно посмотрел на стоящего перед ним паренька. — А ты, случайно, не папаша?

От изумления Павлик раскрыл рот, и дежурный, глядя на его растерянное, недоумевающее лицо, засмеялся.

— Ну ладно, — сказал он. — Бери адрес. — Он написал несколько слов на бумажке и протянул Павлику.

Когда утром Павлик рассказал матери обо всем, что произошло, она вначале решила, что это очередной розыгрыш: Павлик любил говорить, что розыгрыши тренируют воображение, и бывал ужасно доволен, если мать простодушно верила его выдумкам. Но когда он повторил рассказ, мать почувствовала, что Павлик говорит правду.

Весь день на работе она только и думала о случившемся, перед ее глазами стоял ночной подъезд, чужая лестница, завернутое в одеяло дитя… Мать, бросившая ребенка, вызывала в ней такое яростное негодование, что начинало болеть сердце, и Надежда Григорьевна несколько раз принимала валидол. Но едва боль успокаивалась, как приходили другие беспокойные мысли: она представляла, какое крушение души, какое отчаяние толкнуло неизвестную ей женщину на этот поступок, и ее охватывало щемящее чувство, мучительно похожее на жалость.

Ей хотелось увидеть ребенка.

Она не могла ни понять, ни объяснить такого желания, но оно не исчезало, и один раз ей даже приснилось, что она держит ребенка на руках. Сон был странный, и она старалась его не вспоминать. Но однажды за ужином Павлик сказал подчеркнуто обыкновенным голосом, не глядя на мать:

— Может, сходим, посмотрим, как оно там?

— Сходим, — сказала Надежда Григорьевна и вдруг почувствовала, что внутри в ней что-то охнуло, — Завтра?

И на следующий день мать и сын отправились в Дом малютки.

Мне довелось однажды посетить подобный дом, и я до сих пор помню все, что передумала, обходя его комнаты. Дети и будущее — два этих понятия как бы неразделимы. Но, глядя на детей в Доме малютки, думаешь не только об их будущем: даже у самого крошечного находящегося здесь ребенка уже есть прошлое — драматическое прошлое с катастрофами и утратами. Эти дети обладают теми же правами на счастье, что и любой наш ребенок. Но их прошлое всегда несчастно, ибо под кровлю этого дома их привела беда.

Надежда Григорьевна с сыном шли мимо стоящих рядами кроваток, а женщина в белом халате, которой они рассказали свою историю, внимательно поглядывала на Павлика. Дети были так малы, что, казалось, не отличить их друг от друга: беззащитно сморщенные, маленькие лица выглядели одинаковыми. И вдруг у одной кровати Павлик остановился.

— Да не может этого быть! — сказала женщина в белом халате. — Как же ты узнал?

— У него брови были очень темные, — застенчиво сказал Павлик. — Я тогда даже удивился…

Так Надежда Григорьевна и Павлик стали приходить в Дом малютки.

Ребенок рос, болел, выздоравливал, прибавлял в весе, улыбался, опять болел, опять выздоравливал — словом, все шло своим чередом. Он был не то что очень крепок, но на борьбу с хворями силенок у него хватало, и от других малышей он не отставал. Назвали его Петей. Обоим — Надежде Григорьевне и Павлику — казалось, что он уже стал их узнавать, радоваться их приходу, но говорить об этом друг другу они стеснялись.

Время шло, Павлик уже работал, приносил матери получку; близился срок его призыва на воинскую службу. И вот незадолго до ухода в армию между ним и матерью произошел разговор, который она и представить не могла. Павлик сказал матери, что хочет усыновить Петьку.

Онемев от изумления, она смотрела на долговязого парня с широкими плечами, на своего сына, в котором до сих пор видела ребенка, каким он был еще вчера.

— Да что это тебе в голову взбрело? — наконец проговорила она. — И кто тебе, мальчишке, разрешит усыновить ребенка? Уж если на то пошло, так я сама могу его усыновить, это другое дело. Только давай сперва поговорим, обдумаем…

— А я уже все обдумал, — смущенно сказал Павлик. — И все выяснил: как совершеннолетний, я имею право на усыновление. А ребенку нужен отец. Без отца ребенку плохо. — Он помолчал. — Особенно если это мальчик… — добавил он тихо.

Надежда Григорьевна смотрела на сына, стараясь сдержаться, но дышать вдруг стало трудно, лицо сына уплывало, таяло, она словно ослепла от слез, которые, не проливаясь, тяжко заполняли веки, а она все смотрела в лицо своему сыну и думала, как же она не понимала, что все эти годы он тосковал без отца, как же не догадывалась, до чего ему было без отца плохо. Ей хотелось куда-то бежать, что-то изменить, поправить, вернуть, но ничего изменить уже было нельзя.

— А если ты женишься? — через силу спросила она, и сама удивилась трезвой будничности своего голоса. — Что тогда будет с ребенком?

— Тогда у ребенка будут отец и мать, — сказал Павлик. — Нормально.

— Но соседи… — слабым голосом сказала мать, продолжая думать совсем о другом. — Начнутся толки, будут говорить, что это твой ребенок…

— Ну и пусть! Куда лучше, чем говорить ребенку, что он нам чужой. Но вообще… — Павлик запнулся. — Я все понимаю, мать, — сказал он виновато. — Понимаю, что взвалю на твои плечи заботу, и, может быть, самую трудную. — Он неловко положил на стол сберкнижку. — Вот, откладывал, сколько умел, — конечно, это малость, ерунда, но все-таки… А ждать, когда я вернусь из армии, — ты сама знаешь, тут ждать нельзя, надо решать, пока парень еще мал. — Лицо его напряглось, он смотрел на мать, стараясь угадать, что она ответит. — Ведь тебе самой хочется взять Петьку! — вдруг выпалил он торжествующе. — Я же вижу! Главное, чтобы в тебе проснулась бабушка…

— Бабушка во мне проснулась, — сказала она, придвигая к себе коляску. — До того проснулась, что, когда Петька в яслях, скучаю, как сумасшедшая. Сегодня целый день с ним, и такая это радость…

На дорожку неожиданно упали большие, редкие капли дождя. Надежда Григорьевна вскочила и подняла верх коляски. Она быстро покатила коляску по бульвару, а светлый, пронизанный солнцем дождь летел и шумел, листья тихо дышали под дождем, и круглое дождевое облако уплывало важно и медленно, открывая голубой, промытый край неба.

Вдруг дождь кончился, словно растворился в теплой, кипящей листве. И над бульваром легко выгнулась застенчивая городская радуга.

 

ПЕРЕД НАЧАЛОМ СЕЗОНА

#img_35.jpeg

Ни одна весна не походит на другую, и каждый год наступает она по-разному: то звонко, с шумным, стремительным расцветом, то задумчиво и неторопливо, словно примериваясь к ожидающей ее земле.

На этот раз весна пришла в Крым позже, чем обычно, дыша прохладой и ветрами, и природа долго не решалась довериться непрочным ее обещаниям. Осторожней всех оказались розы, упрямо сжимающие свои тугие бутоны, в которых еще не угадывались ни линия, ни цвет, и лишь кисти глициний, лиловеющие на каменных стенах, бесстрашно тянулись к солнцу, да вскипали белизной конские каштаны, похожие на гигантские канделябры с белыми свечами цветов, теснящих густую листву.

Но стоило войти в парк, и в лицо веяло юной свежестью, какая бывает только весной, а запах листвы и хвои был таким глубоким, таким густым и плотным, что, казалось, можно было его зачерпнуть и унести с собой.

На южной стороне парка, обращенной к морю, возвышались красновато-бурые колонны вековых пиний.

Малахитовые зонтики их верхушек парили где-то высоко, в поднебесье, и сквозь них, как в храме, просачивались рассеянные солнечные лучи. Ветер почти не проникал сюда, и пинии лишь изредка отвечали на его порывы легким, подобным вздоху, трепетанием могучих крон.

Обычно в ранние часы парк был пустынным, но на этот раз под сенью пиний стояла небольшая группа людей. Ближе всех ко мне оказалась худенькая девушка с коротко стриженными волосами, похожая на мальчишку, хотя, как ни странно, была не в джинсах — обычной одежде своего поколения, — а в легком платье, поверх которого накинула голубую куртку. Глаза у девушки были узкие и быстрые, с золотыми искорками, а рыжеватые волосы торчали на макушке, словно птичий хохолок.

Рядом с ней стоял пожилой человек с густыми светлыми усами; его энергично выбритое обветренное лицо с резкими, словно трещины, морщинами и прочная, несмотря на мешковатый пиджак, выправка делали его похожим на военного. За ним я увидела долговязого юношу в больших, круглых, как автомобильные фары, очках от солнца; дальше стояла немолодая, похожая на учительницу женщина с гладкой прической, за нею толстяк в белой полотняной кепочке… Я бы приняла этих людей за экскурсантов, но было нечто, отличающее их от обычной экскурсии: они не оглядывались с любопытством по сторонам, а стояли кружком. Не успела я решить, кто же они такие, как толстяк в полотняной кепочке хорошо поставленным голосом экскурсовода произнес:

— В настоящее время насаждения Карасанского парка занимают восемнадцать гектаров. В центре парка, как вы видите, стоит здание, построенное в упрощенных формах мавританского стиля, — бывший особняк Раевских, в котором сейчас расположен санаторий работников химической промышленности. С его надстройки открывается исключительная по красоте панорама парка и бухты, а также вершины итальянских сосен, кедров и кипарисов…

— Может быть, называть их все же не итальянскими соснами, а пиниями? — озабоченно прервала его похожая на учительницу женщина. — Как правильней? А то, знаете, попадается вдруг в группе любитель ботаники…

— Я следую справочнику, — сухо сказал толстяк.

— Пинии… — мечтательно протянула рыжеволосая девушка. — Это звучит как музыка. Поглядите на них… — Она чуть театрально взмахнула рукой. — Они непохожи на обычные сосны, вытягивающиеся вверх в поисках простора, — нет, они величаво возносят к свету свои кроны, словно царственный подарок. Это поразительный пейзаж — сколько в нем тонкой живописи!..

Толстяк, неодобрительно покосившись на нее, промолчал.

— В этом доме, кажется, гостил Грибоедов, — сказал юноша в темных очках и покраснел.

— Но ведь он тут ничего не написал! — воскликнула похожая на учительницу женщина. — Надо ли, в таком случае, об этом упоминать? В особенности, если не располагаешь точными фактами…

— Дом принадлежал генералу Николаю Николаевичу Раевскому-младшему, сыну героя Отечественной войны восемьсот двенадцатого года. Им и был заложен парк, — сказал пожилой человек с густыми усами и одернул свой пиджак движением, каким поправляют военный китель. — Вот о Раевском-младшем, по-моему, стоит говорить подробней! Отец брал его вместе с другим сыном на театр военных действий; сам Жуковский воспел подвиг трех Раевских — ведь это очень интересно…

— Я уверена, что здесь гулял молодой Пушкин, — тихо сказала девушка. — Мне кажется, я вижу, как он идет по этим склонам своей быстрой, легкой походкой…

— У нас нет литературных данных, которые подтверждали бы это! — строго возразила похожая на учительницу женщина. — Как же можно…

— Я знаю, что литературных данных нет, — жалобно сказала девушка и вздохнула. — Но очень хочется думать, что он все-таки здесь бывал… — Она откинула голову, вглядываясь в светлеющее за деревьями небо с жемчужными перистыми облаками. — Редеет облаков летучая гряда, — произнесла она негромко и медленно. — Звезда печальная, вечерняя звезда…

Я слушала ее голос, мальчишески ломкий, с нежными придыханиями, и пушкинские стихи, звуча в весеннем воздухе, наполняли поэзией все, что нас окружало. Деревья, кустарники, земля, ласточки, камни — самые простые вещи, которые я видела здесь не один раз, — волшебно оживали от соприкосновения с поэзией. Но прекрасней всего казались облака, наполненные светом, легко скользящие по синеве неба, незаметно переходящей в свежую синеву моря.

И тут я догадалась, наконец, кто эти люди, что стояли в тени пиний. Это была одна из самых удивительных экскурсий, какие я когда-либо встречала: экскурсия экскурсоводов, собравшихся перед началом сезона.

— Я уверена все-таки, что Пушкин здесь бывал, — твердо произнесла девушка. Стоило посмотреть на ее веснушчатый, поднятый вверх носик и упрямый подбородок, чтобы понять, что переспорить ее не так-то просто. — Когда он гостил в семье Раевских, они жили в Гурзуфе, но ведь Гурзуф совсем рядом! Неужели же Пушкин, такой подвижной, такой любознательный, не хотел познакомиться с окрестностями? — Девушка задумалась. — Когда Пушкин приехал к Раевским, вся семья, кроме сына Александра, была в сборе, — сказала она и улыбнулась, будто обрадовалась собственному воспоминанию. — Николай Раевский ввел молодого друга в дом, познакомил его со своими прелестными, образованными сестрами…

Время, которое Пушкин провел в этой семье, он назвал счастливейшими минутами жизни… Почему? — Она прижала к груди свои маленькие руки в пятнах от шарикового карандаша. — Не потому ли, что сам он никогда не знал настоящей родительской ласки, тепла семьи?

— Пушкин не только много писал, когда гостил у Раевских, но и много читал, — наставительно сказала похожая на учительницу женщина. — Он отыскал у них в библиотеке Вольтера и тотчас же стал его перечитывать…

— Да, но Байрон! — возмущенно воскликнула девушка. — Именно Байрон был его ежедневным чтением!

— Байрон, Байрон… — скептически произнес толстяк в полотняной кепочке. — Не увлекайтесь, товарищи! Люди придут сюда на плановую экскурсию, и Байрон им не так уж экстренно нужен. Этак, чего доброго, не успеешь им рассказать о древесных насаждениях, а ведь они, между прочим, пришли не в библиотеку, а в знаменитый парк…

— Целительный аромат подобранных в парке хвойных деревьев в соединении с морским воздухом крайне полезен для всех, кто отдыхает в этом чудесном уголке, — грустно сказал юноша в темных очках. — Нет, как хотите, я уже это произносить не в силах…

— Ну знаете, это вы чересчур! — примирительно сказала женщина, похожая на учительницу. — Здесь действительно целебный воздух — как же не упомянуть? К тому же… — Она поглядела направо. — К тому же весьма оригинальна небольшая роща из сосны алеппской. Несмотря на близость моря, сосны прекрасно растут, наклонив стволы и кроны к югу, — произнесла она неожиданно четким, учительским голосом.

Я тоже посмотрела направо — туда, где на далеком склоне чешуйчато розовели могучие сосновые стволы. В это время прозвучал уже знакомый мне мальчишески ломкий голос.

— Ни одно дерево не может быть таким торжественным и прекрасным, как одинокая сосна, — сказала девушка. — Вот она стоит, плавно подняв ветви, округлые, как завитки лиры… На нее можно смотреть без конца, как на произведение искусства. Сколько свободы, сколько гордости у этого дерева! — Девушка помолчала. — Мы привыкли считать, что у сосны хвоя зеленая, но разве это так? — спросила она задумчиво. — Сосна бывает туманно-синей, как грозовая туча, бывает и золотой, когда ее крона наполнена солнцем. А как сосна гудит под ветром! Словно виолончель…

И опять, слушая девушку, я ощутила, как оживает, как волшебно меняется от прикосновения с поэзией все, что меня окружало.

Я увидела, что нижние ветви кустарника бархатно-черные, словно прорисованы тушью, а в ноздреватой толще лежащего на дороге камня с ослепительной нарядностью вспыхивают непросохшие капли дождя. В плотной зелени буксуса я вдруг различила по отдельности каждый лист, тяжелый, твердый, неправдоподобно блестящий, словно покрытый лаком. На тропинку вышли, одна за другой, две маленькие птицы и пошли пешком по влажной земле, деликатно покачивая головками, доверчивые и аккуратные, как две вышедшие на прогулку девочки. И опять я подумала: какая власть, какая магическая сила таится в слове! Стертые, заученные слова, словно плоские, обкатанные голыши, отскакивали от этого чудесного пейзажа, не оставляя следа. Но слова свежие и чистые помогали как бы заново увидеть живую прелесть природы, вглядываться в самые тонкие, самые заветные ее черты…

…Всегда ли стараемся мы отыскать такие слова?

— Я вот о чем думаю, — неожиданно сказал пожилой человек, ни к кому не обращаясь. — Работник я здесь новый, недавно приехал, но вы, наверное, не знаете, что я в этих местах воевал. И с той поры ни разу здесь не был; вот только сейчас, когда на пенсию вышел, решил сюда перебраться. Так вот, понимаете… — Он помедлил. — Если помнишь, какой ценой за все это заплачено — за кипарисовую аллею, за пинии эти, за то, что дом с мавританскими колонками остался цел… Если это знаешь и помнишь, все видится как-то по-другому. Вы меня извините, — может, я не то сказал…

Наступила тишина, и вдруг стало слышно, как где-то далеко звенит, словно малиновка, бегущая из труб вода. Все молчали так долго, что у меня от волнения перехватило дыхание, а может быть, мне только показалось, что очень долго, ибо всегда кажется бесконечным молчание, которое люди не решаются прервать.

Юноша в темных очках стоял, покусывая зеленый стебелек, и я подумала, что тем, кто сражался в этих местах, было столько же лет, когда они лежали под пулями в окопчике, вырытом ими в сухой и твердой крымской земле, сколько сейчас ему. Им тоже хотелось жить, видеть землю и солнце, но они поднимались и шли в атаку, навстречу пулям, и никто не помышлял о том, что можно не подняться и не пойти. И это они, павшие и живые, сохранили и защитили для нас все прекрасное, без чего мы не мыслим нашей жизни.

Так же, как сохранили и защитили саму нашу жизнь.

— Ну что ж… Тронулись дальше? — сказал пожилой человек и стал первым подниматься по крутой тропинке, обсаженной буксусом. Все зашагали за ним.

Задержалась только девушка.

Она стояла под пиниями, чуть откинув назад рыжую голову, и вглядывалась в густую лиловую тень, лежащую у холма, вглядывалась пристально, настойчиво, словно ждала кого-то, кто обязательно должен был появиться.

И я тоже стала вглядываться, как если бы вслед за ней поверила, что сейчас за кустами лавра мелькнет до боли знакомое лицо и он пройдет по кипарисовой аллее, грызя по своей привычке яблоко, молодой, быстрый в каждом движении, полном неуловимого изящества и естественности. И я увижу этот высокий лоб поэта, вылепленный нежно и твердо, и вьющиеся волосы, и вспыхивающую, детски безоружную улыбку.

…Литературные данные не подтверждают, что Пушкин ходил по этим тропинкам, ступал по этим камням, бывал в этом задумчивом парке.

Но очень хочется думать, что все-таки он здесь бывал. И старый парк становится во сто крат прекрасней при одной мысли об этом.

 

ВСТРЕЧА

#img_36.jpeg

В то утро вестибюль гостиницы «Метрополь» был почти безлюден. Это случается редко: обычно здесь всегда толпятся туристы, слышится оживленный говор и стоят выстроенные в ряд разноцветные чемоданы, приготовленные для отъезда или только что прибывшие из аэропорта. На этот раз мне встретились лишь две седые шумные американки, да еще на ступенях, оживленно разговаривая, стояли четверо: полная женщина в брюках и трое мужчин, судя по речи — немцы.

В холлах больших гостиниц «Интуриста» всегда особый воздух, словно сюда вместе с багажом залетает ветер дальних дорог, игольчатый, разреженный холодок голубых пространств, плывущих под крылом самолета. Здесь особые запахи: аромат крепкого кофе смешивается с запахом кожаных чемоданов, ковровых дорожек, незнакомых сигарет, чужих духов и щекочущим, веющим из парикмахерской, дыханием шампуня — запахом чистоты. Вечный круговорот, чередование приездов и отъездов, мелькание незнакомых лиц, беглых, вежливых улыбок как бы создают свой гостиничный микроклимат, и иногда бывает любопытно попытаться угадать, откуда, к примеру, приехал сухонький старичок в кожаной шляпе, с выцветшими, полными детского любопытства глазами, или определить национальность худощавой, тонкой, как жердь, дамы в дубленке, доходящей до пят.

В «Метрополь» я пришла по делу, к ученому, приехавшему в командировку. Как мы условились, я позвонила ему в номер из вестибюля, но, к моему удивлению, трубки никто не снял. Тогда я решила сама подняться наверх и узнать, где он.

Группа немцев по-прежнему стояла на ступенях, продолжая разговаривать. Когда я проходила мимо, один из них — бородатый блондин в вязаной куртке — неожиданно отступил, и мы едва не столкнулись. Он поспешно извинился. Это был человек лет за пятьдесят, в очках, с худым румяным лицом; поправив очки, он извинился снова и вдруг задержал на мне взгляд. Брови его поднялись, лицо напряглось, в глазах блеснула неожиданная вопрошающая внимательность…

«Отчего это он на меня уставился?» — подумала я с удивлением: лицо его было мне совершенно незнакомо. Несколько лет назад я ездила в Германскую Демократическую Республику, у меня были там сейчас и знакомые и друзья. Но этого немца в очках я никогда раньше не встречала. Вместе с тем, уходя, я почувствовала спиной и затылком его долгий, внимательный, вопрошающий взгляд: он продолжал смотреть мне вслед. Почему?

Дежурная по этажу, когда я туда поднялась, передала мне записку, ученый сообщал, что его неожиданно вызвали на совещание, и просил, если возможно, подождать, Я уселась в кресле.

Минуты шли, встреча в вестибюле забылась: я думала теперь о другом. Мне вспоминался мой первый приезд в Берлин, осенний вечер, когда я прошла по берлинским улицам в первый раз.

Собственно, я видела Берлин и до этого, очень давно, но то был совсем другой Берлин.

Я видела его на пленке документальных фильмов, которые привозили с фронта в Москву усталые небритые кинооператоры с воспаленными от бессонных ночей глазами и прокручивали ролики в маленьком просмотровом зале студии. То был Берлин пожара и дыма, с улицами, забитыми взорванными фашистскими танками, брошенными тягачами, сожженными машинами. Из дыма проступали косо вздыбленные металлические балки, обгоревшие руины зданий, сорванные балконные решетки, скрученные взрывом фонарные столбы, горы битого камня и щебня…

Во время войны по роду моей работы я прилетала во многие наши города тотчас же после того, как они были освобождены Советской Армией, и хорошо знаю, как выглядит разрушенный город. Знаю, как пахнут горелые камни и скрученное взрывом железо; знаю, какими казались ночью безлюдные площади, когда дома без крыш, с выбитыми оконными проемами были наполнены печальным и неподвижным светом луны. С той поры я поняла, что руины никогда не бывают похожими друг на друга: разрушенные улицы Минска с огромными, слепыми глазницами зданий были пронзительно непохожи на странную, призрачную готику развалин на улицах Вильнюса, где на разбитых стенах домов с щемящей прочностью белели уцелевшие мемориальные доски: «Здесь жил Мицкевич». И до сих пор я помню, как гремело под донским ветром обгоревшее, сорванное с крыш железо на улицах Ростова, — помню этот прерывистый звук, задыхающийся, словно стон… Нет, даже самые смертоносные снаряды, разрушая дома, не могли убить душу города, и камни хранили отпечаток этой сложной и тонкой души, дыхание той недавней и вместе с тем непостижимо далекой жизни, какой жили здесь раньше люди…

Все это, увиденное и пережитое, снова ожило во мне тогда, в тот далекий день, когда в маленьком просмотровом зале на экране появились в черном облаке дыма улицы Берлина, по которым шли на штурм советские танки. То были эпизоды последней решающей битвы Отечественной войны, какими сняли их бесстрашные кинооператоры, перебегая с камерой под обстрелом, рискуя жизнью, чтобы с самой удачной точки снять кадры боя. И, наконец, прямо в сердце глянули с экрана разгоряченные, почерневшие от копоти счастливые лица бойцов, и я увидела кадр, который навеки останется в кинолетописи мира: над поверженным рейхстагом взвилось Знамя Победы…

«…Почему же все-таки, — думала я, сидя в кресле «Метрополя», — почему эти картины снова вспомнились мне сейчас, спустя столько лет? Неужели из-за незнакомого немца, который вдруг пристально и вопрошающе глянул на меня в вестибюле, а мне почудилось, будто кто-то беззвучно окликнул меня по имени?»

Усевшись удобней, я постаралась думать о чем-либо другом. Но перед глазами снова встал Берлин — таким, каким я увидела его несколько лет назад, когда впервые шла по Унтер-ден-Линден.

В тот поздний час улица была почти безлюдна; высокие, влажные от тумана дома торжественно возвышались в сыром воздухе, за опущенными шторами окон кое-где золотился теплый свет. По промытой до маслянистого блеска мостовой бесшумно проносились машины. Изредка слышался веселый говор: проходили запоздалые пешеходы, возвращаясь домой. Ничто не напоминало тот Берлин, какой я видела когда-то, — передо мной был могучий новый город с новой жизнью, и я шла по улице, пристально вглядываясь в здания, как вглядываешься в лицо человека, знакомство с которым только начинаешь.

Знакомство это оказалось бесконечно интересным, но не об этом сейчас речь. В каждой поездке, как бы она ни складывалась, бывает день, оставляющий самый глубокий след. Был такой день и у меня.

Однажды ранним утром вместе с моим немецким другом Урсулой мы отправились в дальний пригород Берлина.

Там на огромной открытой площади построили молодых солдат для принятия воинской присяги. В шинелях и касках, они выстроились в безупречно четком порядке; неподалеку у ограды, поеживаясь от утреннего холодка, стояла группа немолодых людей: то были отцы и матери, дедушки и бабушки, приехавшие из разных городов, чтобы присутствовать при торжественной церемонии.

Среди солдат был и сын Урсулы — она показала мне его. Немецкий юноша, которому мать дала русское имя Андрей, стоял, вытянув ребячески тонкую шею, и старался не смотреть в сторону ограды, где (как он, наверное, знал) находилась среди других гостей и его мать. Маленькая, в короткой спортивной куртке, с непокрытой головой, Урсула стояла, подставив ветру лицо, и не спускала с сына испуганных, напряженных глаз. Не удержавшись, он все же взглянул на мать, и тотчас же его лицо просияло такой неудержимо широкой улыбкой, что от непрочной его серьезности не осталось и следа…

Этот юноша в каске с ремешком под худым подбородком не узнал на своей судьбе, что такое война. Не знали войны и его товарищи. Стоя плечом к плечу, молодые солдаты социалистической страны повторяли слова воинской присяги, ветер далеко уносил их сильные, чистые голоса, и присяга звучала величаво и строго, как торжественная клятва, произносимая во имя прочного мира…

Такие минуты врезаются в память: достаточно лишь прикоснуться к воспоминанию, чтобы оно ожило, — со всеми своими звуками и красками, со всеми чувствами, какие были тогда пережиты. Я так глубоко ушла в воспоминания, что не сразу очнулась, когда дежурная позвала меня к телефону: ученый сообщал, что совещание еще не закончилось. Поразмыслив, я решила отложить наш разговор, мы выбрали другой, удобный для нас обоих день, и я отправилась из «Метрополя» домой.

И вдруг у самого выхода снова увидела того немца.

Он опять пристально глянул мне в лицо, и опять мне почудилось, будто из дальней дали кто-то окликнул меня по имени. Я по-прежнему была уверена, что никогда раньше не видела этого человека, и вместе с тем знала, что он сейчас подойдет и заговорит.

И он действительно подошел и заговорил.

— Простите… — сказал он по-русски. Говорил он медленно, с сильным акцентом, но в общем довольно чисто. — Мне кажется, я вас узнал. То есть я почти уверен. Если разрешите, я вам напомню. Всего одну минуту…

Лоб и щеки его покраснели от смущения. Или, может быть, он волновался?

— Вы помните, как через Москву шли колонны немецких военнопленных? — спросил он. Голос его звучал напряженно. — Незадолго до конца войны. Помните?

Ну, конечно же, я помнила — разве можно такое забыть?

Военнопленных собрали тогда на поле Московского ипподрома, построили в колонны, и они двинулись по улицам Москвы, через весь город — от ипподрома до вокзалов на Комсомольской площади. В редакции мне поручили написать об этом очерк, и я попросила разрешения пройти с колоннами весь путь. Так я оказалась рядом с одним из конвоиров — немолодым советским бойцом с пшеничными усами.

Влившись в Садовое кольцо, колонны заполнили его от края до края; широкая улица сразу стала серой от запыленной военной одежды. Сзади придвигались все новые колонны, и не было им видно конца. Москвичи, стоя тесными рядами вдоль тротуаров, молча смотрели на пленных немцев.

Вначале вглядывалась в лица пленных и я, но потом все они стали мне казаться похожими друг на друга: безусые юнцы или пожилые солдаты, они были одинаковы в ту минуту — ушедшие в свои мысли, понурые, с потухшими глазами…

Тогда я стала смотреть на москвичей. И вот их-то глаза и лица вовек мне не забыть.

Вдоль тротуаров, вплотную другу к другу, неподвижно стояли старые матери и молодые жены, седые отцы и маленькие дети. Здесь были солдатские вдовы, солдатские сироты — многие и многие из тех, кто узнал на своей судьбе горе войны, горе невосполнимой утраты. Строго и сурово они смотрели на идущих мимо них пленных немцев. Непостижимая тишина стояла тогда на Садовом кольце, слышался лишь глухой, ровный стук солдатских сапог. Охваченная болью и волнением, я вглядывалась в лица женщин, в глаза стариков, стараясь постичь, о чем думают они в этот трудный час.

— Я был одним из военнопленных и тоже шел в этих колоннах, — тихо сказал человек в очках. — Вы меня не заметили и не запомнили, да и не могли заметить: я был одним из многих. Но вас-то я запомнил: вы были единственной женщиной, шагали почти рядом со мной и прошли вместе с колонной весь путь. — Он потер ладонью лоб. — Никогда не забуду я тот день: тогда я впервые понял великодушие русского народа, глубину его доброты. Ведь мы — пленные враги, — мы шли мимо москвичей, стоящих вдоль всей нашей дороги, мы шли, мы были живы, мы знали, что вернемся после войны домой… А эти усталые женщины и старики, которые молча смотрели на нас… Сколько было среди них людей, которые навеки потеряли своих близких? Я старался угадать их мысли, — сказал он, словно повторяя мои мысли. — Мне казалось, что я прочел многое в их глазах — печаль, суровость… Но не было ни ненависти, ни злобы. Этого нельзя забыть.

Он умолк.

— Сейчас я учитель, — произнес он после паузы. — Учу детей языку и литературе. Но есть и нечто другое, очень важное, чему я стараюсь их научить. — Он внимательно посмотрел мне в глаза. — Это доброта и великодушие. — Он снова замолчал. — Наука помогает человеку стать математиком или химиком, историком или филологом, — сказал он серьезно, — но только мудрая доброта помогает человеку стать человеком. Это я твердо знаю.

…Мы простились, и я пошла одна по наполненным солнечным блеском весенним улицам, размышляя об этой удивительной встрече.

Юная листва деревьев зеленела свежо и чисто, на площади Пушкина вокруг еще молчащего фонтана носились бесстрашные городские воробьи, и над шумными улицами, над крышами с веселым частоколом антенн летели легкие весенние облака.

 

РАЗБИТОЕ СТЕКЛО

#img_37.jpeg

В одной из московских школ недавно состоялась беседа на тему «Что такое настоящая дружба». Беседу проводила преподавательница литературы. Пригласили туда и меня.

В большой комнате школьной библиотеки собрались ученики восьмых и девятых классов. Мальчики сидели отдельно, на их лицах было снисходительно-скучающее выражение; девочки взволнованно перешептывались. Учительница произнесла вступительное слово, потом предложила высказаться.

Никто из мальчиков даже не пошевелился.

Одни сидели, откинувшись на спинки стульев и вытянув ноги, в позе рассеянных скептиков; другие внимательно разглядывали пустые стены. Было ясно, как дважды два, что они и не собираются выступать. Девочки снова возбужденно зашептались. Потом одна из них встала.

Это была очень образованная девочка. Она быстро и деловито, с пугающей гладкостью рассказала нам обо всех классических примерах истинной дружбы, которые почерпнула из истории. Имена великих людей слетали с ее губ одно за другим. Когда девочка закончила выступление и села, учительница сказала:

— Теперь поговорим о примерах дружбы в нашей школе. К сожалению, не все понимают это чувство правильно. Вот, допустим, история с Галей Соколовой. Она училась в нашей школе восемь лет, потом ее отца перевели на работу в другой город. И вот Соколова прислала письмо, в котором пишет, что совсем не вспоминает нашу школу и теперь у нее новые друзья. Это письмо она прислала Тане Бойковой, своей лучшей подруге. Мы видим здесь пример того, как человек нарушил закон настоящей дружбы. Соколова не поняла, что такое быть другом. Таня, прочти, пожалуйста, ее письмо.

В рядах девочек опять прошло движение. Потом одна из них решительно встала.

Я давно заметила эту девочку. Пока образованная ученица рассказывала нам о примерах дружбы великих людей, я разглядывала собравшихся в библиотеке школьников. Справа от меня, у стены, сидела высокая светловолосая девочка с черными капроновыми бантами в косах. Подвижное лицо ее было, пожалуй, некрасивым и вместе с тем привлекало удивительной внутренней игрой чувств, которые освещали его изнутри, точно фонариком. Особенно хороши были глаза, вопрошающие, светлые, быстрые…

Сейчас она стояла, неловко опустив руки; щеки ее залил румянец.

— Прочти же письмо, Таня… — повторила учительница.

Девочка неохотно вытащила из книги измятый листок и стала читать.

И едва я услыхала первые строчки, как меня охватило чувство неловкости и стыда, какое испытываешь, когда невольно слышишь или видишь то, что для тебя не предназначалось.

Это было письмо, написанное одним человеком другому человеку, — ему и никому больше. Неизвестная мне Галя Соколова писала подруге о своем новом классе, о мальчике Мише, с которым сидит в классе рядом. Она писала о том, что сама удивляется, как быстро она привыкла к новой школе. Не берусь приводить все содержание письма в точности, но я успела записать такие строки:

«Ты знаешь, я забыла всех наших ребят. И мне никому не хочется писать, кроме тебя. Наверное, потому, что нас ничего не связывало, кроме стен. И мне совсем неинтересно знать, что сейчас делается в нашем классе. Вот только тебя, Танька, мне не хватает. Понимаешь, здесь все как-то по-другому, хотя я еще ни с кем по-настоящему не подружилась…»

Таня закончила читать вслух письмо и быстро сунула его между страниц книги. Щеки ее продолжали пылать.

— Вот, — сказала учительница с осуждением. — Галя Соколова оказалась неблагодарной по отношению к школе, которая воспитывала ее восемь лет. Она забыла своих товарищей. В ней нет ни капли… Чего в ней нет, Таня?

— Школьного патриотизма, — сказала Таня грустно.

— Правильно, школьного патриотизма. Она не понимает, что такое настоящая дружба, которая связывает людей навеки. Это великое чувство. Садись, Таня.

Таня села. Но лицо ее еще не согрелось, словно освещавший его изнутри фонарик погас.

Она сидела, опершись подбородком на руку, поглощенная своими мыслями. Встала другая девочка и начала рассказывать о примерах дружбы в рассказах Гайдара. Но я ее уже не слышала.

Я думала о том, что только что на глазах всех собравшихся было оскорблено целомудрие чужого доверия, чужой тайны. То, что предназначалось только для близкого друга и было откровенно ему рассказано, вынесли на обсуждение двух классов. Для меня это прозвучало так, как если бы безжалостный громкоговоритель передал во всеуслышание шепот влюбленных или исповедь матери.

Я не знаю обстоятельств, при которых учительница узнала об этом письме. Но если уж так случилось, то, как мне кажется, прежде всего, она должна была испытать тревогу. Почему школьница с такой легкостью забыла школу и своих товарищей? Кто повинен в том, что нити, связывающие их, оказались столь слабыми? И не значит ли это, что в классе есть какое-то внутреннее неблагополучие?

Думается, неблагополучие могло только усилиться, после того как в присутствии нескольких десятков ребят девочку заставили читать вслух чужое письмо. О чем она будет думать, когда вернется домой? Как разберется в том, где — проблема дружбы, а где — унижение ее человеческого достоинства, ее права на личную душевную неприкосновенность?

Когда обсуждение закончилось и мы перешли в учительскую, я откровенно сказала преподавательнице о своих мыслях. Она усмехнулась.

— Нет, я не согласна с вами, — сказала она. — Письмо заслуживало коллективного обсуждения. И обсуждали его, в конце концов, только Галины и Танины товарищи. Что здесь особенного? А насчет доверия и чужих тайн… У ребят в этом возрасте и без того слишком большое увлечение всякими тайнами и секретами. И чем меньше их будет, тем полезней.

И она повернулась от меня к человеку в очках, сидевшему у стола.

Он тоже был в библиотеке во время беседы и очень внимательно следил за выступлениями. Сейчас он сидел молча и прислушивался к нашему разговору.

— Пожалуйста, познакомьтесь, — сказала учительница. — Это Николай Николаевич, преподаватель литературы в одной из школ нашего района. Мы обмениваемся опытом. Николай Николаевич — очень талантливый педагог, наша, если можно так сказать, будущая звезда… — Она немного натянуто засмеялась. — Вот видите, сидит, помалкивает… Может, поделитесь с нами своими мыслями?

— Пожалуйста… — сказал Николай Николаевич, встрепенувшись. — Но, понимаете, я сейчас думал совсем о другом.

— О чем, если не секрет?

— О разбитом стекле… — сказал Николай Николаевич задумчиво.

— Ну вот, вы всегда оригинал! — учительница вздохнула. — О каком разбитом стекле?

— Если хотите, я могу рассказать, — проговорил Николай Николаевич нерешительно. — Может быть, это и вашей гостье будет интересно…

И он рассказал историю, которую я постаралась записать с возможной точностью.

Некоторое время назад в одной из школ разбили стекло. Это было большое оконное стекло учебной мастерской, выходящее во двор. В мастерской в это время находились несколько восьмиклассников. Школьная уборщица тетя Нюша прибежала, услышав грохот, и увидела стоящего у окна Петю, ученика восьмого класса «Б». Рука у Пети была порезана, из нее сочилась кровь. Когда тетя Нюша на него напустилась, Петя пожал плечами и довольно нахально заявил, что никакого стекла он не разбивал. Рассердившись еще пуще, тетя Нюша побежала за классным руководителем.

Вначале Петя сказал и классному руководителю, что он не разбивал стекла. Но когда тот предложил ему назвать истинного виновника, Петя вынужден был сознаться. На следующий день его вызвали к директору.

Положение осложнялось тем, что на Петькином счету уже числился разбитый школьный фонарь, залитый чернилами атлас и еще несколько таких же преступлений. Отец у Пети умер, в семье он был старший, мать работала дворником. Это была усталая добрая женщина, которая, когда ее вызывали в очередной раз в школу, говорила одну и ту же фразу:

— Ну что с ним делать, с таким паразитом? — И на глазах ее выступали слезы.

Чтобы разобрать историю с разбитым стеклом, Петю снова вызвали к директору.

Мальчик стоял перед ним, хмуро глядя на пол и с тоской ожидая очередной «выволочки». И директор тоже думал об этой беседе с тоской, потому что и он устал разбирать неприятные происшествия, которые непрестанно случались с этим трудным подростком.

В дверь постучали, и в кабинет директора вошел Витя, один из лучших учеников.

Витя был редактором школьной газеты, считался первым математиком в классе. Когда были школьные соревнования по настольному теннису в Ленинграде, туда тоже посылали Витю. Его всегда ставили в пример, как дисциплинированного ученика. Короче говоря, Витя считался гордостью школы. И когда он сейчас пришел без вызова к директору, тот немного удивился.

— Зайди позже, Витя, — сказал директор. — Ты видишь, я занят.

Но Витя продолжал стоять.

— Я только на минуту, — сказал он. — Понимаете, я пришел сказать, что стекло разбил я.

— Ты? — переспросил директор с удивлением.

— Я.

— Почему же ты не сказал об этом сразу?

— У меня не хватило мужества, — бодро произнес Витя. — Но потом я понял свою ошибку и решил сознаться.

— Значит, ты не разбивал стекла? — Директор повернулся к Пете, уныло ковыряющему край стола. — Ты сказал неправду?

— Да, я сказал неправду.

— Зачем же ты это сделал?

— У меня тоже не хватило мужества, — радостно сообщил Петя, просияв всем лицом.

— Перестань болтать глупости, — сказал директор. — Уходите отсюда. Оба хороши — один соврал, другой струсил…

Директор был человек умный, он прекрасно понял, что Петя взял вину на себя, потому что не хотел выдать товарища. Но обсуждать это с учениками директор не считал нужным.

После занятий пришла мать Вити и вместе с сыном аккуратно измерила дыру в разбитом стекле. Вечером пришел Витин отец, рабочий станкостроительного завода, держа под мышкой большое стекло. Он сам вставил стекло, старательно замазал все швы и ушел. На этом инцидент закончился.

— Чего же тут особенного? — сказала учительница, выслушав довольно равнодушно рассказанную Николаем Николаевичем историю. — Все ясно. У нас подобных случаев в школе было сколько угодно.

— Да, такие случаи бывают, — согласился Николай Николаевич. — Но понимаете… Дело в том, что стекло разбил вовсе не Витя, первый ученик. И не Петька. Стекло разбил совсем другой мальчик.

— То есть как?

— Да, совсем другой мальчик, который тоже был тогда вместе с ними в школьной мастерской. Расколотив стекло, он так испугался, что выпрыгнул через окно во двор и убежал. И он молчал, когда товарищи — сначала один, а потом второй — взяли на себя его вину. Молчал, потому что он был единственным из них, который действительно струсил. Когда стекло вставили, он мог уже не бояться наказания. Но он продолжал молчать, потому что теперь боялся другого: показаться смешным. И его товарищи тоже молчали, храня его тайну. Потому что они были его настоящие друзья. И потому, что они знали: хотя он и смалодушествовал, но в общем-то он неплохой парень. И еще потому, наверное, что им было легче взять вину на себя, чем его выдать.

— Когда же все это было? — спросила я.

— Когда? — Николай Николаевич задумался. — Наверное, лет двадцать назад.

— Что? — Учительница воззрилась на него. — Двадцать лет назад?

— Ну да! — сказал Николай Николаевич простодушно. — Дело в том, что я и есть тот самый мальчик, который разбил стекло. Вот, понимаете, какая штука. И я действительно не сознался в этом. Но я понял тогда многое — в частности, что такое настоящие друзья. И еще научился очень важной вещи: никогда не уходить от ответственности за то, что делаешь. Этому, можете представить, я научился тогда на всю жизнь.

— Ну знаете!.. — сказала учительница литературы. — Просто и не соображу, что вам на все это ответить.

 

КОШЕЛЕК

#img_38.jpeg

Этой весной Синцовы переехали в новую квартиру.

Сам Синцов уже несколько лет был на пенсии, а жена его, Мария Петровна, продолжала работать до нынешнего года, хотя возраст у нее давно был пенсионный. Она прослужила больше двадцати лет в одном и том же учреждении, любила свою профессию, с трудом представляла себя пенсионеркой, но муж последнее время часто хворал, жаловался на сердце, и было ясно, что ему необходима постоянная забота, хотя об этом он и не говорил. Проводили Марию Петровну на пенсию хорошо, а вскоре подошла ее очередь на квартиру; в тот же дом переехали многие ее сослуживцы, чему она очень обрадовалась. Ей казалось, что это поможет ей легче перенести разлуку с работой, со всем тем, что было главным содержанием ее жизни в течение стольких лет.

Дом был большой, многоэтажный, но находился далеко от центра, от улиц, к которым Мария Петровна с юности привыкла. Зато воздух был свеж и чист, из окна виднелся лес, и, когда оттуда дул ветер, в окна тянуло запахом хвои и прогретой земли.

Весь день Мария Петровна распаковывала вещи, расставляла мебель, обживалась на новом месте; все ей нравилось, все радовало глаз. На следующее утро она отправилась в магазин за покупками.

Магазин оказался красивым, современным, снабжался неплохо; оглядевшись, Мария Петровна подошла к прилавку, возле которого оказалось больше всего покупателей, и стала в очередь. Тут она увидела, что на полу возле прилавка лежит небольшой черный кошелек.

Он лежал почти у ее ноги, поблескивая светлой металлической застежкой; подняв его и держа на ладони, Мария Петровна спросила стоявших в очереди людей, нет ли среди них его владельца.

Одни ответили, что ничего не теряли, другие просто пожали плечами. Тогда Мария Петровна подошла к кассе и попросила кассиршу взять у нее кошелек и вернуть владельцу, когда тот объявится.

— Что, дел у меня других нет, кроме возни с чужими кошельками? — сказала кассирша, и Мария Петровна с огорчением подумала, что и в новом магазине можно встретиться со старой грубостью. — Явится кто-нибудь и скажет, что у него в кошельке лежало сто рублей. Или тысяча. Придумает, что захочет, а мне потом доказывать? Нет уж…

— Но давайте вместе пересчитаем деньги, — сказала Мария Петровна. — Что же мне с кошельком делать?

— А что хотите! И вообще, гражданка, не мешайте работать. Следующий! — сказала кассирша железным голосом, и чей-то бас за спиной Марии Петровны хрипло произнес:

— Четыре двенадцать.

По-прежнему держа в руке кошелек, Мария Петровна подошла к двери с табличкой «Директор». Дверь оказалась запертой.

Народ прибывал, у прилавков стало многолюдно, но никто не обращал внимания ни на Марию Петровну, ни на ее находку. Расстроенная и озадаченная, Мария Петровна решила отложить свои дела, а сейчас отправиться в отделение милиции и сдать злополучный кошелек.

Едва вышла она из магазина, как увидела идущую ей навстречу знакомую — очень славную, всегда приветливую женщину.

— Чем вы так озабочены? — спросила женщина весело. — Кран в ванной неисправен или форточка не закрывается? Так во втором подъезде есть дядя Вася, мы все к нему обращаемся, — золотые руки, если трезвый…

— Спасибо, у нас все в порядке. Но вот что случилось… — И Мария Петровна рассказала историю с кошельком.

Знакомая только руками всплеснула: «Ну и кассирша!» И тут же дала Марии Петровне разумный совет. Идти в милицию с находкой, по ее мнению, не нужно, потому что владелец кошелька придет его искать именно туда, где потерял, — в магазин. Поэтому надо вернуться к тому же прилавку, уговорить продавщицу принять находку и, пересчитав вместе с нею деньги, оставить ей кошелек. И Мария Петровна, поблагодарив за совет, отправилась обратно в магазин.

Возле прилавка по-прежнему стояла очередь. Продавщица, выслушав Марию Петровну, согласилась принять кошелек. Они вместе пересчитали деньги: в кошельке оказалось 123 рубля с мелочью. Разделавшись, наконец, с находкой, Мария Петровна отправилась по делам.

На обратной дороге она все же решила узнать у продавщицы — объявился ли владелец кошелька. «Сумма большая, — рассуждала она. — Если никто за кошельком до сих пор не приходил, пойду в милицию».

Продавщица сказала, что хозяйка кошелька уже прибегала, забрала свою пропажу и просила, передать Марии Петровне благодарность. Успокоенная и довольная, Мария Петровна отправилась домой. И опять, как в первый раз, распахнутая синева неба за окном, темнеющий вдали лес, веселый запах свежести и новизны, веющий в комнатах, заставили ее зажмуриться от радости.

Каждое утро Мария Петровна просыпалась с тем же чувством радости и легкости, словно новая квартира придала ей новые силы. Муж смеясь сказал, что она помолодела после переезда. Так прошло несколько дней. И вдруг во дворе ее остановила незнакомая женщина.

— Как вы себя чувствуете? — спросила женщина, соболезнующе вглядываясь в Марию Петровну.

— Прекрасно, — Мария Петровна удивленно пожала плечами. — А что, собственно…

— Вы только не волнуйтесь. — Женщина огляделась по сторонам, словно боялась, что ее кто-нибудь подслушает. — Мой вам совет: не поднимайте вы больше утерянных кошельков! А то обязательно ввяжетесь в историю. Знаете, что про вас сказали в очереди после того, как вы ушли, отдав кошелек продавщице? «Дело ясное: присвоила себе часть денег, а теперь кошелек назад принесла. Иначе зачем ей было с кошельком из магазина уходить?»

— То есть как «присвоила»? — переспросила Мария Петровна, не веря ушам, и вдруг почувствовала, что солнечный двор вокруг нее потемнел, сдвинулся и куда-то поплыл. — Что же это… Да как могли подумать…

Она стала торопливо объяснять, зачем уходила, почему ей посоветовали вернуться, как владелица кошелька передала ей благодарность. Женщина сочувственно кивала головой, повторяя, что все отлично понимает, но другие… Ведь нельзя вывесить во дворе плакат: «Я не присваивала чужих денег». А слух об этой истории уже пошел — знаете, всем любопытно…

— Кто же мог в очереди сказать такие чудовищные слова? — с отчаянием спросила Мария Петровна. — Вы не запомнили?

— Конечно, запомнила. — И по приведенным приметам Мария Петровна поняла, что эту фразу бросила жена заведующего одного из отделов того учреждения, где она до пенсии работала.

Вернувшись домой, Мария Петровна сослалась на головную боль и легла.

«Что же делать? — растерянно думала она. — Пойти к ней и спросить, как посмела она такое про меня сказать? Но она, конечно, заявит, что все это досужие выдумки, и получится, что я придала значение сплетням. Подобный разговор только даст лишний повод для пересудов. Как же мне поступить?»

Так и не найдя ответа и вконец намаявшись, Мария Петровна уснула. А утром, когда в окно звонко ударило солнце и защебетали во дворе птицы, вся история с кошельком показалась нелепым вздором, который надо выбросить из головы. Позавтракав вместе с мужем, Мария Петровна вышла из дома.

Две женщины, разговаривавшие во дворе, вдруг, как по команде, замолчали и уставились на нее. Неприятно чувствуя спиною их взгляд, Мария Петровна зашагала к выходу. Ее обогнал инженер их отдела, веселый, общительный человек, всегда готовый рассказать анекдот или поделиться новостями. Но сейчас инженер, поздоровавшись, заторопился и быстро прошел мимо. «Что это с ним? — удивилась Мария Петровна и вдруг почувствовала, как к сердцу подкатил знобящий холод. — Не может быть! — ужаснулась она. — Мне это только показалось». Тут она увидела еще одну бывшую свою сослуживицу: та шла прямо ей навстречу. «Сейчас остановлю ее и поговорю», — подумала Мария Петровна. И вдруг сослуживица начала лихорадочно что-то искать в своей сумке и прошла, сделав вид, что ее не заметила.

Несколько дней после этой встречи Мария Петровна была не в силах выйти из дома. Она пыталась успокоиться, убедить себя, что все это ей померещилось: не могут люди, знающие ее столько лет, поверить нелепой лжи. Но потом снова вспоминался трусливо прошмыгнувший мимо нее инженер, роющаяся в сумке сослуживица, старательно избегающая ее взгляда, чтобы не поздороваться… И ее охватывала жгучая обида.

Однажды утром, когда муж ушел погулять, она решила позвонить в свой бывший отдел. Трубку сняла ее добрая приятельница.

Голос приятельницы звучал как обычно — она рассказала о новостях, пошутила, спросила, как живется Марии Петровне на новом месте… Повеселев и успокоившись, Мария Петровна сказала, что собирается на днях зайти в отдел. Голос в трубке сразу умолк.

— Заходи, конечно… — сказала после паузы приятельница. — Будем рады. Кстати… Что там у тебя произошло? — спросила она шепотом, явно прикрыв трубку рукой. — Вчера один наш сотрудник… Ну он живет рядом с тобой в подъезде. Так он, со слов жены, рассказал эту нелепую историю. Ерунда, конечно, но зачем тебе надо было уносить этот дурацкий кошелек? Согласись, ты сама дала повод для разговоров! Вчера в столовой…

Недослушав, Мария Петровна положила трубку и, не выдержав, громко, в голос заплакала.

И вот передо мной лежит ее письмо.

«Я прожила долгую, трудовую жизнь и никогда, никогда не могла представить, что подобное может со мною случиться. Самое страшное, что мои товарищи, с которыми я работала много лет, знающие, что я сроду не совершала и не могу совершить бесчестного поступка, поверили грязному, безответственно брошенному слову. Как оправдаться, как доказать, что совесть моя чиста? Клевета оказалась сильней, чем вся моя честно прожитая жизнь. Больней всего то, что я должна переживать свою беду одна: я боюсь взволновать больного мужа, не хочу тревожить детей — они взрослые, всеми уважаемые люди, но для меня они по-прежнему дети. За что, за что мне такое?»

Я читала письмо и думала: как же могло все это случиться?

Нет у человека большего богатства, чем доброе имя. Никакой ценой его не купишь, человек зарабатывает его сам — всем, что делает в жизни, всем, что отдает труду и людям. Доброе имя становится не только его гордостью, но и душевной опорой. Это не отвлеченное понятие: за добрым именем стоит признание заслуг человека, его высоких нравственных качеств. Не беречь и не уважать доброе имя своего товарища — значит, не уважать самого себя, ибо чего же стоит тогда твое суждение о человеке, если так легко можно от него отказаться, если не умеешь защитить товарища от несправедливого обвинения, от грязи, брошенной в него равнодушной рукой…

Возможно, кто-нибудь из вас скажет, что зря Мария Петровна придала такое большое значение случившемуся: мол, все это вздор, о котором надо забыть как можно скорее. Ох, нет: такое забыть трудно! Перечтите ее письмо, и вы увидите, что для нее всего мучительнее: не клевета, исходившая от чужой женщины, а то, что клевете поверили люди, работавшие с нею много лет.

Поверили не все — она это знает. Но знает и другое: не нашлось ни одного человека, который с негодованием остановил бы оскорбительные и пошлые толки, грязнящие доброе имя товарища. Не нашлось никого, кто пришел бы к ней домой, чтобы ее успокоить и поддержать.

Хотя я и не назвала учреждения, где все это произошло, но люди, о которых идет речь, наверное, себя узнают и, возможно, поймут, как выглядит со стороны их недостойная роль в печальной истории, виновником которой был небольшой черный кошелек. И, может быть, еще раз подумают о том, какой огромной силой обладает произнесенное вслух слово.

Оно может ранить, как выстрел, направленный в сердце. Но может и исцелить человека, вернуть ему душевную бодрость и радость жизни.

Такова сила слова — доброго и твердого слова, полного простого душевного участия и теплоты, слова, сказанного тогда, когда человек больше всего в нем нуждается, его ждет.