Ha горных уступах

Тетмайер Казимеж

Часть вторая

 

 

О БАРТКЕ ГРОНИКОВСКОМ, БРАКОНЬЕРЕ

У Бартка Грониковского из Буковины были «свои» десять заповедей, хотя их и не в обрез десять было.

— Я твой лес, чтобы ты ходил по мне, куда хочешь.

— Не зови всуе лесничего, а жарь его сразу дробью по коленам.

— Помни, никогда не входи в дом через двери.

— Не пожелай ни иволги, ни щегленка, ни другой птицы из чужого леса, а только того, что надо на плечи взваливать.

— Воруй да только так, чтобы тебя не поймали.

Кроме этого, у него было много поговорок; например:

— На своем заряди, на чужом разряди.

— В чужом лесу стрелять, дома сытно вечерять.

— Из дому с пустыми руками, домой — с серной за плечами.

— Как со зверем, так и с бабой: не плошай, когда надо.

И много еще.

Другие охотники перенимали у него эти поговорки, и слава его росла не только как охотника, но и как поэта.

Бартек Грониковский был прирожденный браконьер. Небольшого роста, сухой, легкий, проворный, как птица, гибкий, как трость, хитрый, как лисица, падкий на всякую дичь, как рысь. Он даже похож был на рысь своими кошачьими движениями. Когда он шел по дороге на ярмарку, то ступал так легко, словно боялся спугнуть что-нибудь, а глаза его проворно бегали во все стороны и видели, казалось, даже в лесной чаще сажен на триста.

Кроме охотничьей работы, Бартек ничего не хотел делать, — разве из-под палки. Весна ли, лето, осень ли, зима, только урвет он немного свободного времени от домашнего хозяйства, айда в лес с ружьем, стоит ли идти туда, или не стоит. Иногда баба его дома не видела по две, по три недели.

И, хотя главным образом он был мастак по части коз, но любил ходить и за серной, и за зайцем, и за лисицей.

«В горах весело, видно все», — говаривал он. И только бы ему в лес забраться; там его жизнь и веселье!

Знал он каждую травку, каждый род моха, знал все леса вдоль и поперек. Там он уж никогда бы не заблудился.

У него в лесу было такое чутье, как у волка или у собаки. Везде находил он дорогу.

А какой это лес был, какой лес!..

Близ Нового Торга мужики рубили его иногда, но зато под Татрами его никто не трогал, разве лишь затем, чтобы немного дров раздобыть…

Под Кошистой горой, под Волошином, под Голицей, под Коловом его и совсем никто не трогал. Деревья вырастали на поваленных деревьях, сосны, ели, буки, яворы, а меж них — дикая малина, шиповник, ежевика, густой плющ, заросли, живые изгороди, целые сети и капканы из растений… В них можно было запутаться, застрять в буреломе, утонуть в коварных, гнилых болотцах, задохнуться среди гибких, но упругих лоз, веток, суков, среди мелких частых елей, которые нагибались, когда их нажмешь, но не разнимались, а захватывали в свои мощные объятия, вдавливали в себя и оплетали человека, как змеи.

Там была жизнь Бартка Грониковского, там было его веселье! Он продирался среди огромных, поросших мхом, деревьев как медведь, пролезал под зарослями, как лисица, перескакивал через сваленные стволы и лесные ручьи, как олень, шнырял по лесу, как волк, карабкался на сосны, как дикая кошка, и качался на их верхушках, как орел. Страшно любил он это: положит ружье под камень или сунет в кусты, а сам и без нужды полезет на сосну или на ель и давай смотреть оттуда!

Вокруг него лес, лес и лес!.. Одни лишь верхушки деревьев — тут остроконечные, черные, сбившиеся в кучу сосны, там раскидистые зеленые буки и яворы — все это заливает его кругом, как море… А над лесами горы, светлые, широкие скалы, а выше — крутые утесы, высокие стены обрывистых каменных круч, а еще выше облака… а еще выше — небо…

Так словно коршун качался иногда Бартек Грониковский целых пол дня, а иногда и пол ночи, на сосне или на ели… Глядел на мир и плавал по лесу глазами, не хуже чем лосось плавниками. А лес то стоял тихо, как мертвый, то качался и шумел, а иногда раскачивался то в одну, то в другую сторону, и Бартек Грониковский — сидя на сосне или на ели, — подавался вперед вместе с ветром, откидывался назад… шум окружал и поднимал его на своих волнах не хуже, чем вода в Морском Оке качает лосося на солнце…

А ветер ходил кругами; иногда с одной стороны леса было тихо, а на другой деревья гнулись в дугу, словно трава под косой…

Иногда лес стоял тихо и только издали шел шум, все ближе и ближе, пока не захватывал деревьев и не плыл по ним, как летит ястреб, когда он ловит птиц, касаясь колосьев грудью и крыльями… Колосья нагибаются, а он с шумом летит…

Когда солнце светило ярко и казалось, будто ветер блестит на лету, или когда золотистая, радостная тишь стояла в воздухе, тогда Бартек Грониковский вдыхал в себя запах леса, острый и бодрящий, и чувствовал, будто у него крылья вырастали в груди. Так вот и кажется, что все косточки повыскакивают из тела и помчатся на крыльях. Ведь и желудок легче делается у человека, когда его так раскачаешь на сосне, когда он так наглотается лесных запахов. Эх, есть ли что-нибудь лучше леса, в радости ли, в горе!..

Лес всегда такой, словно басы у гуслей. Грустно тебе — и он не весел; радуешься ты — и ему не скучно. Тихо в тебе — и он, хотя шумит, но так, что ты словно его и не слышишь… Песню запоешь — чу, и он запел, хотя стоит тихо. Точь в точь, как басы у гуслей: на какой лад ни начнешь, а они уж за тобой гудят. Ну, и как же не радоваться, глядя на него? Ведь, ни баба, ни дети никогда так не порадуют. Куда там!..

Горы не таковы, да и вода тоже! Сильнее они человека, не хотят ему поддаваться… а лес! Он тебе и колыбелью послужит, и постелью!.. Да и после смерти тебе нигде не будет лучше, чем в лесу… Он тебе и гробом будет, да еще каким!.. И молиться будет над тобой… Гроб просторный, смолистый, и есть тебя будут не черви, а медведи, волки — почтенные звери… И душа будет радоваться, улетая, что тебя не бросят в какую-нибудь там яму, хотя и освященную, а будешь ты себе лежать, как явор, когда у него корни истлеют или когда их ветер вывернет — свободной грудью к небу, хотя и не живой!..

Бартек Грониковский знал лесного зверя, как его баба своих пять домашних гусей… В первого встречного зверя не стрелял, хранил даже обычай охотничий — щадил беременных самок, за временами года следил. Разве уж очень нужда в избе придавит, есть захочется (а в Буковине-то, известно, хлеба — хоть шаром покати) — тогда уж он не выбирал. Серну, зайца стрелял он всего чаще; в оленя стрелял он раза три, да ни разу удачно. Мало было прогалин, трудно было попасть в него… Коз и не сосчитать, — двух кабанов, медведей штук пять уложил — радость бывала тогда дома, еды на долго, шкуры дорого продавали: это были лучшие выстрелы.

Когда у Бартка Грониковского зверь был уже в мешке, серна или заяц, он больше не охотился: тогда он любил смотреть, как звери живут… Часами смотрел он на диких кур, или тетеревов-глухарей, которые за Татрами, с южной стороны, около Крываня, за Воловцом любят сидеть в чащах можжевельника, дикой малины, прячась от орлов и ястребов, не доверяя соснам и лесным зарослям, где всегда могла подкрасться проворная рысь, коварная куница, кровожадная, хитрая лисица и страшная, неожиданная, нападающая как гром, дикая кошка. Там дикие петухи расправляли свои великолепные перья, разогнутые на две стороны хвосты, прекрасные, цветные крылья… Там они дрались, бросались, как бешеные, на поддающихся самок и брали их под себя в исступленном беспамятстве страсти; там они грелись на солнце, словно ослепнув от блеска…

Там кормились по уступам дикие голуби, быстрые и осторожные; срывались с шумом рябчики и дикие утки, большие, тяжелые, и маленькие, проворные водяные курочки садились на болотца внизу долин, в большие травы, или плавали по озеркам.

В другом месте, в Ростоке, он наблюдал белых горностаев с черными хвостиками; они выползали из-под камней, высовывая сначала острые мордочки с быстрыми глазками.

Не раз метким ударом камня или выстрелом прерывал он погоню куницы за несчастной белкой, перескакивавшей с писком с дерева на дерево и, расправив хвост, бросавшейся на тоненькие, едва уловимые глазом веточки… Белок любил он больше всего. Только завидит белку на дереве и уж готов глядеть на нее без конца: как она взбирается по стволу, лазит по веткам, тут повернет голову, там оглянется, сядет, накроется хвостом, как баба юбкой в дождь… Шишку в лапки, и давай ее лущить, бросать шелуху, грызть зерна… Потеха!.. Убил он их несколько штук, да это было тогда, когда он был молод и горяч на выстрелы; держал он их иногда дома, но жалел и всегда скоро отпускал.

И дятлов любил он, наблюдал за их работой, когда, прижавшись хвостом к дереву, они исступленно долбят кору или, особенно ранней весною, свистят, как на свирели, и медленно пролетают меж ветвей.

Затянет ли где-нибудь свою песню сойка, затрещит ли или засвистит где-нибудь дрозд — он остановится и слушает. И часто не ради их чудного свиста: где дрозды в конце марта и в начале апреля свистят, там часто вальдшнепы тянут. Редки они в Татрах и трудно стрелять их на фоне гор в вечерние сумерки, а все же Бартек приносил их иногда детям домой. Да только это были выстрелы ради шутки, когда в рожке было много пороха. А чаще всего он ляжет где-нибудь под сосной, начнет свистеть, а потом слушает, как они хрипят.

Любил он смотреть по вечерам, — особенно, когда ему случалось смотреть с высоты, — как в одинокую пустыню у его ног, в холодный, стальной мрак летит филин, огромная птица с пушистыми крыльями, похожая на зловещий призрак.

Он следил за ним с каким-то суеверным страхом в сердце, пока он не исчезал, смотрел за ним в пустоту, словно там должно было что-то случиться.

Даже подкрадываясь к сернам, в те минуты, когда ему нечего было кого-нибудь бояться, — он не очень заботился о том, чтобы стрелять, а смотрел, как они пасутся на скатах, как лазят по скалам, по обрывам, по кручам, ходят по утесам там, где, казалось бы, и копыту негде поместиться… и смотрят оттуда вниз, в страшную пропасть, словно у них крылья, а не ноги… или вскочат на скалу туда, где едва можно стать, собрав четыре ноги вместе, и стоят так и смотрят вокруг и свистят в нос, когда что-нибудь увидят или почуют…

Видел Барток Грониковский, как козы защищаются от орлов, сбиваясь в стадо, как коза защищает козленка, закрывая его собой, как она наскакивает на орла, опустив рога, — видел, как иногда молодая, но уже слишком сильная и тяжелая коза, которую орел не может поднять, перескакивает с утеса на утес с вцепившимся в ее спину орлом — так быстро, чтобы у него крылья откинулись назад от бега и он должен был бы ее выпустить. И не раз случалось Бартку застрелить козу, у которой были рубцы на спине от орлиных когтей.

Случалось ему и медведю смотреть в глаза, когда тот становился на задние лапы, раскрывал пасть и сверкал глазами, — видел он, как медведь швыряет назад, за себя, между задних ног огромными камнями, кусками дерева, попавшимися ему под лапу.

Рысь, которую он подстрелил у Сивого Верха на Ораве, бросилась на него с ветки тиса, да так неожиданно, что Бартек едва успел поддеть ее на лету стволом ружья и отбить. Рысь еще раз вскочила с земли, но уже ослабела и могла только прокусить ему плечо и исцарапать грудь. А потом свалилась от тяжелой раны в живот.

Ружья Бартек Грониковский хранил в разных местах. Под Волошином, близ Пятиозерья, у него была двустволка, под Рогачами — другая, две одностволки в других местах. В ружья он был влюблен, а, если приглянулось ему какое-нибудь ружье, последнего теленка готов был продать, чтобы купить его. Бабе он втолковывал, что иначе и быть не может. Придут на него доносы из Венгрии от графов Соломонов, иль обыск сделают люди из Закопанской усадьбы, а у него дома ни одного ружья, ни одного пистона нет!

Есть только ключ, из которого дети стреляют… Караулят ли его гайдуки на дорогах, он идет себе с трубкой в зубах и с палкой в руке, как бялчанский солтыс или войт из Поронина. Ведь никто не станет его обыскивать, никто не догадается, что у него за пазухой рог с порохом, а в мешочке пули и дробь, — какая угодно: на зайцев, на уток, — пистоны, да под накидкой полотняный мешок с едой на три-четыре дня. Идет себе в лес за сучьями — и баста! — на топливо или по делу. А ведь сегодня он идет в яворовые леса к Спижу, завтра на Ораву, так может ли у него быть только одно ружье? Ему тогда приходилось бы дольше за ружьем бегать, чем с ним ходить. И пятое бы пригодилось!.. Есть чудное место, где прятать: в Глинской долине, под самым Грубым Верхом — дыра над скалой между соснами; кто и влезет туда — ничего не увидит…

Когда он говорил так, баба только тяжело вздыхала. Любила она своих телят, любила холсты, которые ткала сама, — но и того нельзя ведь было отрицать: редко бывали они без мяса, без целых туш, которые давали ему эти ружья… Но когда дошло дело до пятого ружья (а это была дивная двустволка, как стеклышко), Бартек уже пощадил ее; не продал ни теленка, ни холстов, а обменил на двустволку новехонький плуг и пятнадцать досок, которыми он хотел покрыть протекавшую крышу.

* * *

Отправляясь на охоту, Бартек Грониковский всегда становился на колени перед домом и набожно молился. Он двух вещей просил у Господа Бога: чтобы ему посчастливилось по части зверя и чтобы Бог дал ему встретить лесничего графов Соломонов из Явожины, некоего Добровольского. Он был родом из Каменной Ломницы, поляк, поступивший на службу за венгерской границей.

Бартек ненавидел этого лесничего за то, что тот подозревал и выслеживал его и, хотя никогда не видел Бартка с ружьем, а все-таки всегда указывал на него, как на самого заядлого браконьера.

Случилось раз, что Бартек подстрелил оленя на венгерской стороне, а Добровольский услышал выстрел. Бартек хорошенько спрятал и ружье и оленя, решив придти за тушей только на другой день ночью, перебежал с волчьей прытью через лес, перешел пограничную речку между Венгрией и Польшей и пошел домой с хворостом за плечами. Добровольский, заслышав выстрел, ходил, ходил — да, наконец, и наткнулся на Бартка с хворостом, перешел воду, как был в сапогах, и к нему.

Бартек не убежал, чувствуя, что теперь его дело уже правое, и не желая возбуждать лишних подозрений.

Добровольский снял ружье с плеч и крикнул:

— Стой!

Бартек остановился. Добровольский к нему.

— Ты стрелял! Что убил?! Где спрятал?!

Бартек божится, что не он, клянется, что пусть у него ноги в землю врастут, — в таком положении, сам Бог это знает, человек не может иначе поступить, — клянется, что пусть он умрет тут же на месте, призывает в свидетели своего ангела-хранителя и святую Магдалину, которая случайно взбрела ему на ум… Добровольский не верит.

И разозлился жо Бартек, что он ему не верит, несмотря на все клятвы: ведь он и святых оскорбляет, которых Бартек призывает в свидетели. Как же можно не верить человеку, который клянется ангелом-хранителем и святой Магдалиной?! И кричит Бартек со злостью, что тут никто над ним не властен, что тут не Венгрия, а Польша — и рвется. А Добровольский: «Я тебе покажу Венгрию и Польшу!» И трах Бартка прикладом по спине… Мужик он был здоровенный, а Бартек маленький, — и связал лесничий ему руки веревкой, трах его другой раз прикладом по спине, по голове, потащил назад за реку и погнал его в Левочу, в суд. Кипело у Бартка сердце так, что чуть не лопнуло. Пускай он и виноват, но Добровольский ведь не поймал его с поличным, а увидел безоружного и слышал вдобавок его клятвы: должен же он был считать его невинным. Бартек всю дорогу исходил из этого положение и с глубочайшей внутренней убежденностью в том, что так и должно быть, доказывал, крича, свою невинность.

А Добровольский тем временем лупил его прикладом; и, когда на суде, в Ловоче, Бартка оправдали за недостатком улик, он повел его на границу и исколотил на прощанье, сколько влезло, так что Бартек почти целый месяц не мог встать с кровати: тело чуть от костей не отвалилось, а в голове были дыры.

Не поверил ему лесничий, оскорбил его этим, арестовал за границей, без права погнал в Левочу, избил и изранил, ввел в болезнь и расходы, лишил леса на время, — и поклялся Бартек отомстить Добровольскому, и не как нибудь! Подстрелить его или застрелить — это не месть. От первого оправится, от второго сразу умрет и даже сам не заметит, как. Бартек до сих пор продолжал жалеть о том, как неудачно отомстил одному липтовскому охотнику, укравшему у него двух козлов, убитых в страшное ненастье и со страшным трудом. Он украл их, когда Бартек, устав до смерти, уснул. Но Барток увидел его уже вдали и запомнил.

Три дня таскался он по горам, ничего не мог найти; бил его дождь и град, сорвался он со снежной лавиной в Цубрине, чуть не упал в озеро, чуть жизнью не поплатился — пока Господь Бог не послал ему стадо коз и так близко, что двумя выстрелами из двустволки он уложил двух козлов. У Бартка еле душа в теле держалась — а тот подкрался к нему, спящему, и украл козлов. Он бы, верно, и ружье забрал, да только Бартек держал его во сне руками!

Через две недели Бартек встретил его в глухом месте под Венгерской границей — прицелился, выстрелил! В голову целился, в голову и попал. Да только что ж — дурак-дураком и остался! Липтовский охотник не только не заметил и не испугался того, что умирает (времени у него на это не хватило), а даже не узнал, кто его убил, так как не видел Бартка.

Что значит такая месть? Ровно ничего!..

Лесничего Франца Хорвата и гайдука Бункоша он подстрелил из-за кустов; их он не хотел убивать, а хотел только проучить, чтобы не следили за охотниками. Хватил их дробью по ногам — вылечились. Бункош уволился — испугался, а Хорват стал с тех пор еще лютее…

Раз Бартек продырявил пулей плечо какому-то лесничему из Коловы, который спугнул его в погоне за сернами и даже стрелял в него…

Правда, Бартек целился в шею, да не попал!

По что же все это было?.. Так, ничего!

А с Добровольским нужно бы не как-нибудь!

Тут нужно бы сделать что-нибудь такое, чтобы… эх!..

И он ждал случая, ждал семнадцать лет.

И вот он случайно заметил, что Добровольский поставил в лесу под Голицей на узенькой тропинке капкан на медведя и каждый день ходит туда смотреть, не попался ли зверь. Бартек утром тихонько подкрался туда, отбил тяжелую деревянную колоду от обруча, а железный обруч оттащил в чащу на тропинке, в другое место, под низкой скалой, и закрыл его так, что и следа его не было видно. Добровольский должен был попасться не правой, так левой ногой…

Такую западню он ему устроил.

Лег за скалой в чаще и ждет. Когда настало время, в которое обыкновенно приходил Добровольский, Бартек лихорадочно шептал: «Дай Боже! Пусть попадется! Дай Боже! Дай, чтобы он попался!»

Так и случилось. Пронзительный, внезапный крик дал знать Бартку, что то, о чем он просил, исполнилось. Тихонько, как куница, которая подкрадывается к зайцу, взобрался он на скалу и взглянул из-за камня. Добровольский с страшным стоном, согнувшись вдвое, старался вдавить ствол ружья между концами обруча, которые врезались зубцами в его щиколотку, и разнять их.

— Попался ты мне! — шепнул Бартек.

И одним прыжком вскочил на спину лесничего, как рысь на козу.

Тот не успел и опомниться, как Бартек вырвал у него ружье из рук, вырвал кинжал из ножен и отбросил прочь.

Потом отскочил сам, выхватил пистолет из-за пояса (ружье он оставил на скале) и приставил к его груди.

— Пане Добровольский, теперь ты мой! — сказал он.

Добровольский побледнел, и губы его стали дрожать. А Бартек говорит: «Клятве, хоть а клялся ангелом-хранителем и самой святой Магдалиной, ты верить не хотел, и меня неповинного (был ли я виноват или нет — все равно: для тебя я был не виноват) в Левочу гнал, прикладом меня бил — видишь теперь! Что же теперь будет?»

Не помогли просьбы и мольбы лесничего.

— Эх! разве ты мне еще раз попадешься в руки? — ответил Бартек и совершил то страшное дело, о котором думал, перетаскивая сюда железный обруч. Угрожая лесничему пистолетом, он связал ему руки — «той самой веревкой, небось, что он мне тогда», — притащил его к огромному муравейнику больших черных муравьев, привязал к дереву, набил ему рот землей и грязью и обвязал тряпкой.

— Ну, теперь стой до утра, пока тебя товарищи искать не пойдут, пане Добровольский! Авось какой-нибудь волчишка поможет муравьям. Я тебя не буду прикладом бить, не скотина ведь ты, а человек.

Поклонился ему, сняв шляпу, и ушел.

На рассвете, когда он подкрался к этому месту, чтобы раздробить Добровольскому череп наконечником палки, если он еще жив, он нашел его обглоданным до последней косточки, — видно не только муравьями, но и волками. Объеденный, кровавый скелет повис на веревках над разрытым и раскиданным муравейником — с ногой, захваченной красным от крови железным обручем, зубцы которого впились в самую кость.

Бартек рознял обруч, быстро оттащил его на прежнее место, привязал колоду, словом — устроил все, как было. А скелет Добровольского оставил там, где он лежал. Бартек ничего не тронул, даже денег, которые при нем были, взял только немного венгерского табаку, пересыпал в свой кисет, пересыпал дробь из рога в рог и пороху выстрела на три. Потом перекрестил скелет и — айда в лес… Мчался, что было духу, остановился только вечером близ полей над Оравицами и, тотчас спрятав ружье, зашел в деревню, будто купить гусей, — там их много продавалось, больших и жирных. Он хотел-де купить хорошего гуся — и долго выбирал…

Бояться ему было нечего. В суд и требовать его не будут. Волки съели лесничего, — ночью он один ходил в пущу. И Бартек ничего не боялся, да и на Господа Бога надеялся, не только потому, что Он навел Добровольского на капкан, а потому, что Он и волков наслал, которые объели труп лесничего так, что и родной матери его не узнать. Бог с ним!

* * *

И Добровольский ни разу не потревожил даже снов Бартека. Совесть свою Бартек удовлетворил, Господь Бог благословил его на это дело, помог, а духов он не боялся.

— Те духи, что по полям или лесам ходят, — говорил он, — совсем не злые. Поводить по лесу, перепутать дороги так, что ты можешь где-нибудь пропасть — это они делают, — но чтобы мстить тебе, гоняться за тобой, как те, что упырями зовутся, — ни-ни! Вот на кладбище ночью не надо ходить, да зачем и ходить туда? Стрелять на кладбище, — хотя там, правда, и заяц может повстречаться и лисица, — не станешь: от деревни близко, да и грех!

А если человека убьешь в горах или в лесу, можешь ходить спокойно. Он за тобой не станет гоняться. Тут ведь не один охотник человека убивал — взять хоть Тилька из Дяниша, что троих спящих обухом уложил… а он ведь лет 20 еще на охоту хаживал. Это ничего! А уж если ты по совести кому-нибудь отомстил, так тебе и оглядываться нечего!

— А что в Татрах разные духи, разные «страхи» водятся, так это так! Везде их там полно, и искать нечего! Вздрогнешь слегка где-нибудь в долине, где пусто — ого, нечисть тут, как тут! То цепью зазвенит у тебя над головой, или так тебя в глаза ударит, словно все звезды посыпались, или тебе их золотом запорошило.

Много странного случилось с Бартком в горах, многое он рассказывал.

А из всего, что люди от него слышали, самым странным был рассказ о диком человеке, — хотя неизвестно, был ли это дикий человек, или сумасшедший.

— Шел я раз поздней осенью, когда уже снежок порошил, по Крулевой Горе низом, у потока; я нес дюжую козу на спине (я ее убил в Граноте) — смотрю, а в воде что-то плескается. Какой же чорт купается теперь, когда холодно и снег идет? Подошел я, — в воде стоит человек, одет как горец, венки на нем из сосновых, из еловых веток, из трав всяких. Подошел я ближе, — я не боялся, ружье у меня было наготове, — а он прыг к лесу! Я за ним. Убежал он от меня, на минуту скрылся за молодыми сосенками, смотрю потом — снова он тут! Стоит, смотрит на меня. Я к нему иду, кричу: «стой! а то стрелять буду!» Я это только так для острастки; чего мне в него стрелять? Он стоит, окинул меня глазами… глаза у него большие… откликается — не то поет, не то говорит:

Грехи мне простишь? Грехи мне простишь? Сердце мчит вода Вдоль лесов зеленых, Сердце мчит вода, Мчит в водах студеных… Видишь, видишь дно Под водою зыбкой? Вот плывет оно Там красивой рыбкой… Грехи мне простишь? Грехи мне простишь?

И опять поет сначала. Я стою и слушаю, а он мне все свое, раза три повторил или, вернее, пропел, точно молитву какую заученную… До сих пор я его так вижу… Иногда он мне снится, или так просто мерещится, где-нибудь в лесу, в поле или еще где-нибудь… «Грехи мне простишь? Грехи мне простишь?» А пел он так жалобно, что сил не было слушать. Я ему говорю: прощу, только подойди ко мне! Думал я — он юродивый, нужно с ним говорить на его лад.

Хотел я его в деревню на Буковину отвести, пусть с ним делают, что знают. Нет, не идет!.. — Пойди сюда! пойди! — он ни с места. Кинул я кусок хлеба, который у меня в мешке был спрятан, за пазухой, показываю ему — он ничего. Все пятится к лесу. Взял я и бросил ему хлеб. Он еще дальше попятился. Посмотрел на меня так, словно ждал от меня чего-то недоброго, а я все понять не могу, чего ему надо? Посмотрел он еще и говорит: — Я к тебе с хлебом, а ты ко мне с камнем. Я к тебе с кровью, а ты ко мне с плевком! — Смотрю я, взял он ветку с земли и перекрестил меня. Я говорю: — Что же я тебе сделал, что ты рассердился? Еще крестишь меня! — А он — в лес, и пропал! Я за ним не пошел, коза была тяжелая, козу-то я на дикого человека ведь не променяю, человека не съешь! Так и пропал он… Потом еще раз он откликнулся в лесу, да только я не мог понять, что он говорил. Больше я его нигде не встречал. Слышал я от пастухов в Панщице, что видели они его, да только удрали — испугались… Я его не боялся. Я его иногда искал, когда забредал в ту сторону, да только напрасно… пропал куда-то, леший! Молодой был, лет двадцати пяти, не больше… Одет был, как горец, но по говору было слышно, что он не здешний, а из Кракова или откуда-нибудь из другого места. Вот ведь и на такого чудака наткнешься в лесу… Очень просто и обморочить бы могло!.. Эх, лес не шутка!

* * *

Однажды слег Бартек в постель, тифом заболел; потом у него на некоторое время словно ноги отнялись, и он полтора года в лесу не был. За ружья он очень боялся, что ржавчина их испортит… Голод был в избе, просто невтерпеж.

Наконец, вырвался он в лес, к Голице, где у него была спрятана самая лучшая двустволка. Нашел ее, вычистил, оскоблил, зарядил и пошел дальше, в глубь леса… Вдруг глазам его представилось страшное зрелище. И случилось это так неожиданно, что ему в первую минуту казалось, что его что-то морочит. Огромная площадь леса была вырублена. Стволы с обрубленными ветвями лежали всюду, куда ни глянешь.

Инстинкт толкнул Бартка назад: он попятился с ружьем в чащу.

И пустился бежать, словно от ядовитой змеи.

Побежал под Голицу, убегая от этого страшного места; у Жабьего озера опять стало просвечивать меж деревьями — и снова увидел он огромное пространство сваленных деревьев. И стал убегать он все выше, и казалось ему, что на каждом шагу перед ним откроется страшное зрелище. Он понял, что это возможно. В первый раз в жизни он не знал, куда бежать, останавливался, колебался, боялся в лесу…

В первый раз в жизни Бартку Грониковскому из Буковины стало тесно в татрских лесах. Вырубки были везде до самого Рыбьего озера. Бартек Грониковский забрался в чащу и лег на землю. В горле у него пересохло, глаза горели, неведомое чувство безнадежного страха охватило его. А вдруг он услышит тут же над собой стук топоров, скрежет пилы и треск падающих сосен. Стоило ему прилечь головой на мох от смертельной усталости и бессилья, как он тотчас поднимал ее и прислушивался… Его преследовали пустые, лысые поляны. Яркое солнце, которое он видел в просеках, наполняло его ужасом и отвращением… его, который мог целых полдня качаться на солнце, где нибудь на верхушке дерева в лесной глуши.

Теперь уже не было безлюдно в Татрах. Но не горцы бродили по ним, что проводили здесь по нескольку месяцев; не лесничие, один из-под Ледяного озера на Сниже, другой из Посреднего Верха на Липтове, третий из Воловца на Ораве, не лесничие, рассеянные в разных концах чащи, — а какие-то чудовища заселили лес, вековые девственные пущи, уничтожая их и истребляя хуже, чем огонь и горный ветер. Бартек Грониковский дрожал и судорожно сжимал в руке ружье. Теперь уже не он охотился, а на него охотились — и не какой-нибудь Хорват или Добровольский: за ним гнались, его преследовали лысые, пустые просеки, гналось за ним страшное, проклятое «Видно» — охотился на него «Свет».

Бартек Грониковский на коварство отвечал коварством, на пулю — пулей, но, видя, что рубят леса, он почувствовал себя бессильным: он «кончился».

Не знал он, было ли это на самом деле, но воображению его мерещилось, как падают под топорами огромные сосны в Копровой Долине, шумливые, широкие яворы под Рогачами, блестящие ели за Сивым Верхом. Все Татры, все татрские леса лежат так, стволы на стволах, суки и ветки в кучах… и только оставшиеся пни белеют, белеют на земле, белеют в солнечном свете, как мертвые кости.

Все кончилось!

Ветер, что несся с шумом с гор и раскачивал сосны над Бартком, показался ему какою-то страстной, жалобной музыкой, какой-то похоронной, кладбищенской песнью.

Первый раз в жизни загрустило сердце Бартка Грониковского при шуме ветра.

Над лесом виднелись скалы у Жабьего озера, твердые и крутые. Злобой вскипел он на них.

— Хорошо вам там, высоко! — крикнул он им, поднимая кулак. — Что вам сделают там? Не понесут вас в мешке на мельницу молоть… А лес!..

И так будет уж всегда — завтра, послезавтра, через год, через десять лет, через тридцать… пока не вырастут снова сосны… Эх!.. не дождешься!..

Страшное, зловещее, гибельное для Бартка «Видно» пришло в татрские леса вместе с грохотом топоров и визгом пил и разлилось по ним, как половодье по засеянным полям… Останутся пустыри, мертвенные пустоши…

Бартек сидел под деревом, опершись спиной о ствол и плакал без слез. Держал ружье в руках, стволом к себе, как ненужную вещь, держал, как потерпевший крушение держит обрывки канатов от руля, разбитого волнами.

Смеркалось. Ветер тянул к озеру. Вдруг что-то захрустело и зашелестело в чаще, и прямо на Бартка, в нескольких шагах, вышел из чащи олень. Ветер был от него — и он не сразу почуял человека. Остановился, начал глядеть на Бартка, который чуть виднелся в сумерках, сидя без движение под сосной, словно мертвый. А Бартек Грониковский взглянул на его прекрасные рога, на широкую грудь, махнул ему стволом ружья и грустно проговорил: «Что теперь будет с нами?»…

Олень повернулся на месте и прыгнул в чащу.

 

КАК УМЕР ЯКУБ ЗЫХ

В одно ясное декабрьское утро Якуб Зых сказал своей жене Катерине:

— До сегодня жил, а сегодня умру.

Было это в Витове.

Когда он сказал ей это, она ответила:

— Ах, ты горемычный мой, горемычный!

И вздохнула.

— Каська, — снова заговорил Якуб Зых, — жил я, почитай, больше девяноста лет, может, три, или четыре…

Она опять вздохнула.

— А тебе будет под восемьдесят. Тебе не больше семнадцати было, как я брал тебя. А мне было без малого тридцать, а может и больше.

— Ах, ты горемычный мои, горемычный!..

— Не хотела ты идти за меня, стар, мол, был я.

— Ох, Боже, Боже!..

— Да тебя заставили — богат я был…

— Ох, ох, Боже!..

— Ревела ты…

— Ох, ох…

— Родные тебя чуть не били!

— Ох, ох…

— Одна ты в семье была и не бедная — так на ум тебе не весть, что взбредало.

— Боже… так, так…

— А я сказал: если дадите мне Касю, так я весь долг заплачу за вас Янику, а если нет, так я подожгу вас. Деньги у меня были.

— Ох, ох…

— Деньги у меня были еще от деда, Шимона: он украл их где-то в Венгрии из костела; и свои у меня были, тоже из Венгрии я принес.

— Ох, ох…

— С норовом я был и смельчак. Поджег бы, вот-те крест!

— Ох, ох…

— Ну и отдали мне тебя, хотя я был уж не так-то молод и тебе не пара…

— Ох, не пара, не пара…

— А тебе Юзек Хуцянский полюбился; он потом от горя под валившуюся сосну лег.

— Ох, ох… Боже…

— Молод он был, и двадцати годов не было. И красив был!..

— Ох, ох…

— Знаешь, сколько лет прошло?

— Ну?

— Шестьдесят и три… а может, и пять…

— Ох, ох, Боже…

* * *

В полдень Якуб Зых только молока немного выпил, лег на постель и больше не вставал. Пришел к нему кум его, Францишек Гомбос, — он на много был моложе Якуба.

— Да славится имя Господне. Что слышно? — сказал он, входя. — Люди говорят, кум, что ты умирать собираешься?

— Во веки веков. Здравствуй, кум, — ответил Зых с постели. — Люди говорят правду.

— Открылось тебе это как-нибудь?

— С утра чувствую. Сразу почуял, как проснулся. Садись же!..

— Так уж надо… Сегодня ты, завтра я…

— Верно… надо, надо…

— Вчера ты чуял?

— Вчера? Нет. Только сегодня утром. Проснулся, еще не светало, а я уж знал, что она недалеко — смерть…

— Недалеко?..

— Что делать!.. Долго жил.

— Долго… Мало кто теперь столько живет.

— Теперь мало, а раньше и таких, что по сто годов живали, довольно было.

— Что и говорить… в старые времена не то бывало…

— Еще бы… Работали не в тягость и умирали не скоро. Кому двадцать лет было, тот еще коров пас, в длинной рубахе, — мальчишкой почитался! Ну, как же такому не прожить долго? А?

— Да! да! — поддакивал Гомбос.

— Штанов ему не шили до самой свадьбы. Никаких докторов никто тут не знал. Зато и умирали только те, кому суждено было. Не так, как теперь…

— Да…

— Все другим было… Воз… Купишь воз в прежнее время — он тебя переживет. Правда, железных ободьев ты бы на нем не увидал — на деревянных ездили. Да ведь далеко не ездили, ну и держалось.

— Держалось, держалось…

— Никто не покупал тогда ни подмазки для колес, ни мази какой… Едешь, а начнет скрипеть — вобьешь гриб во втулку, ну и оботрется…

— Как же… Еще бы не обтереться…

— Раньше не так бывало… Крестить… Коль уж очень плох был младенец, так бабы и сами крестили водой — и баста! Ведь в костел идти — мало толку выйдет, хоть и пойдешь. Зимой, в мороз лютый, с некрещеным ребенком под крышу не влезешь — богинки сразу на шею сядут… под колокольней тоже не оставишь — и там найдут! Кум воткнет чупагу в стену, повесит на ней ребенка в мешке. Пока там его запишут, пока сторож сапоги наденет, пока поп облачится, а он уже спит каменным сном, как сосна. Замерз.

— Да, да, бывало…

— И никто не горевал по нем. Иной раз еще жалели, если мальчишка был, да с длинными пальцами: хозяином бы ему быть, овец доить, да на свирели играть!

— Да, да!..

— Дадут попу полтину — он и попоет и помолится… похоронят и пойдут домой!

— Гм… гм…

— Совсем иначе прежде бывало. На Сухой Горе дашь полтину за фунт соли, да уж что это за фунт был! Не вешал никто, гирями не мерил — весы деревянные были. На одном конце камень, эх — с твою голову! Это был фунт…

— Да, да! Так оно и было… давненько… да…

— Да… было и прошло…

* * *

Пополудни Якубу Зыху стало хуже. Пришла старуха, знахарка. Она была, пожалуй, постарше самого Зыха. Привела ее жена Зыха. Села она у печки, стала бросать угли крестом в миску с водой из девяти источников. Зых спокойно смотрел на нее с постели.

— Полегчало тебе маленько? — спрашивает его жена.

— От чего же мне легчать то будет? Не продлит она мне жизнь ведь ни на пять лет, ни на пятнадцать. Я никогда не болел, значит и умру не от хворости, а от старости. Дай-ка бабке полотна и сала за то, что наплясалась с углями у печки попусту…

— А что, не послать ли за ксендзом в Хохолов?

— Мне его не надо. Чего я буду с батраком болтать, когда я с самим Хозяином скоро говорить буду.

— Да только Хозяин не такой, каким он Юзьку Смасю казался, с которым мы друзья были: что Смась в Ольке, то де и Бог в небе. Когда он сходился иногда с Самком Зрячим из Закопаного толковать, каково царство Божие, так солнце у них из золота, месяц из серебра, звезды — деньги рассыпанные. Хорошо их было слушать, мужики они были умные, приятные, — да только такие краснобаи! Говорили, что, когда месяц убывает, а звезд прибывает, так это, значит, Гослодь Бог из него звезды делает, «деньги чеканит». А когда месяц прибывает, ангелы, мол, раздобыли где-то руды и принесли… Такие блажные!.. Я не раз смеялся над ними!.. Если б у кота свой бог был, он бы его котом рисовал и служил бы ему по-кошачьи, как мы по-человечьи служим. Так и конь, так и вол, всякая тварь!.. И словно как человек, что считает себя господином над всякой скотиной и зверьем всяким, и приказывать им любит, — так и Господь Бог надо всем хозяин, не делает ничего, а только володает.

— А ведь правда, кум! — откликнулся кум Гомбос убежденно. — Володает он, володает…

— Вот и володает, говорю… — сказал Якуб Зых, — да только не так, как люди думают. Подерется ли Бартек какой-нибудь, или проспала Кунда ночь со Стаськом — так уж Господь Бог судить должен! Рассказывай!

— А разве это не грех? — сказал кум недоверчиво.

— Грех! — ответил Зых.

— Господень суд страшен… — сказал Гомбос.

— Страшен, правда, — ответил Зых. — Небо будет гнуться, а земля дрожать. Ангелы будут на трубах играть, а горы и скалы будут разрушаться от их игры. Тогда уж никто не улизнет, не вывернется. Да, Господь Бог мудр. Он знает, что, если кто-нибудь разбойничал, воровал, да не десять, не пятнадцать, не пятьдесят, а целых сто лет — так это не вечность; он знает, что гора горе рознь. Чистилища — вот чего боюсь, а ада нет.

Кум Гомбос ответил осторожно, но убежденно и зная, что с ним спорить не будут:

— Ты говоришь, кум, что ада не боишься?.. Как же так? Неужто же его нет?.. Да где ж бы черти сидели, если б его не было? А ведь черти есть.

— Есть, — ответил Зых, — и разные. Есть Вельзевулы, Аштароты, есть черти полевые, водяные, лесные, домашние, чтобы людей искушать. Крестом святым их прогонять нужно, они его боятся. Караулят они всюду человека. Ведь и тут в избе их полным-полно, — может, их здесь сто, а может, и тысяча…

Вздрогнул кум Гомбос, а жена Зыхова зашептала:

— Спаси, Господи!.. Иисусе Сладчайший, спаси нас!.. Царица Небесная!..

А Зых продолжал:

— Черти искушают и томят. Злы они страшно и упорны!.. От сотворение мира все пробуют какую-нибудь душу в ад утащить, но ни одной еще не утащили и не утащат, — им мудрость Господня не дает!

— А ксендзы иначе говорят с амвона! — сказал Гомбос.

— Ну, и пускай их. Ксендзы знают, почему так говорят. Говорить они могут, как хотят, — ответил ему Зых…

— Еще бы… Ксендзы знают, — проговорил Гомбос.

Жена Зыха вступилась:

— Да ведь они учатся в семинарии.

Посмотрел на нее Зых мудрыми глазами и сказал:

— А кто их учит в этой семинарии? Господь Бог, или люди — такие, как и мы?

Замолчали кум Гомбос и Зыхова жена.

Через некоторое время внуки, и правнуки Зыха, которые жили тут, на месте, а не на чужой стороне, сошлись в его избу, чтобы проститься с дедом, который собрался умирать. Видно было, что он думал о чем-то; время от времени он обводил присутствующих белесоватыми глазами, гаснущими глазами столетнего коршуна, и искал между ними, выбирал.

Несколько раз провел он уж так глазами, всего дольше останавливаясь на Сташке Тылке, сыне своей младшей дочери Викты, любимом внуке. Он был уже взрослый парень, красивый, умный, сильный и смелый на-диво. Потом Зых сказал:

— Идите все в поле, а Сташек пусть здесь останется.

Все вышли.

— Сташек, поди-ка сюда ко мне, — сказал он.

Сташек подошел к постели.

— Слышь, дитятко, — говорит Зых, — выбрал я тебя; ты мне всех милее и сдаешься мне молодцом парнем. Смел ты?

— А нет, разве?

— Силен?

— С кем хочешь, справлюсь!

— Ну, так слушай. У часовенки св. Яна под Новым Торгом в том месте, куда тень от часовни падает, как только солнце на небо взойдет, зарыты в котелке деньги, которые мы с Юзьком Смасем, с Лущиками Ярваня и с дедом твоим по отцу, Мартыном Тиралой, принесли из-за Татр и там заговорили…

К вечеру совсем ослабел Якуб Зых. Тогда он сказал жене:

— Поди сюда, старуха!

Жена подошла к нему.

— Нагнись.

Она нагнулась, а он обнял ее руками за плечи и поцеловал в обе щеки; и она его также.

— Прощай, старуха!

— Эх, Куба… Куба…

— Эх, Кася…

— Бог тебя да поведет в вечность.

— И тебе да поможет в смертный час.

— И тебя, Куба, да примет во славу небесную. Аминь.

— И тебя, Кася, когда-нибудь. Аминь.

— Аминь!

— Аминь!

Дети, внуки и правнуки Зыха, — старые седые мужики, бабы — старухи с поседевшими волосами, мужчины в годах, женщины в цвете лет, некоторые с грудными ребятами, рослые парни, подростки, мелкая детвора — все стали у постели Зыха, а он их благословлял. Потом сказал:

— Расступитесь!..

Встал без чужой помощи и, как лежал в постели — в лаптях, в порках, — так и встал; опираясь о плечи и грудь тех, которые окружали его, шатаясь, медленно подошел он к окну. В окно видны были Червонные Верхи, Витованские горы, поросшие старыми соснами, вековыми лесами, видны были поляны и широкие снежные долины.

Красное солнце сияло на горах, как огонь, и, как огонь, горело на зимнем небе. Тогда Зых сказал:

— Медведь спит, — пора и мне. Оставайтесь с Богом, скалы и горы!..

И прошел несколько шагов вдоль стены, опираясь о нее рукой, к полке, на которой лежал его старый разбойничий нож с кривым острием и с тремя медными шариками на рукоятке, сделал им три креста в воздухе и трижды им перекрестился. Потом наклонился и, опираясь о стол рукой, провел концом ножа круг по тому месту, где стоял. Все отошли к стенам. Он лег в этом кругу, закрыл глаза, вздохнул несколько раз и умер.

На третий день его положили в гроб, сколоченный из еловых досок. В гроб ему положили трубку, кремень, старинную запонку от рубашки и разбойничий образок, нарисованный на стекле, который он особенно любил при жизни.

Гроб никто не провожал, никто не шел за останками. Костел был далеко, а снега были большие и топкие. Старший сын закутал гроб рогожей, положил в сани, опоясался соломенным поясом, взял топор, вилы железные, сел на гроб, перекрестился и тронул лошадь. Смотрел он во все глаза, как бы лошадь где-нибудь, испугавшись волков, не вышибла гроба из-под рогожи и чтобы из него чего-нибудь не выпало. Он хорошо помнил, что отец-покойник ему не раз говорил: «Когда мертвого везешь, так Боже тебя храни потерять что-нибудь, что вложат в гроб покойнику из того, что он при жизни любил: трубку, табак, или образочек — он тебе задаст! Станет в туче, десятин семь градом выбьет. А потеряешь, вернись и ищи! Должен! Пусть их лежат с ним!»

Так умер Якуб Зых и так его хоронить везли.

 

ОРЛИЦЫ

Был мужик в Перонине по имени Куба Копинский. О нем говорили, что ему никогда дождь не нужен, разве зимой. И впрямь, не знаешь, чего у него было больше, полей ли, по которым вода протекала, или воды, что по полям текла.

«Кубе в половодье хорошо — говорили мужики, — у него-то вода уж не разольется». Если дождь лил, говорили: «У Кубы хозяйство прибыло». Ехал он с плугом, шутили: «Смотри, как бы случаем земли не задеть, а то плуг испортишь». «Едет Куба воду пахать, форель вырастет!» Идет он с граблями, опять шутят: «Такого еще рыбака не бывало, чтобы лососей граблями ловил». Едет Куба на возу: «Смотри, как бы не протекло. Лучше бы бочку взял». И так далее. Прозвали ого Кубой-Водяным.

Сердился Куба и болел душой от смеха людского. Да ведь люди, как люди. Они — точно псы: залезет чужой пес к толстым городским овчаркам, или попадет меж деревенских собак — все на него гуртом! И самая добрая защищать не станет, — дай Бог, чтобы хоть вместе с другими не тормошила. Да и то не от жалости, а от лени или от старости. И всегда бывает так и иначе не бывало.

Сердился Куба и болел душой от этого, а тут еще нищета его душила. Когда же подросли три его дочери, три дочери, что тополи, — Рузя, Улька и Викта — ни накормить их нечем, ни одеть по-людски. Мать не узнала этого горя и стыда: умерла, родив последнюю, Викту. И как она только выросла, Господь ведает… Ульке было два года, а Рузе три. Козьим молоком вскормили… Эх… таково-то на воде хозяйничать…

Зато, что это за род был! Копинские были мужики, как буки, такими были и Цапки, от которых он жену взял. Бабы — что ворота железные. Если какая-нибудь девка из этого рода станет в дверях — и не пробуй пройти: голову хоть под мышки спрячь, а между ее бедром и дверью не пролезешь. Юбки на них так и прыгали на ходу; молодежь говорила — от радости, старики — от дородности. Зубами гвозди крошили, а силища!.. мало было таких силачей, кого бы они не могли грохнуть оземь, схватив за пояс. Правда, что насчет поясницы мужики всегда слабее баб.

Когда снопы нужно было на воз подавать или на омет вскидывать, ты бы посмотрел на них. Сильные были девки! И работящие, и проворные, и красивые. Так и созданы для замужества. Но кто бедную девку возьмет? Дурак разве, или старик, которому другой не дадут. Девки Копинского были настоящие Цапки: сильные, работящие, проворные, красивые. Только приданного у них было: камней немного, лесу ни пяди, земли десятина (да и то еще какой!), постройки — Боже ты мой, Боже; воды, сколько влезет; у каждой по две рубахи, по две юбки, по одной повязке и по одному платку на голову; на троих один тулуп — от матери остался. Зимой так по очереди и выходили. Кто ж возьмет такую?

И никуда они никогда не ходили, ни на свадьбу, ни так повеселиться к кому-нибудь: не в чем было.

— У Кубы Водяного всегда весело, — говорили люди, — девкам никуда и бегать не надо. Вдоволь и дома напляшутся, когда холодно, а животами как играют! — у них-де в пустом брюхе играет.

И никто их не звал. Кому охота нищих сзывать? Только нищему.

Девок Копинского, которых звали, по матери, Цапками — часто так и называли «нищенками».

Они плакали от этого.

Жил Куба над водой у берега, на пустыре. Нигде вокруг ни одной избы. Лес кругом, но чужой. Вот это были хозяева, чей лес был. У многих было по нескольку коров, по нескольку десятков овец, по три, по четыре лошади. У Копинского и коровы не было — одна лишь коза.

Девки питались летом грибами, ягодами, которые собирали в лесу. А зимой или весной — не приведи Бог! По два, по три дня ничего в рот не брали, кроме щепотки муки, разведенной в воде. А когда Улька украла раз у Павлицы кусок овсяного пирога — то-то праздник был!

Росли они — воздухом и водой — дико, как ели в лесу. По целым месяцам не видывали человека по близости.

Хоть Рузе было двадцать лет, Ульке девятнадцать, а Викте семнадцать, ни один парень к ним не шел. Ободранные они были, жалкие, худые, грустные. Хоть и красивые. У Рузы волосы были черные и глаза черные, горели, точно искры. У Викты и у Ульки волосы были светлые и глаза светлые, и тоже точно искры. Кости у них были гибкие, сильные, но тела на них не было — не из чего было толстеть. Никто бы не полакомился ими.

И они тоже, точно воли Божьей не чуяли… Ведь девкам о чем думать? О парнях. А тут надо было думать о голоде и о холоде, как бы с голоду не помереть, как бы от холода не замерзнуть. Не почуять Божьей воли такому человеку.

Надоела, наконец, Кубе эта нищета, да и смех людской: «Куба Водяной! Куба Водяной!..» Накажи их Господь!

Раз осенью, когда все уже согнали с гор скотину, Куба сказал дочкам:

— Ели вы сегодня что-нибудь?

— Бруснику.

— А есть хочется?

— Хочется.

Помолчал немного Куба.

— Жаль было бы вам избу бросить?

— Зачем?

— Чтобы уйти из нее, куда глаза глядят.

— Куда?

— В мир.

— Зачем?

— За хлебом.

— Да куда же?

Помолчал опять немного Куба.

— Девки! — говорит он через минуту.

— Ну?

— Соберите из сундука, что там есть. Тряпки какие, холст. В узелки свяжите.

— Пойдем разве?

— Пойдем.

Забрали все, что было.

— Тятька! — говорит Викта, — возьму я образочек этот; он после матери покойницы остался.

И снимает со стены над постелью образочек святой Женевьевы.

— Возьми, — говорит Куба.

— А я возьму топор, — говорит Руза.

— А я козу, — вставляет Улька.

— Куда же мы пойдем?

— За мной идите.

Вышли. Запер Куба избу. Оглянулся на нее, вздохнул, плюнул и махнул рукой.

— Пойдем.

Пошли за ним девки. Прямо к берегу, за воду, в поля. К Пардуловке, от Пардуловки к лесу, потом в Татры. Прошли Белые Воды, над лесом, подошли к Зеленому Озеру, к Железным Воротам. Было еще рано, есть страшно хотелось, а из дому нечего было взять. Щипали только бруснику по дороге.

— Тятька, я дальше идти не могу, не поевши, — говорит Викта.

— Что ж я тебе дам?

— Куда мы пойдем, тятька? Туда, в горы? — говорит Улька.

— Да.

— Да ведь там и брусники нет, — говорит Рузя.

— Нет.

Замолчали.

Коза пасется на траве; жует траву. Рузя поднялась с земли, взяла топор, подошла к ней — трах ее обухом по лбу. Коза упала, даже не застонав. Рузя перерезала ей горло острием топора.

— Тятька, разводи костер, — говорит.

— Ты мою козу убила, — кричит Улька.

— Да ведь она и так бы туда не дошла — говорит Рузя, показывая на скалы.

— Тосковать я по ней буду, — говорит Викта.

— Коза моя была, — говорит Улька.

— Как твоя, так и моя, — говорит Рузя.

— Да ведь я ее из дому вывела!

— Наша была, общая!

— Да ведь я вела ее!

— А я ее убила!

Стало тихо; Рузя так крикнула, что даже страшно стало.

— Не будешь что ли ее есть, когда тятька костер разведет? — говорит Рузя и начинает сдирать кожу.

— Рузя хорошо сделала, — отозвался Куба, который тем временем собирал хворост для костра. — Я бы сам ее убил. Туда бы она не взошла, а нам есть нечего.

— Мы туда, в скалы, пойдем?

— Да.

— А что там?

— Венгрия. Лидтов.

— А дальше?

— Посмотрим!

— Пойдем на работу? Служить?

— Я вас не затем вскормил, чтобы вы в люди работать шли.

Содрали кожу с козы, часть зажарили и съели, остальное с собой взяли. В первый раз в жизни девки мясо ели.

— Ну, как коза на вкус? — спрашивает Рузя у Ульки.

Улька закусила губы, а Викта говорит:

— Эх! она уж больше не будет блеять. Съесть я ее съела, и еще буду, — а только жаль мне ее.

— Эх, детка, — говорит Куба Водяной, — если б человек жалел обо всем, что не так, как быть должно, он бы скоро целое море наплакал!

Вздохнул, плюнул, и все тронулись дальше.

Идти нужно было по скалам, по сосновым лесам, из лесов опять в скалы; пришлось пробираться по узким тропам над обрывами к Литваровой скале, — казалось, будто земля из-под ног уходит.

— Тятька! — кричит Викта. — Сдается мне, упаду я!

— Не смотри вниз, под ноги.

— Ой! И какая же там пропасть! — кричит Рузя и смотрит вниз.

— Того и гляди, ногти оборвешь, цепляясь, — кричит Улька.

— Держитесь! Дер-жи-тесь! — напоминает Куба Водяной. — Если кто из вас вниз полетит, вдребезги разобьется!

— У меня словно ног нет! — кричит Викта. — Словно я по воздуху лечу!

— Смерть под тобой! Не смотри вниз!

— Эх! как летит! — кричит Рузя, столкнув ногой камень.

— Как шумит!..

— Разбился!

— Сколько сорвалось за ним!

— Как гудят!..

— Как гремят!

— Тррр!..

— Смотри, смотри — вода!..

— Озеро!

— Как блестит!

— Как солнце на нем играет!

— Тятька! тятька! Видишь — озеро!

— Вижу.

— А как далеко, внизу!

— Живым не долететь…

— Только чернеет и горит!..

— Ветер от него тянет.

— Не от него, а от скал!

— Тятька! Тятька! Видишь?! Козы! Козы!

— Где?

— Там! Выше! Вверх смотри! Вон, где эта скала! Такая лужайка зеленая!

— Вижу! Вижу!

— Где же? Где они?..

— И-и-и… хи!.. гей!..

— Вижу!.. И я вижу!.. Эй! вот бы нам!

— И-и-и… гей!.

— Песок столбом поднялся!

— Одна, две, три, четыре…

— Пять, восемь, десять, одиннадцать!..

— С пятнадцать будет!

— А то и больше!

— Тринадцать!

— Да ведь мы их уж больше насчитали!

— Двадцать одна! — отозвался Куба Водяной.

— Ишь! Ишь! Двадцать одна.

— Пропали в горах…

— Словно их никогда и не было…

— Так и с благословеньем Божьим бывает, — сказал Куба Водяной.

По ребрам скал на скаты, — по песку, по каменным осыпям шли они к перевалу.

— Тут хоть голова не кружится! — говорит Викта.

— Там казалось, что так и полетишь вниз, — говорит Улька.

— Крылья бы пригодились, — говорит Рузя.

— Что значит на сосну влезть — в сравненьи с горой!

— Или на ель!

— Сто сосен нужно было бы поставить одну на другую…

— Тысячу!

— А то и сто тысяч!

Вышли к перевалу.

— Тятька! Ради Христа! Да это сон, что ли?.. — кричит Рузя.

— Липтов!

— А что это там белое?

— Город… дома…

— Словно поле…

— Как светло там!

— Никогда у нас солнце так ясно не светит!

— Какая равнина…

— По левой руке Спиж, по правой Орава.

— Какие леса!..

— А там? Что за горы?

— Нижние Татры.

— Выше, чем наши?

— Ниже.

— Ишь, какой большой мир тут!..

— И не скажешь, что он такой может быть!..

— И огромный какой!

— В длину! В ширину!

— И красив же!

— Эх, Господи!.. Как красив!..

— Веселый!

— Смотреть радостно!

— Туда пойдем, вниз?

— Посмотрим!

— И-и-и… гей!..

— Голос пропадает…

— Страшно тут, пусто вокруг.

— Какие скалы над нами!

— Точно церкви!

— А сюда можно пройти?

— Нет! Таких лужаек много на Польском Гребне.

Снова поели козы.

Куба Водяной знал о Батыжовецкой Долине, знал, что есть там шалаш; когда он был молод, он пас тут одно лето овец у липтовского горца. Давно. Свернул он от Железных Ворот к Батыжовецкой Горе, спустился к Кончистой, с маленькому озерку, перешел через хребет; а потом спустился вниз, карабкаясь по скалам. Солнце скоро должно было зайти. Всю Липтовсвую долину солнце словно засыпало золотыми фиалками.

Куба нашел шалаш: недалеко от озера.

— Тут мы ночевать будем, тятька?

— Тут!

— А завтра дальше пойдем?

— Посмотрим.

* * *

Ночь, день и еще ночь отдыхал Куба Водяной со своими девками. Уж и коза к концу пришла. Утром, после второй ночи, в Батыжовцах, в деревне, поднялся переполох. Из стада, что паслось под Татрами, пропал вол. И переполох с того дня все рос в околодке. То на странствующего купца кто-то нападет в лесу, убьет и ограбит, то подкрадется к деревне, или к городу, заберет там все, что можно, — то из стада пропадет вол, корова, овца.

Кто?! — как?!

Раньше, бывало, разбойники нагрянут из Польши, из-за Татр, ограбят корчму, или усадьбу, украдут быка и уйдут туда, откуда пришли, а эти сидят на месте. Где?

Уж холодно становилось, а они все сидят. Грабежи, убийства сыпались так, словно Татры извергали их из себя и поглощали обратно. Околодок весь дрожал.

А тем временем девки Кубы Водяного подобрели, оделись в новые рубашки и юбки; а в шалаше между камнями яму вырыли, куда прятали медь, серебро, золото, кораллы.

— Теперь бы мы и хозяйство кое-какое купить могли! — говаривал Куба Водяной, лежа у огня, обросший, черный, грязный, между трех своих девок. Топоры были у них, ножи, даже пистолеты краденные.

— А я его ловко шарахнула! — говорит Рузя. — Сразу на землю свалился.

— Шарахнула и я!

— И я! — хвастается Викта.

— А того, который еще жив был, ты не хотела прикончить, когда мы приказывали!..

— Ко всему приучаться надо! — сказал Куба Водяной.

Люди встречали иногда на дорогах старого, седого мужика и трех девок, обтрепанных, босых.

— Откуда вы?

— Из Польши.

— Куда идете?

— Нужда нас гонит.

— Заработков ищете?

— Заработков.

Многие, сжалившись, милостыню им подавали, и никто не догадывался. Топоры у них были небольшие, спрятаны в мешках, пистолеты за пазухой. Ходили и разведывали, где можно украсть что-нибудь, где купец какой, корчма, скот. Когда нельзя было украсть, не убивши, убивали и пропадали в лесу, как призраки. Оставался после них только страх.

Лежал иногда Куба у костра по ночам, кутаясь в мешки и полушубок, и думал. Девки спали крепко, а он, старик, спал плохо. Думал о будущем. Пока всего хватит до поры до времени. Но скоро придет зима, — снег уже выпадал временами — тогда никто не выдержит в шалаше, в горах. Наконец, люди должны же заметить, кто здесь грабит. Старый мужик, седой, три женщины так-то так, да и это может возбудить подозрение. Грабежи продолжаются, было три убийства. Деньжат они уже сколотили немного. Надо домой возвращаться. Перезимуют, а весной — точно на работу пойдут, а на самом деле купят где-нибудь кусок земли и не вернутся больше. Уйдут за Новый Торг. Девки замуж выйдут, — толстые они теперь, краснощекие, отъелись так, что смотреть любо! Куба Водяной станет земельным Кубой. Судьба, слава Богу, изменилась.

А девки жили, как в огне. Научились бегать по горам, как козы, по лесам, как волки. Ветер обжег их лица, кровь пылала под загорелой кожей — огонь их жег.

Первая кража сошла у них хорошо. Отец нашел вола в сосновой роще, поймал за рога, морду окрутил тряпкой; увели его в чащу, Рузя — его обухом в лоб раз-другой, убила. Еды хватило на несколько дней, пока мясо не стало портиться.

И первый разбой на дороге тоже прошел удачно. Идет старый мужик по дороге с тремя девками. Купец их не испугался, хоть дело в было лесу. К тому же это было среди бела дня.

— Да славится имя Господне! — говорит старик, поравнявшись с купцом и снимает шляпу.

Купец, — должно быть, немец был, — не ответил, только головой кивнул, а старик в ту же минуту повернулся и бац его по голове дубиной. Купец упал. Старик его еще раз-другой, потом ножом дорезал.

Из девок только Рузя ударила его обухом. Зато второго, корчмаря, она первая уже пырнула ножом в горло, спящего. Велела Викте добить его, а сама с Улькой и отцом стала разбивать сундук с деньгами; Викта однако, не захотела. Но в третий раз, когда они снова напали на странствующего купца, и она уже ударила его обухом по темени.

Рузю охватило какое-то безумие грабежей и убийств. Когда они не шли никуда по нескольку дней, она не могла усидеть.

— Нужно поджечь когда-нибудь эти поселки, — говорила она, глядя с обрыва на города и деревни, рассеянные по Спижу и Липтову.

Теперь уже не старик-отец, а она была атаманом. Шла вперед с топором под мышкой, с пистолетами за пазухой. Она добыла оружие. Ограбила кожевенную лавку в Попраде; там и оружием торговали. Проскользнула одна ночью через окно, отогнув в нем решетку топором настолько, чтобы можно было пролезть. Если бы ее кто-нибудь услышал или увидел, она бы погибла. Отец и сестры стояли за углом дома, напротив, и были готовы и к защите и к бегству. Если бы не удалось ее отстоять, уж лучше было пожертвовать одной головой, хотя бы и дочери и сестры, чем жертвовать всеми своими. Сердца у них дрожали в груди. Это была самая дерзкая, самая смелая их кража.

— Ты не боялась, что тебя накроют? — спрашивала Викта.

— Эх! мне это и в голову не приходило. Если б я боялась, так не пошла бы.

В долине у озера, в лесу и во время нападений, казалось, что она растет. Когда она шла среди людей, она горбилась и гнулась, уменьшалась на половину. Боялась людей, терпеть их не могла.

— Кусаться мне хочется, когда я среди людей!

Улька лучше всех воровала. Она всегда приносила больше других добычи, особенно денег. Ничто не могло ухорониться от ее глаз, до всего она добиралась. «У Ульки свет в пальцах, — смеялись над ней сестры. — Как ни темно в лавке, или в кладовой, она всегда все, что надо, найдет».

Она хозяйничала в шалаше, варила, прятала добычу в такие места, где бы она не промокла, стирала белье, огонь разводила. А как справится, ляжет и спит. Викта, самая младшая, бегала за сестрами, потому что ей страшно было одной оставаться в горах, но пользы она приносила мало. Относила в горы то, что ей давали нести отец и сестры, но сама не умела много украсть.

Когда старик Копинский лежал у костра и, покуривая трубку, думал о будущем, Рузя точила ножи на гладком камне или сушила порох, Улька стирала рубахи или считала деньги (это ей никогда не надоедало), складывая их в кучки для счету, — а Викта высматривала коз, которые лазали по скалам у озера и блеяли, и глядела, какая птица покажется на скале. Ей и петь хотелось да только отец не позволял громко петь, чтобы не услыхал кто-нибудь, хоть вокруг всегда было безлюдно; и она напевала потихоньку, что помнила, и тихо покрикивала: и-и-и! гей-гей!.. Очень бы ей хотелось овец иметь и пасти их в скалах. Она была самая красивая из сестер, но зато самая хилая и слабая.

И все шло хорошо. Но вот раз, когда они отправились на грабеж в деревню, выпал снег, и от них остались следы. Люди собрались в погоню за ними по следам, но поднялся сильный ветер, ломавший деревья, — и погоня вернулась. Один только смелый охотник, родом из Славкова, хотел идти, во что бы то ни стало, особенно потому, что его удивляли следы: один след был мужской, а три женских, маленьких. Мужик и три бабы.

Господи! Да как же так?! Бабы разбойничать стали!.. Он ничего не знал о Копинском и его дочках, но понял что ветер должен был где-нибудь задержать эту шайку. Взял ружье и топор и пошел.

Хоть ветер поднял метель, но он следов не потерял. Шел, как за кабаном или за медведем. Но разбойники бежали, не останавливаясь по дороге. Они шли все выше в горы. Они были хитры: в сосновой роще все разбежались в разные стороны, и каждый пошел отдельно.

— Снег нас может выдать, — сказал Куба Водяной. — Нужно забрать все, что мы напрятали в шалаше, и идти сейчас же домой.

Не давало ему покою только то, как пройти по снегу. Идти той дорогой, какою они пришли, и думать нечего. Там теперь разве птица пролетит. Знал он, что есть еще проход за Гарлуховской горой там идти легче, но зато нужно было обойти всю гору, спуститься в Великую долину. Погоню встретят, если она рассыпалась для преследования; и может быть плохо.

— Что биться будем, — сказала Рузя.

Они разбежались по сосновой роще, чтобы перепутать следы, и должны были сойтись в шалаше. Не ждать ни минуты, — пусть будет, что будет, — и ночью же тронуться в путь. Если можно будет, так пройти к Великой долине, а если нет, то осторожно спуститься к лесам и лесами пробраться под Татры, куда-нибудь к Орасским Татрам, к Крываню. Ночью погони не будет. Только бы в лесу не заблудиться; но тут старый Куба надеялся на Рузю. Она везде дорогу найдет.

Что касается Рузи, то она говорила, что устоит и против трех мужчин: двух уложит из пистолета, а третьего дубиной.

— Ведь и у них может быть оружие.

— Ну, и пусть их. Я не об их оружии забочусь, а o своем.

Тем временем славковский охотник выбрал мужской след и шел за ним. Наконец, он вышел к поляне, к берегу озера; снизу его было видно, из котловины. Копинский с дочками стали наблюдать за ним. Ждали, не покажутся ли еще люди. Добро свое они решили отстаивать до смерти. Отдать то, что они заработали такой кровавой ценой? Калеча руки и ноги, столько времени живя без кровли над головой, среди камней, как дикие звери, столько раз рискуя быть пойманными, убитыми, выдержав столько ливней, градов, холоду?! Только затем и переносить все это, чтобы кто-нибудь отнял у них теперь их кровавую добычу, кровавое добро?! Разве какой-нибудь богатый горец или хозяин пролил столько тяжкого пота, как они, столько трудился, работал, мучился?! Даже Викта, и та сжимала пистолет в руке, хотя до сих пор боялась его.

Но никто не появлялся над озером, а этот человек, должно быть, очень устал: он оглянулся по сторонам, не заметил ничего, сел под большим камнем, опершись о него плечами, и так сидел, глядя по сторонам, покуривая трубку, пока не уснул. Это они видели.

Тогда Рузя и Улька подкрались к нему с ножами.

Он крепко спал.

— Убить его! — шепнула Рузя.

— Нет! Связать! Он скажет нам, есть ли за нами погоня?

— Верно! Да чем связать?

Улька подумала немного.

— Юбками.

Сняли верхние юбки, скрутили в жгуты.

— Я ему к горлу нож приставлю, а ты вяжи, — сказала Рузя.

Под острием ножа охотник проснулся, но не вздрогнул, а только открыл глаза. Острие ножа он чувствовал на своей коже, у гортани. Улька связала ему руки сзади у плеч.

— Кто вы? Черти?! — крикнул он, когда Рузя отняла нож от его горла.

— Черти. Иди!

— Вырвусь!

— Попробуй!

И Рузя снова приставила ему нож к горлу.

— Иди!

Привели его в котловину.

Он глазам не верил.

Перед ним мужик, обросший, как лес, черный, как торфяное болото, — только волосы на нем белеют, как седой мох на сосне. С ним девушка, молодая, чуть не подросток, с пистолетом в руке; а его самого ведут две ведьмы, молодые и красивые, — рослые, как липы.

Связали его сонного юбками, ведут.

Дивился он страшно.

Старый Куба думал: «притвориться, будто не они грабители?.. Эх! зачем? Не поверит… Да и все равно, ведь его живым выпускать нельзя».

— Гонятся за нами? — спросил он.

— Правду говори! — крикнула Рузя, приставляя нож к горлу охотника.

— Перестали. Ветер их вернул.

— Ладно! Чем вы его связали? Юбками?

— Да.

— Ладно. Поправить надо!

Старые Куба раздумывал: сейчас его убить, или заставить нести добычу и потом убить? Он решил последнее.

Уже темнело, больше никто не шел. Ночью никто не пойдет сюда по свежему снегу, скользкому и мягкому.

Ветер, впрочем, должно быть засыпал следы снегом. С севера, из-за гор, спустилась густая, мрачная мгла.

Кубе Водяному казалось более безопасным пройти за Горлуховскую гору, чем спускаться к Липтову, в низины. Но он не помнил, как надо идти к Горлуховским скалам, чтобы не наткнуться на пропасти.

— Стерегите его тут, — сказал он, — а я пойду посмотреть, куда идти. Если ночью не будет темно, пойдем ночью, а если будет очень темно — на рассвете. Беда только, что мгла тянет.

— Как бы ты не провалился куда-нибудь, тятька.

— Буду делать знаки на скалах, а то во мгле сразу голову потеряешь. Сразу потеряешь.

— Возвращайся скорее.

— Только погляжу. Стерегите этого человека!

— О! Уж мы его устережем! Беги, тятька, что есть духу!

— Мигом.

Куба ушел.

Девки поели. Викта развязала охотнику рот, дала и ему поесть. Смелый он был человек, начал шутить, сам над собой смеяться, что девкам дался в руки.

— Что вы со мной сделаете? — спросил он.

— Развяжем тебе ноги, чтоб ты помог нам награбленное добро нести. А потом убьем. Так тятька решил.

— Э, чего меня убивать?

— А то ты нас выдашь!

— Не выдам! Клятву дам!

— Как тятька решит, так и будет.

Викта дала ему поесть, Улька принесла ему бутылку с водкой и поднесла к губам; Рузя тоже встала и принесла ему вина. Викта подложила ему свою душегрейку под голову; Рузя подложила другую под спину; Улька сейчас же встала и накрыла отцовским плащом его ноги от холода. Так они его больше и не связывали. Просили его рассказывать. Слушали его. Чуть одна спросит, не хочет ли он есть, другая спешит сейчас спросить, не хочет ли он пить, а третья на них злится. Сначала они смотрели на него смело. Но потом одна стала поглядывать на другую, не смотрят ли сестры. Встречаясь глазами, они краснели. Он был молод, всего, может быть, лет двадцати пяти. Парень рослый, сильный, со светлой коротко остриженной бородкой, с синими глазами; одет он был в охотничье платье.

Мгла все сгущалась и сгущалась.

Девки одна за другой выходили смотреть. Стало смеркаться… Старик не возвращался. Пока ждали, — подошла и ночь.

Девки сложили костер. Они были уверены, что никто за ними не гонится и что в такой мгле ни огня, ни дыма не видно.

Затянули хорошенько на охотнике веревки и улеглись спать у костра, положив охотника в средину. Рот ему завязали. Отец велел, чтобы так было.

Когда Рузя проснулась, мглы уже не было; ясная ночь. Черные горы над озером, а озеро, как черная пасть. Месяц светил с неба; только половина его виднелась.

Тихо.

Рузя подняла голову с земли, смотрит: охотник лежит, как прежде, повернувшись боком к огню; с другой стороны лежит Улька, у ног его Викта. Рузя лежала у его головы. Показалось ей, что Улька только притворяется, что спит, а Викта отодвинула голову, когда она подвинула свою. Показалось ей, что сестры лежат страшно близко к охотнику, ближе, чем когда ложились спать. Придвинулась и она к нему.

Стала она медленно подвигаться к нему, но, должно быть, тоже делала и Улька, потому что Рузя столкнулась коленами с ее головой.

Вздремнулось Рузе.

Просыпается она через минуту; видит, что ее колени отодвинуты и опираются о плечи Ульки; она почти вся влезла между ней и охотником. Подняла она голову: Викта прижалась к ногам охотника. Тот спит или притворяется.

Взорвало Рузю.

— Чего ты толкаешься?! — говорит она Ульке. — Подвинься! — И толкает ее в плечо.

— Сама подвинься! — отвечает Улька.

Замолчали. Какой то хрип поднялся в груди у Рузи; и Улька дышит так, что у нее ноздри свистят. Ничего не говорят друг другу, а только давят одна другую: Рузя Ульку в плечи, а Улька Рузю в колени: оттолкнуть хотят друг друга.

А у Викты в груди огонь. Подвигается она, подвигается, как змея, к ногам охотника все ближе и ближе. И слышит, как Рузя говорит: «Не толкайся! Отодвинься туда, где лежала?»

— Ты отодвинься! Где я лежала, там и лежу!

— Неправда! Мне холодно!

— Подбрось дров!

— Сама подбрось!

Замолчали.

— Эх! Как толкну я тебя! — говорит через минуту Рузя.

— А я тебя! — отвечает Улька.

Снова замолчали. Сопели, сопели; наконец, Викте показалось, что они заснули. Вздремнула и она. Вдруг, что то толкнуло ее в лицо. Открывает, глаза, — смотрит: Улька наклонилась над охотником, почти лежит на нем, руки на нем держит.

Какое-то бешенство охватило Викту. Она вскочила на колени:

— Что ты делаешь, Улька?!

В ту же минуту проснулась Рузя и тоже вскочила с земли. Улька не успела отнять рук от охотника, — смотрят друг на друга.

— Улька! — грозно окликнула Рузя.

— Ну!? — отвечает Улька, а голос ее дрожит от волнения.

— Ты?!

— Ну?!

— Оставишь?!

— А ты что?!

— Чего ты хочешь?!

— А ты?!

— Я его схватила!?

— А я его вязала!

— Может быть, ты его развязать хотела?!

— А ты чего бы хотела?! А если бы я его и развязала, так что?!

— Мой он!

— Такой же, как и мой!

— Твой?!

— Попробуй взять его у меня!

— Если захочу!

— Или если я захочу!

— Ты?!

— А, может быть, ты?!

Пододвинули лица друг к другу. Викте казалось, что они зубами друг другу грозят, так близко они были одна от другой.

— Уйди! — крикнула Рузя и схватила охотника за плечи.

— Ты уйди! — крикнула на нее Улька, обнимая его за поясницу.

При свете огня Викта увидела какой-то дьявольский, бешеный гнев на лице Рузи. Она вскочила на ноги, толкнула Ульку ногой так, что та пошатнулась, схватила охотника под мышки и подняла над землей, словно хотела его оттащить. Викте казалось, что Улька бросится на Рузю, но должно быть, она ее испугалась; только оттолкнула Викту изо всей силы. Викта присела от удара и вскочила в бешенстве на ноги. Улька схватила охотника за ноги у колен, чтобы не дать Рузе тянуть его, а Викта, сама почти не зная, что делает, в каком-то слепом порыве обняла его под ляжками. И начали они тянуть его, рвать каждая в себе. Из завязанного рта охотника слышалось хрипенье, сначала он хотел кричать, потом застонал. Улька, самая сильная, тащила его к себе за ноги; Викта невольно ей помогала. Они уже оттянули к себе Рузю на шаг, другой, третий.

— Кому же он достанется? — простонала Улька.

Рузя хотела опереться ногой о камень, но не успела. Сестры еще потянули ее к себе на два шага. Тогда она крикнула:

— Ну, так берите его себе! — рванула тело к себе изо всех сил и со всего размаха ударила охотника головой о камень. Страшный стон вырвался из-под тряпки на губах. Из головы брызнула кровь и мозг.

Упав из рук Рузи, охотник вывалился и из рук Викты и Ульки. Они опустили его в ужасе.

— Ты убила его! — крикнула Викта.

— Убила! — повторила Улька.

— Убила! — ответила Рузя. — Теперь он ваш!

Она оперлась о скалу спиной, готовясь к борьбе.

Викта стала на колени перед неподвижным охотником, сняла у него повязку со рта. Он застонал, но слабо, едва слышно; должно быть, это был последний вздох. Улька бросилась за ножом, разрезала веревки, которыми он был связан. Он еще раз пошевельнулся. И, должно быть, помер.

— Убила она его! — шепнула Улька.

— Убила! — повторила Викта.

Они стояли перед ним на коленях, одна с повязкой в руке, другая — с ножом, обе в крови.

Рузя отвернулась, минуту постояла неподвижно, а потом начала какой-то палкой разбрасывать костер. Остались только тлевшие, перегоревшие дрова и угли. Стало темно.

В эту минуту неподалеку раздался голос Кубы Водяного:

— Гей! гей!..

— Тятька идет! — вздрогнула Улька.

— Здесь вы? Чего вы костер разбрасываете! — кричал Куба. Приближаясь, он говорил:

— Мгла меня закружила; думал, что пропаду! Совсем одурел! Шел, как слепой! И завело меня, черт дери, в такие трущобы, что казалось, так там и придется остаться. А тут еще ничего не видно: мгла и мгла. Чуть меня ангелы с этих гор не сняли… Так и проблуждал я, кружило меня во все стороны… А это что?! Во имя Отца и Сына! Да что же это, черт вас дери!?

Он подошел и увидел при лунном свете охотника, который неподвижно лежал на земле с развязанными руками и и ногами.

— Что случилось?! онемели вы, что ли?

Он схватил сухую ветку, приготовленную для костра, зажег ее, раздул и стал глядеть.

— Голова у него разбита! Во имя Отца и Сына! Кто же это сделал? Что он — развязался и бежать хотел?

Он осматривал его все тщательнее, говоря про себя:

— Одежда на нем изорвана, головой о камень ударился… Веревки ножом перерезаны… не разорваны… нет!..

Обернулся к дочкам:

— Это вы его, как орлы, разорвали?..

Девки молчали.

— Да что же он сделал? Ведь сам он о камень не ударился, не сорвался со скалы… Что же он сделал?

Девки молчали.

Куба Водяной привык, чтобы все его слушались в семье; он топнул ногою от злости и гневно крикнул:

— Да скажете, вы, чертовы бабы, или нет?!

Девки стояли около охотника и молчали. Рузя смотрела на отца быстрыми, широко открытыми глазами, Улька отвернула лицо в сторону, Викта воткнула в рот конец передника и опустила голову.

Куба Водяной потерял, наконец, терпение, схватил первую попавшуюся под руку палку и подбежал к Викте.

— Скажешь, или нет? Чучело гороховое!

Викта испугалась, попятилась, заслонилась рукой и крикнула со страхом:

— Мы его убили!..

Куба Водяной остановился, словно его кто-то схватил из-под земли за пятки. Минуту простоял он в онемении, потом вскрикнул:

— Убили?!

— Убили!.. — повторила Викта и добавила быстро с тревогой: — Рузя его убила!

Куба Водяной не мог придти в себя от изумленья.

— Я даже испугался… — сказал он. — Убили? Да зачем? Отчего? Что он — перерезал веревки, когда вы спали, и бежать хотел? Или до вас добирался? Да ведь он был связан… Что за чудо?! Или вы сами перерезали на нем веревки?

— Сами, да только уж на трупе, — сказала Викта.

Куба Водяной открыл рот от изумления.

— Тут рехнуться можно! — сказал он. — Так вы его связанного замучили.

Девки молчали.

— За что?

Рузя стала смотреть в землю, Улька еще больше отвернула лицо, а Викта снова взяла конец передника в рот и опустила голову. Куба Водяной стоял перед ними и по очереди смотрел на них при свете месяца, который вышел из за туч и висел над обрывом Батыжовецких гор, искрясь на покрытых снегом скалах.

— Да что же, вы его съесть хотели, или как? — спросил он через минуту.

Долго смотрел он на них.

— Гм… — сказал он, — чего ж вы так стыдитесь. Головы опустили, не смотрите на меня смело… Эй! — крикнул он вдруг, снова впадая в бешенство, — или вы мне сейчас скажете, или, — вот вам крест, — я вас, тысяча чертей, изрублю всех!

Он схватил топор в безумном гневе. Викта и Улька отскочили в страхе, хоть он и с места не двинулся, а Рузя отозвалась горловым голосом.

— Вырвать его у меня хотели… Мой он был… Вот за что…

Куба Водяной опять страшно изумился.

— Вырвать? — повторил он. — Как так? Понять не могу!.. Как вырвать? Зачем?..

— Улька к нему лезла, — сказала Рузя.

— И Викта тоже! — быстро проговорила Улька.

— И Рузя! — крикнула Викта, обидевшись.

— Обе лезли! — сказала Рузя.

— И ты тоже! Еще больше! — закричали Улька и Викта вместе.

— Ты первая лезла! — кричала Улька.

— Нет, ты, ты! — твердила Рузя.

— Ты его под мышки схватила!

— А ты за ноги!

— Викта тоже!

— Я только так, потому что вы тянули!

— Ты! Ты к нему первая подвинулась! — крикнула Рузя.

— Рассказывай! Будто и правда!.. — отрезала Викта.

— Она! — крикнула Улька, тоже указывая на Викту.

— Эй! Неужто?! — защищалась Викта. — Ты на нем лежала, а не я!..

Куба Водяной слушал и диву давался, не говоря ни слова; вдруг он поднял голову, захватил воздуху в грудь, присел на землю и начал хохотать.

— Ха! ха! ха! — разнеслось по темной долине у озера.

— Ха, ха, ха, — хохотал Куба Водяной. — Сам черт бы не догадался! Ха! ха! ха! Так вы его разорвать между собой хотели! Господи Христе!.. Лопну от смеха!.. Спасайте, святые угодники!.. Лопну от смеха!.. Ха! ха! ха! У меня в животе колики! Ей-ей!.. Как тут и черту догадаться!.. Ха! ха! ха!.. Ха!.. ха!.. ха!..

Сел на камень и покатывался от смеха.

— Да ведь… да ведь… — начал он прерывающимся от хохота голосом, — да ведь… надо было по очереди… да ведь… если б вы его разорвали… на части… все равно бы поровну не пришлось… никому… того, чего надо… одной бы голова… ха! ха! ха! ха!.. другой ноги… третьей!.. ха! ха! ха!.. Лопну! Лопну! Лопну!.. Ха! ха! ха! ха! ха! ха!..

Куба хохотал и качался из стороны в сторону.

Рузя дико смотрела на него широко открытыми глазами, Улька по-прежнему стояла, отвернувшись, а Викту заразил смех отца, и она стала хихикать странным, не своим голосом.

Когда Куба Водяной насмеялся досыта, вытер слезы в глазах, поправил пояс на животе и собрал волосы с плеч, он встал с камня и все еще прерывающимся голосом проговорил:

— Ну… девки… скоро день… бежать надо… за это время погоню могут устроить… нас уже тут выследили и след охотника найдут… Пойдем, чтоб не встретиться с кем-нибудь…

Взглянул на охотника:

— Эх, пригодился бы он поклажу нести… Ну, да такова, знать, его судьба… Надо самим как-нибудь спасаться! Живо! Живо! Собирайтесь, хозяйки!

Девки взялись за работу, как огонь за дерево: рады были, видно, что отец уже перестал думать об охотнике. Но Куба Водяной, укладывая и связывая добычу, смеялся и шутил над ними.

— Ну, подождите, подождите немного!.. А вы из Цапковского рода!.. Все Цапки к парням, как кошки к салу!.. Ох, ой!.. Подождите!.. подождите!.. Только сойдем вниз… Теперь вы толстые, красивые… Как бы вы еще за меня, старика, не взялись… Ха! ха! ха!.. — И снова начал хохотать, так что перестал даже вязать добро.

— Чорта вы съели!.. ай, съели!.. — повторял он. — Всякие вещи слышал я на свете, а такой еще не слыхивал… Уж вас, знать, и приперло!.. Ей-ей!.. Уж и приперло!.. Еду, девки, захватите! — проговорил он, когда все было готово. — Ты, Улька, побольше возьми, ты жадная! Ну, идем!..

Застонал он под мешком, застонали и девки, взваливая их одна другой на плечи. Они уже хотели идти, как вдруг Куба Водяной остановился и сказал:

— Правда!.. Уж он бы нам задал!..

А затем торопливо спустил мешок со спины, подошел к убитому охотнику, повернул его лицом к земле и вбил ему под лопатку нож в сердце.

— Ну, теперь идем, что есть духу!

 

КАКОЙ У СОБКА ЯВОРЧАРЯ ГОНОР БЫЪ

За выдачу Собка Яворчаря назначено было 20 дукатов награды. Но никогда бы его не поймали, если бы не погубил его гонор.

Целый день преследовали его гайдуки, он страшно устал. Убежал-таки от погони, но зато едва мог дышать. Завидел он огонек в какой-то избушке на Гаркловой горе, вошел туда.

В избушке он увидал бабу, мужика, троих детей — двух девок и парня-подростка; они вечеряли.

Поздоровался с ними, говорит:

— Бежал я сегодня по дорогам весь день и не ел ничего. Дали бы вы мне немного простокваши; сами вы, я вижу, едите; а то у меня все даже горит внутри. А потом я пролежал бы где-нибудь до утра.

Охотой ли оставил его хозяин на ночь или нет, неизвестно — Собек стоит, головой чуть в потолок не упирается; хозяин стал его просить сесть на скамью и есть простоквашу, сколько будет угодно.

Хотя у Собка не было никакого оружия, кроме чупаги, — его захватили врасплох, он не успел собраться, — мужик догадался, что это не простой бродяга. Одежда была на нем изношенная, испачканная, но видно было, что хорошая. Впрочем, кто бы он там ни был, мужику нечего было бояться: он знал, что ничего у него не отнимут, потому что нечего и отнимать было; мужик был бедный. Попотчевал он Собка простоквашей и указал ему полати, а больше не сказал ему ни слова.

— Сегодня пришел, завтра уйдет — только и знакомства будет.

А Собка так и подмывало, когда он сидел на скамье: он знал наверное, что стоит ему сказать свое имя, то будет так, словно бы в печке гром загремел. Ведь он ограбил четырнадцать еврейских шинков, он два раза убегал из Орасского замка, он прогнал под Градком от девок семь венгерских гусар, один с деревянной скамьей в руках; он вырвался из рук четырех гайдуков, из цепей и оков, разорвав их, как веревки. Он, наконец, прибил к дереву за бороду и пейсы еврея, у которого деньги были зарыты в земле и который не хотел сказать, где; а потом поджог его корчму. За все это и назначили награду за его выдачу. Он накрал столько лошадей и волов, искалечил столько людей, натворил столько разбойничьих подвигов и справедливо мог думать, что стоит ему только сказать свое имя, и будет так, словно бы в печке гром загремел.

Взглянет он на одну девку, на другую — так его и кольнет, как иглой. И не выдержал, наконец, хоть знал, что по всему краю, по всем городам и селам о нем только и говорили, попы о нем с амвонов кричали; не выдержал и сказал:

— Я Собек Яворчарь.

Такой у него, у бестии, гонор был.

И только сказал — не ошибся. Мужик не попал трубкой в рот, словно у него рука онемела. Баба ложку в миску уронила, у девок глаза остановились, а парнишка вскочил с места и бросился за двери, словно его кипятком обварили. Удрал.

Знал Собек, что делает. И страшно рад был. Гордо поглядел он по сторонам.

— Ты — Собек Яворчарь? — пробормотал через минуту мужик.

— Я!

Тут его уже не на полатях, а на постели пригласили спать, а сами решили уйти в черную избу, хотя ночь была, страшно холодная.

Собек велел себе постлать в белой избе — приказывал смело, словно чувствуя свое право, и радовался, что хоть раз под крышей поспит. Его уже третий день преследовали.

Человек он был не лукавый и сам предполагал благородство в людях. Он не сомневался, что мужик знает о награде за его выдачу, но с презрением отвергал мысль, что он может его выдать.

— Спасибо вам, — сказал он просто, уходя из черной избы.

— Не на чем, — ответил мужик, и Собек ушел в белую избу, лег и заснул.

А мужик мигом к войту, войт мигом за мужиками; собралась их толпа человек в двенадцать или больше, — окружать дом было незачем — в окнах везде были решетки. Вошли они все гурьбой в избу, где спал Собек Яворчарь. По разбойничьему обычаю он положил рядом с собой чупагу, но баба еще раньше потихоньку вытащила ее из-под его руки.

Увидев свет и людей, он схватился за чупагу — нет ее. Вскочил с кровати. Но хитрая баба потихоньку по избе горох рассыпала. Поскользнулся он и упал.

Люди насели на него и связали.

Так взяли на Гаркловой горе, за Новым Торгом, Собка Яворчаря, при имени которого, — как говорили, — земля дрожит от страха всюду, где плывет Ваг, Орава, Попрад и Дунаец. Взяли его из за мужицкой и бабьей измены.

А славен он был всюду.

Когда его стали сажать на воз, чтобы везти к старосте в Новый Торг, он сказал мужику, который его выдал:

— Отчего ты не сказал мне, что ты беден, чтобы не делать такого свинства, как выдавать меня? Я бы дал тебе столько же и еще больше, если бы ты попросил.

А тебе, баба, за то, что ты мне гороху под ноги насыпала, стоит в глаза наплевать. Выдать… ну, по городам, по деревням об этом говорили, — у каждого на это право было; и я мог не хвастаться, кто я такой! Эх, чорт возьми! Если б не эти веревки! Я бы тебя, проклятая баба, только в руки взял и уж лучше, чем этих понятых, оттрепал бы чупагой! Но оставайтесь тут с Богом! Мстить я вам не буду; орел ястребу только тогда мстит, когда его у гнезда встретит. А вы моим детям ничего не сделали, да если б и хотели, так ничего бы сделать не могли: после меня ни в одном месте гнезда не осталось. Хотя моих гнезд будет по свету дюжины три, а то и больше. Да и тут, почитай, было бы одно или два, да только мне спать хотелось.

Хотелось ему шляпу набекрень надеть, двинул рукой, да только руки были связаны. Войт, понятые и все мужики дивились его удальству.

— Человече божий! Аль не знаешь, куда едешь? — говорит войт.

— Куда еду, знаю, но и то знаю, что диковинно ехать буду.

— Как?

— Кони меня будут тянуть, а бараны везти.

Но такой страх был всюду перед ним, что за это оскорбление его никто не ударил; напротив, мужики смотрели на него с уважением.

И, может быть, они отпустили бы его, но все присматривали друг за другом и рассчитывали на награду.

Надеялись, что каждому что-нибудь достанется. Гурьбой и на воз сели.

А Собек Яворчарь, только они тронулись, запел.

Бесились они, но бить его не смели; так и ехали — они его проклинали, а он их в песнях ругал. Не доезжая Нового Торга, они уже ничего ему не говорили, дивясь в душе его удальству и дару складывать песни. Он тоже перестал их ругать и пел, словно никого с ним не было.

Мигают ясные звезды на небе, — Яворчарь не моргнет и пред казнью…

— Эх, ты, Господи, Господи!.. — думали мужики. — Уж он, бедняга, сам себя под виселицей видит!..

И они отпустили бы его, — их он никогда ведь не обижал — если бы не надеялись хоть по два дуката получить за службу.

Мужика, который его выдал, они называли мысленно «сукиным сыном», а все-таки завидовали ему, что он получит двадцать дукатов, и жалели, что Господь не к ним привел Собка и что не им он признался, кто он такой.

Таковы люди!

Привезли его в Новый Торг, отдали властям; оттуда переслали его в Новый Сонч. Ну, а там Яворчаря, — много ли, мало ли, — засадили на 20 лет в тюрьму.

Как стали там одно к другому подводить: там украл, там убил, там корчму сжег, — стало одно за другим выплывать. Как стали ему читать, что и как, казалось, что и до вечера не кончат. Не мало всего было.

Ну, и засадили Собка на 20 лет в тюрьму. А люди еще говорили, что и это не плохо: могли бы засадить на двадцать два, а то и на двадцать три. Правда, в первый день, когда тебе скажут — двадцать лет или двадцать три, разница не большой кажется. Хоть и пятьдесят лет скажут! Только когда тебя на всю жизнь засадят, э, тогда уж плохо! Мужику часто под 80 лет бывает, а как скажут ему: «будешь сидеть двадцать лет!», — он, правда, почешет за ухом, ну, да все-таки еще туда-сюда! А уж пожизненная тюрьма — тут совсем беда!.. Пускай тебе и восемьдесят лет будет, а как скажут: на всю жизнь! — точно живого в гроб заколотят!

А Собку было только тридцать лет, — ну, он и думал: если и не удеру, и то не стариком из тюрьмы выйду!

Он не сомневался в себе.

Заперли его в Висницком замке.

Эх! Висница!

Эх, братья разбойнички!.. Жили, не тужили, А теперь в Виснице весь свой жир спустили!..

И хорошо это сказано: кого туда запрячут, будь тот толст, как медведь осенью, а скоро все ребра покажутся: одно, два, три, сколько ни есть. Не ошибешься в счете. Там тебе мать молока в миску не нальет, блинов с маслом не даст.

Но Собек не унывал. Висница не Орасский замок, а он и оттуда утек.

Как? Решетку подпилил утаенным напильником и спрыгнул из окна. Мало ли, много ли летел он до земли, а упал жив-живехонек.

Он знал, что долетит живым, и это его спасло. Ведь надо знать: коли мужик веру в себя потеряет, перестанет надеяться, начнет умом раскидывать да прикидывать — он скорее себе шею свернет, чем тот, кто смело спрыгнет, ногу вывихнет. Нет крыльев лучше смелости — издавна старые люди так говорят. Так и Собек Яворчарь теперь думал. Когда его заперли в камере, он все пел о свободе.

Когда Собка заперли в тюрьму в Виснице, он сразу дал понять, кто он такой.

Приходит к нему раз какой-то старший надзиратель, — было это на пятый, а, может быть, на шестой день после того, как Собка посадили. Кричит он, что Собек тюрьмы не вымел, в порядок ее не привел, когда пришла его очередь.

Этот смотритель был такой высокий, что арестанты называли его колокольней. Там, где Собек до потолка доставал, он бы, наверное, крышу головой прошиб. Ругается, ругается, кричит. Собек слушает и ни гу-гу. Наконец, вдоволь наслушавшись крика, он, молча, как стоял, поднял ногу, замахнулся ею и бац смотрителя сапогом по морде. И не дрогнул даже, только нога у него поднялась выше головы, словно на пружинах. Такой уж он ловкий был.

Смотритель свалился, кровь у него носом пошла.

Заковали Собка в кандалы на три недели. Но он так и не заметал камеры и не приводил ее в порядок. Освободился от этого. Ну, и проходило кое-как время в тюрьме: несколько первых дней ушло на знакомство с товарищами и тюремными обычаями, другие ушли на думы о том, когда кандалы снимут, — они были страшно тяжелы и тесны. За все эти три недели он почти глаз не смыкал: кандалы спать не давали.

Потом он стал рассказывать своим товарищам разные истории из жизни разбойников и из своей жизни. Горцы, которые знали многие из этих историй, слушали его с тем наслаждением, с которым люди слушают знакомые, но поразительные и достойные удивление рассказы. Кивали головами, поддакивали разными: «Гей! гей!» — «Эх, эх!» Другие слушали, разинув рот, и слава горцев вообще, а Собка в частности росла в их душах со дня на день, с ночи на ночь. Собек всегда умел выставить себя в блеске геройских и необыкновенных поступков. С кем бы его ни сравнить, он никому не уступал, не уступал даже знаменитому Яносику.

Больше всего любил он говорит о своей силе и о том ужасе, который он вселял всюду, — о том, как перед ним преклонялись и как уважали его за ум, за высокое образование, за исключительные таланты.

Рассказывал он, например, как проводил зимы, всегда тяжелые для разбойников. Летом разбойник жил — не тужил, проспится где-нибудь в лесу, в овине, в овраге, на поляне, на мху, или на лужайке, — всюду тепло было. Зимой было плохо.

А потому многие разбойники предпочитали зимовать у горцев. Нa самом деле, они нанимались в батраки, но да хранит тебя Бог сделать что-нибудь наперекор такому батраку. Досталось бы тебе! Уж вот как! Он бы тебя отблагодарил так, что тебе новые коренные зубы пришлось бы растить.

Так и Собек Яворчарь отправился раз зимовать батраком к одному горцу из Витова.

«Да это лентяй какой-то! — думал горец, присмотревшись к нему, — лежит все на печке, а работать — вот тебе и батрак… — ни-ни!»

Горец был хоть и богат, а все-таки думал: «Ну, уж коли ты ничего, так и я ничего! Лежи себе на здоровье!..»- и ничего не давал ему, кроме овсяной похлебки.

— Слезешь с печи!..

Но Яворчарь ничего — лежит на печке, овсяную похлебку ест и с места не трогается.

Другого бы горец палкой избил и из дому прогнал, а этого что-то немного побаивался. Парень был под потолок. Так вся зима прошла.

Только пришла весна, Собек тронулся. В один прекрасный день — нет батрака.

Горец пахал на тройке волов паровое поле около Оравы.

Собек приходит к нему и говорит: «Хозяин! Что-то дело плохо идет у тебя! Выпряги бычков, пусти на траву попастись, — я за них попробую».

И пошли. Взял Собек в руки деревянный хомут — так они и пахали. Одна полоса, другая! На третьей полосе горец шляпу уронил и так и не успел поднять ее из борозды.

Только тогда горец догадался, кого кормил зимой овсяной похлебкой. Да было уж поздно.

Ушел батрак, что за трех быков пахал, в лес, к Ораве. День прошел, другой. Забыл про него горец.

Нет, пришли-таки летом, почти в полдень. Четверо их было. Вмиг забрали все, где что нашли. А самого горца, как бабы ни причитали над ним, поймали и облили ему голый живот горячим салом. И сказал ему Собек, уходя:

— Овцы есть у тебя — зарежь! Закутайся шкурами, вылечишься! Это за твою похлебку!

У разбойников на все средство есть!

И больше ни горец не видал его, ни он горца. Не очень уж им хотелось встречаться.

Другую зиму, года два спустя, Собек иначе провел. Засел он в Закопаном, и с ним засела там его любовница, Зослянка.

Собек был мужик на все руки: книжку читал, точно это ему ничего не стоило, на свирели играл на диво. И в Закопаном люди его считали Бог весть чем. Костелы были далеко, так они все в воскресенье сходились к Собку. Изба была большая, — печь накрывали платками, вот и все! Собек облекался в длинную до пят рубашку Зослянки, брал книжку в руки и громко читал по мой над печкой, а люди вторили ему.

Бабы молились так, что по всей избе слышно было.

Песни пели, какие были в книжке, а, когда «служба» кончалась, ели и пили.

Там у Собка не пускали молиться никого, кто не приносил с собой водки, сала или мяса. Все знали об этом и несли, что у кого было — и шли. Когда наедались и напивались, начинали плясать.

Первым выходил всегда Собек со своей Зослянкой; а когда они уж вдоволь напляшутся, Собек сядет на скамью, берет свирелку, играет, а люди пляшут.

Не раз эта «служба» до вторника затягивалась у Собка. И не один хозяин приходил с такой обедни домой лысым. Собек не шутил: чуть кто хоть глазком подмигнет Зослянке, сейчас возьмет за чуб и — шварк! — в поле, а волосы в руке останутся. Бедняжка уж в избу не вернется драться, — пойдет тихонько домой, да макушку щупает. С Собком шутки были плохи! Но люди не сердились на него — в другое воскресенье опять все приходили.

Весной Собек отмерил Зоське полотна от сосны до сосны. Вот какая мера была!

И ушел в лес.

Так зимовал Собек Яворчарь.

Наконец, его расковали; и штука же вышла!

Подходит к нему молоденький офицер; арестанты как раз на дворе были. Кругом высокая стена. Офицер говорит Собку:

— Яворчарь! Правда, что ты умеешь бегать по отвесной стене!

— Правда! Отчего ж не уметь!.. — отвечает Собек.

— Сколько шагов сделаешь?

— Сколько угодно, хоть четыре.

— А вскочишь на эту стену?

— На эту? Нет, не вскочу.

— А взбежишь?

— Шагами? Взбегу.

Задумался офицер на минуту, молод он был, любопытен, говорит:

— Дашь слово, что не убежишь со стены?

Собек даже не заколебался: «Дам», — говорит.

Масса людей около него стояла: поляки, русины, горцы — им бы показать себя, их бы удивить!.. — да и солдат много было вокруг.

— Честное слово? Знаешь, что такое честь? — спрашивает его офицер.

— Честь — значит честь! Знаю — говорит Собек. — Был я у отцов пиаров в Подоленце года два, по-латыни они меня учили. Я должен был ксендзом стать, да там разное такое вышло, так что я здесь теперь… хотя я не мало обеден отслужил в Закопаном. Не убегу!

— Ну, так беги!

Расступились люди перед Собком, он разбежался, подпрыгнул на сажень вверх, потом еще раз, другой, — три шага сделал, у людей только в глазах мелькнуло, а он уже был на стене.

Онемели люди от изумления. А Собек стоял на стене и глядел на мир Божий.

У всех сердца бились в груди. В эту минуту сто мыслей пролетело в головах арестантов. Собек мог бежать. За стеной никто не караулил. Такого бегуна никто бы не догнал. Мог бежать, куда угодно, — в Венгрию, в горы, — куда угодно. Свобода была в его руках.

Собек стоял и смотрел на мир. Он был свободен.

Солнце ярко заходило на небе.

— Соскакивай! — крикнул снизу офицер.

Собек обернулся к нему, продолжая стоять на стеке.

— Слово! — кричал офицер, покраснев от волнение и страха: он сам словно выпустил его из тюрьмы.

— Знаю! — ответил Собек Яворчарь и соскочил вниз, в толпу арестантов.

Вокруг него поднялся глухой шум сдержанных восклицаний и слов.

А он стоял среди людей, словно ослепленный ярким солнцем, которое опускалось там, за стеной, за грань гор. Офицер, довольный и успокоенный, хлопал его рукой по плечу и говорил: «Молодец парень! Молодец!» Люди кричали от удивление перед удивительным примером ловкости, а, главное, перед тем, что Собек соскочил обратно на тюремный двор; сам он ничего не слышал. Услышал только слова:

— Давно сидит?

— Месяц.

— На долго засадили?

— На двадцать лет!

— И не сбежал?!

Собек оглянулся на того, кто говорил. Маленький, хилый мужичок, одетый в накидку — так, как носят около Гдова, — смотрел на него бледными глазами с выражением страшно презрительного удивления. Смотрел на него, как на человека, глупости которого надо удивляться и которого, благодаря этой глупости, нельзя не презирать. Собек Яворчарь засмотрелся в глаза хилого мужичка из-под Гдова.

Его окружили горцы, которые сидели в Виснице.

— Собек! Ну, и мужик ты!

— До тебя и Горному Косле, покойному, далеко!

— Да и всем, небось!

— Сам его благородие рот разинул на минуту.

— Может быть, сколько-нибудь годов простят за такую штуку!

— Никто тут еще ничего такого не видывал!

— Хе! да и не увидят!

— Есть ли где-нибудь такие люди, как у нас? А?

— Эй! Куда всем до нас, что из-под гор!..

— Ну! разве у нас есть другой такой Собек.

Они окружили Собка; их было пять или шесть, воров и разбойников. Они гордились Собком.

— Ну и шайка бы из нас с ним была! — говорит один разбойник из Костелиск другому.

— Эх! хорошая шайка!

— Я думал, что лучше, чем у нас, в Костелисках, парней не найти!

— Вот ведь и в других местах водятся. И Яносик был не из Костелиск, а откуда-то со Спижа.

— Вы! Костеличане! А Матся у нас в Закопаном?!

— А Новобильский Валек?

— И!.. В Костелисках…

Ночь была темная, все спали. Хоть глаза выколи, — на небе черные тучи, нигде огня не видно. Дождь так и гудит, ливень страшный. Темно в камере. Собек видит всюду глаза, которые смотрят на него, глаза хилого мужичка из-под Гдова. Они преследуют его всюду, куда бы он ни обернулся, смотрят на него — пристальные, выразительные, упорные.

Собку стыдно перед ними; а теперь даже страшно.

Мужик сидит в другом крыле, в другом конце здания; должно быть, спит теперь на соломе… глаза у него закрыты… а эти — тут, сквозь стены смотрят в душу Собка.

Корчится душа и извивается под их взглядами, хочет укрыться и не может бежать.

Восстало тело — бешеное, злое, растравленное, охваченное отчаянием — против души.

— Что ты со мной сделала? — стонет оно. — Что ты со мной сделала?!

Ноздри, ноздри, которые потянули уже вольный воздух; глаза, которые уже выглянули за стену, в мир, у них словно зубы оказались, и они грызли и рвали Собкову душу. Два бледных, выразительных, упорных зрачка мужика из-под Гдова уходили в нее все глубже и глубже.

Он был там, на стене!.. Один прыжок!.. Ветер бы его не догнал!.. Теперь он был бы уже у венгерской границы.

Собку казалось, что у него что-то свистит над ухом, словно его собственная чупага, которой он кружит над головой, кружит со страшной силой от радости, от огня, что в крови играет!

Там, там, где-нибудь в лесу, под Посредним Верхом, как притаившиеся рыси, сидят его товарищи, братья. Там сидят они у костра и поют вполголоса грозный напев чернодунайского разбойничьего марша. Поют вполголоса песню, о которой никто не знает, когда и кто сочинил ее, песню, от которой качаются ели и спящие орлы срываются с ветвей и шумят крыльями в темноте, ослепленные, гневные и испуганные. Там поют его братья, и только на кобзе некому играть, так как он, Собек Яворчарь, сидит в Виснице. В Виснице — он, о ком мужики говорили: кого уж кого, а Собка Яворчаря не скоро поймают, — легче дикую козу за рога рукой схватить!.. Он, о ком девки сложили такую песенку:

Опутало сокола бабье лето сетью, — Яворчарь наш Собек через сеть проскочит! Опутало соколу бабье лето крылья — Яворчарь не дастся — всех он обморочит!

Он, о ком девки любили петь:

Сяду от работы отдохнуть на камне, Сон мой, сон любимый, тошно без тебя мне!.. Сон мой, сон любимый, ты не нужен боле — Мчит из леса Собек — убегай ты в поле!..

В глаза ему хлынули вдруг горы, как град весною, что вырвется из-за скал. Тут луга зеленеют, там вода в озере играет, там овцы блеют, белея вдали, позванивая колокольчиками; все звенит, поет, гудит на полянах. Там девки поют, там горцы… вот вышла какая-то из-за скалы: э-э-э-эх!.. там кто-то отвечает ей из-за горы: гоп! гоп!.. Там на кобзах, на гуслях, на вербовых свирелках играют, на длинных, далеко звучащих рожках играют горцы, пастухи, погонщики! Тут в шалаше огонь горит: парень пляшет, семенит ногами, искры под крышу летят… Притопнул, запел!

Аль я парень не пригожий? Аль тут есть меня моложе? Черны очи, черна бровь, А в самом огонь — не кровь!

Ногой в землю вбился, в глину, а какая-нибудь девка поет у стены из угла:

Ты мне, парень, всех милей, Подходи ко мне смелей, Дам барана, водки флягу, А захочешь, наземь лягу!..

Только искры в крышу бьют, а гусли бренчат, словно в них черт ощенился!

Там осенью бабы лен на гумне выколачивают, поют длинные любовные песни. Зимой поют за ткацким станком. Старые горцы трубки курят, рассказы рассказывают, заговаривают шипящие в огне чистилищные души. Волки воют под лесом, собаки им отвечают под избами… Вдруг ночью шум, лай, отон, отчаянный визг, отчаянные крики и зов: это волки подкрались, разорвали собаку и теперь крадутся к овину. И бегут люди, кто с чем может — кто с горящей головней, кто с железными вилами, кто с чупагой, кто с ружьем, кто с цепом, — кто с чем может, на помощь соседу. Битва! За ними бросаются собаки, что посмелее, огромные липтовские псы, вровень волкам, — гремят цепы, мелькают чупаги; бабы показались в дверях, в окнах, кто с головней, кто с насмоленным поленом, кто с фонарем в руках; тут мужик пронзил волка вилами, подбросил вверх и грохнул оземь, там волк подскочил мужику к горлу, а пес вскочил ему на спину, впился в шею, рвет куски мяса. Разметанный, стоптанный снег, убитые волки, искусанные собаки, искалеченные люди — тихая звездная ночь над горами, только вдали слышится вой, а через несколько минут в избах опять стучат ткацкие станки и слышатся песни.

Рвется, рвется сердце у Собка Яворчаря.

Он был свободен, мог быть свободен! Один прыжок!.. и он был бы свободен… и казалось Собку Яворчарю, что у него хватило бы сил прыгнуть от Висницы прямо к пограничным Карпатам, от Татр за Липтовские горы!.. И казалось ему, что он поплыл бы, промчался бы в воздухе, словно радуга в небе… Он бы…

Он вцепился зубами в решетку и стал ее грызть. Пена с кровью шла у него из искалеченного рта. Ударил головой о решетку так, что кожа лопнула и волосы затекли кровью… Рванул волосы рукой…

— Как орел я здесь! Заперли вы меня! — шептал он. — А я мог уйти! А я мог бежать!

— Мог!.. Мог!..

Отчаяние, бешеное, дикое, сумасшедшее отчаяние согнуло в дугу спину Собка, согнуло его плечи, сжало его пальцы, и решетка поддалась. Он уперся, рванул — выломал ее из окна. И тогда ослабел на минуту. Ему казалось, что сквозь окно без решетки летят к нему в камеру все Татры и все облака на небе…

Собек взглянул вниз. Высота была в два этажа, внизу мощеный каменный двор. Ему казалось, что камни ожили под его окном — ждут живые, спокойные. Он вздрогнул.

Отчаяние, тоска, радость, упоение стали бороться в нем со страхом. Тело, бешеное, разъяренное за минуту до того тело, стало дрожать, удерживать душу, сковывать ее. Собек повис на окне.

И странно! — все: горы, товарищи, родная сторона — стали уходить от него куда-то назад, в ночной мрак, пятиться, мельчать в глазах… Испугался он… Страшно испугался…

Тогда вдруг загорелись бледные презрительно удивленные глаза хилого мужика из-под Гдова, загорелись прямо в лицо Собку Яворчарю. Эх!.. Он мотнул головой, свесился на руке, высунул ноги, прыгнул — и убился.

Такой у него гонор был.

 

О ВАЛЬКЕ УРОДЕ

Валек был урод. Голова у него была огромная, как бочонок. На ней были редкие желтые волосы, торчащие, как щетина. Целые полянки были у него на голове; волосы местами росли, местами нет.

Все, что гуляло у него в волосах, могло греться на солнце, сколько душе угодно, тем более, что Валек никогда не носил шапки. Может быть, у него никогда ее и не было.

Большое, разбухшее, бледное, как у утопленника, лицо; вытаращенные, бледно-голубые, как у сонной рыбы, глаза; обвисшие, красно-желтые, толстые губы, из которых всегда текли слюни. Ноздри словно срослись. Под горлом зоб, даже не один, а целых два. Один на другом, как голуби весною.

Все тело искривлено, изломано, сгорблено, — ничего прямого не было у Валька, разве палка, на которую он опирался. Красив был, нечего сказать! Урод-уродом; вдобавок он заикался, говорил с трудом. Когда ему было семь лет, родители смекнули, какой из него выйдет работник, и прогнали его из дому. Он вернулся. Они его избили. Он ушел и опять вернулся. Опять его избили. Снова ушел он и опять вернулся. Эх, уж и избили его так, что он омертвел весь. Живого места на нем не оставили. Всего исполосовали лозами. Сначала его бил один отец, потом мать с отцом, а в третий раз и родители, и оба брата, и сестра. Били, били, и он уж не вернулся. Полдня пролежал за садом, полдня в сосновой роще, потом ушел совсем.

Ходил, ходил, пока не выходил, наконец, того, что ему дали пасти гусей. Пас он в разных деревнях; чуть что случалось, его били и прогоняли.

И опять он ходил, пока снова не находил кого-нибудь, кто ему давал пасти гусей. Он был не совсем никудышный — из уродов самый сметливый.

Так прожил он десять лет, и стало ему семнадцать.

Летом он пас гусей, одетый в мешок, зимой милостыню просил; и летом и зимой ходил в холщевых портах, а наесться ему еще не случалось ни разу. Вечно голодал он, такая уж была его судьба.

Думал он разные думы. Думал:

— И отчего это я такой? Что я сделал и чем я виноват, что я такой?

Должно быть, он хорошо знал, какой он…

Раз — он тогда служил у Слодычков в Острише — увидел он, как молодой Слодычек, Ендрусь, красавец-парень, долго смотрелся в зеркало. Взял он потом зеркало с окна, когда Ендрусь ушел в поле, и стал рассматривать себя.

— Урод я! — подумал он и вздохнул.

Там была девушка, сестра Ендруся, Агнися, тоже красивая. Она пасла коров, он гусей. Ей было лет четырнадцать.

Пастухи, что коров пасли, пекли раз картошку в золе. Валек подошел, авось бросят ему хоть одну; хозяйка ему ничего не давала с собой в поле; хорошо еще, когда не приходилось выгонять гусей рано утром натощак. Он подошел к пастухам; их было несколько человек — девки и парни; присел и стал смотреть. То на картофелины смотрит, что в золе пеклись, то на Агнисю, которая ворочала их кнутом в углях. Те едят, а он смотрит и слюни глотает. Подойти близко не смеет, сидит поодаль от других.

Наконец, Агнися протянула к нему руку с картошкой и говорит: «На!» Он наклонялся к ней, да ближе, чем надо было, притом как-то дохнул на Агнисю. Хотел ли он дунуть на картошку, — она горяча была, — или что… Только Агнися бросила картошку и попятилась назад.

— Что такое? — простонал он.

— Да ведь изо рта у тебя воняет, не приведи Бог!

Не поднял он картошки, отошел. Вскоре пастухи собрались с коровами, а он остался. Когда они ушли, он подошел к пепелищу, поискал, но ничего не нашел, кроме той картошки, которую бросила Агнися. Поднял ее. Вдруг, смотрит: собака идет. Что он задумал, Бог весть; зовет собаку, протянул руку с картошкой и кричит: «Возьми! возьми!» Собака остановилась. Манит он собаку картошкой, подманил к себе. Делает вид, что дает ей картошку, а сам наклонился к ней и дохнул ей прямо в ноздри. Собака чихнула, мотнула головой и смотрит на него одним глазом.

— Э! должно быть, здорово воняет! — подумал Валек и задумался.

В раздумьи он опустил руку с картошкой, собака взяла у него картошку из руки и съела. Валек озлился — хвать камень с земли. Собака наутек — только он и видел и ее и картошку! Но зато убедился, что даже собаки от него чихают.

Больше он ни к кому близко не наклонялся.

Вдруг с ним стало твориться что-то неладное; точно он гнить стал. Какая-то вода у него стала течь из ушей, из носу, даже из глаз, на голове нарывы повыскакивали, появились болячки.

— Валек на полянах стоги сена расставил, — смеялись дети. По всему телу пошли нарывы, стали лопаться, так что он был весь мокрый от гноя.

Приходит раз утром хозяйка и говорит ему (голос у нее был резкий, как свист кнута, часто это на Подгальи у баб бывает):

— Собирайся, больше гусей не будешь пасти.

— Нет?

— Что я тебе два раза говорить буду?! — свистнула она у него над ухом голосом, как кнутом.

Валек хорошо знал, что переспрашивать нечего: по голове бить будут, в брюхо ногами лягать, в спину накладут! Ушел. Идет и думает.

— Уж, конечно, не из-за чего другого выгнали, а из-за этих ран. Эх! вот, должно быть, воняет, страсть! — сам он мало слышал сросшимся носом.

Вышел он на берег ручья, высокий, гористый; в ручье, внизу, острые камни торчат один на другом. Поглядел он вокруг. День был майский, светлый. В поле работали люди, возились, пели. Весело было.

Неподалеку была часовенка; Господь Иисус Христос в ней сидел, полуобнаженный, в терновом венце, окровавленный, и опирался подбородком на руки.

Проходит Валек мимо, видит Господа.

Его никто не учил молитвам, но кое-что он знал о Боге. Знал и слышал, что люди молитвы говорят, молятся, не раз слышал он, что они о Боге говорили. Знал, что Он есть, знал немного, какой Он. Он людей создал, Его нужно просить и благодарить, Его нужно славить, Ему можно жаловаться, рассказать и то и другое, особенно горе: Он утешит.

Остановился Валек-урод перед Господом Богом, смотрит на него и говорит:

— Отчего так?

И показалось ему, что Господь кивнул ему головой в венце и тоже говорит:

— Отчего так?

Видит Валек, что Он тоже полуголый, окровавленный, в терниях на голове; не знает только, о ком Господь Бог думает. И спросил он Господа.

— Ты, или я?

Господь Бог ни слова, только опять показалось Валеку, будто он кивнул головой в венце.

— Мы, видно, с тобой не сговоримся, — подумал Валек и пошел.

Остановился над ручьем, между кустами, и смотрит. Весело в поле. Все полно движения, песен. Идут около него, мимо кустов, парень и девка. У него шляпа набекрень, у нее платок на шею свалился.

— Валек, когда придешь? — спросила девка.

— Завтра.

— Нет, сегодня приходи, терпеть невмоготу.

— Отчего так? — спрашивает парень и шельмовски смеется.

— Ну! — кричит девка и показывает с стыдливой и вызывающей усмешкой зубы, белые, как у куницы. Видно, что у нее так, нечаянно, вырвалось из груди то, что она сказала.

Парень обнял ее рукой и слегка прижал к себе; она прильнула к нему, а шаги ее стали медленнее и тяжелее, словно кто нибудь подломил ей ноги в коленях.

Прошли они.

Парня случайно тоже звали Валек, так же, как и Валька-урода.

А Валек-урод сидел, прижавшись в кустах, как дикий зверь, весь в нарывах, болячках, весь липкий и мокрый. Хотел он выйти в поле, без всякой цели, но удержался. Зеленые поля и люди на них наводили на него робость.

— Эх, если б их не было! — подумал он. — Недурно бы ты там выглядел! — словно кто-то шептал ему.

Он чувствовал, что осквернит собою людям поля и что, пожалуй, даже полям он будет противен… Кто знает, может быть, он и земле противен, когда ступает по ней…

Влез он на небольшую скалу у потока, сел, свесил ноги, смотрит в воду.

— К людям мне ходить не надо, — думает он, — урод я… С Господом Богом сговориться я не мог. И чем Он мне может помочь? Ведь Он такой же бедняга, как и я. Даже мешка у него нет, а кровь по нему льется, как у меня из болячек. Нечего и просить такого, у которого даже и мешка нет. Коли Сын так одет, так и у Отца не многим больше. Ну, так живи себе, Боже, как можешь, живи! Эх, а ты, вода? Не поможешь ли ты мне как-нибудь в моей беде? Есть мне хочется, мешок мой изодрался, валится с меня, портки тоже еле держатся, все у меня болит, зудит, все тело как в огне, гниет, блохи по мне ползают, живьем съесть хотят… Теперь, когда я таким стал, гусей мне не дадут пасти… Эх, вода, вода, помоги ты мне в этой беде… эх, вода светлая, вода…

И вдруг ненароком соскользнул со скалы и бултых в воду с берега…

Открыл глаза, думает: небо!?

Потолок над ним чистый, с балками, святые намалеваны у стен, он лежит на мягкой соломе, на земле, а над ним чьи-то глаза склонились.

— Ангел… — думает он.

Глаза светлые, как вода в ручье, большие, ясные.

— Терезя! — слышит он женский голос.

— Терезей ангела звать… — думает он.

— Терезя, очнулся?

— Смотрит, мама!.. — зазвенело над ним из-под светлых глаз.

Хотелось ему посмотреть, какая это ангельская мама и какой это колокольчик звенит. Попробовал двинут головой — нельзя.

— Ага! — вспоминает он, — я в воду упал, разбился…

Увидел над собой еще другие светлые глаза, только на сморщенном лице.

— Мама ангельская! — думает он. И спросила его ангельская мама:

— Мальчик, ну-ка? жив?

Хотел он ответить… не смог! Только захрипел, застонал.

— Ничего с ним не поделать! — услышал он третий голос, низкий, из угла, увидел клубы дыма; потом на пол упала слюна, которую кто-то выплюнул сквозь зубы.

— Отец ангельский, — подумал он. — Трубку курит.

— Стасек, а что если мы Яська позовем, он ему поможет? — слышит он беззвучный голос. — Он ведь искусный лекарь.

— Упал со скалы, — отозвался низкий голос, — такого и он не вылечить. Тут смерти не миновать.

Тихо стало в избе; страх сжал Валькову грудь. Он услышал про смерть. Хотел кричать, звать — спасите меня! не давайте меня! — но крик застрял у него в горле, он только захрипел.

— Тут смерти не миновать! — повторил низкий голос. — Такого лечить не будут. Никогда еще такой не выживал. — Светлые глаза с тревогой взглянули в глаза Валька. А он вспомнил вдруг… и только старался не дохнуть, не дохнуть, не дохнуть…

Затем он услышал медленные, тяжелые шаги на полу, и над ним закачался клуб дыма, упала слюна, которую выплюнули сквозь зубы; через некоторое время послышался низкий голос.

— Он сейчас умрет. Дайте ему поесть на дорогу.

Валек повернул глаза туда, откуда раздался голос, но не мог повернуть головы и ничего не увидел. Светлые глаза исчезли. Ему хотелось удержать их… Вскоре он увидел их опять с другой стороны, увидел и лицо и всю фигуру.

— И, да ведь это девка, а не ангел, — подумал он и у него помутилось в голове. Он видел все, но ничего не помещалось у него в голове; он знал только, что он не на небе и что вокруг него люди…

Рядом с девушкой появилась старая женщина, словно из тумана; у него запахло капустой под носом.

Он напряг зрение: старая женщина видна была яснее. Она стояла перед ним на коленях, на соломе, и держала у его губ ложку с горячей, дымящейся капустой.

— Поешь на дорогу! — сказала она.

— Поешь на дорогу! — отозвался низкий голос.

— Поешь на дорогу! — зазвенело над ним.

И чьи-то руки подняли солому у него под головой и поддерживали ее легко, осторожно, мягко.

Святые светились у стен, потолок был весь белый, балки блестели посередине.

— Умирает, — услышал он беззвучный голос.

— Тут смерти не миновать! — послышалось откуда-то издалека…

— Умер… — зазвенело над ним…

 

КАК СТРАННОГО ГОРЦА ЗАКРУЖИЛО

Странный Горец на дудке играл, а эхо разносилось по долинам от Кшижного озера до Пятиозерья и Панщицы; и разные призраки охотно его слушали.

Как возьмет он тонкую ноту, летят они, окутанные туманом; когда возьмет низкую, поднимаются они над озерами, а когда он запоет, летят там, над Татрским хребтом, мчатся к яркому солнцу, захваченные подвижным дуновением ветра.

И бегут они к нему волнами, горят их крылья на солнце или мелькают, звездотканные, там под Татрским хребтом, горя звездами, мигая, утопая в белой пене облаков…

Странный Горец играет на лугу, эхо звенит по скатам, плывет, уходит в долину, пролетает далеко за Татрским хребтом, утопает где-нибудь в озере, колышется на зеркальной воде, скользит по водной синеве — звенит эхо…

Странный Горец водит глазами, ловит пляшущие призраки, что летят туда, к Татрскому хребту, мигая, звеня — под его дудку…

Был он родом из Скрипного, звали его Янтек Кудлач; он был пастухом, нас овец.

Эх! как пойдет он в горы!.. Как начнет играть… Дудка у него была хорошая, длинная. Казалось, что горы слушают, что сосны слушают, что озеро в Панщице и Пятиозерье блестят, как стекло, от звуков его дудки… Вот была музыка! Обойди хоть полсвета, а другой такой не услышишь. Далеко было даже Яську музыканту до него! Очень далеко!

Призраки, что сидели в горах, любили его игру и бежали к нему, только он заиграет, откуда кто может, где бы они ни были. Можно сказать, как мотыльки на огонь.

Сыпались роем из глубоких тайников и ущелий, из-под скал, из-под мхов, что повисли над краями черных пропастей, из чащи вековых лесов, из стародавних вод. Сыпались роем. Одни неслись от Быстрой горы, от Воловца, пролетая длинною лентой облаков над Пятиозерьем; другие мчались из долины, от чудной двухвершинной Старолиственской башни, вместе с дыханием теплого восточного ветра. Шумела от них воздушная глубина, а Странный Горец играл на своей дудке.

Играя, он всегда глядел в пространство перед собой, но ничего не видел и ничего не слышал. Звали его за это Странным Горцем. Эх! не сравняться с ним ни одному музыканту в мире!

Эти призраки, прилетавшие к нему, кто издалека, кто из близких мест, из Панщицкой долины, от Медной горы, брались за руки и плясали вокруг него, — эх, как он им играл тогда! Стоило послушать… Разные они были, а он их всех знал. Были там Лесные Тени, были там Горные Мглы, были там водные Яросветни, были ветряные Посвистни, были те, что мир золотят, были те, что его ночью кроют, были те, что разрушают его; были светлые Лазоревики, были синие Мертвые Головы, прилетавшие из тех сторон, где случились убийства, где смерть прошла.

Были и тихие призраки, бледные, улыбающиеся, словно упыри, с огромными мертвыми глазами, и смотрели они, как орлы, что летят неведомо откуда… Одни кружились у него над головою, улыбались, как змеи, вытягивали к нему шеи, длинные, блестящие белые шеи, — бледные губы, полуспаленные от каких-то страстей, которые крылись в туманах. Другие кружились над скалами большой, тихой, ровной толпой, вытягиваясь на тутах, как на больших, гибких перьях, и холодили мир, как град.

Когда летела такая толпа, под горами вяли цветы и травы, поникали желтые лютики, — это видел Странный Горец.

Там были разные призраки. Одни мчались, заложив под голову руки, лежа навзничь на тучах… Другие мчались из бездн мира, протянув к нему руки, распустив крылья по ветру, как огромные птицы.

Каждый день ходил играть Странный Горец. Уже с самого полудня слышалась его дудка. Нельзя сказать, чтобы он уж очень за стадом смотрел; но зато он так дивно играл, что горцы рады были его послушать. Сам хозяин не раз вместо него овец загонял.

Был у него, впрочем, пес, Хорнась, ростом с теленка и такой умный, что, казалось, у него человеческий разум в голове. Он знал все, что надо делать с овцами, — только доить не умел. С ним нечего было Странному Горцу об овцах заботиться.

И звенели долины. Он мог слушать, сколько хотел. Из долин шли подвижные, сдавленные, но сильные голоса; они поднимались к нему вверх, с обеих сторон: по пескам, из северных теней, от Панщицы, по ясным скатам, по певучим сосновым лесам, в лучах солнца, с юга, от Пятиозерья.

Странный Горец слушал и играл.

Он не песни играл — он словно несся на своей дудке, словно небо его тянуло, словно он растянуться хотел по всему небу. Дудка его так звенела иногда, словно звуки ее плыли из конца в конец мира. Он маленький был, едва виднелся на лугу, а дудкой своей, казалось, весь мир обнимал, там, далеко за Татрами. Так, говорили люди: змий Светоглав землю окружает. Лежит это он в воздухе, хвост в зубах держит, в хвосте у него камень ал, рубин, большой, как солнце, на лбу глаза из двух зеленых камней, больших, как два месяца, — зовутся смарагдами. На голове у него корона бриллиантовая, а каждый бриллиант такой большой, как Ледяная гора и Каменная Ломница вместе. А в пасти у него зубы, страшные, как зубцы Высокой горы, что колышется в бездне мира. Меж зубов у него огонь бегает, настоящий огонь, похожий на вечно пылающую ленту Перуна. А посредине, в кругу змия, земля.

Так своей игрой окружал землю Странный Горец. Брал он свои песни у сосен, из оврагов и обрывов, брал и у кущи зеленой, брал у лугов и скатов, где только дикие козы ходят, похожие издали на ржаво-желтых кузнечиков, скачущих по траве. Великое озеро плыло к нему с зеркальною песнью, и глубина ее доходила до Татрских порогов. Оттуда снизу, от каменного основание гор, от самого корня гор подымался холод безмерной мертвенности, вечной стужи и, вырвавшись на поверхность воды, шел вверх, вверх! Затвердевала в нем эта музыка, что от дудки шла, как в холодном речном ключе затвердевает поток расплавленного железа, когда его выльют в воду кузнецы.

И распаленная, вихревая солнечная музыка сразу холодела и звучала невыразимыми звуками, словно золотые, горящие живым огнем звезды, падая, ударялись об лед вечно замерших пещер.

И что случилось раз! Однажды в полдень, в воскресенье, в конце поля, в страшный зной, как заплясали вдруг призраки вокруг Странного Горца! не пляска, а водоворот какой-то. Особенно лихо, порывисто, бешено заплясали те призраки, плывущие неведомо откуда, у которых улыбка упырей. Глаза у них разгорелись, как угли; из волос повыползли ящерицы, закружились, летая за ними; искрясь, помчались, словно потерянные среди вихря огоньки факелов. Эх! Трудно было поспеть играть.

Все быстрее и быстрее, все ближе мчались пляшущие призраки вокруг головы Странного Горца. Не было для него большей радости, не было для него ничего лучшего в жизни, как играть на своей дудке, когда эти призраки, и Посвистни, и те, что мир золотят, и те, что его ночью кроют, и те, что его разрушают — летели к нему из пространства и плясали под его музыку. Эх, как он радовался! Ему казалось, что он мир заворожил у своих ног, — да так, пожалуй, оно и было. Конечно, дивной была игра, которую и духи слушали. Тешился он ею, играл себе, играл на высотах, на высоких гранях, где гордые выси гор оперли свои руки, чтобы спокойно разостлать огромные тела и уснуть под горным ветром. Эх! он играл там, где ветер гнет шею и крылья перелетного журавля, летит вниз к озерам, кружит вокруг гор, как орел, и, как огромный гриф с мечущей грады гривой, взвивается к звездам и расстилается туманом по земле.

Так он играл!..

Но теперь вдруг его охватил страх. Пляшущие призраки, безумно кружась вокруг его головы, плясали все ближе и ближе, все быстрее и порывистей, и стали задевать его волосы и лицо. Дивились два горца, что слушали его внизу, под скалами. Из дудки Странного Горца вырывались звуки, похожие на вой покрытых льдом скал, когда зимой об них ударяет бешеными крыльями буря. Вдруг дудка замолкла. Пляска захватила в свой вихрь Странного Горца за волосы, за плечи, за руки. Странный Горец с дудкой в руке кружился на скале, чуть не летал в воздухе. Изумились, испугались горцы. Он кружился, скакал на лету, вертелся, как обезумевшая в вихре ветка, которую ураган сорвет и начнет кружить плашмя на месте. Круги его становились все быстрее, скорее, порывистее. Призраки, которые слетались на его игру, как мотыльки на огонь, захватили его в свою пляску, в пляску, которую он вызвал своей игрой.

Вот те, бледные, с улыбками упырей, что пришли неведомо откуда, начали сосать из него кровь, впиваясь губами в его лицо, шею и руки, роняя из всклокоченных волос огненных ящериц, похожих на пляшущие в ветре язычки факелов. Странный Горец не мог защищаться, не мог остановиться. Мглы вытянули кривые когти, Лазоревики оплетали его тело цепкими сетями, — со всех сторон, отовсюду падали на него хищные тенета. Он хотел вырваться из плясового вихря, из роя бестелесных призраков. Хотел вырваться, упереться, — не мог.

Земля уходила у него из-под ног, камни становились скользкими, словно их покрыл лед. Он плясал на скале, влекомый какою-то силой, под такт музыки, которая замолкла в дудке, но звучала в воздухе. И скалы над ним, и долины и озера под ним — стали вертеться в чудовищном хороводе, в страшном хаосе. Мозг стал лопаться в голове Странного Горца. Сердце не успевало биться.

— Погибаю! — раздался отчаянный крик.

Его призраки! Его призраки! И те, и те что пришли — откуда?

Завороженные игрой, завороженные в пляску — под его музыку…

Вдруг дудка лопнула в руке Странного Горца, а он сам закружился и грохнулся вниз головою к Пятиозерью, на скалы, со скал на камни внизу — мозг брызгал на острых камнях, кровь падала каплями, как искры головни, брошенной с горы.

— Смотри! Смотри! Что случилось!? Он на ту сторону упал! — крикнул в ужасе один горец другому, один из тех, что слушали и смотрели снизу.

— Господи! Словно его что-то сдунуло! — крикнул другой в ужасе.

— Ей-ей! Да что? Ведь там с ним никого не было!

— Кто знает? Может, кто и был, да только нам видеть нельзя! — ответил второй.

Помолчали минуту.

— Да кто ж это там мог быть?

— Нечистый!

И оба бросились бежать вниз по пескам к Панщицким шалашам, держа в руках шляпы, чтобы они не свалились от их козьих прыжков. От ужаса волосы стали дыбом у них на голове.

 

ДОЛИНА ПОДГАЛЬЯ В ПРЕЖНЕЕ ВРЕМЯ

В старину, когда по всей Подгалянской долине от Особистой горы на Ораве до самого Спижа, до его ледяных вершин везде чернели только леса, леса и леса, — все было совсем иначе. Страшно и жутко; люди редко еще там селились и только кое-где, кое-где вырубали поляны. Строили они избы из круглых стволов, трехугольные шалаши. Ворота, замки должны были быть крепки. Амбары и овины заперты со всех сторон: и в оврагах и в реках полно было богинок, — ну, они и лезли и много вреда делали людям. Надоедали, страсть!

Не до шуток тогда было! Тогда люди должны были до захода солнца запираться в избах на всю ночь и выходить из них только на следующее утро. Ничего не поделаешь! Богинки всю ночь не давали спать, а все ходили вокруг стен, стучали и звали: «Кума! А кума!.. Коровы у тебя передрались. Бодаются!..» А пусть только кума откроет дверь в сени — ого! — она уж в овраге!.. И, Бог весть, когда еще ее оттуда вытащат… Мужиков они немного боялись, но бабам приходилось опасаться их; и бабы боялись богинок, как огня.

Старые люди говорили, что богинки сидели в оврагах, в ямах, в ручьях, — а на вид были, как люди. Только глаза у них горели всегда, как огоньки, и ходили они голые.

У всех у них были длинные груди, как мешки. В погожие дни они выходили из своих нор, садились на камнях и деревьях, грелись где-нибудь на солнце; когда шли, перекидывали груди через руки — и все!

Ночью они стирали груди в ручьях, то по двое, то по трое, то по четверо, стирали, как бабы белье вальками, так что в лесу гудело!..

Говорили они, как люди. Плясали, пели, собирали грибы, малину, ягоды в лесу и ели.

Иногда они целой гурьбой сидели по оврагам. Разные они были: большие, маленькие, хромые, прямые, — дети у них тоже были. Свивали они себе венки из пестрых цветов и носили на головах. Сосали коров и овец, доили их днем на пастбищах, если удавалось, а нет — так ночью, в стойлах.

Овины надо было держать на запоре.

Сколько они людям зла делали, страсть! Мужикам еще не так; если мужик сильный, молодой, они его побаивались. Но если стар он — хватали его и кружили в пляске, только голову покажет из избы, или где-нибудь к ручью пойдет, хоть и днем.

В те времена пусть баба заплела бы волосы в одну косу или девка в две: у, она уж их была! Трудно было мужикам и цепами ее отстоять! Надо было остерегаться! Особенно от этих шельм доставалось больным бабам, роженицам. Целых шесть недель роженице за порог нельзя было выйти, а то сейчас богинки на шею сядут! И мужик все это время должен был дома сидеть — днем и ночью; а то уж, если они нагрянут, так сил никаких не было их прогнать! Так было с Буртусем, богатым хозяином в Ментушовецкой долине. Они у него дудку украли, чудного голоса, что от деда разбойника еще осталась, жену хотели украсть, ребенка подменили, еле-еле отняли у них! Идет раз жена его, Зоська, домой, кадку молока несет на плече, да вдруг у самого дома как обступят ее богинки! «Зоська! Зоська! Зоська! Что ты нам несешь?» — и айда на нее! Зоська была молодая, здоровая, видит, что тут не шутки, защищается, как может. Какое! опрокинули ее наземь. Хвать за косы и за ноги, тащат к оврагам у потока. Зоська как закричит! Слава Богу, услышал ее Войтек Войдыла; он молотил неподалеку, а его долго не надо было просить! Бывало, только услышит что-нибудь — бежит! Бросился с цепом, увидал в чем дело и пустился за богинками. Повстречал какую-то лошадь на пастбище, вскочил на нее, поскакал. К счастью, одна из богинок была хромая; он ее догнал. Схватил ее руками, закружил над головой, та молит, просит, обещает, что спасет мол Зоську. И кричит:

Чужая жена, Сорви колокольчик!

Зоська услышала, стала хвататься рукой за траву по пути, пока не попала на колокольчики, что росли на меже, и богинки оставили ее. Такой уж у них закон был: если баба, которую они тащат, сорвет цветок, который зовут колокольчиком, они должны были пустить ее.

Мстили они потом Буртусям. У него была такая привычка, что, как придет из гор домой, вылезет ночью на крышу и давай на дудке играть. Раз он вздремнул на крыше, выпустил дудку из рук, и она упала вниз, а богинки уже ее подкарауливали. Хвать! — и удрали. Казалось, будто перебесились они с этой дудкой! Бегали ночью по деревне, вырывали мох из стен и дудели сквозь щели в избы людям. А особенно около Буртусевой избы; дудят и кричат: «Не так, Буртусь, не так играешь, вот как надо: бу-у-у-у! Ирру-у-у! бу-у-у!..» — Учат его, как играть, а он славный музыкант был. В другой раз, когда Буртуси оставили ребенка в поле на минуту одного, богинки его украли и положили вместо него своего. Вот плач был в избе! К счастью, одна старая баба посоветовала подмененного ребенка вынести в поле и бить, сколько влезет! Когда ребенок начал уж очень кричать, богинки принесли украденного. Это было единственное средство в таких случаях. Когда они пришли с его ребенком, Буртус запер ворота и хотел их избить, но они так стали драться, что пришлось на них быка с цепи спустить; он страшно бодался.

Казику Плазу у которого был пивоваренный завод в Хохолове, они не давали покоя, пока, наконец, не перепились раз пивом, которое он нарочно им приготовил; перепились так, что ни рукой ни ногой шевельнуть не могли. Тогда Казик стал их огнем жечь, и они совсем ушли из тех мест.

Богинки носили красные шапочки. Одна из них пришла к мужику ночью картошку воровать; картошку там, по той стороне, к Черному Дунайцу, репью зовут. Догнал ее мужик и сорвал у нее красную шапочку с головы. Тогда она стала приходить по ночам к его дому и жалобно молить:

Мужик, мужичок, отдай мою шапочку, Не буду ходить за твоей картошкой!

Местами падали тогда Градуны вместе с тучами. Не приведи Бог, если на какой поляне ему что-нибудь сделают. Ох, возьмут его тучи опять с собой наверх, он станет над поляной и так сеет градом, что всю землю застелет.

Часто во многих местах сушились свинские кормушки, полные деньгами, но никто не бежал их брать, хоть и видел. У каждого корыта стоял человек с железными вилами или черный рогатый баран. Он бы тебе задал!

Вот что случилось раз с Войтком Пыткосом. Сказал ему Ясек Тирала из Костелиск, что у Сивой горы сушится корыто с деньгами; сам, мол, видел, но боится идти, так как там стоит черный баран, страсть какой большой. Войтек был мужик сильный и смелый и говорит Яську, что баран-де ему нипочем. Было это вечером; утром порешили они идти за деньгами.

Войтев всю ночь ходил по избе — он был толстый, страсть! Утром пошли. Эх, не вернулся Войтек, смело подошел к барану, а тот как боднет его рогами! Мигом у Войтка внутренности выпали, а Тирала — на дерево (он и так стоял подальше, да повыше; боялся, он осторожный был). А деньги мигом ушли под землю, и баран за ними. Через минуту Тирала набрался духу, слез с дерева, хочет Войтка в чувство привести — куда там! Нечего было с ним делать — умер. Сразу умер. Тирала удрал домой, а любопытство так его и подзадоривало узнать, не будут ли деньги еще когда-нибудь сушиться. И сушились, да только при них человек стоял, в черное одетый. Должно быть, это был сам дьявол, а баран ему служил. Так вот оно как было! Открывались тогда пещеры, погреба, полные золота и серебра, в иных войско стояло, кони… Видели это люди, многие бывали даже в этих пещерах, другие верили в это.

Водило людей по горам, путало дороги перед ними иногда по целым ночам. Видели люди, как смерти ходили и плясали по лесам, сами даже плясали иногда с ними! Да не очень радовался тот, кого они брали с собой плясать; он не только сапоги издерет, в которые обут, а и портки изорвет в клочки; утром еле живой в избу придет. А хуже всего босому бывало; босиком и ногти можно было сорвать на пнях и корнях ночью.

Люди всегда следили за ними: в какую сторону они шли, там вскоре умирал кто-нибудь; это уж вернее верного было. Смертей было три на всю Подгалянскую долину. Этих трех и видели везде на полянах в Закопаном, в Уступе, в Ратулове.

Ходили тогда еще какие-то седые старики, да те все больше ходили в горах, в шалаши к горцам и хозяевам. Но если в каком-нибудь шалаше с таким стариком горцы или хозяин обойдутся не как следует, так он им задавал!..

Срывались огромные скалы, засыпали иногда целые долины вместе с горцами.

 

КАК ПЛЯСАЛИ СМЕРТИ В КУЛЕВОЙ ДОЛИНЕ

Было это осенью, в самое Успение. Тепло, погода прямо — чудо! Рано утром, только первые петухи пропели, Мартин Пудрас из Полян собрался к обедне в Людимир. Идет, пришел в Кулевую долину и думает.

— Рано еще! Тут, по этим скалам, жутко идти одному ночью, тут, в этой долине, людей стращает, дорогу путает; я еще, пожалуй, заблужусь. Сяду где-нибудь на минутку, отдохну, дождусь рассвета. Отсюда ведь дойти до Людимира успею!..

На земле нигде нельзя было хорошенько усесться, но неподалеку была деревянная часовня; Мартин зашел в нее, сел, закурил трубку, сидит и думает:

— Хорошо я сделал, что залез сюда: коли на меня волк нападет спереди у меня кремень есть, огниво, буду огонь высекать в дверях — и не войдет он сюда, а сзади и по бокам доски. Нечисть сюда тоже не пойдет, тут Господь Бог на кресте; побоится войти. Ну, а если полезет и сюда, я схвачу крест в руки и буду бить по башке во всю! Уйдет!..

Сидит, курит трубку и думает. Вдруг смотрит, от Тихого озера баба идет, в белую простыню с головы до ног завернута; идет прямо к часовне…

— Иди, иди, ладно!.. — подумал он, — вдвоем не так жутко будет… Коли ты еще не стара, так иди скорее… Правда, места нет в часовне, да уж мы кое-как потеснимся.

Смотрит: баба приближается и все растет… Чем она ближе к часовне, тем она больше и белее.

Выросла с сосну! Пудрас видит, что это не баба, а призрак какой-то… Схватил на всякий случай крест со стены и стоит с ним, готовясь драться, если баба полезет в часовню; но баба не дошла, стала среди долины и стоит.

О! глядь, а от Дяниша другая идет; за ней от Ратулова третья. И эти выросли, как та, поздоровались, поцеловались, давай плясать одна вокруг другой — разбойничий танец с косами, — покрикивать и напевать:

Мы — смерти-сестрички, Рождены без матери, Душить люд христианский Самим Богом созданы!

Пудрас даже позеленел от страха; Бог их знает, можно ли их даже крестом ударить! Только они не шли к нему, а носились вокруг часовни до самого утра.

Петухи в Кулях запели во второй раз; только тогда они нерестали плясать и заговорили:

— Мне далеко идти, на Тихое озеро, — говорит одна, — там надо с одной старой бабой управиться!.. Только жаль мне ее, трое детей у нее: плакать будут, а мужика нет.

— Та! та! та! — говорит другая. — На старости лет могла бы ты не плакаться!.. Вот тебе на!.. Мужика нет!.. Я вчера в Ратулове мать семи детей прикончила; они плачут, а мне что!.. Села на бабу и стала душить… Ничего не помогло. Свое я сделала!.. А сегодня я в Поляны иду, тоже за бабой; да только об этой никто плакать не станет, у нее только один сын, разбойник!..

— А я вечно должна возиться с этими негодяями, с мужичьем, — говорит третья. — Сегодня недалеко иду, к Слодычкам, за одним из них, но зато с этим придется повозиться, страшно крепок. Да времени у меня довольно, до полудня возиться могу!

Поцеловались. Toй, что на Тихое озеро шла, недосуг было. Две ушли, а одна осталась; подошла, повесила косу на крышу часовни и говорит сама с собой:

— Ну, что им! С бабами такой возни нет… похрипит, похрипит и поминай, как звали… А мужик! Трубкой этой своей насквозь прокурен — с ним повозишься!

Села на минуту, потом взяла косу и тихонько пошла к Слодычкам, когда уж совсем рассвело. Пудрас бочком, бочком, да стрекача домой! Ему уж и обедня не мила стала, так он напугался!

На следующий день и говорят: в Полянах умерла старая Яницкуля, за Тихим озером — Марыня Будзова, та, которая давно уже вместо мужа на разбой ходила и на Милом лугу хозяйство имела. На следующий день в Буторове крик, что, мол, Ясек Слодычек на сосне повесился.

— Ишь! — подумал Пудрас, — хорошо еще, что они не видели меня, как я в часовне сидел. Эх, Боже, Боже!..

 

ЧТО СОБЕК С ГРАДУНОМ СДЕЛАЛ

В Закопаном в то самое время, как овес собирали, нависла туча над Гладкой горой и стала молотить градом, так что не приведи Бог. Собек молол на мельнице у Собчаков; далеко от мельницы пахло мукой на дороге. Уж и мельник был Собек! И стрелок и музыкант!

Мелет он и смотрит на Гладкую гору. Господи Боже! если так дальше будет, то перебьет все и на Валевой горе и на Гладкой; нечего и говорить. Но скоро гром перестал. К вечеру тучи рассеялись, только ветер был холодный.

Выглянул он. Откуда ни возьмись, у порога какой-то незнакомый мужик. Одет в изорванный кафтан, в портки. Без шапки, босиком. Мокрехонек, как мышь! Скользит и спотыкается по градинкам (и здесь градом захватило). Трясется и стучит зубами от холода. Дрожит, согнулся весь.

— Да или же, чучело, в избу, а то замерзнешь! Согрейся!

Вошли.

В избе было тепло, под печью в золе угли были спрятаны. Собек охватил кочергу и стал разгребать ольховые угли; посадил мужика на полу около печи и говорит:

— Ну, грейся! Откуда, миленький?.. Чей ты?.. — спрашивает его.

А тот ни слова. Все стучит зубами и смотрит на него. Дрожит, трясется от холода.

— Заговоришь, как согреешься, — думает Собек. Пошел, наложил дров в печку, зажег.

— Ну, грейся теперь, а потом говорить будем!..

Мужик греется, сует в печку и руки и ноги; но кафтан и портки вместо того, чтобы сохнуть у огня, мокнут все больше и больше: из каждой нитки вода струится… Огонь на полу залило, погас он совсем, а мужик, паскуда, все больше в печь лезет, греется будто… Потоки воды текут по полу от печки к двери… Собек смотрит:

— Что за черт?!

Хвать его за шиворот и вышвырнул за двери, а тот залез под мельничное колесо. Там холодная вода хлещет в колесо; он влез в нее, скалит зубы Собку и смеется!..

— Хе-хе!.. Тут мне хорошо! — говорит, — только бы поесть!

— Ну, так и сиди! — говорит Собек. — Только смотри, как бы тебя колесо не захватило…

Тот посмотрел на колесо, прыг на крылья, которые воду берут, проехался на нем сверху вниз. Соскочил, стряхнул с себя воду, взял и остановил мельницу.

— Э! черт тебя возьми, — подумал Собек. — Тебе, видно, и мельница нипочем!.. Ну, так сиди!..

Пошел он домой на берег, отломил пол-овсяного хлеба, взял кусок овечьего сыру, принес и дал ему:

— Ну, ешь, — говорит, — и сиди, коли тебе тут хорошо.

Тот взял, осмотрел хлеб и сыр со всех сторон, попробовал. «Гм!.. гм!.. гм!.. Овсяной!» Взял и съел. А сыром нахвалиться не мог! Взял его, съел весь сразу и говорит:

— У тебя этого много; на трех полках лежит, я знаю… Дашь мне еще?.. Дашь, дашь!.. Я знаю! А вот там, за водой, у Кунды еще больше, чем у тебя! Целых четыре полки в кладовой! Я туда не пойду, она не даст… Злющая баба!.. У нее всякие травы есть и колокольчик такой, — чуть она зазвонит им и травами кадить начнет, мне уходить нужно… Я туда не пойду, но если б кто-нибудь украл для меня этот сыр!.. Вот бы ты посмотрел! Я бы ей задал тогда! Дочиста бы все у нее вымолотил.

— Эге! Так ты тот, что грады ведаешь! — подумал Собек, но ничего не сказал.

— Подожди мол, я тебя проучу маленько, а сейчас Бог с тобой!

Каждый день приносил он из дому сыру, сырого молока в горшке, хлеба. Градун ел и посмеивался.

Сидел он у него целых две недели. Когда были ясные дни, он целыми днями и ночами мутил воду под колесом; когда был дождь, сидел тихонько и смеялся… Только накануне всегда говорил Собку: «Завтра будет дождь!» И дождь был. Ни разу он не соврал.

Под конец он страшно расходился. Стал с мужиками, что очереди ждали у мельницы, проказничать, девок гадкими словами обзывать: он ведь знал, кто с кем путается!

Раз с вечера он словно одурел, проказничал под колесом и на всей мельнице, Собку надоел до чертиков, да и мужики уж стали его побаиваться: он всюду лез.

— Когда же тебя черти возьмут отсюда!.. — думает Собек. — Довольно уж этого!

Но не говорит ни слова и все смотрит, что он будет делать сдуру.

В полночь взошел ясный месяц и светит. А Градун пришел в избу. Там на скамье под окном лежал кусок свиной кожи (Собек его припас на сапоги); взял он его потихоньку, спрятал за пазуху и пошел в поле. Вырвал гвоздь из колеса, взял его и пошел к воде, сел на скалу и стал этой кожей ноги закутывать и шить что-то этим гвоздем.

Собек стал присматривать за ним, вышел потихоньку из мельницы, подкрался ольховыми кустами к березкам: что он там делает?.. Смотрит. Он сидит на скале у воды, натягивает кожу зубами, то примерит ее на ногу, то смотрит вверх на месяц и говорит:

— Свети, месяц! Свети! Я себе сапоги шью!..

Собек нагляделся на него вдоволь, взял камень и прицелился ему в плечи.

— Что б тебя черти взяли! — говорит тот. — Светил бы лучше, а не дрался! Я бы хорошенько сапоги сшил — и нет больше тьмы! Знаешь?!.

Собек пошел тихонько назад, на мельницу, а тот пришел к нему и говорит:

— Я у тебя недолго уж останусь! Пойду отсюда. Мои уж зовут меня! Только теперь смотри в оба! Как увидишь, что пойдет черная туча от Поронина, снизу, — ты не плошай. Что есть духу, останавливай мельницу. Беги скорей к запруде, отведи воду в русло, а то вас занесет илом и песком. Завтра ночью снег порошить будет, да это ничего! Он пропадет, еще тепло будет.

На следующий день была хорошая погода. Градун залез на весь день под колесо, в воду, и то и дело поглядывал к Ораве. Весь день он был какой-то грустный даже есть не хотел.

К вечеру стали тучи собираться от Оравы; увидел он их, обрадовался, вышел из-под колеса, пришел на мельницу веселый и поел… Ночью снегу немного выпало. И всю ночь он не спал, а все ходил по избе и хохотал сам с собой, хоть диву давайся! Утром все затянуло мглой, густой, как тесто; Градун, чуть светать стало, пошел в поле; вытащил соломы из щели, завернул в нее ноги и пошел по снегу прямо к Валёвой горе. Утром долго его не было. Собанек все любопытствовал, куда он пошел… Обулся и пошел за ним по его следам к Валёвой горе.

А тот, только взошел на гору, стал по снегу ходить вокруг да около. Сначала делал маленькие круги, потом все больше и больше; в конце концов исчез куда-то, след на снегу кончился, осталась только солома. Мгла была, как тесто; она и подняла его вверх.

— Ну, пусть тебя хоть раз черти возьмут! — подумал Собек и пошел домой.

Скоро распогодилось, снег исчез совсем, стало тепло.

Прошло этак недели две, как вдруг, в самый полдень, где-то над Шафлярами стало страшно греметь и сверкать… Ветер подул от Поронина и вскоре страшная черная туча закрыла небо с краю; мчится, гудит над Закопаным, гремит, блестит молниями, не приведи Бог!

Собек видит, что это та самая туча, о которой тот ему говорил; остановил мельницу, побежал, что было духу, к запруде, отвел воду в сторону, потом побежал к Кунде. «Кто знает, — думает, — что будет?» И говорит ей обо всем. Кунда хвать, что было духу, освященный медный звонок, травы, положила горящих углей в миску, вышла в поле, и давай кадить; потом три раза прозвонила в звонок.

Туча вдруг остановилась… И греметь и сверкать перестала, только шум в ней, гул — не приведи Бог! Словно Гевонт в ней в бочке катается.

Ветер растет, сорвался во второй раз, холодный и страшный. А Кунда ничего, только крестит тучу звонком, а другой рукой крест на крест машет миской в воздухе и дует на угли, чтоб лучше горели… Травы трещат, горят, а дым от них ветер несет прямо к туче. У Кунды руки уж затекать начинают, а туча ни с места, стоит. Иногда только ветер подует от нее и такой сильный, что люди чуть наземь не валятся!.. Кунда все стоит на своем месте, звонит и кадит. Иногда ветер поднимет у нее юбку вместе с исподницей до самой головы!.. Но Кунде не до стыда было; видит, что шутки плохи!

Простояли они так почти до вечера. Тогда Градун заговорил из тучи:

— Пусти меня! Не шути!

— Не пущу! ни на вершок!

— Пусти меня хоть как сквозь сито!..

— Не пущу!

— Хоть как сквозь сито!..

— Нет!

— Сжалься, Кунда, дай пройти, пущу чуть-чуть только, как сквозь сито!

— И на толщину ножа не пущу!.. Ни на столько вот! Назад иди, откуда пришел.

— Не могу! — говорит Градун, — коли ты меня дольше держать будешь, лопну!

— Иди в горы, лопни там, коль тебя так приперло. Только людям вреда не делай!.. — И перестала звонить.

Тогда туча двинулась, пошла к горам и так их засыпала градом, что не приведи Бог!

Тогда-то и оборвалась Скупневая гора и увязла у Явожиней. Тогда в горах образовались пруды и озера, а по склонам гор всюду пообрывалась земля, образовались длинные ямы и перекопы. А кучи града лежали местами до весны.

Шутки были плохи!.. Люди ходили воду брать пониже, в долинах; она туда лилась целыми потоками по горным ущельям.