Он возвратился с юбилейного торжества.
Пятьдесят лет писал он, — полвека. Лирическая поэзия, драмы, повести, романы, большая эпическая поэма — вот плоды его полувекового творческого труда. Трудился он себе на славу, народу своему на пользу, и народ умел почитать его. Он одарил поэта, чем мог, — одарил его почетом, состоянием, славой. Юбилейные венки, давно засохшие и свежие, висели на стенах его комнат, на столах лежали дареные книги, наконец, в честь его устроили великолепное пиршество. Весь народ собрался к пиршественному столу в лице своих представителей, чтобы сказать поэту: мы многим обязаны тебе, ты велик… Удовлетворенный и измученный овациями, семидесятилетний старик сидел в своей гостиной на удобном кресле и, всматриваясь в огонь камина, думал: «Я не даром прожил свою жизнь…»
Была поздняя ночь, тишина царила глубокая. Вдруг старик вздрогнул, — до ушей его долетел какой-то стон. Причудилось ему, что ли? Но стон повторился, затем раздался пронзительный крик и вой. Должно-быть внизу, под его квартирой, что-то случилось.
Он позвонил, — никто не приходить. Прислуга, испуганная шумом, вероятно, побежала вниз.
Встревоженный старик зашагал по комнате; стоны и вой прекратились, зато поднялся громкий говор, где мужские голоса смешивались с женскими. Что случилось, — он никак не мог догадаться и начинал горячиться и терять терпение. Наконец, он вышел из своей квартиры. На лестнице ему попался его старый слуга, задыхающийся, взволнованный, и задержал его.
— Барин, барин! что там случилось!..
— Что? Ну, говори! Я и сам иду.
Слуга поднял руку, как будто хотел остановить барина, и крикнул:
— Не ходите, барин: там ужасная вещь, — там мертвое тело!
— Мертвое тело?
— Да. У столяра, что жил в подвальном этаже, была дочь, девчонка лет пятнадцати, страшная пьяница. Она крала у отца деньги на водку, все знали это, и столяр часто бил ее. Сегодня он тоже начал ее учить, да уж, должно быть, очень крепко, потому что за нее вступилась столяриха. А он взял топор, хватил жену в темя и уложил на месте. Его уж взяли. Не ходите, барин: там всякий сброд, — и полиция и мертвое тело. Не старая еще женщина, сорока лет не было. И нужно было, как на грех, сегодня, после вашего юбилея…
Старый поэт возвратился к себе.
— Раздеть вас?
— Нет, ступай. Оставь меня одного.
Слуга ушел.
Старик по-прежнему сел на кресло и опять начал всматриваться в огонь. Полвека труда… состояние… слава… почет… Он вспомнил слова одного оратора: «Достойный юбиляр и лавреат трудился с величайшим самоотречением для общества…»
Два часа тому назад эти слова приятно всколыхнули тщеславие и амбицию старика, но теперь, припомнив их, он почти крикнул: «Это неправда! это ложь! Я трудился только для себя, себе на пользу и для удовольствия горсточки тех, которые называют себя привилегированными».
Влюбленные студенты наизусть учили его лирические стихотворения, истерички плакали над его повестями и падали в обморок на представлении его драм, старые профессора и несколько образованных графов и князей наслаждались его эпопеей. Он знал, что за это устроили ему юбилей, почтили его, назвали красою страны, ее подпорой, ее фронтоном, фризом и фундаментом.
А к фундаментам-то именно, в подвальные этажи, он никогда не спускался. Аристократ по склонности, он блестел в будуарах и салонах, не заботясь ни о чем, кроме приобретения славы и удобств жизни. И это называется полувековым трудом для пользы общества, величайшим самоотречением… Справедливо!
Да, да, природа дала ему недюжинный талант, может быть, одарила гением. Бог знает, что он мог бы сделать из этого, а сделал что? Встряхнул нервы тысяче, может быть, нескольким тысячам. А те миллионы, те несчастные миллионы?..
Они из его труда, вернее — из дарования, которое дала ему природа, не извлекли ничего. Со светом своего ума, с своею мыслью и со своим словом он никогда не снизошел туда, вниз, в подвальные этажи.
Его назвали «апостолом духа», — вот это так верно! Нужно было идти туда, нести Христа толпе для того, чтобы быть апостолом духа.
Под его ногами, там, внизу, что-то происходило, но он не соблагоизволил видеть это, — он быль чересчур важен, чересчур велик. Правда, правда, он говорил только для тех, кто угощал его шампанским и сажал на первое место; писал преимущественно для больших бар и крупных промышленников… Правда, мысли, которые иногда приходили ему в голову, он отгонял от себя; стихи, которые сами выливались на бумагу, рвал и бросал в корзину, чтобы не доставить какой-нибудь неприятности сфере, в которой он вращался… Да, он был апостолом, но только своей собственной пользы.
Когда там, внизу, в подвальных этажах, нужда, словно тисками, сжимала толпу, а преступление — ее неразлучная сестра — устраивало дикие оргии, он в своем роскошном кабинете слагал ямбы и хореи, курил дорогие сигары в элегантном салоне или дожидался в ложе рукоплесканий театральной публики. Вот история его апостольства, его права на этот титул.
Несколько лет тому назад его друг, давно умерший художник, набросал эскиз Христа, который, сгибаясь под крестною ношей по дороге к Голгофе, нашел еще в Себе достаточно силы, чтобы свободную руку подать старику, упавшему от удара римского солдата. Тогда об этой картине много говорили. Художник старался придать Христу выражение неизмеримого отрешения от Самого Себя, неизмеримого сочувствия к людям. Странная ассоциация идей: картина, о которой поэт не вспоминал несколько лет, вдруг живо предстала перед его глазами.
Он закрыл лицо руками и поник головою на грудь. Ему казалось, что Христос, с рукою, простертою к упавшему старцу, смотрит с каким-то странным упреком… Вот он не нес на своих плечах ничего, а, однако, никому не протянул руки; он не быль измучен, а никого не поднял; над ним не висело никакой беды, а он памятовал только о себе одном… И вся его жизнь — все полстолетие труда и триумфов — показалась ему такой ничтожной, такой бесплодной, так задаром истраченной…
И нужен же был такой страшный факт, чтобы пробудить его от эгоистического сна!… И почему же он пробуждается от этого сна так поздно, так поздно? Он почувствовал отвращение к самому себе, к своей собственной душе. Вся его философия, опирающаяся на законе неизбежности, исключающем вину и заслугу, рухнула. Он чувствовал себя виновным.
Его разбирала охота выбросить в окно венки, поднесенный ему книги и драгоценные подарки. Он стремительно отгонял из памяти лиц, который теснились вокруг него в день его пятидесятилетнего юбилея.
— Почему, — повторял он, — почему в сегодняшний вечер, за моим собственным столом не сидит семья столяра и не читает книжку, которую я написал для них и которая несла бы им Христа?
Он чувствовал такое отвращение к себе, чувствовал себя таким виновным, что вся его прежняя жизнь казалась ему бесчестно растраченною. А начинать новую было уже поздно…