По горной дороге в тридцатом году я шел в родное село на свои первые студенческие вакации. Был месяц июнь. День солнечный и безветренный. На рассвете прошумела гроза, и в свисающих над дорогою зарослях можжевельника еще переливались всеми цветами дождевые капли.

Среди темной зелени горных лесов тут и там выступали светлые пятачки яворов, будто с десяток ребятишек, забавляясь зеркальцами, направляли туда солнечные зайчики.

Мне хотелось поскорее свидеться с Горулей, но шагал я неторопливо, всматриваясь в окружающий мир. В рюкзаке лежали деревянный ящик с пробирками, сравнительный атлас и тетради. К заплечному ремню были привязаны деревянные переплеты для гербария, и они сухо постукивали друг о друга при каждом моем шаге.

Мимо медленно проплывали клочки пашен на лысых подгорках, и, глядя на них, я думал: «Что дает человеку вон такая полоска? Какой предел ее силы?..» Я внимательно разглядывал можжевельник и представлял себе его стелющуюся разновидность, которая с каждым годом все больше и больше опутывает полонины, да так глухо и цепко, что чабанам приходится прорубать в зарослях проходы. Иногда я останавливался у размытых потоками склонов с обнаженными камнями и, замеряя глубину почвенного покрова, удивлялся, что он так неглубок — и все же его достаточно, чтобы, цепляясь разветвленными корнями за каждую расщелину, росли огромные буки и яворы.

В полдень открылась передо мной зажатая горами Студеница. Я остановился и замер от радости, что вижу родное село.

На дне ущелья, где вилась среди разросшихся деревьев дорога, лежала тень, но взгорья были залиты солнцем.

Вон словно присела над поточком продолговатая хата многочисленной семьи Грицанов. Уж не дед ли Грицан стоит там на порожке? Вон вьется ленивый дымок над крышей Рущаковых, а там, на самом верху, повисла Горулина хижа, и я, не чувствуя усталости, побежал к ней, размахивая шляпой.

Горуля был дома. Накануне он спустился в село за солью с полонины, где пас студеницкое стадо.

Сидя на пороге хаты, он продевал лычки в новые постолы.

Я окликнул его. Горуля поднялся и долго глядел на меня, будто не признавая. Неужели я так изменился за это время, что мы не виделись?

— Иван! — воскликнул он наконец. — Кажись, в самом деле Иван!..

Он сделал несколько шагов навстречу, но вдруг остановился, как бы все еще не веря глазам, и начал ходить вокруг, склонив голову на плечо и разглядывая меня так, словно я был бычком, которого он собирался купить.

— Иван, — твердил он, — то правда, что Иван!

Только теперь раскинул он руки и сжал меня так крепко, что хрустнули кости и захватило дыхание.

— Писал, что и нынче не приедешь, — сказал Горуля, заботливо снимая с меня рюкзак.

— Писал, да передумал, — ответил я.

— Ну и слава богу, — сказал Горуля. Оглянулся и крикнул: — Гафие!.. Засиделась у соседей… Га-фи-и-е-е!

Но Гафия уже бежала через дорогу к дому. Она узнала меня издали, и лицо ее светилось застенчивой радостью.

— Принимай, принимай, Гафие, — говорил Горуля.

— Я-то приму, — отвечала она, — да ты вот гостя такого на дворе держишь и в хату не пускаешь.

Вошли в хату. Мне показалось, что она стала куда меньше, чем была раньше. Гафия обняла меня и сейчас же принялась хлопотать у печи.

Я сел на лавку. Ноги приятно ныли после дальнего перехода. Горуля, потоптавшись, уселся против меня и стал расспрашивать о моем житье и учении. Его интересовало все: и наука, и мои товарищи, и город Брно.

— А вы как, вуйку? — улучив минуту, спросил я.

Горуля насупился и не ответил.

— Совсем злой стал, — сказала за него Гафия и вздохнула.

— Злой? — усмехнулся Горуля. — А с чего добрым быть? Походил я и у нас и по Словакии, нагляделся, как люди живут. Нема у них счастья. Что было, то и осталось. Душа горит, Иванку! А мне вон и наши коммунисты из Свалявы кажут: нетерпеливый, даже поганым словом обозвали — ан-а-р-х-и-с-том, когда я им сказал, что соберу дружков и пойдем мы по лесам гулять, как Микола Шугай ходил. — Горуля вдруг стукнул по столу. — А что ты думаешь? И пойду!

— Нет, вуйку, не пойдете, — сказал я.

— Это почему ты думаешь? — насупился Горуля.

— Вы сами понимаете, что это ничего не даст и ничем не поможет народу.

— Вот ты как! — проговорил он, склонив набок голову. — А что ему поможет, скажи, — твоя наука?

— Может быть, и она.

— Значит, и ты не знаешь, — покачал головой Горуля.

— Принес бы воды, Ильку, — попросила Гафия.

Горуля поднялся, взял ведро и молча вышел из хаты.

— Худо ему, — горестно сказала Гафия. — На людей и на себя злится. Ищет что-то, а найти не может. Даст матерь божья, теперь отойдет, как ты приехал.

Горуля вернулся в хижу уже не таким хмурым.

— Надолго домой, Иванку? — спросил он, доставая из кармана кисет и отламывая от полена щепочку, чтобы почистить ею трубку.

— На все лето.

— Вот и хорошо. Отдохнешь. Наверно, и ученым надо отдыхать?

— Отдыхать не придется.

— Что так? — насторожился Горуля.

— Может быть, это мой первый шаг, вуйку, начало тому, что я задумал… Сколько лет, как вы по этой земле ходите? Лет сорок пять будет?

— Еще два прибавь, — сказал Горуля.

— А Федору Скрипке больше вашего, а деду Василю Грицану больше Скрипкиного. Ну, а что мы знаем про нашу землю, кроме того, что она богом забыта? Ничего не знаем.

— Может, и правда, — пожал плечами Илько.

— Так я и приехал, чтобы лето походить по ней, пособрать все травы, какие у нас растут. Присмотрюсь, какой у каждой характер, что она любит, а чего не любит. Надо будет взять на пробу землю в разных местах — и на пашнях и на полонинах. Вот даже у бабки Лозанихи на каждую болезнь свой заговор, свое слово. А мы у нашей земли хоть раз спросили, на что ее жалоба?

Я развивал перед Горулей план работы, которую мне предстояло проделать за лето. Он слушал внимательно, машинально ковырял щепочкой свою старую, обгоревшую трубку.

Когда я кончил говорить, Горуля все еще возился с трубкой, затем вскинул на меня глаза и с улыбкой спросил:

— Помощники тебе нужны будут или все сам?

— Ну конечно, нужны! — сказал я.

— Так, может, ты меня возьмешь? Я дорого с тебя не попрошу, — и Горуля добродушно засмеялся.

Видно было, что он заинтересовался и проникся уважением к задуманному мной и, как человек, который искал, к чему бы приложить свои ищущие выхода силы, увлекся предстоящей работой.

— Когда начнем? — спросил он.

— Хоть завтра.

— К ночи я на полонину уйду. Пойдешь со мной?

Я ответил согласием.

— Договорились! — сказал Горуля. — Чего на селе оставаться? Мы тебе там колыбу отдельную дадим, а трав насобираем, каких хочешь… Ты только скажи, что тебе надо… А пока поешь и отдыхай с дороги.

Но отдыхать я не собирался. Мне не терпелось поскорей увидеть Семена Рущака, Олену, проведать деда Грицана. Как живут они теперь? Я спрашивал о них в каждом своем письме к Горуле, да Горуля отвечал всегда одними и теми же словами: «Пока что живы».

Слух о моем приезде быстро разнесся по селу, и первым явился в Горулину хату мой дружок детства Семен Рущак. Он держал на руках беленькую девочку лет трех, с тоненькими косичками.

— Дочка? — спросил я.

— Дочка, — сказал Семен и погладил девочку по голове.

— Как тебя зовут?

Она застеснялась и, обхватив шею отца, уткнулась личиком в его плечо.

— Как тебя зовут? — повторил мой вопрос Семен.

— Калинка, — ответила она чуть слышно.

У Семена Рущака была уже дочка Калинка…

— Вся в тебя, — сказал я Семену.

— И на мать похожа, — улыбнулся тот.

— А как зовут мать? — снова обратился я к девочке, которая смотрела на меня уже более доверчиво.

Семен словно угадал причину моего вопроса.

— Не Олена, Иване, — проговорил он. — Не Олена… Так вот, не вышло.

И трудно было мне понять, сожалел ли он о том, что не вышло, или нет.

— Не вышло, — повторил Семен. — Землю меж сестрами пришлось поделить, а моя доля не такая уж и великая была, чтобы на ней хозяйством стоять с Оленкой. А без хозяйства что я? Другому ничего, он в лесу будет работать или еще где, а меня земля тянет и тянет… Ну и посватался к другой…

Семен бережно опустил Калинку на пол и, вздохнув, стал свертывать папироску.

— Земля, земля!.. — продолжал он. — Сам знаешь, надеялись у нас люди на ту земельную реформу, когда графские земли стали продавать. А что с той реформы?.. Установили, як то кажут, ценз для каждого, кто хочет купить, а по тому цензу и вышло, что купить смог Матлах и другие такие, как он, а большую часть потом «Латорица» прихватила себе. Был Шенборн, а теперь «Латорица», вот и вся реформа…

Курить в хате Семен не стал. Мы вышли во двор и уселись на траве в тени под деревом. Сначала девочка все жалась к отцу, но, приметив греющегося на солнце кота, подошла к нему, заложив за спину руки.

— Где ж теперь Оленка? — осторожно спросил я Семена.

— Все по наймам больше, в соседских селах, — ответил, затягиваясь дымом, Семен. — Выдали ее замуж за Штефака Миколу…

— Да он же старый!

— Для сироты и это счастье, — сказал Семен. — Прожили два года, хлопчик у них народился, а потом Штефак взял и помер. Опять наймы — то у Матлаха, то у кого в других селах. Вот и нынче с месяц, как ее не видел. Чув, что Матлах послал в Верецки, там у него тоже земля есть. Богато стало земли у Матлаха. Мне б от нее частинку, я бы, знаешь, как на ней работал!

— А своей сколько?

— Своей совсем мало, — ответил Семен. — Мой клаптик, да жена за собой принесла клаптик; остальное, что есть, — жинкиных братов земля. Они в Бельгии на шахтах работают, а вернутся, придется отдать. Ты бы посмотрел, что за земля была, кусты да камни, я ее два года чистил с утра до ночи. Надо мною люди смеялись, а я людей не слухал, работал.

И Семен потянулся, словно вспомнил, как сладка была ему эта тяжелая работа.

— Теперь уже люди не смеются, — продолжал он, — ходят только и дивятся, какая та земля стала. А что толку в ней? В хороший год еле на своем хлебе тянем, налоги едят. За дым — налог, за колеса — налог, за стол и скамейку — налог. — И, помолчав, тоном ищущего чего-то человека, тихо добавил, взглянув мне в глаза: — Скучно иной раз становится, Иванку, ой, как скучно! Места себе не нахожу, работаю, а скучно… И чего это во мне такое, может, ты скажешь?

Я с удивлением посмотрел на Семена, до того неожиданным был для меня этот его порыв. Но ответа моего Семен уже не ждал.

— И жинку я свою как будто люблю, — говорил он задумчиво, — и дочку, и землю, никуда от нее не могу уйти, а во мне радости нема. Найдет такое, будто ты по рукам и ногам связанный стоишь посреди белого света… Никому я про это не рассказываю, Иванку, а так вот, не выдержал.

Он замолчал, нахмурился, и на этом разговор наш прервался.

Вслед за Семеном начали являться и другие. Среди них Федор Скрипка и совсем оглохший дед Василь Грицан с выщербленным воловьим рогом, служившим ему слуховой трубкой. Все эти люди знали меня с детства, но настороженность, с которой они держались со мной теперь, говорила о том, что они меня уже не считают своим, и, вероятно, для многих из них я был счастливцем, выбившимся в паны, а с паном надо держать ухо востро. Но, несмотря на все это, в какой-то мере я все еще оставался для них Иваном, Осипа Белинца сыном. И они задавали мне множество вопросов, интересовались, почем метр тенгерицы в тех краях, где я живу, какой мой заработок и слышал ли я что-нибудь о России.

— Там, кажут, — сказал дед Грицан, щуря от солнца глаза, — после Ленина другой человек державу ведет. Чули, что с Верховины.

— Не с Верховины, диду, — поправил старика Семен Рущак, — а с Кавказа.

— Все одно — горы!

А Илько нам по газетке читал, — выскочил вперед Федор Скрипка, — что там, в России, люди сообща землю пахать начали… — И обернулся к Горуле: — Гей, Илько! Как, ты говорил, это прозывается?

— Ну, колхозы, — послышался ответ.

— И строиться богато взялись.

— Вот бы туда и нашим рукам! — вздохнул Скрипка.

Когда же я расспрашивал гостей об их жизни, они отвечали односложно и при этом переглядывались, не сболтнули ли чего лишнего. Вот о том, что зимой волки задрали Петрихину корову и как угорела корчмарева жинка, — об этом они говорили подробно и охотно. Я слушал рассеянно, чувствуя, что все эти извлеченные из памяти сельские происшествия не интересуют никого, даже самих рассказчиков, и что понадобились они сейчас лишь для того, чтобы прикрыть ими свои заветные думы от чужого.

Горуля сидел все время молча.

Я перевел разговор на урожай, и вскоре почтительный ледок стал таять. Люди заговорили, перебивая друг друга, и даже Горуля перестал скучать. Да и в самом деле, что могло быть в жизни этих людей важнее хлеба?

Несмотря на старость, дед Василь Грицан обладал удивительной памятью. Он помнил, в каком году какой урожай собирался с его поля, и какая в то лето стояла погода, и когда начинали сев, а когда уборку. Для задуманной мною работы были очень интересны и важны такие сведения. Я достал из кармана записную книжку, но старик внезапно замолчал на полуслове и, сощурив глаза, стал смотреть на солнце, приговаривая:

— Вру я все; не та память стала, совсем не та… Ишь, солнце как склонилось, а я и не приметил… Пора до дому… Будьте здоровеньки!

И вдруг остальные начали как-то торопливо прощаться.

Когда все ушли, Горуля сказал:

— Ты, Иване, книжечку никому не показывай. У нас все — и пан нотарь с книжечкой по хатам ходит, и экзекутор подати собирает по книжечке, и лесничий штраф записывает в книжечку, а как что, так и жандарм из кармана опять книжечку тянет. Вот и Матлах книжечку завел. Всякая беда с такой книжечкой…

— Но я — то не староста и не экзекутор!

— Не злись, Иванку, — укоризненно сказал Горуля, — не на тех людей злишься…

К вечеру мы двинулись с Горулей на полонину. Тропа, выбитая поколениями карпатских пастухов, круто поднималась горным лесом. Иногда, словно отдыхая, она вытягивалась ленточкой по узкому карнизу, переползала по мостикам через потоки и, отдышавшись, опять вела в крутизну.

На пашнях и полянах уже давно и следа не осталось от утренней грозы, а лес все еще хранил память о ней: земля была влажной, на папоротниках и пробивающейся сквозь корку прошлогодних листьев редкой траве блестели капли росы. Пахло грибной сыростью, и этот запах, смешиваясь с запахом прогретой за день сосны, дурманил и кружил голову.

Но вот лес начал редеть. Отстали от нас серебристые буки, их кроны шелестели от легкого горного ветерка уже где-то под нами, а сосны упорно карабкались и карабкались вверх. Здесь, на вышине, они потеряли свою стройность, стали приземистыми, узловатыми. Но вот и сосны выдохлись, отступили, и перед нами раскинулись поднебесные крутые луга — полонины.

Все то, что скрывал от нас лес, неожиданно распахнулось во всей своей необъятности. Куда ни кинь взгляд, виднелись вершины гор. Вечерние тени плыли над ними и застывали, словно кто-то задергивал один полог за другим. Тонкий аромат полонинских трав волнами проносился в воздухе, кружил голову. Сбивая ногами высокую ромашку, мы спустились в лощину и вышли к кошарам.

Кудлатые псы встретили Горулю радостным лаем. Даже овцы, и те, признав голос головного чабана, тянулись в его сторону.

Для меня потекли дни, полные увлекательной и кропотливой работы. Чуть свет я был уже на ногах вместе с чабанами. Умывшись росой, которую можно было пригоршнями набирать в ладони с травы, как воду из ручья, я наспех съедал миску кислого молока, овсяную лепешку и отправлялся в близкие и дальние походы. Я не только делал описания трав, какие мне встречались, не только сушил их для гербария, но и примечал, где эти травы лучше, а где хуже росли, и потом брал из-под них почву для анализа в самодельной лаборатории, которую соорудил в колыбе.

Если шел дождь или внезапно начинал лить грозовой ливень и сбившиеся в кучу овцы вздрагивали при каждом ударе грома, я не сидел в укрытии, а, наоборот, несмотря на уговоры Горули, выбегал из колыбы, ложился где-нибудь на уклоне и наблюдал, как тонкие струйки воды бегут, растекаются, точно реки по карте, и буравят почву, унося с собою ее крохотные частицы. А стоило только внимательно присмотреться, и увидишь среди травы следы миллионов ручейков — так бывают видны следы жучка-короеда на дереве.

— Э-э! Вуйку! — кричал я. — Глядите, что с землей делается… Идите сюда!

Горуля выбегал под ливень, присаживался на корточки рядом со мной, и мы наблюдали вместе за разрушающей силой невинных на первый взгляд струек.

— Легкая земля наша, — говорил с досадой Горуля, — весу в ней нет.

Потом мы поднимались, перебегали на другие участки, где островками рос горный клевер или овсяница. Тут уже не было буравящих ручейков. Связанная крепкими и разветвленными корешками этих трав, почва не поддавалась воде и всасывала ее в себя, хотя скат здесь был куда круче первого.

— А тут, Иванку, — говорил Илько, — и земля другая. Десять шагов всего от той, а другая, верно?

— Земля одна и та же, — отвечал я, — а вот травы разные.

— Постой, постой, — брал меня за рукав Горуля и хмурил мокрые брови. — Земля — траву, а трава — землю… Постой, постой…

Ему трудно было словами выразить то, что еще неясно шевелилось в мозгу.

Помогал мне не только Горуля, а и другие чабаны. Они приносили мне редкие экземпляры трав, образцы почвы с дальних концов полонины.

Но большую часть времени я проводил на полях. Они полосками лепились по склонам, и часто таким крутым, что крестьяне поднимали туда удобрение о мешках на своих собственных согнутых, семью потами обмытых спинах. Это был изнурительный, каторжный, требующий огромного упорства труд, зачастую не достигавший цели. Стоило только хлынуть дождю посильнее, как сносило все, что было с таким трудом поднято на гору.

Сколько раз видел я в женских глазах злые слезы, сколько раз слышал я, как после такого дождя селянин, прибежавший на свое поле, в бессильной ярости, швырнув на землю шляпу, сквернословил, грозил и клял.

Но слезы высушивал горный ветерок, слова иссякали, и приходилось либо снова удобрять, если было чем, либо, махнув рукой, пахать и сеять. Пахали, сеяли, и на полосках вырастали скудные посевы.

«Как это изменить? — спрашивал я себя. — Какие неизвестные еще силы таит в себе горная наша земля? А если и вызвать к жизни эти силы, как заставить их действовать?»

Я заходил в село и подолгу беседовал с людьми. Теперь они не держались со мной отчужденно, даже дед Василь перестал бояться моей книжечки.

И чем больше я вел наблюдений, расспрашивал, накапливал фактов, чем больше записей становилось в толстой тетради и засушенных растений в гербарии, тем больше «почему» и «как» вертелось в моем мозгу, вертелось и не давало покоя.