Ужгород встретил меня тишиной раннего летнего утра. Город только просыпался. Хозяйки в домах, подняв полотняные шторы, распахивали настежь окна и, как обычно, укладывали проветривать на подоконниках вороха подушек, одеял и перин. По длинной Мукачевской улице круторогие флегматичные волы медленно тянули на базар первые возы. Тут и там над витринами и дверями магазинов, гремя, поднимались металлические жалюзи. Парикмахеры вывешивали на кронштейнах свои цеховые знаки — медные мыльницы.

На углах располагались нищие. Из ресторанов и ресторанчиков после бессонной ночи плелись к себе на Радванку музыканты-цыгане с испитыми, желтыми лицами.

У шлагбаума городской заставы полицейский в огромном картузе строго следил, чтобы никто из селян не входил в город босиком. Этого постановления добился обувной король Чехословацкой республики Батя. «В моей стране не может быть босых!» — провозгласил он, и огромные щиты его реклам красовались над всеми шлагбаумами: «Дешево! Элегантно! Прочно!»

Свернув с Мукачевской, я очутился у моста через Уж. Быстрая и мутная во время дождей, река была сейчас тиха и прозрачна. Подстриженные деревья бульвара и дома набережной отражались в водяной глади. Рыболовы в закатанных выше колен штанах сидели посреди реки на высоких, сколоченных из досок переносных стульях-вышках и терпеливо ждали удачи.

Было еще рано, но на мосту и вдоль берега, облокотясь о перила, стояли десятки мужчин в поношенных, но аккуратно выутюженных костюмах и угрюмо наблюдали за рыбной ловлей. Начинался день, но этим людям некуда было идти и нечем было заняться, они томились от вынужденного безделья и бесплодных надежд на работу.

Остановился я в дешевом номере гостиницы и прежде всего разыскал своего гимназического товарища Василя Чонку, который жил теперь в Ужгороде. Чонка мечтал учиться, но конкуренция разорила его отца — владельца маленькой мастерской художественной мебели в Хусте, — и старый Чонка решил снова воскресить свою мастерскую, или, как он любил выражаться, «фирму», за счет сына.

По окончании гимназии отец увез Василя в Ужгород и тут с помощью родственников женил его на некрасивой, истеричной девице, старшей дочери бывшего графского винодела Лембея.

Несколько тысяч крон приданого поправили дела хустской мебельной «фирмы», но ненадолго, а Василь Чонка стал служить в банке, пристрастился к вину. Когда его изредка навещали старые друзья, он подмигивал им и говорил шепотом, чтобы не услышали домашние:

— Продали…

Жили Лембеи в нескладном старом доме. От всего, на чем бы здесь ни остановился глаз, веяло убогой чопорностью. В прихожей и столовой стены были увешаны оленьими рогами и пожелтевшими олеографиями с видами австрийских замков. Комнаты были заставлены тяжелой, источенной жучком мебелью, и казалось, что каждый поставленный здесь много лет назад предмет никогда не передвигался и не менял своего однажды занятого места.

Сам Лембей, тучный, высокий старик, слывший некогда в притиссянской долине одним из лучших мастеров виноделия, не служил в графских подвалах с тех пор, как эти подвалы были проданы акционерной компании.

Те сбережения, которые ему удалось сделать за сорок лет службы у графа, быстро растаяли. Теперь услугами винодела Лембея пользовались иногда лишь владельцы мелких винниц, и без жалованья зятя ему бы не свести концы с концами.

Но Лембей считал себя главой дома и тянулся изо всех сил, чтобы держать в семье и доме старый, заведенный еще при императоре Франце уклад. Он жил только прошлым. Это был слуга, брошенный своим хозяином, но не понимавший, что его бросили.

Встреча наша с Чонкой была радостной, шумной. Василь потащил меня знакомить с женой, «старым», как он называл тестя, сестрой жены и детьми, которых у него было уже двое.

Но как только мы очутились в столовой, где сидела за утренним кофе вся семья, Чонка как-то сжался и притих, а на меня пахнуло скукой и притворством.

Притворной была любезность пригласившей меня к столу жены Чонки Юлии, притворным было величие старика, оценивающий взгляд которого я на себе ловил; даже дети держали себя притворно вежливо.

Только со временем я понял, что за всем этим в семье Лембея скрывались раздражение друг против друга, мелкая зависть, грошовые расчеты, пересуды, то есть то, что нужно было скрывать, но без чего не мыслили здесь жизни.

Единственным человеком, кто держал себя просто и кого, как мне казалось, тяготило лицемерие других, была младшая дочь Лембея, Ружана. Она одна держалась естественно и мило. Красивой я бы ее не назвал, но что-то привлекательное, живое было в ее карих глазах, округлом, с родинками на щеках лице, слегка небрежно взбитых каштановых волосах и мягком голосе.

Не в пример старшей сестре, в Ружане не было ничего манерного и заученного; она, точно наперекор царившим у Лембеев условностям, говорила то, что думала, и делала то, что хотела. Но в то же время я очень скоро почувствовал, что где-то в глубине ее существа не все ладно, словно там бродит скованная, неудовлетворенная и, может быть, не осознанная еще самой Ружаной сила.

Ружана принялась расспрашивать меня о наших с Чонкой гимназических годах. Я отвечал охотно, припоминая забавные истории. Чонка тоже оживился, увлекся воспоминаниями. Ружана громко смеялась, не обращая внимания на косые взгляды сестры и отца.

В середине завтрака распахнулась дверь, и в комнату вошел поджарый, высокий священник в шелковой сутане.

— Отче духовный! — проговорил Лембей и, тяжело поднявшись со стула, пошел пану превелебному навстречу.

Все поднялись. Гость скороговоркой прочитал молитву и, мелко перекрестившись, ответил на приветствия.

Его стали усаживать за стол. Юлия и Ружана наливали ему кофе, пододвигали молоко, сахар и почтительно спрашивали:

— Что вам к кофе, отче духовный?

Пока женщины суетились за столом, я успел разглядеть духовного отца. Бритое маленькое личико его состояло из одних морщинок, приходивших в движение при каждом произнесенном им слове, будто рябь по воде. Сидевшие глубоко в орбитах глаза глядели тускло, безжизненно. Но все же отец духовный был не так стар, как это могло показаться на первый взгляд.

— Я, кажется, прервал вашу беседу? — спросил он, ни к кому не обращаясь.

— Мирская суета, — поспешно ответил старый Лембей.

— Мирская суета тоже от всевышнего послана человеку в испытание, — вздохнул пан превелебный.

— Они вспоминают гимназические годы, отче духовный, — сказала Ружана и покраснела.

Пан превелебный, пригубив кофе, взглянул на меня и на Чонку многоопытным взглядом.

— Молодость греховна по неведению, — произнес он, и все морщинки на его лице закопошились. — Она стремится познать непознаваемое, разрушить неразрушимое, часто ищет истину не в смирении и вере, а в Прометеевой гордыне.

— Истинно, истинно, — поддакнул Лембей.

— Но смятение души, — продолжал пан превелебный, — есть не что иное, как поиски успокоения, подобно тому как человек, раньше чем погрузиться в сон, долго ищет на ложе своем удобное положение телу. С годами по воле всевышнего исчезает и дерзновенная гордыня молодости.

— А если она не исчезнет? — спросил я и тут же пожалел, что спросил.

Старый Лембей насупился и побагровел, Чонка и Ружана взглянули на меня испуганно, словно в моем вопросе заключалась неслыханная дерзость, и все они с трепетом ждали, что скажет пан превелебный.

Старик отодвинул от себя чашку.

— Тогда бог гневается на пастыря, не сумевшего уберечь овцу из его стада. Пастырское око да не знает сна! — торжественно провозгласил он, подняв глаза к потолку.

Ружана снова взглянула на меня, но теперь взгляд ее выражал не испуг, а призыв оценить кротость духовного отца, так покорно принимавшего на свои пастырские плечи гнев божий за заблудшую овцу.

Но мне почудилась в словах старика не кротость, а раздражение и свист хворостины, которую вложил в его пастырскую руку всевышний.

Я ожидал, что превелебный продолжит разговор, но тот обернулся к старику Лембею и заговорил с ним о делах храма.

А мне было и невдомек, что этот духовный отец был тем самым человеком, который незримо, через профессора Луканича, пытался руководить нами еще в наши гимназические годы.

После завтрака Чонка заторопился на службу. И как мне ни хотелось побыть еще немного в обществе Ружаны, я все же простился со всеми и пошел проводить приятеля до банка.

Когда мы очутились на улице, Чонка спросил:

— Как тебе понравился отец Новак?

Я замялся на мгновение, но тотчас же решил быть с Чонкой откровенным.

— Он не так смиренен, как это кажется.

— Вот и я так думаю, — подхватил Чонка, оглядываясь. — Знаешь, бывают такие, со вторым дном.

— Вижу, — улыбнулся я, — ты его побаиваешься?

Чонка вздохнул.

— Когда он приходит к нам, я чувствую себя уже на адской сковородке.

— А зачем он к вам ходит?

— Мы его прихожане, а он взял себе в толк раз в неделю навещать всех своих прихожан; как экзекутор — за податями, так и он — за душами. — Чонка снизил голос до шепота: — Мне кажется, он знает всю подноготную каждого своего прихожанина… И мои к нему бегают по любому поводу.

— Кто твои?

— Юлия, Ружана. Первый советчик и первый утешитель! Без него ни шагу.

— Ружана? — переспросил я, смутившись от шевельнувшегося во мне ревнивого и в то же время досадного чувства. У меня еще не сложилось окончательного мнения о пане превелебном, но то, что Ружана оказалась в числе ревностных его прихожан наряду с Юлией, мне было почему-то неприятно.

— Без него ни шагу, — повторил Чонка.

— Тебе это не нравится?

— Что тут может нравиться? Скажу честно — боюсь попов. Впрочем, от такой жизни, как в нашем доме, пойдешь и к попу, и к черту, и даже в корчму, что я и делаю. — Он рассмеялся, но смех у него звучал грустно. — Ну, да бог с ними, расскажи лучше о себе!

По дороге я поделился с Чонкой своими планами на будущее. Он выслушал меня довольно безразлично и только сказал, что записку надо переплести и лично вручить ее губернатору. Он даже обещал посодействовать моему свиданию с губернатором через знакомого секретаря.

— Вечером жду тебя, — произнес Чонка на прощание.

Вечером я снова был у него с зеленой папкой, в которую была вшита моя рукопись.

— Ого! — воскликнул Чонка, перелистав записку. — Семьдесят страниц! Многовато… Ну, не беда. Все устроено, я говорил о тебе с паном Бадовским. Пан Бадовский обещал передать записку самому губернатору. Он и скажет тебе, когда ты будешь принят.

Я обрадовался такому сообщению и был благодарен Чонке за хлопоты. Я все ждал, что он снова пригласит меня в столовую, откуда доносились женские голоса, что я снова увижу Ружану, но Чонка потащил меня в отдаленный флигель и торопливо, словно боясь, что кто-то может сейчас войти и помешать ему, стал угощать вином. Вино было старое, приятное на вкус. Я тянул его медленно, а Чонка опорожнял стакан за стаканом, и глаза его постепенно становились влажными, осоловелыми и бессмысленными, как у новорожденного. Вдруг он подмигнул мне и, скосив глаза на дверь, прошептал:

— Продали.

И я понял, что пьет он уже не столько с горя, сколько по привычке.

Губернатор принял меня через неделю. Все это время я был полон одним только ожиданием. Я не мог ни спать, ни работать, а когда мне приходилось бывать у Чонки, я старался засиживаться там подольше, чтобы как-нибудь убить время.

Наконец наступил четверг, день назначенного приема, И вот, преисполненный надежд, я стою перед старинного типа зданием. Украшенное одним только балконом с флагштоками, под покатой черепичной крышей, оно высилось на горе в центре города, и два усыпанных гравием въезда вели к его арочным воротам.

Поднявшись на второй этаж, я вошел в приемную. Секретарь, дважды переспросив мою фамилию, пошел докладывать. Через несколько минут ожидания он вынырнул из-за белой двери и, оставив ее полуоткрытой, произнес:

— Пан инженер Белинец.

Всего несколько шагов — и я очутился в высоком, светлом кабинете. Губернатор сидел не за письменным столом, а за круглым столиком у окна и перелистывал бумаги. Зеленая папка с моей запиской лежала перед ним.

Я поклонился. Губернатор ответил мне кивком головы и жестом пригласил сесть. Опускаясь на стул, я не сводил глаз с лица этого человека, и, как ни пытался уловить на нем сочувствие или неодобрение, оно ровно ничего не выражало, было бесстрастно и замкнуто на все замки.

«Он не узнает меня», — мелькнула мысль, и я решил напомнить ему Брно.

— Да, да, совершенно верно, — закивал губернатор. — Следовательно, вы закончили курс?

Он взял зеленую папку, раскрыл ее на первой попавшейся странице и будто углубился в чтение. Но по уставившемуся в одну точку взгляду я понял, что он не читает, а обдумывает, что мне сказать.

— Да-а-а-а, — протянул он наконец и захлопнул папку. — Всех нас печалит отсталость Верховины, и мы делаем все возможное, вот именно, все возможное… Правительство республики не ограничивает право эмиграции, как это было во время австро-венгерского владычества. Соединенные Штаты, Канада, да и другие страны держат открытыми свои двери для наших соотечественников. И, на мой взгляд, эмиграция — это единственное и радикальное решение проблемы Верховины. Вы, пане инженер, — продолжал губернатор, откинувшись в кресле и сцепив на груди волосатые пальцы, — образованный человек и согласитесь со мной, что наши верховинцы удивительно консервативны и упрямы. Они уезжают в другие страны и, проработав там несколько лет, не натурализуются, а в большинстве своем стремятся вернуться назад. Я знавал и таких, которые приезжали в Карпаты только для того, чтобы после смерти быть похороненными не в штате Небраска или Калифорнии, а где-нибудь в Ростоке или Пасеке. В наш век это нелепо и дико.

— Почему же? — возразил я. — Это ведь так естественно — родина!

— Родина? — удивился губернатор. — Просто упрямство и косность!

Я заставил себя промолчать.

— Ну, а что касается, пане инженер, вашей записки, — после паузы произнес губернатор, — мне кажется, вам следовало обращаться не ко мне, а к каждому сельскому хозяину в отдельности. Земля принадлежит им, а не государству. Они вольны делать на своей земле все, что им заблагорассудится. Мы же не в праве входить в их святая святых.

— Пане губернатор! — воскликнул я. — Но ведь речь идет о благополучии не одного человека, а тысяч людей!

— Вот и прекрасно! Привлеките к вашему проекту внимание частной инициативы, заинтересованных земледельцев, обратитесь к нашим аграриям, например в краевую земледельческую комору, к пану депутату Лещецкому, они знают нужды селянства… Вот именно, к пану Лещецкому, к пану Лещецкому…

Последние слова он произнес скороговоркой, протягивая мне записку, и я понял, что я для него не более чем докучный посетитель, от присутствия которого он рад поскорее избавиться.

Что мне еще оставалось делать? Я взял папку с запиской, поднялся, машинально поклонился и, ничего не видя перед собой, вышел из кабинета.

Это был первый удар. Он ошеломил меня и спутал все мысли.

На пригорке, под стенами губернаторской резиденции, был разбит сквер с фонтаном. Выбрав уединенную скамейку, я сел, чтобы прийти в себя и обдумать создавшееся положение. На какой-то миг возникли передо мной Куртинец и Горуля такими, какими я их видел в тот памятный полдень на полонине, и что-то беспокойно шевельнулось в душе. Но тотчас же я стал успокаивать себя тем, что, в сущности, ничего особенного не произошло. Просто-напросто я обратился не по адресу. «Не может быть, — говорил я себе, — чтобы людям, стоящим во главе нашего края, была безразлична судьба Верховины». И по мере того как я твердил это, у меня все больше разгоралось желание во что бы то ни стало добиться своего. Я решил, не откладывая, завтра же идти в земледельческую комору к Лещецкому.