Высоко в Карпатах, под самым небом, деревянной плотиной перегорожена горная норовистая река Теребля. Разлилась вода по межгорью, и стоит там глубокое Синевирское озеро. Темные могучие ели обступают его со всех сторон. Кажется, что когда-то, ранним утром, увидев неожиданно возникшую водную гладь, они, толкая друг друга, спустились по горным склонам к самой воде, да вдруг, испугавшись ее, остановились и с тех пор, будто завороженные, с любопытством и изумлением заглядывают через плечи друг друга в озерную глубь.

На северном конце озера с весны и до самой осени неумолчно кипит работа, — это бокораши ладят для сплава в долину по Теребле плоты.

Два раза в неделю на заре гатьяр открывает в плотине огромные ворота, и озорная вода с ревом, клубясь и пенясь, устремляется по пологим ступеням с двадцатиметровой высоты в реку. Гигантское облако водяной пыли встает над плотиной, и если день выдается солнечный, то с берега на берег перебрасывает свой многоцветный мост дрожащая радуга.

Проходит час, другой, третий — и на десятки километров мелководная, звенящая на все голоса Теребля превращается в грозную, шумную реку, на которой не увидеть больше ни валунов, ни каменистых перекатов.

Вот тогда наступает время бокорашей. Жилистые, рослые, скупые на слова, в постолах, к которым привязаны железные шипы, чтобы крепче держаться на мокрых бревнах, они выводят свои плоты на середину озера, и течение медленно подтягивает их к средним воротам плотины. На какой-то миг половина плота нависает над водоспадом. Держа наготове длинные кормила, бокораши приседают. Еще мгновение — и плот, перевесясь носом, с быстротой, от которой захватывает дыхание, летит по водяной подушке вниз.

Река встречает бокорашей вздыбившимся водяным валом. С грохотом и плеском обрушивается он на плот и людей, словно хочет их ослепить и вышвырнуть на каменистый берег. Но бокораши стоят крепко, точно прикованные намертво к плоту. Улучив нужную и им одним известную секунду, они выбрасывают вперед кормила. Несколько движений — и плот, послушный воле человека, несется уже по стрежню реки и скрывается за поворотом. Но река не сдается. Чудится, что на всем многокилометровом пути она только и ждет, когда зазевается бокораш, или упустит время, или не рассчитает движения, чтобы изломать его плот на многочисленных извилинах и быстринах, на предательски скрытых камнях и в узких протоках под мостами.

Я не знаю в Карпатах мест более прекрасных дикой красотой своей, чем под Синевиром и людей, более прямых и смелых, чем тереблянские бокораши. Тут, среди них, начал свою самостоятельную жизнь Олекса Куртинец, и бокораши из Синевира, Колочавы, Драгова не без гордости говорят и поныне:

— От нас пошел!

Мне было хорошо знакомо все в той дальней округе, но всякий раз, как доводилось выезжать туда, я делал это с охотой, которой изменил только однажды — в канун ноября тысяча девятьсот тридцать восьмого года.

Ехать так далеко от дома на инспекцию в это смутное и неверное время мне очень не хотелось. Я словно предчувствовал какую-то беду. Но управляющий дирекции был у нас человеком педантичным.

— Я ничего не признаю, господа, — любил он повторять, — возможен еще один всемирный потоп, светопреставление, что угодно, но служба должна быть службой.

Да и сам я был не лишен этой педантичности, когда дело касалось долга, а кроме того, самолюбие не позволяло мне отказываться от поездки.

Расставались мы с Ружаной, и у обоих было нехорошо, беспокойно на сердце. Мы только не высказывали этого друг другу, а, наоборот, пытались скрыть: я — напускным спокойствием, Ружана — суетой со сборами меня в дорогу. Только у порога она вдруг остановила меня и, проведя пальцами по рукаву моей куртки, негромко сказала:

— Ты ведь ненадолго, Иванку?

— Ну конечно, ненадолго, — улыбнулся я. — Ты только не беспокойся, Ружана. Слышишь? Ничего дурного не может случиться.

— Значит, и ты думаешь о дурном?

— Да нет же, милая! — возразил я. — Пять дней — это ведь так немного.

— Ах, боже мой, — грустно сказала Ружана и тряхнула головой, словно хотела отрешиться от того, что ее угнетало.

Так я уехал из дому и на следующий день был уже в горах.

А в горах, несмотря на конец октября, даже и намека не было на зиму. Солнечные дни сменялись дождливыми, дождливые снова солнечными, и такая стояла теплынь, что бокораши возобновили сплав на Теребле.

— Крученый год, — говорили сопровождавшие меня лесные объездчики.

Инспекцию начал я с самых отдаленных участков. Сел здесь не было, лишь попадались невесть на какую высоту занесенные хутора. Не было и колесных дорог. Вместо них вились по лесам узкие тропы, на которых только гуцульские наши лошадки чувствовали себя как дома.

Люди жили в этой горной глуши своей будто обособленной от остального мира жизнью. Большинство из них даже в долину никогда не спускалось. Здесь был свой круг тяжких забот, и судьба водила по нему людей, не оставляя им ни сил, ни времени даже на любопытство. А если и было оно у кого, так перед чужими его не выказывали. Замкнутые, недоверчивые, самолюбивые, они и виду не подавали, что их что-либо интересует. Спросят — ответят, а сами не расспрашивали никогда.

Но на этот раз кому бы мы ни повстречались в пути — старику ли, идущему проведать соседа на ближайший хутор, хлопцу ли, несущему домой вязанку крупной щепы с лесосеки, — сойдя с тропы, чтобы уступить нам дорогу, и признав во мне нездешнего, люди изменяли своей привычке.

— А не будет ли пан добр сказать, что там слышно нового?

И это «там» звучало теперь как недалекое и беспокоящее.

Приходилось отвечать. Ответ мой выслушивали молча, с тем напряжением, когда слушают для того, чтобы все запомнить с одного раза и передать дальше. А затем почти неизменно следовало:

— Не знаком ли пан часом с добрым человеком Олексой Куртинцом? Он из наших мест: колысь бокорашил на Теребле. Люди говорят, что его с товарищами затюрьмовали, да тут никто такому верить не хочет. Мы ж за него голос подавали, когда в парламент выборы шли. Так вот, не чув ли теперь пан, какая думка у Куртинца Олексы про то, что творится?

Я успел заметить, что при таких вопросах один из объездчиков, по фамилии Дукета, горбоносый, замкнутый человек, всегда настораживался. И я отвечал, что с Олексой Куртинцом не знаком и не знаю, что с ним сталось. Но зато о событиях говорил так, как в моем представлении говорил бы сейчас Олекса. И по лицам слушавших меня людей я догадывался о той работе, которая шла в их душах. Неискушенные в политике, они народным своим инстинктом чувствовали ту опасность, которая на нас надвинулась, и тот путь, на котором можно было бы ее избежать.

— Спасибо, пане, за правду, — говорили они на прощание. — Дай боже доброй дороги.

После нескольких дней разъездов уже на пути к Синевирскому озеру застала нас непогода. Подул северный ветер, и из косматых надвинувшихся туч повалил снег, смешанный с дождем. Сырой, холодной мутью наполнились леса, межгорья. Тропы сделались скользкими, и мы с трудом добрались до плотины и заночевали у гатьяра в надежде, что к утру непогода кончится. Но снег с дождем не переставая шел и весь следующий день. Начинавшаяся у плотины колесная дорога набухла, снесло мост. Один из объездчиков, попытавшийся было добраться до села Синевирь, не сделав и двух километров, возвратился обратно.

У озера застряли не только мы. На северном берегу его в колыбах сидели, ожидая погоды, собравшиеся из своих сел бокораши. Плоты стояли у берегов на приколе, но сплавлять их при таком ненастье было невозможно.

— Сколько это может продлиться? — не без раздражения и досады спросил я приютившего нас гатьяра.

— Это уж как богу, пане, — спокойно ответил тот. — Бывает и долго. Ни от нас никого и ни к нам никому. Теперь, должно быть, — он взглянул через оконце, в стекла которого, будто мотыльки, бились мокрые хлопья снега, — теперь, должно быть, и мостки дорожные водой посносило.

И с раздражающей меня неторопливостью гатьяр стал вспоминать все случаи, связанные с такой непогодью. Невольно, слушая старика, я начинал чувствовать себя как в ловушке, из которой не было возможности выбраться.

Первые два дня я не находил себе места, злился и порывался уйти пешком. Но в конце концов, поняв, что пешком я далеко не уйду и что моя раздражительность и злоба делу не помогут, смирился, утешая себя тем, что ждать приходится не мне одному.

И в эти дни томительного сидения у Синевирского озера, когда свет казался не мил, дошла сюда весть о новой обрушившейся на наш край беде.

Ловкий и предприимчивый корчмарь из Колочавы, рассудив, что у застрявших на озере бокорашей поистощились съестные припасы, каким-то чудом добрался до нас с двумя работниками, нагруженными корчмарским товаром.

Скинув с плеч груз, промокшие насквозь люди в изнеможении опустились на пол гатьярской хаты. Дышали они тяжело, точно рыбы, выброшенные из воды на берег.

Первым отдышался корчмарь. Кряхтя, он поднялся с пола и начал вытаскивать из залепленных грязью мешков баклажки с палинкой, хлеб и сало.

Предвкушение удачной торговли быстро оживило торгаша, и его складно подвешенный язык заработал.

— Посудите сами, милостивейший пане, — тараторил корчмарь, обращаясь ко мне, — мог ли я остаться безучастным к тому, что на озере застряли люди? Конечно, нет! Мой синевирский коллега даже не подумал об этом, хотя ему до озера намного ближе, чем мне от Колочавы… О дороге лучше не спрашивайте, ее просто нет. Мосты снесло, но я рискнул!.. Да, пане, чуть не забыл! Там внизу новости! Представьте себе, что Ужгород, Мукачево, Берегово отошли к Венгрии… — И, сказав это, он вдруг попятился к стене, до того, видимо, испугала его перемена, происшедшая на моем лице.

— Что? Что вы сказали? — не слыша собственного голоса, говорил я, надвигаясь на корчмаря. Я никогда не думал, что можно так возненавидеть человека только за то, что весть, принесенная им, была правдой.

— Пане, — лепетал корчмарь, — бог свидетель, что это так… Они еще второго числа договорились в Вене отдать пану Хорти эти города… Кто договорился? Да, боже мой, Риббентроп и Чиано! Да, да, пане, уже несколько дней, как наше автономное правительство переехало в Хуст, а в Берегово, в Ужгород уже никого не пропускают, они ведь теперь по другую сторону границы.

Потрясенный стоял я посреди хаты и уже ничего не слышал, что говорили между собою люди. Даже не заметил, как исчез куда-то объездчик Дукета. Я ничего не замечал. Долго ли длилось так? Должно быть, долго, потому что бокораши, предупрежденные, как потом оказалось, Дукетой, успели добраться с северного берега озера к гатьярской хате, и гул их голосов вывел меня из оцепенения.

В хате никого не было. Сквозь открытую дверь я увидел толпу бокорашей. Мокрый снег падал на их куртки, узкополые шляпы и тотчас же таял. Толпа была возбуждена и что-то требовала у упорствующего гатьяра.

Я вышел из хаты и только теперь разобрал слова, которые выкрикивал сухощавый, похожий на Федора Скрипку бокораш. В серяке, накинутом на плечи, широко расставив ноги, стоял он перед гатьяром.

— Идем на низ! Открывай воду, тебе говорят!

— Да что вы, рехнулись, люди добрые! — восклицал гатьяр. — Разве кто водил плоты в такую погоду?

— А ты чув, что там на низу песиголовцы творят? — не унимался бокораш. — Или это тебя не касается?

— Открывай воду! — неслось из толпы.

— Люди добрые, — уже молил гатьяр, — не возьму я грех на душу, меня же ваши вдовы и сироты проклянут.

— Эй, не стращай!

— И ты не суетись под ногами! — цыкнул оказавшийся среди бокорашей Дукета на корчмаря, который лез из кожи вон, уговаривая людей одуматься.

— Так откроешь воду или нет?

— Нет, — ответил гатьяр и вдруг, заметив меня, воспрянул духом. — Не я хозяин воды. Чуете, люди? Вот тут пан инженер из дирекции. Как он скажет, так пусть и будет.

Выкрикнув это, гатьяр с надеждой уставился на меня своими блеклыми, слезящимися глазами.

Но не к его взгляду, а к хмурым, недружелюбным взглядам смолкших бокорашей было приковано все мое внимание. Я читал в них то, что было у меня самого на душе, где обида, гнев против чудовищного насилия, учиненного над нашей и без того много перетерпевшей землей, сплелись в один клубок с тревогой о доме, близких. И невозможно было разобрать, где кончалось одно и начиналось другое. Их боль была моей болью, их порыв был моим порывом. И в то же время я отлично сознавал ответственность, которую так неожиданно возложил на меня гатьяр, ибо слишком велик был риск идти на плотах по Теребле в такую погоду.

— Откройте воду, — все же сказал я гатьяру. — Людям надо идти. И я иду вместе с ними.

— Пане! — воскликнул гатьяр, но вдруг потупился и тяжело вздохнул. — Эх, пане, разве я сам не понимаю…

И, с трудом вытаскивая ноги из грязи, он побрел к плотине.

Часа полтора спустя, когда, по расчетам бокорашей, вода на всем протяжении сплавного пути поднялась до положенной метки, по Теребле пошли плоты. Они неслись один за другим, соблюдая для безопасности пятнадцатиминутный интервал, и со стороны должно было казаться, что это гигантские птицы, прижатые снегом к воде, прорываются изо всех сил сквозь ненастье к солнцу, которое ждет их вон за тем речным поворотом. Но и за поворотом было все то же: липкая, белесая завеса, клокотание воды и неприступные, сумрачные берега.

Плоты качало. Бревна, намертво скрепленные впереди поперечной балкой и свободно связанные на хвосте ожвями, натужно скрипели, и казалось, что вот-вот лопнут ожви, вырвутся бревна из ярма — и конец.

А на плотах в промокшей одежде, вооруженные топорами и цапинами, стояли ко всему готовые бокораши. Гнев и возмущение делали их нечувствительными к холоду. Многие отказались выпить на дорогу по чарке палинки.

— И без нее горько да жарко, — говорили они и, наспех мелко перекрестившись, брались за кормила.

Плот, на котором шел я, был вторым по счету. Вели его славящиеся по Теребле плотогоны Цари — отец и четыре сына. Надвинув на брови шляпы, чтобы мокрый снег не залеплял глаза, они работали кормилами, перебегая по скользким бревнам с одного бока плота на другой, и водяные капли на поросших щетиною лицах мешались с каплями пота.

Старому Ивану Царю было уже под семьдесят, но в силе и сноровке он не уступал молодым. Мысли мои и состояние были далеки от того, чтобы любоваться сейчас чем-либо. Я не мог еще прийти в себя после впервые испытанного мною стремительного полета плота из озера в реку, когда удар волны едва не сбил меня с ног. Промокший насквозь, окоченевший от холода, я держался за перекладину, отворачиваясь от налетавших на меня колючих, холодных брызг. И в то же время я ловил себя на мысли, что невольно любуюсь

На плотах возникло движение. В темноте было слышно, как позвякивают в руках бокорашей топоры и цапины. Плотогоны, перекликаясь, перепрыгивали с плота на плот.

У меня в руках не было ничего. Я подналег на перекладину, на которую бокораши вешали свои куртки и сумки с едой, и, вырвав перекладину из гнезда, бросился следом за Царями на нос плота.

Но в этот миг с двух сторон на берегу раздались предупреждающие пулеметные очереди. Скользя, падая в воду, мы подались назад, а с берега уже опять слышалось:

— Не вступайте на путь крови, братья. Оставьте на плотах оружие и расходитесь по домам с миром.

— Иуды! — закричал молчавший до сих пор старый Иван Царь. — Нет у нас домов и нету у нас мира, пока вы на нашей земле водитесь. — И, сорвав шляпу, швырнул ее себе под ноги.

…Понуро и молча один за другим сходили мы с плотов на берег. По сторонам от нас смутно виднелись фигуры вооруженных волошинцев. Я шел мимо них, закусив до крови губы, с отчаянием нагло преданного в самую решающую минуту и бессильного уже что-либо изменить человека.