Седьмой час ожидая своей очереди, я сижу в длинном коридоре ужгородского полицейского управления. Особой повесткой вызвали меня сюда для дачи показаний так называемой «комиссии по оправданию». Это не имело никакого отношения к моему переходу границы. О нем знали только трое: я, тот селянин, который помог мне ее перейти, и Ружана.

Время от времени открывается какая-нибудь из выкрашенных в стальной цвет одностворчатых дверей и резкий голос выкрикивает новую фамилию. Десятки полных ужаса взглядов провожают вызванного до открывшейся двери. Дверь захлопывается, щелкнув автоматическим замком, и кажется, что по коридору проносится вздох.

Вечереет. Люди томятся на скамьях, напоминающих откидные вагонные сиденья; иные стоят, прислонившись к стенам, молчат и прислушиваются.

Вдруг в одной из дальних комнат раздается приглушенный крик, и от него замирает сердце. Крик повторяется снова и снова. И вот уже полицейские волокут под руки через весь коридор очередную жертву. На плитчатом полу остаются пятна крови, их затирает мокрой тряпкой идущий следом полицейский служитель.

За то время, что я сижу здесь, по коридору проволокли одиннадцать человек. Нетрудно догадаться, что это делается для устрашения нас, вызванных на проверку в «комиссию оправдания».

Ближайшая ко мне дверь распахивается. Из комнаты выходит юноша, почти мальчик, в глазах его застыл ужас, бледные губы дрожат. Ни на кого не глядя, он быстро проходит к лестнице, и тотчас же слышится:

— Белинец!

Я вхожу в освещенную ярким электрическим светом комнату. Длинный стол как бы делит ее на две части, оставляя у стены узкий проход. По ту сторону заваленного папками стола сидят трое в штатском платье. Четвертый, впустивший меня полицейский чин, усевшись сбоку за маленький столик, принимается размазывать по плоской войлочной подушке краску.

— Белинец? — спрашивает, не глядя на меня, занимающийся раскладкой бумаг скуластый брюнет с напомаженными и зачесанными на пробор волосами.

— Да, Иван Белинец, — подтверждаю я.

— Ваша национальность?

— Украинец.

Пауза. Брюнет вскидывает на меня цепкие, нагловатые глаза.

— Такой национальности нет! — произносит он резко и раздражительно.

— Прошу прощения, но я ведь украинец…

— Что?! — вытянув шею, привстает с места сосед брюнета, человек с потасканным лицом, напоминающий всем своим видом гусака. — Что? — повторяет он. — Где мы находимся?.. Запомните, что вам сказали: украинцев нет, вы греко-католический мадьяр. Всё!

Прокричав это, он опускается на стул и начинает быстро писать, двигая в такт письму нижней челюстью.

Градом сыплются вопросы о жене, родственниках, сослуживцах.

— Что вы можете нам сказать в свое оправдание?

— Я не знаю, какое обвинение мне предъявляют.

— Не знаете? — щурится брюнет. — Вы коммунист?

— Я не был коммунистом.

— Но вы путались с ними? Говорите, какие у вас остались связи?

— У меня нет никаких связей.

— Нет? Вам будет лучше, если вы скажете сразу. Ну?

— Повторяю свой ответ.

У брюнета вздувается на лбу синяя, похожая на червяка жила.

— К Борошу! — кричит он.

Я вздрагиваю. Всего неделю как бесчинствуют эти «комиссии по оправданию и проверке», но имя Бороша уже произносят в городе с ужасом и проклятиями.

Невесть откуда появившийся полицейский забирает со стола протокол допроса и уводит меня в соседнюю комнату.

Сначала полутемный и довольно длинный коридор. Я иду по нему, подталкиваемый полицейским, иду, стараясь подавить в себе тошнотворный приступ страха.

В конце коридора видна дверь, одна-единственная, других нет, а за той дверью, должно быть, Борош. И мне начинает казаться, что в мире больше нет ничего, кроме этого коридора, двери, куда меня ведут, полицейского и Бороша. Это как наваждение. Чтобы побороть его. я вызываю в памяти самое дорогое, то, что было моей жизнью, и оно приходит: образы Горули, Ружаны, Куртинца, поездка с Ружаной в Студеницу, костры на горных дорогах, ночная Прага в огнях факелов… Все это прорывается сквозь мрак и, как солнечный свет, озаряет душу.

Вот наконец дверь. Толчок.

— Борош! — зовет полицейский.

И две неожиданности сразу. Я попадаю в небольшую, по-домашнему убранную комнату, с какими-то фотографиями на стенах, диваном, на который брошено несколько расшитых подушек.

Первые секунды — ощущение, что меня не туда привели, что это ошибка полицейского, что здесь, в такой комнате, ничего дурного не может произойти со мной. Я жду, что полицейский, выругавшись на свою оплошность, потащит меня назад… Но он снова зовет:

— Эй, Борош!

Теперь открывается маленькая, не замеченная мною раньше дверь, и в комнату шаркающей походкой, поспешно, глотая на ходу куски непрожеванной пищи, вкатывается Сабо! Ну да, это он, бывший матлаховский секретарь Сабо! Теперь у него фамилия Борош.

Увидев меня, он останавливается посреди комнаты и всплескивает руками.

— Боже мой! Пане Белинец! Как я счастлив видеть у себя такого уважаемого человека!.. Да что вы стоите? Садитесь вот сюда, прошу, прошу, не брезгайте, пожалуйста… А? Что? Мокрая ручка? Пустяки, сейчас вытру.

Вытащив из кармана нечто похожее на платок, он быстрыми движениями начинает вытирать ручку кресла, и на платке остаются пятна крови…

— Вот и все, — ни на минуту не смолкает Сабо. — Боже, какое счастье встретить старого друга, которого я всегда уважал! Правда, вы, пане Белинец, кажется, брезговали мною? Были горды? Но гордые люди — моя слабость, я всегда рад их видеть у себя. Да, боже мой! Совсем забыл! Как поживает пани Белинец? Здорова? Роскошная женщина! Вы знаете, она мне до сих пор снится по ночам.

Он глумится, упиваясь своей властью и безнаказанностью. Я гляжу на него с омерзением, убежденный, что у этого человека не могло быть ни матери, ни привязанностей, ничего, кроме подлости и зависти. Даже Матлах был вынужден отказать ему, а теперь грязная волна фашизма подняла этого человека на гребень, и вот он у дела, которое дало ему наконец власть над людьми.

— Теперь поговорим, пане Белинец, о вашем визите ко мне, — вкрадчиво произносит Сабо. — Вы, говорят, забыли имена и адреса ваших прежних друзей? Как ужасно иметь такую плохую память! Но это дело исправимое. Хотите, я вам помогу?

— Ну?

Удар. Острая боль растекается по всему телу. Я креплюсь изо всех сил. Еще удар…

Сабо бьет узким резиновым шлангом, бьет с наслаждением, но трусливо отскакивает после каждого удара назад, поправляя сползающий набок вывязанный бабочкой галстук.

Губы мои искусаны до крови, и на языке солоноватый вкус.

— Ну?

Одно только это слово теперь и слышу я от Сабо. Мне начинает казаться, что оно у него единственное и других он не знает.

Я гляжу на Сабо с нескрываемым презрением. Он это чувствует, и удары его становятся изощреннее. И оттого, что избиение происходит в такой мирной на вид, обжитой комнате, пытка становится невыносимой.

Потом, теряющего сознание, меня волокут куда-то вниз по железной винтовой лестнице.

Несколько дней нас, человек пятьдесят, держат в подвале. Мертвая тишина. Люди не разговаривают: боятся провокаторов.

Раз в день служители приносят нам какую-то тухлую бурду и ждут в коридоре, пока мы опорожним бак.

Сквозь полуприкрытую дверь я слышу, как они переговариваются друг с дружкой.

— Никогда еще не было столько работы. Девать некуда этих, все битком забито.

— В третьем уже разгружают.

— Куда их?

— Кого как…

День ли сейчас или ночь — не узнать. В подвале нет окон. Ловишь каждый звук, доносящийся снаружи, чтобы как-нибудь определить время.

Я лежу на полу и думаю о Ружане, о нашем мальчике. Что с ними будет без меня? Какими неизмеримо малыми кажутся мне прошлые горести по сравнению с теми, что обрушились на нас теперь. Неужели может наступить такой день, когда Борош, и этот подвал, и опустившийся на нашу землю мрак неволи и страха станут для нас только воспоминанием?

Начинают разгружать и наш подвал. Людей уводят, а на их место волокут от Бороша новых. Боже мой, скорее бы и для меня кончилась эта неизвестность! Но вместе с тем я с ужасом думаю о минуте, когда полицейский, выкрикнув мою фамилию, поведет меня по лестнице наверх, к Борошу или в комиссию.

Эта минута наступила. Опять передо мною заваленный панками стол в ярко освещенной комнате, а за столом ненавистные лица моих палачей.

— Белинец! — кричит брюнет. — Э, да вы живы-здоровы! Борош просто пощадил вас для первого раза. Но не думайте, что вы так легко отделаетесь во второй. Пальцы!

У меня снимают оттиски пальцев.

Полицейский чин прикладывает каждый мой палец то к смазанной краской войлочной подушке, то к белому листу бумаги, на котором уже написана по-венгерски моя фамилия и проставлен номер — четыреста двадцать шестой. Нажим — и в разграфленном квадратике остается четкий отпечаток неповторяющихся, похожих на запутанный лабиринт извилин.

Я стою, стиснув зубы. Гнев, отвращение, горечь оскорбленного человеческого достоинства…

— Готов, — отрывисто произносит полицейский чин и передает лист с оттисками брюнету.

Брюнет рассматривает оттиски и, не то диктуя своему соседу, не то обращаясь ко мне, говорит:

— К государственной службе допущен быть не может. Обязан являться в полицию три раза в месяц для отметки… Вы слышали, Белинец, что я сказал? Три раза в месяц для отметки. А дальнейшее все будет зависеть от того, — он сделал многозначительную паузу, — насколько вы дорожите своей семьей, женой, сыном…

— Иванку, родной мой!

Ружана бежит к калитке мне навстречу. Она хватает меня за руки, за плечи, целует, плачет и точно не верит, что я вернулся.

— Ну что? Боже мой, Иванку!

Я счастлив, что с ней не случилось ничего дурного, но у меня едва хватает сил отвечать…

— Являться три раза в месяц в полицию для отметки. К государственной службе допущенным быть не могу…

Мы входим в дом. Мне и самому не верится, что я вернулся. Постояв мгновение у кроватки спокойно спящего сына, я бессильно опускаюсь на стул.

В город я выхожу только через несколько дней, когда наступает срок моей явки в полицию для первой отметки.

Меня поражает пустынность улиц. Редкие прохожие шагают торопливо, стараясь не глядеть друг на друга. Люди жмутся к стенам домов, одни — с угодливой улыбкой, другие — потупясь, когда мимо проходят полицейские или их подручные из автономной национальной партии господина Фенцика.

В полиции опять долгая, издевательская процедура. Заставляют ждать часами на дворе, снова допрашивают, грозят и напоминают о семье.

Я возвращаюсь домой затемно. Дверь в мою рабочую комнату открыта. Там горит свет. На полу валяется лист, вырванный из журнала. На книжных полках зияющие пустоты. Я беспокойно оглядываюсь.

— Кто здесь был, Ружана?

— Они.

— С обыском?

— Да. Пришли проверять книги: нет ли советских. Я не хотела отдавать, Иванку, но они…

Отстранив от себя Ружану, я шагнул в комнату. Подбежал к полкам. Все дорогие мне книги исчезли. Припомнилось, как я радовался присланным мне из Брно Мареком тому трудов Московской сельскохозяйственной академии, работам Мичурина, томику стихов Шевченко, выписанным через склады Свиды. Все это исчезло.

— Подъехали четверо, — говорила Ружана, — у них машина с фургоном. Они ходили из дома в дом… и забирали охапками.

— Куда их повезли, не знаешь?

— Говорят, что к нашему складу. Они свозят туда собранные со всего города книги…

Я взялся за шляпу.

— Ты пойдешь туда? — с испугом спросила Ружана. — Зачем?

Я и сам не знал, зачем. Шел, сознавая, что это бессмысленно, неосторожно, и все-таки шел.

Вечер был пасмурный. Иногда порывами задувал с гор ветер, взвихривая на мостовых снежинки.

Спустившись с горы, мы свернули с Ружаной на знакомую улицу и вдруг почуяли горьковатый запах дыма. Запах то ослабевал, то усиливался вместе с порывами ветра, но когда мы прошли еще квартал, другой, в лицо пахнуло густым и едким дымом.

Мы с Ружаной ускорили шаг. Улица в этом месте делала изгиб, открыв перед нами пустырь, примыкающий к дому Свиды. И то, что мы увидели, было таким диким, бессмысленным, что первой пришедшей мыслью было: уж не мерещится ли мне все это в ночном кошмаре?

Посредине пустыря дымно и бесшумно горел огромный костер, освещая дома, пустырь и собравшуюся молчаливую толпу. У костра суетилось с десяток пьяных молодчиков мадьяронов. Невдалеке стояло несколько фургонов. Одни уже были пусты, а из других все еще продолжали лететь книги. Было слышно, как трещали их переплеты, шелестели и рвались страницы. Пьяные молодчики подбирали в охапки сброшенные книги, несли их к костру и, раскачивая, с улюлюканьем швыряли в огонь. Языки пламени, на мгновение взметнувшись, опадали. Тогда суетившиеся у огня люди брались за длинные багры и начинали ворошить костер.

Жгли книги… Как стая встревоженных птиц, летали над нами куски бумажного пепла. Расстилался дым. Он был лишь тенью страшной черной тучи, нависшей над лесистыми Карпатами…