Труды по истории Москвы

Тихомиров Михаил Николаевич

VII

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

 

 

ДЕТСКИЕ ГОДЫ. МОСКВА И ПОДМОСКОВЬЕ

[1154]

 

ДЕТСКИЕ ГОДЫ

Родился я в Москве 19 мая (по старому стилю) 1893 года. Впрочем, в документах и бумагах, относящихся к моей биографии, в том числе энциклопедиях, время моего рождения показано 1 июня по новому стилю, хотя должно было бы стоять 31 мая, потому что я родился в XIX веке, а следовательно, для того, чтобы получить дату рождения по новому стилю, надо прибавить не тринадцать, а двенадцать дней. Я же прибавил тринадцать дней, во—первых, по странному суеверию, что в июне родиться лучше, чем в мае, тем самым подправив свою судьбу по Зодиаку, согласно астрологии прежнего времени; другая же причина заключалась в перемене паспортов. От нас требовали показывать при перемене паспортов новое летоисчисление с прибавкой тринадцати дней. Объяснять же милицейским работникам, что надо прибавлять не тринадцать, а двенадцать дней – было примерно то же самое, что объяснить мне сложную алгебраическую формулу. Поэтому согласились на 1 июня.

Родился я в семье московского мещанина Барашской слободы Николая Константиновича Тихомирова и его жены, моей матери, Марии Сергеевны Тихомировой.

Термин «московский мещанин Барашской слободы» в настоящее время не вполне понятен и требует некоторого пояснения, что это за слобода. Я сам этого не знал до тех пор, пока не сделался профессором и не стал писать историю старой Москвы. Оказывается, Барашской слободой называлась одна из древних слобод Москвы. В слободе жили ремесленники, обязанные ставить шатры для государя.

Это делалось в XIV–XV веках. В XVI веке эта слобода называлась еще Барашской. Позже название слободы осталось по традиции, хотя никакого содержания в него уже не вкладывалось. Однако название «Барашская слобода» додержалось до самой революции, хотя деление мещан по слободам абсолютно не имело никакого смысла, за исключением написания мещанских детей в мещанское сословие города Москвы…

Начало нашего блистательного древнего рода даже с моими семьюдесятью годами насчитывает примерно сто пятьдесят лет существования. Легендарным предком был некий Аким, мой прадед, отчество которого не дошло до его потомков. О нем известен только один рассказ тоже полулегендарного характера.

Мой дед, Константин Акимович, был более мне известен, хотя я его не видел и в глаза. Константин Акимович сначала служил приказчиком, потом разбогател. Как разбогател, я точно не знаю, но обычно тогда приказчики богатели таким приемом: в отсутствие хозяина они довольно усердно знакомились с хозяйской кассой, а, ознакомившись в достаточной мере, открывали свои магазины. Не хочу клеветать на своего деда, но… и с ним могло быть таким же образом.

Константин Акимович открыл первый магазин готового платья в Москве (по крайней мере, так говорил отец). Ходко пошли в продажу летние пальто, так называемые по тому времени «балахоны». Шили их из белой материи, кажется, из хорошего холста.

Разбогатев, дед решил, что достаточно сидеть в тесной лавке, и стал, что называется… жуировать. Вместе с бабкой он начал совершать поездки по окрестным монастырям. Такие поездки действительно представляли большой интерес. Обычно брали «линейку» – экипаж, запряженный одной или двумя лошадьми. Этот экипаж представлял собою пролетку, где сидели по обеим сторонам два или три человека, обращенные друг к другу спинами. На облучке восседал кучер. Подобная линейка довольно бойко бежала по тогдашним проселкам и по «большим дорогам», большакам. Так назывались дороги, обсаженные березами, еще в царствование Екатерины II. Остатки этих чудесных большаков кое—где сохранились до сих пор и привлекают внимание путников, хотя осталось их, к сожалению, немного. Дорога в монастыри по проселкам, по большакам, шла мимо лесов, полей, лугов, мимо деревень и сел. Одним словом, это было интересное путешествие.

До монастыря добирались обычно в один день на лошадях. Самой дальней поездкой был Троице—Сергиевский монастырь в семидесяти километрах от тогдашней Москвы. Но ездили и ближе, в Саввино—Звенигородский монастырь и некоторые другие прилегающие пустыни и монастыри.

Обычно монастырь стоял на высоком холме, на берегу реки или речушки. К нему подходили заповедные рощи, не тронутые, не опороченные человеком. Лесные цветы, кустарники покрывали ближайшие окрестности…

Теперь только с трудом можно представить себе, что собою представлял, например, Саввинский монастырь под Звенигородом, прославленный картинами Левитана. Мне пришлось еще видеть ту плотину, которая нарисована была у Левитана и которую потом сломали, потому что неумные люди забыли, попросту говоря, про маленький пейзаж, который легко было сохранить и до нашего времени, если бы немного позаботиться и о пруде, и о плотине.

Так вот, дед приезжал в монастырь, останавливался там в гостинице. Монастырские гостиницы существовали тогда (это относится ко второй половине прошлого века) почти при всех больших монастырях. Я застал их позже, но они были уже значительно более благоустроенными, чем раньше. В гостинице можно было заказать обед, остановиться в номере, не всегда, впрочем, лишенном клопов, что являлось как бы дополнением к монастырским удобствам, но [это] не очень смущало посетителей, привыкших к этому «удобству» в деревянных московских домах.

Тут пили чай, закусывали разной привезенной снедью. Приходили послушники, иногда даже монахи, точно так же пить чай. Обычно везли с собою различного рода постную снедь, главным образом, рыбу, в особенности, замечательную и почти исчезнувшую теперь белорыбицу.

Монастыри представляли большой интерес не только по своим богомольям, но и по своим обычаям. В монастыре к службам звали колокола, послушники и монахи ходили чинно, в церквах справлялась длинная служба, иногда очень торжественная. Одним словом, это было своего рода развлечение, где цели богомолья чередовались с прогулкой, только иного типа, чем в настоящее время.

Вот такими—то поездками по монастырям и занимался мой дед Константин Акимович до тех пор, пока не выяснилось, что доходы в лавке… стали… уменьшаться, вероятно, не без помощи соответствующего приказчика. Дело закончилось довольно быстро и печально – дед, попросту говоря, погорел и попал за долги в «Титы» (так называлась в свое время долговая тюрьма, где приходилось отсиживаться погоревшим купцам).

Разорение деда было настоящей катастрофой для его семьи. У деда было два ребенка: дочь Александра Константиновна и сын, мой отец Николай Константинович. Александра Константиновна в период процветания дедовского хозяйства училась в «пенсиёне» – так это слово дошло до моего слуха. Что это был за «пенсиен» – точно не знаю, но, по—видимому, Александру Константиновну хотели сделать образованной по тому времени девушкой, обучали музыке и манерам.

Что касается отца, то его десяти лет от роду определили в мальчики при конторе Никольской мануфактуры Саввы Морозова в Орехово—Зуеве… Там отец и начал свою карьеру, прослужив всю жизнь свою у Морозовых вплоть… до ликвидации самой фирмы в начале революции.

О своем детстве отец рассказывал как—то неохотно. Мы же, по глупости, не спрашивали об этом. Воспоминания его были немногосложными. Часто и охотно он говорил о своем друге Занине, о том, как они вместе ходили на карусели и проч. Воспоминания всегда были теплыми, видно, товарищи были привязаны друг к другу. Вспоминал он и о некоторых, впоследствии уже выслужившихся в делах фирмы Саввы Морозова. Запомнился мне рассказ о Белянкине. Этот Белянкин был доверенным фирмы Саввы Морозова в Москве… Он ведал складом фирмы оптового и полуоптового порядка, а склад в Москве был самым большим и самым важным для фирмы. По рассказам отца, Белянкин стоял обычно в поддевке у ворот и торжественно грыз семечки. Эта картина мальчика, молчаливо грызущего семечки, так у меня и осталась в памяти. Поддевку Белянкин носил, как и многие другие, потому, что большое количество служащих морозовской фирмы, как и сами Морозовы, были старообрядцами. В этой фирме старообрядцы занимали различного рода посты, по преимуществу доверенных. Мой отец, впрочем, был православного вероисповедания, но это не мешало ему дружить с сослуживцами—старообрядцами… так называемого австрийского священства, которые имели своего архиепископа, находящегося на Рогожском кладбище.

Когда отец перешел работать в московскую контору, последняя помещалась в Трехсвятительских переулках, где стоял большой дом, обращенный одной стороной в Малый Трехсвятительский, а другой – в Большой Трехсвятительский переулок. Большой Трехсвятительский переулок (ныне – Большой Вузовский) был резиденцией главы фирмы, в мое время Марии Федоровны Морозовой, миллионерши, весьма… почитаемой и за свое богатство, и за свой явно незаурядный ум.

Вообще Морозовы оставили по себе неплохую память, в том числе Савва Тимофеевич и Тимофей Саввич… но об этом могут рассказать другие, более знающие миллионерскую среду, чем я, который находился от нее примерно на таком же расстоянии, на каком мелкие дворяне находились от великокняжеских дворцов.

Отец женился по любви на моей матери, Марии Сергеевне Латовой. Но о ее происхождении я ничего не знаю, потому что она никогда об этом не рассказывала, а у нас был обычай, может быть даже правильный, никогда не расспрашивать того, о чем родители почему—либо не хотели сами рассказывать. Знаю только, что она была бедной, связана со студенческими кругами, что с выходом ее замуж за моего отца были связаны трагические обстоятельства. Об этом я узнал только после смерти матери от отца, но рассказывать об этом я не могу, потому что это тайна нашего дома, и о ней, кажется, не знали даже мои старшие братья.

У матери вообще не было родни, за исключением брата, якобы уехавшего в Харьков, но она никогда с ним не переписывалась. Отсутствие родни с материнской стороны сказалось в том, что положение матери было не очень выгодным, так как отцовская родня не любила ее. Она отвечала этой родне такими же чувствами.

К этому примешивались некоторые другие обстоятельства. Старшая сестра отца, Александра Константиновна, почти никогда у нас не бывала, но не по случаю ссоры, а по другим, гораздо более важным причинам. Она была больна страшной по тому времени болезнью – гангреной легких, чахоткой с кровохарканьем. У нее был сын, известный под именем Сережи Ермакова. Я за всю жизнь был только один раз в гостях у своей тетки, а Сережа Ермаков бывал у нас часто. Мать страшно не любила посещений тети Саши, боясь ее болезни и, вероятно, сохраняя некоторые другие, не вполне приятные чувства. Сережа Ермаков сам погиб впоследствии от чахотки. Он был человеком талантливым и обладал прекрасным голосом. Его отдали учиться в духовное училище при тогдашнем Николо—Угрешском монастыре. Здесь он выделялся своим голосом и чистейшим дискантом пел «Ангел вопияше» в Страстную субботу…

Из других родных запомнились некоторые полукарикатурные фигуры. Такой была наша двоюродная сестра Глафира Николаевна, сестра Сережи Ермакова… Мать не любила Глафиру Николаевну за ее дурость, боясь, что дети начнут ей подражать. Но у нас в доме ее все—таки всегда принимали.

Один рассказ, связанный с Глафирой Николаевной, которая носила немецкую фамилию Бершневиц, потому что была замужем за неким поваром немецкого происхождения, заслуживает особого внимания по своей анекдотичности. Повар отличался некоторой склонностью к горячительным напиткам. Однажды он был приглашен для печения блинов в день поминок усопшего. Ему был выдан аванс на покупку масла, но аванс отправился не на масло, а на горячительные напитки. Печь же блины на чем—то было надо! Гости ели не без удовольствия блины, но вскоре заметили, что они имеют какой—то странный привкус, который люди тогдашнего времени замечали гораздо лучше, чем мы, привыкшие к столовым. Отправились на кухню и узрели следующую картину: повар смазывал сковородки восковой свечой, после чего ловко бросал опару, перевертывал ее, смазывая предварительно опять свечкой сковороду, и снимал блины. Повара, конечно, побили, но блины остались с восковой приправой.

Всех потомков отца и матери насчитывалось одиннадцать человек. Я был десятым, младше меня был Борис. Однако из одиннадцати детей в живых ко времени моего детства осталось только пятеро. Четыре дочери умерли, к огорчению родителей и к нашему, потому что хоть одну сестру хотелось бы иметь. Умерли и два мальчика (Костя и Митя).

Порядок по старшинству был такой… Николай был старше меня на десять лет. Дальше шел Владимир. Он был старше меня на семь лет, Сергей – на два года. Младший Борис был на пять лет меня моложе. Таким образом, я всю жизнь состоял не самым маленьким, но приближающимся к маленькому. Выходило так, что по сравнению с Борисом я был очень большим, и он по мне равнялся, а по сравнению с другими – маленьким, потому что десять и семь лет создают большую разницу между детьми.

Ближе всех ко мне был по возрасту Сережа, но мы с ним решительно расходились в характере. Он был большим насмешником и в свое время ловко издевался надо мною. Любимым его занятием было строить мне «рожи», на что я очень обижался. Сидя за столом, он вдруг высунет язык и смотрит на меня. Я сейчас же кричал возмущенно, что Сергей делает «рожи». Мама же и папа видели, что у Сережи самое обыкновенное лицо, потому что он успевал спрятать язык и сидел с нормальной физиономией. Они обычно и говорили: «Где же он строит рожи»»

Сережа иногда делал и другие каверзы, которые были не столько от плохого характера или злобы, а просто от желания подшутить. Например, он однажды сказал моему брату Борису, когда мы славили Христа на Рождество и получали по двугривенному: «Смотри, смотри. Мишке дали две деньги, а тебе одну». Борис заплакал, а я, конечно, отдал ему две денежки по гривеннику, а взял одну – двугривенный.

Другое занятие Сергея заключалось в следующем: он провоцировал меня, когда я был маленьким, за чаем. Я и в те годы отличался забывчивостью, невниманием к мелочам. Поэтому, положив сахар в стакан и размешав его, я забывал, что положил сахар… Сергей клал себе сахар в чашку, размешивал его, а мне говорил: «А у тебя сахара нет». Тогда я устраивал плач, после чего меня успокаивали.

Мы любили с Сергеем играть в карты, в модную тогда игру рамс. В рамсе ведется счет по очкам, причем червонный туз оценивался в двадцать пять очков, т. е. выше всех. И вот Сергей скоро научился жульничать, подкладывал червонного туза под колоду и вынимал его, как козырь. Я это заметил. После короткой драки, по взаимному соглашению, мы, уже сдавая карты, вынимали из—под колоды червонного туза, делая его козырем. Обычно рамс кончался небольшой дракой, которая совершалась в полной тишине, чтобы не услышала мама. Картежная игра производилась на большом сундуке в передней.

Наиболее почитаемым из братьев был Николай, да это и вполне понятно. Между ним и Борисом была разница в пятнадцать лет, т. е. он годился Борису почти в отцы.

Впоследствии мы всех братьев называли так: Николас вместо Николай, иногда с прибавкой «старый Николас», Володяс, Сергуляс, Борисас. Меня же называли просто Мишей. Коля учился в гимназии хорошо, хорошо знал классические языки, хорошо пел, хотя потом сорвал себе голос, но все же пел, конечно, несравненно лучше, чем я, который не отличался ни слухом, ни голосом.

Старший брат обычно называл нас каким—нибудь прозвищем. Володю он почему—то звал «Длинноносым», хотя тот не отличался длинным носом. Однако Володя искренне считал себя страшно некрасивым и часто осматривал свой нос в зеркало. На самом же деле он в юности был привлекателен именно благодаря тому, что имел нос, а не картошку, которой обладал, например, я, в силу чего меня нельзя было спутать ни с какой нацией, кроме русской.

Старший брат называл меня «Лысым», потому что я родился, как говорили, лысым, и священник не мог даже найти волос, чтобы их состричь с моей головы во время обряда крещения. В дополнение ко всему, крестивший меня отец Беневоленский был сам лысым. Это сходство старого священника и новорожденного вызывало смех.

Крестили меня в церкви Симеона Столпника на Николо—Ямской улице (ныне – Ульяновской). В этой церкви находится теперь какой—то институт, а я живу в квартире, из окна которой видна эта церковь. Так в конце жизни я вернулся к месту своего рождения в Тетеринский переулок.

Семья наша была дружной, в особенности благодаря старшему брату, человеку не только доброму, но и выдающемуся по своим качествам. Он умел как—то всех объединить и любил всех по—своему. Например, он раньше всех выезжал на дачу и брал с собой кого—нибудь из младших. Жить на даче в апреле было холодно, потому что помещение снимали холодное. Коля сам готовил пищу, кормил и брал с собой гулять младших. Иногда он брал с собой даже на охоту. Я тоже с ним ходил как—то на охоту. Вообще он представляется мне своего рода идеалом, которого я никогда не мог достигнуть со своим замкнутым характером.

Иногда дома устраивались различного рода небольшие… вечера. На них приглашались знакомые. Среди наших знакомых не было никаких выдающихся людей, надо прямо это подчеркнуть. Это были или сослуживцы отца, или боковая родня отца, или неизвестно откуда появившиеся знакомые, но они охотно приходили к нам, как и наши старшие отправлялись к ним с новогодними и пасхальными визитами.

Один из таких спектаклей мне хорошо запомнился. Старший брат поставил «Скупого рыцаря» Пушкина. Николай играл Скупого Рыцаря; Альберта, насколько я помню, играл Владимир; слугу Альберта – его товарищ Миша Асекритов, которого обычно называли Асекритусом; герцога играл Сергей, а Жида – я. В то время мне было семь или восемь лет. Надо представить себе, что это была за фигура в подряснике, робко выходившая и точно повторявшая с выражением стихи старика—еврея: «Шел юноша вечер, а завтра умер». Хотя в те времена еще не было Мейерхольда, в постановку внесены были некоторые изменения по сравнению с Пушкиным. Так, слуга Иван пел сочиненную им песню: «Что за горе, что за горе нам у рыцаря житье. Им—то все, им—то все, ну, а нам так ничего». При этом вместо щита он чистил большой медный поднос.

Сергуля… которому в то время было девять или десять лет, играл важно и торжественно роль герцога. Однако с ним случилось маленькое происшествие.

Сергей в обыкновенной жизни говорил вместо слова «перчатка» – «черпятка». И во время бурного объяснения скупого рыцаря с сыном герцог величественно протянул руку и сказал Альберту: «Отдай черпятку». За это он был награжден зрителями бурными аплодисментами.

Реквизиты скупого рыцаря представлялись мне в те времена великолепными. Ведь сокровищница рыцаря была наполнена двумя вычищенными самоварами, различного рода посудой и прочей утварью, какой—то старой мебелью. Одним словом, на сцене стояло все, что нужно было хранить в сокровищнице скупого рыцаря.

Семья моего отца была, по существу, мелкобуржуазной. Однако среди своих сослуживцев отец выделялся стремлением дать детям образование, что в те времена было совсем не обычным делом. Большинство сослуживцев отца стремились скопить деньги, построить свой домик (не дачу, а именно домик), разбогатеть, чтобы построить два или три доходных дома в Москве. Это было мечтой тогдашних служащих Саввы Морозова. Они нередко говорили отцу: «Зачем вы, Николай Константинович, учите своих детей в гимназии. Отдали бы их в Мещанское училище. К пятнадцати – шестнадцати годам они могли бы уже служить». (Слово «служить» тогда приравнивалось к современному слову «работать», а словом «работа» обозначали и черную работу; «служить» же означало нести государственную или частную службу.) По—видимому, стремление учить детей ставилось отцу и в некоторую вину, но горячей защитницей нашего образования была мать. Ее связь со студенчеством, в кругах которого она вращалась в молодые годы, по—видимому, была одной из причин ее тяготения к образованию. Тяготел к образованию и мой отец, непрестанно читавший книги и бывший очень образованным человеком по своему времени. Судьба помешала ему выдвинуться на ученом поприще, потому что для простых людей в те времена, да еще людей с большим семейством, учиться было чрезвычайно трудно.

Второй сын, Владимир, был определен в только что открытое промышленное училище на Миусской площади – среднее учебное заведение, приравнивавшееся в те времена к реальным училищам, из которых можно было поступать в технические учебные заведения.

Сергей учился в гимназии. Меня, как далее будет видно, определили в Коммерческое училище. Младший брат учился тогда в гимназии. На его счастье, … когда он достиг… школьного возраста, не было никаких сомнений и… препятствий к тому, чтобы он учился в средней школе. А эти препятствия были очень большими для моих старших братьев, отчасти и для меня. В учебные заведения надо было платить по тому времени довольно большую сумму. Насколько я помню, в гимназию платили до ста рублей в год. Кроме того, надо было покупать учебники, одевать в форму, которая была обязательной, платить различного рода деньги по случаю тех или иных событий, давать деньги на завтраки. В целом, скапливалась большая сумма, очень трудная для обыкновенного конторщика, каким был мой отец у Саввы Морозова.

Эту великую заслугу моих родителей следует отметить. Она понятна далеко не каждому в наше время, когда образование стало столь доступным и даже обязательным, вследствие чего только ленивый человек, не имеющий стыда ни перед собой, ни перед обществом, не хочет учиться в среднем учебном заведении или высшей школе.

Естественно, что наша семья испытывала значительные затруднения. В первую очередь это выражалось в том, что квартиры, в которых мы жили, отличались далеко не высокими качествами. Наши квартиры отнюдь не были ни шикарными, ни большими. Чаще всего это были квартирки в три комнаты, что на семью в семь человек и в те времена не являлось чем—то роскошным, хотя москвичи в целом, может быть, и жили просторнее в своих маленьких деревянных домах, чем теперь.

Большинство квартир мною забыто. Та квартира, где я родился, находилась в Тетеринском переулке, но дом в настоящее время не сохранился. Чаще всего мы жили в Таганке. Один из этих домов до сих пор стоит. Он находится в небольшом переулке, выходящем в настоящее время на улицу Радищева с бывшей Гончарной улицы (ныне – улица Володарского). [Но] лучше я запомнил ту квартиру, где исполнялся «Скупой рыцарь». Домик этот стоит во дворе церкви Нового Пимена и до настоящего времени. Квартира была на втором этаже, очень сухая и теплая. Она принадлежала церковному причту и была покинута нами с большим сожалением, потому что в ней поселился какой—то вновь принятый в эту церковь дьякон. Квартира была небольшая, всего три комнаты, конечно, с деревянной лестницей.

Еще одна квартира была в переулке, носившем название Девкин … Слово «девка» означало тогда не вполне хорошее девичье состояние, и наше пребывание в Девкином переулке, когда я учился в Коммерческом училище, доставляло мне много неприятностей и насмешек со стороны моих сотоварищей и учеников.

Обычно квартиры наши снимались в некотором отдалении от Трехсвятительского переулка, где служил отец. Ходил он туда пешком, вставая обычно в шесть часов утра. Папа ставил для себя самовар, пил чай. Позднее его вставали мама и дети. Этот утренний час был самым лучшим в жизни отца, потому что никто ему не мешал, он читал то, что ему хотелось, с большим удовольствием, пил не меньше семи – восьми стаканов чая, после чего пешком отправлялся на службу. Служба эта, между прочим, была льготная. У Саввы Морозова она продолжалась всего семь часов – с девяти до четырех часов дня, с перерывом в полчаса на обед.

Название местностей, где находились наши квартиры, оставили у меня воспоминание по их странности: Антроповы ямы (насколько я помню, это было где—то в районе Сущевской улицы), Николы на Ямах и пр. От этих «ям» простиралось солидное расстояние до Трехсвятительского переулка, потому что трамваев первоначально еще в Москве не было, а конка была далеко и не везде.

Были и другие причины, по которым мы жили, как правило, в плохих квартирах. Они заключались в одной особенности жизни небогатых москвичей того времени.

Каждую весну, примерно, в апреле или в начале мая, в Москве совершалось своего рода вавилонское переселение. Небогатые квартиранты бросали свои квартиры и со всем скарбом переселялись на дачи. Под словом «дача» понималась иногда какая—нибудь крестьянская изба, которая снималась на четыре месяца, после чего снова подыскивалась квартира в Москве.

Раннее детство у всех происходит беспамятно. Только рассказы близких людей в какой—то мере говорят об этих «беспамятных» годах, иногда очень памятных для родителей. Впоследствии мне рассказывали, что мое рождение не вызвало особого восхищения у мамы, ожидавшей долгожданной девочки. Ее утешили только вещими словами акушерки, объявившей меня будущим «кормильцем». Акушеркино прорицание сбылось, и я впоследствии стал подспорьем для очень многих, обычно не получая взамен ничего или даже встречая простую черствость.

Брат Володя рассказывал, что в детстве я ловил за хвост мышей и нисколько их не боялся. У меня была добрая и чистоплотная нянька Акулина Ивановна, воспитавшая нас в почтении к хлебу, который она называла даром Божиим. И странно: бросить в ведро даже сухую и заплесневелую корку хлеба для меня – страшное дело.

Первые проблески моего сознания связаны с рождением… младшего брата Бориса. Тогда мне было пять лет. Почему—то запомнилась маленькая кроватка с сеткой по бокам. Вторым воспоминанием явилась болезнь. Я лежу на столе, и мне делают прививку против дифтерита. Более четко я помню больницу св. Владимира, где я лежал больной скарлатиной, и памятное возвращение домой. На высоком мосту через Яузу мама вдруг подняла сверток с моей дезинфицированной одеждой, которую отдали в больнице, и бросила его в воду, сказав: «Пускай уж лучше в воде утонет, а то еще кто заразится». Впоследствии и я всегда бросал подозрительные вещи и пищу, даже в голодное время, чтобы не произошло чего—либо плохого.

Читать я научился пяти – шести лет как—то само собой, а лет с восьми стал увлекаться Густавом Эмаром. «Чистое сердце» произвело на меня неизгладимое впечатление. Уткнувшись в подушку, я обливался горючими слезами, жалея бедного Рафаэля, изгнанного из дома. Тогда—то я испортил себе зрение и стал близоруким.

Из детских лет наиболее памятным для меня осталось путешествие в Киев и Одессу. Папа по какому—то случаю взял для себя месячный отпуск и решил путешествовать.

Маршрут у нас был такой: Киев, Чернигов, Одесса, Севастополь. Поехали вчетвером: папа, мама, я и Борис, которого, как и меня, боялись оставить дома.

Ехали во втором классе. В Киеве мне больше всего запомнились большие валы недалеко от Киево—Печерской лавры и пещеры. Особенно страшен был Иоанн Многострадальный, врытый по пояс в землю. Интересен был мирроточивый череп. Впрочем, мама тут же скептически отметила, что монах усердно поливал этот череп елеем (мирром). Мама всегда была обуреваема некоторым скептицизмом, что не мешало ей позже каждый раз возить меня в Иверскую часовню, чтобы отслужить молебен перед очередной поездкой в Петербург.

В Чернигов мы ездили на пароходе, конечно, в общей каюте первого или второго класса. Мы ездили по городу, но как—то меня оставили в каюте одного. Я тотчас же открыл иллюминатор и вылез из него почти наполовину, любуясь проезжавшей лодкой. Чьи—то сердобольные руки втянули меня за штанишки в каюту и тем спасли от утопления в Десне.

В Одессе мы жили у папиного приятеля Троицкого, удачно продвигавшегося по службе в какой—то фирме. Одно время Троицкий особенно дружил с моим папой, и даже его жена была крестной матерью маленького Борички. Впрочем, она не была довольна своим крестником в Одессе, потому что Борис… плакал в отсутствие мамы неутешными слезами маленьких детей, привыкших к присутствию обожаемых ими матерей. Как добрая женщина, Троицкая искренне убивалась Борисовым хныканьем, а я был утешителем.

Из событий одесской жизни мне запомнилась только закладка с молебном большого дома. Мы с Боричкой как маленькие стояли у котлована (Боричка был одет в парадный бархатный костюмчик с большим кружевным воротником).

Папа мечтал поехать на пароходе в Крым, но это показалось маме опасным путешествием, чем—то вроде Магеллановой кругосветки. С ужасом говорилось о бурях у мыса Тарханкут. И этот зловещий мыс навсегда остался в моей памяти.

Наступил год моего обучения. Меня в восемь лет от роду отдали учиться в городское училище на Миусской площади. Ходить от Нового Пимена в училище было недалеко, но надо было рано вставать, и я вставал со скандалом, заявляя словами недоросля: «Не хочу учиться, а хочу жениться». Наконец мама выталкивала меня на лестницу и бросала вдогонку узелок с книгами. Незадачливый ученик (по рассказам мамы) медленно плелся по двору, выбирая для шествия в храм науки грязные лужи. В училище занятия продолжались недолго, а в перерыве давали по куску хорошего ржаного хлеба с солью.

Обычно мама давала на завтрак пятачок со строгим наказом не есть мороженого, а в особенности не пить кваса и не есть моченых дуль (груш) как опасной пищи для желудка. Такой квас в стеклянных кувшинах и вынутые из него дули аппетитно возвышались на лотках, поставленных на козлы. Мамин пятачок и шел неукоснительно на это запрещенное лакомство. И никто не болел, вопреки маминым страхам. Мама считала, что зловредные продавцы делают квас из сырой воды, забывая о том, что квас делают из груш, прокипятив их для навара в чугунах.

Я принадлежал к разряду «тихих мальчиков», готовых на всякое баловство. Поэтому и попадал в разные истории. То меня искусает цепная собака и навсегда вселит опаску по отношению к собачьему племени, то я провалюсь в замерзший пруд (у Трифона в Напрудном) и пр. В баловстве я проявлял и некоторую изобретательность. Так, мама оставляла меня иногда одного сторожить квартиру. Бывало скучно, и я придумывал себе занятие. Любимым папиным предметом был аквариум, и вдруг золотые рыбки стали дохнуть. Поставили приборчик для нагнетания воздуха в воду. Рыбы, тем не менее, дохнут и дохнут. Причину обозначили мои мокрые рукава. Я ловил рыбу рукой и опять пускал ее в воду, что, очевидно, золотым рыбкам не нравилось, но мне нравилось очень.

Одевались мы, ребята, по одному и тому же образцу. До поступления в среднее учебное заведение наш наряд состоял из коротких штанишек, засунутых в невысокие детские сапожки. Рубашка—косоворотка довершала одеяние. Не говорю о пальтишках осенью и зимою. Рубашка обычно была длинной и подпоясывалась пояском. Впрочем, на одежду маленьких детей внимания обращалось мало. Она перешивалась и от старшего переходила к младшему. В самом выгодном положении находились старший Коля и младший Борис. Парадный костюм Бори, о котором я уже говорил, казался мне одеянием принца, а Боричка с его черными глазами казался мне настоящим принцем.

Одежду покупали или делали «на рост». Поэтому, когда она была новой, то казалась нескладной, а когда становилась складной, то уже была старой. Папа выбирал материи по их носкости. Когда брат Володя поступил в промышленное училище, ему понадобилась форма. Папа с Володей отправились в магазин готового платья, принадлежавший Мандлю, и вернулись обратно с триумфом. На второй этаж, где мы жили, с победным видом шел папа, а за ним взбирался Володя, причем падал на каждой ступеньке: полы новой шинели непомерно длинные. На каждой ступеньке подвертывались ноги, и бедный мальчик с трудом совершал свое восхождение в науку. На следующий день мама ездила менять шинель и совершила это с успехом.

 

МОСКВА И ПОДМОСКОВЬЕ

Теперь уже даже трудно представить себе, что представляла собой Москва и окружающие ее местности в начале нашего века, когда я был еще ребенком.

Прежде всего, Москва была гораздо менее населенной, чем в настоящее время. В ней жило не больше одного миллиона человек. Москву того времени петербуржцы насмешливо называли «большой деревней». Немногие высокие дома, там и здесь стоявшие на московских улицах, чередовались с двухэтажными и одноэтажными деревянными домиками. Даже на больших улицах тогдашнего московского центра, вмещавшегося в Садовое кольцо, тянулись длинные деревянные заборы.

Цепь бульваров по линии кольца «А» и кольца «Б» окружала Москву как бы двойным кольцом. Особенно хороши были бульвары на Садовом кольце, безжалостно и довольно бессмысленно уничтоженные в свое время, как рассказывают, по настоянию Кагановича, одного из гонителей московской старины. Каганович предлагал даже сломать Василия Блаженного и взорвал Сухареву башню как раз в ту ночь, когда от Сталина было получено распоряжение оставить ее в сохранности как памятник старины. Так, по крайней мере, рассказывают старожилы, и так говорил покойный академик Игорь Эммануилович Грабарь, великий ревнитель драгоценных памятников старины, очень много сделавший для их охраны.

… Улицы были замощены крупным булыжником, ездить по которому в пролетках являлось настоящей мукой, потому что извозщичьи пролетки, так назывались экипажи типа колясок, безжалостно прыгали на камнях. Тротуары тоже желали лучшего. Что касается таких усовершенствований, как асфальтовые мостовые, то они были редкостью.

Зато Москва отличалась другими удобствами – громадным количеством садов, расположенных особенно за первым кольцом бульваров. К домам примыкали большие сады, тенистые, как парки, иногда фруктовые. Особенно их было много в Таганке, где жили широко и где помещались за таинственными высокими заборами старообрядческие общины, доступ куда был практически невозможен для непосвященных людей.

Окраинами города на севере считались Ходынское поле и Петровский парк. За Ходынским полем, печально прославившимся ходынской катастрофой при коронации Николая II, тогда тянулись луга и огороды.

Петровский парк был гораздо больше, чем те остатки, которые от него сохранились до нашего времени. В Петровском парке стояли фешенебельные дачи. В них жили летом богатые люди. Еще дальше находилась Всехсвятская роща, от которой остались теперь лишь остатки в так называемом Соколе, северной окраине Москвы, да стоит церковь XVIII века.

Смешно сказать, но на этой окраине, в этой Всехсвятской роще, я мальчишкой лет десяти собирал землянику вместе с моим старшим братом Владимиром, любителем загородных путешествий. Эта поездка в Всехсвятское осталась у меня особенно памятной. Утро было погожим. Всехсвятская роща показалась мне очень красивой и необыкновенно свежей.

К Сокольническому парку примыкал большой массив леса, так называемое Богородское. Этот лес отличался большой густотой и высотой деревьев. За ним шел уже Лосиный остров, заповедный лес.

Еще в студенческие годы мы ездили, вернее, ходили через Лосиный остров на лыжах на Лосиноостровскую и обратно. Шли непрерывно через густой лес, теперь кое—где совершенно уничтоженный, кое—где поредевший до неузнаваемости. Это лыжное путешествие с моими товарищами начиналось от того моста в Богородском, который перекинут через Яузу. Здесь у самого деревянного моста стояло несколько чайных. Кажется, маленькие, теперь уже перестроенные домики этих чайных сохранились до последнего времени.

Взяв лыжи в Сокольниках, т. е. при входе в парк, там, где раньше находился «Круг», мы быстро пробегали Сокольнический парк и обычно пили чай в чайной. Чай стоил пять копеек на человека. Подавалась «пара чая». Она состояла из маленького чайника, где был заварен чай, и большого с кипятком; кипятку можно было брать сколько угодно, его немедленно приносили. К этому полагались или две конфетки «монпасье», или два куска сахара. За дополнительный сахар или конфеты нужно было платить отдельно.

Обычно мы брали белый ситный, а иногда раскошеливались и заказывали яичницу с колбасой, которую нам приносили на большой сковороде и которую мы уплетали с большим удовольствием. Насколько я помню, никакой водки наша компания из пяти – шести студентов не употребляла, да, впрочем, в городских чайных и добыть эту водку можно было только по особому заказу и по особой договоренности. Ее тогда приносили в виде кипятка в чайнике, так как установить по цвету, что это была за жидкость – кипяток или водка – с первого взгляда было невозможно.

На западной, вернее, на северо—западной стороне к Москве примыкал громадный Измайловский парк, переходящий в лес по направлению к Кускову. От него осталось теперь только одно название «Терлецкий лес». От чего происходит это название, я не знаю, но в то время это было запущенное и довольно красивое место.

Разница растительного покрова в Лосином острове и в Измайлове была весьма ощутительная. В Лосином острове преобладали громадные строевые сосны, иногда ели; в Измайлове преобладали различного рода вязы, липы и другие высокие, красивые лиственные деревья.

За Таганкой город кончался. Между Крутицкими казармами и Симоновым монастырем лежали обширные капустные поля. Здесь находились также пороховые погреба. Сам монастырь красиво возвышался на… берегу Москвы—реки. От него теперь осталась только половина прежней постройки, хотя архитектурой этого монастыря Москва могла бы гордиться не в меньшей степени, чем гордятся своими замками французы и немцы.

За Симоновым монастырем располагались различного рода картофельные и капустные поля, доходя до Тюфелевой рощи на берегу Москвы—реки. Это, собственно, была уже не Москва, а подгородное место. Громадные пространства заняты были здесь капустой, картофелем, морковью, свеклой, огурцами и прочими огородными растениями. Огородный пояс занимал большие площади и доходил до Чесменки (Текстильщики) и Перервы.

К Симонову монастырю примыкала небольшая роща, также почти уничтоженная. В этой роще находился маленький «Лизин пруд», тот самый пруд, который описан был Карамзиным в его повести «Бедная Лиза». По Карамзину, Лиза утопилась в этом пруду от несчастной любви. Во времена же моего детства утопиться в этом пруду при самом яростном желании… было невозможно. Пруд был мелководный и грязный.

Замоскворечьем город кончался за Садовым кольцом. Дальше тянулись различного рода слободы, селения и луга. Например, у деревни Котлы существовали большие огороды. Зюзино лежало в пяти километрах от города и отделено было от него различного рода полями. Коломенское казалось далеким селом, и от Москвы его отделяло расстояние примерно в пять – семь километров.

На западе Москвы село Фили представляло собою настоящую деревню, где находилась знаменитая церковь конца XVII века, сохранившаяся до нашего времени.

Кунцево, которое я плохо знал в то время, было очаровательным уголком. К нему примыкали те местности, которые описаны Забелиным в его книге «Древний Сетунский стан». Забелиным описана и… Сетунь, небольшая речка, которая текла в красивых берегах. Еще в начале революции берега Сетуни представляли собою очаровательную сельскую местность. Здесь стояли остатки дворянских усадеб. Вдоль реки тянулись заросли черемухи. Она великолепно цвела в весеннее время.

Ближайшие подмосковные дачи располагались не больше, чем в двадцати верстах вокруг Москвы. Десять верст расстояния от столицы уже казались достаточными для того, чтобы жить на даче – на свежем воздухе. Сейчас это кажется каким—то странным анахронизмом. Например, Пушкино в те времена казалось довольно отдаленным местом. Что же касается до Троицкой лавры, современного Загорска, то поездка туда совершалась весьма торжественно, как дальнее путешествие, занимавшее в одну сторону от двух с половиной до трех часов времени при поездке по железной дороге.

Мои родители снимали дачи несколько в стороне от железной дороги, так как отец любил сельское уединение. Кроме того, дачи поблизости от железнодорожных станций стоили дорого. По Ярославской дороге мы жили, например, в таких местах, как село Тайнинское, село Медведково, в двух—трех километрах от Лосиноостровской. Медведково было в те времена очаровательной местностью поблизости от Свиблова. Оба села стояли на Яузе и были окружены вековым лесом.

По Нижегородской железной дороге мы жили сравнительно редко, потому что мать считала местности по этой дороге сырыми, а это она находила своего рода преступлением. Всю свою жизнь мама была уверена, что ее дети могут заболеть туберкулезом, хотя никто из нас туберкулезом никогда не болел. Она отличалась хорошим сложением, высокой грудью, но всю жизнь боялась умереть от болезни легких. И действительно, умерла от катара легких, неизвестно когда и где полученного, хотя никто из детей болезнями легких никогда не страдал.

По Нижегородской дороге, насколько я помню, мы жили в Кучине, где впоследствии были устроены поля орошения. Позже, после смерти матери, жили в Салтыковке, местности тогда очень красивой.

Излюбленной железной дорогой у нас была Курская. Первоначально, когда дети были маленькие, мы жили в Печатниках – деревне, находившейся у станции Люблино по правой стороне, если ехать от Москвы. Теперь, конечно, невозможно узнать Печатники, а раньше там находился громадный пруд, запруженный высокой плотиной. На ней стояла лесопильная мельница – предмет моего восхищения в детские годы.

Печатники представляли собою простую деревню, застроенную крестьянскими избами. Там, впрочем, стояло несколько дач, специально построенных для сдачи в аренду, но не отличавшихся особыми удобствами и красотой.

Главная привлекательность Печатников заключалась в том, что на другой стороне железной дороги находилось имение Люблино. Оно принадлежало купцу Голофтееву, владевшему большим пассажем («рядами») в Москве. На месте этого Голофтеевского пассажа в настоящее время выстроено большое здание «Детского мира».

Люблино в свое время принадлежало Дурасову, который выстроил там своеобразный дом, многократно описанный в различного рода архитектурных изданиях. Этот дом напоминал собою по плану анненский орден (орден Святой Анны, полученный одним из Дурасовых). Здание получилось красивым, но и нелепым по внутреннему расположению.

К голофтеевскому дому примыкали дачи, которые [купец] сдавал в аренду, и парк, переходивший в великолепный сосновый лес. К парку примыкал большой пруд. Этот пруд был только частью серии прудов. Выше Люблина речка была также запружена. Здесь находились дачи Толоковникова, от чего и место называлось Толоконниками; еще выше располагался монастырский пруд, у которого стояли также дачи по его бокам, и еще выше – Кузьминки.

За Люблином лежали поля и леса, тянувшиеся далее по направлению к Николо—Угрешскому монастырю. Монастырь располагался в очаровательной местности, поблизости от Москвы—реки. Здесь были три пруда, расположенные под монастырем и в самом монастыре. К монастырю прилегала прекрасная роща, а за ней находились песчаные дюны. Это был изумительный по красоте ансамбль.

К Николо—Угрешскому монастырю добирались или прямой дорогой через … «дворики» (так назывались два или три постоялых двора, размещавшиеся на большой дороге из Москвы к Николо—Угрешу между Люблином и Кузьминками), а иногда ходили пешком по другой дороге, через деревню Капотню, где стояла деревянная церковь XVII века. Капотня, древнее село, красиво выделялась на высоком холме. На низменных лугах под Капотней уже в годы моей юности были устроены поля орошения, и это, конечно, очень портило местность.

Позже Люблино опустошил страшный ураган 1903 года. Он уничтожил люблинский лес, вырвав с корнем огромные деревья. Я как сейчас помню это печальное зрелище. Впрочем, как мальчишка я весело бегал по поваленным деревьям, забавляясь тем, что по ним можно было бегать, как по каким—то мосткам.

Ураган не пощадил и голофтеевскую усадьбу, а в Перерве… вырваны были только немногие деревья. Поэтому монахи уверяли, что за монастырь заступились святые. Позже, когда Печатники уже совсем превратились в грязную деревню, окруженную только огородами, мы жили в Перерве. Конечно, тот, кто побывал в современной Перерве, никак не поверит, что в ней можно было жить на даче на свежем воздухе, но ведь и Юрий Долгорукий не поверил бы, что на месте старого бора стоит теперь современный Кремль.

Перерва более раннего времени описана, между прочим, в одном рассказе Чехова, где говорится о холостом человеке, снявшем дачу в Перерве. Чеховская Перерва описывается как место фешенебельное. Молодой человек жил на всем готовом у одной дамы и гулял вместе с нею по перервинской роще. Однако при окончательном расчете дама предъявила ему некоторые претензии, заявив, что совместные прогулки по роще тоже кое—что стоят. Обо всем этом Чехов написал с присущим ему юмором. Но я жил в те годы, когда дамы такого сорта не могли уже найти молодых людей, которые искали бы приключений в Перерве.

В Перерве в мое время росла еще роща из строевых сосновых деревьев. Соседние поля отделялись от рощи большим глубоким рвом, заросшим кустарником. Почему—то этот ров назывался «Клюевой канавой». Посредине рощи располагалась широкая поляна, где обычно пасли скот, а дальше простиралась сосновая роща с непроходимыми зарослями бузины. Вершины больших деревьев населяло громадное количество грачей, избравших это место своим обиталищем ввиду близости огородных полей, и бузина была испещрена белыми пятнами, исходившими от грачей. Гулять в этих зарослях даже для мальчишек не было вполне безопасным. К тому же непрерывный грачиный грай наполнял окрестность.

В Перерве существовало несколько дач, расположенных на высоких холмах, выходивших к Москве—реке. В мое время дачи эти были уже анахронизмом: их снимали небогатые люди нашего достатка. Одна дача, правда, представляла собой красивый дом с большой усадьбой, окруженной крепким красным забором. Что находилось за этим забором, неизвестно, но кто находился – было известно всем мальчишкам. Там жил некий Мишенька Алексеев, прославленный своей трусостью и глупостью.

Из достопримечательностей Перервы наиболее памятными являлись дошники. Здешние крестьяне в большом количестве заготовляли кислую капусту. Заготовляли ее обычно в больших чанах – дошниках, сбитых из деревянных досок. Подобный дошник вставлялся в земляную яму, и в него сваливали рубленую капусту для квашения. В апреле или мае, когда надо было освобождать дошники от их содержания, дошники открывались, из них выбиралась капуста, а сами дошники очищались и оставлялись на чистом воздухе до осени открытыми, чтобы просохнуть. Тогда в Перерве распространялось поистине райское благоухание.

Иногда владельцы изб при их сдаче приезжим отличались большой словоохотливостью, рассчитывая на людей, не знающих местные условия. Поэтому иногда происходили довольно своеобразные разговоры. Вот один из таких разговоров, который произошел между моей матерью и владелицей «дачи». Объяснив все прелести дачной жизни и дачные удобства в Перерве, владелица добавила: «У нас так—то хорошо, так—то хорошо. Приедете весной, откроете окошечко, прилетит соловушка, сядет на окошечко и так—то славно запоет». На эту поэтическую фразу мама ответила одними только словами: «Знаю, знаю, мы уже здесь жили». В ответ последовал невнятный звук «э—э–э». Да, действительно, кроме благоухания дошников и грая грачей никаких иных «соловушек» и ароматов в Перерве найти было нельзя.

Однако и в Перерве были свои плюсы. Помимо дешевизны дач, легко можно было найти молоко, картофель и другие овощи. Поблизости находилась Москва—река, и стоило спуститься вниз к реке, чтобы искупаться, если только купанье не портили нечистоты, которые иногда выпускались в реку Московской городской думой того времени. В Перерве на реке находилась плотина, по тогдашнему времени казавшаяся чрезвычайно высокой. Хорошими прогулками были прогулки в Люблино, до которого можно было дойти за полчаса, а также в Коломенское, куда мы ходили очень часто.

В те времена Коломенское представляло собой совершенно сельскую местность, где стояли старинные церкви и остатки дворца. Около церкви Вознесения лежали старинные пушки, на которых мы часто сидели. На одной из них [был] снят мой брат Борис с веночком из цветов в руках. Он сидел и с опаской глядел на старшего брата Колю, который его снимал. К дворцу примыкал большой фруктовый сад. Фруктовые сады тянулись и дальше. Овраг, разделявший Коломенское от Дьяково, представлялся мне в те времена грандиозным, как и тот небольшой водопад, который в те времена здесь ниспадал…

Путешествия в Коломенское совершались обычно во главе с отцом. Мать, как правило, не ходила. Она не любила такие дальние путешествия. Иногда мы осматривали древности Коломенского, но чаще просто гуляли: купались, закусывали где—нибудь, отдыхали на траве. Младшие мальчики, Сергей и Боря, не брезговали лазить за плетни в яблочные сады. Портить мы мало портили, но отдавали дань малине, яблокам и прочим фруктам и ягодам. Помню, как—то нас застал у себя в саду один крестьянин, и сколько же страху натерпелись мы, удирая от него.

Главной достопримечательностью Перервы был монастырь, носивший название Николо—Перервинского. Монастырь был древний: он упоминается уже в XIV веке. Самое слово Перерва, видимо, означает место, где река прорвалась в новое русло и образовался остров с двумя речными рукавами по бокам, что и дало возможность позже устроить тут шлюз и плотину. Внутри монастыря стояла сохранившаяся до настоящего времени церковь XVII века – любопытный, но малоизученный памятник архитектуры. В начале XX века в нем был выстроен громадный собор, расписанный тогда же внутри, по—видимому, теперь испорченный, так как собор был отдан под какое—то автомобильное или кузнечное предприятие.

За монастырем находился большой сад, красиво расположенный по холмам над небольшим прудом. Монахов было немного, но монастырь находился под покровительством московского митрополита Владимира. Службы отправлялись красиво, особенно хорошо служилась, например, обедня в Страстную субботу, когда трио пело «Ангел вопияше». Молодой послушник, который пел ангела, запомнился мне на долгое время. Он обладал необыкновенно красивым голосом и эффектной внешностью. Славился он, впрочем, на слободке как великий дебошир и бабник, да и, вообще говоря, монахи Перервинского монастыря не отличались особо высокими постническими качествами.

Прекрасным местом было Царицыно. Оно находилось уже в восемнадцати верстах от Москвы и представляло собой местность очаровательную со своими тремя прудами.

Верхний царицынский пруд сохранился до настоящего времени. На берегу его находится большой парк с остатками дворца Екатерины II и дворцовыми постройками. Пруд славился богатством рыбы. В Царицыне того времени находилось особое общество рыболовов, и для того, чтобы ловить рыбу, полагалось платить несколько рублей. Верхний царицынский пруд вытекал из так называемых бочагов – ручейков, образовывавших кое—где как бы глубокие ямы. Над бочагами на холмах располагалась деревня Орешково с чудесными фруктовыми садами, погибшими полностью… но еще существовавшими в двадцатые годы нашего времени.

С другой стороны оврага, где текли бочаги, тянулся великолепный лиственный лес. Почти на его опушке стояла сторожка, где можно было заказать самовар и напиться чаю на свежем воздухе.

О царицынском парке не рассказываю, потому что он хорошо известен. В те времена в одном из флигелей царицынского дворца, какой—то дворцовой пристройке, помещалась гостиница. К дворцу примыкала деревня, в которой мы обычно и жили.

Фешенебельные царицынские дачи находились по другую сторону верхнего пруда, на так называемой Покровской стороне, а также в «новом Царицыне» – на другой стороне железной дороги.

Ниже Верхнего пруда располагался Средний, или Шапиловский пруд – очень длинный и относительно широкий. Однако в те времена я его переплывал туда и обратно без отдыха, так как плавал хорошо. Ниже находился третий – Нижний, или Борисовский, пруд. Он доходил до деревни Борисово, стоявшей уже поблизости от Москвы—реки.

Таким образом, маленький ручеек давал питание трем громадным прудам.

Из других окрестностей, которые примыкали к Царицыну, особенно интересны были села Остров и Беседы. Беседы стояли на берегу Москвы—реки и славились своею шатровой церковью конца XVI века и шлюзами. Еще ниже по течению Москвы—реки располагалось село Остров, также с прекрасной шатровой церковью времен Ивана Грозного… Это была старинная царская резиденция. К нему по правую сторону Москвы—реки примыкало село Арининское с деревянной церковью XVIII века. При впадении Пахры в Москву—реку стояло село Мячково, тоже с каменной церковью XVI или XVII века. Тут и там на полях возвышались каменные кресты, которые поставили мячковские жители. В Мячкове уже с XIV века существовали каменоломни; там ломали тот белый камень, из которого был построен первый Московский Кремль при Дмитрии Донском.

На другой стороне реки, против села Беседы, располагался Николо—Угрешский монастырь, отделенный лугами от села Петровского. Село Петровское с прекрасным парком и великолепным дворцом помещалось почти против Острова. Внизу, под горой, в Петровском возвышалась старинная шатровая церковь XVII века. Большой лес тянулся по высоким холмам вдоль Москвы—реки, вплоть до впадения в нее реки Пахры у Мячкова.

Несколько в сторону, между Николо—Угрешским монастырем и Люберцами, стояло село Котельниково с громадной двухэтажной церковью XVII века.

По Казанской железной дороге мы жили иногда в Косине. В те времена Косино привлекало к себе тремя озерами. Самое большое из них называлось Белым. По своей форме оно представляло как бы огромную тарелку. С одной стороны к Белому озеру примыкали дачи, а на стороне, ближайшей к станции Косино, стояла красивая церковь XIX века, окруженная оградой. Внутри ее стояла и другая церковь XVII века. Однако ввиду отсутствия леса в нашей стране, эта церковь, крохотная по своим размерам, теперь использована для сарая, а часть ее уничтожена.

Второе озеро среди болота называлось Черным. В те времена к нему также примыкали дачи. Там стояли купальни, к которым можно было ходить по мосткам.

В те годы я был еще маленьким мальчиком, и Белое озеро казалось мне громадным, а Черное таинственным и мрачным.

Третье озеро называлось Святым. Оно находилось также в болоте, среди высокого строевого леса. Теперь от этого леса ничего не осталось. Печально и пусто сверкает только торфяное озеро, хотя остались еще следы мостков, которые когда—то были сделаны по направлению к купальням. Они стояли на Святом озере. Это были мужские и женские купальни. На мостках между купальнями, насколько я помню, стояли крест и часовня. Туда шли многие богомольцы, чтобы окунуться в холодной воде Святого озера.

Иногда при входе на мостки стояли слепые и пели духовные стихи. Как сейчас помню, там я слышал стихи о Золотой горе, вместо которой нищие просили дать им возможность петь, потому что отнимут эту гору богатые люди. Слепые пели и об Алексее, Божьем человеке. Вокруг озера сложились таинственные рассказы. Уверяли, что озеро бездонное или имеет несколько доньев и т. д.

По Белорусской дороге, тогда называвшейся Александровской, мы никогда не жили, так как она находилась далеко на отлете от службы моего отца. По Николаевской дороге мы тоже никогда не жили, как и по Савеловской, потому что их вокзалы находились очень далеко от отцовской конторы, а в те времена разъезжать на конках представляло собой дело довольно затруднительное.

Переезды на дачу и с дачи в Москву представляли собой явление очень своеобразное, описанное в рассказах Лейкина и Чехова. Такой переезд совершался весною. Закончив расчеты с квартирными хозяевами, маломощные люди переселялись на дачу, тем самым сберегая квартирную плату за четыре месяца, что считалось выгодным, так как в целом очищалось примерно больше ста рублей, не говоря уже о том, что оставленную квартиру нужно было сторожить.

Для переезда заказывались так называемые полки. Это были особого рода телеги на четырех колесах, с широкой и ровной поверхностью, отчего полки были вместительными. Сверху вещи покрывались брезентом, который тщательно обвязывался веревками – для них устроены были особые крючья. Для перевозки нашей мебели обычно брали четыре таких полка. На каждом из них впереди восседал извозчик. Полок запрягался ломовой лошадью.

За несколько дней до переезда все вещи укладывались в сундуки или связывались в узлы. Надо было спрятать всю посуду, все мелкие вещи. Рано, …часов в шесть утра, подъезжали полки и появлялись ражие мужики, практически осматривавшие мебель. Посоветовавшись о том, куда и как поместить крупные вещи, они начинали выносить сперва самые большие предметы: шкафы, сундуки и пр. С большим кряхтеньем выносилась тяжелая мебель, например, невероятно длинный шкаф, служивший одновременно и комодом, и платяным шкафом.

Особое восхищение извозчиков вызывал всегда сундук, набитый книгами. Сверху он был украшен блестящей светлой жестью и имел солидный висячий замок. Сундук отличался тяжестью невероятной, и четыре ражих мужика поднимали его с большим трудом. При этом ни один возчик не верил в то, что в сундуке хранятся книги. Покачивая головой, они обычно говорили: «Да, видно, хозяин здесь деньги держит». Этим, по их мнению, и объяснялось то, что сундук отличался невероятной тяжестью.

После хлопот с укладкой вещей, особенно аквариума, у которого после таких переездок обычно выламывались стекла, выносились более мелкие вещи, укладывались стулья, матрасы и т. д. Наконец, все вещи на возах покрывались брезентом и закручивались сверху веревками.

Обычно при такого рода переездах помощь оказывал дворник, провожавший жильцов на дачу. Впрочем, помощь его была довольно оригинальной. В то время как возчики кряхтели под тяжестью какого—нибудь сундука, дворник вертелся рядом с ними и, поддерживая сундук мизинцем или левой ладошкой, всячески поучал, как надо нести вещи: «Да вы не туда. Да вы не сюда. Да вы поверните налево. Да вы выше, выше» и т. д. Так командовал дворник, после чего в уже опустевшей квартире он подходил к отцу и просил «на чаек» за усердную работу. Впоследствии в жизни я видел много подобных «дворников от науки», которые учили, как надо и как нужно писать, получая за свое усердие премии и поощрения.

С возами отправлялась кухарка и обязательно кто—нибудь из мальчиков. Менялись мальчики, естественно, в зависимости от возраста: вначале ездил старший брат, потом два других, потом ездил и я, наконец, Борис. Такая поездка считалась своего рода удовольствием. Возы ехали несколько часов. В дороге возчики обязательно в чайной пили чай. Если ехали по Курскому шоссе, то пили чай… у платформы Чесменка (теперь – Текстильщики). Чесменка называлась так в честь Орлова—Чесменского, которому принадлежал раньше дом и парк с прудом. К Чесменке подходило громадное подмосковное болото, носившее аппетитное название Сукино болото.

Обычным спутником таких путешествий была кошка, хранительница домашнего очага. У нас кошки, как и в других московских домах, почитались чрезвычайно. Родоначальницей наших кошек была красивая, дымчатая Кисуля Ивановна, которая привязалась к матери где—то на помойке. Почиталась она чрезвычайно и называлась исключительно по имени и отчеству… Впрочем, почитание кошек у нас было весьма своеобразное. Так, старший брат любил иногда носить кошек в сопровождении младших братьев на подносе, говоря, что это не кошка, а обезьяний бог Гануман. Впрочем, богу такое почитание не очень нравилось, и он предпочитал вскочить на какой—нибудь шкаф и там спрятаться от поклонников. Молитвенное воззвание «о, великий, премудрый Гануман» выводило божество из себя, и оно мгновенно вылетало из комнаты, удирая от поклонения.

Иногда кошки, которых обычно возили в корзине, завязанной какой—нибудь тряпкой или платком, во время поездки на возах вылезали на свет Божий и мчались по дороге. Тогда за ними устраивалась погоня. Кошку призывали различного рода ласковыми именами, а, поймав, предательски сажали опять в корзину.

Разгрузка… на новом месте проходила обычно вечером, после чего подсчитывались перебитые вещи. Получив «на чай», а иногда и поторговавшись насчет «чая», возчики торжественно уезжали обратно, а мы оставались до осени на даче.

Впоследствии, когда отец стал побогаче, а старшие братья сделались самостоятельными людьми, мы уже не производили таких сложных переездов, а ездили на дачу только с частью предметов.

Дачных воспоминаний у меня осталось немного или, вернее, очень много, но о них не стоит рассказывать. Одно из них запомнилось навсегда, несмотря на малозначительность этого случая. О нем стоит сказать несколько слов для того, чтобы показать, какое значение для малолетних имеет даже ничтожный случай.

Однажды в Перерве я прокатился на карусели и с большим вниманием продолжал стоять, глядя на вертящиеся кареты, и не имея больше пяти копеек для вторичного путешествия. Вдруг ко мне подошел человек в шляпе (мне было тогда семь лет) и сказал: «Малыш, что стоишь» Я тебя покатаю». Махнув рукою хозяину карусели, он добавил: «Катай его, сколько он захочет». Тут меня посадили на карусельную лошадь, и я бесплатно объехал кругом. Карусельщики тщательно подсовывали мне грушу, в которую было воткнуто кольцо. По тогдашнему времени тот, кто вытащил кольцо из груши, получал право еще раз бесплатно прокатиться на карусели. Но я был еще так мал, что после сделанной поездки предпочел слезть, хотя воспоминание об этом бесплатном путешествии осталось на всю жизнь.

Другой случай был связан с баловством. Мы жили в Печатниках и, по обыкновению, там воспитывали поросенка. Поросенок попался хороший, но жирел очень плохо, о чем мама сетовала, так как приближался август месяц – надо было переезжать в Москву и резать поросенка. Увы, мама не знала о том, что поросенок имел каждый день хороший моцион. Я в отсутствие матери приходил на крытый двор, где помещался поросенок, брал деревянные чурки и швырял их в поросенка, гонял его во дворе из конца в конец. Конечно, в это время я воображал себя знаменитым охотником…

 

ИСТОРИЧЕСКИЙ МУЗЕЙ

[1155]

В годы моей работы в разных учебных заведениях, после возвращения в Москву, самым важным для меня вопросом был вопрос о продолжении научной деятельности. Попытки мои устроиться в учреждения научного типа долгое время оставались безрезультатными. Попытался я устроиться и в Исторический музей, но здесь меня опередили другие люди, имевшие ту или иную протекцию, что было очень важно в те годы.

При этих условиях я временно поступил в Исторический музей на так называемую внештатную неоплачиваемую работу, причем попал вначале в библиотеку Исторического музея, где и проработал некоторое время над составлением карточного каталога.

Дело это, трудоемкое и, в то же время, дающее очень мало для научной работы, продолжалось сравнительно недолго. На открывшуюся вакансию зачислили другого кандидата, а я через некоторое время после этого поступил таким же сверхштатным сотрудником в рукописный отдел Исторического музея. На этот раз мне помог Владимир Николаевич Перетц. Впрочем, и здесь я продолжал работать по—прежнему на духовных началах.

Встретили меня в рукописном отделе довольно неприветливо. Заведующий отделом академик Михаил Нестерович Сперанский с самого начала посмотрел на меня как на недоучку. Он посадил меня описывать вместе с ним неинтересное собрание рукописного отдела, Востряковское. Оно принадлежало раньше купцу Вострякову. Собрание было довольно значительным по количеству рукописей и совсем незначительное по научному значению.

Михаил Нестерович вначале дал мне одну рукопись и потом проверил мое описание, составленное по общей инструкции для Рукописного отдела. Инструкция выработана была двумя крупными учеными: Вячеславом Николаевичем Щепкиным и самим Сперанским. Развернув начало рукописи и посмотрев мое описание, Михаил Нестерович возмущенно воскликнул: «Как, это рукопись XVI века»» Дело в том, что начало рукописи было приложено позже и написано было явным почерком XIX века. Тогда я молча развернул рукопись и показал основной почерк – полуустав XVI века. Михаил Нестерович тотчас же смягчился, но упрекнул меня в том, что я не написал так, как надо было написать по инструкции музея, вернее, по тому, как это делалось в музее, так как никакой письменной инструкции там не было. Но в моем положении надо было все претерпеть, и я претерпел это и продолжал работать. Постепенно с Михаилом Нестеровичем у меня установились хорошие отношения, а позже в некоторой степени дружественные, если только можно говорить о дружеских отношениях между старым академиком и молодым ученым, который к тому же в это время зарабатывал деньги в учебных заведениях и не числился ученым. Дело в том, что вскоре после пересмотра всех лиц, состоявших в тогдашнем ЦЕКУБУ (Центральная Комиссия по улучшению быта ученых), меня выкинули из нее потому, что я нигде в научных учреждениях не работал. Резолюция заверяла неприятно, что я исключен был из ЦЕКУБУ за отсутствие научной работы. Правда, это произошло уже значительно позже после того, когда я начал работать в музее.

В дальнейшем моя научная работа продолжалась по—прежнему много лет без всякой оплаты, но дни, проведенные мною в Историческом музее над рукописями, были, может быть, одними из самых лучших в моей жизни. Никто меня никуда не гнал в смысле выполнения плана, приходить я мог в любые часы и в любой день, никто за это и ничего с меня не спрашивал, а читать рукописи, в особенности летописи, было большим удовольствием, тем более что порядки в музее в это время были гораздо лучше, чем теперь.

Теперь для занимающихся в Рукописном отделе часы сокращены, непрерывный стук машинки, громкие разговоры раздаются в большой комнате, где сидят и сотрудники, и посетители. Тогда же соблюдалась полная тишина, и сам Михаил Нестерович обычно разговаривал шепотом, если кто—нибудь занимался в зале. Да и вся зала, все окружающее было как—то чище, красивее, удобнее, чем в настоящее время (1962 год). Так резко сказалось на порядках музея то, что от крупных ученых руководство перешло к хорошим людям, но людям, уже потерявшим вкус к прежним порядкам.

Михаил Нестерович Сперанский принадлежал к числу людей очень своеобразных. Это был коренастый, здоровый, лысый человек. Отличался он необыкновенной силой для своего времени, чем иногда и злоупотреблял. Так, он преспокойно передвигал шкаф, наполненный книгами, что всегда вызывало у меня беспокойство за его здоровье. Сам я, как слабосильный, даже подумать не мог о том, чтобы такую тяжесть можно было передвинуть. Делал это Михаил Нестерович не без некоторого кокетства своей силой и с удовольствием, так как его сила всегда вызывала восхищение.

Он много трудился и работал не покладая рук над описанием рукописей, их изучением и проч. Люди, мало знающие его, обычно несколько его побаивались, иногда он и сам как бы срывался и невольно мог нанести человеку обиду. Самой большой обидой за время моего пребывания был такой случай. Я нашел замечательный памятник в одной рукописи – новый список Задонщины, да при том еще XVI века. Нашел в рукописи, которую раньше описывал Вячеслав Федорович Ржига. Это Новгородская 4–я летопись (Муз. № 2060), где помещено было сказание о Куликовской битве, но обычного летописного типа.

Вячеслав Федорович прочел только начало этого сказания, а дальше не посмотрел. Дальше же вместо летописного сказания следовала самая настоящая Задонщина XVI века. Это открытие я сообщил Михаилу Нестеровичу, а тот внезапно обозлился, главным образом за то, что, занимаясь рукописями Исторического музея, что называется «прошляпил», и сказал мне такую фразу: «Ну что же такое, возьмет какой—нибудь мужик, да и найдет „Слово о полку Игореве“, и прославится». Правда, я не был совсем мужиком в истории, а сознательно работал над летописями. Но так случилось, что через месяц пошли большие неприятности и для Михаила Нестеровича, и для меня.

Не к чести работников музея, что они не записали это открытие за мною, а преспокойно передали Задонщину одному чехословацкому ученому, который ее в первый раз и описал. Эта моя находка была зафиксирована только позже в издании Повестей о Куликовской битве, да и то до сих пор никем не признана.

Постепенно произошло и мое сближение с Михаилом Нестеровичем. Поворот к этому сделала моя книжка «Город Дмитров до середины XIX века». Михаил Нестерович жил на платформе Влахернская, находившейся поблизости от Дмитрова, там стояла его дача. Дмитров ему был хорошо знаком, и он ценил довольно высоко эту мою книжку.

Михаил Нестерович попал в нехорошую историю вместе с другими историками литературы и лингвистами, к числу которых принадлежал и В. Н. Перетц. Все эти люди обвинены были чуть ли не в шпионаже и измене. Некоторые посажены в тюрьму, другие отосланы в ссылку. Сам Михаил Нестерович попал тоже в тюрьму, но был освобожден, насколько помню, по ходатайству брата Георгия Нестеровича Сперанского, известного детского врача, принятого в «именитых» домах того времени. А известно, кому—кому откажут в просьбе, а уж детскому врачу, спасшему какого—нибудь Пусика или Фусеньку, отказать очень трудно!

Так вот, в последнее время я видел Михаила Нестеровича таким образом. Не зная о всех этих событиях и повальных арестах многих историков литературы и лингвистов, я как—то вечером позвонил в его квартиру. Мне необычно ответили через цепочку: «Кто это»» И узнав, что это я, радостно пустили. Тут Михаил Нестерович, не рассказывая мне обо всех событиях, дал понять, что все они находятся в великом страхе. Они в это время, по—видимому, ожидали прихода незваных гостей, забыв о том, что я пришел в 7 часов, а незваные гости приходили обычно ночью.

Михаил Нестерович был не только крупным ученым, но и хорошим человеком. К сожалению, он принадлежал к числу московских профессоров, мало заботившихся о своих учениках. Такие профессора почему—то предполагали, что их ученики должны были вырастить себя сами, без какой—либо помощи, хотя бы при устройстве на работу, то, что прекрасно понимал В. Н. Перетц. Не понимал этого Михаил Нестерович, как и Сергей Владимирович Бахрушин. Они палец о палец не ударили, чтобы помочь мне в эти годы как—нибудь устроиться в научное учреждение, даже в такое невыгодное учреждение, каким являлся Исторический музей.

Михаил Нестерович жил в одном из переулков на Плющихе в небольшом деревянном домике, занимая квартиру из четырех комнат и кухни, причем одна комната была темной. Жил он втроем, с ним жила его постоянная сожительница (употребляю это слово в качестве обозначения жизни в квартире), как говорили мне – акушерка. Второй была прислуга – старушка. У академика был небольшой кабинет в передней комнате, дальше шла комната—библиотека, потом спальня, потом еще маленькая комнатка, служившая столовой, где стоял токарный станок, на котором работал Михаил Нестерович.

Иногда в Рукописном отделе устраивались небольшие чаепития, устраивались они обычно в задней комнате, так называемой греческой. Там читались различного рода сатирические стихи, а мне однажды был даже подарен целый небольшой сборничек, остававшийся в моей библиотеке, где меня всячески вышучивали как подьячего Мишку Тихомирова. Отношения между сотрудниками были хорошие.

Из сотрудников, кроме названных выше, мне запомнился один. Это был молодой человек Кирилл Михайлович Асафов, точно так же взятый по знакомству в отдел, но работавший вяло. Человек этот был божественный и смирный. Вместе с ним мы изучали записи в старопечатных книгах, изданные потом в «Археографическом ежегоднике».

Теперь смешно сказать, да и странно как—то, что я в те годы отличался необыкновенной гибкостью и подвижностью. Я мог придерживаться одной рукой и ногой за кончик шкафа, балансировать на самом верху и доставать книги, что никто другой в Отделе не в состоянии был сделать. В свое время в училище силачи любили меня поднимать на одной руке кверху и держать на ладони.

Асафов несколько смущался моим ироническим отношением к книгам, которые я любил, но которые, зная его божественные вкусы, называл смущающими терминами. Так, евангелие учительное, отличавшееся большими размерами, я называл евангелием мучительным, евангелие толковое называл евангелием бестолковым и пр. Впрочем, Кирилл Михайлович не сердился на меня. Это был поистине хороший человек, рано умерший и оставивший вдову и двух детей.

Музей был для него прибежищем, потому что таким людям служить и работать где—нибудь в других учреждениях трудно. В нем было что—то от древнерусского человека, вероятно, примерно таким же был и царь Федор Иванович, только царь поглупее.

В Историческом музее я занимался главным образом летописями, просматривая рукописи одну за другой; тогда—то и начало складываться то описание, которое я впоследствии выпустил под названием «Краткие сведения о летописцах». Сейчас можно пожалеть, что я делал это, не вполне ясно понимая, какую преследую цель, но летописцы – это море. Их изучение требует громадной памяти, чтобы определить ту или иную летопись по ее содержанию, не говоря уже о затрачиваемом времени.

Но попытки издать что—либо о летописях долго оставались безрезультатными. Потерпел я аварию и с большой находкой, которая впоследствии была восполнена. Я нашел список Московского свода конца XV века и доказал его тождество с Эрмитажным списком XVIII века. Открытие было выдающимся, однако моя статья была забракована в Археографической комиссии, так как я не знал какой—то статьи Шахматова. Виновником этого был академик А. Е. Пресняков, а точнее не он, а управляющий делами А. И. Андреев. Прошло много лет раньше, чем мною издан был 25–й том Полного Собрания Русских Летописей, который составил найденный мною Московский свод.

Должно быть, во мне было заложено достаточно упорства, чтобы не потерять головы после неудач. Жаловаться же собственно было некуда. Ведь вскоре за обеими моими выходками последовал памятный 1930 год, когда состоялся «набор» людей по делу Платонова, окончившийся тюрьмой и ссылками для очень многих участников этого дела.

Самое интересное, что и меня привлекали по этому делу, хотя я не имел никакого отношения к тогдашним академическим кругам историков. Дело обо мне было прекращено, и это, может быть, помогло как свидетельство того, что я не занимался политикой.

Вторым человеком по положению в Музее был Вячеслав Федорович Ржига, в эти годы мужчина средних лет. Отличался он необыкновенной вежливостью и приветливостью, причем это была не просто наигранная вежливость, а что—то лежащее в его характере. Вместе с тем он принадлежал к тем людям, с которыми нельзя было входить в какие—либо амикошонские отношения. По происхождению, насколько я знаю, он был чехом, эта строгая чешская манера, манера «славянских немцев» оставалась у него в крови.

Работал он, насколько мне известно, очень много. Его небольшая книжка о терминах, господствовавших в древней Руси в области одежды, кушаний и т. д., была напечатана Музеем. У Михаила Нестеровича Сперанского Вячеслав Федорович находился в большой чести и совершенно, конечно, справедливо.

Другой сотрудник Отдела Николай Петрович Попов был человеком совершенно другого типа. На нем ярко чувствовалось то духовное воспитание, которое он получил. Окончил ли он духовную академию, или только духовную семинарию, я это не знаю, но духовный элемент довлел на нем всячески.

Николай Петрович отличался глубоким знанием греческого языка, глубоким знанием русской литературы и палеографии, но работал он как—то медленно и притом работал таким образом, что писал свои труды только для немногих. Глубокие по содержанию, эти труды так и остались во многих случаях не напечатанными. Только впоследствии мне еле—еле удалось упросить напечатать один из трудов Николая Петровича Попова после его смерти в «Исторических записках», да и то пришлось этот труд несколько сократить и раскрыть выносные буквы и титлы, которые Николай Петрович Попов почему—то считал обязательным признаком учености. Эта манера сохранилась и до сих пор у некоторых иностранных издателей, хотя я не знаю ни одной работы, которая вносила бы что—либо новое от того, что человек точно подражал писцу средневекового времени. Нужно ли писать, например, слово «дозд» с выносным «з», или можно писать это же слово со строчным «з», в большинстве случаев безразлично. Но уговорить Николая Петровича сделать в этой области уступки было невозможно. Наследство Николая Петровича Попова так и осталось, благодаря подобным требованиям, во многом пропавшим.

У него была своя логика – логика человека старого времени, не желавшего расстаться со своими взглядами, приобретенными в более раннее время.

Рассказы его были очень интересны. Так, он рассказывал следующее. Во время коронации Николая II с гофмейстером, ведавшим всей церемонией, князем Голицыным, который был в это время уже старым, случился неприятный казус с желудком. В силу этого Голицына спас сторож Ивановской колокольни, снабдивший почтенного сановника бельевыми принадлежностями.

Многие сочли это как бы предзнаменованием будущего царствования, были даже сочинены стихи, начало которых я передать не могу:

«Когда наш царь короновался, Старик Голицын о……..»

Однажды у меня произошел разговор с Николаем Петровичем о Победоносцеве. Николай Петрович взял книжку записей знаменитых посетителей Музея и показал мне запись:

«Изыде, радуясь. К. Победоносцев».

Это было написано после того, как Победоносцев посетил ризницу Успенского собора, где раньше сохранялась синодальная, или патриаршая библиотека. Для иезуитского характера Победоносцева запись очень любопытна, потому что ее можно понимать в двояком смысле: «изыде, радуясь», потому что в ризнице очень хорошо, «изыде, радуясь», потому что в ризнице очень плохо, и радостно уйти.

Тот же Николай Петрович рассказал о своей ссоре с большим синодальным чиновником. Чиновник угнетал его разными придирками. Николай Петрович взял да написал чиновнику самое дерзкое письмо, где называл этого высокопоставленного человека различными титулами, вроде «негодяй, прохвост» и т. д. Я спросил Николая Петровича, как же он не побоялся так написать, на что он довольно резонно сказал: «А как он мог показать кому—либо такое письмо». И действительно, чиновник смирился и письмо не показал никому, так как это в первую очередь было бы направлено против него самого.

Из других рассказов Николая Петровича запомнился мне один рассказ об обер—прокуроре Синода Владимире Карловиче Саблере.

Саблер любил различного рода подлиз, как и многие чиновники царского времени. Был в Москве один священник, кажется, с Ваганьковского кладбища, и вот он отправился решать какое—то кляузное дело в Святейший синод. Прибегнул сей иерей к очень простому средству. Он приходил по утрам в Синод и дожидался, когда Саблер пройдет в свой кабинет. Когда Саблер проходил мимо, священник вставал и низко кланялся ему в пояс. На третий раз Саблер обратил внимание на почтенного священника и спросил, кто же это такой симпатичный иерей. Ему донесли, что священник пришел добиваться личной аудиенции у обер—прокурора. Саблер принял его и помог удовлетворить его ходатайство.

Николай Петрович Попов, впрочем, обладал и некоторыми своеобразными чертами, с которыми мне, откровенно говоря, было трудно примириться, несмотря на все мое хорошее, совершенно искреннее к нему почтение.

Ближе всех ко мне был Александр Денисович Сидельников, у которого я раза три—четыре был дома. Представьте себе человека небольшого роста, начинающего уже лысеть, но сохранившего благообразие. Жил он в двух комнатах поблизости от Исторического музея вместе со своей престарелой матерью. С матерью он очень дружил, но она же была в то же время тормозом в его матримониальных попытках. Он был удручен своей холостой жизнью. Александр Денисович принадлежал к числу людей, для которых был только один интерес – научная работа.

В музее он высиживал досконально все часы, он описывал рукописи, находил интересные памятники, печатал их, причем все его статьи отмечены именно печатью высокого мастерства. В частности, он нашел уникальный памятник, который издал под названием: «Письмо от друга к другу». В письме рассказывалось о связи сановника Литовского великого княжества с московским купцом В. Ермолиным.

Александр Денисович целиком витал в своей области, главным образом в истории культурных связей и культурной жизни России XIV–XVI веков. Впоследствии он был сослан вместе с другими куда—то в дальнюю сторону и там безвестно погиб. Гибель его вполне понятна, потому что он был настоящим оранжерейным растением.

Интереснейшим человеком, работающим и до сих пор (1963 г.) в Историческом музее, была техническая, или как тогда говорили, «техничка» Екатерина Николаевна Осипова. Ее всегда почтительно называли Екатерина Николаевна, при этом она обязательно требовала, чтобы в письменных документах ее именовали Екатериной, хотя Катерина по—русски равняется Екатерине.

Она неустанно работала и работает в настоящее время, знает прекрасно все собрания Рукописного отдела и прекрасно понимает вкусы посетителей, различает их и относится очень благожелательно к настоящим работникам, но зато умеет при случае хорошо продрать словом какого—нибудь случайного нахала. При этом Катерина Николаевна отличается своеобразной фразеологией, о которой следует сказать несколько слов. Так, например, она называет свой отдел не иначе как односложным выражением. Например, отвечая на телефонный запрос, она говорит просто «рукопись», слово отдел и проч. признаются ею не нужными. Она любит рассказывать о различных непорядках в музее и спорит с различными людьми, вплоть до тогдашнего директора А. С. Карповой, подвергая большой критике разные деяния начальства.

Об одном предприятии в Историческом музее Екатерина Николаевна всегда обычно говорила недовольно; ей не нравился популяризаторский отдел, в обязанность которого входила экскурсионная работа. Она называла этот отдел, совершенно впрочем серьезно, «пульверизаторским». И откровенно говоря, это весьма соответствовало задачам отдела, который как бы пульверизировал знания среди публики.

Что касается посетителей музея, то посетители эти были самого разнообразного свойства. В первые годы революции, а мое первое пребывание в Историческом музее относится к 1923—30 гг., посетителей там было немного. В это время господствовала, как известно, школа Покровского. Эта школа интересовалась главным образом документами в архивах, тогда как церковные книги мало привлекали внимание. В музее иногда появлялись фигуры любителей различного рода древностей, которых допускали в те времена в музей гораздо легче, чем это делается теперь и для настоящих ученых.

Мне запомнилось великолепное соседство трех фигур. Они сидели одно время рядышком в читальном зале музея. Первый из них был атеистический пропагандист; зачем он пришел в Рукописный отдел музея – я не знаю, но он ворошил какие—то книги и тщательно их рассматривал.

Рядом с ним, за тем же столом в великолепном синем подряснике сидел какой—то поморский наставник, человек средних лет, во всяком случае едва ли старше 40 лет. Называл он себя только наставником. Насколько я понял, принадлежал он к филипповскому согласию. Однажды я его спросил о некотором Корзинкине, товарище моего брата Бориса. Он обещал мне узнать и навел какие—то справки, после чего принес мне записку, которую таинственно положил на стол. В этой записочке содержался адрес Корзинкина, жившего где—то в провинции.

Наставник в синей рясе брал по преимуществу какие—то «пандоки» (т. е. «пандекты»), в них он изыскивал статьи, подлежащие поморскому изучению. Это были статьи о пагубном зелье табаце, о картофеле, завезенном из заморских стран и, кроме того, о потреблении вина, которое также изобретено было бесами. Впрочем, не скрою того, что некоторые черты наставника показывали, что он отнюдь не так далек от потребления того самого зелья, которое изобрел когда—то бес.

Третьей фигурой был раввин.

Среди посетителей читального зала находились, конечно, и отдельные ученые. В числе их я запомнил таких крупных людей, какими были академик Никольский, Ляпунов, Орлов и другие.

Самым же замечательным человеком был академик Алексей Иванович Соболевский, проводивший в музее долгие часы. Это был невысокий старичок, надо сказать, очень любезный, в частности, и по отношению ко мне. Варвара Павловна Адрианова—Перетц была ученицей Алексея Ивановича и, желая оказать мне некоторую протекцию, однажды послала из Петербурга, где я был по каким—то делам, посылку Алексею Ивановичу, состоящую из печенья, торта и проч.

Алексей Иванович жил в Конюшковском переулке, где находился его дом, окруженный большим садом. В те годы сад был уже разгорожен с обеих сторон, и по нему ходили чужие люди, а раньше, по—видимому, это был очень приятный уголок.

С ним—то вместе я очень часто ходил домой, так как мой дом на улице Герцена (Большая Никитская) находился как раз на половине пути в Конюшковский переулок, куда Алексей Иванович ходил обычно пешком.

Алексей Иванович смотрел на меня, как на человека своего рода рекомендованного, что, естественно, в какой—то мере соответствовало истине. Отличался он не только необыкновенной ученостью, но и особо острым умом.

Помню и другое. Одна из моих первых работ помещена была в Сборнике, вышедшем в честь 70–летия Алексея Ивановича, а Соболевский был очень недоволен тем, что ему исполняется 70 лет, и хотят отмечать эту дату. Он говорил мне несколько раз те вещие слова, которые, увы, исполняются теперь и для меня, и которые он повторял довольно часто: «Вот отпраздную 70 лет и вскоре после этого я умру». Так оно и было, он умер очень вскоре после этого празднования. Но я свой юбилей не праздновал и поэтому надеюсь прожить дольше.

Среди посетителей были и иностранцы, причем одно дело окончилось бы для меня очень плохо по моей наивности, если бы не помог случай. Среди иностранцев был некий молодой немец, очень симпатичный, часто со мной беседовавший и сказавший, что он мне напишет письмо. А шут меня дернул спросить его адрес. Он дал мне адрес, я положил эту записку к себе в стол, и когда в 1930 году явились непрошеные гости и поинтересовались, что у меня содержится в ящике, то каким—то образом они не заметили этой записки, что, конечно, освободило меня от довольно неприятных вопросов.