Записанный мною на магнитофон и тщательно перепечатанный лишь с самыми небольшими исправлениями

Когда была я еще маленькая, зародилось у меня желание такое: не хочу я замуж идти! Отец частенько выпивал. Бывало, как не вернется засветло, знай — ночью придет со скандалом. И вот мы с мамой и ждем, дрожим…

Слышим, батюшки, «хлоп!» Калитка… Отец идет пьяный.

Приходит.

— Давай ужин! — когда бы ни пришел. Мама дает ужин…

Понравилось, не понравилось — бросит тарелкой в маму!

Я поглядела-поглядела на все это и говорю:

— Царица Небесная, сохрани Ты меня от этого замужа! Была у нас соседка, Улита. У ней два пальца где-то оторвало. Я и думаю: «Господи, хоть бы мне что-нибудь оторвало, чтоб не брали замуж! А то ведь хочешь не хочешь — отдадут!»

Я все только Царицу Небесную просила: «Матерь Божия, Ты меня устрой». Но никому ничего не говорила. Только маме.

Потом пришло время: мой двоюродный брат Гриша да тетя, отцова сестра Марья, собрались уходить в монастырь. В Саров, в Дивеево. Они постарше меня были. А я молодая еще.

Я к ним:

— Возьмите и меня! Они не хотят меня брать.

А я: «Царица Небесная, Матерь Божия! Уж если они меня не возьмут сейчас — все равно убегу!»

Такое у меня было настроение. Не хочу жить в миру.

Те уж собираются, а я вся дрожу: «Батюшка Серафим, помоги!»

В одно время мама и отец отдыхали — какой-то небольшой праздник был. И вот мама, хоть и боится сказать, а все-таки говорит:

— Ты знаешь, отец, ведь Маша едет в монастырь и Гриша…

— Ну и что?

— А давай мы и Фросю с ними проводим… Отец говорит:

— Ты что, с ума сошла? И — замолчали…

А мама тоже боится много сказать. Отец строгий такой был. Молчат.

Отец молчал, молчал, да вдруг и говорит:

— Фрось, ты слыхала, что мать сказала?

— Слыхала…

— А ты как же? Я говорю:

— Я не против. Согласна… Ну и все. И молчок.

Я только вся дрожу: «Царица Небесная, решается моя судьба! Батюшка Серафим, помоги!»

Но отец задумался. Все же страх Божий в нем был. И, никому ничего не говоря, решил он вот что.

У нас было три телочки. Отец их берег. В семье три девки на выданье — всем надо по корове. Раньше так было — отдают девку замуж, а с ней и корову в приданое.

И вот отец взял корову, которую наметил на мою долю, и повез ее на ярмарку. Продавать. А после рассказывал:

— Загадал я, — говорит, — просить за твою телку двойную цену. Дадут — отпущу тебя в Дивеево. А на смех поднимут — сидеть тебе дома.

Приезжает. Глядит — на ярмарке скотины полны ряды.

Ну и встал он крайним.

— Огляделся, — рассказывает, — чего там наша телочка? Здесь и не такие есть! Но только я огляделся, вдруг гляжу, бежит какой-то старик — в зипунке, шапка набекрень. Ни к кому, ни к чему не присматривается, не спрашивает — сразу ко мне. «Хороша у тебя телочка! — говорит. — Сколько стоит?» Я сразу ничего и не сообразил, да так двойную цену и выпалил — двадцать четыре рубля! Двадцать четыре!!! А красная цена той телочке была — двенадцать рубликов. А старичок, тот даже обрадовался. Никакого слова не сказал: что там дорого или как. «Давай!» — говорит. И хлоп-хлоп по рукам!

Увел старичок телочку.

Ошеломлен отец был. Стоит, держит в руках деньги.

Вернулся домой. Молчит. Ужинать стал. Мама подает ему, а отец спрашивает маму:

— Ну как, Маша в Дивеево едет? Мама ему:

— Едет…

— А Гриша в Саров?

— Едет…

— А Фрося?

Мама вся задрожала.

— Это уж как ты…

Отец посмотрел на маму и говорит:

— Собирай!

И поехали мы втроем. Пятого мая. Год — пятнадцатый.

* * *

Ну, приехали мы в Дивеево… Так мне это место понравилось! Чистота везде, порядок. Никто зря ничего не делал. Из келий прямо в церковь мосточки были устроены. Хорошо было, да! А петь-то — уж это как Ангелы пели! Певчих много было. Хватало из кого выбрать — целая тысяча сестер! Послушание мне дали на хуторе, на речке Сатис — за телушками ходить. Там и жили.

Тетя моя, Маша, правда, скоро домой уехала. Не осталась здесь жить. Ведь наш монастырь-то какой был? Никакой рубашоночки, никакого лохмота казенного не давали, а что из родительского дома взяла, то и носи. Да и брат Гриша из Сарова года через полтора ушел.

Как-то разочек, правда, Гриша на Сатис ко мне заехал. Да и то не ко мне, а куда-то они проезжали насчет сена. Увидал Гриша меня при телках, в лапотках, и усмехается:

— В лаптях? А я бы их не надел!

Так и сказал! Монахов-то во все казенное одевали, даже в сапоги. Он и загордился. А как же, интересно, он богачом себя показал? Дал мне один гривенничек!

Монашки потом смеялись: вот, говорят, богач сестре гривенничек дал. Ох, Господь с ним… Ну, гордость его обуяла! Не было ему, наверное, судьбы… Да и тоска на него напала — не стал жить в монастыре, уехал и даже мне не сказался. А меня — Господь укрепил! Да…

Только вот, когда Гриша-то приехал домой да родителям рассказал, как я в лаптях да как мне трудно там жить, мама-то и расплакалась. Сели они за стол, а Гриша взял хлеб в руки и говорит:

— Вот где Царство Небесное! А там его нет!

Это вроде как ситный хлеб — Царство Небесное!

А мама еще шибче расплакалась.

А он, Гриша, ведь еще и монашеской жизни не видал. Послушанье нес он нетрудное: в калашной хлеб пек. А как, бывало, архиерей приезжает, так он все с посохом стоял. Волосы у него эдакие были длинные, волной до плеч! А враг-то и смутил. Но не понимал Гриша этого. Да…

А потом вот что, ребята, я вам скажу, уж простите меня Христа ради! Вы собираетесь в монастырь? А? Собираетесь… Тогда вот — первое вам: не судите ни монахов, ни начальников. Только будешь судить — не вживешься. Сразу вылетишь!

Приезжал недавно к нам из Загорска, из лавры, такой Василий, иеродьякон. Я от него услыхала — он судит монахов: неправильно они живут. Это не так да другое. Я говорю:

— Ух, ты погоди-ка! Ты сам, — говорю, — не будешь в монастыре жить.

Так и случилось! Ушел он из лавры. Да… Вот заповедь какая: видишь грех какой за каким там монахом или иеромонахом или начальник неправильно что делает, твое дело — внимания не обращай! Отвернись и не гляди ни на кого! Пусть они себе грешат. Как батюшка Серафим говорил: «Пусть живут до времени, едят наш хлеб. А придет время, Господь Сам их выкинет». Вот этого — осуждения — бойтесь. Не судите! Дело не наше — Господь Сам их исправит.

А то ну мало ли у кого какая слабость? Дело не твое. Не гляди на него. Не судья ему никто. Вот так! А Гриша был такой — всех судил: «Это неправильно! Другое — не то! Третье — не се! Вот как бы надо!» А это что за монах? А Господь его — ширк! И выкинул из монастыря. А ты — хочешь жить по-Божьему, живи сам.

Только как блаженная старица Агаша, бывает, скажет: «На каждом шагу молись: Царица Небесная, сохрани мое девство, не лиши Царства Небесного, не лиши меня святой Твоей обители!» Тогда утвердишься — и жив будешь. Врагов-то ведь много со всех сторон.

Где-то я видела картинку: преподобный Сергий — а вокруг такие страшные звери, всякие крокодилы около него. А он стоит и молится. Видели такую? А что это за крокодилы? Знаете? Это — бесы да человеческие страсти! Но молитва всех спасает. А судить будешь — нигде не уживешься, это — Богу мерзко. Сам за собой гляди!

А теперь я уже вот как молюсь: «Царица Небесная, подходит и смерть… Не оставь!» Только Она, Владычица, помогает и сохраняет всех, где бы ты ни был. В тюрьме была, в ссылке. И только все повторяла: «Взбранной Воеводе победительная!» Только так молилась, и Господь сохранил.

* * *

Жили мы тогда на Сатисском хуторе. Земли у нас было много, кто-то пожертвовал. И скотины было много. Я там телят и пасла.

Однажды взяли к нам одну телочку из Сарова. Хотели у нас завести таких коров. Там они были седые, здоровые такие! А у нас — какие-то красненькие, небольшие. Эту телочку саровскую очень берегли. Два года нельзя, значит, ее было пускать в большое стадо. Только на третий год.

И вот, когда этой телочке года два еще только было, услыхала она большое стадо за рекой — коровы ревели. Моя-то телочка и разбушевалась! Всполохнулась вся — и туда, к ним, к большому стаду. А это запрещено!

Я за ней бросилась! Бежала, бежала, а она — бух в речку, в Сатис, и поплыла. А он глубокий, Сатис-то. Телка переплыла на ту сторону и бежит к большому стаду.

А я на берегу! Упала на коленки и кричу:

— Батюшка Серафим! Ты что, не видишь, что ли?! Телка-то убежала!

Вот таким тоном заругалась я на преподобного! «Не видишь, что ли?!»

И что ж вы думаете? Телка сразу — раз, и стала. Как вкопанная. Потом попятилась и мало-помалу повернулась и побрела обратно. Как будто кто ее тащил! Вошла в реку и поплыла сюда потихонечку.

На берегу я ее на веревку взяла. «Эх ты, охальница, замучила меня!»

Только я воображаю, что это батюшка Серафим ее остановил!

Потом она больше не поднималась. А уж после от нее такая телочка хорошая была! Ну а вскорости уж нас оттуда выгнали, с Сатиса…

Да… То было страшное время. Тогда война большая была, а потом царя свергли. Революция. Вы этого не захватили, не знаете.

Сам монастырь вначале не трогали, а хутора грабили. Пришли и нас грабить. Привелось и нам пострадать. И кто же грабил? Свои села поднялись. Свои села! Ломасово, это в шести километрах от Сатиса. Мы мужиков и баб из этого села так и звали — «ломасы». Что же они захотели? Нас разграбить и все забрать!

Но нам раньше стало известно, что это будет. Предупредили. Из монастыря к нам на Сатис прислали рабочих, чтобы ночью гнать коров в монастырь. А то назавтра их не будет — заберут! Вот мы всю ночь — ой, батюшки, всю ночь! — стадо вели! А с коровами намучились! А с телятишками-то!.. Какие маленькие — были там и по пяти дней, — тех на телегу положили. Коров много, и телят было много.

Потом потеряли дорогу, йдучи по лесу. А лес непроходимый. Эх и намучились! Думали, что недолго, а тут километров, пожалуй, двадцать было. А мы еще объезжали усадьбу, в ней Лажкин, барин, жил. Там у него был винный завод. Его уже начали грабить. Со всех округ полезли, пьют все! Потопились несколько, залезли в чаны. Погорели многие. Безвластие стало, вот и лезли все кто куда.

Да… Коровы-то едва бредут, а маленькие телишки устали, попадали. Что было — я не могу позабыть! Но все же пришли к Дивееву кое-как. В семь часов. У нас обедня поздняя, а мы — с коровами сюды. Все стадо вогнали на конный двор. Все-таки всех в целости привели. Ну а потом нам матушка игуменья приказала вернуться. Чайку мы попили и пошли.

Мы с подругой моей, с Пашей, всю ночь и день не спамши, шли-шли… И так устали — больше сил нет! Давай посидим… Сели мы, значит, прямо на дороге и враз задремали. Сколько мы спали, не знаю. Потому что очень усталые были. И вот подъезжает, значит, до нас мужичок на телеге. Он нам кричал, кричал, чтоб мы с дороги сошли, а мы и не слыхали, хоть раздави нас! Спим. Что же он сделал? Как хлестнет нас кнутом! Мы испугались: «Господи Иисусе Христе, да где ж мы?!» Кругом лес, и мы ничего не понимаем — испугались.

— Дяденька, скажи Христа ради, где мы? Куда мы попали?

Он ругается! Проехал… Ну и Бог с тобой!

Мы посидели. Насилу опомнились. Откуда мы идем, куда? Потом глядим, а мы как раз уж недалеко от усадьбы, где «ломасы» Лажкина-то грабят и винный завод. Видно, и мужичок туда на телеге ехал. Смотрим: и жаровни тащат, и скалки, и все, что у Лажкина было в дому. Мы уж той дорогой не пошли — убьют нас. Как же — монашки… Слышим, кричат: «Сейчас пойдем к черничкам!»

Мы скорее к своим! Сестры нас уже ждут.

— Как же вы так долго?

Мы все рассказали: как плутали, как задремали, как дошли. И что к нам грабить сейчас придут. Только рассказали, слышим, сестры кричат:

— «Ломасы» пришли! С красным флагом! Ворвались. Много их! У нас там была житница — они к этой житнице.

— Давай ключи!

Пришла к ним старшая наша.

— Хорошо, сейчас дам. Чего вам нужно?

— Все нам нужно! Все! Весь хлеб заберем! Давай все что есть!

Она, матушка, думала, отстоит… Какой тебе!.. Отперли. А там у нас — и пшено, и крупа была, и мука… Стали им по мере насыпать. Да разве они будут ждать — по мере? Вытолкали они нас да сами стали сыпать. Отняли все!

Один дяденька влез прямо в сусек, в муку. Вот страсть-то! И смех и грех! Весь белый! Насыпают мешки.

А потом слышим: «бах-бах» — стрельба идет! Что ж такое? Глядим туды, а там, значит, вертянские мужики поднялись, пошли на защиту монастыря, отгонять этих «ломасов».

Мы кричим:

— Караул! Убивать нас будут! А вертянские нам:

— Что вы, дуры, кричите? Не вас будут убивать, а вон тех!

Да никого не убили, слава Богу. Только кверху постреляли. Но разогнали все-таки этих «ломасов». А уж утащили они сколько всего!.. Такая была грабеж!.. Прости, Господи…

Осень стояла. Октябрь. В семнадцатом году. Да, холодно уже было…

Уж у нас были запасены грибочки, капуста — все для зимы.

Вот как сейчас вижу: один мужичок залез в погреб, вытащил кадушечку так ведерочка на два. Очень уж мужичку кадушечка понравилась. Были в ней только самые хорошенькие грибочки отобраны. Так что ж он? Вывалил грибы и, лапти не жалея, топ-топ, потоптал их, грибы эти! Чтоб никому не достались! Да грибы ему и не нужны, ему кадушечка нужна.

А еще какой-то татарин там был. Ему тоже кадушечка приглянулась, только другая, а в ней помидоры.

— Это что такое? — спрашивает.

А у нас одна сестра, мордовочка, была, смешливая:

— Это, — говорит, — у нас лекарство!

— Какое?

— А когда корова завшивеет, мы этим лекарством корову моем.

Вот так и сказала! А он поверил. Не понимал, что такое помидоры.

Было у нас много посуды для молока — стеклянная, хорошая. О Господи! Один паренек залез на чердак, видит там эти бутыли. Наклал в мешок. По лесенке — стук-стук — одна об одну побил. На дворе высыпал! «Еще знаю, где взять». Еще пошел.

И пьяные были все! Понабрали вина на заводе у Лажкина. Что творили — нельзя рассказать! Прямо у нас на дворе один такой мужчина — валяется без памяти. Си-иний! Опился!.. Господи, прости нас, грешных!

А потом явилась какая-то… это… власть.

Власть явилась, человек четырнадцать вроде. Они у нас на большой кухне заседание сделали. Решали, как со спиртом быть. «Если, — говорят, — все как есть оставить, люди не знаем что натворят!» Думали, думали и решили: давайте мы этот спирт выпустим. Просто как воду, в землю. А другие говорят: «Так нельзя! Спирт — он везде нужен, он — лекарство». А другие в ответ: «Нет, в это время нам его рядом с людьми держать нет возможности! Потому как народ много беды натворит пьяный!»

Но все же они порешили — и выпустили весь этот спирт. Из картошки его делали. На завод туды картошку возили и делали вино. Водку, белую такую. Только перед тем как вино в землю выпустить, пришла эта власть к нам и говорят:

— Бутылки у вас есть?

У нас были бутылки, большие, со святой водой. Мы показали.

— Что это в них у вас? — спрашивают.

— Святая вода.

Они и забрали бутылки. И вылили! На пол! Да им что, жалко, святую-то воду? А спирта себе понабрали. А что осталось спирту — тот выпустили прямо в землю. В песок.

После того со всех сел ближние и дальние мужички да бабы съезжались и этот песок промывали. И пили, ребята!.. А на заводе сколько тогда мужичков потопилось!.. Один какой-то с ногами в чан упал, прямо как уголь сгорел в спирту! Много всего было…

Сатис-то весь разграбили, а нас выгнали. Да… Это когда было?.. Ну да, семнадцатый год, как раз начало революции.

А монастырь закрыли в двадцать седьмом… Тут такого страха-то уже не было. Потому что власть сделалась.

Все окрестные монастыри прежде разогнали, а нас пока не трогали. В Москве кто-то помог. Нам потихоньку сообщили: «Вы пока никуда не уходите, держитесь». Устроили мы артель. И стали называться не монастырем, а артелью. А уж в двадцать седьмом власти начали требовать с матушки игуменьи сестринские списки, документы на всех.

А мы говорим:

— У нас нет никаких документов!

И правда, в монастырь-то нас принимали без документов. Хотя, конечно, считали нас, счет был. До революции сестер было больше тысячи. Я вот приехала уже в 15-м году. «Чья ты, откудова?» А в монастыре из нашего села была Агаша, постарше меня.

— Я с одного села с Агашей…

— О, Агашина землячка!

Вот и все. Такой вот документ был: «Агашина землячка».

Старушки рассказывали: когда сестры жили еще с преподобным Серафимом, значит, лет сто пятьдесят назад, батюшка Серафим сестрам говорил: «Придет время, мои сиротки в Рождественские ворота как горох посыплются!» Мы, бывало, гадали: «Какие же это ворота будут? В монастыре таких ворот нет».

И вот в двадцать седьмом году подходит наш престольный праздник — Рождество Богородицы. В два часа — малая вечерня. Я тогда в звонарях была. Побежали мы звонить к колокольне. Только я берусь за замок — цап меня кто-то за руку сзади. Ах, батюшки — «Краснашапка»! Милиционер!.. И не видела, откуда он взялся. Схватился за замок и не дает, не пускает нас на колокольню.

— Стой! — говорит. Я говорю:

— Как стой?! Уж нам время звонить!

— Вам, — говорит, — время. А нам — нет. Певчие бегут, спрашивают:

— И чтой-то это вы не звоните? А мы головушки повесили:

— Вон, «красна шапка» не дает!

Звонить на праздник не дали, а дали — семь дней на сборы.

В двадцать седьмом году это было. В сентябре. По старому стилю восьмого, а по новому — я не знаю. Рождество Богородицы, праздник, 8 сентября. Тут сестры и вспомнили:

— Батюшка Серафим говорил: «Сиротки мои в Рождественские ворота как горох посыплются!» Вот вам и Рождественские ворота.

Вспомнили слова преподобного! Сестры потом попросили:

— Вы эти семь дней разрешите нам все докончить. Значит, чтоб и службу служить, и звон.

— Ну, делайте как знаете. Не отказали.

Через неделю мы ко всенощной отзвонили во все звоны! В последний раз! Отзвонили, отслужили… И как птички — кто куда. Вот так… А дождик лил! В дорогу… Господи, люди на нас, и Господь на нас! Царица Небесная!..

Да что ж поделаешь? Ведь невозможно, что они, власти эти, предложили — чтоб, значит, не надевать монашескую одежку! Ходите, как мирские. И чтобы икон не было, а поставить Ленина. На это никто не согласился!

В Тихвинской церкви хранилось все-все для нового собора. Что там было, при нас еще стали вывозить. Ризы, кресты, ну всё-всё вывезли. А мужички, что пригнали с телегами, не радостны были: «Сюды мы везли с радостью, для нового собора, а сейчас невесело нам». Вот тут-то из мужичков некоторые, голову нагнувши, прямо плакали. Ну, жалко было! Они — только что поплакали, а что они могут сделать против власти?

Матушку игуменью на второй день в тюрьму забрали. И пошли мы кто куда…

Архиерей один был при нас, тайно. Он нам сказал:

— Из монастыря вас выгнали, но монашества мы с вас не снимаем.

Я не знаю, как люди, а монашки так рассуждали: «Все это — Божье наказание. Господь попустил для нас такую власть».

* * *

Тридцать седьмой год. Мы с монашками вокруг монастыря жили. Я — вот тут, на Калгановке. И на той стороне улицы еще были домики, там тоже жили монашки. А некоторые побоялись тюрьмы — замуж вышли… Помоги им, Господи!

Пришло время — в тюрьмы нас давай брать. В тридцать седьмом. Какая-то явилась «тройка» — судьи такие. Помню, небольшая такая была комната. Они сидят — такие большие мужчины. А нас двадцать человек сразу одних монашек милиционер привел.

— Ох, брат, как ты много привел!

— А я еще знаю, где взять.

— Ну что, девушки?

— Девушки…

— Как вас судить-то? Ну, в церкву ходили?

— Ходили.

— Пиши — «бродяги».

Такая наша вина была — «бродяги».

Повезли нас в Ташкент. Вагоны телячьи, сквозняки везде. Вот в вагоне-то я и заболела. Я все плакала: «Господи, — думаю, — за что в тюрьму-то? Тюремщица!» Как-то мне было обидно, что я в тюрьме. Ну и плакала. Да и все плакали, наверное. Лицо от слез у меня было сырое. А потом, как пошел поезд, стал ветер, и у меня сразу голова простыла. И — «рожа»! Все у меня опухло. Привезли в Ташкент, а я уж ничего не понимаю. В больницу положили. Но не померла, жива осталась…

Привезли нас в Ташкент, в чистое поле, а как стали освобождаться — целый город построили. Бесплатные работники.

Такая была еще — генеральная проверка. Темный-темный коридор. По обе стороны стража с пиками стоит. Страх-то там какой был! Сколько охраны, собаки лают! Господи, и чего они берегли такого добра-то, монашков? И вот этакой тропкой, через стражников, — проходи. Пройдешь, а в конце — обыск. Кресты снимают! Господи, прости их! Матерь Божия… Милиционер крест содрал — ногами растоптал: «Зачем носишь?!»

И вот, когда сняли наши крестики, такое было чувствие — как все равно перед тобой стоит Сам Господь распятый! Как будто Сам Господь на Кресте терпит! Крестики сняли — такая обида!

А потом что же — как же без креста? В то время мы пряли узбекскую пряжу, вату. И были там такие вилочки — их маленько срезать, и будет крестик. Поделали мы крестики. Пошли в баню, с крестами. А там такие есть, начальству сразу докладывают:

— А монашки опять все в крестах!

Но тут уж не отбирали. Да и возьмете — мы себе что-нибудь другое найдем.

Но и Господь нас укреплял! Одна сестра дивеевская, она еще до нас здесь в тюрьме была, видит во сне батюшку Серафима. Батюшка сюда, в тюрьму, целый этап монашков гонит. И весело так говорит: «Открывайте двери! Сестер вам веду!» Это — нас-то!

А до этого, на свободе еще, в Дивееве, была у нас блаженная, Марья Ивановна. Она при мне помирала, вскоре как нас из монастыря выгнали. Мы все тогда у нее спрашивали:

— Мамашенька, когда ж мы в монастырь? Мы монастырь ждем!

А она:

— Будет, будет вам монастырь. Мы с покойницей матерью казначеей скоро вас в этот монастырь вызывать начнем!

И вы знаете, что она мне еще сказала?

— Только в монастыре этом вас будут звать не по именам, а по номерам. Вот тебя, Фрося, мы позовем с казначеей: триста тридцать восемь!

Триста тридцать восемь… Подивилась я, но запомнила. А когда в тюрьму взяли, такой номер у меня и был! Я помню этот свой номер — триста тридцать восемь. Да, она мне это сказала, Марья Ивановна, блаженная! Вот тебе и монастырь!

Что ж, такое было время… По-всякому приходилось. Поста больно уж не соблюдали. Господи, прости! Когда из костей что наварят… Но большой пост все-таки терпели. Водичка там или чего постное — берем. А скоромное не брали.

Но все-таки было хорошо, что нас много там было, монашков. Сорок человек. Какой праздник, мы на нарах сидим и чувствуем — Благовещение! Господи, помилуй, а теснота везде! Внизу — шпаны! Они там царствуют. А мы наверху. Нам еще лучше! Бог с ними! Были среди нас и певчие. Вот так, соберемся наверху и тихонько запоем — «Архангельский глас».

Были такие, что и на память знали всё — и службу, и акафисты. Книги нам держать не пропускали. Книги забирали, да…

А вот в одно время ехали на пересылку. Долго ехали. А в соседнем вагоне — шпаны. И больно уж разодрались! Монашков отдельно везли. Эти шпаны все нары попереломали. И вот одну к нам сунули. Она вся была… ну… голая почти! Ничего на ней не было, так, чуток приодетая. Ни сумки у нее, ничего. А монашки все были с сумками. И рубашечка-сменочка, и сухарик, и что надо — все у нас было. А у шпанов — нет ничего. Жалко ее стало. У кого был какой кусочек, покормили. Кто юбку, кто какой платочек — и одели ее во все. Ну ладно… Едем. Вот на одной остановке дверь открыл военный. Нас провожали не большевики, а военные, солдаты.

— Ну, сестры, как живете? — спрашивает.

— Все хорошо. Слава Богу!

— Может, кому чего нужно? Может, кто больной?

— Да ничего. Всё терпим! А эта шпана и говорит:

— Гражданин начальник! А монашки Богу молятся. Поют!

Он и говорит:

— Вот и хорошо! И ты с ними пой. Они за то и сидят. Пусть себе молятся.

На каждом вагоне — солдат. Сидит и караулит. Мы-то в вагоне, а охранник наверху. Там холодно. Он все ходит, притоптывает. Мы его так жалели! «Господи, мы в тепле, а ему там холодно, караулит нас!»

А как поезд тронется, солдат стучит нам:

— Эй, сестры! Запевайте «Барыню»!

А мы пели «Благослови, душе моя, Господа». Или там — обедню. Он всегда, как тронемся, хоть и не знает, как назвать, но стучал нам:

— Пойте «Барыню», не бойтесь!

Да… Господи, были и добрые. Всякие были…

Потом перевели нас, монашков, в приют к дитям. Там при тюрьме приют был. Мамки их сидели в лагере. А шпане нельзя было детей доверять. Они как разойдутся — убьют ребенка. Вот и брали туда монашков.

А нам там хорошо было! На Пасху, как уложим детишков, в двенадцать часов соберемся в этом… как его… забыла… не назову… В павильоне! Детки в этом павильоне днем играют. Мы там соберемся и запеваем тихонько: «Воскресение Твое, Христе Спасе…» и «Христос воскресе». Тихонечко так…

А медсестра и директор однажды услыхали. «Где же это такое пение? Как Ангелы поют!» Пошли и наткнулись на нас.

— Так это вы тут поете?

Мы испугались! А директор была еврейка. Но ничего никому не сказала.

— Ну ладно, только тихонько пойте.

А ведь приходилось и детей крестить. Ох, Господи, прости, надо было это батюшкам рассказать! Когда купали, тогда их и крестили. Читали «Верую», еще другие молитвы, я уж забыла. По четыре ребенка сразу крестили. А которые сильно больные, то по одному, а то зараза какая!

Вот так. А сколько там детей погибло!.. Много…

Оттуда мы и освободились.

Ох Господи Боже мой! Чего только не делали! Каких в жизни не было делов! И пряли, и ткали, и детей воспитывали! Монашки!..

Эх, тюрьма! Никого не щадит! Говорят, «кто не был — побудет, а кто был — тот не забудет!» Теперь вот еще бы мытарства пройти… Господи, помоги! Царица Небесная!.. Много я вам тут наболтала!..

* * *

Прощаясь и провожая нас, матушка остановилась, развязала платок и достала из-под ворота подрясника маленький деревянный крестик.

— А я его берегу! Он как-то у меня не потерялся. Крестик — заслуга из тюрьмы… Вот — простая деревяшечка. Я уж по-простому вам скажу… Если плохо скажу, не обессудьте!.. Вы все семьдесят лет в плену пробыли. Понимаете вы это, нет? Мы же в плену жили у советской власти. Это же плен! А дальше не знаю, что будет… Куда пойдет? Я только слыхала от одного человека, не скажу его имени, а только он сказал: «Кончилось царство Хамово!»