В тот день, как было условлено, Соковнин и Фадеев приехали в Девичье поле. Приехали на соковнинской прекрасной тройке одномастных бурых. Четырехместные сани с широким задком, лёгкие, простые, некрашеные, были покрыты бухарским ковром. Две пары лыж, связанные ремнями, торчали из передка рядом с кучером. Лина и Наташа встретили гостей с восторженными лицами. Сегодня и Лина была какая-то особенная, — точно настроение Наташи подняло и в ней скрытую энергию и теплоту. Рядом с сестрой, Лина была её сестрой, и — это чувствовалось — сестрой старшей. Более крупная, чем Наташа, и тем, казалось, более устойчивая; с более светлыми волосами, менее нервная, она теперь, немного развернувшись из своей замкнутости, годилась бы в натурщицы для той светлой аллегорической фигуры, какой изображают Россию в древнерусском наряде, с щитом и мечом, в спокойно-выжидательной позе.

Наскоро позавтракали и велели подавать лошадей к крыльцу.

Все уселись по своим местам, и горячая тройка, уже успевшая выбить копытами в снегу у крыльца ямки, рванулась и понеслась.

Через полчаса они остановились у поворота с большой дороги на просёлочную. Кучер слез; вылез и Соковнин и помог кучеру перепрячь тройку гусем.

— Вот отсюда, — сказал Фадеев барышням, — мы через пять минут будем у лесника в глухом лесу.

Но дорога оказалась узка для троечных саней, отводы задевали за сугробы, тройка, мало привычная к гусевой гоньбе, частенько заминалась, — и, вместо пяти минут, проехали десять.

С первыми шагами было немало хлопот. Ни Наташа, ни Лина не бегали на лыжах с детства, и им сначала было трудно сохранить устойчивое равновесие. Соковнин и Фадеев взяли себе простые лыжи лесников, а барышням — привезённые с собой хорошие лыжи с тюленьей подшивкой.

— Это для чего мех? — спросила Наташа.

— А это, чтобы лыжи не катились назад при подъёме в гору, чтобы они вообще скользили правильно, только в одну сторону. Посмотрите, как на них легко идти.

— Ну, совсем не легко! — сказала Наташа, пробуя сделать первые шаги.

И она смеялась над своей неуклюжестью, упиралась палками в снег, чтобы не свалиться, а ноги не слушались, концы лыж наезжали друг на друга, скрещивались, и тогда оказывалось, что подшивка только ещё мешала скорее сдать их назад. Соковнин руками поддерживал концы лыж, стараясь придать им параллельное направление.

— Господи, как я неуклюжа! — капризно восклицала Наташа.

— Ничего, выучитесь, — убеждал Соковнин и, подав ей руку, поддерживая её, повёл её по гладкому снегу вперёд.

Мало-помалу Наташа освоилась, лыжи перестали у неё разбегаться, а через несколько минут она шла уже ровным шагом.

— Ну вот, видите, как хорошо! — поощрял её Соковнин. — Видите! Ну вот! Хорошо! А вон Полина Викторовна, смотрите-ка, как молодцевато идёт.

Лине лыжный бег давался легче, и они с Фадеевым уже опережали замешкавшуюся Наташу.

Лина, может быть, освоилась бы с лыжами и ещё скорее и лучше, да ей немножко мешало её настроение. Радостная вышла она на крыльцо, но уже во время самой поездки в санях, становилась все грустнее и грустнее: точно предоставив её одному Фадееву, Соковнин все своё внимание сосредоточил на Наташе. «Это даже нескромно… нетактично… неделикатно», — все время думала Лина. Ей было больно чувствовать, что человек, который казался ей душевно таким дорогим, как бы не замечал её присутствия. Ради Наташи он, казалось, забывал все окружающее, хотя их разговор был и теперь ничем иным, как упрямым спором. Казалось, не было причины для ревности. А всё-таки… Да и разве недостаточно горько сознание собственной незначительности в глазах человека, для которого хотелось бы быть значительной, дорогой…

Сейчас же недалеко за домиком лесника, пересекая просёлочную дорогу, шла просека. Она уходила далеко-глубоко в глухой, громадный лес.

— Вот девственный путь, по которому ещё никто не прошёл, — сказал Фадеев, указывая на широкую полосу белого снега по просеке. — Тут можно лететь с быстротой курьерского поезда.

— Только не нам, — смеясь, сказала Наташа. — Мы — черепашки.

Слегка поддерживаемая под локоть Соковниным, она всё-таки держалась и, упираясь лыжными палками с кругами на концах, подвигалась вперёд, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. Лина с Фадеевым уходили все вперёд и вперёд, и Соковнин подзадоривал Наташу догонять их.

По обе стороны просеки старый сосновый лес местами зарос мелкими лиственными породами, местами был перемешан с ельником. Он был красив и таинственен в своём зимнем убранстве, и в другое время Наташа отдалась бы здесь созерцанию: за этим ведь она собственно и в лес так стремилась. Но теперь ей было не до художественных наблюдений. Приходилось сосредоточить все внимание на лыжах, чтобы не уехать в сторону, и она почти все время смотрела себе под ноги. Зато теперь она могла уже сказать Соковнину:

— А ведь мы бежим!

— Бежим, — подтверждал он.

Иногда взглядывая вперёд, Наташа с удовольствием и даже с маленькой завистью смотрела, как хорошо держалась на лыжах Лина. Быстро, красивой парой, точно в танцах шли-бежали они с Фадеевым.

— Ах, сестрёнка! — не могла не воскликнуть Наташа. — Смотрите, какая она прелесть! Я никогда не думала, что бег на лыжах может быть так изящен! Лина, ты одна прелесть! — крикнула она ей во весь голос.

Лина оглянулась, улыбнулась и… вдруг свернувшись с лыж, бухнулась прямо в снег. Фадеев, по инерции отбежавший было на несколько шагов вперёд, быстро сделал поворот, подбежал и ловко наклонился, чтобы поднять Лину. Но это было не так-то легко. Снег, хотя и был крепок, но всё-таки, без опоры на лыжи, увязала то рука, то нога. Оставив Наташу, успел уже подлететь к Лине и Соковнин. Вдвоём с Фадеевым они легко подняли Лину и опять поставили её на лыжи. Лина покраснела, сконфузилась, улыбалась и морщилась. Между бровями появились две складочки, верхняя губа немного отпятилась, в глазах были и улыбка, и огорчение.

— Линочка, прости, что я тебя окликнула, — с ласковой улыбкой сказала подошедшая теперь и Наташа.

— Ты-то чем виновата! — смеялась Лина. — Я наказана за свою неуклюжесть.

— Вот уж неверно! — запротестовала Наташа. — Ты была так изящна, так красива, так гибка!.. Я все время любовалась тобой.

Соковнин и Фадеев между тем очищали снег с платья Лины. Мёрзлый, хрупкий, он легко отскакивал, и через две-три минуты остались лишь кое-где слабые признаки от него. Фадеев, освободив от лыж ноги, встал на лыжах же на колени и платком обтирал высокие сапоги Лины. Лина, немного растерянная, как-то покорно и охотно принимала эти услуги молодых людей. Потом, когда все кончили, опять улыбающаяся, ещё смелее, ещё быстрее, пошла вперёд.

Зато Наташа теперь стала более сосредоточенно следить за собой, чтобы не свалиться, как Лина, и двигалась ещё медленнее. И скоро она с Соковниным совсем отстали от Фадеева и Лины. Перестав спешить, Наташа могла теперь немного свободнее смотреть по сторонам, стала замечать все, что попадалось красивого в чаще леса, осмеливалась иногда и голову поднять и взглянуть на вершины, и восклицала:

— Какая красота!

— Вы довольны? — спросил её Соковнин, смотря ей в лицо слегка испытующим, задумчивым взглядом.

— Страшно, — отвечала восторженно Наташа. — Я вам очень, очень благодарна за эту прогулку.

— А я вам вдвое.

— Мне-то за что?

Соковнин помолчал и потом, не отвечая прямо на вопрос, в раздумье, точно сам с собой, задушевным тоном заговорил:

— Я люблю лес… Люблю эти мощные деревья. Люблю их свободу при всей их видимой неподвижности, скованности. Неподвижные, вросшие в землю, они живут в своей внутренней жизни для себя, только для себя, ни о ком не думая, никому ничем не служа, нигде ничего не ища.

— Почему это вам так нравится? — спросила Наташа, пытливо взглянув на него.

В Соковнине теперь точно проснулось какое-то глубоко затаённое чувство, и его голос зазвучал на этот раз с мало свойственной ему патетичностью, когда он отвечал:

— Я страстно хочу быть таким. Я вот не рвусь в ваш Париж, я пустил корни в ту почву, где родился, сосу из неё те соки, какие мне надо, хочу расти так же свободно в своей внутренней жизни, как любое из этих деревьев в лесу. Анархично. Не считаясь ни с чьей волей. Расту — и ни для кого.

— Пока вас не срубят на постройку или на дрова? — немного насмешливо, отчасти грустно-задумчиво сказала Наташа.

— Пока жизнь или смерть не позовут меня исполнять мою жизненную функцию, — самоуверенно и спокойно ответил Соковнин.

— А далеко идёт эта просека? — спросила вдруг Наташа.

— Не знаю, я здесь не бывал, но Фадеев говорил, что мы через неё выйдем на поля, а через поля в деревню. Вон вдали виднеется как будто конец леса — просвет. И Фадеев с Полиной Викторовной куда-то уже исчезли. Должно быть за просекой свернули в сторону.

Но когда Наташа с Соковниным приблизились к тому месту, которое им показалось границей лесной просеки, они увидали, что это только склон под гору. Здесь действительно была поляна от какой-то случайной вырубки; но вниз, под гору, открывалось ещё целое море лесов, темно-зеленое море, точно все взволнованное мелкой зыбью и кое-где покрытое хлопьями снега, как клочками мелкой белой пены. Пересекавшая его просека упиралась — точно в какой-то белый остров среди этого темно-зеленого моря — в огромное пространство покрытых снегом полей. А на этом белом острове, в середине его, чернели тёмные хаты — деревня.

Соковнин остановился и сказал:

— Ну вот там должно быть и будет предел нашей прогулки.

Наташа сказала:

— Как красиво здесь!.. А смотрите-ка, Лина с Фадеевым уже под горой сидят.

Соковнин добавил:

— И нас поджидают.

— Ну пусть немножко подождут. Знаете, вот два пенька, сядемте, посидим.

— Сядемте, — согласился Соковнин.

Снизу Лина и Фадеев заметили их, и Фадеев махнул им приветственно шапкой. Соковнин ответил тем же.

— Ну, давайте помолчим, — с улыбкой посмотрев Соковнину в глаза, сказала Наташа. — Не мешайте мне думать, дайте мне сосредоточиться на своих мыслях, сосредоточьтесь на ваших. Мне хочется посмотреть на лес.

— Слушаюсь, — сказал, подчёркивая своё огорчение, Соковнин. — Вы позволите мне закурить?

— Пожалуйста.

Соковнин достал портсигар, закурил папиросу и, опустив голову, смотрел себе под ноги и думал. Наташа окидывала взглядом всю открывавшуюся перед ней панораму. Ей вспоминались все когда-то виденные ею картины на выставках, все эти «лесные дали» Шишкина, Аполлинария Васнецова и других. Она чувствовала, как в душе её тоже точно что-то разрешалось вширь и вдаль. Этот родной пейзаж казался дорогим и близким более, чем всякий другой, будь он во сто крат красивее. Вот, там, эта убогая деревушка, на этом снежном острове, эти чёрные хатки, занесённые снегом, точно какие-нибудь белоголовые грибы-поганки, — они были ей дороги и милы, как символ той убогой Руси, которую все, кто её любит, чувствуют такой великой. В душе Наташи было тоскливое и в то же время сладкое чувство. Сердце сжималось от бессознательного сочетания радости и печали, бессознательного и беспричинного для этой минуты. Атавизм, что ли, это вызывал такое настроение? Тут — как будто заново перечувствовалось в бесформенных ощущениях все пережитое предками, светлое и тёмное, великое и унизительное. Не их ли горькие преодолённые страдания создавали радостную мечту возможности осуществления всех великих надежд потомками? Не их ли тени, могучие и скорбные, витают над нами: в час уныния призывая к бодрости, в минуты торжества напоминая горечь выстраданного?.. Непочатые силы этих лесов и полей — непочатый источник любви-жалости!..

Наташа оглянулась ближе вокруг себя, — стала вглядываться в окружавший её лес. Здесь, около полянки, все деревья, опушённые снегом, заиндевевшие, казались точно сделанными из серебра, оттенённого чернядью. Тончайшая ювелирная работа! И в то же время — весь этот лес представлялся как будто соединением живых существ.

Да, это люди.

Это жизнь.

С густой шапкой курчавых волос стоят сосны. Их много, они почти одни заполняют всю площадь. Назовите их, как хотите: войско, воины, дружина, пахари, рабочий народ, они — представители физической силы, они — масса.

А вот среди них вкраплены одинокие тёмные ели с развесистыми тёмными ветвями, прямыми, никнущими к земле, точно пряди волос, небрежно причёсанной или взъерошенной головы. У них интеллигентный вид, — художника, профессора, учителя, журналиста — разве не отличите вы в толпе?

А вот ещё какие-то деревья? Без листьев теперь не узнаешь, ольха ли, вяз ли? Может быть и осина? На их ветвях крупными хлопьями лежит снег. Наташе почему-то приходит в голову сравнение их с поседевшими и облысевшими на службе чиновниками. Их тут немного, но они как-то все выпятились вперёд, заслонили даже собой самые стволы и сосен, и елей.

А вот кучками стоят берёзы, ещё совсем молодые, богатые мелкими ветвями, мелкими, тоненькими прутиками. Они все заиндевели сверху донизу, они все кружевные, почти прозрачные, все такие нежные, точно кисейные барышни на балу. Какие они все хорошенькие!

Насмотревшись, Наташа переводит взгляд на Соковнина. А тот все сидит, повесив голову, и пускает струйки дыма от уже догорающей папиросы.

— Да вы что это так задумались? — весело говорит ему Наташа.

— Не мешаю вам.

— Что же у вас узоры что ли под ногами написаны, что вы даже не взглянете вокруг? Ведь это же красиво! Понимаете, ведь это страшно красиво!

В её шутливом весёлом тоне уже слегка звучало раздражение.

Соковнин поднял голову, оглянулся и спокойно-спокойно сказал:

— Красиво.

— Вот видите, что значит, в вас нет художественной жилки! Вас это так мало интересует, что вы, здесь, перед этой великой Божьей красотой, способны думать, смотря в землю, Бог знает о чем: быть может о ваших сименталках.

Он бросил на неё немного резкий, жёсткий взгляд и по-прежнему спокойно ответил:

— Хорошая порода.

Наташа вдруг смутилась, поняла, что была неправа, в глазах её засветилась тёплая ласка и она сердечным тоном произнесла:

— Ну, полно, не сердитесь… Простите, что я вам это сказала… ведь это я зря.

— Нет, в самом деле, — продолжал вполне серьёзно Соковнин, — очень ценная порода. Может стать доходной, если только за ними хорошенько ухаживать. Весь вопрос в том, чтобы акклиматизировать их и приспособить к нашему корму.

— Ну полноте, Николай Николаевич, разве это мне интересно… в эту минуту.

— А почему вы думаете, что мне интересны ваши художественные впечатления?

Наташа опять вспыхнула:

— Потому… что… потому что… это для всех интересно! Я не говорю о своих толькохудожественных впечатлениях. А искусство — это для всех.

— Представьте, что не для меня.

Наташа взглянула на него сначала с серьёзным недоумением, с готовностью протестовать, потом улыбнулась и ласково сказала:

— А знаете, я вам не верю. Не сердитесь, Николай Николаевич, но ведь вы совсем не такой злой, каким хотите казаться… И я не такая. Дайте руку на мир… Ну, слышите, дайте руку!

Он, не торопясь, протянул ей руку.

Наташа сказала:

— Отчего мы с вами всегда спорим и ссоримся?

— От разницы мировоззрений.

— В чем разница?

— Вы — рабыня, я — анархист.

— Я — рабыня?.. Объясните.

— Вы думаете, что с вашим свободным искусством вы уже так свободны. Да никогда! Вы подчинены всяким законам вашего искусства. Вы подчинены технике, вы подчинены вдохновению, подчинены внушению. Подчинены, наконец, просто моде, подчинены вкусу потребителя.

— Неправда, — горячо возразила Наташа, — а пишу не для потребителя, я пишу для самой себя!

— Вот это неправда, — усмехнулся Соковнин.

— Почему?

Соковнин уверенным, авторитетным тоном, отчеканивая слово «неправда», говорил:

— Неправда — если вы хотите успеха. Неправда — если ваше искусство для вас источник существования. Неправда — если вы хотите воздействовать вашим искусством на кого бы то ни было. Все неправда. Вы, с вашим свободным искусством, все ваше мировоззрение подчиняете только ему, только вашей профессии. Я говорю вам это как истинный анархист, не знающий другого бога, другого авторитета, кроме свободы моего самопроизвольно определяющегося духа.

— Да что вы все носитесь с вашим анархизмом, — уже с меньшей горячностью, но также уверенно заметила ему Наташа. — Начитались разных книжек, да и кричите о своей свободе. Точно и вы не подчинены всем условиям вашей жизни, и вашим сименталкам, и вашему хозяйству.

— Я ему не подчинён, — спокойно продолжал отстаивать своё Соковнин. — Я вам уже сказал, что я расту, как вот эти сосны. Сосу корнями из почвы соки, которые есть в ней, не ища никому угодить, не желая никого пленить. Ни сам не подчиняюсь, и никого не подчиняю. С окружающими меня живу по договорному праву, и пользуюсь всем тем, чем мать-жизнь наделила меня по происхождению от богатого отца, совершенно так, как пользуюсь моими физическими и духовными силами, которыми мать-природа наделила меня при рождении. Мне хорошо. И я не вижу никакой надобности переустраивать свою жизнь по чьему бы то ни было чужому вкусу. Живу, смотрю на мир, и думаю о нем, что хочу. Понимаю его, как хочу. Мне ни до кого нет дела: ни до религии, ни до государства, ни до каких бы то ни было теорий нового склада, ни социалистских, ни анархистских. Я проштудировал их все, убедился в их взаимном противоречии и взаимном отрицании, и ни с одной из них не согласился в целом. Да и почему я должен согласиться с тем или другим учением. Как истинный анархист, — анархист Божьей милостью, а не по тому, что легло мне на душу из последней прочитанной книжки, или что мне внушила толпа, — я сам создаю свою жизнь такой, какая мне кажется лучшей для меня среди окружающих меня. Я «единственный» и по Штирнеру и сам по себе. И если милый Штирнер сказал раньше, чем я родился, что «высшим законом для нас является личное благо», то из этого не следует, что тысячи людей и до него и после него не додумывались сами, как вот я, например, до этой великолепной мысли, что все на свете должно играть лишь служебную роль для моего счастья…

Наташа внимательно слушала его, серьёзное лицо её постепенно становилось светлее, и теперь, с лукавой улыбкой, она прервала Соковнина:

— А знаете, в чем будет ваше счастье?

Немного озадаченный, он вопросительно посмотрел на неё. Наташа с лёгкой улыбкой сказала:

— Быть профессором.

Соковнин немного смутился, и продолжал смотреть все так же вопросительно.

Наташа добавила:

— Говорить с кафедры. — И, уже совсем рассмеявшись, сказала: — я вот смотрела: вы говорите, слушаете себя и сами собой любуетесь.

Румянец, покрывавший от морозу щеки Соковнина, распространился теперь на все лицо. Соковнин моргнул, и на мгновение взглянул в сторону. Наташе вдруг стало жаль его: точно она нечаянно испортила какую-нибудь хорошую, ценную вещь. И ей хотелось сказать ему что-нибудь ласковое. Но Соковнин уже оправился от смущения:

— Нет, Наталья Викторовна, профессором я не буду. Простите, если я сказал что-нибудь неугодное вам. Разговорился я с вами в этом тоне просто потому, что на меня сегодня такой стих напал… исповедальный, что ли… Может быть, моя душевная беседа и выходит похожей на профессорскую, речь, может быть… Но это оттого, что ведь я говорю не просто только то, что на ум взбредёт, я говорю о том, что продумал, перечувствовал, что приняло в моем мозгу уже определённые формы…

Он перевёл дыхание и, видя дружеский взгляд Наташи, продолжал, уже с лёгкой улыбкой:

— А если вам показалось, что я любовался своими словами, так ведь и это не грех. Отчего бы и не любоваться той истиной, которая в них дорога мне. Ведь истина и красота — синонимы. Художница, любуйтесь красотой истины!

— Вот видите, — смеясь, ответила Наташа, — вы противоречите сами себе. Искусство отвергаете, а красотой любуетесь.

— Да полноте! Ничего этого я не отвергаю, — просто сказал Соковнин. — Неужели вы так мало меня знаете, чтоб не понять, когда я говорю убеждённо и когда шучу, хотя бы и серьёзным тоном. Просто, даже по нашим былым разговорам о выставках вы должны знать, что я совсем не так равнодушен к искусству. Если скажу, что страшно люблю искусство — всякое искусство, и это не будет противоречием. Я только отношусь к нему в согласии с моим мировоззрением — вот и все. Вы, художники, даёте мне без всякого усилия с моей стороны все те наслаждения, какие может дать искусство. Я беру это наслаждение в то время, как вы трудитесь над ним. Вы — рабы, я — свободный человек.

Наташа улыбнулась, слушая его, и равнодушным тоном, как о предмете, не заслуживающем обсуждения, сказала:

— Ну, ваше наслаждение смотреть на картину я не променяю на мой труд создать её. Вы попробуйте увлечься каким-нибудь искусством, и тогда вы поймёте, какое это наслаждение.

— Зачем я буду пробовать, когда Золя так хорошо изобразил в l’Oeuvre все ужасы этого наслаждения, доводящего до петли, — шутливо возразил Соковнин, и убеждал: — Нет, вы попробуйте увлечься, как я, свободой существования, тогда вы поймёте, какое это наслаждение. Каждый человек чем-нибудь увлекается, и должен увлекаться. У меня в этом отношении большое поле для наблюдений в кругу моих товарищей: кто во что горазд. Я никому не мешаю, но как-то ни с кем не мог «сгруппироваться». Быть может, потому, что я «единственный», и увлекаюсь моей свободой.

Наташа с какой-то несвойственной ей осторожностью, точно входя в неведомый ей круг, спросила:

— А правы ли вы, оставаясь таким безучастным ко всем и ко всему?

Соковнин оживлённо возразил:

— Что значит, прав ли? Кто установил надо мной своё право? И какое право? Я прав пред самим собой — и этого довольно. Что значит «безучастен»? Я лично живу — значит, участвую в общей жизни. И по-своему работаю. Безучастен! Я верю только в свою личную духовную свободу. Всяким участием я может быть совершу зло, даже тогда, когда буду противиться какому-нибудь злу.

В его голосе звучала лёгкая ирония, и Наташа не могла дать себе отчёта, высказывает ли он искреннее убеждение или только забавляется нанизыванием софизмов. Она не находила слов для вопроса, который ей хотелось бы задать ему сейчас, а он с той же едва уловимой иронией продолжал:

— Я «не противлюсь злу насилием». Я ищу свободы только в самом себе, как «царствие Божие внутри нас».

Он замолчал, закурил новую папиросу и выпустив несколько колец дыма, с усмешкой сказал:

— Ну, что же, вот теперь вы, в свою очередь, сидите с опущенным взглядом и изучаете узоры на снегу под ногами?

Наташа подняла, голову и посмотрела ему в глаза пристально и вдумчиво, и сказала, с дружеской улыбкой, серьёзным тоном:

— Слушаю вашу лекцию и думаю, как мне совместить свободу «внутри себя» с моей «рабской» преданностью святому искусству. Понимаете?

— Понимаю, — улыбаясь же, ответил Соковнин, и продолжая курить, замолчал.

Наташе не хотелось вызывать его теперь на разговор каким-нибудь своим вопросом, как не хотелось прерывать его, когда он говорил. Она боялась своими возражениями нарушить его «исповедальное» настроение.

И Соковнин, помолчав, продолжал:

— Да я не так безучастен к искусству вообще, как вы думаете, Наталья Викторовна. Тянуло ведь и меня к нему. Одно время чуть-чуть в актёры не пошёл. Да только вот, когда я стал приглядываться побольше к моим товарищам, ушедшим на сцену, мне стало жаль моей свободы. Они искали там и вдохновения, и постижения жизни, и широты кругозора. «Сцена — сама жизнь». А я наоборот замечал, как быстро все они суживались в своей специальности. У них просто не оставалось времени постигать жизнь вне театра. Прямо-таки не было времени. Все сводилось к мысли о сцене, о тех ролях, которые они будут играть, о рецензиях, которые пишут о театре, о великих и малых исполнителях великих и малых ролей. А вся остальная жизнь отходила для них на задний план. Широты мировоззрения, да даже и свободы мировоззрения у них нет. Да по-моему и быть не может. Просто потому, что у них нет самого главного: нет святого недовольства своей судьбой, своим делом, своимсвятым искусством. Разумеется у тех, кто пользуется успехом. Для меня вот, например, моё сельское хозяйство только необходимый труд. Физическая необходимость создавать условия для того, чтоб чувствовать себя независимым и свободным. А сам по себе этот труд — тоска. Порой ведь и у меня душа-то рвётся к чему-то другому, далёкому, прекрасному, недостижимому… А я вот за сименталками навоз убираю, да число возов его подсчитываю.

«Боже, как это похоже на то, что говорила Лина!» — подумала Наташа. И посмотрела в глаза Соковнину таким взглядом, как будто перед ней была Лина. Стало светлее на душе от этого взгляда и у Соковнина, и ему захотелось быть ещё откровеннее. Он, оставаясь сидеть, немного нагнулся и потянулся всем корпусом вперёд, точно стараясь быть ближе к Наташе, и уже более задушевным тоном говорил:

— Да, Наталья Викторовна, наружность бывает обманчива. Вам вот казалось, что я смеюсь над вашим искусством, что я увлечён своими мелочными хозяйственными заботами, а дело-то как раз наоборот. Но я вам повторяю, в этом моя свобода. Вы, профессиональные художники, музыканты, артисты, вы любите вашу профессию, вы уходите в неё душой и телом. Ваши успехи составляют предмет радости и гордости для вас. И это всех вас ограничивает. Встречал я людей искусства, читал я биографии всяких знаменитостей, и мне всегда казалось, что все они приносят себя, свободного человека, в жертву этому Молоху — искусству, приносят всего себя без остатка. А если они не делают этого, они остаются жалкими посредственностями или дилетантами. Поэтому-то вот мне все свободные профессии кажутся такими далёкими от свободы, от духовной свободы. А по мне — высшее счастье, какого может достичь человек-философ, это чувствовать себя в каждую данную минуту свободным в своих мыслях, в своих суждениях, в самых желаниях…

— Позвольте, — горячо возразила наконец Наташа, перебивая его, — да на кой чёрт мне ваша свобода, если она не даст мне того наслаждения, какое даёт мне моё искусство?

— А это уж простите, — спокойно ответил Соковнин, — кому что! Чувство влечения к духовной свободе, это тоже своего рода призвание, как и призвание к искусству. Для меня моё ценнее.

Наташа некоторое время посмотрела ему в глаза. Во взглядах у обоих было теперь выражение большой сердечности. Наташа сказала ему:

— Слушайте, Николай Николаевич, вы гораздо интереснее, чем я о вас думала.

— Будто бы? — с дружеской улыбкой, тихо сказал он.

— Нет, правда, вы мне сегодня больше нравитесь… чем всегда.

— Ну вот, видите, а вы оказывается, меня и не знали. Узнали бы ещё поближе, так, может быть, я понравился бы вам и ещё больше. — Помолчав, он добавил: — А если бы вы поближе узнали, что такое моя свобода, вы может быть и её предпочли бы вашему искусству.

— Ну, а я вам скажу, что если бы вы узнали, что такое моё искусство и те радости, которыми оно дарит художника, вы предпочли бы его вашей свободе.

Точно ища где-то подтверждения своим словам, она взглянула в сторону, вдаль, вниз под гору и, меняя тон, сказала:

— Смотрите, я вижу Лина машет нам платком. Они встали и собираются идти дальше.

— Пойдёмте, — сказал Соковнин таким подавленным тоном, как будто его оторвали от чего-то очень важного и дорогого.

Он помог Наташе встать на лыжи. Сделав несколько шагов, они подошли к склону.

Соковнин сказал:

— Ну, держитесь ровнее, устойчивее… Мы покатимся прямо вниз. Ну, катитесь.

Наташа, дав одной ногой лёгкий толчок, действительно покатилась, немного балансируя и стараясь удержать равновесие. Так катились они почти до того места, где стояли Лина с Фадеевым, и те встретили их аплодисментами.

С полянки все они опять вошли в просеку. Потом вышли на большое пахотное поле, и, минуя проезжую дорогу, побежали прямиком к деревне.

— Здесь во всяком случае надо сделать привал, — сказать Фадеев. — Зайдёмте в избу к жене моего лесника, у них довольно чистая изба, можно и чаю напиться.

У всех оказался большой аппетит. Поставили самовар, жена лесника принесла молока, яиц, чёрного хлеба и соли, за еду принялись, как будто целые сутки голодали. Когда поели, Соковнин, смотря на выражение лиц Лины и Наташи, смеясь, сказал:

— Теперь соснуть бы.

Наташа встрепенулась:

— Что вы думаете, что мы уже устали?

— А вы думаете нет? Но что же делать, барышни, надо бежать скорей назад. А то стемнеет, тогда в лесу вам, пожалуй, покажется скучно, да и жутко.

— Почему нам? — будто обидевшись, немного вызывающим тоном, сказала Наташа.

Тем не менее, она встала первая. Той же дорогой отправились в обратный путь. Лина с Фадеевым по-прежнему бежали вперёд, Наташа с Соковниным далеко отстали. Когда они поднялись в гору на то же место, где перед этим сидели, Наташа пожелала сесть. Восхождение в гору вызвало у неё маленькое сердцебиение. Соковнин же, напротив, чувствовал особенный подъем сил: у него явилось даже мелочное желание похвастаться, и он сказал Наташе:

— Вот, видите, вы пожелали отдохнуть, а я мог бы подняться ещё на три таких крутых горы.

Потом, как будто почувствовав неловкость такого хвастовства, и чтоб загладить его, стал объяснять:

— Я вовсе не хочу умалять и ваших сил: это так естественно для каждого отдохнуть после напряжения. Но я хочу только сказать о себе, что для меня в жизни ничто не желанно, что может вызвать во мне утомление. Я хочу брать от жизни все легко. Это — мой девиз. Не торопился с окончанием университетского курса, не рвусь прославиться политическим борцом, не берусь и за искусство. Меня труд не пугает, — никакой, но я избегаю напряжения воли. Это напряжение всегда страшно утомительно, когда желаешь чего-нибудь достигнуть. Я не ленив, но хочу, чтобы жизнь давалась мне легко. Хочу всегда чувствовать в себе эту силу, и дам ей только ту работу, какая никогда не вызовет в ней утомления. Никогда не поставит меня на границу бессилия.

Наташа посмотрела на его цветущее лицо, на его соколиный взгляд, на всю его действительно могучую фигуру, на уверенную, красивую позу, в которой он стоял, — и, как художник, оценила в нем чисто эллинское проявление силы-красоты:

— Хорошо себя чувствовать силой?

Он ответил:

— Это значит чувствовать себя счастливым. Я не знаю ничего выше этого. Все равно какая сила — физическая, умственная, сила таланта, сила денег, сила личного обаяния, — для меня безразлично. Я хочу быть силой. И даже так: лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе. Цезарем хочу быть… хотя бы в своём болоте. И моя теперешняя жизнь, как я веду её, управляя своим имением, не поставит меня никогда в такое положение, чтобы я хоть на минуту мог сомневаться в своей силе.

Наташе захотелось немного подразнить в нем это горделивое самодовольство, которое в сущности очень нравилось ей, и она с вызывающей усмешкой сказала:

— Будто бы? Даже и в наше время? Вы не боитесь, что вас мужики подожгут, убьют? Не боитесь?

Он без всякой усмешки спокойно ответил:

— Ничуть. И знаете, что мужикам особенно импонирует? Моя молодость, мой студенческий мундир, и при этом уверенность в моей силе, в моем праве.

Помолчав, он с тем же спокойствием сказал:

— А если бы мужики оказались сильнее меня, если бы они сломили меня, ну тогда… не все ли равно? Я сказал бы, пожалуй: не стоит и жить, раз ты сокрушён силой. Ведь вот и вас я всегда любил… и люблю… именно за то, что чувствую в вас силу. Не берусь судить о силе вашего таланта, мне в вас дорога другая сила — сила духа. Я люблю спорить с вами, — но что это значит? Просто хочется побороть вас в споре, чтоб доказать мою силу вам, да и самому почувствовать её в себе.

Наташа смотрела на него теперь дружески, без улыбки. Потом сердечно сказала ему:

— Нет, право, вы мне в эту минуту очень нравитесь.

Лицо Соковнина стало вдруг серьёзно, глаза расширились, он простым, спокойным, но энергичным тоном сказал:

— А вы мне нравились во все минуты наших встреч. Я давно-давно хотел сказать вам: будьте моей женой!

И немного помолчав, подтвердил вопрос:

— Хотите?

Теперь изменилось лицо Наташи. Она не отвела своих глаз от его взгляда, но и она стала как-то ещё серьёзнее. Лицо её словно застыло в его первоначальном внимательном выражении. Потом вдруг смутилась, покраснела, задумчиво опустила глаза, и опять подняла их на Соковнина. Увидела его ласкающий, манящий взгляд, и ей стало вдруг больно за него. Она как-то бессознательно протянула левую руку, чтобы взять за руку его; и в то время, как он, принимая это за знак согласия, готов уже был схватить и целовать эту руку, она тихо, подавленным голосом произнесла:

— Нет.

И ей стало ещё больше жаль его, когда он машинально поднял руку, чтоб закрыть глаза.

Оба просидели так с минуту молча. Потом Соковнин, опять взглянув на Наташу, сказал:

— Но ведь вы сами признали сейчас… что я вам нравлюсь. А я… давно люблю вас. Почему же ваше «нет»?

Она, смущённо улыбаясь, начала было:

— Потому… что…

Он подсказал ей:

— Ваше сердце несвободно?

И она решительно ответила ему:

— Да.

Его лицо стало очень серьёзно, он ни слова не сказал более, и сидел, склонив голову на руку, опираясь локтем на колено.

Наташа некоторое время с тревогой и удивлением смотрела на него, потом вставая, дружески сказала:

— Пойдёмте.

Он молча поднялся.

Молча прошли они обратный путь до дома лесника. Лина с Фадеевым были уже там. На столе стояла развязанная корзинка с провизией, захваченная Соковниным из дому. Фадеев, только что выпивший рюмку мадеры, встретил подошедших радостным откровением:

— А мы с Полиной Викторовной опять за едой. Удивительно хорошая вещь мадера и пирожки после хорошей прогулки в лесу. Замечательно вкусно.

Лина сказала:

— Я чувствую, что эта прогулка возбуждает аппетит совсем иначе, чем моё постоянное бегание по двору, по хозяйству. Решительно становлюсь лыжным спортсменом!

— А мне позвольте быть вашим неизменным спутником, — сказал Фадеев. — Для здоровья не может быть ничего лучше, как чистый воздух. Он способствует обмену веществ в организме. А вы, Наталья Викторовна, как вы нашли эту прогулку?

— Восхитительно! — машинально ответила Наташа.

— Позволите вам налить вина? — предложил ей Соковнин.

Наташа посмотрела на него, точно сразу не поняла, о чем он говорит, потом взглянула на корзинку и на вино, и сказала:

— Нет, мне как-то ничего не хочется… Хочется поскорее домой.

Соковнин налил рюмку себе, выпил и пошёл распорядиться, чтобы подавали лошадей.

В обратный путь случайно уселись в санях несколько иначе, чем когда ехали из дому: теперь против Наташи сидел Фадеев, а Соковнин против Лины. Но, точно случайно обронив две-три фразы, Соковнин почти всю дорогу молчал. Молчалива была и Наташа. От времени до времени обращаясь к ней и взглядывая на неё, Лина приписывала её вялость утомлению. Молчание же Соковнина делало Лину ещё более грустной, чем его давешний оживлённый разговор с Наташей. В этом молчании она видела ещё большее равнодушие его к ней: она для него ничто, он точно не замечает её присутствия даже и тогда, когда разговор с Наташей почему бы то ни было не клеится.

Зато тем оживлённее был Фадеев. Почувствовав во время бега на лыжах особую развязность в обращении с Линой, он старался всячески угодить ей. И Лина, точно желая «отомстить» Соковнину, охотно поддерживала разговор с Фадеевым, была к нему внимательна, как никогда.