За обедом, после супу, Наташа объявила:

— Милые мои, хорошие, родимые, все вы: послезавтра я от вас уезжаю.

На всех лицах выразилось недоумение.

— Наташа? — с оттенком сердечной укоризны произнесла Александра Петровна.

А бабушка сказала:

— Ты с ума сосля! Пелед пляздником уедес? Куда тебе так плиспицило?

— В Париж, бабушка, — уже совсем весёлая, оживлённая, точно вдруг на голову выросшая, ответила Наташа. — Работать, бабусенька, работать!

— Цего там ляботать-то?.. Лязве здесь не ляботаесь. Сто-нибудь влёс, Натка, — уже ворчливо говорила бабушка.

— Да что ты это так… вдруг… Ведь ты хотела пробыть до Нового года? Хоть бы праздник с нами встретила, — грустно говорила Александра Петровна. И ища, чем убедить её, прибавила: — Вот скоро сестры приедут… дети, — когда-то потом тебе опять увидеться с ними придётся.

— Мамынька, мне страшно хотелось и повидать их всех и с вами побыть. Но… раз я что-нибудь решила, стало быть я имею для этого основательные причины.

Бабушка не унималась:

— Да ты плявду-то скази — зацем тебе неплеменно вот сейцяс понадобилось ехать?

Наташа рассмеялась.

— Бабусюленька вы моя милая, да правду же я говорю: работать надо, учиться надо! — и уже обращаясь взглядом ко всем, Наташа говорила: — Мой профессор пишет мне, что он начинает писать свою новую картину по тем этюдам, которые делал при мне. И для меня страшно важно присутствовать при всей работе, с самого начала. Это исключительный случай. Видеть, как большой художник сделал этюд с натуры, перенёс клочки живой природы на полотно, и потом видеть, как он этот этюд превращает в полную жизни законченную картину. Я теперь только о том и думаю, как бы успеть вовремя попасть к началу его работы. Думаю даже телеграмму послать, что я еду.

Никто ничего не мог возразить. Все чувствовали себя несведущими, а Наташа говорила убедительно. И даже скептик-бабушка молча смотрела теперь на неё с серьёзным тёплым вниманием.

Стали обсуждать, когда же Наташе выехать, с каким поездом, в котором часу из дому, что взять с собой из съедобного, кто поедет провожать. Настроение стало деловито спокойным и немного грустным.

Наташа говорила правду: её Анри писал ей, что будет ждать только её возвращения, чтоб приступить к писанию своих «Альпийских снегов». Но не это было главной причиной её ускоренного отъезда. Уехать до Рождества она решила уже сегодня ночью, в бессонницу. Странное это было пробуждение. В полном мраке, среди ночи, она, вдруг открыв глаза, не замечала ни этой темноты вокруг, не чувствовала и тяжести просонок. Перед её внутренним взглядом был день, а мысли были так ясны-ясны, как будто мозг все время неотступно работал над разрешением вопросов, поставленных вчерашним днём, и теперь поднял её с постели, чтоб заставить выслушать его последнее заключение:

— Надо уезжать!

Да, надо уезжать. Всякая мысль, раз запав в душу, не умирает в ней. Она или лежит под спудом других мыслей, более сильных, или она даёт ростки, ширится, захватывает, просится проявиться наружу в словах, в действиях. Но не умирает. И Наташа чувствует, что мысль о Соковнине, как о человеке, который при другом стечении обстоятельств мог сделаться её мужем, случайно запав сегодня в её душу, копошится там в какой-то благоприятной для неё среде и, неугомонная, дерзко тревожит все другие, дорогие ей мечты-мысли. Она грозит вырасти, окрепнуть, и тогда, поди, борись с ней! Это не сулит ничего хорошего ни ей, никому. Рабство сулит это. И для сестры нужно, чтоб она теперь скорее уехала. Надо дать место Лине. Если остаться здесь на Рождество, Соковнин может на праздниках не бывать в Девичьем поле. Предлог найдётся. Ведь ему едва ли захочется теперь встречаться с ней в его роли отвергнутого. И что стали бы они делать друг с другом? Молчать — это обратило бы на себя общее внимание. По-прежнему спорить об отвлечённых вопросах? Ах, до таких ли споров им теперь, тому и другому, когда у каждого спорит сама с собой душа?

Да, с её отъездом всем будет легче — начиная с неё самой. А делать ей здесь больше и нечего. Этюды все сделаны. Теперь уже даже лучше, если над ними бессознательно будет работать воображение: дальше от рабского воспроизведения действительности — больше художественной правды.

Проводить Наташу в город на железную дорогу поехали Александра Петровна и Лина. И Бабушка, вся в слезах, провожая Наташу до ворот усадьбы, не могла ничего говорить от волнения, и только горько повторяла:

— Плосцяй! Плосцяй!

И уже в последнюю минуту сказала ещё:

— Плосцяй, Натка, Не увизю тебя, мозет быть, больсе-то. Хоть на похолоны-то плиеззяй.

— Что вы, бабушка! — весело возражала Наташа, — увидимся. Скоро-скоро увидимся.

Грустна была сначала и Александра Петровна. Зато настроение Наташи и Лины было приподнятое, почти нескрываемо радостное. Поддалась этому настроению под конец и Александра Петровна. Без слов, без объяснений все три как будто чувствовали одно и то же: этот отъезд Наташи имеет решающее — и притом хорошее — значение в их жизни.

Поезд тронулся. Наташа, помахав платком с площадки, скрылась в вагон. Александра Петровна не спускала теперь глаз с вагона, пока он не слился в одну линию с другими.

А Лина, следя, как поезд, удаляясь от станции, делал на уклоне поворот по кривой, залюбовалась белым курчавым облаком, в которое теперь закутывалась, начиная с паровоза, головная часть поезда. Машинист очевидно выпускал лишний пар, и этот пар, густой, белый, смешавшись с дымом, сначала копной вздымался над паровозом, потом непрерывной огромной полосой остался над ближайшими вагонами, клубясь и извиваясь, чем дальше, тем больше утончаясь, тая и рассеиваясь в прозрачном морозном воздухе. Точно волнистые, не седые, но бело-дымчатые волосы какого-то сказочного существа развевались на бегу!.. И разве этот поезд не был и в самом деле живым существом! В нем все есть: железные кости, деревянная оболочка — тело, и пар — вместо крови. И живая душа в нем — люди-пассажиры. Вот он несётся вперёд, полный житейскими волнениями, заботами, страстями, добродетелями и пороками, полный радостями, горестями, мечтами и надеждами. Вперёд, как и каждый человек, к определённой намеченной цели, попутной или конечной, никогда не зная, где и когда покинет его тот или другой пассажир — та или другая надежда. Вот там в нем и сестра Наташа со всеми своими целями, задачами, надеждами. И над её головой, как над этим паровозом, подымаются, вьются, клубятся бело-дымчатые мечты и грёзы… и, быть может, уже так же тают, рассеиваются в прозрачной леденящей действительности.

Наташа, стоя у окна вагона, смотрела на занесённые снегом крыши маленьких домиков маленького городка, расстояние между нею и ними все увеличивалось, и домики становились все меньше да меньше и, ещё видимые, заволакивались туманной дымкой дали. И Наташа думала: «Да, он прав, можно жить, как дерево в лесу — сосать питательные соки из своей почвы и, раскинув свои ветви на солнце, давать новые побеги. Расти, и все только для себя, не думая ни о ком, не заботясь, застят или нет твои ветви свет твоему соседу. Вот эти тут, в этих вросших в свою почву домиках, так и живут. Город — что лес. А я — вольная птица. Они не живут — прозябают. Как все растения. Я проношусь мимо этих неподвижных, бесцветных существований и, вбирая в свою душу жизнь всего мира, живу». Нет, никогда не осталась бы она тут жить, для себя, — хоть самым огромным из деревьев. Лес только тогда и живёт настоящей жизнью, только тогда и пробуждается от своей сонной тишины, когда в него налетят птицы и его сонную «жизнь для себя» разбудят песнями о жизни в мире для мира. Её жизнь во имя искусства должна быть песнью, песнью вольной птицы. Птица — перелётная птица — полетит из леса в лес, от города к городу, от народа к народу, наслушается и шума древесных ветвей, и шелеста полевых трав, и рокота моря, и гула городской суеты, и звучных песен товарищей-птиц, и — с песней умрёт. Дремлите занесённые снегом деревья! Дремлите старые леса! Грезьте в вашей дрёме отзвуками старых песен и ждите: прилетят ещё и ещё раз к вам в весенние дни новые птицы с песнями новыми!..