А Лина, придя в свою комнату, села на диван в углу, положила около себя Наташино послание, и, уставившись глазами в окружающую её обстановку, переводила от времени до времени взгляд с одного предмета на другой, точно ища на чем остановиться. Но она, и смотря, ничего не замечала, видела и не видела. Как иногда бывает, что в утомлённых зрачках появится вдруг видение бесчисленных разноцветных точек, точно бисер сыплется-переливается, и глаз не может от них отделаться, хотя и видит ясно через эту пёструю сетку все действительно окружающее, осязаемое, — так теперь пред взглядом Лины вся эта мебель, все стены, эти открытые окна, с падающими в них тёплыми лучами послеобеденного солнца, казались только призрачной сеткой, чрез которую внутреннему взору виделось нечто совсем другое, непохожее на это, виделось далёкое-далёкое, и виделось оно, как реальное, осязаемое. Перед ней была Наташа и все, что теперь должно было быть около Наташи. Что именно виделось, Лина не могла бы уловить, чтоб передать это в словах, чтоб, просто, даже самой повторить в своей памяти промелькнувшее; но это настроение, в котором она сейчас находилась, эти думы светлыми образами, были похожи на те мечты о рае, какие, незнающее рая человечество, может создавать себе по знакомым дорогим земным образам. Лина никогда не была за границей и знала Париж только по картинкам и описаниям, да по рассказам матери и бабушки, по их старым, поблекшим, как сухие цветы, воспоминаниям. Но с тех пор, как Париж, со всеми его светотенями, нарисовала ей в своих рассказах Наташа, этот мировой город стал Лине таким близким, как будто она сама была родом оттуда и, увезённая с своей духовной родины несмышлёным ребёнком, должна была вернуться туда теперь, созрев, чтоб понять Париж. Все, что было сейчас в памяти хорошего, дорогого, культурного, воспринятого в атмосфере Петербурга и Москвы, все переносилось в мечтах на Париж и, увеличенное, разукрашенное, освещённое бенгальским огнём мечты, манило к себе.

Но этот порыв к далёкому «граду-светочу» не был даже определённым желанием поехать вот сейчас туда, немедленно, во что бы то ни стало. Для Лины слова Наташи «Париж — везде, Париж — в целом мире» — были не пустыми словами. Париж мог быть для неё и в Девичьем поле — дело в настроении и миропонимании. Лине кажется теперь чрезвычайно значительным, что не только возможность расцвести полным цветком дала Наташе почва Парижа, но и то, что Париж венчает своих духовных дочерей и тогда, когда они приходят к нему из Девичьего поля. Наташа стоит перед ней, как маяк, на её собственном, ещё не определившемся пути. Её собственный день ещё не наступил, она ещё вся в предрассветной мгле, и розовая полоска зари ещё не занялась на её небе, а день Наташи уже горит полным, ярким светом.

Лина берётся опять за газетные вырезки. Теперь они для неё уже не просто интересные отзывы о работе дорогой сестры, теперь впечатление глубже, шире, теперь захватывает самый смысл оценки. Лина пропускает то, что ей в рецензиях кажется неинтересным, как чисто профессиональное изложение взглядов на технику письма картин, — она не художница, ей тут многое непонятно, даже просто как слова. Но ей кажется странным, что именно там, какие-то посторонние, неведомые люди, иностранцы, приняли так близко к сердцу всю эту красоту зимнего покоя из старой усадьбы, так поняли его, как не приходило в голову понимать самим живущим в этой красоте. Почему для тех эти четыре картины молодой русской художницы не просто пейзажи, и этот занесённый снегом старый барский дом, — château seigneurial, называют его одни, maison de campagne — другие, — почему он для них оказался символом культуры, неиссякаемой, вечной. Кто бы ни были авторы этих статей, они ведь говорят только то, что в их умах отражается из общего настроения их народа, их среды. А они говорят так красиво, так вдумчиво.

«Вот ночь, при почти полной луне, — читала Лина в одной из рецензий. — Луна не достигла зенита, но так ярок её свет, что меркнут при нем звезды на небе и зато горят ярче ярких звёзд брильянты-снежинки. Они горят на ветвях старых сосен, горят на белой пушистой снежной шубе, в которую закутался старый дом, и больше всего их, и ярче всего горят они на том белом покрове, которым покрыта спящая вокруг дома земля. Откуда взяла г-жа Ната-Тана эту дивную краску, благодаря которой она может рассыпать на миллионы брильянтов по своим холстам? Такого искусства не достигал ещё никто. Не пыль ли это настоящих брильянтов из африканский копей?

…Что это несомненно брильянты — доказательством служит, что они перестают играть, когда нет яркого света, отражающегося в них. Их незаметно, их не видно на второй картине, где тот же пейзаж, немного под иным углом зрения, взят в час рассвета. Здесь луна достигла зенита, — но как бледен, как слаб её свет. Художник взял тот момент, когда l’aube и l’aurore сливаются. Трудная задача, — тем больше чести художнику, разрешившему её так удачно. На востоке небо уже охвачено зарёй, и на багряном фоне уже вспыхнул край золотого пятна поднимающегося солнца. И все, что обращено в эту сторону, зарделось лёгким, чуть заметным румянцем радости, и от стволов деревьев побежали в горку ещё слабые, неясные, но длинные, ищущие дали тени. Порозовел с этой стороны и старый спящий дом. Но с этим восходящим светом он отбросил свою большую, широкую и длинную тень на всю противоположную, находящуюся за его защитой, сторону: там пока осталось царство лунного, уже меркнущего, но ещё не исчезнувшего света; и деревья за домом, ещё в защите от разгорающейся зари, бросают свои короткие, бледные, лунные тени, идущие как бы на встречу и наперекор солнечным лучам. Эффект, который не всегда, не всякому приходится наблюдать, — тем он интереснее. Эта картина — большое полотно — занимает центральное место в серии картин г-жи Ната-Тана и её можно назвать „гвоздём“ выставки в области пейзажа.

…Вот её третья картина — тот же пейзаж в полдень. Сколько света, сколько мощи в этом солнце! Но ещё сильней его мороз. И если ничто в мире не может заставить померкнуть свет — тепло и жизнь сковать можно: яркое солнце только ярко освещает картину морозного дня. И здесь брильянты на снегу горят опять настоящими брильянтами».

В другой рецензии меньше говорилось о живописи, зато тем ярче были выражены мысли, вызванные у рецензента этими пейзажами.

«В картине „Рассвет-заря“ (De l’aube à l’aurore) не знаешь что больше привлекает: оригинальность ли эффекта, красота его исполнения, или то символическое значение, которое невольно хочется придать ей с первого же взгляда, зная, что картина написана русским художником. Эта встреча стоящей на зените луны на ущербе с восходящим солнцем, эти перекрещивающиеся тени от двух источников света, — не напоминает ли это современную русскую жизнь с её борьбой идей старого порядка с идеями нового? И раз эта мысль пришла, — уже и в других картинах того же художника хочется искать символов и символов. Все четыре пейзажа безлюдны: земля — народ — спит под покровом глубокого снега, а старый дом, хранитель культуры, оплодотворяющей землю, наглухо замкнул все свои окна и двери, и в морозную ночь только свет лампы, изнутри освещающей замёрзшее окно, даёт знать, что там живут и не спят. Все тут ждёт весны. Тогда лучи горячего солнца растопят снега, бурные потоки побегут с вершин в низины, быть может, наводнят поля и смоют по пути где старый дуб, где молодую поросль, — и лужи грязи разольются по всем путям и дорогам. Но пройдёт это, и все зазеленеет, зацветёт, и воздух огласится звуками радостной жизни. И старый дом откроет настежь свои окна и двери, вдохнёт в себя ароматное тепло расцветающей земли, и вынесет наружу свои силы и знания, чтоб окружающую его усадебную землю превратить в цветущий сад».

В большинстве рецензий картина Делоне была отмечена впереди картин Наташи, но в одной, напротив, её «Закат» был взят, как переход к картине альпийских снегов Делоне, которую он назвал «Excelsior!», вделав в раму этой картины медную дощечку с выгравированным на ней стихом Лонгфелло:

There in the twilight cold and gray Lifeless, but beautiful, he lay, And from the sky, serene and far, A voice fell, like a failing star. Excelsior! [3]

В рецензии говорилось:

«„Закат“ г-жи Ната-Тана наводит на мысль о вечном покое, в который должен погрузиться со временем весь наш мир. Тут все застыло, все безжизненно. Этот дом, окружённый старыми соснами и потонувший в снегах, не заставляет ли он вас вспомнить о том общем всему человечеству доме, который мы зовём нашей цивилизацией, нашей культурой? Не ждёт ли и её в дали веков такой же закат, за которым наступит ночь, вечная ночь. Посмотрите, как прекрасны эти облака в лучах кровавого заката! Каких только красок нет тут, каких переливов! Море красоты. И все только затем, чтоб чрез несколько минут потухнуть и погрузиться в ночь. Так и наша культура достигнет пред своим закатом, пред своим вечным покоем, такой же красоты красок и — погаснет в ночи умирания всей земли, которая станет такой же безжизненной, как луна.

На эти же мысли наводит нас и картина г-на Делоне — его „Excelsior!“

Стремясь вечно вперёд, все выше и выше, стараясь превзойти своих предшественников, превзойти самих себя, semper excelsior, все человечество, как каждый отдельный человек, достигнет наконец неба там, где кончается жизнь человека, где царит вечный покой и ледяной холод!.. Но если холодная область вечного покоя так прекрасна, какой рисует нам её в своей картине альпийских снегов г. Делоне, человечество пойдёт к ней безостановочно, как шёл с своим знаменем „Excelsior!“ безумец английского поэта».

Пред Линой вдруг мелькнуло лицо Делоне, каким оно запечатлелось давеча в её памяти. И ей представилось, как должна быть прекрасна его картина, если в ней отразилась та красота души, которую она почувствовала во взгляде его глубоких, гордых глаз, — души, которая ей стала давно близкой, родной по письмам Наташи, по тому, наконец, что Наташа полюбила его и отдала ему свою душу.

Лине вспоминается из письма Наташи, как они с Делоне решили до открытия выставки оформить брачным контрактом свои любовные отношения. Делоне сказал ей: «Мы не можем делать разграничения, кому из нас двоих в отдельности будет принадлежать успех наших картин. Я твой учитель, ты моя вдохновительница, мой критик и судья. Я — тело, ты — душа. Мы таковы друг перед другом в нашем сознании, и мы должны быть такими и в глазах всех».

Нравится Лине и их решение объявить о своём браке только после выставки, нравится ей и тот псевдоним, под которым выступила Наташа. Она не хотела поставить на своей картине имя «г-жи Делоне», не хотела связать с этой картиной навсегда и свою девичью фамилию, под которой её знали художники и журналисты, хотела просто выступить инкогнито. Когда они были с Анри наедине, он, по её желанию, звал её по-русски «Ната». Но иногда путал и называл «Тана». А чаще, чтоб не спутать, «Ната-Тана». И когда зашла речь о псевдониме, он сказал:

— Ната-Тана, твоё имя лучше всякого другого псевдонима: оно звучит внушительно, как Альма Тадема. Ты будешь прославлена, как он.

Лине кажется, что это, действительно, звучит так. И она радуется за Наташу, верит в её будущую славу, и, сейчас вот, при мысли о Наташе и её муже, её опять охватывает вдруг прилив безотчётной большой-большой радости.

«Что же это? Уж не влюбилась ли я в Делоне?» — шутя думает она. Право, точно вот с ней самой случилось что-то такое, что заставляет сердце биться от внезапного приятного волнения. Ну, пишет Наташа, что приедет на её свадьбу с Соковниным, пишет с такой уверенностью, — но что же из этого? Разве её письмо подвинуло этот вопрос хоть на шаг?

«Может быть, Наташа и Соковнину написала?.. Вот вздор какой приходит ей в голову!..»

И Лина, немного рассердившись на самое себя, чуть-чуть нахмурила брови.

А радость опять берет своё: Лина снова улыбается, сама не зная чему. В сердце — весна поёт свою весеннюю песню. Это песня без слов. Влюблённые сердца понимают её по-своему, разбитые — по-своему. Надо только уметь в неё вслушаться — она скажет сердцу то, что ему надо знать, чтоб быть счастливым.

И, если бы Лина вслушалась, она узнала бы, что да, она «влюблена» в Делоне, влюблена потому, что теперь Николаю Николаевичу уже никогда не придёт в голову даже и надеяться на отклик у Наташи.

«Милый, дорогой Николай Николаевич, — пело без слов её сердце, — этого соперничества вам не выдержать! Я люблю вас и не посмею мечтать о Делоне, вы не посмеете теперь мечтать о Наташе. Полюбите же меня всей душой, нам не придётся ревновать друг друга».

«Милая, дорогая моя Наташа, — пело сердце Лины вторую строфу своей весенней песни, — когда-то маленькая, меньшая сестрёнка моя, теперь недосягаемая для меня, большая-большая Ната-Тана! Если тебе действительно придётся приехать ко мне на свадьбу, я никогда не приревную тебя даже в тайных помыслах моих. Я не посмею и завидовать тебе, я только благоговейно принесу тебе обет быть культурной почвой, готовой питать корни твоего таланта».