Гости сидели в столовой. Был уже подан самовар, варенье, печенье, творог, сливки, — все, что полагается по деревенскому обычаю. Лина была с гостями одна. Бабушка осталась по обыкновению в своей хорошо ухиченой и тепло натопленной комнате, Анна Петровна была на хозяйстве.

— Возьмите сливок, Николай Николаевич, могу похвастаться, прекрасные сегодня сливки, — говорила Лина, подвигая Соковнину молочник. Стакан крепкого чаю она только что поставила перед ним.

— Благодарю вас.

Лина с ласковой улыбкой обратилась к Фадееву:

— А вам, Федор Михайлович, крепкого или нет?

Фадеев застенчиво произнёс:

— Какой нальётся, ко всякому привык.

— Так хорошо будет? — спросила она, приподнимая над столом стакан.

— Отлично.

— А ведь сливки-то достойные! — воскликнул своим мягким баском Соковнин, наливая в крепкий чай четверть стакана сливок. Он почему-то расстегнул свой двубортный, толстого трико пиджак и распахнулся, точно собираясь пить много, на просторе, и добавил:

— У меня таких дома, пожалуй, и не найдётся.

Лина чуть-чуть порозовела от похвалы и, передав налитый стакан Фадееву, сказала Соковнину:

— А вот вы ещё творог попробуйте с этими сливками.

— Можно и творог, — шутливо-благосклонным тоном сказал Соковнин и, придвигая молочник со сливками Фадееву, кивнул ему головой:

— Рекомендую.

Фадеев с осторожностью, как хрупкую вещь, взял сливки, чуть-чуть замутил ими чай, взял предложенную ему Линой булку и, немного краснея, с каким-то нежным удовольствием, точно смакуя собственную мысль, сказал:

— Какая удивительно хорошая вещь — хороший чай с домашней булкой!

Лина тоже с оттенком удовольствия сказала:

— Да вы что же сливок мало положили?

— Благодарю вас, достаточно.

— А вы положите-ка ещё — поосновательнее. Хозяева здесь не скупые, — убедительно сказал ему Соковнин.

Фадеев послушно прибавил ещё, сколько было можно до краёв стакана.

— Ну, вот это будет хорошо, — сказал Соковнин. — У Полины Викторовны хозяйство образцовое, и надо воздать ему должную дань уважения.

— Почему у меня? — с весёлой улыбкой сказала Лина. — Молочное хозяйство — это тётин отдел.

— Ну, что тётя! — возражал Соковнин. — Это, так сказать, подотдел. А во главе всего вы.

— У нас все одинаково работают, — сказала с серьёзной скромностью Лина.

— Ну, уж это вы позвольте мне, человеку сведущему, воздать коемуждо по заслугам.

— А как ваши новые симменталки? Акклиматизировались? — спросила Лина.

— Отлично, — ответил с увлечением Соковнин. — Удой превосходный. А бычина растёт — так я каждый день любуюсь. Жаль, что с самого начала не стали мерить ежедневный прирост и вес. Диковинная скотина!

Соковнин начал ещё более подробно рассказывать о всех достоинствах приобретённых им осенью двух симментальских коров и бычка, — о том, какой он устроил хлев для них, как заинтересовались не коровами, а бычком соседние мужики.

— А что у вас теперь совсем тихо? — спросила Лина.

Соковнин улыбнулся как-то двусмысленно, не то добродушно, не то пренебрежительно и тоном спокойного безразличия произнёс:

— Темна душа крестьянская. Пока что — ничего.

Помолчав, он добавил:

— Да уж если уцелели в самый разгар движения, так теперь-то, авось, ничего не будет. А вы что, побаиваетесь?

— Нет, нам что же бояться, — с улыбкой же ответила Лина, — кое-чему мы ведь научились за это время: волей-неволей щедрее стали.

— Да ведь что наша щедрость. Мужицкую утробу разве чем-нибудь насытишь. Только разлакомились, — сказал немного жёстким тоном Соковнин.

Фадеев, посматривая на Лину робким взглядом, в то же время с твёрдым убеждением серьёзно сказал Соковнину:

— А вы дайте им такую доходную работу, чтоб их утроба насытилась настолько же, как у нас с вами.

Соковнин с ласковой улыбкой снисходительно-дружески посмотрел на него и равнодушно произнёс:

— Да что же, работу я им даю: вы сами знаете.

И, уже обращаясь к Лине, продолжал:

— Начал вот строить сарай для сена. Думаю ещё с весны начать расчистку болот под луга. Обещал уж им. — С скучающим видом, он как-то нехотя добавил: — Они, конечно, работе рады; а между прочим, чёрт их знает: может быть, и косятся, рады и ограбить. Да в конце концов мне наплевать на них: судьбы не остановишь, а живу я, и впредь буду жить, так, как хочу. Ведь и из них каждый хочет жить так, как ему хочется. У него своя мерка счастья, у меня своя.

От Лины не ускользнуло, что в то время, как Соковнин говорил с ней, его взгляд лишь изредка встречался с её взглядом; он как будто неумышленно, но почти не отрываясь, смотрел в открытую дверь из столовой в переднюю. И вдруг в его больших, голубовато-серых глазах блеснула радостная искорка: в передней послышался стук отворяемой двери.

С крыльца, впереди матери, вошла Наташа и уже из передней, начиная раздеваться, весело крикнула:

— Здравствуйте, Николай Николаевич!

Соковнин быстро поднялся из-за стола и, улыбаясь всем лицом, пошёл в переднюю. От каждого шага его крупной, сильной фигуры робко-нервно вздрагивали пустые чашки на подносе у самовара.

— Здравствуйте, Наталья Викторовна, — прозвучал его ласкающий басок.

Они пожали друг другу руку.

Пока Наташа вешала пальто и шапку и снимала калоши, Соковнин просто, с достоинством, но и с нескрываемой радостью, говорил ей:

— Мне везёт как утопленнику: ехал мимо по делам, дай, думаю, заеду «Девичье поле» проведать — и сразу узнаю, что, кроме всех его милых обитателей, ещё и вы прибыли. Надолго?

— На все святки.

— Мало.

— А вам зачем больше?

— Мне много надо.

— Будто бы?

— Не сомневайтесь.

Из передней Александра Петровна прошла через гостиную в свою комнату, а Наташа с Соковниным вошли в столовую.

Фадеев встал навстречу и выжидательно смотрел на Наташу. Соковнин его представил:

— Федор Михайлович Фадеев. Мой товарищ по гимназии. Шёл всегда впереди меня, покончил раньше со всей высшей премудростью, и за благонравие, прилежание и успехи назначен помощником к Федору Рудольфовичу Гроссману.

Наташа протянула Фадееву руку. Тот, краснея, пожал её и молча сел на своё место.

— Куда же вы несётесь, промелькнув здесь метеором? — сказал Соковнин Наташе, когда она, взяв налитую ей Линой чашку, села к столу.

Наташа, прихлёбывая ложечкой горячий чай, шутливо, точно обожглась, процедила через зубы:

— В Пар-рыж.

— Опять в Париж? Что же — продолжать совершенствоваться?

— Продолжать совершенствоваться.

На лице Соковнина появилось теперь серьёзное, немного грустное выражение. Он сказал:

— Дело доброе… Но цель какая?

— Чего?

— Совершенствования.

— Как какая цель? Искусство.

— Искусство для искусства, — машинально произнёс Соковнин.

— А разве у художника может быть искусство для чего-нибудь другого?

Соковнин немного приостановился с ответом.

Наташа смотрела на него с вызывающим видом. Но вместе с тем в её глазах было что-то милое, доброе. Она, как художник, с удовольствием видела пред собою красивое русское лицо Соковнина, и её взгляд как будто ласкал его высокий лоб в оправе коротких светло-русых волос, и эти правильно-очерченные, полные, румяно-здоровые губы, приоткрытая, как бы готовые произнести надвигающуюся мысль.

Соковнин сказал:

— Я думаю, цель искусства — применение его к украшению жизни.

Наташа возразила:

— Это не задача художника.

— А чья же?

— Тех, кто пользуется искусством для украшения своей жизни. Искусство само по себе должно быть безусловно свободно.

— И бесполезно?

— Да всякая ваша польза не имеет никакого смысла, раз нет искусства! Понимаете, Николай Николаевич, никакого смысла нет в жизни, поймите, совсем никакого, если нет искусства.

Наташа, говоря это, вдруг вся преобразилась. Лицо сделалось серьёзным, карие глаза расширились и стали темнее. Это уже не была шаловливая девочка, готовая забавляться милым вздором, это был борец. Глядя на Соковнина в упор, она встряхнула головой, и маленькая, вьющаяся прядка её темно-русых волос, опустившись, защекотала ей лоб. Наташа энергично провела рукой ото лба по волосам, точно поднимая забрало.

— Поймите, весь мир опускается, — горячо говорила она, — вся жизнь человечества принижается, потому что искусство стараются сделать или прикладным, или торгашеским, рекламным. Но искусство не поддаётся этому. И для истинного художника всегда остаётся только искусство для искусства. Поймите это!

Вмешался Фадеев.

— Мне кажется, — скромно сказал он, — в каждой картине должна быть идея.

— Святая истина, — энергично отозвалась Наташа.

Фадеев продолжал:

— И если идея принадлежит к числу тех, которые подвигают человечество к новому строю, картина хороша, нужна. А если наоборот, то картина вредна.

— Ну, это вы, ах, оставьте! — с насмешливой улыбкой возразила Наташа. — Определять с такой точки зрения, что нужно, что вредно — нельзя. Идея может указать художнику тот или другой сюжет, но изображать жизнь он должен свободно, правдиво, ничего не преувеличивая, ничего не умаляя. И в особенности не подчиняясь никаким навязанным ему чужим идеям и теориям. Пусть каждый, смотрящий на картину, делает свой вывод. Даже по поводу любого пейзажа можно какие угодно идеи высказывать: и крайние левые, и крайние правые. Только пейзаж-то должен быть правдой жизни, правдой природы. Искусство не должно быть служебным. Иначе уж лучше в акцизную службу идти.

— Почему такой переход? При чем тут акциз? — с усмешкой и недоумением спросил Соковнин.

— Ах, это я к слову… один случай из нашей школьной жизни вспомнила, — как-то небрежно сказала Наташа. — У нас, у Штиглица, была одна ученица, очень бедная и малоталантливая. Её мечтой было сделаться учительницей рисования где-нибудь хоть в захолустном городском училище. Родители не хотели, да и не могли давать ей денег на ученье, и все уговаривали её бросить «этот вздор» и заняться серьёзным делом, поступить куда-нибудь на службу. Сначала её поддерживала какая-то родственница, а когда та умерла, барышне пришлось-таки оставить школу, и родители нашли ей где-то место в акцизном управлении. И были очень счастливы, что дочь занялась, наконец, настоящим делом. Ну, а я вот, когда она мне об этом рассказывала, никак не могла понять, почему подсчитывать доходы казны от мужицкого пьянства — настоящее, полезное дело, а насаждать в народе красоту, обучая его рисованию — «вздор».

Соковнин несколько секунд молча посмотрел на неё, и в его улыбающихся глазах, казалось, играло желание подразнить противника.

Он сказал:

— Потому что красота — роскошь, а алкоголь — предмет первой необходимости.

Наташа вспылила:

— Вот вы это говорите уже настоящий вздор. Хотя я понимаю, что вы это не серьёзно… а даже и шутить этим не следует!

— Почему не серьёзно: я серьёзно, — дразнящим спокойным тоном сказал Соковнин. — Без красоты мужик проживёт, а без водки нет. Попробуйте-ка плебисцит устроить. Волю народа попытайте-ка.

— Неправда! — возражала Наташа. — Развейте у мужика чувство красоты, и он перестанет пить.

Соковнин, вместо возражения, насмешливо посвистел. Улыбнулся и Фадеев.

Лине стало больно от этого оборота спора, одинаково больно и за сестру, и за Соковнина. Она видела, что они, сами того не сознавая, впадают в невольное раздражение и, уже забывая о сущности спора, готовы отдаться только влечению наносить друг другу удары. И она остановила их:

— Что это вы, не успели встретиться, и уже схватка!

Соковнин улыбнулся и сказал:

— Как всегда. Как в «былые годы». — И сейчас же серьёзно добавил: — Да ведь вся прелесть моих встреч с Натальей Викторовной всегда была в борьбе. Недаром же я спортсмен.

Наташа все ещё продолжала растирать озябшие у неё во время работы на морозе пальцы, улыбнулась и уверенно сказала:

— Успокойтесь, в области этого спорта вам меня не победить. За меня стоит великая правда искусства, правда свободы. Ну, а во всяком другом я вам уступлю и охотно пойду за вами. Кстати, каким вы спортом теперь занимаетесь?

— И теперь, и всегда, как вам известно, всяким, а в данное ближайшее время — лыжным.

— Ах, это восхитительно! — радостно воскликнула Наташа и, точно ища, в чем проявить вспыхнувшую энергию, несколько раз слегка притопнула ногой. — Меня это ужасно интересует, а я давнехонько не каталась на лыжах.

— Хотите?

— Хочу.

— Так мы это устроим.

— Отлично.

— Вот мы с Фёдором Михайловичем за последнее время почти каждый день бегаем — он по долгу службы, а я его провожаю и сопровождаю.

— Возьмите меня с собой.

— С удовольствием.

Фадеев, все время, в застенчивом настроении, нервно пощипывавший бородку и искавший случая вмешаться в разговор, теперь сказал:

— Ну, с нами-то, по лесам не стоит. Лучше куда-нибудь нарочно пробежаться по хорошему ровному месту. Это гораздо удобнее, приятнее… Это очень приятно — бежать на хороших лыжах по хорошему ровному месту. А по лесам не стоит.

Наташа оживлённо возразила:

— Почему не стоит? Нет, вот мне именно и хотелось бы в лес, в чащу.

— Сбегаем, — одобрительно кивнул Соковнин головой.

Фадеев, обращаясь к Лине, сказал:

— А вы катаетесь на лыжах?

— Нет. Да у нас и лыж-то нет.

Соковнин подхватил:

— У меня две пары — всегда к вашим услугам. — И обратился к Фадееву: — А у вас, я думаю, там, у лесников достать можно.

— Можно.

— Ну, значит, в один из ближайших дней катим.

Наташа воскликнула:

— Непременно.

Лина в знак согласия кивнула головой. Потом сказала:

— Что же вы, господа, чай-то забываете.

Все на минуту занялись чаем.

Мысли Соковнина опять вернулись к прерванному спору с Наташей, и он, широко улыбаясь, сказал:

— Вот вам где материал-то для искусства — в лесу. А то что там ваш Париж!

— Это я и без вас знаю, — с дружественной резкостью возразила Наташа. — Материал для искусства везде: и в лесу, как и в Париже. Только если я парижский материал принесу в лес, лес останется глух к нему. А вот я возьму наш лес и принесу его… весь в снегу… дремучий, сказочный, очарованный, в парижский Салон, так Париж поймёт меня, поймёт красоту моего леса.

Наташа сказала это, и резкость её тона при последних словах внезапно смягчилась. Точно вдохновение осенило её. Как это с ней нередко случалось, она от оживлённой беседы вдруг на мгновение ушла в себя, смолкла и смотрела куда-то в ей одной видимую даль. Точно ей пригрезился в эту минуту её будущий успех. Её юное раскрасневшееся от мороза лицо, окаймлённое чуть-чуть вьющимися на висках темно-русыми густыми волосами, было в эту минуту прекрасным выражением сильного порыва сильной натуры: оторвалась от пут окружающей действительности, унеслась — и сразу приняла в свою душу весь необъятный мир.

Наташа, конечно, не заметила того, что заметила Лина: того затаённого, подавленного восторга во взгляде, которым взглянул на неё Соковнин, — взглянул и сейчас же с напускной иронической улыбкой заговорил задирающим тоном:

— Где уж лесу понять прелесть вашего Парижа!.. Столица мира!

— Старо, — поморщившись, отозвалась Наташа. — Париж — ville lumière. Источник света.

— Для вашего оконца.

— Для всего мира. Где есть свет — там уголок Парижа. Париж — в целом мире, и весь мир в Париже.

— Англичане не уступят.

— Солнце не спрашивает, где ему всходить. Что делать, если солнце правды восходит только в Париже.

Фадеев скромно, с застенчивой улыбкой, но тоном глубокого убеждения заметил:

— Хорошее сравнение, только не забудьте, что солнце нигде не восходит — это только так кажется от круговращения земли.

Сказал, и, покраснев, улыбнулся ещё шире.

«Что это — глупая банальность, или в его словах скрытый глубокий смысл?» — подумала Наташа и взглянула на Фадеева. Сначала в этом взгляде был как будто вызов, готовность отразить удар. Но взгляд сейчас же стал ласковым, дружеским. В уме промелькнуло: «Милый, милый мальчик!» Белокурый, простенько причёсанный, с редкой бородкой, в своей леснической форменной тужурке, он казался ещё студентиком. Наблюдательному взгляду художницы было достаточно мгновения, чтоб это почти девичье лицо с бледным лбом и бледно-розовыми щеками вызвало у неё впечатление: «Хорошая нежная натура, ясная душа». Наташа опять повторила про себя: «Премилый». Ей стало вдруг как-то немного жаль его, когда она разглядела теперь его добрые серые глаза, глубоко сидящие, оттенённые лёгкой синевой — следы вероятных лишений и работы чрез силу.

Весело улыбнувшись, Наташа ответила Фадееву:

— Вы изрекли неопровержимую истину. Но неопровержимо ведь и то, что, когда тёмная земля поворачивается к солнцу, оно и светит и греет. Повернитесь-ка умом и сердцем к Парижу — теплом и светом повеет на вас оттуда, — точно солнце взойдёт!

Наташа перевела свой взгляд с Фадеева на двери гостиной — в столовую шла Александра Петровна. И Наташа, в каком-то необъяснимом порыве, вдруг встала и вся сияющая пошла навстречу матери, обняла её за талию, целуя, повела, и, доведя до стола, отодвинула свободный стул, усадила мать за стол.

Соковнин внимательно следил за этой сценой и в голове его пронёсся смутный, но светлый образ: Наташа, в её полумужском изящно сшитом костюме tailleur, казалась ему в эту минуту олицетворением той новой женщины, которая ищет всех своих больших «мужских» прав, сохраняя самое большое право своего женского сердца — быть женственной.

— Мама, тебе налить? — спросила Лина.

— Нет, не надо.

Когда Наташа села опять на своё место, она взглянула на Соковнина и с вызывающей улыбкой сказала ему:

— Так вот что такое мой Париж.

Он усмехнулся и сказал:

— Вижу. Однако уж и «патриотка» же вы «своего Парижа»! Некоторым образом точно второе отечество нашли.

— У меня нет отечества, — просто, но веско сказала Наташа.

Александра Петровна все время смотрела на Наташу любящим взглядом, — теперь в этом взгляде промелькнула грусть. Её не раз в последние два года изумляли суждения Наташи, но она уже давно оставила попытку оспаривать её. Она только говорила самой себе, что часто «не понимает» дочь и что Наташа, вероятно, по-своему права. Ей, матери, дорого Наташино счастье, а в чем счастье вообще, как не в том, чтоб свободно думать и действовать. И она подавила сейчас готовившийся вырваться вздох.

А Соковнин сказал:

— Что же — состоите в Париже в лиге «Sans patrie»?

— Я никаких партий не признаю. Принадлежу к партии «сама по себе», — улыбаясь, ответила Наташа.

— Чудесно. Такие слова хоть к моему анархическому credo приписать готов.

— А разве у анархиста может быть какое-нибудь credo?

— По-настоящему не должно бы быть никакого. Но по вольности российского дворянина имею и таковое.

— Какое?

— Живи.

Наташа, смотревшая на него напряжённо-вопросительно, теперь улыбнулась и сказала с лёгкой иронией:

— Широко.

— Всеобъемлюще.

— Почти по-парижски.

— Совсем по-рассейски.

— Пожалуй. Только есть разница: как «живи»? Учитесь жить у Парижа.

— С таким же правом я могу сказать: учитесь жить у русского мужика.

— Полноте вздор молоть. Русский мужик только глина, Париж скульптор. Что значит жить? Значит — не умирать. Не умирать — быть вечным.

— Уж на что вечнее глины и русского мужика. Солнце остынет, а глина и русский мужик останутся.

Наташа на минуту задумалась. Потом серьёзно сказала:

— Пусть по-вашему. Вечен хаос, но вечна и творческая мысль. И все, что может быть творческого в русской мысли, останется вечным только в таком случае, если будет принято — как бы сказать?.. усыновлено, что ли — Парижем.

— Смело, но недоказательно.

— Для меня доказательно.

— Почему? Объясните.

Наташа подумала и сказала.

— Это довольно сложно… Понимаете, это, конечно, и немного субъективно. Видите… — я люблю бродить своей мыслью везде… Когда я в нашей Штиглицевской школе занималась изучением стиля Возрождения, я много читала об этой эпохе. И мне все казалось странным, как это мог умереть целый мир… Но ведь, поймите, разве его воскресение не чудо! Подумайте только!.. Кто не верит в возможность воскресения из мёртвых по истории Христа, должен поверить в неё по Ренессансу. Понимаете?

Не дождавшись выражения сочувствия со стороны Соковнина, но видя общее внимание, она продолжала:

— И вот, когда наше революционное движение хоть одним краешком всё-таки захватило и меня, я тогда готова была поверить, что эсдеки, действительно, сокрушат всю нашу теперешнюю культуру и, чего доброго, похоронят её, как был похоронен Рим. Мне было грустно. Я искренно сочувствовала борьбе народа за свободу, хотела ему победы, но мне всё-таки было грустно, что вдруг все старое погибнет. Я искала, за что ухватиться. И в моих тогдашних волнениях, я как-то вспомнила об эпохе Возрождения, и думала: где же начнётся потом возрождение нашей современной культуры, с чего? Решила: разумеется с Парижа и в Париже. Мне стало жутко, стало жаль моего теперешнего Парижа, точно я сама и все моё погибало с ним. Я готова была тогда возненавидеть эсдеков, я начинала чувствовать апатию, бесцельность моих художественных исканий и созданий. Но тут-то я неожиданно и почувствовала, что я верующая: верующая в неизбежность возрождения всей современной культуры, даже если б варварам эсдекам удалось разрушить её дотла.

Соковнин улыбнулся и, сделав плавный жест рукой, указывая на Фадеева, сказал Наташе:

— Потише об эсдеках — пред вами правоверный.

Наташа перевела взгляд на Фадеева и тоном полного равнодушия спросила:

— Вы социал-демократ?

Щеки Фадеева покрылись густым румянцем, он улыбнулся и с необычайной мягкостью, граничившей с робостью, сказал:

— По убеждениям… да… И позвольте вам сказать, что социал-демократы совсем не собираются разрушать современную культуру дотла.

— Рассказывайте! Я хоть одним краешком уха, а тоже кое к чему прислушивалась и кое во что вникла. Вы, как Аларих разрушил Рим, хотите разрушить все столицы мира. И мой Париж — Париж во всех четырёх частях света, Париж — символ утончённой цивилизации — превратить в немецкую пивную. О, мне эти немцы, которых я встречала иногда в Париже!..

— Позвольте, позвольте, — уже более оживлённо вступился Фадеев, — вы неправильно понимаете идеи социал-демократии…

— Нет, это социал-демократы неправильно понимают свои идеи. Они не понимают сами себя, потому что никогда не договариваются до конца.

— Да социал-демократы хотят равномерного, правильного распределения благ современной культуры, а никак не уничтожения её. Теперь эти блага нагромождаются целыми горами в одних руках, а рядом нищета…

— А вы хотите срыть горы и превратить весь мир в одну плоскость. Весело — нечего сказать. Разрушайте, разрушайте!..

— Позвольте, — вступился опять Фадеев, успевший побледнеть и снова порозоветь, — я-то лично и все, к чьим убеждениям я примыкаю, мы ничего не хотим насильно разрушать…

Соковнин, следивший с торжествующим видом за этим спором, одинаково равнодушный к той и другой стороне, теперь с покровительственной улыбкой сказал:

— Он из мирных. Он эволюционист.

— Я верю, — продолжал очень серьёзно Фадеев, — что социал-демократический строй водворится в мире сам собой, если только люди, воодушевлённые социал-демократическими идеями, будут вести мирную пропаганду словом и делами, в тех случаях, когда это будет в их власти. Так овладело миром христианство.

— Помогай Бог, — с иронической улыбкой вставил Соковнин.

— Нелегко это, но верно ведёт к цели, — убеждённо сказал Фадеев.

— Несомненно, — вставил опять Соковнин.

И, обращаясь и к Наташе, и к Лине, сказал, с усмешкой кивая на Фадеева:

— Вот он, например, в качестве такого христианского социал-демократа позволяет мне в казённом лесу выбирать самые отборные деревья по минимальной оценке. Потому что, говорит, в сущности лес достояние народное, Соковнин — одна из единиц этого народа, значит, в качестве таковой, имеет право даже на бесплатное пользование дарами природы. Ну, а я, в качестве убеждённого анархиста, накладываю мою лапу на все, что мне полюбится. Je prends mon bien partout où je le trouve. A он даже и взятки за это не берет. Потому что эволюционист.

Фадеев промолчал, но как-то съёжился и улыбался.

Лина, заметив проскользнувшую среди говоривших неловкость, сказала:

— Господа, прошлый раз был уговор, чтоб разговоров на политические темы не заводить, и назначен штраф.

— С наслаждением, — сказал Соковнин и потянулся к карману.

— Нет, это не вы начали, — остановила его Лина, — это Наташа. Но она по неведению — ей простительно.

А Соковнин, вытащив из кармана, вместо портмоне, часы и, взглянув, внушительно произнёс:

— Ого!

И, обращаясь к Фадееву, добавил:

— Пора! Прощаемтесь с милыми хозяевами и едем… Ну-с, так насчёт лыж: когда же?

— Когда хотите, — сказала Наташа.

Соковнин, подумав, сказал:

— Завтра нам нельзя…

Лина вставила:

— А мне нельзя послезавтра.

— Ну, так стало быть после послезавтра. Идёт?

И Наташа и Лина согласились.