Он сидел на темном балконе, в широком, низком кресле с откинутой назад головой. Сильные, влажные руки неподвижно лежали на коленях. Спинка кресла была из бамбука, и сквозь легкую ткань рубашки и куртки он чувствовал всю жесткость ее шершавых плетений.

Душная, тяжелая ночь раскинулась над ним, над затихшими улицами и домами, в которых погасли поздние огни, над вековыми акациями, тамариндами, пальмами знакомого ему с самой ранней юности, священного для каждого бирманца города Мандалая.

Стояла такая звонкая, черная тишина, точно он был один в этой большой, неприютной, пустынной гостинице. Да, он снова здесь.

Его знают по всей стране, от угрюмых ущелий пенистого Чиндвина, голых качинских гор до рисовых полей Великой Дельты, до зеленого архипелага Моргуи с его сотнями больших и малых островов. И все называют его просто — Сеяджи, что значит «великий учитель, великий старец».

Было у него имя, полученное при рождении, потом было у него другое имя, которым он подписывал все свои произведения, создавшие ему славу народного писателя: стихи и поэмы, пьесы, сатиры, рассказы, роман, где ритмическая проза перебивалась стихами. Но имя Сеяджи как бы увенчивало все труды его жизни, и он принял его и привык к нему.

Где бы он ни появлялся, всюду радовались ему, встречали его с поклонами, говорили с ним почтительно и сердечно. Так было и сегодня в Мандалае. Днем он видел великое множество людей, а сейчас ночь пришла разделить его бессонницу, его одиночество.

Неуклюже крутился под потолком фён(так в оригинале), бесцельно рассекавший неодолимую духоту. В это время года жаркая, влажная, сверкавшая мириадами раскаленных звездных осколков ночь была настоящим мучением для местных жителей, не говоря уже о заезжих иностранцах. Они могли поминутно бросаться под душ, или заворачиваться в мокрые простыни, или глотать ледяное виски, принимать разное снотворное — ничто не могло им помочь.

Они могли раздеться догола, лечь прямо на циновки, на каменный пол, и все равно они вскакивали, обливаясь горячим потом. Если же с отчаяния они пробовали завернуться с головой в одеяла, то тут же чувствовали, что их тела начинают рассыпаться кусками тяжелого пепла, как будто их заживо сжигают в крематории.

Мандалайская ночь беспощадна. Темным жаром пышет каждый угол комнаты, горячий зной стекает с неподвижных, покрытых черной листвой деревьев, влажность плавает в воздухе, который не дает ни глотка прохлады.

Сеяджи с детства привык к таким ночам, к иссушающей темноте. Он сидел прямо, откинув голову назад, и смотрел в ночь печальными, усталыми глазами.

Его лицо блестело от пота, и он вытирал его время от времени большим клетчатым платком. Ему было трудно дышать. Годы брали свое. Последнее время его часто посещала бессонница. И сегодня такая ночь — сна не будет.

Он расстегнул ворот двубортной легкой оранжевой куртки. Под ней влажная и неприятно липкая белая рубашка. Под пальцами ломко шуршали новые серые с зелеными полосами «лонджи». Он скинул сандалии. Его любимая палка с инкрустациями поблескивала из угла узорчатыми украшениями.

Он сидел, тяжело дыша. Морщины на его блестящем от пота бронзовом лице были резко обозначены. Седые усы точно вспенились, повлажнев. Он смотрел на большое, темное, темнее ночи, дерево. Оно вставало, расплываясь в темноте у балкона, как будто ждало, когда можно будет заговорить с великим старцем о своей долгой жизни.

Фён визгливо гонял под потолком горячие волны. Слегка шевелилась, смутно белела раскрытая противомоскитная сетка над кроватью. Сеяджи смотрел в ночь, и на ее лакированном черном экране перед ним плыли, дробясь, мелькали картины, обрывки долгого, только что прошедшего дня.

Он прилетел в Мандалай на старом, дребезжащем, как телега, самолете, который еще залетал передохнуть в Хе-хо, прежде чем доставить Сеяджи на место. Уже на аэродроме его окружили тысячи людей. Тут перемешались и горожане, и приехавшие увидеть его крестьяне из окрестностей. Многие махали голубыми флажками. Дети в национальных костюмах били в барабаны, играли на трубах, пели. Улыбающиеся золотощекие девушки в белоснежных блузках, в розовых, синих, красных праздничных, расшитых всеми узорами юбках, с лучшими ожерельями на смуглых шеях, с цветами в руках кричали ему нараспев приветствия, провозглашали лозунги, подносили цветы.

Потом его посадили в большую черную машину, в которую накидали много белых и розовых цветов. Она медленно двинулась. За ней следовал целый поезд машин. Впереди шел «джип» с голубым флажком мира. Сидящие в нем непрерывно возвещали о том, кто следует за ними.

Улицы города шумели, как в дни храмового праздника. Незаметно наступил вечер. Засияло много огней. Собрание назначено было в старом, прославленном монастыре. Вокруг Сеяджи теснились монахи. Их оранжевые одеяния вспыхивали, как гигантские цветы. Звучали гонги, призывавшие на собрание. Где-то гудели барабаны.

Зал не мог вместить всех желающих видеть и слышать Сеяджи. Стояли во дворах монастыря, во всех переходах, на улице. Всюду были репродукторы. Стульев в зале не хватило. Люди расположились на полу, в проходах, даже сзади сидящих в президиуме. Было тесно и душно. Ни один человек не ушел. Сеяджи взглянул на первый ряд. В новых, гладких, как будто накрахмаленных, желтых одеждах сидели совсем молоденькие монахи, почти мальчики. Он улыбнулся им, вспомнил — сам был таким. Сухие, похожие на высушенных стрекоз старухи курили свои толстые зелено-серые сигары. Клочья дыма плавали в воздухе, как от чудовищных курильниц.

Читали разные приветствия, стихи, речи. Потом попросили Сеяджи, чтобы он сказал свое слово. Он всегда выступал охотно, сильно. И сейчас почувствовал себя, как в далекие прошлые времена, говорил долго, пускал шпильки в тех, кто сидит там, наверху, в Рангуне, и занимается не тем, чем нужно.

Все там у них уходит на пререкания, на взаимные упреки, на бесплодные рассуждения, а надо идти дальше по пути полного освобождения народа, чтобы он имел жилище и землю, чтобы он не голодал, чтобы ему хорошо жилось. А вы, монахи, когда-то здесь, в этом монастыре, на этом месте, поднимали народное знамя, помогали народу, вставали против англичан. Помните те годы? Вы звали народ к восстанию против захватчиков из-за моря — против самураев! Вы умели говорить, а теперь почему молчите?! Где ваши слова, где ваши дела? Эх вы, монахи!

Он мог бы еще долго говорить. Он громил спекулянтов и власть имущих, смешил людей резкими народными анекдотами, вспомнил, как в свое время написал острые стихи про одного министра, который уж так заискивал, так подлаживался к англичанам, что очень походил на обезьяну, целый день носившуюся по лесу, как сумасшедшая, с дерева на дерево и оравшую все одно и то же. Порезав о ветку то, что является украшением каждого обезьяньего самца, она взвилась и заорала уже по-другому. Таков был этот министр, на которого сегодня похож кое-кто...

Народ смеялся и шумно кричал от восторга. Сеяджи был в ударе. Вспомнились те времена, когда речи его звали бирманцев к действию, но сейчас он стал говорить о том, как нуждаются люди, чтобы был мир, призывал к бдительности против империалистов, которые, как притаившиеся хищники, следят за внутренними распрями в Бирме, а потом, глядишь, сговорятся и набросятся, чтобы снова разорвать страну на куски...

Он понял, что надо кончать, и, помахав залу рукой, сел. Потом пели монахи, речи иссякли. Все пошли из зала. Девушки опять поднесли Сеяджи цветы — сладко пахли в маленьких горшочках нежные орхидеи, ярче их блестели глаза девушек. Все пестрое общество достигло гостиницы, где начался ужин. Много ели и пили, и опять вставали разные почтенные люди, и говорили речи, и подымали сладкой водой тосты за Сеяджи, за гостей, за мир.

Танцевали местные балерины, со всеми тонкостями соблюдая классические правила, но Сеяджи особо понравился выступавший после красоток замечательный жонглер. Это был мастер игры в чинлон. Он так ловко перекидывал сплетенный из прутьев бамбука мяч, что можно было забыть все, следя за его невообразимыми движениями. Удивительно управлялся с мячом этот молодец! Мяч то взлетал к потолку, то исчезал в зале, то снова прыгал в руке искусника. Сеяджи и сам когда-то неплохо играл в чинлон, но этот человек — колдун своего дела!

Сеяджи устал от дорог, от долгого дня, от этих бесконечно повторяющихся торжеств. Но что он мог сделать, если все хотели отметить его восьмидесятилетие!

Подумать только — он живет на свете уже целых восемьдесят лет!

Разве видели те, кто его чествует, то, что видел он?

В такую бессонную ночь невольно спускаешься в подвалы памяти, блуждаешь по близким и дальним годам, ворошишь воспоминания, ставшие легендами. Сколько он видел, сколько пережил в одном этом старом Мандалае!

Вон сверкает в ночи видная с балкона белая полоска воды. С детства знаков ему широкий, глубокий ров, заросший сегодня камышом, кувшинками, травой. Ров обходит остров, на котором жили когда-то могущественные владыки Бирмы.

Сюда, за высокие красно-белые стены с зубцами и бойницами, вход простым смертным был запрещен. Тут был особый мир роскоши, наслаждений и красоты. На золотом троне сидел повелитель, в Лилейном павильоне с золочеными колоннами жила королева. Кругом стояли сказочные каменные и деревянные павильоны, над ними возносил золотой шпиль главный дворец. Выгнутые мосты с узорными крышами вели из города в этот спрятанный от жизни уголок.

Сегодня можно пройти между поредевших деревьев пустынного парка, постоять над прудами, покрытыми тиной и лотосами, увидеть груды щебня и мусора на террасе, где пустота забвения и горячая пыль.

Японские и английские бомбы начисто смели с лица земли прекрасные дворцы и пагоды, которые давно уже не знали королей. Может быть, только он, Сеяджи, единственный, кто хорошо помнит те далекие дни семьдесят лет назад, когда ему было десять лет и он бродил, охваченный тревогой, вместе с мандалайцами возле стен и мостов и видел, какое смятение царит вокруг. Видел солдат в красных мундирах, тащивших, именно тащивших, так ему тогда казалось, по мосту спотыкавшегося последнего короля Бирмы — неудачливого Тзи-бау.

Он хорошо помнит солдат, бегавших с факелами, стрелявших и вопивших, грабивших дворцы острова. Потом иные из них пьяные валялись на площади, в пыли, иные хватали кричавших, как птицы, девушек прямо на улице. Он видел разбросанную на лужайках сломанную мебель, старые книги, истоптанные тяжелыми солдатскими сапогами.

В руках солдат блестели золотые статуэтки, осыпанные драгоценными камнями, вышитые шелками наряды, дорогие кувшины и чашки из дворцовых комнат. Стояла завеса дыма и пыли. Множество голодных, исхудалых собак бродило повсюду. Еще он помнит маленькие костры у домов. Вокруг них толпились возбужденные мандалайцы. Английские солдаты волокли по улицам тела расстрелянных бирманцев, которых они называли почему-то разбойниками. А это были люди, которые сопротивлялись захватчикам.

Но все же больше всего запомнилась ему та толпа красномундирников, которая гнала последнего короля из-дворца к пароходу на берег Иравади. Люди говорили разное: одни — что король был добрым к простому народу, а что все плохое делала его жена, властная и злая женщина, другие поносили короля за разорение страны, за жестокости и бессмысленные казни. Мальчик же видел одно: вот так кончается власть земных всесильных владык, на смену которым приходят заморские владыки в красных мундирах и черных сюртуках.

Но прошли времена, и старый, умудренный всем опытом долгой жизни Сеяджи стал свидетелем того, как эти новые владыки в пробковых шлемах, надменные и жестокие англичане, тоже обратились в бегство, и это бегство было самым обыкновенным зрелищем. Они бросали свои бунгалоу, свои банки, резиденции, хватали грузовики, нагружали их всем, что попадется под руку, выстраивались в очередь на самолеты, грузились на пароходы, набивали вагоны железной дороги, уезжали даже на мотоциклах и велосипедах. Так кончалась их власть, длившаяся более полувека...

Их сменили новые владыки, маленькие, мрачные желтолицые люди в хаки, на знаменах которых было восходящее солнце. Низкорослый, широкоплечий генерал, прославившийся тем, что он положил начало японскому завоеванию Китая, гордо провозгласил эру «великого восточноазиатского совместного процветания» и поздравил бирманцев с тем, что Бирма входит в сферу этого процветания. Пусть народ Бирмы радуется...

Затем начались те же грабежи и убийства, какие были и при англичанах. Страна стала жить во власти тиранов, безжалостных, коварных и жадных. Они грабили так, точно у них дома ничего не было. Они вывозили все продукты, все станки и машины, все научное оборудование, изделия народных мастеров, материи, мебель, посуду — все, что они находили в домах, в лавках, в музеях.

Англичане, отступая, взрывали нефтяные скважины, взрывали мосты и дороги, топили корабли, портили машины, чтобы они не достались японцам, забывали, что это — народное имущество и оно принадлежит не англичанам, а бирманцам. Японцы и англичане бомбили города и селения. Города горели, как бамбук, падали древние сооружения, в развалины превращались создания великих мастеров. Бирманцы брали оружие и уходили в джунгли, чтобы бороться с новыми угнетателями. Как жалел Сеяджи, что он стар и не может держать в руках оружие!..

Но пришел конец и «великой восточноазиатской эре совместного процветания». Гордый генерал со злыми глазами и коварной, сладкой улыбкой, сидевший, как на троне, в Мандалае, в один мрачный для него день обнаружил, что армия, которая должна была под его руководством завоевать Индию, вдребезги разбита, развалилась, превратилась в толпы бегущих от возмездия зарвавшихся завоевателей. И гордый самурай исчез так поспешно, как будто его никогда и не было в Бирме.

Из лесов выходили бирманские партизаны и отбивали транспорты риса у бегущих самураев, которые спешили поскорее оставить страну, которую они ограбили и усеяли трупами мирных жителей.

Так видел Сеяджи их всех — властителей, по очереди обращенных в бегство! Когда будут убегать последние — не чужие — свои угнетатели: помещики, ростовщики, спекулянты, когда народ будет совсем свободен? Если бы дожить до этого великого дня! Может быть, наградой за все твои труды, за всю жизнь будет это зрелище! Надо дожить! Надо проверить себя на грани лет — подходят трудные годы, вот и в эту душную ночь не так дышится, как прежде.

...В этой ночной тьме рождаются горячие, неведомые волны, точно прибой давно отшумевших страстей и сомнений ударяет в сердце. Видения Мандалая проходят по ночному экрану.

Вот сейчас Сеяджи всматривается в какой-то золотистый блеск, уходящий в синюю полутьму. Перед ним возникает тот золоченый, с неземным спокойствием Будда знаменитого монастыря, в котором было собрание. Он поклонился ему, проходя в зал, как господину этого дома, как скромный гость высокому хозяину.

И сейчас же он увидел себя погруженным в зной не мандалайской ночи, а широкого, блистающего полдня. В тени исполинского баньяна, захватившего полполяны рощей своих многочисленных стволов, под навесом густой темнозеленой бесчисленной, как народ, листвы сидел человек, при одном взгляде на которого было видно, что он отказался от всего земного. Он сидел в священной позе молитвенного раздумья, глубокого, как самогипноз, говорившего всякому, что перед ним ищущий пути. Он разгадывает тайну земных страданий, он уже равнодушен ко всем соблазнам, никакие страсти не поколеблют его каменного сосредоточения, он ждет встречи и слияния с Великим Просветленным, чтобы понять последнюю мудрость мира.

Он сидел совершенно голый, и контраст этого высохшего, аскетического тела и роскошной силы цветущего, сияющего пышной зеленью баньяна был так разителен, что Сеяджи — он был тогда молод и впечатлителен — не мог не остановиться, пораженный многими мыслями.

Да, есть и такой способ совершенствования. Он сам носил оранжевую тогу, читал священные книги, думал, как постичь совершенство мудрости, он знал, что такое Трипитака — Три корзины учений, где записана мудрость самого Гаутамы Будды.

Но здесь, на поляне, пели птицы, цветы, наклоняемые слабым ветерком, точно танцевали в восторге, славя расцвет красок, силу жизни, переливающуюся в самом малом растении, в пыльце крыльев бабочек и в тяжелых, могучих одеждах великанов леса.

Мир гудел всеми звуками, окружая аскета с потухшими глазами, глухого ко всему разнообразию жизни. Пусть он достиг нирваны, но его душа умерла для радости. А ведь сам Гаутама любил людей, и разве он в силу этой любви не оставил людям плот, на котором он переплыл поток страданий? Вот он, выбор между мертвым последним отъединением от людей и жизнью, полной борьбы, страданий и человеческой радости. Для Сеяджи не было этого выбора. И он поспешно оставил цветущую поляну с мрачным украшением в виде отшельника, отрекшегося от жизни, и пришел в деревню, увидел рисовые поля, крестьян, стоящих в темной теплой воде, и обрадовался труженикам, которых можно было назвать настоящими кормильцами родной страны.

Сеяджи хорошо помнит и другой день, когда он шел с крестьянами, выжигавшими джунгли под новое поле. Он шел ранним утром, пока еще была прохлада. Тропа вилась по скату холма над ручьем, вырывшим свое ложе глубоко внизу. С тропы были хорошо видны джунгли, и старый крестьянин остановил его и сказал шепотом: «Смотри!» Он посмотрел. На той стороне ручья, в небольшой ложбинке, между кустами акации, перевитыми лианами, на густой траве спал, раскинувшись, как большая сытая кошка, полосатый зверь. Он спал крепким сном, уверенный в своей безопасности, солнце играло на его лоснящейся спине, как будто гладило, любуясь красотой хищника. Крестьяне прошли тихо поверху, по тропе, все время оглядываясь на тот берег, где лежал тигр. Потом один из них сказал: «Господин леса отдыхает! Не будем его будить».

Золоченый, тихий, мудрый Гаутама Будда, Великий Просветленный, был господином мира, полосатый спящий тигр был господином леса. А разве эти спокойные, уверенные в себе, неутомимые, скромные труженики — крестьяне, лесорубы, рыбаки, ремесленники, люди разного труда, разве они не господа жизни? Они господа!

Такин — это господин! А тогда называли такинами только англичан! Сеяджи стал одним из учредителей того общества, участники которого стали звать себя «такинами», а общество они назвали «До Бама асиайоун» — Бирма для бирманцев! Мы — бирманцы, мы — такины!

Как давно это было, как давно! Тот баньян, под которым сидел отшельник, наверное, уже захватил всю поляну своими воздушными корнями, тот отшельник уже давно растворился в вечной нирване, тигр прожил свой звериный век, а Сеяджи в бессонную ночь в Мандалае сидит в широком, низком кресле и ест какие-то чудные лепешки, приготовленные для него его другом — знатоком трав и цветов. Эти лепешки, как бетель, дают прохладу, освежают сухой рот и не имеют красного красителя, который надо отплевывать ежеминутно.

Совсем не трудно не спать целую ночь, когда тело погружено в молчание, а воображение сменяет, работая вместо сна, одно воспоминание другим. А между тем эта бесконечная ночь, мучающая все живое духотой и влажностью, все же движется по заданному ей пути, и уже не так далеко до зари.

Его чествовали вчера в Мандалае, потому что он был живой историей страны. Он был писателем, которого называют основателем современной бирманской литературы. Он был патриотом. Чувство национального достоинства он сделал всеобщим достоянием.

Дух революции всегда жил в нем. В день Сопротивления, в весенний мартовский день 1945 года, он был счастлив, когда решили поднять всеобщее народное восстание против японских империалистов. Теперь уже выросли деревья на той лужайке у Шведагона, где было принято это решение.

Потом он стал борцом за мир. Он увидел далекие, неизвестные ему страны, большие города, где собирались люди разных народов, чтобы поднять свой голос против атомных вооружений, призвать людей всего мира на борьбу с угрозой новой войны.

Сеяджи видел Европу, ходил по ее древним площадям и улицам. Больше всего ему понравились красные звезды над Кремлем. Он смотрел на них вечером, и они казались ему большими, сильными птицами с красными крыльями. Ему нравилось в Москве; он хотел, чтобы и Бирма вступила на путь социализма, единственный  нужный ей путь; ему нравилось, что советские люди провозгласили труд хозяином жизни! Он  стоял на берегу Волги, и она напоминала ему родную Иравади, только на берегах русской реки не было пальм и пагод. Он был в далеком Пекине, летал над самыми высокими горами мира и всегда думал о Бирме и ее будущем.

Как и всем народам, ей нужен мир, а в ней тлеют угли гражданской войны.

Он сам писал, негодуя, об этой драме людей, которые по разным причинам ушли в джунгли, не хотят ни о чем слышать: с ними так трудно разговаривать, а надо всем вместе жить и работать для родины.

Много еще в мире бездомных, голодных тоже достаточно, развалин после войны осталось немало. А он сам — есть ли у него на старости лет спокойный приют?

Однажды в Рангуне друзья хотели проводить его с собрания домой. Они были не бирманцы, они были из одной хорошей страны. И он сам, не зная почему, вдруг сказал: «Домой? У меня нет дома...» Они удивились искренне, решив, что он шутит, и он пояснил: «Мой дом — это поле битвы! Я сражаюсь с зятем, мне не нравятся его убеждения!»

У него небольшой, скромный дом в Рангуне. Когда на его улице натягивают экран и показывают фильмы, машинам не проехать, и мальчишки останавливают их и, только узнав, что едут к Сеяджи, пропускают их дальше, но к самому дому все равно не подъехать. Но не в этом дело...

Дело в том, что ему восемьдесят лет! Жизнь прошла! Великие дела, великие труды, от которых болят старые кости. И великое одиночество. Все позади! «Мы идем от одного обольщения к другому, — сказал Просветленный. — За новыми разочарованиями встает новый соблазн!» Мудрый Гаутама прав и не прав!

Если есть очарование старости, он испытал его. Это радость того священного баньяна, что стоял на цветущей поляне его молодости, сознавая свою силу и превосходство над всяким ложным движением. Это и мудрость познания мира. Он знает все, чего не знают молодые поколения. Он видел то, он испытал то, чего они не видели, не испытали. Есть у него разочарования, есть, но...

И есть соблазн все оставить и как-нибудь вот такой бессонной ночью встать, взять свою палку как дорожный посох и уйти, уйти из дома, из города и пойти в ночь, как странник, по стране.

Идти через всю страну, не спеша, вставая с солнцем, ложась с темнотой. Всюду каждый день видеть людей и говорить с ними о жизни. Раствориться в народе, как в годы юности. Видеть, как трудятся на полях, как играют дети у порога своих родных домов, что стоят на сваях, видеть матерей, кормящих младенцев в тени семейного дерева, говорить с деревьями, с ручьями, с облаками, несущими влагу полям...

Выезжать с рыбаками в море, разговаривать с нефтяниками из Магве, с учителями, призванными просвещать молодежь, с горцами-лесорубами, знающими тайны лесов, с пастухами, пасти с ними овец под сенью шанских сосен или пробираться в лесах Акьяба, видеться с друзьями, старыми монахами, участниками Сопротивления, пойти в самые дебри джунглей и говорить с теми упорными людьми разных взглядов на жизнь, что ведут бессмысленное существование, опасное и непонятное, с этими одичавшими от долгой жизни в глуши... Да, все это было бы замечательно!

После дня, проведенного в дороге, хорошо заночевать в деревне, среди простых друзей, есть любимый кари, острый пряный нгапи и рис, отваренный в рыбьем бульоне, сладостный танджантхамин, пить чай с солью и сахаром и спать на бамбуковой циновке под высокой луной.

Вот уж эта бессонная ночь Мандалая! Сколько чудесных видений ты приводишь в своей завораживающей тишине! Но, может быть, уже поздно думать о новых дорогах, когда кончается главная дорога? Может быть, уже итог жизни где-то рядом? И смерть совсем близко и наслаждается мечтами старика, который с таким трудом дышит и собирает последние силы... Смерть — это тоже бессонница, тоже ночь!

А может быть, в нем говорит смертельная усталость? Ночь Мандалая, ты можешь сказать, что такое жизнь? Ты отвечаешь, как поэт поэту, как мудрец мудрецу: «Это священный поток Иравади, вечно стремящийся с гор через ущелья, долины и равнину в море. Солнце сменяет мрак, встает новый день, новые волны приходят с севера, от снежных вершин, новые лодки, новые люди в лодках проплывут в вечных берегах, и снова настанет ночь, и каждую зарю встречает новая река, потому что Иравади обновляется непрерывно».

И он проплыл берега, которые ему положено проплыть, и к ним уже не вернуться больше. Его лодка идет в Великую Дельту и оттуда в широкое, нескончаемое море вечности.

И только запах земли, как яркий, ни с чем не сравнимый запах цветка гонго, душный, как эта ночь, будет с ним до конца.

И бесстрастная улыбка золоченого Будды, господина мира, там, на горе, в храме, куда ведут девятьсот ступеней, которые он не раз одолевал. Там есть скульптурные композиции, которые изображают жизнь человека с рождения до смерти. Там есть и Будда с кинжалом над спящей женщиной. Там есть женщина с ребенком. И все они подвластны закону исчезновения, и юные и старые. Там есть и Дух со своим войском, призванный охранять храм, но японские солдаты отбили всем его воинам головы, чтобы остаться в победителях. Но и тех японских свирепых солдат больше нет, как нет и женщины с ребенком, и спящей женщины. Их жизни проплыли, как лодки по Иравади к морю.

Может быть, сегодняшняя ночь последняя и для него... Ведь смерть может стоять за этим черным, как облако, деревом. И смерть — это тоже бессонница, тоже ночь!

Но иногда она приходит только посмотреть на человека. И отступает, посмеиваясь. Она умеет шутить.

Раз в жизни он испытал это. Он ехал в поезде из венгерского города Будапешта в Советский Союз. С ним ехали в вагоне его соотечественники и представители разных азиатских стран. Вагон трясло и качало из стороны в сторону. Он был один в купе, и ему было совсем плохо. Помимо того, что он безумно устал, он, видимо, простудился, европейское лето хуже бирманской зимы (хотя трудно в Бирме установить времена года). Ну, все равно... Он спал урывками, просыпался, его знобило. Сны носились, как бред, и не были вполне снами. Это были, как сегодня, видения прошлого. Ему казалось, что он просто никуда не доедет, умрет в дороге. Он с трудом закутался в плед и впал в забытье. Время остановилось.

И вот после долгого, тревожного сна он почувствовал, что вагон вместе с ним медленно, как бы подчиняясь неведомой силе, поднимается в воздух, плывет вверх, точно вдруг стал вертолетом. Но, как известно, с вагонами ничего подобного происходить не может.

Он сначала не отдавал себе отчета, как человек, подчиняющийся неизбежности совершающегося. Ясно, что это явление неземного порядка и, может быть, касается только его одного.

Он сначала хотел сопротивляться, но вдруг мысль, что это и есть смерть, смутила его сознание, и он покорно отдался этой мысли и лежал с закрытыми глазами, удивляясь только своему спокойствию и непрерывному, чуть скрипящему движению вагона, устремляющегося вверх. Какая-то странная тишина! Может быть, все ощущения теперь касаются только его и вовсе это не вагон поднимается в небо, а его душа свободно уже витает, а жалкое тело не понимает, что происходит акт великого процесса природы, который каждый может ощутить только раз в жизни...

Появилась необыкновенная ясность происходящего, ничего не меняющая в его телесном облике, даже боль и усталость прошли. Но тут какой-то резкий толчок заставил его сесть на диван, и он, не отдавая себе отчета, поднялся, опираясь на вагонный столик, последним, судорожным движением опустил раму и высунулся из окна.

В открытых окнах медленно поднимающегося вверх вагона виднелись лица его друзей из Бирмы, Индии, Цейлона, и на этих лицах, мужских и женских, были написаны все чувства — от настоящего испуга до простого удивления. И они смотрели на него, как будто ждали, что он объяснит им, что происходит.

Он видел вдалеке какие-то сараи, постройки с красными крышами, телеграфные столбы, дорогу, бегущую неизвестно куда.

Тут слева раздался тихий, но искренний смех, удивительно четко прозвучавший в тишине раннего утра. Он взглянул, еще ничего не понимая. На маленькой пустой деревянной платформе стоял аккуратный, в высоком белом тюрбане и в черном сюртуке так хорошо знакомый ему индийский писатель и ученый из Амритсара и смеялся тихим, хитрым смехом.

Вагон действительно медленно поднимался вверх, но ему было видно, почему это происходит. Никакого чуда не было.

Вагон отцепили от поезда и отвели на запасный путь, потому что надо было менять вагонную тележку. Кран приподнял вагон медленно вверх, и железнодорожники начали ставить его на новые катки, чтобы он мог идти по широкой колее прямо в Москву. Остальной состав поезда дальше пограничной станции не шел. Пассажиры пересаживались в другой поезд. Вот и все...

Сеяджи засмеялся и сейчас, вспомнив то венгерское утро. Глаза Сеяджи закрыты, но все равно сна не будет. Он съест все лепешки, которые заменяют бетель, приносят освежение, снимают усталость. Можно вспоминать до утра.

Что только не вспомнится в бессонную ночь в старом Мандалае! Особенно когда тебе уже исполнилось восемьдесят лет. Подумать только — восемьдесят лет!