Впервые за много лет советский профессор читал в Бейруте лекцию на арабском языке. В конференц-зале министерства просвещения сидели шейхи, ученые, философы, поэты и писатели, общественные деятели, профессора ливанского Национального университета, ученые мужи ливанской Академии изящных искусств, представители Американского университета, теологи из университета святого Иосифа, любители древности из французского Института археологии, музейные работники, члены ассоциации политических наук, лекторы из просветительного общества «Сенакль», студенты и просто любопытные, не считая журналистов и газетчиков.

По-разному слушали профессора: кто сидел в глубокой задумчивости, кто проницательным взором изучал лицо и фигуру выступавшего. Иные слушали настороженно, боясь пропустить слово, или с легкой недоверчивой улыбкой. Иногда кто-то, не выдержав наплыва чувств, вскакивал с места, шумно аплодировал, и к нему присоединялись многие.

Профессор, сосредоточенный, худощавый, ростом с доброго бедуина, но с узкими плечами, с тонкими чертами лица, в очках, сначала волновался. Это волнение было заметно. И голос у него вначале был тихий, хриплый. Он торопился. Но постепенно, чувствуя большое, дружественное внимание зала, он стал говорить медленнее, речь его звучала уверенно, и теперь слушавшие уже с явным удовольствием и даже с восхищением, не скрывая его, смотрели на своего ученого друга, который говорил о мировом значении арабской культуры, о тех легендарных временах, когда она являлась хранительницей научных открытий, развивала многие науки и способствовала передаче и расцвету мировых знаний. Он говорил о великих арабских ученых и писателях, о славных арабистах старой России, о замечательных советских востоковедах, глубоко изучивших арабскую культуру, о молодых арабистах последнего времени, упорно стремящихся овладеть премудростью Востока.

Сам он положил немало трудов на изучение любимой науки.

Присутствующим было приятно узнать, что в Советском Союзе так широко занимаются изучением арабского языка и знают даже такие материалы, которые неизвестны арабским ученым. Сам докладчик не раз побывал среди арабов в Средней Азии, живущих в Бухаре и в Кашка-Дарьинской(так в оригинале)  области, где он нашел и исследовал особенности происхождения некоторых арабских глагольных форм.

Он говорил подробно об арабских рукописях, хранящихся в советских институтах и музеях. Он с большим искусством поведал о древних арабских путешественниках и мореплавателях и о великом моряке, одном из четырех львов моря, — об Ахмаде ибн Маджиде, три уникальные неизвестные лоции которого прочитаны совсем недавно, после многолетней подготовки, одним талантливым ученым, учеником самого Игнатия Юлиановича Крачковского.

Эти удивительные лоции, заключающие в себе описание морских маршрутов по Красному морю, по Индийскому океану и от портов Восточной Африки на Восток, написанные стихами, принадлежали тому искусному льву моря, который, будучи потомственным лоцманом, открыл путь в Индию искателю сказочного материка — Васко да Гаме.

Докладчик так живописно рассказывал о том, как встретились в африканском городе Малинди честолюбивый португальский завоеватель и опытный знаток полуденных морей, как двадцать шесть дней плыли корабли, подгоняемые попутным муссоном, и наконец Маджид мог сказать, показывая на видневшуюся землю: «Вот Индия, к которой вы стремились».

И как тот же Маджид, узнав, что эти притворявшиеся мирными людьми пришельцы обернулись жестокими грабителями, искавшими заморские земли, чтобы подчинить их своей жестокой власти, разорить, ограбить до нитки жителей, превратить их в рабов, написал обо всем этом в своих поэтических урджузах. «О, если бы я знал, что от них будет!» — восклицал он в отчаянии.

Многое, о чем говорил профессор, люди, сидевшие в зале, слышали первый раз в жизни. И когда он окончил свой необыкновенный доклад, раздались всеобщие аплодисменты, к нему бросились и старые профессора, и молодые студенты, и все старались высказать свое восхищение, удивление, дружескую благодарность. Многие из знатоков, поздравляя профессора с большим успехом, говорили, что они понятия не имели о той огромной работе в области арабистики, которую провели и проводят советские ученые-востоковеды. Поэтов особенно потрясло повествование о вдохновенном лоцмане Ахмаде ибн Маджиде, который и в настоящее время почитается сирийцами как святой. Ему молятся сегодня и арабские моряки Красного моря перед трудным плаванием.

Пылкое воображение молодых поэтов было потрясено докладом. Оно рисовало перед ними косматые валы Индийского океана, португальские корабли у берегов таинственной Индии, гордого лоцмана-араба, поэта и философа, поклявшегося клятвой лоцманов: «Мы связываем с кораблем свою жизнь и судьбу. Если он спасется, спасемся и мы. Если он гибнет, мы умираем вместе с ним». Перед ними вставал багроволицый, широкоплечий, беспощадный, угрюмый Васко да Гама в бархатном берете, со знаменем, на котором большой алый крест ордена Христа...

Но все были рады слышать о чудесном Маджиде и о его лоциях, рожденных в глубине веков и обретших новую жизнь в руках советского ученого Теодора Шумовского в далеком Ленинграде. Профессор Георгий Церетели тоже был очень рад, что его доклад пришелся по сердцу этим ученым мужам, хорошо знакомым с родной стариной, чрезвычайно ревнивым по отношению к любому, кто хочет перед ними открыть неизвестное, да еще говоря на их родном языке. Но сегодня они услышали так много нового, что самые скептические из них должны были признать, что надо сильно любить науку и питать большое уважение к арабам, чтобы так тепло говорить об арабской культуре.

Михаил Нуайме подошел и крепко пожал пожал  руку профессора. Михаил Нуайме, почтенный классик арабской литературы...

Только позавчера ночью приснились ему пышные полтавские тополя, уходящие своими крылатыми вершинами в бездну, осыпанную крупными звездными изумрудами. Ночь была настоящей украинской, берущей за живое. Из ее глубины доносилась песня, то нежно-веселая, то нежно-грустная. Ему самому захотелось петь, как пел, бывало, и сама память напевала ему то «Тече рiчка невеличка», то «Ой, казала менi мати» или еще что-то забытое, из «Кобзаря». Он шел по лугам и слышал скрипение возов на старом шляху за лугами. Потом приснился Киев в весенних облаках жаркой сирени, сверкнула широкая, как море, полоса Днепра под ногами. Он проснулся, полный какой-то горькой радости и смутной тревоги.

Только вчера спустился он с гор, из своей маленькой, романтической, краснокрышей Бискинты, над которой еще лежат густые голубоватые снега на отрогах огромного Саннина, и встретился с приехавшими из Советского Союза, с этим профессором, живущим в большом, шумном Тбилиси.

Он уже слышал о нем от друзей и поэтому осторожно спросил:

— Вы, кажется, интересуетесь арабской литературой?

— Да, — скромно ответил его собеседник.

— Вы даже можете читать по-арабски? — продолжал Нуайме.

— Могу читать, могу и говорить. — И гость перешел на арабский. Это была первая неожиданность. На столе лежал том в светло-синем переплете, и на нем было напечатано: «Академик И. Ю. Крачковский. Избранные сочинения». Это была вторая неожиданность.

— Можно посмотреть? — сказал Нуайме, не веря глазам.

— Пожалуйста, смотрите, там есть кое-что для вас особо интересное...

Нуайме заглянул в оглавление. Статья «Арабские писатели и русский арабист». Что-то дрогнуло в нем. Он стал медленно перелистывать страницы, точно должен был вдруг открыть для себя нечто такое, чего он никак не ожидал, о чем не думал. И действительно, как-то внезапно за страницей пятьдесят шестой он нашел свой портрет, нарисованный художником Джебраном.

Молодой, красивый, с грустными, задумчивыми глазами, с легким, одухотворенным лицом. Таким он был много лет назад. Он даже смутился этой встречей со своей молодостью. Невольно он стал читать статью, но ему показалось, что читать сразу о себе как-то неудобно, нескромно, да и задерживаешь книгу. Он стал бегло перебрасывать страницы.

— Могу ли я на один вечер взять эту книгу?

— Вы можете взять ее совсем, она ваша, — сказал профессор.

— А вы как же без нее, она ведь вам будет нужна?

— У нас есть еще экземпляры. Пожалуйста, пожалуйста, возьмите на память о нашей встрече!..

И Нуайме прочитал в тот же вечер, внимательно останавливаясь на каждом абзаце, главу, которая называлась «Полтавский семинарист». Прошлое проносилось перед ним в удивительной пестроте, как тот недавний сон. Старая, царская Россия, зеленый Киев, пыльные улицы Полтавы, семинария, друзья и товарищи. Снились пустынные родные горы и Бискинта. Он жадно впитывал знания. Читал классиков подряд. Наизусть заучивал стихи и песни. Пушкин, Шевченко вошли в его сердце. Белинский ошеломил его огненным красноречием. Где-то в другой жизни, далеко осталась маленькая русская школа Библейского общества в Бискинте. Украина становилась второй родиной. Но буря революции увлекла его, и ему пришлось покинуть в конце концов так полюбившиеся края. Но те большие годы оставили неизгладимый след.

Потом он видел много стран и людей и, вернувшись из дальних странствий в родную Бискинту зрелым писателем, имея за плечами сорок лет жизни, тосковал по далекой стране, где нашел сердечных людей и заглянул в огромные просторы будущего.

Он закрыл книгу, полный сладостного чувства, точно вошел в дом, где его давно ждали и всегда вспоминали. Страницы книги говорили с ним, как живые друзья. Дважды он прочел строки, которые его поразили. Крачковский писал:

«Нуайме прав, когда говорит, что нам не всегда ясны факторы, объясняющие выбор человеком дела своей жизни. Не всегда нам ясны в деталях и пути, по которым идет зарождение симпатии между людьми и народами...»

Да, вот они — русский и араб — стали сознательно называться в те годы — и это осталось на всю жизнь — «Миша из Бискинты» и  «Гантус из России». И какая это была сердечная дружба, какое понимание, какая симпатия! «А тут ты очень прав, друг!» —сказал про себя Нуайме. Статья заканчивалась удивительными словами: «Думается, что будущее человечества во многом зависит от умения отыскать пути этой симпатии».

«Истосковался я по России, по Украине, — сказал он сам себе. — Как бы я хотел надышаться воздухом моей второй родины, Украины! Как бы я хотел постоять на берегу Днепра в Киеве, еще раз увидеть Полтаву — город моей юности!»

Он пришел на лекцию профессора Церетели, и ему было приятно, что этот человек, большой ученый, говорит с арабами на их языке и рассказывает им вещи, которые им неизвестны, но которые принадлежат к их истории, к их духовному миру. Он заслуживает благодарности. И он к тому же ученик незабываемого «Гантуса из России»!

Он подошел и пожал ему руку, как старому, доброму другу. И ученый, не склонный к сентиментальности, понял его. В этот вечер он сам был взволнован и не мог бы как следует объяснить, почему...

В большой, почти квадратной комнате, увешанной коврами, картинами, зеркалами, в отеле «Бристоль», на улице мадам Кюри, вокруг круглого стола было шумно, минутами даже слишком шумно, потому что среди присутствовавших были молодые поэты, привыкшие говорить и читать свои стихи как можно громче. Христиане и магометане дружески беседовали за стаканами белого и красного мюзара. В Ливане свыше пятнадцати религий и сект, и к этому все давно привыкли.

Беседа шла пестрая. В мимолетных вопросах, недоумениях, недосказанностях, в многоязычии, в дружеских улыбках, неожиданных взрывах красноречия, в резкостях и нежностях было так много непосредственного и неожиданного, что все чувствовали себя свободно и непринужденно

Говорили обо всем, что придет в голову. В конце концов здесь не диспут и не допрос с пристрастием. Поэты засыпали нас вопросами о жизни в Советском Союзе, вопросами, говорившими о полном незнании ими нас, условий нашей жизни, состояния нашей литературы. Правда, это было девять лет назад, и это было простительно.

— Можно ли в Советском Союзе писать стихи о любви, о красоте возлюбленной?

— Можно ли воспевать природу так пышно, как в арабской поэзии?

— Какая разница между поэзией и прозой?

— Почему до революции в Ливане, и Сирии, и в Палестине было сто тринадцать русских школ, а теперь ни одной?

— Можно ли организовать в Ливане при помощи Советского Союза хоть одно ремесленное училище?

Все были очень довольны, узнав, что в Советском Союзе можно писать про любовь, про красоту, все, что хочешь, не жалея красок, и рисовать стихами самые фантастические, самые закрученные, самые формалистические пейзажи, что разницу между стихами и прозой у иных поэтов трудно найти... Что касается русских школ, то они в старые времена были основаны так называемым Библейским обществом, а сейчас такого нет, что ремесленное училище не так трудно организовать и самим арабам...

Молодой советский арабист, вызывавший всеобщее внимание (не обманывают, у них и молодежь учится арабскому), прочел по-русски стихи, написанные Михаилом Нуайме в годы его молодости в Полтаве. Они называются «Замерзшая река».

Сначала он рассказал по-арабски содержание стихотворения: Нуайме описывает реку зимой. Она покрыта льдом. Она омертвела, замерзла. «Заиграет ли жизнь веселая на ее берегах». Это было в годы реакции, и поэт говорил о будущей революции. Кончая стихотворение, он говорил, обращаясь уже ко всей стране, замороженной, как эта река:

О, мы верим, Русь, Верим всей душой. Что весна придет И в твои края. Но скажи: когда  Это сбудется? Ты молчишь, о Русь! Спи, родимая!..

Русские слова странно звучали в этой комнате после звонко струившихся весь вечер арабских строф.

— Как называлась эта река, про которую написано стихотворение? — спросил один из присутствовавших.

— Сула!

— Я думал, Волга! А Сула такая же великая, как Волга?

— Нет, Сула — небольшая речка, но поэт ее взял как образ. На ее берегу он жил в деревне у своего украинского друга...

Другой поэт сказал:

— Старый Нуайме напоминает мне строки древнего Аль-Мутанабби, который говорит о льве: «Он ступает по земле горделиво и мягко, словно врач, ощупывающий больного. Откинутая назад грива венчает его голову короной. И кажется: зарычи он в гневе, эта корона упадет с его головы». Но я подымаю бокал за поэзию Нуайме и за всю поэзию! Я помню чьи-то строки, которые сейчас к месту:

О виночерпий, зажги огнем вина нашу чашу, А ты, певец, запой, ибо все желания мира Сейчас в нашей власти!

Мы выпили за поэзию. Все говорили разом. Во все времена так сидели за беседой поэты и ученые. Но вот встал один из разгоряченных беседой поэтов. Он напоминал уже бедуина, готового вскочить на верблюда и мчаться, размахивая копьем.

— Смотрите, братья, это несправедливо! Наш Нуайме, который так любит Россию, писал по-арабски и по-русски стихи о борьбе за ее свободу, писал о русских, несмотря на то что был арабом. А пусть нам прочтут стихотворение, где бы русский поэт говорил о борьбе арабов за свободу! Арабский поэт верил в победу революции в России. Это мы только что слышали. А есть ли среди русских поэтов такие, что писали об арабах, об их борьбе за свободу?

Сказав эти значительные слова, он сел. Наступила некоторая растерянность. Стали вспоминать разные стихотворения, но все они принадлежали классикам и были, как лермонтовские «Три пальмы», великолепны, но далеки от призыва к борьбе.

Сколько мы ни старались, не могли вспомнить стихов русских поэтов на эту тему. Но вопрос нашего друга не мог остаться без ответа. Тогда я вынужден был сказать, — другого выхода не было: я вспомнил, у меня есть одно такое стихотворение. Но имейте терпение. Во-первых, я его все на память не помню. Во-вторых, к нему требуется некоторое пояснение. Это было давно, в двадцатых годах, одной бессонной ночью в моем родном городе на Неве, когда он назывался еще Петроградом. Той ночью звезды были особенно ярки, и, как по лестнице, можно было по ним подняться на небо. Я читал в эту ночь Коран и открыл его на странице, где говорилось: «Кто изъяснит тебе, что такое ночь Аль-Кадра? Ночь Аль-Кадра стоит больше, чем тысяча месяцев. В эту ночь ангелы сходят с неба, чтобы управлять всем существующим. И до появления зари царит в эту ночь мир».

В примечании к этой главе можно прочесть, что в эту ночь утверждаются и разрешаются дела вселенной на целый год. Я был молод, сон бежал от меня, а ночь была так хороша, и я думал о мировой революции и о том, как бы революционно разрешить дела вселенной, хотя бы на ближайший год, без помощи ангелов. Вот начать хотя бы с арабов. Я взял перо, раскрыл тетрадь и обратился в стихах к людям, облакам и зверям пустыни. Я говорил об унижении арабов, о том, как их угнетают сегодня, как их заставляют служить в войсках империалистов, и о том, что им надо очнуться и встать на битву. Я призывал их к этому. Я прочту то, что помню: вот эти стихи:

Слушай: Зеленее леса ночь Аль-Кадра. Кто в двери и в сердце мое постучал? И встал я как муж и как воин, я встал и как                                                                       брат, Губами на губы и сталью на сталь отвечал...

— Это писал араб! — воскликнули окружающие, когда профессор перевел им мои строки. Я продолжал:

Близок срок... Пальмы устали качать головой на восток, Молятся травы, и львы не приходят к воде. Не сто поцелуев, но истинно трижды сто Я возьму у тебя при первой ночной звезде. Чтобы в эту ночь Аль-Кадра Моя жизнь вернулась ко мне, И тому человеку сказал я: пора, Которого нет сильней...

— Это арабские стихи! Самые настоящие! — закричали слушатели.

Я продолжал:

Уста мои— правда и уста мои — суд! Завтра в путь отправляться мне. Потому что погонщик я и верблюд, И земля и небо над ней... И завтра — меч. Спи, мой цветок, Сегодня мир — на земле и на воде. Сегодня в ночь Аль-Кадра Даже самый отверженный из людей С пророками входит в рай!..

— Мы переведем эти стихи и напечатаем в Бейруте! — сказали арабы.

   Я ответил:

— Мне все-таки надо кое-что пояснить. Сложность мыслей и густая образность меня тогда одолели. А я хотел всего только сказать, что арабы возьмут меч и будут сражаться за свободу. Все народы должны быть братьями и равновеликими в своих достижениях! Не знаю, почему в ту ночь мне попался Коран и почему я думал о судьбе арабов. Наш великий Пушкин однажды написал «Подражание Корану», не знаю почему. Сердце хочет идти тропой дружбы к тому народу, к которому лежит сердце. А почему именно в одну неожиданную ночь приходит это чувство, никто не скажет. Я соблазнился по-своему переписать суры Корана, потому что в наше время люди равны богам и ангелы и люди перемешались, а звезды светили в ту ночь ярче обычного...

— Мы тоже ждали веками только ангелов в ночь Аль-Кадра, — сказал один из поэтов.— Но потом сами штурмовали небо, и теперь лестница в наших руках, наше небо свободно, ангелы с нами, но трудно сохранить мир на земле. Врагов слишком много. Но мы желаем всем мира!

— Ты хорошо говоришь, — сказал его сосед, — как сам Виктор Гюго, помнишь его слова: поэт не может продвигаться один. Нужно, чтобы двигался человек. Итак, шаги человечества суть шаги искусства! И мы хотим шагать со всеми!..

— Ах! — вскричал один из молчаливо сидевших поэтов, и в голосе его прозвенели искры ярости. — Я... — Он стоял, потрясая кулаками: — Я Маджид, ведущий флот обманувших меня разбойников в гавань мира. Я говорю им: «Вот страна, которой вы хотели мирно достичь». А они, что они сделали! Я помню этих португальцев. Они обманом и злобой овладели всем. И тогда в Багдаде улицы поросли травой, нечего было больше возить на верблюдах. Они уничтожили наши корабли и крепости! Они закрыли наш мирный водный путь, они уничтожили нашу культуру. Я, Маджид, говорю сегодня: они мучают Черную Африку сегодня, как мучали нас когда-то! Мучают, как нас когда-то! Да! Да! Это так!..

Он начал кричать так сильно, что его посадили ближе к окну и уговорили успокоиться.

Вечер явно шел к концу. Он начался там, в конференц-зале министерства просвещения, и заканчивался в квадратном номере отличного отеля «Бристоль». Гости уходили по двое, по трое. Комната пустела. Мы решили прогуляться перед сном. Я и молодой советский арабист вышли с нашими последними гостями. Улица мадам Кюри была пустынна. Теплый ветер с моря дружески освежал наши разгоряченные щеки. Металлические листья пальм скрежетали чуть слышно.

Немного в стороне стояли двое. Нам показалось, что один поддерживает другого. Нам показалось, что это кто-то из наших гостей. Мы подошли поближе.

Да, это были два друга, один из которых кричал о том, что он Маджид. Сейчас он шатался, прислонясь к пальме.

— Что с ним? Ему плохо? Нам кажется или он плачет? В самом деле, он плачет. Почему?

Араб, опекавший друга, взглянул на нас, узнал и торопливо ответил:

— Он плачет от обиды!

— Кто его обидел?

— Он говорит: зачем Маджид показал дорогу португальцам! Зачем он привел их корабли в Индию, он не может этого ему простить! Он говорит: Маджид сам раскаялся — поздно. Он сделал страшное дело. И вот он не может ему простить... Ну, прости его, пожалуйста!

— Нет! Никогда не прощу! — закричал, качаясь с закрытыми глазами, прислонившийся к пальме. — Не прощаю!

С нами говорил era друг, старавшийся объяснить положение:

— Он не может успокоиться. Он плачет. Он очень чувствителен. Я говорю ему: забудь про Маджида. Это уже трудно поправить! Но он плачет, он говорит: это было начало колониализма. Ты говоришь, начало колониализма, но, послушай, он уже кончается. Нет, вы слышите, он говорит: все равно — это колониализм! Будь он проклят! Ничего, это пройдет. Он просто поэт, он слишком чувствителен. А сегодня так много говорили стихов и о стихах. А потом он выпил, ему не надо пить столько красного. Оно тяжелое!

Вдруг прислонившийся к пальме выпрямился и стал вглядываться в ожерелья огней, опоясывавших улицы и дома, уходившие вверх и вниз от нашей площадки. Потом, повернувшись, как пляшущий дервиш, вокруг себя, он пошел, простерев руку вперед, как будто он нес знамя, и начал говорить хриплым голосом, глотая слезы:

— Бейрут — жемчужина Востока в медной оправе Запада. Он жемчужина в грязи, над которой гудит электричество. Коралл на берегу, где золото смешалось с песком, серебро — с илом...

— Это он из Амина Рейхани, — сказал молодой советский арабист.

Но в это время два друга уже исчезли за поворотом. Сам не зная почему, я повторял слова Рейхани, смотря на ночной Бейрут, и мне все казалось сном.

Как верно сказал Крачковский, мудрый шейх неумирающих слов, «Гантус из России», человек, которого здесь возвели в божественное достоинство во имя дружбы: «Не всегда ясны нам пути, по которым идет зарождение симпатии между людьми и народами».

Мне нравился этот город, этот поздний час, эти люди. Жизнь провела черту и соединила ночь на берегах Невы и ночь на берегах Средиземного моря в Бейруте. Может быть, для чего-то нужно было, чтобы стихотворение, написанное тридцать пять лет назад, нашло тех, кому было адресовано, в такую же мартовскую ночь, в какую было написано.

А может быть, этот сентиментальный поэт плакал сейчас настоящими слезами о том, что случилось четыреста пятьдесят с лишком лет тому назад на берегах Индии, когда действительно в роскошной колыбели, на награбленных шелках и алмазах, обильно забрызганных кровью, родилось чудовище колониализма,первым вестником которого был холодный, беспощадный, жадный до богатств и почестей, неповторимый Васко да Гама, обеспечивший себе бессмертие и проклятия великого лоцмана, четвертого льва моря, поэта и мудреца Маджида!