Цыганский роман

Тихвинский Владимир Наумович

Эта книга не только о фашистской оккупации территорий, но и об оккупации душ. В этом — новое. И старое. Вчерашнее и сегодняшнее. Вечное. В этом — новизна и своеобразие автора. Русские и цыгане. Немцы и евреи. Концлагерь и гетто. Немецкий угон в Африку. И цыганский побег. Мифы о любви и робкие ростки первого чувства, расцветающие во тьме фашистской камеры. И сердца, раздавленные сапогами расизма.

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

Памяти родителей — Ольги Притулы и Наума Тихвинского

 

СВЕТ НА ГОРЕ

 

#img_3.jpeg

 

I

Трижды я влезал в вагон и столько же раз выбирался обратно. Я был не один — бабушка и тетя не могли даже приблизиться к поезду, пробиться сквозь толпу. Когда эвакуация еще только начиналась, бабушка предложила остаться: куда двигаться с семьей, состоящей из одних женщин? Нас было четверо: мама, бабушка — мать моего отца, ее дочь тетя Галя и я, мальчишка. Бабушка даже пыталась завести разговор о том, что немцы, в конце концов, культурная нация и люди с образованием им, конечно, понадобятся. Бабушка кончала до революции Бестужевские Высшие женские курсы — это считалось редким образованием, и после революции бабушка даже управляла гимназией, затем многие годы служила рядовой учительницей в школе № 13 Краснозаводского района. Она думала, не откроют ли немцы снова гимназии? Гимназией бабушка управляла всего несколько месяцев, когда владелица сбежала от революции, и вот через много лет, когда все кинулись на вокзалы, чтобы эвакуироваться, бабушка снова завела разговор о своей гимназии.

Тогда мама тихо, но категорически заявила, что бабушка предательница, и старуха стала покорно заворачивать семейные фотографии в свои платья. Предательницей бабушка, конечно, не была, просто, как многие, она считала, что немцы тоже люди, а всех нас не перебить, осталась же в живых она сама после первой мировой войны. Но когда толпы повалили на вокзал, мы тоже поехали. И вот с мешочком и саквояжем, оставшимся от времен, когда бабушка была почти хозяйкой гимназии, она остановилась перед товарным поездом, поданным для эвакуирующихся.

Низкой платформы, с которой люди лезли вверх, в вагоны, не было видно. Казалось, на каждом кремне и гальке, которые когда-то весело блестели в расплавленном асфальте, теснилось по человеку. Пыльные, клопиного цвета товарные вагоны стонали под напором толпы и пугливо вздрагивали, когда в них забрасывали очередной чемодан или мешок. Вслед за вещами лезли их хозяева: то, что в вагоне находилось их добро, значило больше, чем посадочные талоны. Некоторые умудрялись забрасывать с платформы в вагоны веревку или платок: концы ловили родственники, которые уже были в вагоне, и помогали им забраться наверх. Иные, попадая в вагон, тут же норовили закрыть дверь — внутри все уже было забито до отказа. И когда дверь ползла, отрезая последние надежды остающихся, толпа ревела особенно отчаянно: кто-то ехал, а они оставались! Если бы все остались, тогда другое дело…

Я проскользнул сквозь толпу, с неимоверными усилиями подтянулся на руках и припал щекой к грязному полу вагона. Теперь главное — не дать стащить себя вниз. Свалят — растопчут. Хватая кого-то за ноги, цепляясь за мешки, я влез в вагон и распластался на нарах. Нары были старые, серые, а над головой белел второй ярус из свежих досок: людей в таких количествах наши дороги еще не перевозили. Я полз и все боялся вогнать в спину занозу. У высокого окна я выпрямился и выглянул наружу. Отсюда было видно, как пенилась толпа, из-под вагона выныривали сгорбленные спины — это были незаконные пассажиры, хотя где там было разбираться, кто с талонами, а кто с локтями! Моя бабушка с зажатым в кулачке посадочным талоном не могла даже приблизиться к вагону. Она робкими маленькими шажками подходила к толпе, натыкалась на стену из людских спин и отступала. Вместе с ней отходила назад и тетя Галя.

Тетя окончила медицинский институт у знаменитого профессора Дворянинова, и все говорили, что ей повезло, не случайно же она так быстро выдвинулась у себя в районе. Ученики Дворянинова были на особом счету, да и сам он, будучи главврачом областной клиники, опекал своих выпускников. Профессор часто разъезжал по «земским», как он но старинке называл, районным больницам, помогал советом, делал сложные операции, «выбивал» средства, аппаратуру, медикаменты и штатные единицы. Его любили в нашем городе: тысячи детей появились на свет в его больнице, великое множество людей он лично оперировал, вылечил. Тетя была способной ученицей, в своем районе пользовалась большим авторитетом, принимала роды, но собственных детей не нажила, замуж не вышла. Может быть, потому, что слепо следовала принципам своего профессора — врачевать денно и нощно, хотя сам профессор успел все-таки завести жену и дочь. Ученики старались не только подражать Дворянииову, но и стать лучше его: время было другое, не то тяжелое и страшное, в которое выбивался профессор, и они считали, что должны пойти дальше его. В популярной песне совершенно справедливо утверждалось: «за столом никто у нас не лишний», но счастливую личную жизнь нельзя было получить по предъявлению песни или по карточкам. В тот день на переполненном перроне вокзала мы оказались без мужчины. Но ни у кого из нас не было ощущения, что мы несчастливы, просто нам, такой семьей, трудно было уезжать.

Как-то летом, гостя у тети в райцентре, я зашел в больницу, пошел по коридору и остановился у одной палаты. Сквозь матовое стекло двери не было видно, что творится в палате, слышался спокойный тетин голос. Я решил войти — и сразу оторопел от вида женских ног, крови. Тетя принимала роды. Я все это видел впервые, меня замутило, чуть не вырвало. А тетя легко ворочала распухшую роженицу своими худенькими ручками. Она даже, кажется, что-то напевала, и в голосе ее чувствовалось удовлетворение. Этими же ручками, заросшими рыжими редкими волосками, она быстро выставила меня за дверь. Там, у себя в больнице, она казалась сильной и решительной, здесь, на платформе, — беспомощной и слабой. Может быть, потому, что тетя уже один раз эвакуировалась? Когда к ее райцентру приблизился фронт, всех коммунистов, ответработников и евреев вывезла к нам в город. Тетя вернулась в свою семью, но растерянность и недоумение остались: те, кого она лечила, с кем работала, руководила наконец, остались, а она убежала. Тетя пыталась встретиться с учителем, но профессор был так занят, что к нему не пускали. И тетя решила ждать: если не уезжает учитель, как могла покинуть город его ученица? На отъезде настояла мама. Она и посадочные талоны достала на всех четверых.

Но, наверное, мы слишком долго спорили — ехать или не ехать, так что когда наконец прибыли на вокзал, талончики значили не больше, чем билеты на карусель в парке культуры и отдыха, которая закрылась еще летом. Теперь каждый должен был пробиваться в состав сам. Мама, сравнительно молодая и крепкая, уверенно нырнула в толпу. Я из вагона следил за бабушкой и тетей, но помочь им был не в силах. Пробиться вместе с бабушкой и тетей мне бы не удалось. Я корил себя за трусость, но надеялся, что мама им поможет. Однако матери в толпе не было видно, а бабушка и тетя повели себя уж совсем безрассудно.

Из толпы выпихнули какую-то старушку, примерно такого же возраста, как моя бабушка. Только моя была, пожалуй, покрепче. У этой старушки, казалось, уже переломали рамки всех фотографий в мешочке. Словно в отчаянии от этого, старуха держалась за голову руками и корчилась, будто ее побили. И вот моя бабушка, вместо того чтобы пробираться в состав, подошла к старушке и стала ее о чем-то расспрашивать. И это в то время, когда я ожидал ее в вагоне! Затем бабушка не торопясь аккуратно поставила на платформу саквояж, открыла его и вынула из него шприц в жестяной коробочке. В это время моя тетя своими тонкими и быстрыми руками начала закатывать старушке рукав. Бабушка расчистила место на грязном перроне и внимательно смотрела, как шприц наполняется жидкостью, которую тетя собиралась впрыснуть старушке. И это когда все люди рвались к вагонам, а меня старались спихнуть с моего места! Я не поддавался, удерживал занятое место и смотрел, как тетя медленно наполняла шприц и ловко отводила руку на случай, если кто-нибудь из толпы заденет ее. Бабушка развела в сторону худые локти, чтобы никто не мешал. Она решительно отталкивала всех, кто в азарте борьбы лез прямо на них, узкая спина ее напряглась в ожидании ударов. Если бы она могла пробиваться в вагон с таким же упорством, как защищала незнакомую старуху!

А в это время в вагон вваливались все новые люди, тесня меня на занятом пятачке. Они тяжело дышали, точно так же, как и я, который тоже только что вовсю работал локтями. Я понимал толпу, которая металась там, внизу, как хвост допотопного чудовища из школьного учебника. То и дело от этого хвоста отрывался кто-то, стоял мгновение, набирая воздух, и снова бросался вперед. Через минуту он уже выныривал в толпе ближе к вагону. Потом еще ближе. И наконец оказывался рядом со мной. Тех, кто достигал вагона, становилось все больше и больше, и я с горечью смотрел на свой вещмешок, поставленный как свидетельство того, что я занял место: вокруг него, рядом с ним, на нем уже громоздилось множество чужих мешков, узлов и чемоданов. Люди ходили по вещам, не разбирая, где свои, где чужие. Вокруг слышался треск, как будто во всех мешках и узлах лопались рамки портретов и фотографий. А моя тетя невозмутимо медленно, как в кино, запускала иглу в руку старухи. Даже издали было видно, что рука у старухи сухая, узловатая, как сучковатое дерево, и тетя давила на шприц изо всех сил.

Пока я следил за бабушкой и тетей, мама совсем исчезла из моего поля зрения, а потом неожиданно вынырнула у самой двери вагона. Она с натугой выдернула из толпы свою руку и ухватилась за металлическую скобу. Потом я увидел, что вторая ее рука шарит по щербатому полу товарного вагона — ищет, за что бы ухватиться, чтобы подтянуться и влезть. Я с ужасом ожидал, что чьи-нибудь сапоги или ботинки наступят на мамины руки, отдавят пальцы, мама не выдержит и рухнет на землю всем своим крупным тяжелым телом. Она исчезнет в толпе так же неожиданно, как появилась, и я даже не услышу ее крика. Но мама как-то инстинктивно уберегала свои пальцы от ударов, отдергивала и убирала их в момент опасности. Я видел, в каком напряжении она отбросила назад свою голову, мутная капелька пота потекла по ее щеке и скатилась в лунку от оспы. Мне все это было хорошо видно, потому что мама находилась совсем близко от меня, почти под самым окошком, в которое я смотрел. Но помочь я ей не мог ничем, дотянуться рукой было невозможно, да она и не заметила бы моей руки. Теперь она вся сосредоточилась на том, чтобы вырвать у толпы свою ногу. Даже зажмурилась от напряжения и не видела ничего вокруг. И вот мамина нога, словно вовсе и не ее, а чужая, вынырнула из толпы. Мама забросила ногу на доски вагона и уцепилась за них туфлей. При этом она так высоко задрала ногу, что из-под платья показались две пары чулок, шелковые и простые, которые она натянула одни на другие, готовясь в дорогу. Теперь все зависело от кусочка кожи: не выдержит туфля — и мама упадет, утонет в толпе.

Я закричал, да так, что, казалось, сразу сорвал голос. Я не слыхал своего крика, а мама тем более. Зато бабушка вдруг повернула лицо и прищурилась — ее глаза были устремлены прямо ко мне. Бабушка всегда говорила, что слышит меня не ушами, а клетками души. В самом раннем моем детстве она нянчила меня и просыпалась при первом же писке. И сейчас в этой бушующей толпе она как будто услыхала меня. Но не тронулась с места — была занята: помогала делать укол старухе, хотя старуха не приходилась нам ни родственницей, ни даже знакомой. Бабушка была доброй, даже чересчур, на какой-то старомодный лад. Во дворе ее знали все дети — карманы широкого бесформенного платья-халата она всегда набивала конфетами и орехами, которые раздавала налево и направо даже в самые тугие времена. Бабушка не могла стать менее доброй оттого, что сласти стоили слишком дорого, как не могла не гордиться своими бывшими Бестужевскими курсами, своим талантливым, хотя и беспутным сыном, что бы там о нем ни говорили, и своим «на редкость способным» внуком. Словом, бабушка была чудачкой, и потому от нее всегда можно было ожидать и чудес и чудачеств.

Между тем я видел, что мама готова расплакаться, как ребенок. Выражение лица у нее было совсем беспомощное, совсем детское, будто не она только что действовала так энергично. Словно не она недавно проявляла жесткую волю по отношению ко всему нашему семейству. Впрочем, бабушка тогда слушала ее и не спорила, только пожимала плечами — по ее понятиям моя мама была ей все-таки не родственницей, а спорить с «чужими» людьми бабушка считала занятием непристойным. Сейчас она ничем не могла помочь моей маме: они обе оказались почти в одинаковом положении, в отличие от тех людей, которые плавали в толпе, как пловцы в воде: толпа не захлестывала их, а держала на поверхности.

Вот показалось бледное лицо того профсоюзного деятеля, который недавно зачастил к нам в гости, но он сам был таким беспомощным, что с него чуть не содрали пиджак. Этот пиджак был и раньше постоянно помят, лацканы оттягивали значки: «ГТО», «Ворошиловский стрелок» и другие. Может быть, поэтому Игорь Яковлевич всегда казался мне подростком и выглядел странно рядом с моей крупной и красивой мамой. Я не мог представить себе, что он может ухаживать за ней. И теперь, на вокзале, мне было особенно неприятно, что Телегин увидит мою маму висящей чуть ли не кверху ногами, в этих чулках, надетых друг на друга. Но он не увидел ее, он проскользнул сквозь толпу, поднявши вверх руки, словно боялся испачкаться. Выглядел он так манерно и неестественно, что я даже обрадовался, когда он скрылся в здании вокзала. К эшелону он не подошел и близко.

Я наблюдал за мамой и уже не видел, что делали тетя и бабушка. Последнее, что я заметил: бабушка, придерживая старушку, присела вместе с нею, чтобы та не упала. Нагнуться бабушка не могла уже давно — так мучил ее радикулит, поэтому она приседала медленно, словно дама в старинном менуэте.

А мама медленно-медленно повернула туфлю носком вниз и оказалась внутри вагона. Сейчас я уже не смотрел, в каком положении у нее чулки и платье, а радовался: раз она влезла в вагон — значит, теперь ее не стянет вниз никакая сила. Но когда я протиснулся к маме и хотел показать ей, где я занял место, она не смотрела на меня. Она смотрела вниз, на бабушку и тетю, которые уже сделали укол старушке и аккуратно складывали в саквояж инструменты. Они были так безнадежно отрезаны от нас толпой, что я понял: мы не уедем!

Так в конце концов и вышло — мы не уехали.

Состав ушел, обвешанный теми, кто сумел пробиться, уцепиться, удержаться. Оставшиеся понемногу разошлись, и мы возвращались по пустой платформе, на ней валялись детские калошики с красной подкладкой, шапки, туфли. На замусоренном, захарканном асфальте кое-где проступали кремни и галька. Как плевки.

Много позже Колька Мащенко, парень из нашего класса, человек трезвый и практичный, сообщил мне, что кое-кто уехал из города заранее и без талонов: места в поезде можно было купить.

 

II

До сих пор не знаю, что сказала бы мама, если бы Колька сообщил ей о том, что кто-то смог уехать из города за деньги. Ни за что бы не поверила! Мы считали, что сами виноваты — поздно спохватились и не заметили, как оказались в безвыходном положении. Дело в том, что войну мы ощутили не сразу — она шла где-то далеко-далеко от нас. Мы знали о ней по слухам, по радиопередачам о зверствах фашистов. Мы слушали радио, но до конца не могли себе представить, что такое может быть. Да и как было поверить, если ничего подобного мы никогда не видели? Не с чем было сравнивать, и воображение не подсказывало, что будет с нами, если мы окажемся в положении тех, о которых рассказывают по радио.

Беженцы, усталые люди, стайками проплывавшие через наш город, были неразговорчивы и хмуры, их интересовала только еда и то, как поскорее уехать дальше, в тыл. Мы смотрели на бездомных глазами людей, ложившихся спать в собственные постели. На митингах нас уверяли, что город отстоят. И действительно, трудно было поверить, что отдадут такой красивый город, наш город! Нам еще было непонятно, почему беженцы едут не с чемоданами, а с узлами, ведь многие эвакуировались без особой спешки, планомерно. Только когда мы сами начали собираться, стало ясно: ватные одеяла в чемодан не запихнешь, кастрюли тоже. Но это мы узнали потом. Пока что люди с отъездом не торопились и не думали о детях. Трудно даже сказать, когда городом овладело беспокойство и толпы повалили на вокзал. На площадях все так же шли митинги, так же горячо обещали отстоять наш город охрипшие писатели, но люди вдруг почувствовали, что скоро придется сниматься с мест. Понимали это медленно, постепенно, не сразу. Труднее всего было преодолеть инерцию привычной жизни.

Из года в год, изо дня в день люди ходили на работу, на службу. Умирали в своих пусть коммунальных, тесных, но в своих комнатушках. На вокзал отправлялись, только когда ехали в отпуск на юг или в гости к родне, в командировку. Так делал каждый. Так делали все. И трудно было оторваться от насиженных мест, ринуться неизвестно куда. Надеялись, что авось все обойдется, врага остановят, до нас дело не дойдет. Город был крупным железнодорожным узлом, через него и раньше проезжала масса народа, особенно на юг. Но раньше проезжие толклись только на главном, пассажирском вокзале, а теперь забили и товарную станцию, и сортировочную. Появились уже и такие беженцы, которые шли пешком с тачками и тележками. Становилось ясно, что беда рядом, но беженцы шли, минуя центр, так что тачек с узлами мы тогда еще почти не видали и не понимали, что нам следует уходить вслед за ними. До последнего момента все были привязаны к своим домам и делам.

Моя мама не могла и помыслить об отъезде, пока она не выплатит зарплату учителям. Годами, два раза в месяц, она как главный бухгалтер одного из окраинных районо начисляла зарплату и раздавала ее по школам. Теперь многие школы не работали — одни начинали эвакуироваться, другие поехали на уборочную в колхозы, но банк выдавал деньги по-прежнему. И мама, как всегда, их получала. И начисляла, распределяла, расписывала. Порядок был порядком, он не должен был нарушаться, без порядка мама не представляла ни службы, ни жизни, ни эвакуации.

Каждый день она отправлялась в старенький одноэтажный дом, где помещался районный отдел народного образования, садилась за свой двухтумбовый стол со множеством ящиков, надевала очки и щелкала на счетах. Работы у нее хватало, даже приходилось брать папки домой. Она и не заметила, что в районо приходило все меньше и меньше людей. Вернувшиеся из колхозов интересовались не столько деньгами, сколько новостями; забегали те, кто жили в собственных домиках по соседству. Они аккуратно получали причитающиеся суммы, расписывались в ведомостях, долго пересчитывали бумажки и напоминали не школьных учителей, а хозяев на рынке. Да они и были хозяевами своих домов и огородов, которые кормили их вернее, чем служба. Зарплата была как бы приработком, и ее целиком откладывали на покупку вещей. Теперь деньги откладывались на эвакуацию, если все-таки придется ехать. Сниматься с места, однако не торопились: как бросить хозяйство? Рассчитывали переждать: там, гляди, и война кончится.

Уезжали учительницы, которые были замужем за партийными и ответственными работниками; они эвакуировались с учреждениями и заводами. Где кто находился, понять было все труднее и труднее, а банк все выдавал и выдавал деньги. Мама сидела и караулила их. Со временем и она стала подумывать об отъезде, советовалась с бухгалтером райздравотдела: больницы и школы забирали под госпитали. Многие медики тут же становились военными врачами и сестрами. В сравнении с пустующими прохладными комнатами районо управление медицинскими заведениями напоминало вокзал. Вместе с главным бухгалтером райздрава мама ходила советоваться к профессору Дворянинову. Дворянинов был депутатом районного и областного Советов, с ним мама встречалась раньше, когда «выбивали» деньги на медицину и просвещение. Он принимал прямо у себя в больнице, даже в коридоре. Отказывать в совете Иван Александрович не умел, а иного у него не было. И, тяжело топая рядом с бухгалтерами по коридору, профессор изобретал хитроумные способы заставить начальство раскошелиться, дать деньги на ремонт зданий и оборудование. Начальство, то есть себя, так как он и был «властью на местах», нужно было ловко обойти, чтобы от них — то есть от себя — добиться того, что нужно. Мама рассказывала, что однажды самый хитроумный план профессору в голову пришел, когда он сидел в туалете, а она топталась в коридоре. Вдруг он закричал на всю больницу, что именно нужно проделать, чтобы обойти «их». Мать торопливо записывала указания. Впрочем, многие из городского начальства вели себя в те времена, не считаясь с условностями. Главным было дело, остальное не смущало никого, старые «цирлих-манирлих» отменили, а новые еще не народились. К Дворянинову шли за помощью и советом со всех сторон, и он вынужден был принимать где придется. Он был не только дельным врачом, но и толковым хозяином, когда надо — изворотливым и хитрым.

Он и выглядел этаким хитрованом: искоса поглядывал на собеседника, как-то по-особому нагибая голову к плечу. Будто действительно хотел «обойти» человека. Мало кто знал, что у Дворянинова всего один глаз, отсюда и его странные повадки. Распространяться на эту тему профессор не любил: кто поверит одноглазому хирургу? Но даже те, кто знали о дефекте, доверяли Дворянинову — за долгие годы он провел множество сложнейших операций и редко терпел поражение. Моя мама отлично знала все о Дворянинове и все-таки считала его хозяйчиком, куркулем, то есть кулаком. В те времена это решительно презирали. А «куркуль» постоянно копил: оборудование и инструменты, кирпич и краски, продукты и фураж. У него были свои запасы. Свои угодья. Даже своя охота.

Как только начинался сезон, Дворянинов брал в руки старинное ружье и отправлялся в лес. Лесничии и прочие люди, имевшие отношение к охоте, ему помогали — кто из них не обращался к профессору, кто был застрахован от того, что не придется обратиться? Как бы то ни было, но с охоты он приносил столько дичи, что кое-кто сомневался: не подбрасывают ли ему подстреленную птицу бывшие и будущие клиенты? Но Дворянинов не обращал внимания на всякие россказни, поводов для них было всегда предостаточно; он-то знал, что бо́льшая часть добычи разнообразила больничную пищу, а что он брал себе — никого не касалось. Тут он ошибался — о дичи, о том, сколько и чего профессор взял себе, много судачили. И даже дни рождения профессора вызывали множество разговоров: ну кто еще мог позволить себе такие массовые празднества? С утра во дворе больницы (а не в собственном доме), которая помещалась в бывшем монастыре, выставлялись столы с едой, водкой, вином и закусками. Всякий, кто проходил мимо, мог угощаться до потери сознания. Сам старик умел не пить так, что казалось, будто он пьет, и выпить так, чтобы никто не заметил. Зато гуляли на его днях рождения широко и долго, так что многие высказывали недоверие: не помещик ли на старый, дореволюционный лад сохранился в том старом монастыре? И моей маме, воспитанной на беспощадной борьбе с кулаками и собственнической психологией, не нравилось, что Дворянинов вел себя так, будто больница — его вотчина. Дворянинов же полагал, что во всяком деле должен быть настоящий хозяин, иначе все рассыплется, и не скрывал этих своих взглядов. Пользовался тем, что никто так точно не мог поставить диагноз и вовремя вмешаться своим скальпелем. Даже начальство от него зависело: может быть, поэтому профессор ни у себя в операционной, ни в райздраве возражений не терпел, мог хлопнуть кулаком по столу даже в областном Совете, уходил с важных заседаний, если что было не по нему. Капризничал. Потому и пользовался безнаказанностью, и, как правило, выигрывал споры. Если проигрывал, надолго мрачнел и не хотел идти ни на какие совещания, говорил, что ни черта не понимает в делах, а потом вдруг снова советовал, командовал, принимал, принимал, принимал — больных, подчиненных, врачей и начальство. Словом, профессор был штучкой, от которой всегда ожидали подвоха. Мог бы, конечно, не чудачить, работать спокойно, все данные у него для этого были, но он, как нарочно, лез на какой-нибудь скандал, кричал, что начальство начальством, а дурак дураком, и тем сразу наживал себе десятки врагов. Да и не всем действительно было с ним удобно, даже из тех, кого никак нельзя было причислить к дурацкому племени.

В дни эвакуации, когда мама со своей подружкой, бухгалтершей райздрава, заявились к Дворянинову, он их не принял. Сослался на уйму работы: не отходит, мол, от операционного стола. Работы у профессора действительно было сверх головы; больница превратилась в госпиталь, и раненых везли постоянно. Он оперировал сам, вмешивался в дела военных врачей и конечно же не хотел ни с кем считаться. Это вызывало конфликты, время было военное, но Дворянинов как бы и не замечал этого. Его словно бы ничего не касалось, кроме работы. Другие профессора уже сложили вещички, и многие эвакуировались: их вывозил мединститут, где они заведовали кафедрами и факультетами, получали новые назначения, а Дворянинов, кажется, и не был настоящим профессором — какой же это профессор, если не преподает? Дворянинов не работал в институте, так как поссорился с руководством, плевал на всякую дисциплину и учил по-своему, в основном на практике. Профессором он считался у больных, которые этим словом определяли его значимость.

Словом, когда две бухгалтерши отправились к Дворянинову, уже ползли слухи, что профессор уезжать не собирается. Злые языки утверждали, что ему и не нужно ехать. Ведь он не член партии, не еврей, как Фридман, Гриншпун и Аранович-младший. Он и при немцах найдет себе достаточно работы. Со своим «имением» — подсобным хозяйством, с огородами, которые, как рассказывали, обрабатывали служащие больницы, он не пропадет.

Женщины повздыхали, поняли, что им нужно беспокоиться о себе самим, и стали искать организации, за которые можно было бы зацепиться. Под их началом был санаторий-интернат для туберкулезных больных, другие санатории и профилактории со своими приусадебными участками. Стали собирать овощи, солить, мариновать, копить консервы, сушить сухари, припрятывать мешки с мукой и сахаром. Мама звонила, писала, связывалась. Появился какой-то мордатый дядька, хватал наряды на получение продуктов, прятал их в огромный портфель и исчезал. Дядька этот, как говорили, был из бывших белых офицеров, после революции руководящего себе места не нашел и обрадовался, когда хоть кому-то понадобился его опыт руководителя. Брошенные начальством — своим постоянным советчиком Дворяниновым, бухгалтерши ухватились за дядьку, тем более что тот «в бутылку не лез», все замечания принимал «к сведению и руководству» и изо всех сил старался выслужиться. Что же касается происхождения, то мой дед тоже считался человеком «из бывших». Призванный в царскую армию во время русско-японской войны, он отличился под Цусимой, стал полным георгиевским кавалером и даже получил, как тогда называлось, личное дворянство. Смешно сказать: Степан Пилипченко — личный дворянин! У него до тех пор не то что имений, но даже фамилии своей не было. Пилипченко, как рассказывали, не фамилия, а деревенская кличка. И происходила она не от украинского имени Пилип, что соответствует русскому Филипп, а оттого, что у деда дома своего не было: он прилип, прилепился к хутору, где жила мамина мама, и с тех пор стал Прилипченко. Буква «р» с годами потерялась, без нее фамилия выглядела привычнее, а деду, который и без того страдал от своего личного дворянства и славного прошлого, только и нужно было, чтобы не привлекать ничьего внимания. Зато личное дворянство деда очень помогло его детям: они на этом основании получили среднее образование, а мамин брат даже окончил кадетский корпус. Кадетские погоны со временем сменились командирскими петлицами, дядя был современным парнем, а вот деду с его прошлым пришлось пострадать. Дворянин! Какой ни есть, а дворянин! И перебивался дед со своим титулом то в завхозах то в управдомах.

Мама симпатизировала мордатому дядьке и вела с ним дела, потому что так понимала их: она финансирует, а он бегает, достает, хлопочет. Сама мать на такое руководство не была способна, она, может быть, потому и ругала куркуля-профессора, что не могла представить себя на его месте; она не стремилась стать во главе дела, предпочитала, чтобы кто-нибудь за нее отвечал. До последней минуты она втайне надеялась, что все будет как в кино: профессор опомнится, призовет ее с подружкой-бухгалтершей к себе, и тут выяснится, что мордатый дядька тайно подослан Дворяниновым, все к эвакуации готово, а свой «мае́ток» — полукаменный дом на окраине — профессор или взрывает, или топит в водах мелкой нашей речушки. В ожидании благополучного разрешения сложной и неожиданной ситуации она продолжала с неослабевающей энергией делать свое маленькое дело.

Мама умудрилась получить из банка двадцать пять тысяч и искала, кому их раздать или передать. Никто не приходил в районо, люди все поняли и сами решали свои судьбы. Но на мою маму не действовали ни бомбежки, ни панические слухи, ни все увеличивающийся поток эвакуирующихся, который теперь тек мимо ее окон. В окнах первого этажа, где помещалась бухгалтерия, стекла были замазаны кругами белой краски, похожими на вихри: Вот эти вихри и отделяли маму от настоящей бури, которая кружила на улицах. По стеклам, перекрещенным лентами из газетной бумаги, вскоре после начала войны побежали мелкие трещины, словно все окна превратились в карты путей, по которым нам предстояло пройти. Когда и абажур настольной лампы — зеленый сверху и матовый изнутри — лопнул, мама перенесла домой наиболее важные документы, которые должны были находиться под рукой. Раньше — на службе, теперь — дома. Почему они должны были быть «под рукой» в этой странно меняющейся жизни, мама не думала, она делала все, как раньше, выполняла, что ей полагалось делать, пока этот порядок не отменен. А никто ничего не отменял. Некоторые, не дожидаясь приказаний, приспосабливались к тому, что происходило. Это могли не все. Привыкшие к коллективу, люди не теряли надежду на его высшую мудрость. А она, мудрость, на этот раз и заключалась в том, чтобы каждый действовал по обстановке. Наконец мама достала посадочные талоны, но с отъездом тянула — все искала людей, которым можно было отдать казенные деньги. В ожидании этого она впрок чертила ведомости и ждала указаний. Не могла она самовольно покинуть свой пост! Пост находился теперь дома. На обеденном столе сдвинули вазочки и солонки — мамина работа была в доме святыней, — и она принялась за прежние дела: искала, кому передать деньги. Правда, у нас не было телефона в комнате, нужно было бегать в коридор и пользоваться висячим громоздким аппаратом, но маме уже почти никто не звонил. Да и ей самой звонить было некуда. Зато наша комната с «фонарем» в потолке ей очень подошла. Днем не приходилось жечь свет, хотя мама плохо видела: сквозь рамы «фонаря» он шел прямо к маме на стол, на бумаги. Такие «фонари» были не редкостью в старых домах, которыми когда-то тесно застроили центр.

«Фонари» возвышались над крышами, как парниковые рамы. Пространство от этих рам до потолка нашей комнаты похоже было на шахту, обитую внутри досками, крашенными белой масляной краской, — от этого в комнате должно было становиться светлей. Низ шахты — этакого прямоугольного ящика — занимала еще одна рама, которая и была нашим окном, других источников света в комнате не имелось. За дощатыми стенами ящика-барабана гулял чердачный ветер, грохотали по железу крыши ребячьи пятки, и тогда «барабан» гремел как настоящий. Зато улицу мама уже совсем не видала, и все, что там происходило, ее как бы и не касалось. Когда мордатый дядька перестал швырять ее бумаги в свой пудовый портфель, уехав, наверное, с коллективными запасами, в доме стали появляться другие люди. Это были те, кто помогал матери выискивать не получивших свою зарплату учителей, общественники, до самой последней минуты честно выполнявшие свои обязанности перед обществом. Они не гордились своим бескорыстием: для них, как и для моей матери, просто не было иного пути. Так в доме появился Игорь Яковлевич Телегин. Он был типичным учителем с огромным портфелем, словно приращенным каким-нибудь шутником-«Мичуриным» к его руке. Одевался он неказисто, во все серое, мятое, как бы подчеркивая этим полное безразличие к своей внешности. В те годы популярнейшим актером кино был Петр Алейников. На экране он говорил мало, односложно и все больше застенчиво улыбался. Каждому из нас хотелось подражать Алейникову, так выговаривая слова, как Ваня Курский из «Большой жизни», так же смеяться и лихо заламывать фуражку на голове. Телегин был немного похож на знаменитого артиста, только без обаяния киногероя. Зато внешней небрежности в нем было больше, чем в шахтерском пареньке, которого играл Алейников. И все же я не мог причислить его к разряду кугутов, как у нас называли сельских жителей, пристроившихся в городе. Серенький простенький костюмчик был не из тех материалов, которыми торговали в сельпо: скромный, но очень добротный, из «прежних». В таких костюмчиках, сереньких в полосочку, ходили бывшие белогвардейцы, которых обнаруживали вдруг через двадцать лет в личине рядовых спецов — инженеров и плановиков. Игорь Яковлевич был явно из «бывших»: приходя к нам, он ставил портфель на пол у дверей, сам садился там же, недалеко от выхода, и голубенькие манжеты кальсон выглядывали из-под узеньких брюк. В свою речь Телегин вставлял множество старомодно-театральных выражений: «весьма польщен», «крайне обязан», «премного благодарен». Мама уставала от этих «цирлих-манирлих», но она устала и от куркулей и с удовольствием распоряжалась вежливым и воспитанным деятелем из учительского профсоюза. А он смотрел на маму восторженно и с обожанием. На это-то я и обратил внимание: заметил, как он следит за губами, когда мама говорит. Только что не повторяет эти слова шепотом!

И вдруг я понял, чем этот человек так меня раздражает: не мог я видеть его рядом с моей красавицей мамой — крупной, светловолосой, белокожей. Соперничать с матерью, по моим понятиям, могла только ее сестра Ксана — молодая, свежая, вся блестящая, словно спелая вишня. С вишневого цвета волосами, расчесанными на прямой пробор. В Оксане было нечто от ярмарочной гоголевской Параски, мама же была похожа на классическую красавицу, строгую и степенную. Может быть, мне все это только казалось, но все знакомые говорили, что мать и отец были идеальной парой: она — золотистая блондинка, он — жгучий, как цыган, брюнет. По тогдашним моим представлениям папа был Данко, а мама — из песни «Вставай, не спи, кудрявая!»: только что вышедшая из звенящего цеха, повязанная красной косынкой. И от отца, и от матери я унаследовал роскошные кудри, такие, какие в те годы женщины заводили с помощью шестимесячной завивки. Но я был шатен — ни брюнет, ни блондин, — чем очень сокрушался.

И вдруг моя мама и этот Телегин — тощий, согнувшийся, как самодельное удилище! Гадкий утенок — маленький и нескладный. Я изощрялся в подыскании унизительных эпитетов и понял, что он просто вызвал во мне ревность.

То, что Игоря Яковлевича мама называла Игорь, Игорек, Игореша, меня раздражало. Я знал, что мать подслеповата, и думал, что она просто не замечает, какой он некрасивый. А он постоянно восхищался мамой: «Замечательная она у вас!» Я и сам знал, что замечательная. То, что он называл меня на «вы», злило: подлизывается! Беспокоило, что мама сама тянулась к Игорю Яковлевичу. Чем-то он напоминал папу. Не внешне, а по существу. Он не был похож на большинство людей, которые окружали нас в доме. И на людей с ее службы тоже не был похож: выделялся легким характером, простодушием, наивностью, неприспособленностью к быту, к жизни. Мама была, в сущности, практичным человеком и, может быть, поэтому тянулась к таким, как мой отец. Хотя и ругала его почем зря за легкомыслие и беспечность. Ругала, а любила. Поэтому в появлении Телегина я и учуял что-то серьезное. Правда, я был до предела занят своими делами и каждый раз, когда являлся Телегин, немедленно исчезал: вильнешь, бывало, полами длинного пиджака, распустишь модные клеши — и марш на «гулюшки», как называла мои отлучки мама. Я прощался с дружками: с теми, кто уезжал, и с теми, кто оставался, со своей подругой Любой — неизвестно, что ждало нас впереди. Я уходил на вечеринки, на танцы, на свидания, а он оставался у нас. У них с мамой все никак не находилось человека, который принял бы под расписку — непременно под расписку — казенные деньги. Буквально за несколько дней до вступления в город немцев такой человек нашелся. Мать и Игорь Яковлевич не запомнили ни его лица, ни должности. Он уезжал на служебной «эмке», был из начальства по маминому ведомству и охотно согласился взять мешок с деньгами. А Телегин и мать устроили торжественное чаепитие по случаю счастливого избавления. Как нам стали нужны эти деньги спустя месяц-два! Товарищ с «эмкой» продолжал небось и в тылу получать свою зарплату, мы же скоро совершенно лишились этой возможности. Мама начислила себе только месячный оклад и выходное пособие, так как не знала, когда снова приступит к исполнению обязанностей. Исполнять их было негде, и главное — никто не руководил мамой. Бухгалтерша из райздрава покачала головой, когда узнала, что из-за бабушки и тети мы не смогли ни уехать, ни уйти, и исчезла. Растворилась. Она, слава богу, была одинокой женщиной. Мордатый дядька со своим мифическим составом, набитым мешками и тушами, пропал еще раньше. Мать долго ждала его, так как считала, что его шеф Дворянинов. А профессор так и остался на месте, никуда не уехал. Почему?

Этого мы не знали и не могли знать: больница находилась на самой окраине города, мы — почти в самом его центре. Связь между районами оборвалась. Замолчал телефон. Мы, ребята, этого не заметили: тогда школьники не очень-то переговаривались по телефону, одному на всех, на всю квартиру.

Друзья жили по соседству, в крайнем случае все встречались в школе. Там же сговаривались о свиданиях под часами гостиницы «Националь». Все встречались под этими круглыми часами. Потом фланировали по главной улице. Здоровались, будто не виделись утром в школе. Я, например, знал всех и даже назывался комендантом главной улицы. Так меня величали, разумеется, только свои ребята из нашей школы, нашего района, так что я был комендантом только нашей части главной улицы: от парка до гастронома. Люба, с которой я встречался каждый вечер, жила на главной улице.

Вначале я радовался тому, что все видели, как Владик Пилипченко провожал на виду у всех красавицу Любку Коваль. Потом заметил, что другие ребята со своими подругами жмутся к домам, скрываются во дворах и скверах, и сам стал задерживаться в подъезде Любкиного дома, на лестнице. Мне даже нравилось, что улицы, дворы и подъезды стали погружаться в таинственную темноту. Незаметно перестал работать городской транспорт. Люди притаились в своих домах.

 

III

Я снова попытался выбраться из города. Уже без семьи. Нас, школьников-допризывников, надумал выводить наш преподаватель физики и классный руководитель. Его мобилизовали в армию, но почему-то напоследок разрешили провести операцию по выводу школьников. Мы воспряли духом: то, что нас собираются выводить, кое-что значило. Значит, о нас не забыли, значит, мы нужны! Огорчало, что выводить будет Иван Константинович, к которому у нас относились как к кугуту. «Не разговаривайте лишнего!» — обрывал он на своем тарабарском языке ученика, который не мог ответить на уроке физики. Он — учитель, а правильно по-русски трех слов связать не может! В состоянии ли такой человек, как Иван Константинович, подняться до уровня нашей сложной духовной жизни? «Химик, физик, гуммиарабик!» — дразнили мы нашего физика. И каков он на самом деле, мы узнали, только когда он повел нас за город.

Когда он явился в школу в гимнастерке коробом, как из брезента, с «кубарями» в петлицах, мы тихо переглянулись: и тут наш классный надзиратель, как мы его называли, далеко не пошел — всего лишь младший лейтенант! И сапоги без «гармошки», какие бывали у «настоящих» военных, которых мы встречали по вечерам, фланируя по главной улице города. Мы не знали, что наш «исход» — личная инициатива Ивана Константиновича, не понимали, что физику тяжело расставаться с хлопцами, которые засовывали на его уроках в чернильницы карбид и устраивали химическую атаку или вкладывали промокашку в электропатрон и «делали ночь». Бедный учитель не знал таких выражений, не читал Бабеля.

Но мы воодушевились, когда поняли, что нас будут выводить, что мы не кто-нибудь, а допризывники. Из школы вышли строем с песнями «Если завтра война…» и «Нас побить, побить хотели…». Под первую мы жили уже несколько месяцев и даже танцевали быстрый фокстрот на прощальных вечеринках. Танцевали в свежевырытых и еще пустых, без надобности пока, бомбоубежищах. Бомбежки начались позже. Мы их совсем не боялись. Поначалу не понимали, что это такое.

Однажды я увидел, как вдруг поехал на меня, словно колода карт, дом, до которого мы с мамой не дошли всего двести — триста шагов. Сперва раздался вой сирены, к которому все привыкли, как к учебному. Потом небо потемнело, мы упали на землю, оглушенные внезапно налетевшей грозой, и навстречу нам медленно, как в кино, поехал, оседая, дом. Потом я видел, как кого-то откапывали, вытаскивали из щебня, но мама быстро увела меня домой. Вот и все. Я не успел испытать ни испуга, ни ощущения опасности. Происходило это рядом, но не со мной. Над заводским районом ухало и полыхало почти каждую ночь, но то было не в нашем районе, не у нас. Мы понимали, что немцы бьют по заводам, и удивлялись их, немцев, осведомленности. И утешали себя тем, что нас немец бомбить не станет; здесь, в центре, промышленных объектов не было, а находились культурные ценности — старинные дома, музеи, театры, библиотеки. Мы искали логику в войне. Причем такую, чтобы она поддерживала нашу веру в спасение.

Появление Ивана Константиновича показалось нам не чудом, а закономерностью: должен же был кто-то позаботиться, вывести хотя бы нас, если уж нельзя спасти весь город! Мы, «молодые хозяева земли», как пелось в песне, покидали свои владения. Шли через старый центр города. Его украшали высокие по тем временам дома в пять-шесть этажей, построенные в самом начале века. Называли их по табличкам, которые остались от дореволюционного страхового общества, саламандрами. Саламандровские дома выделялись между прочими не только высотой, но и красотой. Стены были украшены лепниной, и мне казалось, что хозяева хотели увековечить свое положение тем, что изображали в каменных венках-барельефах своих жен и возлюбленных. Только они стеснялись так прямо это делать и заменяли портреты женщин сильфидами, наядами и русалками. В таком доме жила и моя Любка. Мне даже казалось, что в одной из каменных русалок угадывались ее черты. Моя подруга была мне ровесницей и к бывшим хозяевам дома не могла иметь ни малейшего отношения, и все-таки, когда я внимательно смотрел на один из барельефов, мне бросалась в глаза Любкина загадочная улыбка, смысл которой был понятен только мне. Барельеф повторялся несколько раз, все русалки были совершенно одинаковыми, но та, что красовалась над Любкиным подъездом, отличалась чем-то неуловимым. Чуть-чуть. Знал об этом только я, это было моей тайной. С Любкой мы попрощались накануне, и, проходя мимо ее дома, я только незаметно кивнул своей русалке. Девочек наш классный не брал, и мы, мужчины, уходили одни. Прощайте, саламандры!

У человека всегда находится, чем гордиться, это поддерживает его в жизни. На стенах нашего трехэтажного, побуревшего от времени каменного «комода» тоже были «вызерунки», как называла украшения мама, узоры, уже на другой, грубоватый купеческий лад, но и в этом были следы чьих-то былых привилегий. Где были теперь купцы и торговцы, по роду занятий которых назывались у нас улицы и переулки: торговый, базарный, сапожников, банный, кузнецкий? Привет тебе, древняя фортеция, которая когда-то доблестно отразила нападение врага, а теперь была превращена в музей, чтобы и сейчас те исторические события возвышали людей нашего города. Теперь крепость не была уже препятствием на пути противника, других преград — рек, гор — не имелось. Может быть, поэтому наши части оставляли город без боя, уходили из него?..

Позади остался мой дом, его лестницы с пузатыми, как кегли, балясинами, на ступеньках которых множество ног выскребли плешины. Полы в комнатах лущились, как пасхальные яйца: из-под свежей масляной краски проступали прежние слои другого цвета. Мы, ребята, гордились своими замкнутыми со всех сторон дворами, где пятачок был выстлан булыжником или стершимися плитами. Во дворе легко находились укромные уголки, где можно было спрятаться от взрослых. В углу под покосившейся верандой весело журчал общественный писсуар и всегда гомонили люди. Там же, как норы, мостились личные сараи и кладовки. Обрушившиеся ступеньки вели в полные таинственной темноты и запаха пещеры-погреба, где хранились уголь и дрова. На легких фанерных дверях топорщились тяжелые замки. Каждый жилец имел свой подвал, сарай, кладовку и место во дворе, куда выставлял свой примус во время большой стирки. Ребята легко вынимали в потолке веранды тоненькие доски и попадали на чердак и крышу, где нас охватывал восторг высоты и простора. Там загорали, курили втихомолку, резались в карты и поверяли друг другу сердечные тайны.

Теперь мы, мальчишки, курили открыто. Выходя из своей комнаты в то утро, я уже привычно, по-взрослому мял в пальцах тоненькую папироску. Папиросы были дорогие, слабые. Так, игрушка. И предстоящее путешествие казалось игрой. Во всяком случае, хотелось так думать. Походим-походим и вернемся с нашими войсками.

Солнце по-домашнему заглядывало во двор, шарило во всех конопатинах старых стен, словно успокаивало: тайники, где хранилось сперва деревянное оружие, а потом папиросы и «чиркалки» — кусочки от спичечных коробков, останутся неприкосновенными до нашего возвращения. Вот только выстоят ли эти старые, пористые от времени стены?

Во дворе, как всегда, пахло известкой, чуть нагревшимся от солнца кровельным железом, затхлостью подвалов. Привычные, уютные запахи. Но вместе с утренним холодком за шиворот проскальзывала тревога, беспокойство, и родной дом уже виделся как бы издалека. Невысокие этажи. Крохотные окошки. Цветы в них, махонькие, не настоящие, точно елочные игрушки. Дом смотрел вслед мне грустно и подслеповато, как дедушка с семейной фотографии. И было непонятно, как в этом игрушечном домике вместилось все мое детство.

Мы прощались с городом и поэтому по-новому вглядывались в знакомые места. Наша стайка быстро миновала центр и стала подниматься на Лысую гору. Это было место, куда мы ходили редко. Опасное место. Оттого ли, что район этот был самым уголовным в городе, здесь поставили тюрьму, чтобы урок не надо было издалека доставлять к месту назначения, или же, наоборот, воры селились поближе к тюрьме, где за глухими козырьками посвистывали их вожаки, но Лысая гора была полностью занята уркаганами и хулиганьем. Может быть, когда-то отсюда легко было бежать в рощи, или, как у нас говорили, в гай. Пригородные станции и до сих пор назывались «Липовая роща» и «Зеленый гай», хотя никаких рощ здесь давно уже не было. Среди оставшейся зелени белели домики пионерских лагерей, санаториев и здание коммуны для малолетних преступников.

Мы с интересом читали в книгах о славном братстве перековавшихся уголовников, которые сменили сомнительные привилегии блатного мира на солидную трудовую гордость. Правда, в городе ходили слухи, что вожаки нашей коммуны укрепляли свой авторитет старыми проверенными методами — «темной» и прочим. Но это были только слухи. Нарядные, чистые и вымытые коммунары появились в городе уже не в лохмотьях, как в кинофильме «Путевка в жизнь», а в новеньких «бобочках», футболках и майках. Вели они себя тихо и дисциплинированно. Где-то на Лысой горе все еще проживали и действовали воры, но этих мы не замечали. Зато блатная романтика вдруг захватила ребят из «хороших» семейств.

Незадолго до войны город потряс судебный процесс, на котором судили детей ответработников. До активного бандитизма эти детки, конечно, не опускались. В шайках они стояли «на стреме», «на шухере» и таким образом реализовали свою тягу к романтике, к острым ощущениям. Время было тихое, ничего такого, что бывало в бурные времена гражданской войны, не происходило, а детям бывших боевых комиссаров и командиров тоже хотелось бороться и побеждать. Мы с пафосом декламировали стихи любимого поэта Эдуарда Багрицкого: «Так пускай и я погибну у Попова лога той же славною кончиной, что Иосиф Коган…» Но некоторые шли не стезею комиссара Когана, а торной тропкой бандита Опанаса и попадали в воровские шайки. Бывшие комиссары устроили показательный процесс, на котором сурово и беспощадно осудили собственных «блудных сынов». Но вскоре сердца отцов смягчились, и детки были выпущены из тюремных клеток. Все понимали, что эти хорошие ребята временно увлеклись воровской романтикой, играли в уголовников. Паханы, вожаки, у которых эти ребята стояли на стреме, были осуждены по-настоящему и махнули на своих бывших помощников рукой: они завоевывали место в своем мире, рискуя свободой и головой, помощники же пользовались привилегиями отцов.

Нам всем нравились сильные личности и необыкновенные приключения, но мало кто из нас решался идти на дерзкие поступки, которые выдвигали в вожаки вернее, чем отличная учеба и примерное поведение. Мой соученик по школе, Иосиф Розенбаум, переросток по кличке Йоц, который сидел в каждом классе по два года, почему-то пользовался среди ребят самым большим авторитетом. Когда кто-нибудь из учителей ставил Йоцу его постоянную законную двойку, Розенбаум не спеша подходил к учительскому столу, брал классный журнал и выбрасывал его за окно. Педагог выходил из себя, благородно негодовал, но не хотел «затеваться» с этим бандитом Розенбаумом и обещал Йоцу исправить двойку. Тогда торжествующий двоечник доставал журнал из-за окна, не выходя на улицу. Оказывается, он выбрасывал журнал лишь понарошке, а на самом деле аккуратно укладывал классный кондуит на кирпичный выступ стены за окном. Мне тоже хотелось быть таким ловким и смелым, как Йоц, но у меня это не получалось, так же как у большинства наших ребят. И потому Розенбаум был у нас признанным вожаком и пользовался авторитетом не только у школьников, но и у педагогов. Он доставал на уроке буханку хлеба и принимался есть ее, как будто находился не в классе, а в столовой. Учителя делали вид, что они не замечают его нахальства. Когда Йоц предлагал «кец мандра» — то есть кусок хлеба — мне, я неизменно отказывался, знал, что мне педагоги не спустят нарушения дисциплины. Йоц же пользовался своей привилегией делать в классе все, что ему заблагорассудится, как французский дворянин правом не снимать шляпу в присутствии короля. Я завидовал Йоцу и много размышлял над тем, как люди зарабатывают авторитет, добиваются особого положения. Меня очень интересовал этот вопрос, так сказать, механизм выдвижения личности. В книгах это было ясно, в жизни все оказывалось много сложней. Хотелось разобраться самому. Я наблюдал, замечал, делал свои наивные выводы, которые жизнь неумолимо опрокидывала впоследствии, но упрямо продолжал наблюдать.

Например, я заметил, что в нашем городе очень гордятся своим особым языком, тем, что говорят не по-русски, не по-украински, а «как у нас». Только у нас! Это как бы выделяло жителей нашего города среди прочих людей. Смешно сказать, но я сам долгие годы упрямо отстаивал свое право говорить «как у нас». Наш жаргон назывался суржиком. У маляров на Украине есть такое понятие «суржик»: смесь красок. Наш язык был смесью разных языков.

В то утро я шел по городу, всматривался в знакомые черты и думал о чем-то, что совсем не касалось «текущего момента». Странно, но и другие ребята тоже, по-моему, не вполне еще почувствовали наступления особого времени по имени война. Относились к ней, как когда-то к блатной романтике (не случайно я о ней вспомнил на притихших, замерших улицах), — как к увлекательной, опасной, но все-таки игре. Шагали бодро. Бежали, обгоняя друг друга, а я думал о людях, которые сейчас либо покинули свои дома, либо спрятались в них. Как они жили. Как разговаривали. Ведь был же какой-то смысл в том, что мы смешивали разные языки? Как сам город, в котором шестиэтажный гигант эпохи первых пятилеток соседствовал с глинобитной мазанкой, наш язык состоял из множества элементов, принадлежащих к разным языкам. В нем звучала и напевная украинская речь, и русский говорок, и еврейские интонации, и гортанные звуки восточных людей: армян, греков и даже айсоров. Армян в городе было много, существовала целая армянская улица. Айсоры, потомки древних ассиро-вавилонян, своей улицы не имели, зато их можно было встретить на всех улицах, углах, перекрестках. Они занимались исключительно чисткой обуви.

Рассказывали, будто в девятьсот шестнадцатом году, когда русское правительство разрешило армянам и айсорам укрыться от турецкой резни, они, айсоры, избрали для жительства, в частности, и наш город. У армян было к кому прибиться — они ехали в Ереван к своим. Айсоры тоже были православными, но рассеялись где придется. Здесь они сталкивались с коренным населением, и чем бы ни занимались бедные беженцы, они обязательно становились кому-то поперек дороги. Тогда старейшины племени древних вавилонян решили, что они будут чистить обувь. Чистильщиков в России тогда еще не было, никто не занимал этих мест, да и впоследствии не зарился, видимо, на них, так что айсоры и в мое время оставались владельцами почти всех будочек для чистки обуви. Совет старейшин принял мудрое решение: пусть нас презирают, но не завидуют. И это стало пусть сомнительной, но все-таки исключительной национальной прерогативой айсоров.

Привилегии! Когда в то утро я со своими товарищами по школе уходил из города, на углах не было ни одного айсора-чистильщика, словно они никогда и не приходили из своей экзотической страны. И будто никогда не было у нас ни национальных привилегий, ни национальной розни. Все это казалось нам, ребятам предвоенных лет, таким же древним, как мифическая Ассиро-Вавилония. Мы знали о национализме, резне и погромах только из книг, анекдотов, баек. По-украински басня — байка. Но в просторечии байкой называлась не басня с животными, как в литературе, а россказни. Или, по-еврейски, — майсе. От выражения «бобе майсе», что, как мы полагали, означало — «бабушкины сказки», бабушкины россказни. И наверное, в то утро, когда мы покидали город, мой друг Колька Мащенко мог рассказать какую-нибудь очередную майсу. Колька каждый день притаскивал в класс байку или анекдот. Он рассказывал, виртуозно владея нашим жаргоном, какую-нибудь старую, затасканную историю.

— Сыдять в стэпу двое. Поня́л?..

Именно так говорили у нас в городе: не в «степи», а в «стэпу». На украинский лад. И слово «понял» с ударением на втором слоге.

— Так от. Сыдять в стэпу двое. Украинец и еврей. Поня́л?

А чего тут и понимать: постоянные персонажи наших анекдотов. Ну «сыдять соби», и что?

— …От той и гаварыть…

«Гаварыть» от русского «говорит», но с некой украинской интонацией. «Той», кто говорил, на этот раз украинец.

— …От той и гаварыть: «Чуеш, то наш бог бье вашего бога, той плаче, вода на землю бижыть!..» А той мовчыть.

В данном случае «той» — уже еврей.

— …А той, — продолжал Колька, имея в виду опять украинца, — знову гаварыть: «Чуеш, що кажу: наш бог бье вашого бога, той плаче так, що вода на землю льеться!..»

На этот раз «той» — уже сам еврейский бог.

— …А той, — продолжает рассказ Колька, имея в виду уже еврея, — мовчыть соби…

То есть еврей не отвечает своему собеседнику — упорно и демонстративно «мовчыть соби».

— Ну, той, — повышал Колька голос, имея в виду рассерженного украинца, как закрычыть: «Чуеш, що я кажу! Наш бог… вашого бога… той плаче… аж вода на землю льеться!»

Словом, как у нас в шутку пародировали такой сбивчивый, непонятный разговор: «Той того, тэй того, як його!..» — из какой-то украинской комедии…

— И тогда той… — Колька выдерживал паузу перед эффектной концовкой анекдота. — Тобто еврей… отвечаеть: «Ну и правильно, нехай из дураком не звьязуется!..»

Колька произносил эту фразу индифферентным тоном, тихим голоском и нараспев. Класс надрывался от смеха. И каждый высказывал свое восхищение по-своему. Йоц Розенбаум добавлял:

— От насмишыв, и нэ кажы!..

Алик Шамьшьян верещал, смешно пожимая плечами:

— Азохен вей, у меня куча детей!

Что означали загадочные слова «азохен вей», как это пишется и с «чем его едят», не знал ни я, ни кто-либо из нас. Этими словами мы обозначали чью-то неудачливость, несчастье. Не случайно добавляли в рифму: «у меня куча детей». Слыхали, что когда-то лишние рты в семье считались горем. Теперь ничего такого мы не видели, так же как и национальной розни, и потому весело смеялись. И я тоже. Хотя неприятно, если тебя дразнят. Но дразнили не меня, я был полукровкой — наполовину украинцем, наполовину евреем — и не мог понять: за что и на кого мне обижаться? Нам казалось невозможным, чтобы человека презирали за его национальность. Как в анекдоте про армянина, который остановился у клетки жирафа и сказал: «Нэ можэт быть!..» Рассказал нам этот анекдот, между прочим, Алик Шамьшьян, который должен был специально ломать язык на кавказский манер, а он уже давно привык разговаривать на общем для всех проживающих в нашем городе суржике.

Когда мы разговаривали между собой, округлое и тяжелое украинское «г», прежде чем перекинуться к собеседнику, словно бы ударялось о булыжники мостовой и подскакивало, как теннисный мячик. Когда я узнал, что наше «г» носит специальное название — «фрикативное», я был удивлен, как мольеровский Журден, узнавший, что он всю жизнь разговаривал прозой. Мы привыкли к своему роскошному произношению. Оно было удобным. У нас употреблялся некий экономный вид смешанного русско-украинского с разными примесями языка, в котором от слов оставались лишь слоги. Вместо «смотри, гляди, глянь» — короткое «ля». Удивлялись: «Ля?» Восхищались: «Ля!» — но уже с другим оттенком. Вместо русского «что», которое по-украински звучит как «що», — усеченное «шо». «Шо? Шо ты гавариш?» И еще безбожно «тюкали» мои сограждане, повторяя за каждым словом: «Та тю на тэбэ!», «Тю на тебя!». Или с еврейским акцентом: «Тю на тебья!» Постороннему такая экономная речь могла показаться бедной, примитивной, но у нас в городе в каждый звук вкладывалась бездна оттенков. Слова не существовали для нас сами по себе, без эмоций, а эмоций было так «богато», что над городом постоянно стоял гам, шум, «гармидер». И без этого шума, «гучного» смеха, щелканья семечек нельзя было себе представить наш город.

В то утро, когда Иван Константинович надумал выводить нас, не было ни смеха, ни гама, ни разговоров. Была тишина. И мы тоже замолчали — неудобно было горланить на улицах, по которым словно смерч прокатился. Мы шагали, молча уставившись в топорщащуюся гимнастерку нашего классного. И никто не шутил над ним, как бывало, и не называл выдвиженцем-медвеженцем. Медвеженцы были нескладными, или, говоря по-украински, «негарбными». Многие украинские слова бывали на редкость выразительными и точными. Про тех, кто покинул родное село, существовало множество анекдотов, баек.

Как один такой кугут приехал проведать родственников и хотел показать, что у него есть зонтик, часы и калоши. Увидев в луже поросенка, он сказал: «А ну пошел прочь, свинья, а то как двину калошей или ударю зонтиком, за пять минут помрешь!» И при этом показывал калоши, зонтик и смотрел на часы. Продемонстрировал городскую культуру! Много смешного рассказывали у нас в классе на переменках. Сейчас среди нас не было Алика Шамьшьяна — он эвакуировался с отцом, всей своей большой семьей и маленькой скрипкой-четвертинкой, на которой учился играть. Не было с нами и Йоца Розенбаума, который после седьмого класса пошел учиться в авиашколу. Колька Мащенко тоже пытался поступить в спецшколу, но его почему-то не взяли. А Йоц, как он сам шутил, устроился туда по блату. То ли отец у него был из героев гражданской войны, то ли еще что-то помогло, но устроился. И уехал в военном эшелоне. А мы с Колькой уходили из города «пеходралом». «И, быть может, навсегда!» — как пелось в популярной песне из фильма — «Человек с ружьем». До свиданья, город! До побачення!

Когда мы миновали пассажирский вокзал, стали видны железнодорожные пути. Рельсы всегда вызывали во мне ощущение легкой грусти. А пустые особенно. На подъездных путях к городу не было уже ни поездов, ни эшелонов, ни товарняков, ни бронепоездов, ни одиночных паровозов. Вот тогда-то мы и поняли, что город распахнут настежь. Только немногочисленные красноармейцы скатывались с зеленых склонов вниз, на пути. Они скользили по траве тяжелыми ботинками и сапогами. Не как в кино, где наши с криком «ура!» лавиной спускались с гор. Без шума. Без бренчания котелков.

За одним из бойцов как змея тянулась распустившаяся обмотка. Хотелось крикнуть, чтобы он подобрал ее, но все робели. Красноармеец сам заметил непорядок, подхватил обмотку рукой, но наматывать на ногу не стал — спешил. Видимо, прихода врага ждали с минуты на минуту. И окна глиняных хат и кирпичных домиков закрылись ставнями, словно зажмурились перед ударом.

Какие-то командиры остановили нас и велели идти назад. Видимо, здесь готовилось что-то важное. Командиры бежали к нам, пригибаясь и махая широкими рукавами шинелей, как ветряные мельницы. Мы решили, что нам тоже, как военным, следует бежать, пригибаться, залегать, но командиры так не считали. Они велели возвращаться обратно, туда, откуда пришли. Потом, когда сзади нас мост на Лысую гору сонно ухнул и улегся на лежащие под ним железнодорожные рельсы, мы поняли, что готовили военные.

Возвращались обратно в город мимо областной больницы. Казалось, что монастырь живет своей отдельной жизнью, и мне захотелось посмотреть, что там делается, за толстыми стенами, увидеть профессора Дворянинова, о котором столько рассказывали мама и тетя. Я ожидал, что он вот-вот выкатится из-под низкого полукружия ворот и позовет нас к себе. Зачем и почему профессор должен был звать нас, было неясно, просто хотелось, чтобы кто-нибудь заговорил наконец в полный голос, как обычно. Кругом стояла неестественная тишина, а, судя по маминым рассказам, Дворянинов разговаривал басом. Мы спускались с горы, а я все оглядывался на стены монастыря, из-за которых высокие вербы махали мне своими ветвями — прощались. Как остро я воспринимал в то утро каждое движение, каждый шорох — я ведь думал, что прощаюсь с городом навсегда! Прощай, Лысая гора!

Мы возвращались в город, чтобы попробовать выйти из него другой дорогой. Только теперь мы не шагали, не бежали, а передвигались трусцой. Будто шли на цыпочках, боясь нарушить тишину. Какие-то военные снимали провода, а может быть, наоборот, тянули их? Мы прошли мимо, уже ни у кого ничего не спрашивая. Дальше начинались заводы. Серые заборы тянулись километрами. Мимо этих бетонных и металлических литых заборов трамваи дребезжали часами. Остановки назывались по именам нынешних директоров: «Завод Маслова», «Завод Бермана». Чем дальше убегал трамвай от центра, тем длиннее становились заборы. Между заборами и заводами высились оазисы культуры: Дома и Дворцы культуры. Может быть, потому, что в то утро прохожих не было на улицах, я все время отмечал про себя что-то новое. Впервые я заметил, что толпа проложила здесь прямые и удобные пути прямо через палисадники, скверы, огороженные чугунными литыми оградками. Эти заборчики, крашенные в зеленый или черный цвет, изготовлялись на заводах теми же людьми, которые потом лезли прямо через них, будто их и не было вовсе.

И теперь город приспосабливался к новым условиям, которые исподволь устанавливались в общей сумятице отступления и эвакуации. Словно толстым ватным одеялом, накрыла город война, и люди устраивались под этим одеялом на тяжкую длинную ночь. На окраине рыли щели и ямы, чтобы прятаться от бомбежек и от немцев, сносили туда вещи и запас харчей. Тут все жили в домиках или бараках. Магазины стояли с распахнутыми настежь дверьми, а все ценности уже давно надежно хранились в погребах, подвалах и «щелях». Казалось, тут давно знали, что город сдадут, и люди готовились к другой жизни. И теперь толпа прокладывала дорожки и тропки уже в других, укромных местах — на задворках. На пустырях и свалках теснились щели, землянки, погреба, в которых можно было и прятаться от бомб. Пережидать. Ждать. Жить.

А за городом было светло и просторно. Окруженным город мог считаться только в сводках и разговорах на митингах — за городом не было ни окопов, ни противотанковых рвов. Какие-то одинокие военные ковырялись в земле, но на оборонный вал это было совсем не похоже. Впрочем, мы ничего не понимали в фортификации, и, может быть, где-то под землей были тайные сооружения? Перед нами расстилалась пустая плоская степь. Последние баррикады из «ежей» были пройдены, теперь мы надеялись наконец нагнать воинские соединения — крупные, не похожие на редкие группы усталых красноармейцев, которые нас обгоняли. Но на дороге не было никого, кроме беженцев и этих красноармейцев.

Назло всем, кто плелся по дороге, сгибаясь под тяжестью вещей, мы снова запели. И из последних сил побежали, топча ногами пыль. Наглотались ее вдоволь и захотели пить. Иван Константинович запретил нам пить воду, но мы украдкой сбегали с насыпи в брошенные дома и напивались вдоволь. А потом уже совсем тяжело тащили свои раздутые животы. От жары спекались губы и резало глаза, будто кто-то насыпал в них песку. По-украински жара называется спекой. Мы останавливались чаще. Становились все злее и злее.

Колька Мащенко вдруг влез на брошенный воз и стал осматривать окрестности в «бинокль», приложив к глазам кулаки, как в матросском танце «матлот». Колька стоял на брошенном возу с соломой и отдыхал. Мы отдыхали тоже. И Колька решил растянуть эти минуты отдыха. Когда к возу приблизилась группа красноармейцев с голубыми петлицами, он протянул вперед руки и крикнул, как с трибуны: «Товарищи летчики! Сталинские соколы!» Дальше он не знал, что сказать, да и понимал, видимо, что момент не совсем подходящий для речей. И вдруг тонкая кожа натянулась гармошкой на Колькином курносом носу, и он пронзительно пискнул: «Товарищи летуны!» — как мы называли своих сверстников, учащихся авиаспецшколы. И Колька сказал взрослым усталым людям то, что мы говорили своим погодкам: «Дуйте на меня, я крутиться буду!..» И показал на ширинку штанов. Потом неуверенно добавил: «А шо?.. Как пропеллер…» Проскулил, как в директорском кабинете, когда был сильно виноват. Красноармейцы остановились, потоптались на месте и молча двинулись дальше. Один из них снял с плеча винтовку. Колька храбро выпятил навстречу ему костлявую грудь, но боец только перебросил ремень с плеча на плечо, показал на свой висок пожелтевшим от курения пальцем и повернулся к Кольке спиной. Мащенко поглядел на нас и стал расстегивать брюки, делая вид, будто ему приспичило по нужде, именно потому он показывал на ширинку.

Наш классный вдруг крикнул ему: «Мащенко! А ну слезай и… это… накормить взвод!» Мы не были взводом, и у каждого на плечах висел целый сидор домашних харчей. Однако Колька бросился выполнять приказание. Но не сразу. Сперва он подбежал к нам и стал тыкать свой вещмешок ребятам. Никто не брал. После выходки на возу словно бы что-то между ним и нами пролегло. Он испытывал неловкость и потому с нелепой настойчивостью стремился всучить кому-нибудь свои вещи. Ни он сам, ни все мы не понимали, зачем это было ему нужно. Может быть, если бы у него взяли вещи, то этим как бы простили, приняли оступившегося товарища обратно в коллектив. Я вышел из строя и взял у Кольки рюкзак. Мы были друзьями, и я должен был его выручать по кодексу нашей пацанячьей чести. Знал бы я, что скоро этот наивный кодекс станет только милым воспоминанием детства, как изменятся наши с Колькой отношения! Вскоре Колька догнал нас с какими-то кастрюлями: одна из них была с супом — видимо, хозяева уходя бросили.

Смеркалось. И тут впереди засветились ракеты. Это было красиво, как праздничный фейерверк. Словно разноцветные хвосты в цирке ракеты взмывали в небо, где-то в зените изящно замедляли свой полет и быстро мчались вниз, растворяясь в сером воздухе. Мы разинули рты. Никто из нас еще не знал, что у немцев есть отработанный прием: запускать в наши тылы мотоциклистов, которые пуляют в небо ракетами. Расчет на панику: если враг впереди, там, где ракеты, — значит, мы в окружении! Наверное, Иван Константинович тоже еще не знал об этих немецких уловках. Он угрюмо покачал головой и, не дожидаясь, пока отгорят ракеты, так щедро украшавшие небосклон, велел нам поворачивать назад, в город.

Притихшие, мы стояли на дороге. По обе ее стороны метались тени — красноармейцы уходили в степь, на проселочки, на тропки, вьющиеся по дну балок. Но некоторые, не поднимая голов и не реагируя на ракеты, продолжали идти вперед по шоссе, где каждый просматривался издалека. И наш прямолинейный и неповоротливый классный тоже пошел по шоссе, загребая пыль кривыми ногами. Он даже не стал сдирать петлицы и «кубики», как другие, хотя у него под «кубарями» не осталось бы и следа — петлицы еще не успели выгореть. Иван Константинович, видимо, об этом не думал. Он как завороженный топал по пыли прямо туда, где светились ракеты. Упрямо. Отрешенно. Забыв обо всем. Мы остались одни в темноте, которая заволакивала небо, как только гасли ракеты, догнали его, он обернулся и снял фуражку. Ничего не сказал нам, только молча улыбнулся. И мы не стали верещать детскими голосами: «Возьмите нас с собой! Возьмите!..» Поняли, что разговора не получится. Иван Константинович подержал в руках фуражку и спросил, найдем ли мы сами дорогу домой. Мы загалдели, что не найдем. Он покачал головой — «ах и хитрые, черти!» — решительно отбросил назад длинные волосы, плотно натянул на голову свою фуражку, словно поставил точку, и, не оглядываясь, пошел. А мы потоптались на месте и поплелись домой. Нас никто не остановил. Я добрался к себе уже затемно. Мама не запирала дверь и не зажигала огня: ждала.

 

IV

Сразу же после неудачной попытки выбраться из застывшего в мрачной тишине города мы оказались как бы на нейтральной полосе. Наших уже не было, немцы еще не входили. Уже и в центре люди начали лазить по брошенным магазинам. Несли по домам, что попадало под руки, — все равно пропадать добру! В первую очередь запасались спичками, солью, мылом, мукой. Пожилые люди, пережившие гражданскую войну и голодовку тридцатых годов, знали, что делать. Тащили бидоны с керосином. Повидло в ящиках. Скобяные товары. Отрезы тканей, где они еще сохранились. Нам, мальчишкам, казалось странным хватать такие обычные вещи, как керосин или спички. И еще — соль! Когда мы с Колькой вышли на улицу, мы отправились в «тихие» магазины: канцелярские, музыкальных инструментов, книжные. Колька разжился спортивными принадлежностями, я же сосредоточился исключительно на гипсовых фигурках писателей и композиторов и предметах для рисования. Я набрал простенькие этюдники, в которые можно было сложить листы бумаги, а рисунки прикрепить кнопками к верхней крышке. Потом из таких этюдников Колька соорудил себе ящик для чистки обуви — «штифель-путц», чтобы чистить сапоги. Не было у меня никаких расчетов, когда мы с Колькой ходили по магазинам. Не было, хотя скульптурки — гипсовые, крашенные под бронзу, — я брал с отбором. Кроме любимого Лермонтова принес домой Генриха Гейне. Почему-то из множества композиторов выбрал Бетховена. И поэта, которого не слишком любил: холодного, академичного Гёте. Думал о немцах? Возможно, Засело в голове бабушкино: все-таки культурная нация! Культурная!

Впоследствии оказалось, что «культурная нация» выбросила на свалку своего великого поэта Генриха Гейне, потому что он был не той крови, какой следовало, и плевать хотела на собственных классиков. Так что мои наивные хитрости не имели никакого смысла. От вылазок остались в душе лишь досада и ощущение странной тишины, которая сопровождала все наши движения, даже когда мы топтали каблуками стекло. Не запомнился почему-то даже грохот музыкальных труб, которые бросали на пол. Может быть, это была последняя детская игра в нашей жизни, и пусть нам простят ее. До войны мы с Колькой часто фантазировали: что было бы, если бы мы вдруг стали невидимками, но дальше ошеломленных продавщиц кондитерского магазина, которые в ужасе смотрят, как конфеты сами по себе уносятся куда-то в воздух, то есть к нам за пазухи, не шли. Теперь не надо было становиться невидимками. Моя соседка, тетя Валя, кассирша из гастронома за углом, сама сказала, чтобы мы шли в разгромленный магазин: «Если, конечно, люди еще что-то там оставили…» И пожала плечами. Сама она набрала всего, сколько сумела. Так сказал Колька. И мы разошлись, потому что игры не получалось, и больше не ходили друг к другу. А может быть, мать его не пустила. В непривычной для нашего города тишине матери окликали Вовок и Колек, чтобы те не убегали далеко от родительских порогов.

Наш сосед, дядя Гриша, сидел у дверей своей квартиры на первом этаже и коричневыми, как подгорелые блины, ладонями загонял в дом кучу своих шумных курчавых ребят. И что-то ворчал на непонятном языке. А моей матери кричал, когда я пытался высунуться за ворота: «Забэри свои ребенка!..» И грозил мне темным пальцем. Я не представлял себе, как дядя Гриша встретится с немцами: он ведь рабочий класс, трудящийся, а они — фашисты! Конечно, с такой кучей ребятни трудно было решиться ехать, хотя на заводе вагоны подавали прямо к цехам. Но что это были за вагоны? Открытые платформы. В ту осень болезненная жена дяди Гриши в вечном черном платке сгорбилась еще больше: нельзя ее везти «куда глазы, понимаешь, видят. А эты — ваапше!..». «Эты» — означало «детей». Так дядя Гриша остался единственным крепким мужчиной в нашем дворе. Остальные или ушли на фронт, или эвакуировались. Был еще кривой сапожник Федька, негодный ни для армии, ни для жизни.

Оставшиеся ходили друг к другу в гости, «по хатам» и варили вкусное как в последний раз в жизни. Говорили, что в последний, но не верили в это. Гадали, за что будут «брать» немцы, с кем расправляться. Я полез в дальний сарай, который принадлежал нам с мамой, чтобы зарыть комсомольский билет, школьные грамоты и кортик. Этот офицерский кортик в кожаных ножнах мне подарила Тамарка Орданская, моя соученица по классу. Моя первая любовь. Точнее, я был ее любовью. Огромная, неуклюжая и веснушчатая, она почему-то смертельно влюбилась в крохотного Владика Пилипченко, таскала меня на руках как пушинку, отчего надо мною смеялась вся школа и изводил Колька. А я барахтался, старался вырваться и краснел, как пионерский галстук, который снял с шеи совсем недавно. Я любил другую. На почве неудачной любви Тамарка дважды глотала серу от спичек. А я был так влюблен в Любку, что мне было не до Тамаркиных нежностей. Но кортик я взял: слишком уж соблазнительно было иметь такую вещь.

Накануне захоронения опасных предметов я тщательно навел гвоздем третью палочку к букве «П», переделывая ее на «Т» прописное. А раньше мне так нравилось, что на кортике какой-то неизвестный офицер оставил буквы, которые совпадали с моими инициалами. Можно было сказать, что кортик принадлежал кому-нибудь из рода Пилипченко. Теперь я открещивался от «именного» оружия, замотал его в промасленные тряпки и сунул в угольную пыль.

Возвращаясь из сарая, я встретил соседку, Аню Кригер. Она сидела на лавочке во дворе, закутавшись от осенней сырости в шаль, и курила папиросу. Увидела меня и заворковала своим хрипловатым голосом, слегка картавя:

— Ой, куда это молодые люди так поздно гуляют? Стгашно интегесно!..

Я видел, как движется под ее губой маленькая жгучая бородавка — нижняя часть лица высвечивалась вспыхивающей папиросой. Ей действительно было «стгашно интегесно» все, что делали молодые люди, она кокетничала даже с нами, мальчишками. Мы относили это за счет ее недалекости и отсутствия у нее в семье мужчины, хотя оба — и она, и ее сын Алик — были конфетно красивы: с радужными голубыми глазами и розовыми щеками. Оба они считались самыми глупыми в нашем дворе. Мать — у взрослых, Алик — у ребят. Мне казалось, тетя Аня не понимает, что с нею будет, когда придут немцы и узнают, что она тоже немка, но не ихняя, а наша, советская, то есть как бы предательница. И Алик, как назло, думал я, только что вступил в пионеры: немцы им, конечно, этого не забудут. И подружка ее — тетя Валя — смотрела на Аню грустными глазами, сочувствовала и вздыхала. У тети Вали кое-что припрятано на «черный день», а Аня всегда стреляла папиросы, денег у нее не было, и что-то достать она не умела. Тетя Валя складывала свои пухлые ручки на коленях и качала головой — до чего же непрактична ее подруга! Она не жалела своих колен и хлопала по ним руками: «Ах, у Алика нет лишних штанов, а уже почти жених — жених без штанов; у Ани одна шерстяная кофта на все случаи жизни! И почему она всегда без денег!»

Мы что-то слыхали про таких немцев, как Аня, например про немцев Поволжья, но что с ними произошло, никто не знал. Раньше за спиной у Ани Кригер все время шептались люди, боявшиеся, что наши Аню примут за немецкую шпионку. Но дядя Гриша махал своими пальцами, словно гадал сразу целой колодой карт: «Это ваапше юрунда! Какой она шипион! Ну какой?..»

Так было во времена, когда повсюду искали тех, кто подает сигналы вражеским самолетам и доставляет сведения врагу. Тетя Аня смеялась беспечно и простодушно: «Какие еще сведения? О чем? У меня на копирке остаются цифры квартплаты жильцов нашего жэка — это самая большая тайна, которую я имею».

Потом выяснилось, что «тайну» она имела. Впрочем, я уверен, что до прихода немцев ни Аня, ни Алик не представляли и сами, что «имеют тайну». Им и в голову не приходило, что доля немецкой крови, которая текла в их жилах, все перевернет в жизни семьи Кригеров. Тогда у нас никто не придавал ни малейшего значения национальности, происхождению. Сама Аня говорила, что немцы ей такая же родня, как седьмая вода на киселе. Я плохо понимал, что это означает — седьмая вода на киселе, но еще больше удивился, когда выяснилось, что эта «седьмая вода» оказалась для некоторых «живой водой». Как в сказке, она оживляла, точнее, спасала людям жизнь.

Возвращаясь из сарая, я поговорил с Кригершей, убедился, что она ничего не заметила, и отправился спать. А рано утром меня разбудила мама и сказала почему-то шепотом:

— Вставай, сынок, одевайся… Идут!..

Я не спрашивал, кто идет. Быстро вскочил и натянул одну штанину. И в это время где-то совсем рядом грохнуло. За стеной нашего дома, которая была ближе к площади, несколько раз подряд пролаяла пушка. Наверное, маленькая, подумал я. И, видимо, наша. Чужая пушка не могла, по моим подсчетам, так быстро оказаться в центре города. Но тогда в кого же стреляет наше орудие, если немцев еще здесь нет?

Мама, которая несколько дней подряд спала одетой, уже встала и завтракала. Она велела мне поесть оладий, но оладьи не лезли в рот, я вертелся на стуле и ждал момента, когда можно будет улизнуть.

— Только во двор. На улицу — ни шагу! Ты слышишь, Владик? — строго сказала мама, прислушиваясь к тому, что дела лось за стеной. Она понимала, что дома меня все равно не удержать, и только предупреждала, чтобы я особенно не высовывался.

А я не мог и минуты сидеть на месте, жалел, что проснулся так поздно. Я чувствовал: сейчас происходит что-то важное, очень важное, важное не только для меня, а для всех. Кусок оладьи застрял у меня в горле, и я вприпрыжку выскочил во двор. У подъездов жались люди. К воротам никто подходить не решался, дядя Гриша даже запер калитку на замок, а тетя Аня шептала ему, чтобы открыл:

— Вдруг мимо побегут раненые красноармейцы!..

И дядя Гриша послушался: он загнал свою ораву в дверь и, прижимаясь к стенке, открыл калитку. Было тихо. Где-то совсем недалеко от нас все еще лаяла злющая пушечка. Куда она стреляла и чье это было орудие, мы не знали. Только когда мимо ворот проехала танкетка, мы стали понимать, что пушка чужая. Танкетка, а вернее — трактор, на который заводские рабочие поставили коробку из грубой ржавой брони, застряла у самых наших ворот и выстрелила в сторону лающей пушчонки.

— Это дуэль! — шепотом сказала Кригерша, кутаясь в свой платок.

— Тыха вапшэ! — оборвал ее дядя Гриша. — Тыбе ны спрашивають…

И в этот момент танкеточка вздрогнула, подскочила, как собака, в которую кинули палкой, и вспыхнула. Пламя бесцветно стелилось вдоль самодельной брони в осеннем, наполненном солнцем воздухе, и оттого все происходящее казалось совсем не страшным. Только когда задняя дверца с трудом отвалилась наружу и из нее показался человек, державшийся руками в перчатках за голову, мы поняли, что произошло. Человек упал на булыжник мостовой и начал кататься по земле, сбивая со своей одежды пламя. Дядя Гриша крикнул, чтобы он бежал к нам, в ворота, но человек не слышал его крика. Хромой сапожник Федька топтался на короткой ноге и показывал, что нужно поднять человека, валявшегося на земле. Тетя Валя всплескивала руками и шептала:

— Ой, люди, помогите! Да помогите же, люди. Шо же это делается такое, люди!

Я кинулся к воротам, но мать успела схватить меня за полу куртки, и я чуть не упал. Тут кто-то загромыхал по тротуару коваными тяжелыми сапогами, и мы прижались к дверям подъезда. Думали, немец. Но на фоне железных витых ворот появилась приземистая фигурка в телогрейке. Фигурка с трудом передвигала огромные сапожищи, упала прямо на землю и, закрывая голову, ползла, неловко бросая ноги из стороны в сторону.

— Баба! — охнул за моей спиной дядя Гриша. — Женщина, вапшэ!..

А женщина уже накрыла полами телогрейки бойца, вывалившегося из танкетки, и тащила его к нашим воротам. Мы двинулись ей навстречу, прижимаясь к стенам подворотни, а она садилась на землю, приподнимала красноармейца и, отталкиваясь ногами от булыжников мостовой, тащила его к нам. Но у ворот она рассеянно взглянула на толпящихся в подворотне:

— А нэ скажэтэ, де тута госпиталь? Нэ скажэтэ?.. Га?..

Тетя Валя показала ей на наш дом и поманила руками — приглашала. Кригерша даже сунулась было на мостовую помогать. Но женщина показала ей рукой, как регулировщица на улице: не надо. Она сидела на открытом пространстве улицы и еще командовала, чтобы мы спрятались. Не прилегла, не пригнулась, спрашивала:

— Тут дэсь должен буты госпиталь. Осё-сё-сё!.. Тута, у школи… Ты ж знаешь, слухай, дэ школа? Га? — она обращалась прямо ко мне.

Действительно, где-то недалеко в помещении школы был госпиталь. Это была не наша школа, и мы не знали, что там в ней делается; госпиталь охранялся, внутрь никого не пускали. В ту пору многие школы превратились в госпитали. Во дворах этих школ парты были свалены как груда дров. Сначала для нас это было знаком, что занятий больше не будет, и мы даже радовались этому. Потом, когда в здание школ потащили железные кровати и тумбочки, мы поняли: дело серьезное, школы забирают надолго. Ребята помладше ходили к раненым красноармейцам, носили им папиросы, треугольники писем и пели песни. Особенно подходила только что вошедшая в моду «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его…». Перевязывали без нас, мы видели только забинтованные раны, и я никак не мог представить, что такое горячие раны? Может быть, от крови идет пар, как от кипящего чайника? Когда я смотрел на унылых раненых, расхаживающих в чахлых сквериках у школ, я никак не мог понять, каким образом горячие раны превращались в кучу грязных, гнойных бинтов?

Мы, допризывники, ожидали, когда нас призовут, как взрослых, а пока что собирались во дворах и на задворках школ у покрытых пылью парт, курили и распевали всякие пародии на модные мотивы. Это было еще до того, как мы безуспешно пытались выбраться из города. Строчка из песни про раненого друга переделывалась: «Я тебя провожала, масло в сумке держала…» Если бы кто-нибудь из нас тогда увидел открытую горячую рану хоть раз, такая гнусная ерунда не пришла бы в голову! Но в госпиталях шла своя жизнь, отдельная от нас, «горячих» ран мы не видали и изгалялись, как могли. Мы пели про фронт, «где кони по трупам шагают», и не представляли себе ни трупов, ни коней, которые оказались тогда совсем некстати. Не в песне, а на фронте. Те раненые, которые поселились в наших школах, совсем не были похожи на героев песен, а как было на самом деле, мы еще не знали и поэтому не ощущали боли чужих горячих ран.

Когда из танкетки вывалился боец, я впервые увидел настоящего раненого и завопил:

— Идемте, я покажу! Я сейчас! Я с вами!

И, выскочив на мостовую, засуетился вокруг раненого, пытаясь поудобнее взять его за ноги.

— Атайды, чилавек! — оттолкнул меня дядя Гриша и вместе с сапожником Федькой поднял раненого. Женщина вскочила на ноги и семенила за ними. Она сняла с танкиста шапку и ощупывала его голову. А я не знал, что делать: бежать за теми, кто уносил раненого, или нырнуть обратно в подворотню.

Я поднял голову и попятился: из обгорелой танкетки свешивалась нога… Белая-белая кожа проглядывала между остатками сапога и клочьями кожаных брюк. Она светилась на солнце, и я не мог понять, жив этот человек или мертв. Из подворотни нога была не видна, другие не замечали. И когда я попятился к своим, мама радостно обхватила меня горячими руками. Я не в силах был объяснить, почему мне нужно бежать туда, на середину улицы. Мне казалось, что нога, высунувшаяся из танкетки, все еще шевелится, и я должен спасать человека. Я рвался из маминых рук, когда дядя Гриша и подпрыгивающий за ним Федька вернулись во двор. Они оглядывались на что-то и махали руками тем, кто стоял в подворотне. Я думал, что они тоже увидали обгорелую ногу и находятся в таком же ужасе, как я, но дядя Гриша кричал шепотом:

— Немыци!.. Немыци!..

Люди сразу же отпрянули в подворотню, в тень, долой с улицы, с открытого пространства, с солнца. Мы прилипли друг к другу, ожидая, что будет. Но ничего особенного не произошло. Улицу заполнил ровный рокот, потом по стенам домов побежали тени, и на мостовую вползло что-то зеленое, многоликое, и в то же время безликое. Это была гигантская гусеница, от которой во все стороны, как усики, торчали стволы автоматов. Они высовывались из-под плащ-палаток, сливались своим вороненым блеском с темно-зелеными прорезиненными плащами. Приглядевшись, можно было заметить, что основанием гусеницы были колеса мотоциклов и машин, траки танков. Они вгрызались в булыжники мостовой и метр за метром поглощали пространство нашей улицы.

Тени ложились на лица стоявших в подворотне людей, словно маски на карнавале, и я вдруг перестал узнавать знакомых. Около самой подворотни жил незаметный человек по имени Давид. Никто не знал его родителей. Он был детдомовцем, учился на рабфаке, потом работал на заводе рабочим. Уходил ранним утром, являлся с работы поздно и плескался у себя, в бывшей барской дворницкой, в большом жестяном тазу, как в городской бане. Потом выходил во двор, садился на ступеньки голый по пояс, в брюках, подтянутых так, что виднелись худые щиколотки. Сидел и ласково улыбался. Мы, мальчишки, дразнили его, потому что Давид был немного малахольный, то есть слегка тронутый, ненормальный. В то время как все вокруг учились и выходили в люди, он дальше должности рабочего не пошел. А он не обращал внимания и продолжал улыбаться. Иногда брал в руки двух ребят сразу и носил по двору, как цирковой силач. Правда, на силача Давид не был похож по причине своей удивительной худобы. Иногда он злился на нас, если особенно его донимали, — видимо, в эти дни он приходил слишком усталый или у него были неприятности. Говорил он мало. Только мычал что-то неразборчивое, и всем становилось за него неловко. Он замолкал, видя, как мы стесняемся, и только кивал головой. Поэтому о Давиде мало что знали в нашем дворе.

Стоя в подворотне, Давид вертел головой, словно пересчитывал машины противника, и в глазах его стыли угрюмые огоньки. Он стоял заведя руки назад, и штукатурка осыпалась вниз — видимо, он ковырял ее пальцами там, у себя за спиной.

Сапожник Федька застыл с открытым ртом, только иногда жадно глотая слюну. Тетя Аня, подбоченясь, курила и бросала на землю окурки. Точнее, не бросала, а аккуратно укладывала рядом с собой. Один, второй, третий… Мама крепко держала меня руками, а когда я поднимал глаза, резким движением нагибала мою голову, чтобы я не смотрел, не видел. Будто страшная гусеница может проползти мимо нас и исчезнуть как наваждение, дурной сон. Но я уже различал в общем потоке колонны, про двигающейся по нишей улице, отдельные фигуры людей, танки и орудия. Немцы входили в город, продвигаясь все дальше и дальше, мы уже оказались в тылу их войск, и было бы нелепо не замечать этого. Тем не менее моя тетя и бабушка даже не вышли из своей комнаты, только тетя Галя захлопнула форточку, промелькнув за стеклом рукавом застиранного халата. Дядя Гриша качал головой и причмокивал губами, удивляясь чему-то: то ли массе техники, то ли добротным немецким мундирам и шинелям. А старик, который жил у нас в подвале и всегда, зимой и летом, ходил в валенках, поглядел на них, плюнул и сказал:

— Тоже мне немцы! Тюлька якась торгсиновская. Посмотрели бы вы, какие они, настоящие немцы, — гренадеры! Вот в первую мировую…

И не досказав, что именно было в первую мировую, ушел к себе в подвал. Торгсинами назывались магазины, где продавали товары за валюту, и тюлька — селедка — там бывала как раз самая крупная.

Тетя Валя бросила вслед ему:

— Тю! Шо сказал: первая мировая!..

А Давид беспокойно посмотрел вслед старику, словно прикидывал в уме: действительно ли эти немцы мелочь, тюлька? Жена сапожника Федьки, красивая дородная Клава, смотрела на немцев широко открыв глаза и жалась к стене. Она хмурилась и что-то бормотала вслух, не обращая на меня, стоявшего рядом, никакого внимания. Хотя я все-таки краем глаза замечал, что делает Клава. Может быть, кто-нибудь так же наблюдал и за мною? Во всяком случае, старая тетка, которая часто ходила в гости к моей бабушке, так как обе когда-то учились на Высших Бестужевских курсах, не глядя на меня, похлопала но плечу, и я понял: чтобы не вертелся. Она вообще любила порядок и всех поправляла. Когда два немца вдруг отделились от «гусеницы» и побежали к гастроному, тетка напряглась до крайности и вытянула шею, на которой росли жесткие волосики. Мотоциклисты подошли к магазину и остановились, словно чтобы прочитать вывеску. Они задрали головы, и, хотя лиц видно не было, стояли они достаточно близко к нам и были первыми, кого мы рассматривали отдельно от колонны. Мотоциклисты же не обращали на нас ни малейшего внимания. Они впрыгнули в магазин прямо через разбитую витрину, и бестужевская тетка крякнула, будто стыдилась того, что у нас там в магазине беспорядок. Прыгая, немцы показали нам зады, обтянутые добротной кожей, и дядя Гриша сокрушенно поцокал языком:

— Уся кожа им пошел, вапшэ!

Неизвестно, что он имел в виду: что наша кожа продана по договору Германии или что вся европейская кожа захвачена немцами?

Между тем немецкие мотоциклисты остановились перед портретами членов правительства, которые висели в магазине. Подворотня замерла: что будет? Мама сжала мне руку так, что я должен был почувствовать боль. Но я ничего не почувствовал — я смотрел на немцев. Один из мотоциклистов поддел портреты стволом автомата, и стекло вдруг ослепительно засияло на солнце, посылая к нам зайчики. Казалось, эти зайчики вдруг осветили темную подворотню и высветили каждого из нас отдельно. Мы боялись пошевелиться, но опять ничего не произошло, портреты покачались и замерли на стене. В нашей толпе кто-то вздохнул — кажется, бестужевская тетка. Аня Кригер швырнула наземь окурок. Мама отпустила мою руку. И вдруг бестужевская тетка резко отвернулась: мотоциклисты разом нагнулись, и маскхалаты на них поползли вверх… Бестужевская тетка не стала смотреть, что будет дальше, и ушла к себе наверх. Все остальные тоже расходились. Давид постоял минутку, словно ожидая, что мотоциклисты или еще кто-нибудь из немцев подойдет к подворотне, но те, в маскхалатах, вскочили в седла и, обгоняя колонну по тротуару, помчались вперед. Никто не обращал на нас никакого внимания, и мы медленно разошлись.

 

V

Может быть, в то утро люди нашего двора последний раз стояли вместе. С приходом немцев мы постепенно начали отдаляться друг от друга. Незаметно. И трудно было понять, кто виноват: мы сами, жизнь или немцы? Потому что немцы в нашу жизнь будто бы не вмешивались, нас не замечали.

Они тянули свои разноцветные провода, загоняли машины в наши дворы и даже располагались в наших квартирах так, словно нас там вовсе не было. Мы ходили по городу как невидимки из довоенного фильма, с той только разницей, что в картине никто не видел одного человека-невидимку, а здесь все вдруг стали как бы невидимки. Мы никогда не встречались с такой высокоорганизованной бесстрастностью.

Мы привыкли реагировать на призывы и речи. На марши и песни. Мы митинговали, спорили, ворчали, жаловались. Мы одобряли или возмущались. Трудились или отдыхали. Получали и отдавали — продукты и деньги, займы и подписки. Теперь нам никто ничего не давал. Не выдавал. Не выплачивал. Не продавал. Магазины не восстанавливались. Разгромили — тем хуже для вас! Себе они возили пищу в машинах и кухнях. Себе они давали свет от движков. Наши электростанции лежали в руинах, и поднимать их никто не собирался.

Немцы развесили по городу флаги. Красные (а мы ожидали каких-то черных, пиратских, как на газетных карикатурах!), с белыми кругами, в которых была вписана свастика. Такой флаг висел и над солдатенгеймом — солдатским домом, в который превратили немцы бывший Дом колхозника. Под флагом пучились огромные стекла витрин, сквозь которые виднелись нарисованные на стенках голые красотки с русалочьими хвостиками.

Дядя Гриша потирал ладонью бритую голову и удивлялся:

— Флаг у их, панымашь, вапшэ… красный. Как у нас! Значит, рабочий чилавэк останится… — И поднимал вверх палец с желтым плотным ногтем.

До войны дядя Гриша был действительно «рабочий чилавэк» — токарь на заводе. Теперь он дома точил зажигалки, продавал их на базаре и потому чувствовал свое превосходство над теми, у кого не было ни зажигалок, ни харчей. Видимо, поэтому дядя Гриша и начал философствовать. Теми же толстыми пальцами он показывал, какое тетка сало «на пьять пальцив» принесла и какой флаг «у их».

Я не мог слышать ни про их флаг, ни про сало в «пять пальцев» или в три. Сала я не видел со времен, когда мы со школой в первые месяцы войны ездили на уборочную в колхоз. Там мы устраивали забастовки — жаловались на однообразную пищу и в знак протеста засыпали однажды зубным порошком весь пол в школе, где нас разместили на жительство. Наш классный тер туфлей испачканный пол и не знал, что с нами делать. Но вот настало время, когда ни школы, ни классного, ни еды — ни однообразной, никакой «вапшэ»!..

В раннем детстве я очень плохо ел, как говорила мама. Когда однажды она решила провести эксперимент и не давала мне есть несколько дней — плакала, вздыхала, но держалась, — на пятый день голодовки я попросил кусочек сухарика, который завалялся в буфете: «Можно мне его взять, мамочка?» Мама плюнула и прекратила борьбу: худой так худой! Слабенький так слабенький! И ворчала: «Вот дадут тебе ребята во дворе пачек, а ты чем ответишь? Сдачи не дашь!» А я и не хотел отвечать тем, кто мог дать мне «пачек». Я не вступал в драки, не получал и не давал сдачи. И считал, что могу ничего не есть — так даже легче и удобнее!

Но через месяц-два оккупации, когда кончились наши с мамой скудные запасы — мешок крошева, из которого на кондитерской фабрике «Рот фронт» делали печенье, банка топленого масла, макароны и сахар, — мне очень захотелось есть. У бабушки, которая меня исподтишка подкармливала, залезая в свой буфет, тоже кончились продукты. Мать нарезала последнюю картошку в пшенный «кондер» — суп с пятнами масла на поверхности — и очистки пустила на оладьи. Потом, когда картошка кончилась совсем, оладьи из очистков стали деликатесом.

Купить мы ничего не могли: у мамы, отдавшей двадцать пять тысяч казенных денег, оставалось своих девятьсот рублей. На буханку хлеба. За граненый стаканчик зерна нужно было отдать на рынке двадцать, тридцать, сорок рублей. Сахар продавали грудками, пожелтевшими, словно они были из тех дореволюционных времен, когда чай пили вприкуску и торговали сахарными головками. Трудно было даже представить, сколько могла стоить на нашей оккупированной земле такая головка.

По утрам я просыпался рано. Когда-то я никак не мог успеть к первому уроку в школе, и бабушка писала записку об уважительных причинах, по которым я пропускал занятия. А причина всегда бывала одна: читал, читал подряд все, что попадалось под руки. Из старого чемодана смастерил себе лампу «особого освещения», то есть работающую так, чтобы не мешать спать маме, и читал, пока в комнату сквозь фонарь в потолке не начинала лезть предутренняя серость. А проснувшись, снова читал. Теперь же я ничего не читал и просыпался всегда от тоскливого нытья желудка. Открывал глаза, видел все тот же унылый фонарь над головой и снова зажмуривался. После сладкого сна эти голодные просыпания были еще отвратительнее. Сны я видел довоенные. Кипарисы на берегу моря или миску с молочным киселем, который я вынимал из погреба в мамином селе: пока лез по лестнице, съедал половину киселя, останавливаясь на каждой ступеньке. Кисель был холодный, как мороженое, а глиняный пол, когда я касался его ступнями, словно бы поглощал жар. Я просыпался с блаженным ощущением человека, который, слава богу, нашел спасенье от жары и уже даже чуть-чуть продрог — становилось прохладно.

Я просыпался и видел, что нога моя высунулась из-под одеяла, а в комнате стоит погребная температура. Всю оккупацию у нас не топили — ни зимой, ни летом, ни ночью, ни днем, ни утром. Иногда мы засовывали в железную печку оставшиеся книги и нюхали запах горелой бумаги, чуть-чуть напоминающей о тепле, — на большее, чем запах, у нас не хватало топлива. Самое страшное было утром, когда мы вставали. Мама поднималась с кровати раньше меня, охая и причитая: «Когда же это все наконец кончится? Хоть бы скорее уже! Как-нибудь, но скорее…» Она с трудом выбиралась из ямы, которую образовывало в постели ее большое тело, и, прихрамывая, шла к столу. Там, прикрытый блюдечком, прямо на клеенке лежал остаток оладьи из картофельных очистков или горстка вареной пшеницы. Она смотрела на еду, глотала тяжелую слюну и шла мыться. Я слышал, как два-три раза звякал металлический стержень рукомойника. Иногда — с хрустом, если вода замерзала и мать ковыряла лед ножом. Я представлял себе, как она там ковыряет во льду черным ножом, и еще плотнее сворачивался клубочком в постели. Мать кряхтела, пробивая лед, чертыхалась, и для меня это было самой горькой мукой. Мне обивать лед она не разрешала: жалела. Но при этом ворчала так, будто я был виноват в том, что нет воды, а та, что мы приносим ведрами, тут же замерзает.

Я же чувствовал, как раздражение поднимается во мне из-за того, что мать шаркает своими распухшими от голода ногами по холодному коридору, а мне не дает шага сделать. Все сама и сама. Я лежал в теплой пещере своей кровати под ватным одеялом, ненавидел себя за эту слабость, не мог настоять на своем и злился на мать. Меня раздражало, что она шаркает к шкафу, достает кусок линялой бумазеи и ею, а не полотенцем, как сама учила меня в детстве, вытирает большие, крупные свои руки. Я понимал, что полотенца надо беречь для менки: их она отвозила в село и меняла на продукты. Я знал это, но все равно злился. Она прикладывала бумазею к рукам, словно школьную промокашку, чуть-чуть, слегка, а затем вытирала руки о подол платья. Делала она это так, словно проверяла, сухие ли руки? Но я-то знал: экономит нашу бумазейку. С полотенцами ясно, они нужны для обмена, но зачем экономить на старой бумазее? Раздражало меня и то, что сразу же после этого следовал приказ мне подниматься. Мать ничего не говорила, она только показывала рукой, но я хорошо знал, что обозначает этот жест: «Не распускайся! Не пропускай умывания. Не позволяй себе вольностей! Нужно жить, как всегда. Насколько можно…» Она показывала, чтобы я шел в коридор мыться, и я скакал по полу, выбирая место, где облезла краска, — как будто там было не так холодно. Пальцы ног превращались в ледышки, казалось, они даже стучали об пол. Я не смотрел на мать, знал, что она ждет и без меня завтракать не станет.

Сама она умела брать себя в руки. Она родилась и выросла в селе. С пеленок в поле. Однажды ее, совсем маленькую, положили под воз, в тенек, и забыли. Солнце перевалило через воз и долго било прямо в глаза ребенка. С тех пор мама стала близорукой. Я приезжал в ее родное село в другие времена. Поля я не видел, разве что баштаны с арбузами, про которые писал Эдуард Багрицкий: «кавун с нарисованным сердцем берет любимая мною казачка». Эта самая казачка в моем представлении была похожа на мою маму. Казачки ходили с подоткнутыми «спидныцями» — красочными, как на сцене, юбками — и с корявыми пальцами на ногах. Ступни их были похожи на корни дерева, пальцы — землистого цвета. Вечерами я любил слушать, как поют мои родственники в куинджевской темноте, где-нибудь «попид тыном» с горшками и макитрами, точно в опере «Запорожец за Дунаем». Мамин голос ничем не отличался от других, легко сливался с ними, а я боялся открыть рот — слуха у меня не было никакого, и бабушка, мамина мама, вздыхала, когда я, забывшись, пробовал подпевать: «Раниш я тэж спивала, а тэпэр и нэ бачу!» То ли так шутила, то ли прохаживалась по моему адресу. Сама она заводила надтреснутым голосом на весь хутор: «Посады-ы-ыла й огирочкы…» Причем «ы» тянула так долго, что оно уносилось во тьму, за скирды сена, за неторопливую речушку и таяло в луговине. Чуть-чуть передохнув, бабушка продолжала: «…нызько над водо-ою…» И тут из темноты, словно заканчивая паузу, подхватывала моя мама: «…сама бу-у-ду…» Снова следовала пауза — мама брала разгон. Как перед подъемом в гору: «…полыва-аты…» Все набирали в легкие воздух и тянули как можно дольше: «…дрибною слёзо-о-о-йю…» Пели разом, следя за тем, чтобы никто не вырывался из общего течения песни.

Про то, как поливают огурцы мелкою слезою, я знал лишь из старой песни и считал, что все это было когда-то давным-давно. Куры, которыми меня кормили в селе, назывались «дядькивськими», то есть хозяйскими, выкормленными на совесть. Я понимал все так, будто это кто-то из моих дядьев, маминых братьев, сам лично их откармливал, а я имею на эту курицу все права. Осенью после отпуска, когда мы с мамой возвращались домой в город, я сидел на кавуне, таком большом, что, свесив ноги, не доставал до полу: «дядькивським» был и арбуз. Они все могли, мои дядьки. И моя мама — их родная или двоюродная сестра — тоже. Когда в восемнадцатом из города погнали людей на лесозаготовки, она по старой деревенской привычке завернула в «хусточку» — разукрашенный платочек — головку лука, шматок сала, краюху хлеба с щепоткой соли в бумажке и отправилась в лес. Как на поле. Как на производство. Как в свой райнаробраз. Ворчала, а шла. Такая у нее была закваска с детства. С той поры, как рано утром выходила она со всеми в степь и смотрела близорукими глазами на хлеба, которые нужно было превратить в скирды, «копыци». Или с тяпкой сгибаться в три погибели на огороде, поливать огурцы. Суровые люди выходили ранним утром в степь, когда даже солнце само еще, казалось, не разогрелось и стояло бледное, как от недосыпа. Мамины односельчане, хуторяне, собирались в толпу у молотилки, за свадебным столом, вокруг дерущихся «дядькив». Пели по-доброму. Со слезой. Размягчая мозолистые души. Бились по-страшному. Утирая кровь на лице смушковыми шапками. И шутили тоже порой жестоко. Старый дедок рассказывал:

«Один пан убил на охоте двух зайцев. Принес их на кухню и приказал приготовить обед. Повар ободрал зайцев и положил на лавку. Тем временем в кухню забежал панский пес и схватил одного зайца. Что делать? Попадет от пана.

Недолго думая поймал повар жирного кухонного кота, зарезал, ободрал и зажарил на обед зайца и кота. После обеда, когда уже паны съели и зайца и кота, старая пани и спрашивает:

— А цо то едэн зайонц был бардзо смачный, а другый нет?..

А повар и отвечает:

— А то, прошу пани, потому, что едэн был самец, а другый — самка…»

В те поры, когда старый дед на баштане рассказывал нам такие истории, они казались мне жестокими и грубыми. Не знал я тогда еще, что придется испытать.

Когда на оккупированной земле во дворе собирались стайкой ребята, это значило, что они соображают, как добыть чего-нибудь съестного. Или уже добыли. Однажды я увидел толпу мальчишек у нашего общественного туалета, который уже не журчал, потому что водопровод прекратил действовать. Раньше мне и в голову не приходило, что вода как-то связана с электричеством. Теперь тока не было, нечем было гнать по трубам воду, и у крана стояла тишина. Слышно было только, как перебрасываются словами пацаны:

— Ну, кто первый?

— Я! Я надыбал, так что оно мое!..

— Ну давай!.. Ты первый нашел, ты и давай…

— А что? И начну!.. Вот возьму и начну!..

Но никто ничего не начинал. Они неподвижно стояли плотным кольцом вокруг чего-то или кого-то, кто лежал на булыжниках двора. Так собирались здесь до войны, курили втихомолку или рассказывали анекдоты. Теперь курили открыто. Если было что. Сейчас ребята стояли и смотрели в круг. Иногда кто-нибудь из них выставлял вперед ногу и тут же ее отдергивал. Били кого-то? Но тот, кого били, должен был бы сопротивляться. Кричать.

А он и кричал. Только очень тихо. И тотчас же замолкал, потому что при попытке подать голос чья-нибудь нога настигала жертву. А жертвой был кот. Почти котенок. Тощий, с вылезшей на боках шерстью, совсем плоский лежал он на камнях и тяжело дышал. На облезлом животе пульсировала синяя кожа. Он смотрел снизу вверх гноящимися глазами. Переводил взгляд с одного из ребят на другого и, не находя никакого сочувствия, устало закрывал глаза. Точно ему было стыдно за людей, которые добивали его. Людям тоже было стыдно. Они не смотрели друг на друга. Никто не хотел первым наброситься на жертву, хотя первому досталось бы больше… Даже тот, что нашел добычу, не хотел быть первым. Он, как и все, лягал ногою кота, как только тот подавал голос. Казалось, если бы кот не орал, его бы и вовсе не тронули. Но я уже знал, что тронули бы: нужно же что-то есть!.. Никто не хотел признавать, что участвует в таком деле. Стыд за себя, за ребят оборачивался злостью на жертву.

Я посмотрел через чье-то плечо в круг и встретился с молочными от безнадежности глазами котенка. Он смотрел на меня не дольше секунды и сразу определил, что я не похож на спасителя. Я уже видел этого несчастного у нас во дворе. До сих пор ему как-то удавалось спасаться от людей. Видимо, гонялись за ним уже давно, потому что уже в тот раз, когда я встретил его, он вытягивал вперед перебитую лапу. Как человек с ногою в лубках, которого я как-то видел в школе за углом. В той самой, куда в день вступления немцев дядя Гриша и сапожник Федька отнесли раненого танкиста. Там копошились какие-то люди, и однажды я увидел человека, который вылез на крыльцо с костылями под мышками и вытянутой вперед ногой в лубках. Он рвался на улицу, а его не пускали. В груди у меня заныло, по коленям пробежала судорога, словно это у меня была нога в лубках и это мне было так нестерпимо больно, как человеку, которого силой уволокли в здание школы. Впервые я почувствовал чужую боль. И стыд за то, что ничем не могу помочь.

Когда я увидал кота с перебитой лапой, во мне мелькнуло что-то похожее. Стыд за то, что я здоровый и сильный, а они — раненый и кот — слабые. Что им больно, а я не могу помочь. Или не хочу? Судорогой свело колени:

— Бросьте кота! Сейчас же бросьте!..

Ребята дрогнули, и кто-то из них сказал:

— А шо — это твой кот?

У меня не хватило смелости утверждать, что кот мой:

— Какая разница, бросьте, и все!

Тогда один из пацанов сказал тихо:

— Не твой кот, так и паняй отсюда, пока не надавали пачек!

И все заголосили разом:

— Пошел ты знаешь куда!

— Тю! Скаженный!

— Малахольный нашелся.

Я продолжал твердить свое.

— Не смейте мучить кота! Не мучьте животное!..

Тогда один из пацанов, ростом побольше остальных и первый, кто понял, что я бессилен им помешать, сказал насмешливо:

— Ля! Кто его мучит? Мы ж играем! Сеня, держи нашего котика за хвостик…

И Сеня, до странности толстый, схватил кота за хвост, похожий на обтрепанное гусиное перо:

— Фулиган, не фатай меня за фостик!

У нас в городе часто не выговаривали букву «ф» и говорили «хвокус» вместо «фокус». Зато в слове «хулиган», наоборот, заменяли первую букву на «ф» — «фулиган», а «хворост» произносили, как «форост». Так, видимо, удобнее было произносить сложные созвучия. Люди прилаживали литературный язык к себе, как толпа прокладывает свои тропки через газоны.

Я пробился к коту и взял его на руки. Кот только беззвучно открывал рот, да и то не до конца. Словно хотел зевнуть, но вдруг передумал и только вздохнул. Тяжело и грустно. Безнадежно.

— А ну отойди! — закричал я Сеньке. Тот не отдавал мне животное, крепко держал его за лапы. Я рвал кота в одну сторону, он — в другую, а бедное животное оглядывалось на нас своими грустными глазами, не понимая, кто обидчик, а кто защитник. Мы оба причиняли ему боль. Все остальные начали потихоньку оттирать меня в сторону. Настойчиво сопели и упрямо толкали локтями. Теперь они оглядывались по сторонам, потому что боялись: а вдруг кто-то увидит, как они толкают меня. Человек все-таки, не кот!

И тут появилась моя мама.

— Ну, что у вас тут, Владик? — спросила она, близоруко вглядываясь в мое побледневшее от страха лицо.

— А шо? Ничего. От играемся с котиком… — ответил за меня кто-то.

— Ага! Играемся! И ваш Владик тоже. Хочешь подержать котика? — спросил меня ласково Сенька. — Не хочешь? И не надо!

— Не хочешь, так пошли! — неожиданно поддержала Сеньку моя мама и выволокла меня из круга. — Бедный Сенька. Опух совсем. От голода.

Только тогда я понял, почему этот Сенька такой толстый.

Мама тащила меня по двору, я оглядывался назад, но больше не сопротивлялся. Я даже рад был, что она увела меня. Да, да, рад! Сделать я все равно ничего не мог, а видеть, как убивают беспомощное животное, не хотел.

Я шел как во сне. И словно сквозь сон услышал, как мама сказала соседу:

— Федя! У вас наверняка есть старый мешок. Бросьте его ребятам во двор… Я бы сама дала, но у нас нет… У нас ничего нет. Но мы гордые! Мы не как все, не как люди…

Мама злилась на меня, как будто я был в чем-то виноват. Странно! По когда она рассказала о случившемся бабушке и тете, бабушка проворчала:

— Еще хорошо, что мальчика не тронули. Мало ли что могло быть! Надо же понимать наше положение…

И тетя вдруг обозлилась:

— Да! Знает же, что у нас такое положение, а нагличает! Да, у меня, у моей бабушки и тети было особое положение.

Не как у всех. Пошли слухи, что немцы жестоко расправляются с евреями. Со всеми. Поголовно. Пока что они ничего такого не делали, только однажды Давида, который, как обычно, стоял в подворотне, два немецких солдата поманили к себе и спросили:

— Юдэ? Йа? Юдэ?

Давид замахал руками, будто его спрашивали, не украл ли он чего у себя на заводе. Один солдат потребовал аусвайс — документ, но второй махнул рукой и сказал, что не надо. Давид попятился в нашу подворотню, потом повернул за угол и кинулся бежать. Солдаты весело свистели ему вслед и что-то кричали, из чего можно было понять, что они еще вернутся. Что тогда будет, немцы не сказали, только один из них провел ребром ладони по своему горлу. Дядя Гриша перевел этот жест по-своему:

— Секир-башка тибе будить, Тавит!.. Ой, Тавит! Тикай, Тавит!..

Давид перестал выходить на улицу и даже но двору ходил крадучись. Ему еще сложнее стало добывать пищу, и он совсем превратился в скелет. На нем уже не держались брюки. Однажды я обнаружил его у «своего» мусорника. Каждый день я ходил к большому ящику из неструганых досок, который стоял на задворках дома, где жили немцы. Наш двор граничил с этим двором задами. Туда я повадился ходить за добычей. Ящик всегда был завален до самой крышки, которая не закрывалась. Зимой жидкие помои, которые выливали тут же, иной раз не донося до ящика, превращали мусорник в ледяной дом. Загоняя в пальцы занозы, я вскарабкивался на самый верх этой помойной горы. Постепенно теряя от голода силы, я все больше и острее ощущал ее высоту. От одного вида вмерзших в лед огрызков меня мутило. Я сбрасывал со своего Монблана пачки газет, оберточной бумаги — немцы все упаковывали в красивые коробки и пакеты. Потом отбирал то, что могло пригодиться: консервные банки, коробки из-под галет с крошками на дне. Пошарив пальцами под отогнутой крышкой пустых консервных банок, я что-нибудь обнаруживал. Нетерпеливо совал в рот жалкие остатки. От этого резь в скулах только усиливалась и голод становился нестерпимей. Спускаясь вниз, я аккуратно разворачивал газетные комья. Там, внутри, кроме пачек из-под сигарет и окурков попадались иногда сморщенные кусочки сыра. Корки от сыра смешивались с остатками лимонов, соленое с кислым, сладкое с горьким. Иногда в рот попадало такое, что при всем голоде, который терзал меня днем и ночью, приходилось выплевывать. И чем красивее была упаковка, тем подозрительнее казались мне продукты. Я разворачивал газеты, чтобы выискать в них крохи еды, окурки сигарет с золотыми ободками, и всматривался в газетные снимки. Сытые генералы победно улыбались, видя, как я роюсь в остатках их пищи. Готических букв я не разбирал и потому ограничивался разглядыванием фото, а на них высились громоздкие немецкие столы, уставленные блюдами, так что не просматривались скатерти, и потому казалось, что пищи у этих проклятых немцев хватит еще на сто лет войны. А что делалось у нас, по ту сторону фронта, мы не знали.

По ночам мне снилось мамино село, отрезанное от нас линией фронта, которая давно уползла далеко на восток. Во сне я видел хаты, мазанки, белоснежные, как молочный кисель, «ахалабуды» — шалаши из сухих веток на баштанах, окруженные грудами арбузов. Однажды я увидел во сне лакированные вишни на ветках и уже собрался было опустить самую спелую ягоду в рот, как вдруг раздался свист и смешной дедок со старым-престарым ружьем остановил меня. Дедок этот был не то тем самым, что рассказывал про зажаренного кота, не то стариком, который в первые месяцы войны в селе учил нас, школьников, скирдовать сено. Меня он не узнавал то ли по причине своей подслеповатости, то ли потому, что я страшно изменился за оккупацию. Он даже не мог взять в толк, «що цэ за зараза така — оккупация?». Я рассказал ему про кота.

Я объяснял и завидовал деду, что он не знает того, что пришлось пережить мне. И тут же сам себя мысленно перебивал: как же он не понимает, если сам рассказывал, как «смалили» кота? Хотя дед этот был совсем не тем, который рассказывал про кота. А впрочем, все они были по другую сторону и понять нас, умирающих на оккупированной территории, конечно, не могли! Мне хотелось, чтобы дед поскорее кончал допрос и я мог бы дорваться до вишен, которые соблазнительно краснели передо мною. А дед ходил вокруг дерева, собирал косточки от вишен, съеденных кем-то, и заряжал ими ружье. Он прицелился в меня и, сколько я ни говорил ему, что я — Владик Пилипченко, выходец из этого села, не верил и ружье не опускал.

Дед все спрашивал, словно не слышал моих слов: «Та ты наш чы ихний? Если наш, так почему они тебя ловлять? Га? Отвечай?» И я никак не мог объяснить ему, что «ловлять» меня как раз немцы за то, что я — наш… И тут же вспоминал, что ловили меня совсем не как Пилипченко! Получалось, что я обманывал деда, чего-то не договаривая про свое «особое положение». А дед смотрел на меня с хитрой улыбкой, будто понимал, что я от него скрываю. Я старался как можно популярнее объяснить, что он не может меня понять, потому что живет за линией фронта, где ничего такого, как у нас, не бывает, не бывало и не может быть.

Дед грустно качал седой головой, и я вдруг начал понимать, что это тот самый старик, который рассказывал мне про жареного кота. Он жил давно, очень давно, еще в дикие, жестокие времена. Когда я снова стал говорить ему про то, что у них там за линией фронта все по-другому, он молча перевел ружье с меня на вишню, которая оказалась… нарисованной. Все — спелые вишенки, белый ствол, рыхлая земля у корней — было намалевано на холсте, как на какой-нибудь клубной декорации. Сзади вишни даже торчала неструганая подпорка этих декораций. Как я мог всего этого не заметить! Дед отдернул стволом ружья нарисованный сад и скрылся за ним, словно его никогда и не было…

Так горько было просыпаться после того, как я видел вишни! Но я вставал и отправлялся на мусорник, чтобы хоть чем-то поживиться.

Тут мне однажды и встретился Давид. Он рылся в отходах пищи, как отощавший пес с подобранным брюхом. Он быстро работал руками. Меня он не замечал, и я мог некоторое время наблюдать за тусклыми, почти безумными глазами Давида. Я подумал, что, может быть, и я превращаюсь в такое же странное подобие человека. Во вторую зиму оккупации на центральной площади люди рвали пальцами в клочья дохлую замерзшую лошадь, а немцы их фотографировали. Я не хотел доходить до такого. Давид, видимо, тоже. Когда мы столкнулись, он вдруг сразу опомнился, глаза его стали не такими мутными, просветлели. Он со злостью швырнул неразвернутый пакет и пошел прочь от мусорника. Больше я его там не встречал. Да и я сам с той поры старался найти иные способы пропитания.

Вокруг люди как-то устраивались. Моя мама вместе с другими женщинами собирала вещи и шла на менку. Они ходили от села к селу и старались получить за свои маркизетовые платья, мужнины костюмы и детские вещи горсточки пшеницы и ржи, пшено, картошку, прогорклое старое сало, иногда сахар. Они выходили из города засветло и до комендантского часа старались вернуться домой. Но такие пригородные путешествия быстро кончились: горожане выменяли у окрестных колхозников все, что у тех было, и маршруты стали дальними. Мама уходила на несколько дней, возвращалась усталая и перепуганная. По дороге их останавливали немцы, отбирали харчи — все или то, что получше. Сопротивляться было бесполезно — могли и пристрелить, хотя женщины и ходили группами, надеясь, что «при людях» они не посмеют. Напрасные надежды. Там, в деревнях, они вели себя свободнее, чем в городе. Мама рассказывала, что солдаты даже не выходили во двор по надобности, не стесняясь переодевались при женщинах и бог знает что еще делали. В городе они держались строже. А там, особенно на дорогах, и вовсе не церемонились.

Впрочем, и в городе они врывались в дома по ночам, переворачивали все вверх тормашками: искали партизан, оставшихся красноармейцев. При этом то здесь, то там прихватывали что-нибудь из вещей. Особенно часто они появлялись после того, как где-нибудь ухали взрывы. Рвались мины, оставленные нашими. Но и потом, когда эти мины кончились, взрывы продолжались.

Газет и радио в городе не было, с той стороны никто не приходил, во всяком случае открыто; где был фронт, мы не знали и не могли представить, возможно ли появление в городе наших, перешедших через линию фронта. Среди оставшихся жителей, стариков, мальчишек и женщин, мало кто, по моим представлениям, напоминал партизан. Среди тех, кого немцы вешали с трафаретной табличкой «партизан», были такие, которых мы хорошо знали, и я бы ни за что не подумал, что эти беспомощные деды и мальчишки действительно партизаны. Впрочем, мы много раз видели, как немцы искали в районе взрыва виновников и, не найдя их, хватали сотни людей, живущих недалеко от места взрыва, в качестве заложников. Невинных людей загоняли в развалины гостиницы. Но кто-то все-таки взрывал дома! Взрывы продолжались. И немцы продолжали вешать людей с табличкой «партизан». А на обороте каждой таблички было намалевано слово «вор». Партизан приравняли к бандитам, ворам, уркам.

Бестужевская тетка радовалась, что немцы за считанные месяцы извели воровство. «Теперь можно вывесить во дворе белье, никто не возьмет», — говорила она моей бабушке. Но, когда перевелось воровство, белье тоже перевелось. Его отнесли на менку. И бабушка, которая так и не дождалась работы в гимназии, потому что немцы не открывали школ, совала маме последние тряпки, чтобы та обменяла их на продукты для себя, для тети Гали и конечно же для меня. Сами бабушка и тетка ходить в село опасались, хотя тетя была большим специалистом по селу, много лет там проработала. Тетя говорила, что не сможет спокойно смотреть на «свою» больницу. Мама поджимала губы и спрашивала про «свой» наробраз — разве ей не тяжко смотреть на полицаев, которые расположились за ее столом? Тетя вяло махала рукой и отвечала:

— Это другое дело! Больные — это совсем другое дело…

С некоторых пор с моей бабушкой и тетей соседи тоже стали обращаться как с больными. Иногда даже как с безнадежно больными.

Другие люди потихоньку обживались, привыкали к новым условиям жизни, как дядя Гриша. Он зарабатывал на зажигалках, но, принося с рынка харчи, сначала смущался своей многонаселенной квартиры:

— Выдыш, сколько рот, и все хочут кушать! Эта никакая работа ни напасешь…

Другим «рабочим чилавэком» был в нашем доме сапожник Федька. Мне трудно было понять, как он, будучи колченогим, мог шить такую красивую обувь. Правда, я многого тогда не понимал и с удивлением узнавал, какая бывает обувь: модельная, из шевро или хрома, кирзовая, как на наших красноармейцах. До войны я знал только, что обувь бывает мужская, женская и детская. Федька тоже стеснялся нас, когда немцы приносили ему «брот», «захарин» и даже «бутер». Он разводил руками и произносил речь в свою защиту:

— А шо? Все желают иметь хороший сапог. И немцы тоже. С ними нелегко. Они в деле понимают: какие заготовки, какие союзки поставить. Их не проведешь. Грамотные…

Немцы приносили Федьке продукты и уносили «штифель»: высокие сапоги, на свой лад, без гармошки. Федька быстро усвоил их вкусы и так зарабатывал, что иногда он, проходя мимо, совал мне какой-нибудь пакетик, в котором оказывался кусок сухого немецкого хлеба и огрызок сыра. Бабушка ругала меня за то, что я побирушка, и грозила невидимому Федьке пальцем: «Вот погоди! Он еще попляшет!..»

Она возмущалась людьми, которые легко становятся хамелеонами. Мама выразительно смотрела в ее сторону, вероятно, вспоминала разговор про гимназию и то, что бабушка тоже подрабатывала: учила всем наукам сразу двух младших детей дяди Гриши. Самый маленький из них, Артемик, говорил ей: «Обезьяна — это как человек? Как я? Нет, как ты!» Так он осваивал на живых примерах научный дарвинизм. Бабушка упрямо учила детей тому, что проходили в советской школе. Про гимназию и «настоящее» дореволюционное обучение больше не вспоминала. А дядя Гриша просил учить делу, чтоб в жизни годилось.

— А ты выучишь эта мертвая языка — латынський! Твой падруг ево знаит, а што имеет? Мертвая, говоришь, языка? А мине нада живого языка!

Действительно, бестужевская подружка бабушки никак не могла приспособить свои знания к жизни. Это особенно удивляло дядю Гришу: «Латынський язык, латынський язык? А кто у нас латын?»

«Латынов» среди нас не было, и вскоре бабушкина подруга стала жестоко голодать. Бабушка ее поддерживала, как могла и пока могла. Но подруга бабушки все реже выходила из своей крохотной, как школьный пенал, комнаты. Все время стучала там на машинке. Сперва мы думали, что она где-то берет работу: она ведь знала языки, и не только «латынський». Но старуха ни в какие контакты с немцами не вступала. Она медленно умирала. Однажды у нас распахнулась дверь и бестужевская тетка остановилась на пороге:

— Возьмите эти кружева… ручной труд… голландские… настоящие… И дайте что-нибудь поесть!

Мама в это время как раз раскладывала на столе то, что привезла с менки. Добыча была небогатая, ходить приходилось очень далеко, и горстки зерна, которые мать раскладывала мне, бабушке, тете Гале и себе, были небольшие. Обычно мы молотили это зерно на ручной мельнице: нам ее смастерил дядя Гриша. Он взял два листа железа и пробил в каждом из них отверстия большим гвоздем. Потом завернул своими огромными руками одну из получившихся терок, как скрутку из газеты для табака, и оббил ею деревянный чурбачок. Чурбачок вставил в цилиндр из второй терки. Все это сооружение прибил к тяжелой скамейке и поставил посреди нашей комнаты. Мы вращали чурбан с помощью железной ручки, как кофейную мельницу, зерно перетиралось между двумя терками в муку очень грубого помола, но иной у нас не было. Из муки мама пекла оладьи и лепешки, похожие на что угодно, только не на хлеб. Много месяцев я не видел настоящего хлеба, выпеченного на хлебозаводе. Ели только эти коржики и оладьи из муки с сильной примесью картофельных очисток. О мясе мы надолго забыли, и мясорубка была лишь воспоминанием о прошлой жизни, словно памятник, сработанный каким-нибудь конструктивистом. До войны эта мясорубка была в моих глазах самым сложным механизмом, теперь я познакомился еще и с мельничкой, как нежно называли мы нашу кормилицу. Впрочем, до мельнички не всегда доходило дело: иной раз все зерно сгребали со стола на ладонь и немедленно съедали свою порцию, разгрызая и разжевывая каждое зернышко зубами не хуже, чем мельничкой. Слюна заполняла рот, и казалось, что зерно, даже не размолотое и не пропеченное, дает припек. Так же долго и старательно грызли куски «макухи», нашей военной халвы. Макуха — жмых, остававшийся на маслобойке после отжима подсолнечного масла. Масло — «олия» — увозилось немцами или оставалось у крестьян, а макуху продавали на базаре городским. В селе она, кажется, не шла в пищу даже скотине. Колхозники, как мы по-прежнему именовали крестьян, отдавали макуху то дешево, то торговались с какой-нибудь умирающей теткой за рубль или немецкую марку. Мама привозила зерно и макуху из села. Так, со своей доставкой, это стоило дешевле.

И вот когда бестужевская тетка ворвалась к нам со своим «настоящим голландским» кружевом, мать сгребла все наши горстки зерна в ладонь и отдала ей. Все наши горстки! Не пожалела ничего, хотя этим жестом она обрекала на суточный голод всю семью.

Бабушка, узнав, куда ушел ее обед, поджала было губы, но тут же, вздохнув, сказала:

— Очень правильно сделали. Люди должны жить как люди. Нельзя отказать умирающему… — и сглотнула слюну.

Тетя Галя поплотнее застегнула воротник пальто и ушла гулять во двор. А мама смотрела, как соседка жадно жует зерно, и пыталась показать, как она рада «настоящему голландскому кружеву». Бестужевская тетка ела и приговаривала:

— Вам действительно нравится? Ну скажите честно — нравится? Оно вам пойдет. Очень пойдет! Вообще это кружево всегда к лицу. И в войну тоже… К тому же вы сможете обменять его в селе на зерно. А я не могу… Извините. И уже никогда не смогу… Мне оно не нужно…

Я не понял, что она имела в виду: кружево или зерно? Через месяц все стало ясно. Она умерла. И все тот же дядя Гриша сработал гроб из ящиков комода нашей соседки, и мама положила туда кусочек настоящего голландского кружева.

Наша семья держалась исключительно на маминой энергии, иначе и мы отправились бы вслед за бестужевской теткой. Особенно я, которому пища нужна была для роста. А где же я мог ее достать? Мне долго не приходило в голову, что я паразит, сижу на шее у «махани». Так сказал мой друг Колька Мащенко. Колька был «рабочий чилавэк», как аттестовал его дядя Гриша. Он сколотил себе ящик из тех самых этюдников, которые мы с ним натаскали во время грабиловки, и ходил «штифель-путц». Мы произносили «штифель бутц», это слово больше подходило, если учесть, что немецкие сапоги были очень похожи на футбольные бутсы — на толстой подошве сидело несколько рядов металлических шипов, таких же, как у футболистов. Колька позвал меня как-то посмотреть на этот «штифель бутц».

Мы стояли с Колькой и другими ребятами, покуривали на привокзальной площади цигарками, которые скручивали из чинариков. Немцы аккуратно совали окурки в урны. Урны стояли на всех площадях и улицах, а рядом, в развалинах домов, разлагались неубранные трупы. Мы уже привыкли к чуть сладковатому приторному запаху смерти и вдыхали его вместе с запахом табака. Не смущало нас и то, что в скрутках тлел табак, сырой от слюны тех немцев, которые бросали бычки, вдоволь насладившись сигаретами, а затем затушив их плевком. Мы тянули свои скрутки, впиваясь в них грязными ногтями. И вдруг ребята с ящиками для чистки обуви разом побросали бычки — прибыл поезд и несколько немцев появились на площади. Солдаты были едва видны из-под навешанных на них ранцев, сумок, пакетов и свертков. Толпа шкетов моего возраста с криком ринулась к немцам. Поднялся шум, как во время эвакуации. И так же все работали локтями, кулаками, плечами, ногами. Кто-то отчаянно завизжал. Я потерял ощущение реальности. Впервые такое со мной произошло, когда я столкнулся с толпой во время эвакуации, а во второй раз — когда увидел своих сверстников, которые хватали за полы и рукава немцев и молили их, как о милости, разрешить им почистить сапоги! Они лезли друг на друга и превращались в толпу, которая махала общими руками и ногами, кричала одним посиневшим от крика ртом и звенела одной, полученной на всех, мелкой монетой. С тех пор, как только люди сбиваются в толпу, я перестаю видеть лица — только плечи и локти. А лица у всех ребят были разные. Одни смотрели в пространство оловянными глазами и тянули какой-нибудь унылый звук на одной ноте. Другие отчаянно жестикулировали, стараясь привлечь к себе внимание. Третьи, сжав зубы, тупо пробивались вперед, к добыче. Были и такие, что делали это унизительное дело с веселым выражением лица, — возможно, они даже про себя смеялись в этот момент. Колька боролся весело, оживленно, с увлечением. А немцы раздавали пацанам налево и направо удары, шлепки и «пендели». Я видел, как какой-то шкет получил удар кованым сапогом под зад, схватился за живот — почему-то за живот! — и с воем кинулся бежать за угол. Он выл, как сирена воздушной тревоги, которую забыли выключить после отбоя. Колька сказал, что этот живоглот, наверное, опять что-то стибрил у немца. Ему, Кольке, не жалко, конечно, ихнего немецкого добра, но надо «нареза́ть», то есть удирать, сматываться, смываться, потому что, если немец хватится пропажи, он может всем нам всадить по пуле в спину или в живот, что, как сказал Колька, самое болезненное. Видимо, кроме меня, это уже знали все ребята. Не случайно же тот парень, который, семеня ногами, скрывался за углом, держался руками за живот.

У тех, кто толкался возле немцев, казалось, не было ни страха, ни воображения. Хотя парень, державшийся за живот, был наделен воображением. Он так ловко изображал пострадавшего, что получил от немца мелкую монету. Обычно они платили лишь тем, кто работал, остальные тщетно выклянчивали деньги и «брот». А этот получил. Как приз за выигрыш в подвижной игре.

Колька не боялся «подвижных игр». Он всматривался в жизнь и быстро делал выводы. Меня он называл нереальным или нежизненным типом. Хотя я тоже вглядывался во все, что происходило, и кое-что замечал. Каждый приспосабливался к новой жизни по-своему. И каждому давалось это по-разному. Кто-то зарабатывал. Кто-то воровал. Кто-то получал. Совершенно неожиданно тетя Аня Кригер, которую все так жалели — ничего у нее нет, совершенно не приспособлена к жизни, ничего не умеет, одна с ребенком, — вдруг стала предметом зависти всего двора. Она получала пайки, деньги и даже подарки по праздникам. Оказалось, что немцы не только не преследуют «наших» немцев, которые служили советской власти, но, наоборот, всячески их выделяют. Получалось, что важно не то, кем ты был при прежней власти, важно, кто ты по национальности. Аня Кригер называлась фольксдойче, то есть немкой, проживавшей вне территории Германии. Фольксдойчами признавались и те, у кого была хоть часть немецкой крови. И тогда я впервые задумался о том, кто же я. Метис? Полукровка? Чистый? Нечистый? Наполовину? На треть? На три четверти? Как разделить человека на половинки и трети? А кровь — на такую-то и какую-то другую? Что в документах, а что на самом деле? До войны национальность детей писалась на выбор по одному из родителей. Говорили, что нужно записывать детей по национальности матери. Я так и был записан. Но одна мысль о том, что кто-то может подумать, будто все это было сделано специально, оскорбляла меня. Люди теперь стали приглядываться друг к другу с подозрением. То, что было условным обозначением, как «татары из второй квартиры», «еврей из двадцатой», «немка из третьего подъезда», приобретало какой-то новый, скрытый от нас раньше смысл. Так я впервые уразумел, что дядя Гриша не просто дядя Гриша, а — лезгин дядя Гриша.

Получалось, что не все мы одинаковы, как раньше, а одни лучше, другие хуже. У тех, кто получше, кроме всего прочего была возможность добывать пищу. Делать зажигалки или шить сапоги. Торговать. Менять вещи, наконец. А у тех, кто похуже, документы становились уликой — с ними на улицу лучше не выходить. Пристрелят. Побьют. Отберут. Даже свои. А что: есть-то хочется, а на этих, сомнительных, немцы все равно косятся, вот-вот приберут. Лучше уж мы, свои, попользуемся. Мало они нашей крови попили? Кто? Неважно. Был бы кто-то, на ком можно удобно выместить горе и злость. На кого бог, на того и люди!

В местной газете «Вильна Украина» что ни номер, то сенсация. Вышинский — «юдэ». Молотов — то же самое, только скрытый. Сам Сталин и тот… горский! Кавказский. Вот они, эти, при Советах кровушки людской вволю попортили! И тому, и другому, и третьему, и пятому-десятому. А что первый — петлюровец, второй махновец, а пятый-десятый сидел за воровство, это уже не имеет значения: пострадавшие! Теперь могут получить свое. С кого? Да с этих! У немцев как жид-комиссар, так к стенке, а тут «розкрый им торбу з хлибом»? Самим не хватает. Не рассчитано на лишних. А кто лишний? Кому решать? Немцам, конечно. И тем, кто в управе сидит. А кто в управе сидит? Тот, кто не лишний. А кто не лишний?.. Совсем как в старинной байке: «Мы с тобой шли?» — «Шли». — «Кожух нашли?» — «Нашли». — «Давай делить!» — «Что делить?» — «Кожух!» — «Какой кожух?» — «Ну мы с тобой шли?» — «Шли». — «Кожух нашли? Давай делить!» — «Что?..»

Раньше кожух был один на всех. Хоть и тесновато, но без обиды. А теперь стали этот общий кожух во все стороны тянуть, так что у своего собственного кожуха рукава пообрывали. Что ж вы делаете, люди? Побойтесь бога!..

Ага! Теперь про бога вспомнили, безбожники! Теперь и вы люди божьи? А может, и не божьи? А может, и не люди? У такого и взять не грех — это же они… нашего Христа… Они распяли — их распять! Они били — их… Добить — добыть! Убить — выбить. Выдать — получить!.. Бить — быть!.. Выбить — выжить. Существовать…

Мерзость незаметно, как бесцветные отравляющие вещества, лезла в душу. А тут голод подкрадывался на дрожащих лапах, тот самый, который не тетка. А если еще и не родная тетка? Нет, эта нам не родня. Мало кто с кем рядом жил, в одной квартире. Мало что «родычались»! Ты теперь родичей найди! Да ищи, ищи, не рассуждай!

Кто не приспособился, не сумел, не ухватил — паразиты! Тут — смерть, там — голод, а эти еще рассуждают. Знаем мы этих, кто рассуждает!

Колька Мащенко и про меня сказал:

— Паразит. На маханиной шее ездишь. Надо самому хлеб добывать!

Надо, конечно. Сколько можно на матери ездить? Она уже и так еле дышит. Где-нибудь заработать? Честным трудом?

— Вот нереальный тип! — ухмылялся Колька. — Нежизненный ты человек, Владик! Кто же тебе даст сейчас заработать, да еще честным трудом? Кому он нужен, твой труд? Кому ты сам нужен?

В самом деле, как проживешь, просуществуешь? И кажется, никогда уже не вернутся прежние дни, когда ты мог выбирать, что тебе в жизни делать. Теперь еще скажи спасибо, если предложили способ добыть кусок хлеба. Не в переносном, а в буквальном, подлинном смысле. И не один ты дома: мама, бабушка, тетя. Раньше они вокруг тебя прыгали, плясали, а ты сидел на всем готовом. Слова-то какие! А ты не морщись, не отворачивайся от жизни. Ты в нее окунись. Как в речку. С ручками.

— Не дрейфь, не утонешь! — Колька звал меня на черный рынок.

— Мне, наверное, нельзя… У меня… У нас, понимаешь, положение…

— Делов куча! Обойдется!

— Бабушка говорит…

— Кто зумив, той и зьив! Кто сумел…

— Бабушка слыхала, будет что-то такое, такое…

— Ну, как желаешь. Я лично поча́пал. Мне тут с тобой загорать ни к чему. Пока!

— Подожди. Пойдем вместе.

— От и молодчага! Вместе оно лучшее. Думаешь, я не трясусь? Еще как! А вдвоем оно легче. Почапали.

И мы с Колькой почапали на черный рынок.

 

VI

Черным рынком именовался участок серого асфальта у разрушенных домов в районе базара. Толкутся люди. Ходят как бы без всякого дела. Тихо переговариваются друг с другом. Вдруг двое незаметно скрываются в развалинах. Проходит несколько минут, и они возвращаются как ни в чем не бывало, и товар и деньги уже перекочевали из одного кармана в другой. Там, в развалинах, делаются дела. Проворачиваются коммерческие комбинации. Если появляются немцы или полицаи, которые все отбирают — и товар, и деньги, — коммерсанты мгновенно исчезают в катакомбах развалин. Момент — и на грязном асфальте никого нет.

Вот и мы с Колькой прохаживаемся так же, как когда-то по вечерам этой же главной улицей с ребятами и девушками. Только тогда по обе стороны улицы высились здания с веселыми светящимися окнами, а теперь многие дома смотрят на меня темными впадинами. Над ними на стенах чернеют мазки сажи, кажется, что пожары начинались не от зажигательных бомб и снарядов, а изнутри: здания сами себя сжигали от скорби и тоски по прежней жизни. Я вспоминаю довоенные времена и думаю: что нас ждет с Колькой сегодня? А Колька не ждет. Он действует и вдруг, расталкивая «коммерсантов», кидается навстречу сгорбленной старухе в плешивой бархатной шубе, заталкивает ее в бывший подъезд и начинает говорить быстро и убедительно. Мне предназначалось стоять «на стреме», следить, чтобы старуху не перехватили другие барыги.

Старушка продавала колечко, но не могла сказать, какой оно пробы. Она шепелявила что-то про свою бабку, которой это колечко досталось по наследству, что было еще в мирное время. Не верите, зайдите к ней, в их доме живет истопник, который сейчас, правда, не работает, потому что нечем топить, но в мирное время он знал ее мать, которая получила это колечко в наследство от своей бабушки, которую истопник, конечно, не помнит, но если мы зайдем к ним в дом, то не станем спрашивать, какой пробы кольцо — всем в доме известно, какая она честная женщина…

Колька досадливо морщил тонкую кожицу на носу, шмыгал носом, изо всех сил старался рассмотреть, что там внутри на кольце. Колечко было таким старым и, вероятно, так долго его носили, что крохотная ямка, в которой должна быть проба, затянулась грязью и жиром. Колька сунул мне колечко в руки, бросив: «Эксперт сейчас все расскажет».

Я смотрел на кольцо и конечно же ничего не понимал. У нас в доме драгоценностей никогда не было. Правда, еще в торгсиновские времена мы проедали золотые и серебряные Георгиевские кресты моего дедушки Степана Ивановича Пилипченко. Но я запомнил тогда лишь, что за эти красивые крестики приносили какао «Золотой ярлык». Ни дед, ни тем более мои родители не рассматривали проб на боевых орденах, не щупали их пальцами и зубами, как барыги на черном рынке.

Передо мной было желтое колечко в виде пояса с пряжкой, в которой тускло светился одинокий рубин. Камешек на колечке казался мне просто осколком монпансье, которое до войны продавали в жестяных коробках. Старуха называла монпансинку настоящим рубином: раньше, в мирное время, настоящие рубины привозили из дальних стран, у нее даже был знакомый мастер, который это может подтвердить. Хотя для того, чтобы поговорить с мастером, нужно идти в лагерь заложников, но это ничего, там можно пробраться к самой проволоке и спросить у человека, какие были раньше, в мирное время, настоящие камни, какой шлифовки.

Колька перебивал старуху: не в камнях счастье, не за тем охотимся, немцам нужен «гольд», и только червонный, то есть девяносто шестой пробы, который идет на зубы, это самое лучшее золото, вряд ли старушенция обладает таким «гольдом» и, наверное, никогда не имела такого, потому что настоящее уже давно все выкачали… Колечко, конечно, не той пробы, если бы оно было той пробы, то старушке отвалили бы полным рублем, а поскольку не той, придется дать любую половину. А если старушка ему, Кольке, не доверяет, то сейчас эксперт, который совершенно объективный человек — мы друг друга первый раз видим — скажет, что колечко не девяносто шестой пробы, и поэтому старушка должна брать любую половину запрошенной суммы и не торговаться, как старая хрычовка, потому что сейчас придут немцы и так заберут, даром.

Старушка бормотала свое, она была глуховата, Колька молотил свое, тоже как глухой, а полным глухарем был здесь я. Я так и не понял, что моя роль — убедить старуху взять «любую половину». Иначе какая же это коммерция? Покупатель даст только то, что действительно стоит колечко, хотя оно и той самой девяносто шестой пробы, а мы останемся «с вымытой шеей», потому что ничего выгадать при этой коммерции невозможно. Другое дело, если иметь кое-что со старушки и кое-что с покупателя, тогда хоть маленькая выгода имеется, иначе зачем же и ходить на черный рынок? Так потом мне все объяснил Колька. Когда дело было сделано, мы крепко поговорили с ним об этой коммерции!

Я читал у Теодора Драйзера, как играют на понижение и на повышение настоящие коммерсанты, но там это выглядело красиво: игра ума финансовых гениев, а тут элементарный обман старого человека, которому нечем жить, очень противный, гнусный, неблагородный обман, и больше ничего.

Колька становился на дыбы: он, Колька, не благороден? Он, который организовал все это дело, он, который нашел старуху? Пусть еще скажет спасибо: немцы отобрали бы у нее кольцо просто так…

Настоящим негодяем оказался, по его словам, как раз я, потому что спокойно смотрел на то, как родная мать гоняет по селам, чтобы прокормить меня, балбеса, рискует жизнью, а я распустил сопли по поводу какой-то жалкой старушенции, которой все равно жить-то осталось всего три дня!

Колька окрысился на меня с яростью:

— Может, ты и немца пожалеешь? Фрица паршивого, который отнял у тебя настоящую жизнь и только мечтает, чтобы ты сдох с голода и тогда он захватит твое добро задаром?!

Мне было непонятно, почему фриц не может захватить все за так, почему он должен входить со мной в коммерческие отношения, если достаточно «бефеля» — и я понесу сдавать в комендатуру все, что прикажут, как сдавали оружие и теплое белье?

— То совсем другое! — отбрил Колька. — Скажешь тоже: оружие! Коммерция есть, была и будет. Немцы это понимают, не дураки.

Он привел меня к дому в переулке, вошел в парадное и постучал в дверь с несколькими табличками: «Хворостенко. Финкельштейн. Севастьяненко…» И еще какие-то фамилии. Теперь здесь жили несколько немцев. Жили как на бивуаке, по всем комнатам валялись вещи, кровати сдвинуты на середину — словом, казарма. Правда, койки аккуратно заправлены, полы вымыты и радиоприемник гремел на всю квартиру. Немцы сгрудились вокруг Кольки, щупали пальцами колечко, рассматривали пробу и цокали губами. Они переговаривались между собой, не обращая внимания ни на меня — я стоял в стороне, поближе к дверям, — ни на Кольку, который бойко «шпрехал» по-немецки. Но Колька только «шпрехал», а я понимал, что они говорят. В школе я неплохо изучил немецкий язык.

Какой-то рыжий фриц в подштанниках советовал очкарику, к которому, собственно, пришел Колька, дать русским пинка под зад и отобрать колечко. Очкастый отвечал, что это будет «нихт гут». Немец говорил на каком-то из германских диалектов и вместо «нихт» произносил «ништ», у них было множество диалектов, мы не изучали их в школе, и потому приходилось штудировать живой, разговорный язык на практике. Он достал из-под кровати чемодан, рылся в нем и, оборачиваясь к другому рыжему немцу, улыбался какой-то рассеянной улыбкой. Потом стал считать пакетики сахарина и что-то говорил в это время рыжему. Тот злился и махал у него перед самым носом сложенными в щепотку пальцами. Сначала я ничего не понимал, но потом стал понемногу разбираться, видимо, я был способнее к изучению языков, чем Колька, который только переводил взгляд своих белесых глаз с одного немца на другого и бессмысленно улыбался. Рыжий совестил своего коллегу: как он может вступать в отношения с этими «русскими швайнерай», с теми, кто стреляет в них, в немцев! На что первый немец возражал, что эти русские — мальчишки, они не стреляют. И показал, какие мы с Колькой маленькие. Тогда рыжий посмотрел на нас презрительным взглядом, помолчал минуту и снова замахал у немца в очках перед носом щепоткой пальцев. Теперь он убеждал собеседника, что все русские — дикари и что скоро, очень скоро мы с Колькой будем так же, как взрослые, бросаться грудью на немецкие автоматы.

Первый немец оторвался от сахарина, посмотрел на меня оценивающим взглядом и замотал головой: мол, непохожи мы на тех, которые бросаются на немецкие автоматы. Вокруг них собирались другие солдаты, которые оставляли свои дела и шли послушать спор.

Рыжий закричал, что с дикарями вообще дела иметь нельзя. Какие «гешефты» могут быть с людьми, которые проживают по десятку в одной квартире? При этом он показал своему коллеге на табличку: «Хворостенко. Финкельштейн. Севастьяненко…» Тот, что считал пакетики сахарина, даже оторвался от своего дела и подошел взглянуть на табличку. Он внимательно посмотрел на нее сквозь очки и пожал плечами — не находил в этом ничего смешного или предосудительного.

— Тебе здесь нравится! Нет, тебе здесь все нравится! — закричал рыжий и показал всем: мол, полюбуйтесь на этого типа. И остальные солдаты уставились на очкарика: может быть, ему действительно здесь все нравится? Кто-то даже преградил очкарику дорогу, когда тот направился к Кольке отдавать сахарин. Тогда очкарик вытянул вперед руку и, указав на рыжего, сказал что-то такое, на что рыжий, по-видимому, не знал, как ответить. Я понял, что он спрашивает у рыжего о его родителях.

Солдаты повернулись к рыжему. Тот молчал. Очкарик же сообщил, что Гансу незачем заниматься «гешефтами», у него отец дома делает такие сделки, какие им всем и не снились! Рыжий задыхался от злости, ругался, кричал что-то о большевистской пропаганде, но по сути дела не возражал. И тогда солдат в очках прошел к своей койке, достал хлеб, бутылку шампанского, в которой плескалось вино, и подал Кольке. При этом он смотрел не на него, не на меня, а на рыжего. Да, да, он затем и мучается в этой проклятой России, чтобы привезти хоть что-нибудь домой. Он порядочный немец, никого никогда не грабил, ни присваивал чужого, только делал свой маленький честный гешефт. И здесь будет делать то же самое. Не больше. И пусть те, у кого уже всего достаточно, не ссылаются на политику. Тут дело ясное и простое. Немцы начали слегка коситься на рыжего, и он, чувствуя, что теряет поддержку «камерадов», завизжал, что очкарик готов ради лишней марки сотрудничать с кем угодно, даже с «юдэ». При этом он водил пальцем как пистолетом и чуть было не уперся им в меня.

Я похолодел. Но рыжий мной не заинтересовался. Он не сводил глаз с Кольки, который пересчитывал пакетики сахарина. Потом достал нож и, обернувшись, приставил к Колькиному горлу. Надо сказать, что Колька не побежал, не отпрянул. Испугайся он хоть на мгновение, и тогда, может быть, немец полоснул бы по тонкой мальчишеской шее! Но Колька не шелохнулся, он смотрел немцу в глаза, и тот, слегка проведя ножом по Кольки-ной щеке, отошел. Он завел хрипловатым голосом: «Вольга-Вольга, мутер Вольга, Вольга — матка русиш флюс…»

Колька между тем засунул бутылку с шампанским за пазуху, еще раз сказал «данке шен», потом «ауфвидерзейн» и пошел к выходу. Он шел на меня, спиной к немцу, который продолжал рассматривать свой нож, как бы размышляя, стоит ли пырнуть им Кольку или нет. Он шел на меня, а глаза его были белыми. Может быть, Колькины глаза, вообще светлые, просто казались белыми на свету? Должно быть, нет противней и страшней ситуации, когда ты зависишь от настроения человека, каприз которого может решить все. При этом ты ничего не можешь поделать. Ни ответить, ни отплатить. Ты не можешь схватиться с ним, как на фронте: ты его или он тебя. Здесь от тебя ничего не зависит. Все от него. А он смотрит на тебя дурными глазами и вертит в руках нож. И ты понимаешь: сорвись ты сейчас с места, сделай резкий шаг, и он кинется уже не рассуждая.

Но на этот раз нас никто не тронул, ничего не отобрал. Нам заплатили как «деловым людям», коммерсантам, барыгам.

— Вот видишь! — говорил Колька. — А ты боялся! Коммерцию и фрицы понимают. Немцы — они разные. Не все же режут и вешают.

— Но старушка!

— Так она не понесет за мной чемоданы на вокзал!

— Жалко…

— Жалко у пчелки знаешь где?.. Не дрожи!.. Я же говорил, что и с немцами не пропадем!

 

VII

Да, немцы были разные. Когда мы возвращались после удачной коммерции, то больше всего боялись наткнуться на какого-нибудь фрица при исполнении служебных… Те самые немцы, которые только что тютелька в тютельку рассчитались за товар, могли всадить тебе в спину пулю так же аккуратно и точно. Или повесить.

Я видел, как немцы вешали людей на балконе кинотеатра имени Карла Маркса. Офицер вышагивал вдоль редкого строя приговоренных и расставлял их на равном расстоянии друг от друга. При этом сердился, злился, доказывая что-то неуклюжему парню, который никак не мог понять, где ему нужно стать. Немец показывал рукою взять правее, как будто парень был шофером и должен был поставить машину точно в указанном месте. Не знаю, понимал ли парень, что будет на самом деле. Должен был понимать: сверху, с балкона свешивались толстые веревки. Но мог и не понять, я ведь тоже не сразу сообразил, что происходит. Трудно представить, что казнь может произойти не на киноэкране, где все в конце концов только игра, а на самом деле. А может быть, парень как раз быстро понял, что это все не кино, и именно поэтому уже ничего не соображал? Он то не двигался с места, когда ему приказывали идти, то неожиданно кидался в сторону, пригибаясь как под пулями, и конечно же снова и снова нарушал порядок. Офицер злился, подбегал к парню, хватал его за рукав и тащил на то место, куда следовало. Он плевал, отбегая в сторону и чертил сапогом на земле линию: «Вот сюда нужно стать! Неужели так трудно понять, все так ясно и просто!»

Действительно, все было ясно. И в то же время не верилось — неужели это происходит, как штрафной удар в футболе: отметили расстояние, свисток судьи — и…

Рядом со мной стояли люди. Целая толпа. Никто не сгонял их на площадь. Да и площади не было — был угловой дом перед рекой. Почему немцы избрали этот балкон, а не какой-нибудь другой, который бы выходил на открытое пространство, чтобы собрать побольше людей, неизвестно. О той кучке людей, в которой стоял и я, они, видимо, не заботились: стоите — и стойте, ваше дело! И может быть, именно обыденность происходящего мешала мне поверить, что это не игра, в которой немец перегоняет парня с места на место, очерчивает ногой, где он должен стоять, подманивает к себе руками: «Иди, иди сюда…»

Страшно и странно все это было, но мы ведь не представляли, что шесть живых людей (а всего по городу тридцать девять) вдруг станут неживыми… Мы не верили в это и когда пожилой человек в полупальто железнодорожника из тех, обреченных, деловито подошел к затравленному парню, взял его за руку и что-то сказал на ухо. Неуклюжий парень задвигал огромными сапожищами, будто вытирая ноги перед тем, как войти в дом. Но он не входил. Он уходил. Из жизни.

Офицер поиграл в воздухе рукой, словно между его ладонью и землей скакал маленький невидимый шарик на резиночке, которые у нас в городе раньше продавали китайцы. «Гут! Гут…» — похвалил он железнодорожника. Тот повернулся и пошел на свое место. Кажется, этот пожилой, умудренный опытом человек до конца не понимал, к чему идет дело. Тогда все началось. Один из немцев на балконе, маленький, приземистый (а может, так казалось снизу?), ухватился руками за веревку и изо всех сил потянул ее на себя. То ли испугался, что повешенный упадет, то ли, что сам свалится вниз. Он тянул веревку с опаской, словно ожидал, что повешенный сорвется и потянет его, немца, за собой. Может, он тоже впервые видел казнь — точнее, участвовал в ней. В группе, которая вешала последовательно и неторопливо, нельзя было понять, кто из них какой. Нужно было встретить кого-нибудь из них отдельно, вне группы, вне строя, массы, толпы, пусть организованной, но толпы, где все действуют не сами по себе, а вместе, по приказу.

Я опустил голову. До этого мгновения не верилось, что сейчас повесят людей, хотя чего же можно было ожидать, если на груди их висели таблички «партизан»!

Я повернулся к тем, кто стоял рядом, и увидел каменные лица. Только одна старуха, схватив себя за шею руками (тоже точно каменными), судорожно зевала, будто ей не хватало воздуха. Она дергалась, как повешенная, а сами жертвы, когда я осмелился посмотреть на них, были уже неподвижны. Когда-нибудь такой же веснушчатый, словно с коростой на лбу немец сбросит меня, уже каменного, на твердый, утоптанный их сапогами снег… На спину… Я буду лежать совершенно неподвижно, ни одна жилка не будет биться… А они, солдаты, сделавши свое дело, будут спокойно расходиться по квартирам, оживленно обсуждая по дороге, как они повесили того чернявого, похожего на «юдэ». Они придут домой, и, может быть, какой-нибудь другой «я» принесет им золотое колечко, и они, поспорив между собой, все-таки не тронут его. Потому что каждый из них считает себя честным немцем. Немцы всегда гордились своей добропорядочностью. Вот и приказ о повешении они выполняют как добропорядочные люди: точно и добросовестно. И если кто-нибудь из них боится, сомневается или не желает выполнять приказ, он не покажет этого остальным, дисциплинированным и исполнительным немцам. Он сознательный немец, понимает: чем больше будет уничтожено русских, тем лучше ему, немцу. Такова идея, которая привела его в чужую страну. Взятый отдельно, он имеет возможность рассуждать и по-своему выражать общую немецкую честность и добропорядочность, в коллективе, толпе — он лишь винтик машины, которая уничтожает и наказывает.

 

VIII

После посещения «коммерческих» немцев мы с Колькой мгновенно съели хлеб, но чувствовали такую же пустоту в желудке, как и раньше. И тогда мы решили продать бутылку шампанского. Точнее, то, что в ней осталось. «Шоб не было разговоров», Колька добавил в начатую бутылку воды. Я помалкивал: скорей бы поменять эту бутылку на хлеб, все равно на сколько, только бы опять в желудок опустилась теплая мягкая масса… Пусть хоть в последний раз в жизни, только поскорее. После немцев мы отправились с Колькой обратно на черный рынок. И забыли об осторожности: Колька ходил с бутылкой в открытую. Барыги и покупатели нюхали бутылку и, не учуя запаха подсолнечного масла, спирта или самогонки, отходили: шампанское здесь никому не было нужно, на этот предмет роскоши не находилось покупателя. Наконец кто-то сзади спросил:

— Чим торгуемо, хлопци?

Мы повернулись — перед нами был полицай. В немецкой форме, только без погон, с нарукавной повязкой.

— Так чим торгуемо, хлопци? — спросил он снова. Колька прижал бутылку к груди. Полицай улыбнулся:

— Злякався?

Мы молчали.

— Спугався, чи шо?

Снова молчание. Полицай продолжал свое:

— Злякалыся хлопци. Я ж нэ нимэць! Свого злякалыся! Тю!

Он приблизился к нам. Теперь я видел его худую волосатую руку, которая вылезала из коротких рукавов мундира. Подпоясан он был не немецким, а нашим ремнем, который стягивал просторный мундир. Обыкновенный деревенский дядька. Колька тоже смотрел на дядьку и смелел.

— А шо? — спросил он осторожно.

— Дай подивлюсь. Порядок есть порядок. — Дядька протянул к бутылке руку.

— А не отберете? — Колька щурился, словно на солнце.

— Чэснэ пионерське! — широко улыбнулся полицай и взял нашу бутылку за горлышко. Он рассматривал ее со всех сторон, на свет, нюхал: — Ого! Загрянычна!

Потом вдруг отколупнул ногтем пробку.

— Не надо, дядечка! Вы ж дали слово! — канючил Колька. — Не надо!

Полицай не смотрел на Кольку:

— Говорыш, не нада! Тоби, значить, нада, а мени, значыть, не нада? Ты пробку откупорыв, а дядькови не нада?

Он тянул горлышко бутылки к губам. Колька взвыл разом, точно включил внутри себя сирену, — этот прием мы отработали до войны в схватках со сторожами, завхозом школы, иногда — с милиционерами. Кричи на всю улицу, и обидчику станет стыдно перед людьми — маленького обижает! Но полицай пил наше вино как воду и, оторвавшись от бутылки, проговорил:

— Дав слово. Було такэе дило. А як же! Пионерськое слово давав. Тильки дэ воны тепер, пионеры? Може, вы, хлопци, тии пионеры? Га?

Я понимал, что дело принимает серьезный оборот, — ласковый полицай гнул в «политику», и шепнул Кольке:

— Брось. Не связывайся!

Но Колька упрямо тянулся к бутылке:

— Отдай, мильтон несчастный!

Полицай продолжал пить, только кадык ходил на его шее вверх — вниз, как челнок. Вверх — глоток, вниз — глоток. И Колька еще называет этого гада, этого немецкого прихвостня, мильтоном? Разве он похож на мильтона, того, что штрафовал на улице «ни за что»? Вспомни наших довоенных мильтонов, Колечка! Не ты, а он должен был проявлять ангельское терпение. Ты мог возмущаться, обращаясь к толпе: «Смотрите, что они делают с честным человеком!» Ты мог стучать по мостовой ногами, мог, на крайний случай, пнуть мильтона в живот головой! Любить его надо было, обожать, нашего добродушного и терпеливого мильтона! А этот? Оставь его, Коля!

— Нехай грабит? Да? Нехай грабит? Имеет право? Да? Имеет?..

Колька кричал это мне, но полицай вдруг аккуратно поставил пустую бутылку на тротуар и заорал:

— А ну попрошу за мной! Я тоби покажу, яки в мэнэ права, век помнить будешь! Я грабытель? Полицай, выходить у тэбэ, грабытель. Это значить, немецькая власть посылает нас грабить? Ах ты пионерська зорька! Ах ты!..

Полицай схватил Кольку за руку и выкрутил ее: он оказался сильным, этот худосочный дядька. Напрасно Колька пытался вырваться. Он стрелял глазами вокруг, искал кого-нибудь, кто заступится. Но полицай снял с плеча винтовку, и все, кто топтался рядом, мгновенно исчезли. Я остался, но меня полицай подгонял стволом своего ружья:

— А ну, пишли в милиц… Тобто в полицию. Одным словом, чертяка його забэры, куда следует!..

Попались. Так глупо. На бутылке паршивого вина. Полицай тянул Кольку за собой, тот перебирал ногами и все оглядывался. Мне показалось, ему уже хочется крикнуть: «Не буду, дяденька!» Но прием, который доходил до сторожей, завхозов и милиционеров, сейчас ни к чему бы не привел. Колька понимал это, но упрямо говорил мне:

— Бутылку возьми! Вещественное доказательство!

Я подобрал с тротуара бутылку.

— Бэри, бэри, хлопчик, бэри: подывымось, чы нэма там ще чогось на донышку. Бэри, та дывысь нэ розлый! Я тоби дам вещественного доказательства! Я тоби покажу, дэ тэе мисце, шо його Советы отминылы. А воно ось — у штанах. Горло крычить, а ж… мовчыть? Где ж справэдлывисть? Га?

И он повел нас в полицию. Это была обыкновенная жилая квартира на первом этаже. В самой большой комнате, наверное бывшей столовой, за круглым обеденным столом сидел полицай с револьвером на брюхе: должно быть, начальник. Револьвер, пристроенный спереди на немецкий манер, был наш, русский. Он молча выслушал доклад полицая, который упирал на то, «шо оцей казав: нимецьке командувания посылае нас грабыть…».

Колька хотел крикнуть, что ничего такого не говорил, но начальник остановил его:

— Тихо! Не тарахти! Это тебе не на собрании. Попривыкали: все кричат, а толку никакого. То время, что кричали, прошло, привыкайте жить тихо.

Колька рванулся из рук полицая:

— Не имеете права!..

Начальник ухмыльнулся:

— Слыхал, Колесниченко, нет у нас прав! Может, их его отец забрал? Лишенцы мы, бедные, убогие! Без права выбирать его папашу в разные органы власти!

Я хотел вмешаться, сказать, что Колькин отец не выбирался в органы власти, он был простым поваром. Но тогда полицай скажет, что Колькин отец обносил его едой. Я промолчал.

— Мы кулаками числились, а значит, уголовниками, ворами, а вот вы, которые честное пионерское давали хорошо себя вести…

— От именно: честное пионерськое! — вставил от себя Колесниченко.

— …Вы на базар идете, кое-чем барыгуете. Это как, по праву? Теперь мы с Колесниченко поставлены, чтобы все было по-честному.

— Так он у Кольки бутылку забрал не по-честному! — просипел я, но начальник продолжал свое нравоучение.

— И ты небось кого-нибудь обдурил? Так или нет? — сказал начальник самодовольно, и я опустил глаза. Действительно, мы с Колькой обдурили старуху. Не будешь же ты говорить, что по-честному! У меня было скверно на душе после истории с той старушкой. Конечно, если человеку не давать еды, он вынужден ловчить, подумал я, а вслух сказал:

— Мы не хотели обманывать!

— Хотели не хотели, а признаешь. Значит, ты, умненький-разумненький Буратино, нарушил, а за нарушение знаешь что бывает? Знаешь?.. «Свисток вы слухалы, наказ нарухалы…» — он мурлыкал слова шуточной песенки, которую мы распевали перед самой войной. В ней пелось про милиционера, деревенского парня, который смешно коверкал слова. «Наказ нарухалы» значило: «приказ нарушили». — Что ж вы так: кого-то обдурили, накололи… Нехорошо! Нехорошо! Юные пионеры себя так не ведут! — мешал начальник полиции слова прописных истин с блатными, уркаганскими. — Вы — кого-то, мы — вас! А как же, у кого сила, тот и гнет! Зараз мы с Колесниченко напишем этот закон у вас на спинах, чтобы не забывали нашей конституции! А неудобно читать будет, так мы головешку наизнанку вывернем, чтоб обязательно прочитали ту нашу грамоту! Эх, Колесниченко, Колесниченко, сколько можно болтать? Все говоришь и говоришь, а мальчики ждут науки. Ай, ай, ай!

Начальник журил своего подчиненного ласково, с подначкой. А Колесниченко, словно и не понимал, всерьез извинялся:

— Так рази цэ я болтаю? Я ж не для того их сюды привел, щоб з ними философией баловаться. А права сейчас пропишем. Как положено, согласно каждой конституции: за несоблюдение. А ну пишлы!

Он потащил Кольку в соседнюю комнату. Там, должно быть, находилась спальня, или мне так показалось, потому что вся комната была заставлена кроватями. Случайными. Какими-то казенными, простенькими. Колесниченко поволок туда Кольку, а начальник демонстративно открыл еще одну дверь — в ванную комнату: на фоне обычной для тех лет панели, крашенной зеленой масляной краской, висели плети… То есть я не сразу разобрал, что это. Я никогда не видел плетей, меня никогда не били плетью, и при мне не били. Сплетенные из разноцветных проводков, они были похожи на женские косы, а те, что потоньше, — на девичьи. Такие бывали у Любки после купания в реке, когда она быстрыми пальцами сворачивала пышные волны в тоненькие косички. Но здесь были не косички, а плети.

Я кинулся к двери на помощь Кольке, хватался за железную ручку, рвал на себя двери и кричал:

— Не позволю!

Глупости кричал. Начальник был сильнее меня, он оторвал мои пальцы от дверной ручки и поволок обратно к своему столу.

— Ишь ты: не позволю! А кто ты есть, чтобы не позволять? Председатель совета дружины или райсовета? Прикажете и вас туда? После своего приятеля сам ляжешь! Будь ласков! Мы поможем… А хочется туда? — Он держал меня за руки и заглядывал в глаза, будто ждал, что я утвердительно кивну головой. Я, конечно, не кивал головой, а кричал:

— Он же, полицай, говорил, что свой, а теперь!..

— Свой? Тебе! Ты на себя в зеркало посмотри, какой ты свой! Вот твой кореш с моим Колесниченко разговаривают, так это ж в натуре свои. Как твоего по призвищу? Ага, Мащенко, Колесниченко, Мащенко, а третий тут лишний.

— Ну и пусть! Ну и пусть! Пустите меня! Пустите, я говорю!..

— А ты послухай, что я скажу. Не лезь поперед батька в пекло! Пустить тебя туда, чтоб ты разом в обморок и без сознания? Знаем мы таких храбрых! Нет, ты послушай, как твой камрад вопит. Ты послушай, послушай! Ты, я вижу, товарищ с воображением. Все представляешь. Вот и слушай, слушай!

Психолог попался! В моем воображении действительно стояла картина избиения. Я видел своего друга исполосованного плетками, с кровавыми ранами на спине. А кровь капает, капает, капает… Я даже застонал тихонько.

— Вот! Уже кричишь. Еще и не коснулись тебя, а ты в крик. А мы и не будем тебя трогать. До поры. Ты ж знаешь, что тебе все одно придет срок, знаешь? Знаешь? — Он спрашивал так, точно бил меня головой о дверь. А за дверью действительно били, глухо, как по парусине, шлепала плетка: «Р-раз! Р-раз!.. Р-р-раз-з!»

Я не хотел, чтобы полицай принял меня за труса с воображением. Я хотел показать, что меня на провокации не возьмешь, и бросился вперед.

И тут «психолог», уже не разговаривая, одним взмахом ноги отбросил меня в противоположный угол комнаты. Он саданул меня кончиком сапога под дыхало, как называло этот удар хулиганье. Я задохнулся, «психолог» уже, видимо, не надеялся на мое воображение и принимал обычные меры. Я отлетел в сторону и ухватился руками за спинку венского стула. Он был легким, слишком легким для меня, этот стул, я перевешивал его своим отяжелевшим телом. А надо было удержаться. Я понимал: если я буду валяться на полу, у него может появиться желание топтать меня сапогами. «Теоретическая часть» была окончена, начиналась практика. Теперь я понимал на собственном опыте, как это бывает: с виду человек как человек, а стоять не может. Вроде того раненого, которого подхватили на крыльце больницы. Он бросил свои костыли и упал на руки людям, преследовавшим его. Секунду он держался без подпорок, словно качался в воздухе, а потом рухнул. И я был беспомощным. Наверное, у меня были такие же молочные, мутные глаза, как у несчастного кота. Я впервые понимал, как это: по-настоящему терять сознание.

А «психолог» огибал стол, словно проверяя, все ли на месте, не поломана ли мебель. Я его как будто уже и не интересовал, до меня ему не было дела, а я, понимая, что не могу, не имею права терять сознание, уходил, уплывал куда-то в сладкую слабость, отключался от этого мира, где бьют сапогами до полусмерти. Лучше бы уж совсем до смерти!

Видимо, я что-то из этого внутреннего монолога произнес вслух, потому что до меня донеслось ворчание полицая:

— Лучше, лучше! Лучше умереть стоя, чем жить на коленях! Знаем мы, чему вас в детстве учили! Вот сейчас шлепнешься на колени и думай на здоровье, как жить! Стоя живут только лошади да такие глупые, как ты.

Да, я что-то бормотал, теряя сознание. И как сквозь туман видел: из соседней комнаты вышел Колесниченко, утирая рукавом мундира потный лоб. Я еще почему-то подумал, что ему достанется за пятна на мундире. Почему-то о такой ерунде подумал. Я не владел собой, своими мыслями, а проваливался куда-то и снова выныривал, стараясь стоять прямо перед этим полицейским «психологом». Я уже понимал, как это трудно, просто невозможно, если у тебя нет костыля, чтобы на что-то опереться. Когда-то я презирал пьяных за то, что они качаются. Здоровые люди, никто их не бил, а падают! Меня тоже не били, а я качался как пьяный и думал: мало надо, чтобы превратить человека в тряпичную куклу. Словно сквозь сон я слыхал, как начальник полиции спросил у Колесниченко:

— Этот герой тоже кричал, что немецкое командование посылает нас грабить? Кричал?..

В тот момент, когда Колесниченко открыл рот, чтобы ответить, я пытался держать голову прямо и не качаться: пусть говорит, что хочет, пусть скажет, что я тоже кричал! И пусть меня побьют, как Кольку. Так даже лучше. Иначе все получается совсем скверно: его избили, а я цел и невредим.

Я старался сдержать голову, не кивать ею. Но она сама дергалась из стороны в сторону: «Нет! Нет! Нет!»

— Та нет! Цэй не крычав… Ни, не крычав…

Может быть, он устал от экзекуции или, наоборот, не вошел как следует в раж, потому что Колька не орал, не ревел. Зато я махал головою в такт Колесниченко: «Та нет… Не… Ни… Не…»

Я впервые в жизни понимал, как это страшно: не можешь удержать голову от этого нервного кивания.

— Фанатики пацаны! — вдруг донеслось до меня явственно.

Говорил начальник полиции:

— Дурные фанатики! Верно немцы говорят про нас, что дикари, азиаты: своей пользы не понимаем. И этот тоже мне: на ногах не стоит, а туда же задрал башку! Понаучили глупостям. Нехай идут пид тры чорты, пока ноги не повырывал из одного места! Все одно где-нибудь попадутся. Особенно этот, чернявый. Немцы ему объяснят как надо жить. Тоже гуманист: о других думает, а про себя ничего не понимает. Дойдут до тебя у немцев руки. Они цацкаться не станут, нюни не распустят, как мы с Колесниченко!

Выходило, что меня впереди ждет что-то пострашнее, чем удар «под дыхало»! Я уже понимал, на что он намекает.

Колька стоял на пороге комнаты, заправлял свою клетчатую ковбойку в брюки и осторожно затягивал ремень. Дышал он тяжело, прерывисто, будто беззвучно всхлипывал. Я кинулся к нему, забыв о себе, но он отвел мою руку, словно боялся, что я неосторожно коснусь его ран. Он держался неестественно прямо, смотрел на полицейского начальника исподлобья и готов был метнуться в сторону, противоположную той, откуда придет удар. Когда начальник поднял было руку, Мащенко кинулся к двери. Колька, который молчал во время порки, теперь завизжал словно девчонка и вихрем выбежал на улицу.

— Тю! — сказал ему вслед Колесниченко. — Сказывся, чи шо? — И перекрестился: не сошел ли парень с ума?

Действительно, Колька визжал страшно. Я догнал его уже на улице. Колька стоял держась за бок и тяжело дышал. Не знаю, посылал ли за нами погоню начальник полиции, нас никто не остановил и не догонял. И тогда Колька вдруг ожил и стал меня утешать:

— Ну ладно тебе переживать! Ну сказал, и чертяка с ним!

— Это он про нас обоих сказал: фанатики.

— Ты шо, малахольный? Ты в натуре чокнутый? Ты понял, шо он сказал? Ты шурупаешь, шо происходит? А?

И вдруг отвел мою руку от себя и сам чуть-чуть поддержал меня за локоть:

— Ты не дрейфь! Не дожить им, падлам, до того момента, шоб Колькиных друзей вбивали! Пока я есть, считай себя счастливчиком, чернявый!

Первый раз слышать из его уст слово «чернявый» было странно, но теперь я почувствовал себя так, будто он осторожно дотронулся до моих ран мягкой ваткой.

— Ну шо ты дергаешься? Шо ты дергаешься? Сказал: не дрейфь, значит, не дрейфь! И почапали!

Мы пошли дальше, Колька впереди, я, как всегда, сзади. Получалось, что я всегда плелся за ним. Его били, а я не смог даже голову прямо удержать, не кивать, не унижаться.

— Ну кивнул, и шо? Куча делов! Он же и про тебя сказал, шо фанатик! Сказал? Сказал! Ну так он не понесет за тобой чемоданы на вокзал!..

Его избили, и он же меня утешал. Потому что «смикитил» что-то такое, чего я не понял:

— Никак ты не второпаешь, шо до чего!

Колька шел со мной рядом, припадая на одну ногу. Я пытался ему помочь, поддержать, но он уклонялся от прикосновения моей руки. Наверное, ему было очень больно. Но он, избитый, так смотрел на меня, словно это мне должно было быть больно! У меня уже просветлело в голове, оставалась лишь слабость, и я видел, что Колька, поглядывая на меня, покачивал головой.

Я уже устал удивляться тому, что происходит вокруг. Еще вчера я видел, как били других, потом — как вешали, а сегодня… Еще вчера я не мог представить, что меня, Владика Пилипченко, будут бить носком сапога и что это еще не самое страшное, иначе почему бы и тот полицай, и Колька так мне сочувствовали, словно я уже болтался на веревке и немец с коростой на лбу тянул ее на себя.

Сегодня тяжелее пришлось Кольке: расставаясь, он достал из кармана остатки сахарина в истерзанных пакетиках и высыпал все это крошево на землю. И при этом он еще с грустью смотрел мне вслед. Смотрел, как я сам глядел из окна школы-больницы, где находились люди, оторванные от родных, от друзей, от дома.

У меня пока что был дом. Люди вокруг. Соседи. Но наступало время, когда знакомые, друзья шарахались при встрече, как от прокаженного. В массе, в толпе я был как все, меня нельзя было отличить от других, но нас разделяли. Отъединяли. Постепенно, незаметно.

 

IX

Больше всего в этом новом беспокойном мире пугало меня одиночество. Оторваться от людей, остаться одному — эта мысль вызывала во мне холодное отчаяние. Я поражался тому, что бабушка и тетя как будто совсем не интересуются тем, что происходит вокруг. Когда в город вступали немцы, они даже не вышли из своей комнаты. Когда я приходил к ним в гости — бабушка и тетя жили в нашем дворе, но в другом крыле дома, — они задавали неожиданные и совершенно нелепые вопросы. Например, бабушка вдруг спрашивала:

— Ну-с, как у нас идут дела с физикой?

До войны я не преуспевал в точных науках, она помогала мне, но как можно было думать об этом, когда школа не работала, а физик давно ушел на фронт! Или бабушка забыла об этом?

— Я забыла? Нет, дорогой мой, старость еще не стучалась в мои двери, а если и приходила, то меня в этот момент не было дома! — Она гордо поднималась со стула, забыв при этом оправить свое серое, сшитое на манер гимназического, старое платье.

Я не мог сообразить, шутит она или говорит серьезно. Действительно не понимает, что происходит вокруг, или делает вид, что не понимает? Тетя тоже вела себя странно. Как-то мама стала рассказывать про больницу, которая работала в здании бывшей школы недалеко от нас. Тетя Галя долго слушала, как мама удивлялась тому, что немцы разрешили открыть цивильную больницу, а потом вдруг вспылила:

— Быстро вы, однако, усвоили модные термины! Обязательно нужно выразиться — цивильная! Есть же нормальное слово — гражданская!

Можно было подумать, что мама позволила себе произнести непристойность! Мать махнула рукой и сказала, что сейчас нужно думать не о всяких «цирлих-манирлих», а о жизни. И посмотрела на тетю близорукими глазами:

— Или вам кажется, что вы находитесь на особом положении?

— Да, — нахохлилась тетя Галя, — на особом. И вы это прекрасно знаете. У вас у самой дома… Владик!

Я почувствовал себя так, будто во мне, в моем поведении есть что-то постыдное. За стенами нашего дома расстилалась гнетущая тишина, бабушка и тетя все время ожидали чего-то страшного. Я понимал, что теперь и они не могут защитить меня, если что-нибудь случится, хотя все еще никак не мог сообразить, что должно или может со мной произойти? Я рвался на волю, в мир за стенами нашего дома, квартиры, комнаты. Когда появлялась такая возможность, я старался ею воспользоваться. Где-то в душе у меня жила тайная уверенность, что со мной ничего не случится, несмотря на мое «особое положение».

Поэтому, когда на улицах города появился приказ о явке всех в городской театр на юбилейный вечер Тараса Григорьевича Шевченко, я сразу решил, что пойду. Очень хотелось посмотреть на воздушное здание театра, на раззолоченные ложи. Бело-желтая постройка конца прошлого века или начала нынешнего с колоннами и нишами на фасаде всегда вызывала в памяти радостные картинки. Шум в фойе. Толчея у буфета. Таинственные звонки к началу представления. И огромная люстра над залом, которая висела на чем-то замотанном в парусину. На цепи, конечно. Мне казалось, что цепь эта золотая, с бриллиантами. Однажды этот парусиновый чехол вдруг снимут — и под куполом театра разольется волшебное сияние. И тогда сам по себе засверкает хрусталь, который светился от вставленных в люстру электрических лампочек. Бутафорские свечи тоже вспыхнут, и живое пламя закачается от звуков музыки.

Где-то в тайниках души у меня гнездилась мыслишка, что я непременно должен побывать на их «празднецтве», чтобы разок взглянуть, как это у них получится. Люди, которые организовали юбилейный вечер, должны были, по моим понятиям, представлять собою мумии, набитые нафталином. За кого они станут выдавать нашего великого революционера-демократа? Каждому школьнику было известно, что Тарас Шевченко — «крипак», то есть крепостной крестьянин, а значит — наш! Это же ясно, как дважды два! И как эти бывшие люди станут выдавать его за своего?

Я очень хотел посмотреть на представление, которое я не мог видеть до войны и не увижу после войны. Как писал в своей книжке о поездке по Германии наш веселый писатель Остап Вишня, «треба подывытысь, бо разложуться и нэ побачишь!» Или что-то в этом роде о разложении буржуазии и империализма. И как раз немецкого. Конечно же рано или поздно они, эти нафталинные пророки, разложатся, распадутся, думал я, хотя не знал, доживу ли до этого. Я не сомневался в том, что это «после войны» обязательно настанет, все, что происходило вокруг, казалось мне страшным, но почти нереальным, выдуманным каким-то жестоким шутником сном. Все в нашей жизни до постоянного ощущения голода в желудке было реально и в то же время фантастично.

А кто там будет, в театре? Приказ приказом, но люди теперь боятся провокации, облавы. Моя мама, например, сразу отказалась:

— У меня и до войны никогда не было времени ходить по театрам, а сейчас тем более. Буфет они нам, конечно, не организуют, а какой же это театр без буфета! Нет, не пойду! Не могу… Мы же в этом театре справляли Первомай. И Октябрьские… Восьмое марта. И юбилей того же Кобзаря. И чтоб я после этого явилась на их праздник? Да ни за что! Пусть сразу вешают — и конец!

Вешать за неявку на праздник нас никто не собирался. Могли забрать молодежь на работы в Германию, но вряд ли молодежь пошла бы на их праздник. Они, наверное, и сами это понимали, иначе не приглашали бы в театр весь город — в зале могла поместиться тысяча людей. А мне почему-то очень хотелось пойти и самому посмотреть, что там произойдет. Как говаривали у нас: «Хохол покы нэ пощупа, нэ повирэ». Но я не поверил и когда увидел все собственными глазами. Впечатление было такое, будто весь театр превратили в сцену и все мы участвовали в нелепейшем фарсе.

В театр я пошел с дядей Гришей. Он обещал маме присмотреть, чтобы со мной ничего не случилось. Они с мамой о чем-то пошептались перед уходом. При этом дядя Гриша делал огромные глаза и прикладывал короткопалую руку к своей груди. Обещал. Клялся. У меня было ощущение, что дядя Гриша ничего не поймет в Шевченко, но, если случится что-нибудь нехорошее, он разберется в этом раньше всех. Поэтому, когда мы подошли к зданию театра, я прятался за широкую спину соседа. Приглядывался исподлобья, тайком: очень ли я, человек, находящийся «на особом положении», отличаюсь от других вот так, в толпе? Но на меня никто не смотрел. Люди сутулились, будто шел проливной дождь, и быстро ныряли в подъезд театра. Тяжелая дубовая дверь охала и скрипела. Казалось, что людей собралось не очень много, и все-таки, когда мы с дядей Гришей вошли в зал, там уже группками, кучками сидели люди. Горбились, поджав ноги под сиденья кресел. Некоторые предпочитали укрыться наверху. На балконах. На галерке. Оттуда легче было бы в случае опасности сбежать. В трех огромных подковах, которые представляли собою ярусы театра, кое-где, как шляпки гвоздей, торчали людские головы.

На сцене высился огромный бюст Тараса Шевченко. Еще до того, как включили прожектора, я разглядел знакомые висячие усы поэта, его круглый голый лоб и гневный взгляд из-под мохнатых бровей. Когда в зал и на сцену дали свет, показалось, что Кобзарь расправил глубокие морщины на своем мрачном лице. Но так только показалось. Вскоре свет, который давали движки, начал меркнуть, и лицо Шевченко снова сделалось угрюмым. Когда свет пригасал, мы оглядывались: не выползают ли из темноты кулис и из-за портьер немцы? Но свет помигал-помигал и стал более или менее ровным и белым.

Из-за кулис полезли на сцену люди. Я приглядывался к этим «цивильным» гражданам и думал: почему они такие маленькие? Видимо, впечатление создавалось оттого, что вся коробка сцены была украшена огромными желто-голубыми знаменами и на их фоне людишки казались муравьями. Кроме того, люди эти еще сильно горбились и бочком протискивались за стол президиума. Они были похожи на кукол в своих накинутых на плечи пальто (в театре стоял холод). Когда включили весь, какой только можно было, свет, они стали распрямляться: выгибали грудь, задирали головы. Желтые, грубой работы их головки, казалось, сделаны из папье-маше. Прежде чем сообразить, что при театральном свете негримированные лица должны выглядеть блеклыми и бесцветными, я удивился: откуда взяли столько уродов? Самым живым на сцене казался лисий воротник человека, который сидел в центре президиума. Я смотрел на человечков, восседавших на сцене, словно присутствовал на базарном кукольном представлении, и совсем забыл о людях, которые находились рядом со мной. Эти-то небось думали и чувствовали так же, как я? Повернувшись в зал, я заметил множество настороженных взглядов. Казалось, между сценой и залом пролегла пропасть более глубокая, чем оркестровая яма.

Но вот из ямы поползли звуки… С патефонным шипением, когда раскручивается пластинка… Тяжело. У-у-у-у… На таком же юбилее Шевченко до войны громыхали сразу все оркестры — театральный, оперный, духовой, симфонический!.. А тут три калеки стараются перекрыть стук кресел — поднимающимся в президиуме как будто и самим неудобно: куда они спешат, кто гонит?.. Суетятся, а в зале не поддержат, не подхватят!..

Чу!.. Впереди хлопнуло… Словно выстрел… Этот на виду, что ему остается!.. У кого на виду, кто смотрит? В темноте не видно… И когда люди поднимаются, на соседей не смотрят. Только ощущают боковым зрением. Потому что музыка заиграла, а это сигнал. И уже не думаешь: заметят — не заметят. Одобрят — не одобрят. Выдвинут или… Куда — за решетку, в заложники?.. Тем не менее выстрелы звучат и звучат. Со всех сторон. Всегда так: не встанешь — неудобно, все встают. Что ты хуже всех? Или — лучше!.. Со всеми как-то удобнее. Спокойнее. Гордость переполняет грудь, выставляешь ее навстречу звукам. Торжественным звукам — у-у-у-у!.. Это как сигнал — подняться, вытянуться в струнку и переплестись с соседями, со всеми! А не встанешь, заметят. Попрекнут при случае. А то и проработают.

Но что это — комсомольское собрание? Пионерский сбор? Хлоп!.. Стучат сиденья кресел… Хлоп!.. Встают!.. Впереди, сзади!.. Сбоку!.. Кругом!.. Что за сброд!.. В уголке, в полумраке — и там вскакивают, вытягиваются… Никто же не видит?.. Все равно… Немцев здесь нет — какая разница!.. Внутри что-то поднимается, распрямляется, как пружина и… Р-раз — вскочил!.. Два — вытянулся!.. Три — посмотрел по сторонам.

В этом же зале недавно, до войны, заезжий гастролер Вольф Мессинг поднимал меня чуть не со стулом. Против воли — гипнотизер!.. На выпуклом потном лобовом бугре вздутая жила… Поднял, повел, повелел идти!.. И так же здесь: хлоп, хлоп, хлоп!.. Посмотреть на людей, которые еще совсем недавно!.. По-иному поводу… Со страху?.. Нет, этого не испытывал…

Только иногда… Просыпался… Снилось, что пользовался газетой… В одном месте (туалетной бумаги тогда у нас не было и в помине)… А вдруг — портрет!.. Вождя!.. Подсмотрят, узнают!.. Кто подсмотрит… В этом месте!.. Свои — мать, отец?.. Все равно не спится!.. А Павлик… Морозов! Мои не такие?..

Правда, немцы, кажется, не очень-то придираются. При обысках не обращают внимания на портреты вождей… Кто не снял… Синенькие томики Ленина… Сталина… Тряпки унесут, на портреты ноль внимания!.. И все-таки!..

— Маладес!.. Кагда сполняится гимна все встают!..

Какой гимн? Впервые слышу!.. «Ще нэ вмэрла Украина…»? Но вот же — вскочил!.. Как все. Стою… На свету… Немцы дали свет. От движков… Каганцами такую махину не осветишь, а электричества в городе нет… Может быть, поэтому кажется, что тебя поймали лучи прожекторов… Это после каганца… В президиуме, как проявленные на свету фото — знакомые лица. Лысина и манжеты сорочки, как всегда белоснежной на директоре художественного училища… К трибуне выходит человек, которого я заприметил на митингах: «Город не сдадим!.. Ни за что не сдадим!..» И сдали… Кому?.. Ему?..

Сзади круглолицый дядька, на нем полупальто, отороченное серым мехом. Жупан — как я его представляю — этот попроще. Явно доволен, что попал в президиум. Оглядывается по сторонам, смотрит в зал. Суетится: наверное, будет подавать оратору воду на трибуну. Такие всегда имеются на собраниях. А за ним показывается согбенная фигурка Телегина. Он такой же, как на вокзале, — времени прошло совсем мало. Мамин знакомый… Ухажер… Учитель. За ним всегда бегала стайка ребят… Посмотрели бы они на него сейчас!.. На лацканах пиджака никаких значков… Старые, конечно, сорвал, а новых не выдавали. Не придумали еще. Но скоро наладят производство. Это не еда. И не тепло. Символы делать полегче и быстрее, чем накормить. Зато сразу видно: свой — не свой, наш — не наш!..

Мама говорила, что Телегин дворянского рода. Сын вице-губернатора. Бывшего, конечно. Впрочем, может, немцы обратно введут?.. Такие чины… Пока непонятно… Но оратор начинает доклад словами:

— Пановэ!..

Еще пусть скажет «вэльмошановнэ панство»! Или: «вэльмышановнэ»?.. Это мы с дядей Гришей — панство!.. Но дальше, дальше начинается самое неожиданное. Среди всплесков речи выделяю слова:

— …Кобзар!.. Дэмократ!.. Р-рэволюционэр!..

— Ну, Кобзарь — это понятно. Народный певец, название книги Шевченко. Но — революционер, демократ? Революционер — против кого? Демократ — за демос, народ, так и раньше было. До войны, до оккупации! Что изменилось? Советская власть признала Кобзаря революционером, он, такие как он, боролись за революцию, против царизма, панства!.. И вот тебе: панство провозглашает его революционером!.. Настораживаю уши: не ожидал!.. Оглядываюсь — все слушают как ни в чем не бывало! И дядя Гриша смотрит прямо вперед своими осовевшими глазами, слушает. Неужели понимает?

— А как же, панымаем! Грыша все панымаем!..

Бряцание слов. За них и стакан зерна не купишь! Последней маминой зарплаты хватило всего на три стакана жита, ржи… Дяде Грише легче, он продает зажигалки. Может сидеть и слушать, что говорит «вэльмышановный пан»! Дядя Гриша и не заметил, как тот украл, «слямзил» чужие слова. Это наши слова!.. Советские!.. Как он может!.. Но он их говорит, говорит… Что б мы подумали, что он «за наших»? Поверили — и тогда… Что тогда? Стрелять и вешать можно и без этих слов, достаточно двух: «вор» и «партизан». Но что-то им нужно, раз произносят? Добавляют в речь, как мы к жмыху горстку муки. Или картофельные очистки в оладьи…

А оратор решительно рассекает рукой воздух. Р-революционеры, демократы, оказывается, все построят по-новому, по справедливости. Это понятно: такое мы уже слыхали. Не раз. И верили. А почему не верить, если люди хотят!.. Все люди! Значит, верно, если все. Если масса!.. И каждый, как все, — должен, обязан. Эти обязанности — святые!.. Потому что во имя всего человечества!.. И ты — в авангарде!.. Небывало, по-новому… Неслыханно!.. И ты тоже, вместе со всеми!.. Строишь… Новый мир!.. Нужны жертвы, конечно, без этого ничего не построишь!.. Все готовы. Во имя будущего. И ты во имя готов!.. Гордость так и распирает!.. За всех… и за себя.

И у этих новое. И справедливое. Потому что за народ!.. Свой народ. Украинский. Что ж, хотя у нас это называлось «буржуазный национализм», но почему буржуазный, если за народ!.. За весь народ! Я слыхал про таких. Борцов. Даже песня есть — «Повий, витрэ, на Вкраину…» Чудесная песня, мы с мамой любим ее «спивать». Петь. Тихонечко-тихонечко. Потому что грустная песня. Человек расстается с родиной… И я грущу вместе с ним об Украине, «дэ покынув я дивчи-и-ну…». Грустно. И красиво. А тихо, потому что автор — враг. А может, просто оступился. И так, вероятно, бывает. И вообще, может быть, поэт покидал ту Вкраину — старую, угнетаемую российским самодержавием!.. С российским самодержавием нужно было бороться! А как же! И боролись. Народ — рабочие и крестьяне. Только автор, видимо, увлекся и боролся уже при Советах, когда украинцы с русскими жили как братья… А он этого не понял и стал «уклонистом». Уклонился от генеральной линии, от всех…

А теперь все так «уклоняются». И оратор говорит об этом с трибуны. Не может быть, чтобы совсем чушь: люди, множество людей слушают… Никто не пошевельнется… Я-то знаю, что так нельзя: только про украинцев!.. Но тоже молчу. Как все. От таких неожиданных слов у меня оцепенение… Вроде как с Вольфом Мессингом. Его самого, конечно, нет в городе. Он или немец или еврей. Немцев нет в зале — мы сами заседаем, люди, масса людей… А с евреями известно что… Но с русскими-то, с русскими непонятно!..

Оратор одним махом разделяет всех на украинцев и русских. Москалей… Есть такое слово. Вроде «кацап». Это русский. А украинец — «хохол». Но хохол — оскорбительно, у великого поэта это слово не встречается, а москаль — сколько угодно. Докладчик машет и машет ручкой!.. Делит и делит!.. Сначала рука показалась мне кукольной, как у Петрушки… Клеенчатая… На Украине, кажется, тоже Петрушка? Другого не помню. Но язык-то свой, украинский. И вспоминается что-то про царя Ирода, а он не русский, не украинский… Библейский. Значит, ев… Это нельзя! Впрочем, царь Ирод — зверь. Как все цари. Мама, когда сердится на меня, всегда кричит — ирод! И машет рукой…

А ручки у мамы дай бог! Вот у отца были маленькие. Когда мать сердилась на него, она дразнила: «Ну, возьми меня на ручки!..» Мама женщина крупная, весила до оккупации пудов шесть-семь. Теперь, конечно, сильно сдала, но тогда отцу ее было не поднять… Ручки маленькие, интеллигентные. У покупных рубашек всегда подшивали рукава. Иначе отец «смыкал», их, подтягивал. А маме это не нравилось, некрасиво. И у меня тот же недостаток… Кровь?.. С ума сойти!.. Теперь все про кровь! И докладчик тоже!.. И «кровь» мерещится мне, как когда-то портрет вождя… В одном месте… До сих пор страшно, хотя в газете «Вильна Украина» как только его не изображают! То свиньей с огромным «носярой». То еще чем-нибудь… Но нос — это главное!.. Теперь, когда везде жовто-блакитный прапор.

Желтое и голубое знамя закрывает угол сцены. Бюст Кобзаря смотрит своими гипсовыми глазами в тот угол, где раньше висело красное знамя… Советское… Большевистское… Большевиков теперь поносят на всех углах… Разворовали нэньку Украину… Ограбили… Повысылали порядочных людей… В том числе и Кобзаря… На Каспий… В холодный Петербург…

Сначала, как полагается, немного биографии. Про детство манэнького Тарасыка нам рассказывали в школе. И про его хозяина — пана Энгельгардта. Только у учительницы — Любкиной мамы — получалось, что пан был по-немецки скуп, а у докладчика — что по-немецки аккуратен. Помнится, учительница рассказывала украинскую байку про сапоги. Крепостные должны были носить их на… плечах, тогда подошва не так снашивается!.. Может быть, это была «художественная самодеятельность» Оксаны Петровны, но что Энгельгардт был жмот, это факт!.. Все помещики были угнетатели, дармоеды!.. Хотя несколько богатых людей выкупили крепостного Тараса! Жуковский Василий Андреевич. Поэт. Русский. Ему посвятил Шевченко свою поэму «Катерина». И в то же самое время, как утверждал оратор, Кобзарь бичевал «москалей»!.. Где логика?.. Какая там логика, если крик! Как между соседями на коммунальной кухне!.. Соседи всегда ругаются между собой. Причины найти нетрудно.

Но то, что пан Энгельгардт воспитал «хлопчика», это факт. Оксана Петровна нам тоже так «давала». Только она рассказывала, как пан эксплуатировал «Тарасыка», а докладчик — как выводил на широкую дорогу «мыстэцтва», искусства. Оксана Петровна возмущалась тому, что будущего гения стегали батогом, кнутом, а оратор восхищался: из темного неграмотного «крипака» получился выдающийся поэт! А это значит, это значит… Что украинское «мыстэцтво»… И «германськэ мыстэцтво»… И под влиянием немецкого «мыстэцтва» развивалось украинское «мыстэцтво»… Так получалось… У докладчика…

Тут соседи… Русские… Почему-то ни при чем!.. И даже наоборот. Непонятно. Спросить бы? У кого? Дядя Гриша в этих материях не смыслит… К Телегину теперь, наверное, не подойдешь. Мордатый дядька опять прошкандыбал по авансцене… Но у такого спросишь!.. Он тебе ответит!.. Нагайкой!.. И все сразу понятно!.. И тут…

…Я перестаю следить за мордатым дядькой и слушать докладчика… Выключаюсь, будто меня вытащили отсюда. Извлекли… Так что я забываю, где находился… Передо мной стоит… Оксана Петровна!.. Собственной персоной!.. Почему-то вдруг возникла… Как фата-моргана… И наверное, тут же исчезнет, как возникла… Мираж!..

Однако мираж не прекращался… Да и не мираж это вовсе!.. Просто она стояла сзади, у бюста Шевченко, а когда докладчик вышел к трибуне, оставалась щель, в которую я и увидел свою учительницу… Что ж, нашу «немку» я тоже видел с немцами!.. Она теперь переводчица… Знает язык, так что понятно… А Оксана Петровна?.. Преподавала все предметы в младших классах… и украинский. Любила говорить «на мови». Это было немного смешно, все дома говорили по-русски. Интеллигенты в большинстве своем. И все ребята, а она и дома «на мови». Моя мама изредка, а эта всегда. И величала себя: Оксана Пэтривна. Наверное служит при управе. Есть у них общество… Добровольное… Наверное там не платят. Она в той же кофте, что всегда… Значит, спецодежды не выдавали… Не подкупали… Или — заставили?.. Уговорили?.. Пухлые губы как всегда сжаты… Она ничего не скажет… Лохматые брови нахмурены. Серьезна, торжественна…

Учительница моя! Ты же учила нас, что русские писатели и художники помогали украинцу Шевченко жить и работать. «Вызволяли» от солдатчины, от крепостничества… И Жуковский, и великий русский художник Брюллов… И Штернберг — Василий Иванович… Поди разбери, кто он по фамилии и имени-отчеству! Да и зачем?.. Но оратору это нужно, и вы, Оксана Петровна, стоите, слушаете весь этот бред о ненависти Шевченко к москалям!.. И это вы, моя учительница, мать Любки?.. Любки, которая… Тоже здесь… Мордатый вывел ее из-за кулис и поставил под бюстом Кобзаря… Вместе с матерью!.. Яблоко от яблоньки!.. Тихо, тихо!.. Не горячиться!.. Сын за отца, дочь за мать!.. Все это верно, но!..

Не могу смотреть, все плывет!.. Докладчик бормочет про то, как москали мешали развиваться Украине, а Любка стоит — как будто все это ее не касается… Белая кофточка с вышивкой мережкой… Темное лакированное пятно волос с тонкой ниточкой пробора. И глаза, устремленные вдаль. В прошлое… Наше прошлое… Или — Украины, где давно, еще до «москалив», уже была «вэлычэзна культура…». Одна «Кыевсько-Могилянська» академия чего стоит!.. Было такое у москалей?.. Да никогда!.. А великий философ Григорий Сковорода?.. Глаза у Любки такие же, как были… Как всегда… Карие… Темные… Блестящие… Дорогие…

Любка, вот она — Любка!.. Сколько раз она представала передо мной… Красивая, с чуть влажными глазами. Аккуратным кружевным воротничком вокруг загорелой шеи. И во сне она виделась мне вся устремленная куда-то… Далеко… В наше прошлое… Или — Украины, как мне кажется теперь, когда докладчик долдонит и долдонит свое…

Только когда «Пэтро Пэршый», то есть Петр Великий (но здесь так не скажешь!..), остановил украинскую культуру… И искусство… И промыслы… И с армией тоже… Все прижал… Придавил… Что б, значит, русское было «вэлыкэ», а украинское…

Какое мне до всего этого дело, если Любка, моя Любка стоит здесь!.. И смотрит так, будто все это ее лично не касается!.. И меня тоже… Я только схватываю отдельные слова… Грубые… Примитивные… Неужели люди могут поверить такому примитиву!.. В зале молчат. Слушают. Верят. А что — чем проще объяснить, тем лучше поймут те, кто проще… А Любка?.. Любка выше этого!.. Она парит в высоте… Ее фигурка скачет в моих глазах… «Мыготыть», как сказала бы ее мама. Мигает… Были такие альбомчики у нас до войны… На каждой страничке по фигурке… Одной и той же, только позы чуть-чуть разные… Проведешь, бывало, пальцем и задвигалась фигурка!.. Но Любка — Любка неподвижна… Она не двигается сама… Она не пришла сюда… А перенеслась… Из моих снов…

Не могла она прийти сюда, на эту сцену… И стоять рядом с этим мордатым… В жупане… И с докладчиком, который воротит такое!.. И с сыном вице-губернатора Телегиным… А я в зале и… Конечно, я всегда побаивался!.. Нет, не того, что она станет… Предательницей… То есть будет стоять здесь, на сцене!.. Я боялся, что она однажды исчезнет!.. Так она смотрела на меня всякий раз, когда мы прощались… До следующего раза. А мне казалось — навсегда!.. Мне казалось, что ее глаза смотрят так… Будто просят слов… Самых главных… А я боялся… Мне казалось, что Любка не может любить такого, как я… И я как-то исчез с ее горизонта, и вот она появилась сама… Но это же, как…

Тот же Богдан Хмельницкий!.. «Хмэль». Читал я до войны, что он — герой своего народа — воссоединил Украину с великой Россией… Воссоединил, потому что и те, и другие из Киевской Руси… Но так же можно сказать, что предал свой народ… Русским. Москалям…

И она, Любка, осталась одна… Я исчез… У меня положение… Может, она бы и не зарадовалась, если б я вдруг появился!..

Был у нее еще второй вид… Брови разъехались, словно нет удержу характеру Любки… Глаза насмешливые и ехидные-ехидные!.. Того и гляди подшутит!.. Да так, что не встанешь!.. Даже воротничок топорщился!.. И все казалось, что кто-то попытался обнять мою Любку, а она, конечно, вырвалась и с неприязнью смотрит на меня!.. Потому что не вступился? Но я же не знал, Люба! «…Любушка, Любушка-голубушка, я тебя не в силах позабыть!..» А ведь забыл!..

А оратор потрясает руками, проклинает! Сколько людей «загублэно москалямы»… И какие люди! Выдатни пысьмэнныкы!.. Выничэнко!.. Читал я немного — интересно!.. Были в руках томики, которые кто-то «сховал» на чердаке… Запрещенная литература!.. Мыкытэнко!.. Писатели, деятели… Делятся не по литературным направлениям, как нас учили, а как деятели… Члены правительства… Республики на колесах. В гражданскую… Одно название чего стоит… Несерьезное: на колесах… В вагонах… И когда писали книги!.. Контрреволюционеры!.. И рядом с революционером-демократом Шевченко!.. Его угнетало царское правительство, а эти неизвестно из какого!.. В этих республиках на колесах что ни вагон, то правительство!.. Что ни деятель — писатель!.. И все «зныщэно»!.. Уничтожено!.. А может, они такого натворили, что люди могут… Подумать… Однако люди все были за Радянськую Украину… Все… Кроме тех, кто сидит в этом зале?.. И слушает такие речи!.. О давителях украинской культуры… И я слушаю… Но я другое!.. Почему?.. Потому что кровь?.. Вот я и сам противопоставляю! Оказывается, несложно!.. А дядька с нагайкой защитник тех замечательных «пысьмэнныкив», которых «зныщэно»!.. Все перепуталось, все!.. Кроме Любки…

Она так высокомерно разговаривала с нами, ее ровесниками, что я не решался подойти к ней… Тем более заговорить!.. Хотя был влюблен до потери сознания!.. Или, как признавалась Любка потом, «до нэстямы…». То же самое, что я, только по-украински… Не так стыдно, неловко признаваться… И она призналась!.. Потом… А сперва ее мать, эта самая Оксана Петровна нас познакомила… На одной олимпиаде, где я читал стихи… Помню: «Тополей седая стая, воздух тополиный, Украина, мать родная, нэнька Украина!.. На твоем степном раздолье…» Ну и так далее, и так далее из Багрицкого. «Дума про Опанаса»… «Опанас, работай чисто, мушкой не моргая, неудобно коммунисту бегать как борзая!..»

Дядька в жупане — это же чистый Опанас! Только тот «убивать не хочет!», а этот пришьет за милую душу! А потом «у комбрига мах ядреный, тяжелей свинчатки, размахнулся и с разгона хлобысть по сопатке!..». Как все просто решалось!.. В книгах… Потом… Когда отгремело… И про нас напишут!.. Потом… А сейчас я смотрю и вспоминаю: «Так пускай и я погибну у Попова лога той же славною кончиной, как Иосиф Коган…» И Любка будет смотреть вслед грустными глазами… Не будет… Тогда, когда познакомились и она пела, может быть!.. Мы верили. И расставаясь, давали клятвы… Как в моих стихах. Как в ее песнях… И ее мама шутила: «Чим нэ пара! Чудово! Просто чудово!.. По-русски она говорила очень старательно, в словах «Любочка» и «чудово» жестко произносила букву «ч». А моя мать и тогда хмурилась: «Ну артисты! Это надо ж!..» И покачивала головой. Как будто знала наперед, что в оккупации мы разбредемся каждый по своим углам. Какие там клятвы!.. Но у меня положение! Дядька в жупане опять выперся на авансцену и смотрит… на меня!.. Прямо на меня!.. А я делаю вид, что внимательно слушаю. Как будто это поможет… Знакомую историю… Мордатый дядька притащил докладчику стакан с водой. Этот не похож на тех, что ссылали, но смотрит люто, как обиженный… И прямо в зал… А оратор хлебнул воды и продолжал…

Про знаменитого артиста, который выступал на «кону» — на сцене — в конце прошлого и в начале этого века. Говорили, что он встречал в Киеве самого Петлюру верхом на белом коне. Враг! Безусловно, враг… Украины… Какой? Радянськой!.. А его внук или племянник выступал на этом же «кону» и славил великого Сталина!..

Любка, с которой мы тогда были в зале, морщилась. Неприятно было смотреть, как старый человек… Уже тоже классик, плачет… А кругом радовались люди… И мне казалось, что в моей Любке что-то не так, если она не волнуется, как все… Как люди!.. Как я…

А потом в драмколлективе Дворца пионеров, где я занимался, руководитель — старый артист — рассказывал про «внука»: оказывается, что тот еще задолго до революции играл Хлестакова. «Таку роляку абы кому нэ дадуть!» — качал головой бывший актер. Словом, «племянник» уже тогда был «выдатный», а распинался перед залом, дескать, «тилькы завдякы товарышеви…». Только благодаря!.. Он говорил слова о «натхнэнни», то есть вдохновении, которым одарил его вождь. И о том, что все они просто «выконавци» — исполнители великих идей. Говорил, говорил и вдруг расплакался!.. Сперва аккуратно хлюпал носом. Потом большой пухлой рукой прижимал огромный белоснежный платок — из старых добрых времен. И долго стоял на сцене, хлопал в ладоши и не скрывал слез. И все хлопали и тоже «не скрывали». Если вместе со всеми, то не стыдно. Хотя Любка морщилась, а я расспрашивал бывшего актера и удивлялся: зачем нужно было говорить, что он только благодаря Сталину научился играть?.. Надо отдать должное Любке, она почувствовала фальшь раньше меня… А вот теперь она слушает всю эти белиберду и молчит… Жизнь заставляет?..

— Кохайтэся, чорнобрыви, та нэ з москалямы! — цитирует докладчик Шевченко. — Слова эти напечатаны у поэта черным по белому! Бо москали!..

Понятно: москали плохие люди!.. Значит, кацапы, русские… В книжке у Кобзаря было, помнится, примечание, что Тарас Григорьевич имел в виду царских солдат. Но кто читает примечания, тем более во время доклада!.. «Примечания. Бэз примечаний». Как у Ильфа и Петрова. Смешно. Только не до смеха!

Я всегда побаивался Любки. Она будто искала кого-то поумнее своих сверстников. И меня в том числе. А я думал как раз, что гораздо развитее Любки! Потом она доказала, что это не совсем так… Теперь — обратное!.. Хотя!.. Кто знает; самые нелепые теории вдруг овладевают людьми!.. Самые что ни на есть!.. Стоя под бюстом Кобзаря, Любка не улыбалась, а мне так хотелось увидать ее передние «заячьи» зубы — лопатки, которые вызывали у меня чувство умиления…

Но тут до меня стали доходить слова докладчика, который все время талдычил про москалей, забивал памороки, как сказали бы в мамином селе, и стал искать виноватых… Пафос его выступления вдруг перебросился на основных виновников всего… На жидов…

Такой поворот!.. На всем скаку!.. И — р-раз!.. Нагайкой, нагайкой!.. Дядька в жупане снова вылез вперед и стал всматриваться в лица людей… Так и рыщет глазами, так и рыщет!.. Этот не говорит, он ненавидит!..

— Одчыняй, проклятый жидэ! — докладчик стегнул цитатой почище того, в жупане! Что он говорил в связи с этой строчкой Шевченко, я уже не слыхал… Знает, что у поляков не было другого слова, что тексты принадлежали «ляхам». И, наверное, если бы я произнес это слово «лях» вслух, то кто-нибудь бы обиделся… Это их дело, как себя называть!.. Но мы их «освободили» от западных украинцев и белорусов, и конечно же они нам этого никогда не забудут… Сосед — польский сапожник — по этому поводу не раз высказывался… А виноваты большевики и эти! Так уж повелось!.. Как сказал поэт, «бильшый мэншого тусае»! И переводить не надо, все понятно!.. А народ молчит… «На всех языках все молчит!» — сказал все тот же поэт… На всех языках!.. Не скажет же докладчик, что Кобзарю принадлежит целый цикл «Псалмов Давида», — «нэ можэ того буты…». И чтоб наш Кобзарь сказал: «Возрадуется Израиль!..» — «нэ можэ буты!». Народ такого не знает. А сказать бы людям, что сам… Иисус Христос… спаситель… тоже… этот!.. «Нэ можэ…» И не знает народ… Поднимался за того Христа против нехристей!.. За «Хмэлем» скакал народ… Казак… И сейчас: крикни — что начнется!.. Немцы… Большие!.. Все знают — будут тусовать… Этих!.. А ведь было… Этот же народ… За одно только слово тащил в милицию!..

Было время!.. А теперь, «дивча любэ, чорнобрывэ!», я уйду… Потому что оратор разделил нас, как Тутти и Суок!.. Из сказки о трех толстяках. Но все, что здесь происходит, — не сказка!.. Да и не скажешь этому, в жупане: «Сезам, закройся!..» Только — откройся!.. Сезам открылся, дорогая моя, открылся… Вокруг меня легкий шум… Люди оглядываются по сторонам… Ищут… Люди доверчивы как дети… Не надо факелов!.. И так горячо до нестерпимости!.. И я корчусь на адской сковородке, разрубленный пополам…

Говорят, в один госпиталь привезли раненого, у которого ноги — пятками вперед… Стали вправлять, скончался на столе… Если нельзя ноги, то что делать с кровью? И я словно голый перед Любкой… Моей Любовью… Все видят и все молчат!.. Потому что дядька в жупане пригрозил им плеткой?.. А раньше — милицией?.. «Усэ мовчыть, бо благодэнствуе!..» Так уж и благоденствует?.. Оттого что, как сказано у Кобзаря: «брат точит нож на брата»?

Дядя Гриша берет меня за руку, но я вырываюсь!

— Ны дэлай глупосты!..

Уходя, я заметил, как Ковали вышли из комнаты с надписью «Президия». Потом оттуда выскользнул и Телегин. С огромным портфелем, из которого торчала бутылка, заткнутая кукурузным початком. Конечно же самогон. Какой-то «пан» в шубе с шалевым воротником старинного покроя, положил свою большую длань Игорю на плечо. Телегин гнулся и виновато улыбался…

Когда я рассказал обо всем этом матери, она не удивилась:

— Ага, так, значит!.. Ну, Телегину я не удивляюсь!.. Он из бывших, к тому же несамостоятельный!

Но она совершенно растерялась, когда узнала, что на сцене были и Ковали:

— Такая порядочная женщина, как Оксана Петровна, и на́ тебе!.. В одних президиумах сидели и на Восьмое марта, и на майские!.. Не верю, хоть убей, не верю!.. Нэ можэ того буты!..

Когда мама волновалась, она так же, как Ковалиха, переходила на украинскую речь. Как мне казалось, у моей матери это звучало натуральнее, естественнее. Ее «мова» шла от хуторян, а не от «просвитской» интеллигенции. Так мне казалось. Но главное, как мама постепенно принимала «новыны» — новости. Первая реакция всегда: «Не может быть!..» Когда я подробно рассказал, что было в театре, она хмуро сказала: «Ага! Так, значит!..» По ее выходило: раз люди сидели и слушали, слушали и молчали — значит, все в порядке. Решение любого собрания, если голосовали и постановили, она принимала: «Ага! Так, значит!..» И сколько бы я ни возмущался несправедливостью, сдвинуть ее с места уже было невозможно. Она верила в коллективный разум. Привыкла подчиняться тому, что решили люди. Коллективом. Как говорят на Украине, «гамузом». Все вместе. Кучей. И если в театре молчали — значит, все шло правильно. Хотя и непонятно ей было: Ковали наши или не наши? Как у детей: за нас или против. Я возмущался, доказывал, что наконец дело дойдет до нас с нею, до меня, а следовательно, и до нее, — она стояла на своем. Раз люди так решили — значит, так оно и есть. Называла она это свойство «сугубой объективностью». При этом, я знал, в обиду меня она не даст! Но при соблюдении сугубой объективности. Даже когда ее собственный отец попал в беляки, хотя и бедняк из бедняков, она твердила: раз люди говорят, что дед контра, — значит, если «сугубо объективно подходить»… И так далее. А потом уже думала, как спасать старика. И помогла ему чем могла.

То же самое было с любимым профессором Дворяниновым. Она сердилась, когда я спрашивал: почему над больницей старого российского лекаря висит «жовто-блакитный прапор», в котором желтая полоса должна была символизировать золотую украинскую пшеницу, а голубая — безбрежное небо над Украиной?

— Почему именно украинского? Что, в соседней области, где живут русские, прямо за рекой, не такое небо и пшеница похуже?

Жившие за рекой соседи «гыкали» как мои земляки, объяснялись на нашем общем языке — суржике.

— Может, и хуже! — злилась мать. — Вот ты, вумный как вутка, а не знаешь, что бог разделил людей и каждому определил свое место.

Как она могла быть одновременно и советской активисткой, (если надо — выступала с атеистическими речами), и верующей женщиной, понять было трудно. Но раз все говорят: «Слава богу!», «Бог дал, бог взял!» — значит, так оно и есть. Люди зря говорить не станут. Та же история произошла, когда все стали оказываться врагами народа. Люди, те, кто не оказывался пока — осуждали. «Ага! Так, значит! — соглашалась мама. — Так тому и быть!.. Если по-людски!..» Было ли это по-людски? Когда ее коснулось, она тоже не оспаривала: «Ага! Так, значит!» А потом уж думала, как быть. И о профессоре судила по тому, что говорили люди.

А все «точно знали», кто и сколько чего оставил в доме Дворянинова. Теперь, когда наступил голод, он ходил на лысогорский базар и менял вещи на продукты. Удивлялись: зачем ему столько харчей на его маленькую семью? Действительно, профессор греб еду корзинами, мешками. Одни резонно рассуждали: это потому, что Дворянинов боялся оставлять драгоценности дома, с голодухи его могли и ограбить. Как продавал, как торговался профессор, как громко, на весь базар, разговаривал с селянами! Последнее было похоже на правду: Дворянинов действительно имел привычку «розмовляты» — разговаривать — громко, так что многие знали его голос. Тут очевидцы не лгали. Только зачем ходил он на рынок, оставалось неизвестно. Что больница работала и что над нею развевался «жовто-блакитный прапор», видели все. В том числе я и сам ходил смотреть. Издалека. Близко подойти боялся, потому что из ворот древнего монастыря как раз в этот момент выехала немецкая машина. Я слыхал от людей, что немцы признали профессора, разрешили ему работать, потому что он такой специалист, каких и в Германии было немного. «И зачем он работает? — удивлялись некоторые. — Вылечил какого-то немецкого генерала, теперь может ничего не делать. Тем более что богатств, которые передали ему, уезжая, фридманы и рабиновичи, надолго хватит! При наших жил себе в полное удовольствие и при этих неплохо устроился!» «Полное удовольствие» заключалось, разумеется, в обилии харчей. Впрочем, рассказывая о профессоре, очевидцы не очень-то его осуждали. Понимали: каждый должен о себе думать. Весь город знал, чьи у Дворянинова вещи — за этих немцы не стали бы заступаться, наоборот… Так что все равно кому-нибудь достанется барахло. Кто смел, то и съел! Так рассуждали люди, не верившие в то, что придут наши.

Находились и другие, которые уверяли, что профессор как раз не собирался хранить богатства бежавших коллег и именно потому менял их на продукты. Вернутся эти фридманы-рабиновичи, а ихнего добра нет и в помине: профессор все проел. А что делать: они там, в тылу, небось карточки получали, а здесь никто ничего не давал. Так что же профессору с голоду умирать? Чем он хуже тех, которых вывезли! Так говорили те, которые верили в возвращение наших. А кто не верил, считали, что профессор здорово устроился при новой власти. И что им можно было возразить, если флаг над больницей Дворянинова действительно висел, а сам профессор чуть не каждый день появлялся на рынке, — очевидцев было так много, что не верить в это уже было нельзя.

Люди все меньше и меньше доверяли остальным, таким же, как они. Потому что случилось так, что каждый должен был заботиться о себе сам, жить на свой страх и риск, добывать пищу своими путями. Просто так никто не даст. И петляли люди по голой оккупированной земле каждый своей стежкой. Прокладывали свои тропки через незасеянные поля, через городские вытоптанные газоны и вырубленные скверы. Казалось, что должны были люди все дальше и дальше отдаляться друг от друга. Но если приглядеться внимательней, можно было заметить, что каждая людская дорожка была истоптана множеством ног. Да и немцы сбивали нас в группы, в кучку, в толпу. На бирже труда сортировали «неохваченных», вылавливали во время облав.

 

X

Как-то мы с Колькой попали в облаву. Сначала я, потом Колька. На этот раз и он не отвертелся. Не удалось, хотя часто он ускользал от опасности. Я даже завидовал ему. До войны, когда мы учились в школе, мне бы это не пришло в голову: кто он такой, Колька Мащенко, чтобы ему завидовать? Последний ученик в классе.

До войны мы дружили с Мащенко, читали вместе книги. То есть я читал, а он слушал. Я видел, что он не все понимал, но слушал с разинутым ртом. Это мне нравилось. Я чувствовал себя чем-то вроде миссионера у туземцев. Недолго. Пока мы не выходили на улицу. Здесь Колька преображался — я знал «Разбойников» Шиллера, он настоящих «сявок». Отобрать у пацана завтрак, новенький пугач-пистолет, стреляющий пистонами, этакими пилюльками в бумажных пакетиках, — было основным промыслом сявок. И когда мы с Колькой возвращались домой из школы после второй смены, раздавался свист из подворотни, топот ног — и что-то тяжелое повисало на плечах. Колька успевал предупредить удар ответным сокрушительным ударом. Я шел впереди и плохо понимал, что происходило. Пока я разглагольствовал о том о сем, он успевал изготовиться, схватить шпану и «дать пендаля». Потом, уже в оккупации, я размышлял об этом не раз. Как ни странно, на это находилось время. Я понял, что совладать с проклятой жизнью не могу и нужно ждать, чтобы кто-то помог. Вот и лежал я голодный и замерзший на своей грязной кровати, где не было никакого белья, и размышлял. Например, о том, кто как живет, как кто устроился в этой новой и неожиданной для всех нас действительности. И почему Колька как-то умеет устраиваться, а я нет? Как это произошло? Как могло произойти?

Тогда я и вспоминал, как Колька, потомок славных запорожских казаков, в классе горбился за партой, терзал доску, будто руки у него были приклеены к ней гуммиарабиком, и молчал. Я подсказывал Кольке, но и подсказку он понимал туго, будучи сильно «не в курсе дела». Он это знал и добродушно огрызался, когда я нападал; «Неужели не можешь выучить! Неужели трудно запомнить! Слабак!..» Увы, я не знал тогда, кто из нас действительно слаб! Колька по поводу школьных наук говаривал: «Та шо я, умнее за конягу! Так у ей голова здоровая, нехай микитить!» А я чувствовал свое безусловное превосходство.

Мама замечала, правда, с явной иронией: «Ты у нас вумный… Весь в отца». Только потом, уже в оккупации, я подумал, что она специально говорила не «у меня», а «у нас». И понимать все это начал, как говорила та же мама, «на своем горбу». Она же определяла мое упрямство странным выражением: «Ему хоть кол на голове чеши!..» Именно «чеши», а не «теши». Да, я считал себя умным. И оттого происходило мое упрямство: не хотел подлаживаться под маму, под Кольку, под всех. Считал себя выше. Но вот наступила жизнь, при которой я и не выше, и не умнее. Колька, например, не просто сильнее меня, выносливее, терпеливее, он соображает быстрее. И его способы выживания перестали казаться мне примитивными, растительными.

Как воспринимали моего лучшего друга в школе? В основном только на уроках физкультуры. Здесь Колька был богом. Самый низкорослый в классе, я стоял в конце шеренги. Колька — правофланговым. Он торчал, важный и гордый, впереди всех и запускал ручищи за резинку тренировочных шаровар — черного сатинового мешка, вроде того, в котором мы носили калоши, — хлопал резинкой по животу и бросал вдоль шеренги: «А ну, гаврики, подтянись!» Обычно Кольку никто не слушал — он был последним учеником в классе, но на физкультуре все переворачивалось. Здесь он покрикивал на остальных: «Подтянись!» Он хлопал руками по ляжкам, изгибаясь, шмякал по подошвам прорезиненных тапочек, и обращался к нам: «Ну что, хлопцы, подвигаемся немножко?» Его поддразнивали, намекали на «выдающиеся способности», а Колька добродушно щурился и кивал обидчику: «Ты хочешь, шоб я к тебе подошел?» Или обращался к соседям по строю: «Он хочет, шоб я к нему подошел?..» Он был силачом, наш запорожец: чемпион республики среди юношей по боксу и по эспадрону. «Эспадрон, эскадрон» — он становился как бы даже героем, мы любовались им.

Когда физрук давал наконец команду «марш!», Колька с упоением срывался с места. Он вскидывал голову, как гордый иноходец, смотрел куда-то вперед, поверх голов, мечтательно, с пониманием всей важности момента; он вскидывал мощное свое колено в сатиновых шароварах и выбрасывал вперед левую ногу. Нога сгибалась в колене, как на шарнире, стопа делала замысловатые антраша, почти как в балете. Даже упругий Колькин зад играл свою роль: им Колька словно бы отталкивался от чего-то невидимого, твердого, и устремлялся вперед.

Потом он медленно «табанил» на месте, а шеренга вращалась вокруг него, набирая скорость. Я — последний, так просто бегом бежал! Шеренга соединяла нас с Колькой, как бечевка, на конце которой привязан камень. Камнем был я. Я тщетно старался двигаться в общем ритме, семеня ногами. Колька, стоя на месте, месил воздух мощными локтями. А я бегал вокруг него, ветер обтекал мою хилую грудь, и мне казалось, что она обрастала мускулами, которых у меня не было. За эти мгновенья, когда каждый из нас так ощущал свое тело, мы прощали Кольке многое. Например, разгоряченный после занятий, он вдруг запускал под мышку ручищу и, работая локтем, издавал противный писк. Вроде мышиного, но еще отвратительней. Кто-то хихикал. Большинство молчало. Кто-то шипел. И Колька снова говорил тому, кто протестовал: «Ты хочешь, шоб я к тебе подошел?..» Над Колькой посмеивались: «В здоровом теле — здоровый дух!» Эти слова древних греков были написаны на лозунгах и подходили к Кольке. Сколько раз потом я вспоминал эти уроки физкультуры!

В оккупации он освоился быстро, везде становился своим. На черном рынке, среди барыг-коммерсантов. О, это требовало ловкости и умения! Вскоре он знал, как, где и что можно достать в нашем городе, в котором, как казалось, не осталось ничего. Я умел говорить по-немецки, но сговаривался с немцами он гораздо лучше меня. Он изучил немцев, знал их и видел за версту. Странно даже, что он попал вместе со мною в облаву. Обычно он ускользал или выкручивался, а тут — оплошал. Может быть, я был виноват?

Как всегда, размахивал руками — в чем-то убеждал его (кажется, мы разговаривали об операции «золотое колечко»), а он шел, кивал головой и вдруг свистнул, как сявка, и исчез. Я не уловил смысла этого сигнала и, когда уперся глазами в немецкого офицера и солдата, ничего не понял, а подумал, что похожи они на Дон Кихота и Санчо Пансу. Кольке такое не пришло бы в голову. Но его уже не было рядом, а «Дон Кихот» ткнул в меня пальцем и сказал тоненьким голосом: «Аусвайс. Ти-докуман…» Мой паспорт с немецкими отметками схватил солдат, а офицер двинулся вперед в поисках очередной жертвы. Я метнулся в сторону, но солдат уже зажал мой документ четырьмя пальцами — больше у него не было, вместо пятого торчала культя, похожая на обломанный сучок. По-видимому, рука была изуродована давно, солдат ее уже не стеснялся. А может, это происходило потому, что я был русским? Они ведь нас не стеснялись, смотрели мимо глаз, будто нас и не было вовсе. Непоколебимая вера в свое превосходство чувствовалась в каждом их жесте, в каждом взгляде. И люди стихали, терялись. Ошеломляло это меня больше, чем техника, танки, мотоциклы, на которых они ездили, Кажется, даже в сортир. У нас до войны редко у кого был мотоцикл, не говоря уж о машинах: автомобили были только казенные, прикрепленные к ответственным работникам. И каким важным я казался себе, когда разъезжал на отцовской «прикрепленной» машине! Потом не стало ни машины, ни отца. Теперь в машинах разъезжали исключительно немцы.

Когда солдат опустил мой аусвайс в карман, я увидел, что за ним плетется целая группа людей. Старики, женщины, мальчишки вроде меня — кто еще оставался на оккупированной земле, маломощная рабочая сила. И эти люди смотрели на меня с презрением. Бессилие всегда злорадствует: вот и другой тоже попался! Так легче.

Я узнавал этих людей — облава проходила в нашем районе, и многих я знал в лицо. На этот раз попались даже такие осторожные, как Давид. Обычно он прятался у себя наверху: то ли в комнате, то ли на чердаке. Он и своих сторонился, а не то что немцев. Никто не знал, как и чем он живет. А он ничего не говорил, не спрашивал и, главное, не просил, сам поставил себя в положение отверженного. В толпе задержанных он шел шаркая ногами по развороченному асфальту. Тротуар был весь в колдобинах, и Давид часто спотыкался, но не обращал на это внимания и продолжал брести, высматривая на земле пачки из-под сигарет, пакеты, бумажки. Он подбирал их, разворачивал, бросал, совсем как нищий до войны или мусорщик, который палкой с гвоздем на конце вылавливал бумажную и прочую макулатуру. Когда Давид поднимал глаза, в них не было ничего, кроме сухого голодного блеска.

Офицер и солдат шли не оглядываясь — наши документы были в кармане у клещевидного, а без документов на оккупированной земле — верная смерть, пристрелит первый же патруль. Немцы не смотрели назад, мы сами шли за ними, и в этом тоже было как будто бы существовавшее превосходство. Только дядя Гриша шел и канючил:

— Пан! Я идти на базар. Кауфен, панымаешь, феркауфен… Купить-продать… Их кауфен, тогда бери, пожалуйста! А то киндер хочут ам-ам… Детям, панымаешь, кушать положено!

Он плелся за солдатом, причитал и, показывая на пакет в руке, твердил: «Детишки, киндер, панымаешь, адин, другой мал-мал…» Перекладывал пакет из руки в руку и свободной показывал, какие у него маленькие «киндер» и сколько их «мал-мал меньше». Солдат шел не поворачиваясь, а дядя Гриша снова и снова начинал свою песню про «киндер мал-мал» и «ам-ам». Ныл он совершенно безнадежным голосом, и я понимал, что все это зря.

Толпа задержанных росла. Вскоре и Кольку притащил какой-то солдатик и сдал клещевидному. Он заметил, что Колька бежал, а это действовало на немцев как на охотничьих собак: если человек бежит, значит, его нужно ловить. Он поймал Кольку и притащил к нашим немцам. Ребят прибавилось, до Колькиного появления их было немного. Даже я понимал несложную арифметику нашей тогдашней жизни: если нас, ребят, мало, это хорошо, немцы могут отпустить. А если много, шансов меньше: не отпускать же всех? А выделять кого-то немцы не имели привычки, они всячески изображали строгих, но справедливых хозяев. Колька уменьшал наши шансы освободиться. Мешал и дядя Гриша.

Он продолжал тупо канючить, а потом, как бы невзначай, обронил на панель свой пакет: надеялся сыграть на немецкой сентиментальности, все-таки попасть в исключительное положение. Из пакета выпали две пары детских сандалий, одна другой меньше. Сандалики были поношенные, в дырочках, как в веснушках, и звякнули о землю блестящими металлическими застежками. Немец обернулся на звук, а дядя Гриша развел руками: «Вот, мол, продаешь последнее, детское, чтобы им же, детишкам, киндер, было что ам-ам». Немец ткнул в сандалии сапогом, и они разлетелись в разные стороны, жалобно звеня металлическими застежками. Дядя Гриша кинулся их подбирать, брюки его задрались, оголив синие вены на ногах. Было холодно, а он ходил в сандалиях. Мне и то стало его жалко.

А немец вдруг закричал петушиным высоким голосом, показывая на детские сандалии:

— Ты не есть фатер!.. Ты не есть отес!.. Только немец ист настоящий отес!.. Фатер!

Он поднимал руку с отсутствующим указательным пальцем вверх. Дядя Гриша хватал неловкими руками сандалии и твердил свое:

— Я! Я!.. Кауфен-феркауфен… Детишки, панымаешь, мал-мал меньше… Я есть отца! Немец тоже есть отца, он панымает! Пан есть фатер!..

Солдат слушал его слова и говорил что-то, показывая то на детские сандалии, то на сандалии дяди Гриши. И получалось, что он, немец, сперва продал бы свои, взрослые туфли, а уж потом детские. Ибо он, немец, — настоящий фатер, а мы здесь все звери, азиаты. Быть хорошим отцом — тоже было привилегией немцев.

Наш сосед долго внимательно слушал немца, потом сказал:

— Ферштейн. Я есть отец, фатер… Я, панымаешь, есть продавать это… Чтобы ам-ам… Так что я пошел… Кауфен-феркауфен, и обратно… Я пошел, да?

Но немец не собирался отпускать дядю Гришу, он злился, что тот не понимает его, топал ногами и снова завел свое — как бы он поступил на его месте. И спрашивал: «Ферштейн?» Было стыдно за дядю Гришу: какой он непонятливый, тупой и, кажется, действительно плохой фатер. А дядя Гриша отвечал:

— Ага, ферштейн. Я, значит, пошел… Кауфен-феркауфен… Я есть отес… Ты, панымаешь, тоже. Немецкая отес…

Неужели он не понимал, как бессмысленны его мольбы! И только я так подумал, как немец вдруг полез в карман мундира, дал дяде Грише пачку паспортов и приказал найти свой. Дядя Гриша отыскал аусвайс и совершенно спокойно сказал:

— Ну, я пошел. Ферштейн?

К моему удивлению, немец махнул рукой и отвернулся. Мы двинулись дальше, а дядя Гриша остался. Сосед смотрел нам вслед и качал головой. Глаза у него были совсем не такие жалкие, как раньше. Тупой-тупой, а понимает, что делает! А вот кто действительно туп, так это я. То ли дело Колька.

Как только офицер жестом подозвал машину, которая тихо ехала за ним по мостовой — так сказать, его персональную машину, — и занес ногу в высоком сапоге на подножку, Колька рванулся к нему. Опять он что-то предпринимал, и при этом не только для себя, он крикнул:

— Пацанов!.. Пацанов не имеете права!.. — и показал на меня. Офицер посмотрел, брезгливо дернул ногой, той, что еще отталкивалась от тротуара, и сказал:

— Вег! Вег.

Потом нагнул длинную шею и нырнул под брезент полевой машины. Солдат наподдал Кольке коленом, чтобы тот его пропустил к начальству, и пошел рядом с машиной. Опять получалось, что Колька пострадал из-за меня, его одного офицер, может быть, и выпустил бы. Я сказал об этом Кольке, но он только безнадежно махнул рукой:

— Дурень ты, Владик! При чем тут ты? Ну, при чем? Тут, понимаешь, такое дело…

И не договорил, какое именно дело, сам должен был понимать. Я только сообразил, что не виноват. Вот и все.

Между тем солдат шел рядом с медленно едущей машиной, переставляя ноги по тротуару, словно в каком-то старинном танце. Он передавал на ходу наши паспорта господину офицеру. Потом машина рванула с места, мы видели, как солдат аккуратно застегивал пустой карман, где раньше были документы. Он махнул нам рукой, как стаду гусей, и зашагал вперед.

Снова я шел по тем улицам, по которым шел за Иваном Константиновичем, когда мы пытались выйти из города. Из тех ребят в этой стайке голодных людей был только Мащенко. Дома вокруг стояли или разрушенные, или брошенные. Во всяком случае, так казалось со стороны. Они одиноко торчали среди бывших дворов: все заборы давно сожгли те самые жители, которых не было видно. Покосившиеся, кривые небольшие домики стояли на образовавшихся вокруг них пустырях вкривь и вкось, словно после драки. Как если бы они, дома, дрались между собой, «мотузылы» друг друга. Высокое здание гостиницы, которое по-прежнему высилось среди мазанок и двух-трехэтажных кирпичных домиков, похоже, лупцевал целый десяток домиков-шкетов. Окружили, избили, как в темном уголке парка, и раздели донага. Передняя стена отсутствовала, будто ее в самом деле украли. Бывшая гостиница с множеством номеров-сотов выглядела как тюрьма в разрезе. Комнатки-камеры без передней стенки были открыты словно бы для того, чтобы все видели, как скверно приходится тем, кто попал в заложники. Кое-где стены уцелели, и окна были забиты фанерой. Как правило, это были крышки от довоенных посылок. От дождя, от снега крышки потемнели, побурели, чернила растеклись, и заплаты напоминали синяки. Видимо, в отсеках, где вместо стекол были фанерки, жила охрана. Наверное, не немцы, а полицаи. В тех комнатах, где не было ни стекол, ни фанерок, ни даже окон, содержали заложников. Вокруг здания расхаживали часовые, и, если бы кто-нибудь из заложников смог добраться до колючей проволоки, которая обволакивала гостиницу со всех сторон, его бы пристрелили. И того, кто вздумал бы броситься с верхних этажей, подстрелили бы как птицу. Люди, завернутые во что придется, в какое-то тряпье, сидели в комнатушках, как птицы в клетках. Пожилой небритый человек стоял почти у самой проволоки с медным тазиком, в котором до войны варили варенье, и ждал, что кто-нибудь из прохожих мимо бросит в тазик пищу. Таз блестел на солнце, он был совершенно пуст — нам, проходящим, нечего было дать. Я подумал, что этот человек, где-то добывший медный тазик, наверное, сходит с ума. И немудрено было помешаться в этой огромной, разбитой на отсеки птичьей клетке. Все мы — и те, кто уже попал в клетку, и те, кто еще не был засажен в нее, были заложниками. В отличие от них, нас еще не загнали за проволоку. Нас провели мимо гостиницы, и привыкшие ко всему люди даже не повернули вслед нам голов. Какой-то мальчишка моего примерно возраста или чуть младше оседлал голую балку и раскачивался на высоте. Я задрал голову, чтобы крикнуть, что он рискует свалиться вниз, но не стал вмешиваться — даже позавидовал тому, как он спокойно играл на высоте, в пяти-шести метрах от смерти. Сколько нас, таких мальчишек, разбросала по разным птичьим стайкам жизнь? Одни в заложниках, другие, как мы с Колькой, попали в облаву, и что с нами будет — неизвестно.

Впереди меня шел парень в мальчиковом пальто, таком же, как мое. Ступал он сгибая ноги в коленях, приседая. Меня эта его походка раздражала, Кольку тоже. Но если я знал, что и сам слабак, то Колька преследовал впереди идущего человека. Он как бы случайно наступал ему на пятки. Рваные маленькие полуботинки спадали, из них вылезали голые ноги, а Колька жаловался на то, что, если бы не мы с этим пацаном, ребят отпустили. Он так и выразился: «Я потребовал».

Человек, который шел впереди нас, повернулся: перед нами было совершенно взрослое лицо, кожу на нем заплели морщинки. Они гнездились под глазами, вокруг крохотного носа, на котором сидели очки в металлической оправе с тусклыми стеклами. Он посмотрел Кольке прямо в глаза, и мой товарищ смутился. Когда человек отвернулся от нас, Колька снова принялся рассуждать об умных людях, которые в отличие от нас «кемарят себе в теплых постельках». Где он видел в нашем оккупированном городе теплые постели? А умные действительно нашлись. Тот же дядя Гриша. Никогда не думал, что этот полуграмотный человек будет в чем-то разбираться лучше меня. Во всем виновата школа, воспитание: не тому учили!

Я шел в цепочке усталых голодный людей и вспоминал, как, бывало, по этим же улицам мы шагали пионерским отрядом. Впереди красовались вожатые, председатель совета дружины или отряда — начальство. Я преуспевал в науках, зато, после исчезновения отца, сильно отставал в должностях. Выбирали меня только старостой класса и звеньевым. Утешал себя тем, что, когда вырасту, стану знаменитым и всем покажу! Кому и что я собирался показать, мне самому было неясно. А пока я старался держаться несколько в стороне, где-нибудь сбоку колонны. То делал вид, что болит нога, то еще что-нибудь придумывал. Нес, например, под мышкой стенгазету, в которой сам писал большинство заметок и делал все рисунки. Это было нетрудно: мои сочинения часто выставлялись на районных выставках. Зато все видели — вот идет ответственный товарищ! Пусть всего лишь за классную стенгазету, но — ответственный! Мама посмеивалась: «старший помощник младшего дворника». Учителя учили скромности, а ребята стремились хоть чем-нибудь, да выделиться. Один — первый в классе по силе; второй — первый по математике. Третий — еще в чем-то первый.

Теперь на оккупированной территории самое главное было не выделяться. Все это напоминало мне команду «кругом!», которую давали на уроках физкультуры. По этой команде все поворачивались на целых 180 градусов, и тот, кто в строю был первым, становился последним. И наоборот. Теперь без всякой команды все повернулись «кругом». И в этой облаве наиболее темный человек дядя Гриша оказался первым, кому удалось ускользнуть от принудительных работ, которые давались без суда и следствия по воле любого немецкого офицеришки. А я опять оказался как бы в сторонке, хотя как и все — в неволе.

Клещатый привел нас на стадион. Здесь я не раз бывал до войны. Участвовал в соревнованиях, сначала детских, затем юношеских. Здесь в ресторане при стадионе впервые попробовал розового вина, а потом брел домой по пустым улицам, в голове шумело, и я сшибал ногой мусорные урны. При немцах стадион пустовал, створки ворот были оторваны. На обломке фанеры бежал и все никак не мог вырваться из зубчатого колеса значка «ГТО» человек в майке. И так же, как этот нарисованный бегун, все на стадионе застыло.

Пока мы оглядывали остатки нашего городского Колизея, немец без пальца и какой-то унтер-офицер построили нас и заставили передвигать телеги: ночью пришел транспорт, и уставшие солдаты побросали возы без всякого порядка. Телеги были огромные, тяжелые, с металлическими тяжами и рычагами-тормозами, почти автомобили, на них грудились ящики с красными крестами, коробки с приборами, одеяла, матрасы. Видимо, это было имущество полевого госпиталя. Обслуживающий персонал отдыхал в закрытых помещениях — может быть, в залах того самого ресторана, где я когда-то попробовал вкус вина. Вспоминать было тяжело, даже не верилось, что это было. Теперь мы должны были расставлять телеги в определенном порядке. Оглобли торчали дыбом, нужно было их опустить. Я повис на одной из них и почувствовал, как ничтожен мой вес и мои силы.

А на трибуне стоял громадный немец в очках с витыми серебряными погонами и величественно показывал беспалому и унтеру, куда и как нужно ставить телеги. У него был интеллигентный вид, и он не кричал. Унтер и беспалый вертелись на футбольном поле, где мы переставляли телеги, и, если у нас ничего не получалось, впрягались сами. Беспалый крякал, упирался плечом с зеленым погоном в телегу, но она не двигалась с места. Тогда он тыкал отсутствующим пальцем в висок и приказывал разгружать вещи. Мы неохотно сваливали ящики и мешки на траву, а унтер бегал вокруг и кричал, что мы русские «швайнерайн». Колька матерился и бурчал, что если мы свиньи, то зачем они, не свиньи, к нам явились? Он распалялся все больше и больше, хотя таскать тяжести ему было сподручнее, чем, например, мне. Он ругался и в сердцах толкал телегу. Унтер кричал, беспалый тужился, мы нажимали, и телега сдвигалась с места. Потом она катилась, все набирая и набирая скорость, докатывалась до указанной черты и тут же перемахивала за нее: у нас не хватало сил удержать тяжелый воз. И снова беспалый упирался в нее плечом, а унтер орал про «швайнерайн», мы из последних сил катили телегу обратно и ставили так, как было приказано. Немцы требовали, чтобы все было так, как они велят. Только так. Будто за намеченной чертой начиналась пропасть. Офицер с витыми серебряными погонами ни разу не вмешался, достаточно было нижних чинов.

— Вот этим они и берут! — шипел Колька, упираясь в телегу плечом, — аккуратные, гады!

В назначенный час унтер достал часы на массивной серебряной цепочке и отпустил нас на обед. И офицер на трибуне, глядя на часы, ушел в помещение.

Нас впустили в холодный коридор под трибунами и выдали по брусочку хлеба величиной с кусок туалетного мыла и по нескольку ложек супа. Мы не знали, что нас будут кормить. Не ожидали. Колька даже прошипел тихо:

— Могли бы и ничего не давать, и так бы работали. А то, гляди, избалуетесь.

Себя он почему-то выделял из общего числа — видимо, считал, что заработал свою похлебку: старался не меньше беспалого, и у него получалось. Но немцы никого не выделяли, всем дали поровну, и мы удивились: странные люди эти немцы, вполне могли бы и не кормить, как не кормили весь город. Видимо, срабатывал их немецкий железный порядок: еду давать тем, кто работает. Остальные могут умирать, они никому не нужны, это негодные люди, которые зазря едят хлеб. С тех, кого они кормили, немцы сурово спрашивали. Презирали слабых и «неполноценных». Проходя мимо, унтер заметил, что человек в детском пальто не мог сесть на скамью. После работы и, очевидно, вследствие долгого голодания он не мог согнуть ноги в коленях, стоял с банкой из-под консервов, в которой плескалось несколько ложечек супа. Унтер подтолкнул человечка, да так сильно, что от детского пальтишка повалила пыль. Немец отмахнулся от пыли рукой, словно веером, и сказал с добродушным ворчанием:

— Фи, профессор! Ну, герр профессор! Ай-я-яй!..

И долго стыдил человечка в детском пальто: как может опуститься такой интеллигентный и ученый господин! Профессор смотрел на него, все понимал, видимо, по-немецки и не отвечал ни слова. Унтер подхватил пана профессора за рукав: хотел помочь ему присесть на скамью. Но герр профессор отверг его помощь и сам уселся, при этом он как-то капризно, брезгливо отвел руку немца, и тот сконфузился. Все остальные смотрели на человечка с уважением — как-никак, а профессор! Даже немецкий унтер сказал ему уходя:

— Пардон, герр профессор!

Такое обращение озадачило людей. Колька попробовал было пошутить:

— Профессор кислых щей!

Кое-кто засмеялся. Я тоже. И тут же спохватился. До войны я любовался блестящими медными табличками, которые висели на парадных, где жили профессора. Это были особые люди. А теперь я из-за того, что умный, образованный человек не мог выполнить работы грузчика, позволил себе над ним смеяться! Мне казалось, что профессор сейчас посмотрит мне в глаза — и я сгорю от стыда. Но он уткнулся в банку с супом. Я так и не увидел его лица, только крохотный носик с полукружиями очков. И хорошо, что он не повернулся ко мне, я чувствовал себя дикарем, первобытным, пещерным человеком. Даже у простых людей, когда они узнали, что маленький человечек — профессор, появилось невольное к нему уважение. А мы с Колькой, которые считались культурными людьми, позволили себе издеваться над человеком, снисходительно поглядывать на него. Кольке, кажется, тоже было стыдно, но он сбегал куда-то (хватило же сил) и выяснил, что «профессор — никакой не профессор, а обыкновенный доктор!». Я озадачил Кольку, сообщив ему, что доктор как раз и может быть профессором, если не употреблять это слово как «врач». Колька разинул рот, но больше узнавать ничего не пошел. Вскоре, впрочем, слухи о профессоре явились к нам сами по себе. А профессор сидел, ни на что не обращая внимания, как будто все это его не касалось.

Я тоже развалился на скамейке в полном отупении. На цементных стенах коридора выступал сахариновый иней. Надо мною висела лампочка в стеклянном колпаке. Колпачок оттаивал, нагреваясь от горящей электрической лампочки, и капли мерно цокали об пол. От движка, который немцы установили на стадионе, тянулись по стенам провода. Когда-то их ладили наши монтеры, теперь по этим проводам к немецким солдатам, которые находились в теплых помещениях, бежала электроэнергия. А нам остались тускло мерцающие лампочки. Я давно уже не видал действующего электричества и следил за тем, как в стеклянной колбе накаляются и остывают нити, будто совершается чудо. Каждый раз, когда нити на лампочках тускнели и гасли, мое сердце сжималось: вдруг они больше не зажгутся! Исчезло электричество в наших домах. Я сидел в этой цементной пещере с тяжелыми, натруженными руками, брошенными на колени, и не знал, сумею ли я подняться, когда позовут на работу. День впереди казался бесконечным.

А беспалый и унтер уже кричали на весь коридор:

— Лос! Да́вай, да́вай! Лос, И́ван! Иван, лос! Давай-давай, не помалу.

То есть быстро. Надо было собраться с силами и подняться с места. Мой желудок расплавленным оловом прожигал съеденный кусочек хлеба и ложка супа. Я не знал, что пища в мизерных количествах может быть такой тяжелой. Аптечные дозы еды приковали меня к скамье, как годы старичка пенсионера в скверике, где он сидел, некрасиво выгнув ноги. Казалось, что, если я встану, моя голова закачается, скатится с опущенных плеч, как бильярдный шар к ногам немцев. Профессора ударили, потом поддержали, а меня и поддерживать не станут: кто я такой! А профессор есть профессор. Недаром же его после перерыва потащили на трибуну, где стоял офицер с витыми серебряными погонами и в больших очках. Колька пытался было позлорадствовать:

— Сейчас они пропишут лекарство пану профессору, если он не врач и сам себе прописать не умеет!

Колька имел в виду наш разговор. Но никто ничего не «прописал» профессору. Немецкий офицер снял перчатку и на виду у всех пожал пану профессору руку. Он что-то спрашивал у нашего профессора, а тот задирал голову, чтобы увидеть лицо высокого собеседника, и детским движением руки в варежке поднимал шапку-ушанку, чтобы она не опускалась на глаза и не мешала ему видеть. Я подумал о том, как стандартны наши представления о людях: у профессора в наших представлениях и рост и вид должны быть «профессорскими». Вот Дворянинова, несмотря на то что звания у него не было, все сразу принимали за профессора, а этого человечка в детском пальтишке, варежках и шарфике — нет. Но немцы обращались с ним предупредительно. Офицер, который здесь, на стадионе, был самым старшим, долго разговаривал с ним и показывал рукою на нас — может быть, назначал нашим старшим? Но зачем профессору возглавлять грузчиков? Мне было обидно, что я ничего не успел достичь до войны. Теперь это были не детские мечты, а необходимость: профессор был вызван на трибуну!

Пошли слухи, что он, этот профессор, давно, еще до войны, «снюхался» с немцами и чуть ли не был их шпионом. Он передавал им какие-то ценные сведения по медицинским вопросам. Странно, почему тогда его гоняли, как всех нас, разгружать телеги? На это те, кто рассказывал о профессоре, сообщили шепотом, что «этот шпион» было раскаялся и не хотел сотрудничать с немцами, когда увидел воочию, как они обращаются с населением, и, только когда его самого погнали на работы, открылся. История была путаная, непонятная, но в этом зыбком мире, в котором мы оказались, может быть, и реальная. Стала же наша «немка» из школы переводчицей в комендатуре! Никто из нас и подумать не мог, что она способна на такое. Но та по рождению была фольксдойчихой и не скрывала этого, а почему выдвинулся этот, которого называли профессором? Во всяком случае, он больше не пришел грузить телеги. Выдвинулся. Позднее мы узнали, какой ценой.

Зато Колька выдвигался прямо на наших глазах. Беспалый поручил ему командовать маленькой группкой, в которую вошел и я. Видимо, пригляделся, как Колька ловко ворочает оглобли, как важно вытирает пот со лба, как покрикивает на других, и назначил его старшим. А я снова переживал: ни умом, ни силой мне не выдвинуться. А значит, не выжить, не уцелеть. Что мог я, на что был способен?

На стадионе мы попали в заколдованный круг. Когда закончили работу и немцы отпустили нас домой, оказалось, что наши документы находятся на бирже труда. Их отвез туда офицер, который, набрав нужное число рабочих рук, сел в машину и уехал с нашими аусвайсами. Было непонятно, зачем держать документы на бирже. Для регистрации? Для учета рабочей силы? Для проверки личности каждого из нас? Все оказалось намного проще.

На следующий день мы явились на биржу за своими удостоверениями, и всех снова послали работать. Мы с Колькой опять попали на стадион. Тот же офицер, похожий на Дон Кихота, вел нас на работу. Только теперь ему не пришлось ловить людей на улице, он просто тыкал пальцем в тех, кого хотел увести с собой, и мы пошли за ним.

— Как миленькие! — ехидно сказал Колька.

А что нам оставалось? Без документов на оккупированной земле не сделать и шагу. А документы хранились на бирже. Тут-то и замыкалось кольцо.

Отработав на стадионе весь следующий день, мы побежали на биржу за документами. Но биржа закрывалась в тот же час, когда кончалась работа на стадионе. Минуту в минуту. Отпроситься на стадионе хотя бы чуть-чуть раньше не было никакой возможности: немцы были людьми пунктуальными, у них все работали «от и до». Таким образом, документы оставались на бирже, утром мы являлись за ними, и все начиналось сначала: биржа — стадион — биржа.

Биржа помещалась в сером доме, построенном в начале века, где до войны находился наш Дворец пионеров. В узких амбразурах окон торчали осколки цветных старых витражей. Раньше мы смотрели из этого дома на мир сквозь золотые волосы русалок, и воздух казался нам сладким, как леденец. Теперь витражи были разбиты, цветные стекла перемешались, как в детском калейдоскопе, и создавали новые, совершенно фантастические рисунки. Теперь чистенькие мальчики в пионерских галстуках, которые занимались в кружках и студиях городского Дворца пионеров, бежали в утренней полумгле уже без галстуков и белых блузочек, в чем придется.

Человек в нарукавниках, какие когда-то носили бухгалтеры, совершенно штатский русский человек, скучая и презирая нас, клал перед собой на стол наши документы, и мы глядели: не поставили ли там за ночь штамп «на работы в Германию»? Если этого не случалось, нас отправляли в тридцать восьмую комнату. Она находилась в противоположном конце дома. Мы совершали круг по коридорам и входили в тридцать восьмую напуганные и тихие. Кажется, даже не дышали. Люди становились плоскими, иначе вряд ли можно было набить в такую маленькую комнатенку столько людей. Распахивалась дверь, входил какой-нибудь немец и кричал: «Арбайтен! Арбайтен!» Он оглядывал нас и тыкал пальцем в тех, кто понравился ему больше других. Было противно, если палец офицера упирался в твою грудь — словно наведенный пистолет, но неприятно было и оставаться, когда всех уже разобрали. И обидно, и невыгодно: оставшиеся попадали на самую вонючую и грязную работу, не получали хлеба и супа, если появлялись на работе уже после перерыва. Марки, которые раздавали после окончания рабочего дня, стоили не много. Так что оставаться в одиночестве в проклятой тридцать восьмой было обидно до слез. Так и стал я каждый день ходить на биржу.

Однажды из задней двери тридцать восьмой комнаты выглянула утиная мордочка Телегина, и я испытал разные и не совсем понятные мне самому чувства. Первое — спрятаться подальше. Я видел его в театре на юбилее Кобзаря, и он был мне неприятен. С другой стороны, когда глаза Игоря Яковлевича остановились на мне, они осветились искренней доброжелательностью, хотя при этом он и виду не подал, что знает унылого пацана, одиноко прозябавшего в углу комнаты, и сделал вид, что ищет кого-то другого. Человек в нарукавниках сопровождал Телегина не так подобострастно, как немцев, но все-таки достаточно уважительно. Я понял, что Телегин у них и впрямь персона, «вэлыкэ цобэ», как говорили на Украине. Сердце у меня екнуло, когда Телегин что-то сказал гражданину в нарукавниках, при этом снова скользнув по мне глазами. А тот глянул на меня в упор — запоминал. Телегин не афишировал нашего знакомства, не заговорил со мной, а мне очень хотелось бы знать: что он сказал про меня? Донес? Но о чем? Приказал выделить? Но почему?

Хотел бы я принять подачку от полиции, если бы он оказался моим знакомым? Нет. Потому что он с повязкой на рукаве? У Телегина не было повязки, но разве это что-то меняло? Что отличало его от того же Колесниченко, который бил Кольку? Полицай — кугут, темный человек, а Игорь Яковлевич — интеллигент. И только?

По утрам, когда я в своих драных ботинках пробивался сквозь мглу погруженного во тьму города, мимо прошмыгивали тени других людей, тоже спешивших на работу. С повязками и без. Чем были набиты их чемоданчики и портфели? Может быть, сменой белья на случай, если немцы вдруг упекут их в заложники, или завтраком из пайковых продуктов? Те из них, кто служил новым хозяевам верой и правдой, могли ходить и без повязок. С особым аусвайсом. Они не разъезжали в машинах, ездили в машинах исключительно немцы. И как бы выглядел Телегин, появись он на нашей улице в заграничном лимузине? Я знал, как до войны привлекал всеобщее внимание всякий, кто ехал в автомобиле. Но такие, как Телегин, в автомобилях не разъезжали, ходили как все.

До войны у нас была песня: «Ты представь, что за тобою полоса пограничная идет…» Где она, эта полоса, на нашей оккупированной земле? Как пролегла между русскими и русскими, украинцами и украинцами, украинцами и русскими — и всеми прочими? Между нами и немцами — понятно, но между своими? Мама, когда я заводил разговор о Телегине, только плотно сжимала губы и смотрела поверх моей головы — она все сказала.

Теперь я не знал, хорошо это или плохо, что Телегин сказал обо мне что-то человеку в нарукавниках. Хотелось верить, что это был тот прежний Игорь, Игореша, который с восхищением смотрел на мою маму. Но то было раньше, в прошлой нашей жизни, а теперь? Предавали не только знакомых, даже если к ним когда-то питали симпатии; предавали родственников, близких. Немцы не прощали тем, кто укрывал партийцев, бывших ответработников. Таких они вешали. И люди не выдерживали, предавали. Точнее — просто выполняли приказ. Невыполнение приказа грозило самим им смертью. Власть есть власть. Сколько их, таких ползучих, пугающих разговоров, шелестело по улицам города, где в грудах кирпича валялись трупы людей. Их не убирали, словно для того, чтобы все знали: вот что будет с теми, кто осмелится нарушить приказ. Остальные, те, кто выполняет приказ, могут уцелеть. Выжить. Трупы в грудах кирпича пахли сладковатым, приторным духом предательства.

После появления на бирже Телегина меня продолжали регулярно направлять работать на стадион. Я привык к этому, как к крикам беспалого. Понял, что он был, в сущности, незлобивым человеком, пострадавшим на фронте как-то особенно некрасиво. Остался без пальца. Казалось бы, не так уже велика потеря, но на родине его примут за калеку, инвалида, нужно будет показывать обрубок пальца жене, невесте, кому-то еще. Там, у себя, он неминуемо должен будет почувствовать себя обойденным, а что это значит, я уже начинал понимать. Я уже знал, как разъедает душу отчаяние, если ты хуже, никчемнее других. И я понимал, что беспалому неприятно будет возвращаться на родину. Здесь, среди русских, он и без пальца — бог. Мне нужно было доказывать свою состоятельность каждый день, на стадионе, где мы разгружали телеги, перетаскивали их с места на место. Немцы же думали не о том, чтобы доказывать кому-то свою состоятельность. Они к чему-то готовились, и беспалый с унтером кричали все громче и громче, шеф все чаще и чаще смотрел на часы там, у себя на трибуне. И мы толкали телеги. Мы шли по полю, я входил в общий ритм, и в моей голове мерно стучали слова. Что-то вроде стихов.

Вир бауен тракторен. Вир бауен моторен. Вир бауен… Мы строим…        Вир арбайтен…        Мы работаем…

Колька налетал на меня сзади и орал хриплым голосом:

— Опять встал!.. Хочешь, чтобы он к нам подошел?

Имелся в виду унтер или беспалый. Колька кричал, как когда-то в школе («Он хочет, чтоб я к нему подошел!»). Теперь к нам могли подойти в любую минуту и огреть палкой. Здесь, на поле, беспалый не был калекой — бил он как здоровый. И мои симпатии к нему или даже его симпатии ко мне не значили ничего: кроме работы, здесь ничто постороннее не принималось во внимание. Немцы умели заставить работать. И вот я шел из последних сил, повторяя:

Вир арбайтен, Мы работаем. Мы работаем…

Я выпрямлялся, резко разгибал поясницу, так что ее словно током простреливало, и останавливался.

Мы работаем. У немцев…

Видимо, слово «немцы» я произнес вслух, если Колька как бешеный заорал мне в самое ухо:

— Ну да, немцы! А что, должна работать на них твоя маханя? Да, мать?

Я сгибал непослушную поясницу и шел дальше. Теперь мне мерещились не стихи из школьного учебника, а картинка: мать тащит саночки по разъезженной зимней дороге. Лба под платком не видно. Его как бы и нет. Ниже грустные и покорные, как у лошади, глаза. Унтер с беспалым гонят мою мать по дороге, я слышу выстрелы… Нет, это не выстрелы, это мою мать стегают батогом, кнутом. И если я сейчас не помогу матери, не повезу саночки вперед, они забьют ее насмерть. Я должен так резво тащить санки, чтобы они не догадались, что я не в силах это сделать… Я должен, обязан выработать и свою, и ее пайку, тогда беспалый не станет указывать на маму своим отсутствующим пальцем. Мне уже представлялось… Как испугается мама, когда беспалый выстрелит в нее. Из своего пальца… И она упадет…

Я изо всех сил тянул телегу. Может быть, как те, кого я встречал по утрам в полумгле города. У них ведь тоже были мамы и дети, которых нужно было кормить.

Бред! Я вырывался из этого сна наяву с помощью Кольки и уже механически, почти не чувствуя напряжения и усталости, тянул свою ношу. Тянул ее до тех пор, пока беспалый или унтер не давали сигнала к окончанию работы и мы шли на биржу. Как всегда. И, как всегда, не находили там того, кто мог бы выдать нам наши документы. Я брел домой, ругал Телегина, который, очевидно, что-то такое сказал, из-за чего меня никогда не отпустят с этого проклятого стадиона. Колька утешал, говорил, что, слава богу, хоть недалеко ходить — стадион находился близко от дома. Он слышал, что скоро нас переведут еще ближе. Я слушал его слова и ждал момента, когда можно будет уже ничего не слышать, а просто упасть дома на груду тряпья, которое еще уцелело от менки. А на следующий день топтать траву на стадионе, где когда-то, в незапамятные времена, выбегали красивые люди в полосатых майках и для развлечения гоняли мяч.

 

XI

Так продолжалось долго, как мне казалось, невыносимо долго. Но однажды нас выстроили на том же поле, а работать не заставили. Мы стояли жиденькой шеренгой, и хилая трава жалась к нашим ногам. И к их сапогам тоже. Потому что они — немцы — стояли с нами рядом, а их начальник обращался и к нам, и к ним. Мы жались друг к другу и, как остатки травы на поле, сгибались от ветра. Немцев охраняли от ветра плотные суконные мундиры, а каково было мне в моем старом школьном пальтишке: я вырос из него, и колени стыли от холода.

Шеф — офицер с серебряными витыми погонами по фамилии Рапперт, обратился к нам с речью, из которой я улавливал лишь отдельные слова. Он смотрел поверх наших голов, словно обращался вовсе не к нам, а к трибунам. Они были пусты, но шеф смотрел на побуревшие от снега и дождей скамейки и так поднимал руку, будто ждал ответа. Потом Рапперт обратился в проход между трибунами, и несколько солдат бегом, как униформисты в цирке, выволокли на поле мешок, осторожно опустили его на расстеленную плащ-палатку. На мешке чернели какие-то буквы, цифры и трафарет, изображающий хищного орла. Казалось, будто этот орел вцепился в кого-то, сидящего в мешке. Но в мешке не было никого, из него посыпались посылки: ящики, свертки. И тут я вдруг вспомнил отдельные слова, долетавшие до меня, когда Рапперт произносил свою речь, — он говорил о празднике пасхи. Ну да, наступила пасха, но кто бы мог подумать, что они, немцы, будут праздновать ее с нами? Мы вместе работали, но должны ли мы с ними вместе праздновать, даже или просто присутствовать при этом? И при чем тут добрый праздник пасхи, который справляли до войны мои родственники — и мамины, и папины? Пасхи эти, православная и еврейская, часто почти совпадали по времени, и я уписывал и кулич, и творожную пасху, напоминавшую сладкие сырки, и хрустящую мацу. Мне все нравилось, все было вкусным, люди веселились, поздравляли друг друга с праздником. Теперь странно было представить себе, что у Рапперта может быть тот же праздник, что у моей бабушки, которая даже не может выйти на улицу, чтобы не наткнуться на того же Рапперта, который наверняка не обрадовался бы моей бабушке даже в праздник. Так могло ли мне прийти в голову, что немцы позовут нас на свой праздник?

Но они позвали. При нас раздавали подарки. Маленькие пакетики, иногда величиной чуть ли не с костяшку домино. Не хватало лишь точечек, по которым педантичные немцы определяли бы количество витаминов в каждом пакетике. Получив посылку, солдаты рассматривали обратный адрес. Наш обратный адрес был совсем рядом, за забором, но никто не приносил нам подарков, у наших матерей нечего было нам носить. И мне вдруг стала вспоминаться одна пасха, когда мама, воспользовавшись тем, что отец улетел в очередную командировку, напекла куличей и они стояли в кухне, укрытые расшитыми рушниками. А потом внезапно, как в старом анекдоте, вернулся муж и в гневе швырял куличи из окна пятого этажа. Оказывается, он ездил с антирелигиозным агитпоездом в деревню бороться с «забобонами», предрассудками. А пока он боролся, его собственная жена напекла куличей. Мама кое-как спасла от папиного гнева рушники, куличи же пропали бесследно. Их растащили дворовые собаки, а мы остались без «забобонов».

Я вспоминал то время, и мне казалось, что оно не повторится больше никогда, и удивился, когда понял, что мы будем не только свидетелями того, как они празднуют пасху, но и участниками праздника. Когда все солдаты получили подарки, унтер залез в пасть мешка и достал оттуда еще один помятый пакет. Рапперт глянул на посылку и вдруг ткнул пальцем в нашего правофлангового, им оказался самый высокий из нас — Давид. Тот растерялся. Он не мог представить себе, что немцы предлагают ему подарок: мы все думали, что остатки они поделят между собой. Давид попробовал отступить назад, во вторую шеренгу. Он топтался на месте и показывал рукой на стоящего рядом человека: мол, пусть этот возьмет, ему отдайте, мне не надо!

Рапперт смотрел на Давида и недоумевал: почему тот не берет подарка? Так они и стояли, упершись друг в друга взглядами.

Длинный нос немецкого офицера был удивительно похож на еврейский нос Давида. Это необыкновенное сходство бросилось в глаза всем. Колька подмигнул, мне показалось, что его губы произнесли одно из двух слов, которые мой друг использовал, заменяя слово «нос»: «паяльник» или «шнобиль». Ухмылялся и беспалый немец: Давид казался как бы обуженной копией Рапперта. И создавалось впечатление, что тощий был блудным сыном толстого. По существу, все так и было: из-за немцев, таких, в частности, как Рапперт, Давид стал «блудным сыном», лишился куска хлеба, своего места на своей земле. А Рапперт, словно понимая это, смущался и ворковал низким своим басом:

— Ню! Ню! Подарок! Пасха! Карашо. Ти берьош — это есть карашо!..

Запас русских слов у немцев был чрезвычайно беден: взять, брать. Рапперт подзывал Давида к себе как голубя, а тот, словно голубь, опасался подходить к руке дающего — он уже не раз страдал от нее. До войны над ним добродушно посмеивались соседи, а в оккупации немецкие солдаты, увидев его, ржали как жеребцы, свистели вслед. Даже в свою собственную комнату Давид пробирался теперь тайком, чтобы никто его не видел, он уже никому не доверял. А тут — на тебе: он оказался на виду у всех, и Давид испугался. А Рапперт смутился: все никак не мог понять, в чем дело. И тогда немец сказал:

— Это есть карашо, подарок наша Красный Крест. Ваша Сталин не признает Красная Креста. Я есть доктор, медикус. Понимайт? Да, понимайт?.. Я есть…

Он повторял, а Давид кивал в такт головой, но, кажется, ничего не понимал. А Рапперт все твердил:

— Я есть медикус. Ты есть вервундет… То есть раненый. Филяйхт… Может быть. Ты, может быть, раненый?

Давид не отвечал, он не понимал вопроса. Немец посмотрел на беспалого, что-то сказал ему по-немецки, попросил показать калечную руку:

— Цум байшпиль, например, это есть вервундет. Раненый. Я тебя считать вервундет — раненый. А? Согласный?

Он так ласково улыбался, так сияли стекла его очков, что Колька тихо сказал Давиду:

— Он считает, что ты идешь за раненого. Понял? Ты ж худючий, просто как с госпиталя.

Но Давид ничего не хотел понимать, он оглядывался — куда бы скрыться? Беспалый поднял вверх свою покалеченную руку:

— Я есть вервундет! Ты есть вервундет. Я есть раненый. Ты есть вервундет!.. Я есть… — повторял он, как лозунг.

Мне вспомнилась старинная украинская байка, как одному пьяному мужику «курча́» перебегал дорогу. Пьяный огромным чеботом раздавил цыпленка. Когда раздосадованная хозяйка цыпленка спросила, зачем он это сделал, пьяный философски заметил: «Кто знал, что у твоего цыпленка на уме, а вдруг он бы меня клюнул!..»

Не знаю, почему эта байка пришла мне в голову. Из-за грустной жестокости или жестокой грусти. А может, потому, что длинная тощая шея Давида напоминала цыплячью. Давид пятился от благодетеля, хотя мне казалось, что Рапперт преисполнен добрыми намерениями: ну что, в самом деле, худого в том, что он хочет одарить бедного голодного человека? Но Давид лучше меня знал немцев и не питал никаких иллюзий. Он пятился и озирался, как загнанный. На мгновение его глаза подернулись белесой пленкой, как у кота, которого у нас во дворе убивали ребята. Он чувствовал, что будет. Не то что я. И действительно, Рапперт вдруг заорал:

— Ферфлюхт! Ти ни есть радоваться наш праздник, как аллес, как все!..

И он широким жестом указал на наши улыбающиеся лица, в том числе и на мое.

— Ти есть юдэ!

Давид вздрогнул так, что я увидел, как дернулись его тонкие лопатки. Это и было то, чего он ожидал. Теперь он перестал озираться, смотрел в упор на Рапперта жестким взглядом.

Рапперт, вглядываясь в Давида, решительно пошел на него. Немец двигался, наклонив большую голову, к Давиду, который стоял в той же позе, что и немец, и их сходство теперь было еще очевиднее. Рапперт подошел к Давиду вплотную и, не говоря ни слова, вдруг ухватился за ремень на брюках, и рывком расстегнул его.

Давид не сдвинулся с места, не отступил. Он сверху, искоса, смотрел на Рапперта, и поворачивался как на примерке у портного.

Все стоявшие в строю замерли. Мы уже слыхали о тех случаях, когда немцы подозревали, что человек — «юдэ». Его заставляли снять штаны, а если подозреваемый сопротивлялся, валили на землю силком и расстегивали брюки. Осматривали — обрезан или нет. Процедура эта, особенно если она проводилась на людях, представлялась мне чудовищной, унизительной, страшной. Мы еще не знали, что потом, когда начнутся массовые акции против евреев, такой осмотр будет решать судьбу человека. Я, которому потом пришлось на себе все это перенести, пока еще только удивлялся, недоумевал, негодовал.

Рапперт оттягивал ремень Давида, а вокруг стояли люди — немцы и наши. Я оглядывался по сторонам и видел замкнутые окаменевшие лица, выражавшие безразличие. Совсем такие, как были у ребят, окружавших кота в нашем дворе.

Человек — это звучит гордо!.. Сколько времени и сил было потрачено, чтобы взлелеять в наших головах эту мысль. А сейчас здесь, у нас на глазах, будет доказано, что с человеком можно обращаться так же, как с котенком, одного слова, оказывается, хватило, чтобы сравнять Давида с животным. А что? Он давно уже живет как бездомный зверь, а теперь мы должны были стать свидетелями…

Нет, соучастниками! Сейчас… Сейчас Рапперт снимет…

Что-то ухнуло в голове, словно в моем черепе оказался будильник. Он отстукивал секунды до того, когда все произойдет… Раз — два — три…

И никто не вступится, не помешает ему?..

Четыре — пять — шесть… Никто не вмешается? Неужели никто?

Почему никто: а я? Ведь будильник в голове стучит так, что стоять на месте невыносимо… Я сделал шаг вперед, и в тот же момент Колька кинулся ко мне, словно хотел сказать что-то очень важное. Он шмякнул свою грудь о мою и одновременно прижал своим коленом мое колено, загонял меня в строй.

— Не высовываться! Не высовываться мне!.. Я сказал: не высовываться!

Что значит не высовываться, когда на твоих глазах происходит такое? Человека… который с большой… Гнев застилал глаза, я ничего не видел, не соображал и готов был… Оккупация еще только начиналась.

Потная Колькина рука сплющила мои губы и сделала их такими же толстыми, как у него. И такими же молчаливыми. Я давился своим бессильным гневом, а он показал мне на Давида и шепнул:

— И тебе того же надо? Да? Скажи: да?

Я молчал. Никто «не высовывался». Рапперт снял с Давида ремень и швырнул в сторону. В тишине жалобно звякнула пряжка. Давид поднял худое плечо. Рапперт, брезгливо оттопырив свой длинный палец, насыпал в брюки Давида горсть конфет. «Бон-бон». Только и всего.

Немцы заржали, как по команде. И из наших кое-кто подхихикнул. Действительно смешно было смотреть, как долговязый парень топчется на месте, а из брючин сыплются конфеты. Давид неловко отставлял зад, будто штаны его были набиты гранатами. Но вместо осколков вываливались на землю круглые яркие, как катыши, конфеты. И все смеялись!..

«Будильник» в моей голове все еще стучал, но уже тише, как будто издалека… Как смешно выглядел Давид со стороны! Я смотрел со стороны, а не так, будто это меня самого раздевал немец. Со стороны! И я готов был рассмеяться. От облегчения. Будто во время тяжелой болезни вдруг резко упала температура.

Но болезнь моя не кончалась. Называлась она — оккупация. Я посмотрел на Давида, на его повернутые внутрь колени, на жалко развевающиеся реденькие волосы и подумал, что теперь он будет стоять вот так — с вывернутыми коленями и ждать, когда к нему опять полезут в брюки. И я буду ждать, это касается и меня. Такая уж судьба. В старинной песне пелось: «Щоб наша доля нас нэ цуралась…» Не обходила, значит. Она пока не обходила меня — доля, судьба. Но и мне ее не обойти. Я стоял и смотрел, как добродушно посмеивался своей шутке Рапперт.

— Доктор даваль раненый больной сладкий лекарств! А он есть думкопф — глюпый дурак! Немецкий доктор имел немного шутить. Немци отшень любят шутить. Это такой традиций. Айн маль… Одна раз, Тиль Ойленшпигель вышел на высокий башня и стал сказать, что будет иметь прыгать верхушка. И глюпий толпа повериль! Теперь этот русский думаль, что я полетит! Глюпый толпа тоже так думаль?.. Доктор будет летать, как Тиль Ойленшпигель!.. Ох-ох! А-ха-ха!.. Какой шутка!.. Я есть Тиль Ойленшпигель, а вы есть глюпий толпа!.. Ох-ха-ха!.. Я есть смеяться на толпа!.. Ох-ха-ха!.. Я есть ляхен!.. Очень…

Я стоял недалеко от него и все хорошо слышал. Гул в голове прошел, и я понимал, что он говорит. Если вдуматься, это были осмысленные слова, а не обычные немецкие: «Вэг! Лос! Давай-давай! Рапота-рапота!» Но это раздражало меня больше, чем обычные команды и ругань. Может быть, тем, что немец присваивал себе имя любимого героя моего детства? Собственно, ничего удивительного не происходило: мы читали Тиля Уленшпигеля в переводах, и он был таким же нашим, как и немецким. Рапперт имел в виду легенду о том, как плутишка Тиль взобрался на высокую башню и объявил толпе, что бросится вниз. Люди разинули рты и поверили. А Тиль смеялся над толпой. У этого немца Рапперта, кажется, было чувство юмора. Но что меня так обижало? Наверное, то, что я привык воспринимать Тиля Уленшпигеля как защитника угнетенных, обойденных, а тут Тилем называл себя тот, кто только что издевался над Давидом и до сих пор надрывался от смеха. Впрочем…

Впрочем, Рапперт уже не смеялся. Он словно подавился своим «ох-ха-ха!» и «ах-ха-ха!», широко раскрыл глаза и даже снял очки. Наверное, он без очков видел то, что происходило вдали лучше. А может быть, он просто не хотел видеть, как «глюпый раненый» Давид бежит по беговой дорожке стадиона, будто участвует в каком-то забеге. Он поджал руки в локтях и, словно бы опираясь ими о воздух, трусил к выходу. Я смотрел, как поднимались и опускались его лопатки, и одновременно видел, как беспалый расстегивал кобуру. Кобура была из толстой кожи, надета на широкий ремень, который, в свою очередь, опирался на крючья, вшитые в мундир. Все добротно, все предусмотрено для выполнения того, что собирался сделать сейчас немец. Мне казалось, что я вижу Давида в последний раз.

Но Рапперт поднял вверх руку. В прорези перчатки белела кожа. Он приказал не стрелять:

— Нихт шиссен!.. Не нада стрелять в глюпый раненый больной. — И сокрушенно покачал головой: — Шутка не получился. Толпа не имеет капля юмор!

— Ди вильдэ бестие! — недовольно пробурчал беспалый, и я понял, что «раненый больной» в один момент может становиться диким зверем. — Думкопф! Аусвайс есть здесь!.. — и он показал на свою кобуру, как будто аусвайсом Давида был заряжен его пистолет.

— Глюпый раненый больной! — говорил Рапперт, вздыхая. — Он оставил своя докуман! Совсем глюпый раненый больной!

Он повторял формулу «глюпый раненый больной» и со всем своим немецким здравомыслием был убежден, что поступок Давида свидетельствовал об этом: бросить документ мог только больной! Давид скрылся в воротах стадиона. Перед тем как исчезнуть, он оглянулся, закрывая руками голову, будто это могло спасти его от выстрела. А мы остались.

Рапперт продолжал прерванную раздачу подарков, медленно подходил ко мне. Я понимал: если побегу, немцы пристрелят. Одна и та же «шутка» не могла пройти здесь дважды.

Все получали свои подарки. Я смотрел на знакомых мне людей и пытался понять: что у каждого было в мыслях, когда он брал этот немецкий подарок? Все делали вид, что ничего особенного не происходит. Когда меня вызвали, я подошел к Рапперту и беспалому спокойной походкой гуляющего человека. Не расхлябанной, но и без подобранности. Швырнуть бы мятый пакет в лицо беспалому! После того как он обнажил оружие, этот калека стал мне ненавистен. Видимо, что-то такое было на моем, как мне казалось, беспечном лице, потому, что Колька показал мне рукой: «Тихо! Тихо-тихо! Спокойно!..» А когда я взял пакет, шепнул мне, проходя мимо:

— Ну вот и шуба́! Ну вот и нормально…

«Шуба» (с ударением на втором слоге) значило — хорошо, отлично. А я чувствовал себя вовсе не отлично. Было ли «шуба», что я взял подарок, не знаю, но сделать это было нужно. Впереди меня ожидали более сложные испытания, и, не выдержи я этих, не дожить бы мне до других.

Нас продолжали посылать на стадион и после праздника. Туда все время приезжали транспорты. Одни привозили, другие отвозили ящики с красными крестами, коробками с лекарствами, носилки. Что-то Рапперт лично отбирал и приказывал отнести в особый склад. Снарядов и патронов, слава богу, не привозили. Работать все равно нужно. Бежать некуда, менщики уходили далеко на восток и не достигали линии фронта. Если уж работать, то у этих «медицинских» немцев.

Мы с Колькой по-прежнему каждый вечер являлись на биржу и наталкивались на закрытые двери. Иной раз при слишком большой усталости мы даже не ходили туда — бесполезно! А утром нас снова гнали на стадион. Я рассказал Кольке про Телегина, о его вмешательстве в мои дела. Он, подумав, сказал:

— А шо, шуба! Нехай тащит на своем горбу. У верблюда два горба имеется. Чур, один мой! Не видный он у тебя, твой кореш, но муравей больший за себя груз таскает? Таскает. Ну и этот нехай таскает.

Человек в нарукавниках всегда делал так, чтобы мы попадали на свой стадион. Однажды я наблюдал, как он ловко спровадил «ненужного» немца. Так что дни катились один за другим, похожие друг на друга, как солдаты в касках, надвинутых на лица. Мы с Колькой были вместе. Но это еще ничего: мы не знали, какие неприятности ждут впереди, что готовят нам «наши» немцы? И непонятно было, благодарить ли мне Телегина или проклинать его.

Однажды, подходя к бирже труда, я увидел его сутулую фигура на цементном крыльце и сжался в комок. Я так нагнул голову, что даже не заметил человека, который стоял рядом с Телегиным. Я не смел распрямиться, чтобы посмотреть на этого человека, и видел только его ноги в огромных разношенных ботинках какой-то старой, чуть ли не дореволюционной моды, полу габардинового макинтоша и конец сучковатой палки. Сверху на меня, словно мячи, падали раскаты мощного баса — человек громко смеялся на всю улицу. Этот русский вел себя так спокойно, будто ему лично ничего не угрожало. Я нырнул в дверь и побежал по лестнице. Кажется, Телегин что-то крикнул мне вслед, но я не обернулся.

В тридцать восьмой все были в сборе, и Колька укоризненно покачал головой: это, мол, не на уроки опаздывать! Наш офицер мог уже набрать группу, и тогда меня послали бы в другое место. Но офицер, которого мы про себя называли Дон Кихотом, появился на этот раз попозже и стал тыкать в нас пальцем, как всегда отбирая сперва сильных и крепких. И, как всегда, Колька оказался одним из первых. Я уже готовился стать рядом с ним, как делал всегда, но Дон Кихот пронес свой палец мимо меня. Я оторопел. Еще не понимая, в чем дело, я рванулся вперед, к Кольке, но офицер поднял палец вверх и сказал: «Вег». Тихо и бесстрастно, как будто не знал меня. Я показал на Кольку, что мы, мол, вместе привыкли. Но Дон Кихот достал из кармана мундира листок бумаги, быстро просмотрел его и отрицательно покачал головой — моей фамилии там не было. Значит, ему кто-то указал, кого брать, а кого нет. Меня — не брать.

Группу Кольки увели, а я остался среди маломощных, которые задерживались здесь почти каждый день. Это было унизительно, не хотелось видеть ни этой комнаты, ни людей, при которых мне крикнули «вег». Я стоял, переминался с ноги на ногу и размышлял. «А что, собственно, произошло? Меня не взяли, пренебрегли, оставили. Кто? Немцы. Подумаешь, трагедия!» — говорил я себе, а самому было тоскливо и страшно: что ожидает меня дальше?

Мои мысли прервал рыжий немец, который с шумом ввалился в комнату. По погонам я понял, что он всего лишь фельдфебель, но вел себя как старший офицер. Впрочем, у немцев и унтер был превеликой птицей. Фельдфебель почесал веснушчатый нос, оглядел всех нас, хмуро хмыкнул и стал тыкать в нас пальцем:

— Ти! Унд ти — фауле пильц!

Это я был лентяем и еще чем-то в том же роде. Первый раз меня увидел — и пожалуйста, сразу все понял! Видимо, существовать я мог лишь при Кольке и только там, где ко мне привыкли, например на стадионе. Я так неохотно вышел вперед, словно меня должны были повести на бойню. Да, в сущности, так оно и было — немецкая работа и была чем-то вроде бойни — рано или поздно я должен был споткнуться, упасть на землю, и, если поблизости не будет Кольки, меня выбросят за порог, без денег, без документа и того махонького кусочка хлеба, без которого мы с мамой не могли существовать.

Но тут произошло чудо: к рыжему немцу сзади подошел, словно подкрался, человек в нарукавниках и шепнул ему что-то на ухо. Я следил за его одутловатым лицом, за его вытянутыми, словно у улитки, губами и по их движению понимал, о чем они говорят — о том, что я кем-то зарезервирован. Рыжий пожал плечами и махнул огромной рукой, чтобы я вернулся на свое место. Когда почти всех разобрали, еще какой-то немец в коричневой форме строителя пытался взять меня к себе, но человек в нарукавниках снова не дал. При этом мне ничего не говорил, будто меня и не существовало.

Я сидел на корточках и думал о том, что случилось. Наверное, Телегин что-то сказал этому, в нарукавниках, и он для чего-то держит меня. Может быть, потом придет Телегин и будет со мной разговаривать. О чем? О маме? И что я могу ему сказать? Намекну, что видел его на шевченковском празднестве? Что еще я могу сказать? Кто он теперь, как с ним разговаривать? Я понимал, что попал в очередную переделку, раз меня выделили и оставили одного.

За окном серело. День кончался. Документы получить опять не удалось, человек в нарукавниках пожал плечами, когда я попросил отпустить меня домой, если я все равно никому не нужен, он ответил одним словом — «резерв». И отошел — разговор был окончен. Я оставался в резерве. Кто и зачем меня резервировал?

Только перед самым вечером запыхавшись прибежал беспалый и взял меня:

— Шнель! Шнель! Бистро, давай!

Ему человек в нарукавниках охотно отдал мои документы, и мы помчались. Беспалый повел не на стадион, а совсем в другое место. Оказалось, рядом с нашим домом. У больницы, которую все еще по привычке называли «больница бывшего Арановича», лежала груда мусора, каких-то тряпок, бумаг, соломы из матрасов. Нам выдали метлы и велели мести двор. Мы подняли страшную пыль, и вечернее небо, которое закат изукрасил ядовитыми химическими красками, похожими на ландриновые цвета немецких конфет «Бон-бон», траурно помрачнело. Стало темно, как во время солнечного затмения.

Мы подметали разгороженные дворы: их было два или три, сообщающихся между собой. Теперь, когда заборов не существовало, дворы переходили один в другой, и металлическая калитка одиноко торчала посреди пустого пространства. Из старинного дома, где раньше находилась больница Арановича, вышла женщина, у которой живот торчал так, будто под пальто у нее была спрятана подушка. Она опиралась на руки другой женщины в накинутом на плечи белом, точнее бывшем когда-то белым, халате. Та, с животом, останавливалась после каждых двух-трех шагов и причитала:

— Не могу… Ой, не могу… Не дойду… Ой, лышенько, та що воно такэ робыться! Я раньше разве такая была никчемушная? А теперь… Що ж воно, это…

А женщина в халате поддерживала ее и твердила:

— Еще шажок! Еще один. Так, вот так!.. Ходы, дочку, ходы!

Была она на вид моложе той, которую вела. Из-под халата выглядывала телогрейка, похожа она была на обычную тетку из пригорода и говорила на нашем суржике. Мне она казалась знакомой, только я никак не мог вспомнить, где я видел эту неуклюжую, с виду рыхлую фигуру. Бурки на ее ногах были такие, как носили у нас в городе, — из черной простроченной материи, но мне почему-то помнилось, что раньше она была в сапогах — в солдатских, тяжелых сапогах. Женщина с обвисшим животом остановилась перед бугорком, довольно пологим, оказавшимся на том месте, где один двор переходил в другой, и застонала:

— Ой, лышенько! Я ж не здужаю!..

Она прикладывала руку тыльной стороной ко лбу и причитала. А та, в халате, по всей видимости санитарка, успокаивала ее:

— Ну, трохы! Ще немножко! Помалу, помалу… и дойдем!..

Женщина с животом никак не могла одолеть подъем. Она беспомощно махала рукой, словно приглашала мужчину, стоящего к нам спиной, помочь ей, поддержать, довести. Мужчина с голой мощной спиной повернулся, и я узнал в нем Кольку, который мыл руки в бадье с ржавой водой. Железная бочка стояла под краном, такие краны торчали во всех наших дворах, и все они теперь не работали. Вода в бочке была старая, дождевая, грязная, но Колька окатывался ею и энергично тер кожу, будто хотел что-то смыть. На теле у него рыжели пятна разных оттенков и тонов, и я подумал, что немцы приказали таскать краску. Колька оглянулся на женщин, ничего не сказал, а лишь недовольно махнул рукой: мол, ничего, обойдетесь! Из больницы Арановича вынесли женщину, накрытую одеялом с головой. За ней семенила старуха и верещала:

— Тикы не нервничай, донечку, у нимцив медицина нэ то, шо в нас, выходять, все будет харашо!

Больную несли двое наших, из тех, что раньше пришли с биржи.

— Хто наишачился по горло, тот уже может топать домой. Теперь вы поишачьте! — сказал мне Колька.

Среди мусора во дворе валялись грязные бинты, обломки костылей. Будто над городом пронесся смерч, подхватил весь мусор и опустил его здесь, на территории больницы. Мы старались, как приказал беспалый, убрать этот мусор от здания больницы, откуда уходили больные. Они перебирались в дом, где раньше была школа. В клинике Арановича русские женщины мыли окна. В одном окошке я увидел щурящуюся от солнца нашу соседку Аню Кригер, которая оживленно болтала с немцем и ничего не мыла. Фольксдойчиха смеялась, и даже издалека было видно, как дергается родинка под ее густо крашенной губой. Колька оторвался от своей бочки, посмотрел на Аню и бросил: «Овчарка!» Немецкими овчарками называли женщин, которые жили с немцами. Почему именно овчарками? Собак этой породы с немцами я видел только в кино. Колька очень злился, так злился, что даже не захотел рассказать, что он тут видел. Бросил через плечо:

— Тебе труба, ты всегда опаздываешь! Как в школе. Посмотрел бы ты, шо тут творилось, не зарадовался бы!..

А я и так не радовался. По мрачному, грязному двору волокли носилки с какой-то покойницей или почти покойницей, женщина с обвислым животом преодолела последнее препятствие и скрылась в дверях школы, которая стояла в другом конце разгороженного двора. Из двери клиники выскочила худая женщина с костылем под мышкой и словно галка поскакала к школе.

Вслед за ней вышли шеф Рапперт и маленький мужчина, которого я когда-то принял за мальчика, а потом узнал, что он профессор и, как говорили, немецкий шпион. Рапперт и тут пожал человечку руку, а тот поклонился, забросил руки за спину и независимой походкой направился к школе. По дороге он на ходу приподнял одеяло с лежащей на носилках женщины, пощупал пульс и велел нести дальше. Он приказывал, и его слушались.

— Гад продажный! Сука! — сказал Колька. — Ты теперь оставайся с ним, а я почапал.

И он ушел, оставляя меня с «гадом», будто мне дано было выбирать, с кем работать. Еще Колька сказал:

— Заскочу на биржу. Сегодня раньше пошабашили. Думаешь, безнадега? Ну ничего, они у меня попляшут, я до их доберусь!..

И ушел.

Мы мели двор и таскали тяжести допоздна. Немцы отпустили женщин, они разошлись по домам, а наш новый начальник, тот самый, маленький, сердито огрызался, когда у него кто-нибудь отпрашивался домой. Он заставлял нас таскать вещи почти бегом и был похуже любого немца. Он сам подбирал во дворе железные спинки от кроватей, примерял их одна к другой и нес в дом. Мы тоже тащили выброшенные во двор кровати — старые, погнутые, с сохранившимися кое-где обшарпанными никелированными шарами. Мы возились, но так и не успели собрать все кровати. Оставшиеся части — пружины и спинки — втаскивали, как дрова, навалом и с грохотом бросали в коридоре. Когда мы кончили работу, было уже очень поздно, наступил комендантский час и домой идти было невозможно. Я остался в здании бывшей школы.

В коридоре пол был залит хлоркой, а посредине его растеклась лужа то ли краски, то ли густо разведенной марганцовки. Я остановился.

— Ты, пацан, шо, крови спугався? — спросила, проходя мимо, женщина в халате. И я понял, что лужа на полу — кровь. Мне стало дурно, как когда-то в школе, где полотеры разлили свою мастику, а мне сказали, что здесь только что разбился парень из нашего класса, Алик Шамьшьян. Потом выяснилось, что на полу мастика, и я быстро отошел. Здесь выяснять было нечего, на полу была кровь. В темных углах поминутно вздыхали и охали. Я узнал голос той, с животом. Она хотела есть и молила бога, чтобы он послал ей хоть кусочек хлебца. И снова, проходя мимо, женщина в халате, накинутом на пальто, сказала, что, если бы тут у кого-нибудь был кусочек хлеба, он его сам бы «сточил». Так и сказала: «сточил». Она достала из кармана крохотный брусочек хлеба, завернула в носовой платок и спрятала его за пазухой. При этом сказала ворчливо: «Завтра доченька все сточить!» А я вдруг подумал, что она говорит неправду: какая у нее может быть здесь дочь, если она армейская санитарка и еще совсем недавно, когда немцы входили в город, искала школу, в которой расположился госпиталь. Я понял, что санитарке, наверное, нужно скрывать, кто она такая. А женщина с опухшим животом продолжала свое:

— Разве ж до войны я такая была: на все согласная за-ради кусочка хлеба? Я гордая была…

Другая женщина — вероятно, та, что шла во дворе за умирающей, — причитала, уже проклиная немцев:

— Не уходи, не уходи, доченька! Не дай им порадоваться!.. Что ж вы наделали, нехристи проклятые?

Та же, что шла с опухшим животом, а теперь все бормотала про хлеб, сказала:

— Так она же, считайте, счастливая! Умереть, совсем как до войны — попасть под машину!.. А мы здесь все в муках с голоду сдохнем. Не зовите вы ее обратно, самим кушать нечего…

Как будто умирающую уже сняли с «довольствия». Старуха на миг прекращала свои причитания, а потом начинала все снова, повторяла одно и то же, пока на нее не шикнул чей-то строгий голос:

— Да прекратите же вы! Спать не даете!

Это был голос интеллигентной женщины. Я подумал, что говорила та, которая скакала по двору, как галка, с раненой ногой.

— Вам-то что за дело! Небось служащая… секретарша! — сказала старуха.

— Это уж вас не касается, где кто служил!

— А вот развиднеется, мы посмотрим, кто тут святой и правый! А кто дармоеды.

Женщина замолчала. Зато послышался четкий мужской голос:

— Да не хулиган я! Не верьте, что эти брешут! Не виновен я! Это ж посмотреть на меня — и сразу станет ясно, какой я хулиган! Гляньте, люди добрые!

Он разговаривал во сне, неизвестно с кем. В угол, оглядываясь по сторонам, пробежала санитарка с ведром. Она швырнула ведро на пол:

— Та тихо же ты! Тихо. Нихто тебя не обвиняет! То тебе такой сон прыснывся! Чого только не прысниться человеку во сне! А ты сходи на ведро, и все пройдет. Все как рукой сымет… Та не тушуйся, я нэ дывлюсь! Сходы, сходы, ридный…

Раздался звук, будто дождик пошел. С тех пор как у нас в городе совсем перестала работать канализация, мы все ходили на ведра. Санитарка выскочила с ведром, увидела меня и закричала:

— Ну, шо выстробучывся? Больных не видел? Больнии — они зна що плетуть у снах! А ты не слухай, лягай спать! И не треба мени подсоблять, я сама вынесу… Лягай туды, в тот угол, до жинок — ты малы́й еще, совсем пацан. Там тебе будеть поспокойнее спать… И не слухай, що кажуть этии больнии!

Кое-как я собрал из кучи металла кровать. Засыпая, видел во сне, что по мне топчется маленький, как гномик, «шеф», тот самый профессор, который гонял нас до полной потери сил. Он был почему-то в дамских туфлях.

Проснулся я на голой кровати, смятое пальтишко валялось в стороне. В окна смотрел рассвет. Темнота рассеивалась, и фигуры лежащих на кроватях людей приобретали четкие контуры. Хотелось закрыться с головой и заснуть наконец как следует. Но где-то в коридоре заскрежетала ржавая пружина, такая, как в нашем дворе на двери общественного туалета. Потом хлопнула дверь — кто-то пришел или ушел. Я прислушался, но тут в углу харкнул тот, который вечером во сне кричал, что он не хулиган.

Он свесился с кровати, и его волосы, слипшиеся и длинные, как лежалая трава, упали вниз. Я не видел, что он делал пальцами, но по характерному звуку догадался — сморкается. Он отбрасывал волосы, и я видел, как по его грязным пальцам ползет красная слизь… Я испугался — кровь? Санитарки нет, а человек отбрасывал голову назад, потому что кровь била фонтаном из его носа, и я бросился к нему:

— Вам помочь?..

Человек отвечал мне сквозь бульканье в горле:

— Шел бы ты… Кхе-кхе! Кхе… Кхе-кхе! Такой хороший… Кхе-ох-тьфу!.. — Он хрипел, сипел, алая струйка крови заливала рот, мешала говорить. Наверное, если бы не это, он бы не такое еще мне сказал — этот человек в каком-то немыслимо рваном бушлате. Но он улегся на спину, и, видимо, кровотечение прекратилось. Стало тихо.

В другом конце коридора приподнялась фигура, у которой голова, вся в грязных тряпках, была похожа на кочан перезрелой капусты. Он поднял над кроватью зад, укрытый каким-то подобием одеяла — кажется, это была военная плащ-палатка. Я смотрел на него и ждал, что будет, когда спадет одеяло. Мне казалось, случится что-то страшное. И, словно оберегая меня от этого страшного, на соседней койке поднялся другой человек, свесил ноги на грязный захарканный пол и сказал:

— Тихо! Тихо! Тихохонько! А ты, пацан, давай отсюда… А то ненароком что случится… Так что давай помаленьку. — Он шевелил пальцами ног, как корнями старого дерева, и поднимал их, словно был намерен ударить ими по моему заду.

Выручила санитарка. Она вошла, грохоча помойным ведром, и вытерла кровь на полу тряпкой. Выпрямилась, отерла пот со лба той же рукой, которой только что мыла пол, и сказала примирительно:

— Зараз завтракать будэм. Хто хочет кричать, исты не получает!.. Усё!

Во всех углах поднялись мрачные тени. Тот, что сидел со свешенными ногами, достал из-под подушки гнутый и битый военный котелок. «Хулигану» санитарка сунула в руку тарелку, расписанную в мелкий цветочек. Он приподнялся на кровати и осторожно стал есть. Мне все казалось, что снова пойдет кровь и зальет тарелку. Санитарка протянула еду и мне:

— На, парубок, ешь, а то испугался совсем! Кушай и иди соби з богом! Иди!

Я пробкой вылетел из стонущего и харкающего коридора и бросился бежать домой. Вместе со мной на крыльцо вышла женщина в туфлях на тоненьких каблучках и побежала через двор к больнице Арановича. То, что она была в белом халате, меня не удивило: женщина, по всей видимости, служила здесь врачом. Но вот сумочка в руках, такая дамская сумочка, о существовании которой моя мама забыла, поразила меня. Давно я не видел ридикюлей. И туфельки, которые во сне я видел на нашем начальнике. Ни о каких сумочках и туфельках на высоких каблучках в нашем дворе давно уже никто не помнил, а эта врачиха на ходу открыла свой ридикюль и быстро подмазала помадой губы. Вихляя бедрами, она скрылась в подъезде клиники.

Я кинулся на биржу. Там меня ждал Колька. Он выглядывал из-за угла, чтобы я не вздумал войти внутрь, подозвал меня к себе пальцем и сказал:

— Ну, молись на меня весь век! Я ж говорил, що Мащенко, сын собственных родителей, запорожских казаков, себя еще покажет! Вот они, наши аусвайсы, на руках. Понял? Что, не веришь? Дывысь!

Он показал мне наши документы, паспорта с печатями и штампами биржи. Вчера он, Колька, заработал право уйти с работы пораньше. Правда, за это пришлось так ишачить, что в страшном сне не снилось! И Колька рассказал мне, что было до того, как привели меня.

Больные в здании школы были перенесены из бывшей клиники Арановича. Она служила людям до революции, была больницей в советское время, и теперь там опять разместилась клиника. На нее обратили внимание немцы. Рапперт долго искал по городу, где бы ему расположиться со своим госпиталем, а пока свозил оборудование на стадион. Сперва немцы собирались обосноваться прямо на стадионе. Но зачем, если есть приспособленное для этого помещение? То, что в помещении этом лежали русские, немцев, разумеется, не смущало. Шеф дал команду «вег», и клинику стали готовить под госпиталь. Но прежде чем выбрасывать наших больных, Рапперт привел того маленького человечка, которого мы во время работы на стадионе сперва приняли за школьника. Колька точно выяснил, что человек этот не профессор. Он врач. А профессором называли «гладкого», по определению Кольки, дядьку. Колька запомнил также, что профессор — тот самый человек в макинтоше и с палкой, который стоял на крыльце биржи. И бас его Колька запомнил. Он знал и фамилию профессора. Я только подозревал, что человек этот — Дворянинов, а Колька знал точно: «Люди сказали, — как выразился Колька, — что это тот самый!» Я понимал, что это значит: о Дворянинове ходило множество слухов и легенд. Тогда возле биржи он стоял с Телегиным. Потом профессор появился в госпитале и даже распоряжался там. Значит, они все — Дворянинов, Телегин и маленький доктор — как-то связаны между собой, почему меня, а заодно и Кольку, посылали работать исключительно на стадион, где командовал Рапперт. Получалось, что и Рапперт был связан с русским профессором, врачом и Телегиным. Значит, и я через Игоря Яковлевича был связан с ними? И стало быть, с Раппертом и тем врачом, который командовал, по словам Кольки, переселением русских больных из помещения клиники в здание школы. Что Дворянинов и Телегин работают на немцев, я знал давно. Но что маленький доктор, тот самый, которого при нас немецкий солдат хлопал по спине, служил у них, было для меня неожиданностью. В россказни, что он давний немецкий шпион, я не верил. Но Колька рассказывал:

— Гонял этот тип нас как зверь! Тебе, отличнику, хорошо, ты заявился, когда Колька Мащенко уже все, что можно, вынес. Расчистил тебе дорожку и наишачился по самую макушку. По самые локти уделался хоть во что; хоть в кровищу, хоть в г…

Я подумал, что Телегин и в этом помог мне: Кольку погнали на «ишачку», а меня пожалели. Колька, которому я рассказывал о том, что знаком с Телегиным через мать, не преминул съехидничать:

— Ну, это твой Телегин правильно смикитил. Ты ж для него маменькин сынок. Куда тебе, такому, все это видеть? Я на что уж до всего привык, и то вздрогнул, можно сказать! Кровищи было — не передать сколько… Понял?

Я не был виноват в том, что Кольку привели в госпиталь раньше меня. Я не просил Телегина о заступничестве, я никого не просил. Колька сам себя считал горбом двугорбого верблюда, которого тащит за собой Телегин. И его, Кольку, он тянул! Но оправдываться я не стал. Да Колька и не стал бы слушать мои оправдания.

И что меня больше всего возмущает, так это свои! Рапперт пришел, погавкал и смылся. Заглянул в клинику, подошел к школе, куда мы своих больных перетаскали, но заходить не стал — побрезговал…

Я ночевал в этой больнице, сам видел, что там делается.

— Немецкий шеф сразу наре́зал. Постучал пальчиком по часам: вот вам столько-то часов — и почапал в клинику. И гладкий себе по циферблату стук-стук, тоже из себя, значит, начальство строит, вроде и он пан! Подозвал того, маленького — Глазунов его фамилия, — и давай распекать! Потом в клинику за Раппертом побежал. Как у Тараса Шевченко: старший младшего пинает, а тот самого маленького. Так этот маленький, Глазунов, самый большой зверь и есть! Понял? Он тоже коготком по стеклышку: «Лос! Лос! Давай-давай!» Куда конь с копытом, туда и этот гад. Понял? Ну зараза! Не лучше немца. Да где там немцу! Он же приказал таскать наших покалеченных за что попало!.. Я тебе серьезно говорю: хватали человека поперек тела — и на горба. Кровь из него хлещет, у него там дырка где-нибудь открылась, а этот кричит: «Тащи, тебе говорят! Лос твою мать!..» Ох и силен ругаться, гад! И по-нашему, и по-ихнему. Так, веришь, я просто весь в пот уделался, так бегал. Ему, этому Глазунову, говорят, что больные криком кричат, а он отвечает: «Лучше сейчас покричат, чем век молчать будут!» По двое сразу стали класть, друг на друга. Как чувалы с зерном. Где руки, где ноги, не разберешь! Кровь перемешалась, а этот, зверюга, все на часы показывает, коготочком стучит и подгоняет. И орет, вроде ему немцы в зад кол загнали. Как запорожцам. Ну и сам, конечно, таскал! Маленький, а жилистый: здорового такого мужика на горбу тащил. Как муравей. Человек орет, чтоб его лучше убили, чем такое издевательство. А он, этот Глазунов, эта зверюга, отвечает: «Ничего, перетерпишь!..» Некоторые дуба дали через то, а Глазунову лафа. Он Рапперту рапорт дает и еще усмехается, нехристь: вот я какой исполнительный, все в срок сделал, помещение очистил. Живите себе на здоровье, а наш славянин и тут в уголку не пропадет! Ну, если такое уже творится, что свой своего как куль с мукой на горбу тягнет, то меня сред вас нема. Они ж, падлы, завтра и меня три раза подкинут, два поймают! Это ты можешь перед своим Телегиным, мамочкиным хахалем, на цырлах стоять, как собачка ученая, а я человек простой. Я такого не хочу. Тебе это дело, может, и обойдется, как сегодня, как тогда в полиции, а Кольке всегда по полной перепадет. Тебе, понял, везет, а Колька отдувайся за вас всех? Не на такого напали! Я думал, меня хоть раз сделают чистеньким, так нет: Колька Мащенко, сын славных запорожских казаков, опять на параше. Нет, я с вами со всеми рядом и с… не сяду! Почапал я! Хватит знущаться с честного человека…

И Колька ушел. Он говорил долго, горячо. Я не стал объяснять ему, что Телегин если что-то и делал для меня, то без моего ведома. И что Игорь Яковлевич, сколько я знаю, никогда не был маминым хахалем. Но однажды уже был у нас с Колькой разговор об этом. Колька презрительно сплюнул и сказал, что я — Владик Пилипченко — ни черта в этом деле не понимаю.

— Цэ дило трэба розжуваты, а потом вже кушать. Ну, я тут тебе не товарищ. Про мамку свою сам и думай. Ты только, когда не надо, домой не ходи: можешь кое-что не то увидеть. Понял?

Тогда я вспыхнул, возмутился. Колькины грязные намеки не имели к моей маме ни малейшего отношения. Телегин к нам не приходил с довоенных времен. Я говорил об этом Кольке, но он не поверил:

— Дыму без огня не бывает. Раз говорят!..

«Говорят»!.. Дома я узнал, что моя мать начала работать. В госпитале, откуда Колька выносил больных. Среди тех, кто мыл помещение для немцев, была и моя мама. Фольксдойчиха Аня Кригер по поручению немцев привела женщин и конечно же дала заработать своим — тете Вале и моей матери. Но тете Вале не доверили драить полы для арийских раненых, а маму оставили, велев прийти завтра, и так же, как нас с Колькой, отпустили без аусвайса.

А фольксдойчиха только смеялась, будто все получилось по ее воле:

— Вы меня, глупую Аню Кригер, которую весь ваш двор и за человека не считал, еще попомните!..

Ишь ты, уже — ваш двор! Будто она не жила вместе с нами. Здесь и ее Алик родился. Про Аликиного папу говорили, что он негодяй: бросил женщину без средств и с ребенком. Теперь Аня своим сыном гордится — ариец! Не так они, кажется, мать опекают, как сына. Мужчина. Солдатом будет. И теперь обойденная жизнью тетя Аня в нашем дворе первый человек! Дядя Гриша или сапожник Федька ишачат, своими руками на хлеб зарабатывают, а она его за так получает, неизвестно за что. Ведь ничего у нее по сути не изменилось, какой была, такой и осталась. Полы как следует вымыть в том же госпитале небось не смогла бы. До войны все знали, что Кригерша неумеха, а теперь кто? Но теперь Ане полы мыть не надо, она командует теми, кто моет. И образования не требуется, и ума — фольксдойч! Я видел, как она торчала в окне с сигаретой. И немцы там в госпитале болтали с ней. А мама — ишачила.

На второй день мама пришла со своей новой службы, села у стола, опустила руки и сказала:

— Чтоб у того, кто придумал, что полы должны мыть женщины, руки отсохли…

Вот еще одно разделение людей — на мужчин и женщин.

— Я не виноват, мама, что ты родила меня мужчиной.

— И чтоб они все провалились в тартарары!..

— Кто, мамочка, кто?

— Немцы, конечно… — И тут же оглянулась: — Я не говорила, ты не слышал. Понял?

— Понял, мама, ты всегда так: скажешь, а потом испугаешься. За меня, конечно! Сама ты ничего никогда не боялась.

— Мне можно говорить, с меня какой спрос — поломойка! А ты, в твоем положении… — продолжала мама.

— Сколько можно об этом, мама? Я же здесь ни при чем! Ты знаешь!

— Человек всегда при чем! И нечего пинать обстоятельства!

Она и сама не верит в прописные истины, даже не следит за тем, чтобы произносить их правильно: «хоть кол на голове чеши!», «пинать обстоятельства!» А ведь она в данном случае и есть обстоятельство.

— Мамочка, я же ничего не сказал!

— И вот теперь из-за вас…

Я понимаю: из-за нас с отцом.

— Я не могу пикнуть: вдруг мною заинтересуются — кто такая?..

— Ты ничего такого не сделала, мама!

— Молчи, болтун! — Мать сжимает веки и отчаянно машет рукой: — Не сделала! Им и не нужно, чтобы сделала… А впрочем, уже сделала. Взяла…

— Что, мама?

— Кусочек хлеба… Из-за тебя…

Опять я виноват!

— Да, то, что мне полагалось, я сама съела, а для тебя взяла… да, да, взяла!..

— Не кричи, мамочка, ты же знаешь — немцы карают за воровство как за политику!

— Кто тебе сказал, что я украла? Ты в самом деле убежден, что твоя мать воровка? Нет, ты скажи: убежден?

— Нет, конечно, мамочка!

— Он сам дал…

— Кто?

— Помнишь, у нас в тридцать второй квартире жил один… Рыжий такой… Весь в веснушках… Ну, тот, извини, еврей…

Почему она извиняется?

— Так вот — точная копия. И при этом, представляешь, — он у них начальник. Огромный такой мужчина… интересный…

Видимо, речь шла о Рапперте.

— И как подошел — вежливо, галантно. Позвольте вам преподнести… Раньше цветы дарили, а теперь — кусочек хлеба.

— Он — интересный? Это Рапперт-то интересный?..

— Что ты орешь! И пожалуйста, без фамилий. Запомни, без фамилий. И почему ты сердишься: я что, для себя брала? Между прочим, для тебя.

Она поправила пышный локон надо лбом: у меня такой же. Раньше я страдал, потому что они вились и все говорили, что я сделал шестимесячную завивку. Теперь не устраивает цвет. Не меня — немцев. Мама развернула кусочек промасленной бумаги, достала квадратик серого хлеба, в центре которого расплылось сизо-розовое пятно от варенья. Оно, когда его ели немцы, было, наверное, красное, сочное, а теперь хлеб впитал его, как промокашка. Хлеб весь в трещинах — подсох, и от звездочки варенья во все стороны расходятся лучики. Я рассматриваю этот кусок, чтобы не наброситься и не проглотить его сразу, одним глотком.

— Да, хлеб теперь у нас будет каждый день… — говорила мать задумчиво. — А чего-то не будет уже никогда…

— О чем ты, мама?

— Думаешь, наши придут, простят все это? Наши отнесутся ко всему, что мы здесь делали, принципиально! По боль…

Мама не договаривает. Понимает, как это нелепо звучит в нашей нетопленой комнатухе, как отзывается в пустом желудке. Я, конечно, не думаю, что будет, мне бы сейчас хоть на минутку насытиться. Но где там! Мне кажется, если нам сейчас дать еды вволю, не хватит сил сделать столько глотков, чтобы наесться. Нет больше сил голодать! Раньше я приносил крошки от своего пайка со стадиона, теперь мама будет приносить огрызки. Может быть, скоро я не смогу вообще выходить на улицу. Как они нас делят на тех, за которыми нужно охотиться, и на тех, с которыми можно подождать? Как разделяют и почему такая звериная ненависть к моей бабушке и тете? Чем они хуже других?

История с тетей Валей потрясла меня.

 

XII

Сверху, с крыши, наш двор казался оцинкованным корытом. В нашем корыте всегда что-нибудь стирали и вечно над ним поднимался жиденький пар. На веревках болталось белье: желтые с пузырями, как у чебуреков, наволочки, полотняные кальсоны и дамские трико: трикотажные трусы до колен с напуском, резинками сверху и снизу. Трико были бледно-голубые, акрихиново-желтые, фиолетовые и лиловые. На веревке они были черными от влаги и напоминали пиратские флаги.

Мы, мальчишки, знали, что находимся в стадии созревания, этот процесс представлялся мне чем-то вроде поспевания теста в духовке. И чтобы скорее созреть, мы лазили на крышу. Я растягивался на раскаленном железе, подставлял солнцу хилую грудь и ждал чего-то.

Внизу, во дворе маленький примус с трудом выжимал на своих тоненьких ручках огромную выварку с бельем. Выварка хлюпала от удовольствия и ворковала, как тетя Клава, когда она тащила на улицу своего хромоногого мужа.

Я перекатывался с боку на бок и видел, как солнце разделывает под мрамор лужи воды в цементных водостоках. В те годы модно было разделывать все под мрамор. Мраморными были и корки арбузов, которые назывались у нас кавуны и стоили копейки. Вода журчала, солнце жгло, в прорези между сомкнутыми ресницами, как в волшебном фонаре, возникали картины. Я видел Любку, как она двумя пальцами проводит по волосам, отставляя круглый локоть. Видел и млел там у себя на крыше.

Но незаметно в мои видения стала вторгаться наша соседка тетя Валя. Она была взрослая. В те поры мы уже тайком читали Мопассана, а в обложку из-под Тургенева вкладывали недозволенные издания, затрепанные инструкции, из которых можно было точно узнать, на какие виды и типы делятся все женщины. Потом мы сидели на бревнах во дворе и по походке определяли, которая из женщин «королек», а кто…

У меня они все получались «корольками». Я подставлял солнцу набухающую грудь, тщедушную и худую (у меня в ту пору врачи обнаружили куриную грудную клетку). Снизу неслись звуки открываемой и закрываемой двери общественной уборной и пронзительно пахло хлоркой.

Солнце забивало едкий запах, Любка забрасывала за спину пук волос и изящно отставляла палец. В этом было немного полуженского кокетства и уйма окраинного шика, которым отличался весь наш город. Если бы в те поры кто-нибудь сказал мне, что моя Любка имеет хотя бы что-то общее с рисунками в книжках типа: «Положение плода…» и т. д., я бы очень удивился. Я грезил прекрасной незнакомкой и косился на настенные рисунки в туалетах, а то и сам создавал их стершимся карандашом. И постепенно Любка уплывала из моих видений, а на ее место все чаще и чаще приходила тетя Валя.

Летом она выходила во двор, привычно совала под себя низенькую скамеечку, которая была ей мала, потому что это была скамеечка ее маленького сына. Все было тете Вале маловато. Полная грудь подхватывала платье и тащила куда-то вверх, широкие бедра натягивали тугой подол как парус, таинственные линии — швы и тесемки сдерживали большое выпуклое тело, как параллели и меридианы школьного глобуса… И все плыло в глазах, когда тетя Валя садилась на скамеечку, ставила крупные ноги так, что колени смотрели вверх…

К этому моменту, мы, мальчишки, рассаживались на бревнах и делали вид, что читаем или выжигаем по дереву. Я делал вид, что заинтересован водопроводным краном, почему это он не работает последние двадцать лет, а сам пролагал траекторию через кран к растекающимся на солнце округлостям тети Вали… И замирал, когда слышал, как шуршат большие руки о шелк платья, сердце мое повисало в груди, в этой куриной клетке. Краем глаза я вижу, как что-то ослепительно-золотое (солнце) обволакивает черное (тетя Валя), черное и золотое плавает перед глазами, бесшумно сталкивается, будто я сижу глубоко под водой…

Потом мать тети Вали, маленькая старушка (было непонятно, как из нее могла получиться такая большая дочь!), кричала из окна, чтобы Валька села по-человечески, а мы все убирались в школу. Мы ругались неестественно громкими голосами, кричали: «Тетя Мотя, подбери свои лохмотья!» И я тоже кричал, а сам медленно возвращался в светлый и открытый мир с сознанием, что я гадкий и развращенный мальчик. Мне было стыдно, но я не мог отказаться от этих секунд острого стыда и брел к бревнам всякий раз, когда тетя Валя выходила во двор со своей детской скамеечкой. Я не смотрел на ребят, они на меня — значит, испытывали то же, что я. Я сопротивлялся, хотелось, чтобы все было как в хороших книгах. Если бы я знал, во что обернется для меня эта привязанность!..

Когда оккупация загнала нас в пещеры наших комнатенок, а за воротами растеклась чернильная тьма комендантского часа, на улицу выходить «ферботен», я лежал на своей неубранной постели, и тетя Валя не оставляла меня. Довоенная комната ее потрескалась от бомбежки, она с семьей переселилась в наш коридор, в комнату, оставшуюся от эвакуированных, рядом с нами.

Я слышу, как похудевшая тетя Валя перешивает и меряет свои платья. Я слышу знакомое шуршание шелка, и я, голодный подросток, вспоминаю точно лакомство это — черное и золотое, золотое и черное… Мать говорила: «Хочешь исты — лягай спать!» Угревшись, засыпал и видел разные, но непременно сытые сны.

Во сне я бывал красивым и сильным. Просыпаясь, я не сразу соображал, где я. Принимал грохотание немецких танков на улице за дребезжание довоенных трамвайчиков. Блики света на сером потолке казались мельканием последних кадров чудного фильма. Я закрывал глаза и погружался в свой собственный фильм, в котором не было ни немцев, ни голода, ни холода. Во сне, в моих чудных фильмах красивые артистки, похожие на Людмилу Целиковскую из картины «Антон Иванович сердится», распевали прекрасные песни, вроде той — «Если ранили друга, перевяжет подруга…». Я был раненым, а она — подругой. И она перевязывала меня, а я старался не коснуться своими горячими ранами ее сестринского белоснежного халата. Старался не коснуться, а так хотелось! Она, эта сестра милосердия, сидела так близко, рядом, и теплой сильной рукой гладила меня по лбу. Я подставлял ей свой горячий лоб и вдруг соображал, что это вовсе не сестра милосердия, похожая на мою Людмилу Целиковскую, а тетя Валя. Рука медсестры была такой большой и горячей! Я старался, как мог, высвободиться из-под потной руки соседки. Я боялся коснуться горячего тела тети Вали, платья, туго охватывающего ее бедра. Было стыдно — где-то рядом спала моя мама, а эта женщина вела себя так, что мне было стыдно перед матерью, и я не мог прогнать ее, для этого нужно было крикнуть. Мама бы услыхала мой крик и увидала, что ко мне тайком приходит соседка. Мама сказала бы что-нибудь резкое, тетя Валя скрылась бы и больше не приходила. А я хотел, чтобы она появлялась в моих снах — во сне все было не так стыдно, как наяву. Да и сама тетя Валя не знала, что приходила ко мне, а значит, не была ни в чем виновата перед моей мамой, и если бы мать что-нибудь сказала ей, она только пожала бы плечами: «Кому теперь нужно думать про такие глупости! Когда нечего есть, магазин закрыт и нечем кормить маленького сына».

В жизни тетя Валя никогда так не разговаривала с мамой, это она позволяла себе только в моих снах. Иногда по утрам мать спрашивала, что такое я видел во сне, почему чмокал губами, как младенец? Я краснел и пытался вспомнить, когда это я чмокал губами, в какой момент сна? И снова краснел, потому что эти чмоканья были, конечно, связаны с появлением в моих снах тети Вали. Я говорил маме, что не помню, кого я видел во сне. А сам помнил. Не всё, лишь обрывки, но помнил. И, ложась спать, снова и снова надеялся, что тетя Валя придет ко мне среди ночи. Мне стыдно было это сознавать, особенно когда я вспоминал маму, бабушку и тетю.

«О чем я только думаю!» — говорил я себе и решал, что в следующую ночь увижу во сне что-нибудь не такое стыдное. Мне нравилось видеть во сне, как мы с ребятами возвращаемся с первомайской демонстрации. Глухо ухали оркестры, на улицах продавали пиво, бутерброды и пирожные с заварным кремом (это я рассматривал особенно долго, глотая слюну). Отец стоял на трибуне в рубахе навыпуск, в узеньком галстуке с поперечными полосками. Я же был повязан галстуком с широким узлом, как носили позже, когда отец уже не жил с нами. Но во сне происходило одновременно, и я не мог получить пирожного с заварным кремом только потому, что не решался попросить денег у отца, который стоял на трибуне, — не хотел отвлекать его от важного дела. А он будто и не понимал, что сын хочет есть, он был таким странным, мой папка!

В действительности, когда он первый раз уехал от нас во время голодухи в двадцать девятом году, он ничего не посылал нам из продуктов, а все какие-то бесполезные подарки. Однажды, например, нам принесли огромный плоский ящик, в котором был упакован мой портрет, сделанный из металлической стружки, кусочков угля (глаза) и желтых опилок. Я был в детской матроске, как на фотографии, с которой неизвестный художник сделал портрет. Отец плохо понимал, как мы с мамой живем, и считал, что облагодетельствовал нас этим произведением искусства, выполненным в технике, которой пользовались для массовой агитации и пропаганды: выкладывали камешками рисунки на склонах холмов и клумбах в парке. На моем портрете камешки и стружка были приклеены клеем, который высыхал на солнце, и вскоре я облысел, и мама говорила: «Черт-те что твой отец придумывает!» Потом он узнал от мамы (она долго крепилась, не хотела говорить) по телефону, что мы голодаем, и прислал сразу семь ящиков.

Мама с тетей Ксаной обрадовались, раскрыли ящики и из каждого стали высыпать прямо на обеденный стол… конфеты. Поток конфет! Мы уминали сладкое всей квартирой, объелись, страдали несварением желудка, и мама снова говорила, что «батько сошел с ума, он малахольный совсем, одних конфет прислал нам на голодный желудок». Зато потом, в оккупацию, я очень любил смотреть сон, в котором конфеты сыпались на обеденный стол, а я совал их в рот. Иногда эти конфеты в бумажках, «Тузики», превращались во сне в немецкий «Бон-бон». Последние кадры сна были картинами того, что я действительно видел, когда Рапперт сыпал конфеты в брюки Давида. Мне становилось противно, я просыпался с пустым желудком и не хотел больше видеть сон. А он, этот сон, все лез и лез в голову и не останавливался там, где хотелось: на обеденном столе, заваленном конфетами.

Сон неизменно заканчивался тем, что я от немцев получаю подарок. И может быть, потому мне нравилось видеть сон с тетей Валей, что я там ничего не получал. Я чувствовал: если что-нибудь получу, будет стыдно, очень стыдно. Я просыпался, смотрел на прокопченный потолок (когда мы немного топили, дым вырывался из железной «буржуйки» и грязными хлопьями оседал на беленом потолке и лепных карнизах), надеялся досмотреть сон, а потом понимал, что уже утро и нужно вставать и идти на проклятый стадион.

Я думал о том, как там, на стадионе, дадут по куску хлебца, как я буду переваривать его у себя в пустом желудке, и быстро вставал, чтобы приблизить этот момент. Но, как бы я ни спешил, все равно я не сразу отходил ото сна, мне еще мерещилась тетя Валя, и я даже поглядывал на дверь, через которую она приходила ко мне из соседней комнаты. Я прислушивался к тому, как тетя Валя воюет со своей матерью и сыном, переносился в дневные хлопоты, которыми жили все вокруг, и та тетя Валя, которая снилась мне по ночам, казалась совсем другой, чем реальная, к этой я не испытывал постыдной тяги, потому что «дневная» тетя Валя тяжко топала распухшими от голода ногами по старым скрипучим половицам.

Я вставал с постели, думал о предстоящем дне, о своей работе, о том, куда девался Давид, который исчез с того злополучного дня, когда Рапперт снял с него пряжку от брюк, словно распечатал тайное письмо. Я думал о Кольке, о нашей жизни и конечно же больше всего о еде. Сны рассеивались в серости дня, в постоянном полумраке оккупации, даже солнце светило не так ярко, как раньше.

По вечерам, когда я приходил с работы, я прислушивался, что делалось там, за дверью, такой неплотной, что в прорезь пробивался свет от соседского каганца, охи и вздохи матери тети Вали, топот ног ее сына. Сын тети Вали плакал, хныкал, потом истерично кричал на весь дом, что хочет есть. А тетя Валя и ее мама ругали мальчика и спрашивали: почему, например, я, их сосед, не ору, хотя и мне, конечно, хочется… Я замирал под дверью, радовался, что тетя Валя вспоминала про меня, а потом огорчался: она говорила обо мне как о маленьком, чуть ли не ровеснике сына, и понимал, что теперь мне будет еще паскуднее, когда я в очередной раз увижусь с нею во сне.

Мы все сидели в своих комнатках, иногда ходили друг к другу в гости, как до войны. И, как прежде, Аня Кригер дружила с тетей Валей, хотя Кригерша была фольксдойч, получала пайки, а вокруг тети Вали начала образовываться пустота, как вокруг Давида, моей бабушки и тети. Кригерша подбадривала подругу, угощала, говорила, что все это ненадолго, немцы скоро кончат войну и перестанут так остро реагировать на разные сложные вопросы — например, национальный, — которые во время войны стоят особенно остро. И это можно понять. Наши тоже не гладят немцев по головкам, ненависть существует с обеих сторон. Но ее, Аню, это как бы не касалось, она продолжала дружить с «неарийкою» и плевать хотела на всякие предрассудки. Она гуляла открыто, а на упреки отвечала польскими словами, которые принесли к нам немцы: «Вшистко едно!» То есть все равно, война все спишет! От поляков немцы позаимствовали и слова «курка», «яйко», «матка», которыми широко пользовались во всех оккупированных странах. В России все понимали эти близкие нам по звучанию слова, но водку и самогон называли на немецкий лад шнапсом. Так создавался некий язык эсперанто, на котором изъяснялись на всех оккупированных землях.

Аня прибегала к подруге почти каждый вечер, шумно врывалась в ее комнату и грассировала на немецкий лад так громко, что у нас в комнате слышно было каждое слово: «Комм герр! Битте! Пошли ко мне, нас ждут. Будет так чудненько. И чем мы не пара по контрасту: белая и черная! Немцы так любят наших фрау, они просто без ума от тебя, и нужно ловить момент. Все одно — война! Она вшистко едно всё спишет, и нечего тут задумываться: идем со мною скорее, комм герр, а то — пу-пу! Шиссен!» — шутила Аня. Ее не смущало, что немцы на улицах разглядывали тетю Валю, в их смешках и репликах было что-то жестокое, злое. Но Кригерша была фольксдойч и как бы перекрывала «ущербность» тети Вали. Немцам же, которые приходили к Ане Кригер, все вшистко едно.

Тетя Валя надевала свое единственное оставшееся выходное платье и шла в гости к немцам, «обожавшим русских фрау». Валина мать провожала ее ворчанием и советами: «не тронь говно, оно не завоняет!»; помнить, что у нее сын и больная мать, немцы могут ее растерзать живьем — «вон какая ты аппетитная!».

Но никто тетю Валю не терзал и даже не думал ее терзать, как утверждала Кригерша. Приятель Ани, которого она на немецкий манер называла Хайнрихом, и его друзья, тоже солдаты, шаркали под патефонную пластинку «Если завтра война…». Я бесился, когда слышал это: под песню, такую дорогую для нас, танцевали фрицы!

В первый раз, когда в квартиру пожаловали немцы, мы с мамой вообще убежали на чердак, как делали во время обысков и облав: искали красноармейцев и партизан. В ту ночь мы просидели до рассвета на чердачной лестнице, а немцы, оказывается, давно ушли. Постепенно мы привыкли к топанью подкованных шипами бутс и могли определить: торопливые звонкие удары ног на лестнице — облава или обыск, шарканье и громкий смех — «наши немцы». Так же, как на стадионе, люди постепенно привыкали к каким-то «своим» немцам, которые не стреляли, не вешали, по крайней мере при нас, а давали работу и платили марками и хлебом. Те, которые приходили по вечерам, тоже приносили еду. Мы надеялись, что и нам что-нибудь перепадет — Кригерша была, как говорили во дворе, «беспутной», то есть доброй и нерасчетливой. Мы уже спокойнее слушали, как топают немцы к тете Ане, и спокойно, насколько это возможно для голодного человека, если в соседней комнате пьют и едят, ложились спать.

Я только делал вид, что ложусь, и никогда не засыпал до тех пор, пока тетя Валя не возвращалась с «гулюшек». Она тяжело садилась на кровать, зевала и шуршала своим шелковым платьем. Ночью она снилась мне, сон кончался тем, что я врывался в комнату Кригерши и колотил фольксдойчихиного дружка, который танцевал с тетей Валей, гранатой по башке. Но тетя Валя повисала на моей сильной и мужественной руке, умоляла не трогать говно, показывала мне глазами, что Генрих и его друг в касках: их не пробьёшь!

Наяву Генрих приходил в пилотке, таскал фольксдойчихе еду, пакетики сахарина и вздыхал: дети не видят настоящий продукт, а им нужно укреплять кости! Но они, немцы, тоже едят эрзац и тоже ждут, когда кончится эта «ферфлюхтер криг». Генрих показывал фотографию: он, фрау и двое детей. Фрау с белым локоном на лбу напоминала артистку. Однажды я был в немецком кино (иногда немцы показывали фильмы для населения) и видел их прославленную Марику Рокк. Я не мог вспомнить, кого из наших тогдашних звезд она напоминала. Тот же тип, только на немецкий лад — тяжелее и основательней. Потом Генрих прятал фото в бумажник и озабоченно тер лысину. Генрих прятал фотографии своих детей и следил, чтобы фольксдойчихин сын, семилетний Алик, ел чечевичный суп, такой густой, что ложка в нем стояла торчком. Он обжился в этой квартире и уже привычно вешал свои перчатки сушиться на трубу от железной печурки. Он сидел в байковой нижней рубахе, из-под которой выглядывало шелковое белье (я уже знал — это от вшей), в подтяжках, маленький, домашний и совсем не страшный.

Я уже привыкал к тому, что Генрих будет долго ворчать, как потихоньку кипящий чайник — размеренно и неторопливо, про проклятую войну, про жизнь, про семью. И уже не удивлялся, что этот человек, долго и самодовольно рассуждал о том, что немцы «очень порядочная нация», известные в мире своей бережливостью, хозяйственностью, и хотел запретить нам жить так бестолково. Они, немцы, пришли-де в Россию затем, чтобы передать нам свой опыт, а вековую бесхозяйственность вывести, как вывели воровство. Он утверждал, что мы сами виноваты в том, что так долго продолжается «фердамтер криг», потому что русские — фанатики и бросаются под немецкие танки, не соображая, за что они отдают жизни. Генрих обводил рукой Анину комнату, махал кистью, презирая «буржуйки», «каганцы», коммуналки с «удобствами» во дворе.

Иногда мне было жалко Генриха с его виллой, ведь погонят по заснеженной России к фрау и детям. Я представлял это по картинам о наполеоновском нашествии. Надо только продержаться.

Однажды вечером я лежал и прислушивался к топоту футбольных шипов. Куда идут немцы? Повернули не к фольксдойчихе, а направо — к нам. Генрих, Аня и еще кто-то, кто шел совсем тихо, постучали к тете Вале. На своей кровати вздохнула мать тети Вали, пробурчала что-то, взяла на руки внука и ушла на общую кухню. Пережидать.

Там, за дверью, здоровались. Голос нового немца был тихим. Генрих и раньше водил гостей для тети Вали, все они были крикливые, шумные и оказывались то возчиками, то поварами. Тетя Валя пожимала плечами, словно жила на нейтральной территории. Я не удивлялся, что она нравилась всем этим обозникам, а фольксдойчиха говорила, что, пока Генрих на месте, ей, тете Вале, бояться нечего. Обозники громко кричали, как глухие, сами говорили и сами смеялись. А тетя Валя только «гыкала» с южной напевностью: «Та шо вы гаварыте?!» или «И такое скажете!», как будто она понимала, что именно говорили обозники. Впрочем, мне казалось, что тетя Валя, совершенно не зная языка, улавливала что-то такое, что мне, мальчишке, было недоступно. И меня удивляло, что они друг друга понимают, хотя совершенно не знают языка, а я, который учил немецкий в школе и ловко отбрехивался от патрулей на улице, как раз ничего не понимаю.

С одной стороны, тетя Валя держалась строго с этими поварами и повозочниками, как будто сама была бог знает какой интеллигенткой («Интеллигентка не интеллигентка, а все-таки кассир в самом центре!..»). С другой, она так говорила свое «Та ну вас!», что немец удовлетворенно гоготал и уходил. Может быть, ни с чем? Я никогда не думал о ней как о «немецкой овчарке». Тетя Валя — другое. Как все жители нашего двора она напоминала мне жертву землетрясения или потопа… Мы все сидели на узлах…

Обозников приводили обычно к Ане компаниями, новый немец приперся один… Это настораживало. Я лежал на кровати в полной темноте (мы с матерью экономили масло, каганец не горел) и прислушивался к тому, что делается там, за дверью. Я слышал, как фольксдойчиха говорила на полурусском, полунемецком языке. Я представлял ее лицо. Чуть пониже губы родинка, она собирает в узел кожу, и кажется, что именно поэтому Аня картавит. До войны это было физическим недостатком, теперь — чистым немецким произношением. Я чувствовал, что ей хочется угодить Генрихову начальнику, устроить счастье тети Вали и самой погреться у чужого огонька. Генрих щелкает каблуками рыжих сапог и за каждым словом повторяет: «Яволь!» Небось на лысине капельки пота!

Я не представляю себе нового немца. Высокий, голос слышен на уровне картины (взамен Сталина репродукция из «Огонька»). Он смеется: «Ах, зо?», будто только что понял, в чем дело. Может быть, ему неудобно, как интеллигентному человеку (я почему-то убежден, что этот немец — интеллигент)? Генрих и Аня этого не понимают. Первый раз я понимаю то, чего они не понимают. А может, только делают вид, что не понимают? И тетя Валя тоже, наверное, должна делать вид, что ничего не понимает! Я слышу все, что происходит за дверью, как фольксдойчиха беззаботно смеется и говорит: «Битте, битте!» — и выходит из комнаты. И Генрих тоже выкатывается.

Они там, за дверью, вдвоем… Нет, не вдвоем… Как в кино, где часто оказываешься заодно с каким-нибудь героем, пусть бандитом, разбойником, но сильным, — я тоже там. Да, я там! И будто это я говорю с убийственной иронией: «Ах, зо!..» И будто я, развалясь, сижу на стуле и прямо смотрю на тетю Валю. И это я говорю его голосом, тихо и небрежно: «Раздеваться пожалуйста…» И как будто для меня шуршит платьем тетя Валя, хотя я здесь, в другой комнате! Но все равно, и там…

Я закрываю глаза. В темноте плывут, сталкиваясь с оглушительным звоном, пятна. Золотые и черные. Черные и золотые. То, что я не раз видел во сне, и там, на крыше, сейчас произойдет! Не со мной, но как бы и со мной. Я так боялся этого. И хотел. И теперь мне не встать, не уйти от двери: я привык к шорохам и звукам, которые слышались из-за нее, давно находился в ожидании чего-то… Стыдного и сладкого…

Странно, что я не разделяю «его» и себя. Как будто между нами нет разницы, хотя он взрослый и немец, а я… Вспоминаю, что Генрих говорил о каком-то эсэсовском офицере, своем земляке, очень образованном человеке, важной шишке. Генрих давно обещал «девушкам» привести знаменитого земляка.

И мне безразлично, что там, в комнате, с тетей Валей не я, а он! Что-то должно сейчас произойти, иначе я взорвусь. Все равно, кто там, за дверью! Мне необходимо разрядиться. Пусть хотя бы так, если уж я не способен, а этот — интеллигентный, взрослый и знаменитый!..

Все эти мысли вертятся в моей голове одновременно, как попало, сбивая одна другую, и лучше бы мне не понимать, что происходит, потому что я чувствую себя бесконечно жалким. Рядом с настоящим мужчиной. Мне бы хотелось, чтобы тот был плюгавеньким, маленьким человечком, которого просто боится и вынуждена слушаться тетя Валя. Мало ли такого происходит с нами со всеми. Правда, тетя Валя не заискивает перед ним, не лебезит, не заговаривает зубы. Она дышит, просто дышит, так что я понимаю: сейчас все произойдет!

Я давно ждал этого!.. Тогда, во дворе… Черное и золотое!.. Сердце повисает в груди, прямо в пустоте… Путь будет как будет!.. И уже как бы издалека — может быть, из того довоенного дворика — я слышу все, что происходит за дверью… Черное и золотое… Пятна сталкиваются!.. Со звоном… В ушах…

Ра-а-зом при-хо-дит сла-бость, вя-лость… Безраз-ли-чие… Тру руками лоб, глаза, скулы… Прикасаюсь к телу как к чужому… Презираю себя… Ее… Его… Мне жаль ее и себя… Распятого на смятой кровати…

А они как ни в чем не бывало обрывают тишину и начинают ходить по комнате. Она — босыми ногами. Он — пошарив ногами по полу, вдевает ноги в ботинки. Половицы скрипят, но скрипят размеренно, спокойно. Она шуршит платьем. Не так, как всегда, а тихо. Осторожно. Словно все еще не произошло, хотя я знаю, что произошло! Но я еще не все знаю про немцев! Не все.

Он, щелкнув пряжкой с «Готт мит унс!», застегнул ремень и прошелся по комнате. Остановился. Я представляю себе: против него этажерка, старая, темно-коричневая с точеными, как кегли, стойками. С кружевными салфетками на полках под книгами и статуэтками. С целлулоидной куклой, которая расставила розовые ножки. Рядом с куклой у них стоит фотография. В черной старинной рамке, с полуовальным верхом и выступами, вся фигурная, опирающаяся на проволочную подставку. Что могло в ней заинтересовать немца? Почему он остановился у этажерки и долго смотрит на фото? Затягивается сигаретой, пыхтит, мурлычет что-то про себя… Розовые… Ноги… Вали… Вспоминаю, что на фотографии… Молодой человек в сюртуке и полосатых брюках. Рядом — женщина в длинном платье с кружевной грудью, строгая и красивая. Она положила руку на фигурную тумбочку. Семья тети Вали: папа и мама, брат и она сама. Брат погиб на фронте. Может быть, немец расспрашивает о брате тети Вали? Он что-то бурчит. А она отвечает. Он берет в руки рамку с фотографией и швыряет на пол… Вспомнил! Отец тети Вали — маленький старомодный человечек с пейсами, которые лихо вздыбились над воротником сюртука. Пейсы! Я даже похолодел, вспомнив пейсы! Когда-то он, наверное, хвастался своей шикарной растительностью, а сейчас это…

— …Юдэ?.. Ферда́мт!.. Ферда́мт!.. Юдэ… хаар… Ах, зо?.. Ах, зо?..

И вдруг без всякого перехода командует:

— Вставать!

Он куда-то поведет тетю Валю? Нет, не поведет. Потому что следующая команда:

— Раздеваться!

Опять? Тетя Валя что-то хочет сказать, но неуверенно, тихо, будто боится, что я услышу их разговор. Я не понимаю, что там происходит. Слышу только, как рычит немец:

— Раздеваться!

И снова шуршит платьем тетя Валя.

— Рука поднять! Пожалуйста… — командует немец. Видимо, она не спорит, не сопротивляется. — Другая рука поднять… Пожалуйста. Аух но́га… Так, так поднять! Выше! Ню! Так стоять… Штеен! Руиг!.. Ду делать меня ляхен махен… Момент!.. Я тебе покажу, как смеяться над немецкий офицер…

Щелкнул зажигалкой. Сейчас закурит и некоторое время не будет говорить эти: «Стоять! Смирно! Ты делаешь меня смешным». Что он нашел смешного в том, что тетя Валя голая стоит перед ним на стуле?

В щели дверей начинает проникать противный запах. Пахнет горелым. Как если бы тетя Валя накручивала свои длинные черные волосы на раскаленные щипцы для завивки. Сильно пахнет подгоревшими волосами. Очень противно пахнет…

Тетя Валя кричит там, за дверью:

— Ой, та що ж это?! Що это такое!.. Больно же, больно!..

А он отвечает резко:

— Нитчего! Руиг! Тихо! Тихо, молчать!.. И наклоняться, пожалуйста! Молчать, руиг! Наклоняться нох айн маль, еще раз-з-з!.. Так!

Тетя Валя, видимо, наклоняется, потому что голос ее звучит то глуше, то звонче:

— Господи, за шо? Ну за шо, я тебя спрашиваю, господи! Ой, больно! Лышенько, больно же! Больно!!

А немец топает вокруг тети Вали, как вокруг новогодней елки.

— Так!.. Так!.. Не нада!.. Делать смешно меня!..

— Это ж что такое? Это ж издевательство над человеком! Издевательство! Господи, не допусти издева…

А он продолжает желчным голосом повторять:

— Издевательничество? Ти меня бестен хабен оскорблять! Ферботен оскорблять цум бестен хабен… порядочная человека! Я есть офицер СС! Ти — осквернять офицер СС!..

Я не понимал половины из слов, которые он произносил, но догадывался, что «издевательничество» это то же, что по-немецки «бестен… бестен хабен… цум бестен хабен…». Я понял: немец ходит вокруг тети Вали, жжет ей волосы на ее теле и еще кричит, что она, тетя Валя, над ним издевается! Кто над кем издевается? Кто оскверняет? Разве она звала его к себе? Разве хотела…

— Ой, та шо же это такое, люди? Господи, не дай! Заступитесь, люди добрые! Не могу, не могу больше терпеть, не могу!..

Тетя Валя обращается поочередно к людям и господу богу, но никто не вмешивается, и я понимаю, что сделать такое могу лишь я! Я рывком вскакиваю с постели: будь что будет! Будь…

И в это время из темноты выплывает большое серое пятно. Это моя мать. Она в ночной рубашке. Я вижу, как плывет в воздухе ее светлая рубаха, руки, протянутые ко мне. Руки матери темные — загорели, когда она ходила в село менять вещи на продукты. Руки матери грубые — она собирает щепки и мусор для нашей печурки. Застиранная рубаха тоже не белая, и все-таки я вижу, как она движется ко мне. Большие твердые руки сжимают до боли мои скулы и замирают. Я хватаюсь за эти шершавые руки, прощупываю на них все мозоли и косточки: и я разжимаю ее руки! Я одолеваю мать, хотя она сильная женщина, с широкой костью.

И тогда эта женщина, моя мать, зло ахает и со всего размаха садится на меня своим большим тяжелым телом. Я слышу сиплый звук, похожий на тот, с каким колют дрова: «К-ха!» Она садится всей тяжестью на мою грудь (она ведь куриная, мама, врачи признали ее недоразвитой, ты же знаешь!), и я не могу ни вздохнуть, ни выдохнуть. Я задыхаюсь, мне кажется, что мои ребра рассыпались, как спички в раздавленном коробке, я лежу беспомощный и неподвижный.

А там, у тети Вали, немец в последний раз щелкает зажигалкой, уже вхолостую (наверное, проверяет, не испортилась ли), кладет ее в карман и выходит той же тихой походкой, что пришел.

Тетя Валя топчется по комнате, пол дрожит под ее большими босыми ступнями, она воет. Потом она падает поперек кровати, а когда ее мать и фольксдойчиха заходят в комнату, она кричит во весь голос:

— Уходите!.. Убирайтесь все вон! Все — вон!..

И швыряет в дверь тяжелую подушку.

 

XIII

Я был там. В ее комнате. Странно, но я чувствовал себя так, будто и в самом деле был там, в этой комнате со старинной фотографией, на которой тетя Валя была изображена совсем маленькой девочкой с детскими круглыми глазами. Не такой, какой я представлял ее себе во снах — зрелой, с тяжелым, все понимающим взглядом. Она знала такое, чего не знал я, но к чему меня тянуло словно бы течением бурной и мутной реки. А потом, после того как я окунулся в эту реку, побывал в ее комнате, меня тошнило, рвало от запаха гари. В оккупации все живое на моих глазах прованивалось страшными запахами, становилось мертвым, я хоронил людей — друзей и соседей, и в комнате у тети Вали похоронил тоже что-то дорогое и важное. Опустил в землю, как у нас опускали мертвых — без цветов, без музыки. Без всего, что в нормальной жизни сопровождало рождение, смерть и любовь. Я рос с дистрофией в руках, ногах и сердце. Желудок можно быстро насытить, но сердце! Этот счет некому было предъявить, разве что тому немцу, которого я даже не видел. Потом я узнал, почему он издевался над тетей Валей, жег волосы на ее прекрасном теле, глумился над ней. А пока я винил себя, в первую очередь себя, хотя понять что-то в нашей жизни было трудно людям и постарше и поопытнее. Я видел, как заблуждение охватывает людей — самых умных, образованных и знающих. Нужно было только удивляться тому, как взрослые люди верили в такое, во что не могли бы поверить и малые дети. Потом все становилось ясно, но — потом!

Что можно подумать о моей бабушке с ее высшим бестужевским образованием, бабушке, которая учила меня, всех соседских детей и добровольно ушла на смерть? Таких, как она, было много, и все они шли так же, как она. Странно? Кажется, если множество людей думает одинаково, — это истина, но чтобы выжить, люди собирались в группы, кучки, кучи — в толпу. И вместе погибали.

Бабушка и тетя, которые жили в своей комнате, переехали в нашу. Так было удобнее, разумнее и даже, кажется, теплее. Мелочи, которые казались важными до войны, уже ничего не значили. Подумаешь, мама — бывшая жена бабушкиного сына? Ну и что, что бывшая? Когда голод и холод загнали нас в одну общую комнатушку, мы стали единой семьей. Правда, дядя Гриша, узнав о том, что мы съезжаемся, посмотрел на маму и почмокал своими толстыми губами: «Твоя дела, сосетка! Ой, твоя дела!» Он не одобрял этого. Может быть, потому что мама была единственным человеком во всей нашей семье, которая могла ходить на менку. Но бабушка и тетя давали для менки свои вещи. Они не ходили в село, зато давали тряпки, которых у них было больше, чем у нас с мамой. И все жили. Ели. Мы бы никогда не разошлись, хотя мама частенько ворчала: не слишком ли много иждивенцев у нее на шее? Когда она приходила с менки и растирала задубевшие ноги снегом, она ворчала от усталости и боли. Бабушка и тетя сидели при этом с поджатыми губами и делали вид, что не понимают, о чем идет речь. Она быстро отходила: мать была добрым человеком и ворчала потому, что очень уставала. Это все понимали, никто не сердился на ее ворчание, и мне нравилось, что у нас такая дружная семья.

Но в состоянии неустойчивости, в котором мы тогда жили, ничто не могло продолжаться долго. Казалось, что злой рок только и делал, что высматривал, каким бы образом отделить нас друг от друга. Дамоклов меч розни постоянно висел над нашими головами. Только не всегда мы понимали, что его острие уже прикоснулось к нам. Люди привыкли все объяснять логически, а происходило необъяснимое, алогичное. Раньше нам казалось: война — это что-то вроде игры, где все идет по заранее установленным правилам. Поэтому, когда немцы произвели разделение на «чистых и нечистых», люди тут же принялись выискивать причины. «Во всем есть смысл!» — говорили люди.

Бефель, который был обращен ко всем евреям города и требовал, чтобы они выехали в бараки за автомобильным заводом, люди толковали и перетолковывали на разные лады. И не только те, кого он касался непосредственно. Люди говорили: «Их пошлют на работы». Действительно, глупо держать несколько тысяч людей без всякого дела. Невыгодно самим немцам, которые всегда считались рассудительными и практичными людьми. Правда, в основном это были старики, старухи и дети. Молодые либо эвакуировались, либо воевали. Но среди оставшихся много хороших стоматологов, врачей, инженеров, учителей. А часовщики, а сапожники? И каждый с головой, которая работала как целая фабрика! И руки, которые шили обувь и шапки, когда еще и фабрик, кажется, не было.

«В бараки так в бараки! Лишь бы руки имели что делать!» — говорили эти люди, руками досказывая то, чего не мог выразить язык.

— Вот видишь, — говорила мне бабушка назидательно, как в детстве, — и мы кому-то понадобились! Я знала, что так будет. Я воспитала твоего отца, и он вышел в люди, я воспитала твою тетю, я еще за тебя примусь! Дай только дорваться до настоящего дела.

И она потирала сухие руки, будто немцы уже обеспечили ее работой по специальности. А тетя достала свой врачебный инструмент и диплом об окончании института. Она даже вздохнула с облегчением:

— Наконец-то пригодится!

По вечерам мы сидели всей семьей и вспоминали прошлое. Мы ели оладьи из перемолотой картофельной кожуры и вспоминали, как благодаря исключительной дедушкиной храбрости «безбатьченко» — человек без родителей и даже без фамилии — смог дать своим детям образование. Получалось, что все зависит от самого человека, от его способностей, от его рук. Выходило, что мои родственники с обеих сторон люди с головой и руками, так что особенно трудно было решить вопрос, как меня числить — по маме или по отцу? Словом, как в рассказе у Шолом-Алейхема, когда думают, как записать новорожденного: годом раньше или годом позже? Если годом позже, так он позже пойдет служить в армию, но зато позже вернется! А если записать его годом раньше, так он раньше вернется. И одно не приходило этим людям в голову — записать мальчика тем годом, когда он родился на самом деле! Где здесь логика?..

Точно так же рассуждали мои родственники с обеих сторон, думали, какая национальность будет лучше для меня, и одно не приходило им в голову: почему именно евреям надлежит переселиться в бараки за автомобильным заводом? Почему именно их — тех, кого немцы так откровенно ненавидели и презирали, — они решили трудоустраивать первыми? Прежде всех остальных, совершенно неустроенных людей. Что за странности? Люди уже расхаживали по берегам будущей братской могилы, но поняли это, только когда легли в ров. Они слыхали, что немцы уничтожают евреев. Но это не укладывалось в голове. Не ук-ла-ды-ва-лось! Самые глубокие старики, которые помнили, как было «за царя панька» (они жили на Украине и говорили как на Украине), уже привыкли, что люди делятся на красных и белых. На рабочих и капиталистов, коммунистов и беспартийных, фашистов и антифашистов. Так при чем тут евреи?

Нет, были, конечно, и люди, которые помнили, что такое погром. Эти меняли документы, прятались, исчезали. Куда угодно, только не в бараки, где почему-то собирают одних евреев. Нет уж, спасибо, мы постоим! Эти умели постоять за себя. Ночами уходили в глушь, в леса, наверное в партизаны. И вели они себя тихо. Как те, кто в самые первые дни уходили на фронт. Просто отправлялись в военкомат и получали оружие. Как оба мои дяди — с маминой и папиной стороны. Мамин брат был командиром, а папин брат, дядя Боря, — рядовым, даже необученным. Но и он не стал держаться за фабрику, на которой работал и имел «броню», — считал, что у него личные счеты с фашистами, и ушел на фронт в июне сорок первого. Он был немного похож на нашего соседа Давида. Об этом сходстве я подумал, потому что Давид снова появился во дворе.

Он возник неизвестно откуда. И даже не пошел посмотреть, что делается в его комнате. Он не отвечал на вопросы: «Ну как дела? Как жизнь? Что слышно?» Все знали, что слышно! И те двое, что пришли с Давидом, тоже. Они пошли «по хатам». Я, конечно, пристроился к Давиду. Хотелось посмотреть, что он будет делать. А он входил в квартиры тех, кто собирался в бараки за автомобильным заводом, садился на табурет у дверей и смотрел. Хозяева, собиравшие вещи, останавливали свою работу. В квартире у соседа Яшки Давид пнул ногой узел, и ватные одеяла бесшумно покатились по полу, только шелк шелестел. Давид показал пальцем на свой висок и что-то сказал. Я не услышал, что сказал Давид, потому что Яшка захлопнул дверь перед самым моим носом. И, может, правильно сделал, так как вместе со мной заглядывал в комнату и сапожник Федька, и его жена Клава. Потом дверь рывком отворилась, и вслед за Давидом вышел Яшка. Он надвинул на свой длинный нос фуражку с длинным козырьком — и ушел. Куда? Этого не знал никто. Давид с его длинной сгорбленной фигурой напоминал вопросительный знак, и разогнуть этот знак было невозможно. «Мешугас!» — старуха в квартире Яшки продолжала сворачивать одеяла — она не могла уйти, как все другие старухи. Город охранялся патрулями из немцев и полицаев, а про бефель и про то, кого он касается, уже знали все. Было странно, что и в этих условиях люди исчезали: ведь за нарушение приказа обещана смерть. Верная смерть. А если уйти в бараки — еще неизвестно…

И в других домах и дворах осталось множество стариков, женщин и детей. Этим некуда было деться, они не могли бежать, прятаться, исчезнуть.

А потом, в день, когда бефель вступил в действие, они вышли на улицу с вещами и пошли в бараки. В нашем дворе сиротливо топтались на снегу две-три семьи. Они с трудом отрывали полозья своих саночек от снега, напрягали последние силы и выезжали на улицу. А там уже было много таких же, как они. К полудню дорога в бараки была укатана множеством саней, люди двигались быстрее, разогревались на ходу, одолевали встречный ветер. И на широкой улице имени Сталина было людно, как в праздник. На тротуарах стояли те, кто не ехал в бараки, а провожал своих знакомых и соседей. Люди тащили санки и уговаривали себя: если уж такая масса людей собралась вместе, то, наверное, все не так уж страшно, как казалось? Не могут же немцы, в конце концов, уничтожить всех!

И по главной улице, которая вела через заводской район к баракам, шли люди с санями, на которых громоздился их скарб. Немцы предупредили: являться с вещами. Тащили всё, что необходимо. И то, что не было необходимым: фотографии, семейные альбомы. Санки скрипели полозьями по талому снегу — множество людей подталкивали друг друга, обходили, обгоняли.

Провожающие — голодные, оборванные — смотрели на уходящих даже с завистью: этим, говорят, дадут работу. Наверное, будет как коммуна. Недаром же каждый из тех, кто идет в бараки, — мастер. Люди на оккупированной земле жили в вечном страхе: вот-вот что-то произойдет! С теми, кто уезжал, уже «происходило», и старухи теребили волосы под платками, вздыхали: не то жалели, не то завидовали. Люди, привыкшие жить в коллективе, страдали от одиночества больше, чем от голода, а тут на их глазах евреи сбивались в «коллектив». Как на заводе, в доме отдыха, в коммуналке. Их провожали, как в отпуск на юг, как в пионерские лагеря и в туристические походы. Помогали укладываться, готовиться в дорогу.

Те, кто шел в бараки по растоптанной улице, оглядывались и думали: «Вот сколько нас! Столько людей не убьешь, не уничтожишь!» Великое переселение народов потому, наверное, и получило название великого, что участвовало в нем множество народов, то есть людей. Меня удивляла не осторожность тех, кто не пошел, а решительность тех, кто пошел. Я еще не знал, вернусь ли я обратно или останусь в бараках с бабушкой; думал, что обстоятельства подскажут. Не мог же я так оставить бабушку: она сидела на саночках, которые тащили мы с тетей Галей, на большой подушке в красном напернике. Мы любили нашу бабушку и не позволили бы ей идти в такую даль пешком, все время оглядывались, чтобы посмотреть, не упала ли она с саночек. Я вез свою бабушку, и даже то, что она ехала на моих детских саночках, наполняло меня гордостью. Другие вокруг болтали бог знает о чем — например, о том, будто семейным в бараках выделят отдельные комнаты и что лучше ехать семейным, а я злился, что люди в такой момент могут думать о мелочах. Мне и впрямь казалось, что присутствую при великом переселении народов! Глупый, слепой мальчик среди глухой толпы! Я смотрел на свою тетю, которая стала вдруг такой деятельной, такой расторопной, будто действительно поверила в скорое применение своих способностей. Я думал о том, сколько золотых голов и рук рядом со мной. И презирал разговоры о том, что в первую очередь нужно провезти драгоценности: что ни говорите, а золото не ржавеет, золото и в бараках золото! У нас в доме никаких ценностей не было. Деньги, получку запирали в ящике письменного стола, и каждый брал, сколько ему нужно. Даже я, мальчишка. Во мне не воспитали ни алчности, ни бережливости, ни даже осторожности. Иные предпочитали везти с собою в бараки вместо громоздких мешков с вещами маленькие мешочки с драгоценностями. На наших санях не было ничего, кроме самого необходимого, и потому мы чувствовали себя спокойно. Приказали захватить с собою ценные вещи. Зачем? Реквизуют? Мы знали про «хрустальную ночь», когда нацисты в Германии грабили еврейские лавки, тут все было ясно — прямая выгода. Но если они думают поживиться на имуществе моей бабушки, то они жестоко ошибаются! Ха, нашли у кого! Наши рассуждения казались нам убедительными, потому что они опирались на железную логику.

— Звериная ненависть — это еще не логика! — говорила моя бабушка.

Она ошибалась. За ненавистью тоже скрывалась своя логика. Своя выгода. И не такая мелкая, как лавочка. Не из хрусталя же, на самом деле, были сделаны витрины этих лавчонок! В том-то и дело, что ночь была не стеклянная, а хрустальная! Те, кто задумал эту операцию, хорошо понимали, какое грандиозное побоище затевают. Какие силы поднимают. Какие инстинкты будят…

Нет, наша логика была куда точнее и куда недальновиднее! То, что за невыполнение немецкого приказа полагался расстрел на месте, должно было натолкнуть нас на естественный вывод: если за неподчинение смерть, то что же за подчинение?

— А это мы еще будем посмотреть! — говорила бабушка, точно у нее был какой-то план. Что она могла предпринять?

Приехали к баракам. Вросшие в землю, они походили на деревянные крыши погребов для хранения овощей. Когда-то их построили для строителей завода-гиганта. Завод действительно был гигантом, но строители жили не в цехах, а в этих избушках на курьих ножках. Я косился на сырые заброшенные помещения и не мог решить: оставаться мне здесь или возвращаться домой? Мама, конечно, не хотела, чтобы нас с ней разлучали, но она была суровым человеком, моя мама. Суровым и по отношению к себе. Она знала: бабушке и тете придется труднее, чем ей. Она и меня воспитала в строгом следовании законам справедливости. Ей было бесконечно жаль меня, недаром же она до войны бросила все и нанялась на работу в санаторий, где отдыхал ее сын, чтобы быть со мной рядом. А теперь посылала в бараки. Вероятно, она надеялась, что бабушка ни за что меня там не оставит. Но бабушка и тетя жили по тем же законам, что и мама, они, видимо, уже давно все решили. Бабушка осмотрела пустой барак и пожала плечами:

— Чтобы мой внук спал на нарах? Не для того я его воспитывала!

Можно было подумать, что умению лазить на нары ее обучали на Бестужевских курсах!

Да! Потому они и назывались Высшие! Только теперь до меня дошло.

Потом бабушка заглянула в ржавую печку-«буржуйку»:

— Разве что разобрать верхние нары на дрова? И лазить наверх не нужно, и тепло. А может, дрова нам завезет Владик?

Бабушка шутила: откуда мне взять дров?

— А пищей и не пахнет. Нет, это не фабрика-кухня! — продолжала шутить бабушка. — Придется тебе, Владик, принести нам кое-что из деликатесов.

Она кивком головы подозвала меня к себе и поцеловала. Я понял, что поцелуй прощальный — бабушка уже все решила.

— Ну как, колется? — спросила она меня. Кололись жесткие волосики, которые росли у бабушки над губой. Я смутился: при посторонних разговаривать о таких вещах!

— Ты стесняешься своей собственной бабушки? Потому что она не Буденный?

У нас в семье шутили, что бабушка никак не может дорастить свои усы до величины усов знаменитого кавалериста.

— Но ты же знаешь, что Буденного надо стричь! Вот ты и принесешь нам с Галей ножнички. И кое-что из еды. Это же надо: забыть такую необходимую вещь, как ножнички для стрижки усов!

Я, честно говоря, даже обрадовался, что меня отпускают: надеялся сделать еще один рейс — с тетей Валей. Где-нибудь по дороге в бараки я бы ее встретил и помог добраться.

«Это было бы лихо, — думал я, — она тащит свои саночки из последних сил — и тут появляется неожиданный спаситель!»

На самом деле я уже не мечтал прославиться как рыцарь. Мне бы хоть раз избавиться от чувства, что я совершил предательство. Тогда, в комнате у тети Вали. Когда почувствовал, что нахожусь там с этим извергом — эсэсовским офицером. Я ведь чувствовал, что был там! Всего секунду, но был! Конечно, настоящим предателем я себя не считал. Предатель — это злодей со страшной физиономией, старый и грязный тип. Как в кино. То, что произошло со мной, не имело названия. И все-таки мне было стыдно вспоминать этот день, а этого достаточно, чтобы чувствовать себя виновным. Я много думал об этом. Как жаль, что сознание поступков приходит после поступков! Выходя из барака, я опять не чувствовал, что совершаю что-то недостойное. Я даже попросил бабушку занять место для семейства тети Вали. И она кивнула головой. Обещала. И прощалась.

А я побежал навстречу тете Вале. Пустые санки катились быстро, и я встретил ее на полпути к баракам. Подлетел, как и мечтал, в тот момент, когда она уже выбивалась из сил. Потому что ее мама, так же как моя бабушка, не могла идти и все время присаживалась на саночки к внуку. Тети Валина мама громко, как всегда, ругала немцев и никого не боялась. Это она еще раньше сказала, что все, кто «попался на удочку, погибшие люди». И она, старая дура, — тоже! И ее глупая дочка тем более: «Шлюха и есть шлюха!» Она поносила тетю Валю, даже когда та везла ее на санях:

— И куда, за каким чертом? На смерть? Эта глупая кобыла заслужила, она получит сполна от своих дорогих немчиков! Ей отпоется наконец все, что она делала с матерью! Шутка сказать: держать родную мать и собственного сына на кухне! И из-за кого? Разве это мужчины? Тьфу! Теперь она будет знать, как держать свою мать на кухне!..

Тетя Валя тащила санки и выбивалась из последних сил. «Дорогие немчики»! Я знал, сколько она от них перенесла. А люди слушали и оглядывались на тетю Валю: «Чтобы еврейка — еще и овчарка!» И пожимали плечами. А тетя Валя еще ниже опускала голову и тянула санки. И я шел рядом с ней, натягивал веревки, прикрепленные к саням, и тоже чувствовал себя виновным. Я был виноват, хотя и не мог сказать в чем. И я метался: то тащил санки за постромки, то подталкивал их сзади руками. Я смотрел вниз, и мне хотелось, чтобы вот так, как уходит эта дорога, заваленная грязным снегом, унеслось бы назад это страшное время. Когда я поднимал голову, я упирался глазами в спины людей, которые согнувшись тащили свои санки, и видел ботики тети Вали, новые, «выходные» ботики — они стукались о лодыжки, словно подхлестывали тетю Валю. И мне казалось, что эти сухие удары отдаляют меня от тети Вали на безмерное расстояние. Я чувствовал, что она уходит насовсем. Про бабушку и свою тетю я не думал. Только когда на дороге я увидел перья, сыпавшиеся из подушки моей бабушки, я подумал, что они встретятся там, в бараках. И тогда тревога перенеслась на бабушку и тетю Галю. Перья лежали на желтом снегу, как будто здесь только что провезли раненую птицу. А на самом деле это я провез свою бабушку. Тогда я поклялся себе, что сделаю все, чтобы спасти ее.

А тетя Валя холодно кивнула мне, когда ее саночки оказались у бараков. Она равнодушно попрощалась со мной. Не знала, что я был тогда в ее комнате. Удивилась, когда я появился перед нею на дороге.

Нас, тех, кто пришел провожать, никто не проверял. Мы стояли за забором и ждали, пока наши родственники разместятся на новом месте. Таких, как я, полукровок, оказалось довольного много, и, когда дело приблизилось к комендантскому часу, от бараков двинулась цепочка усталых людей. К ней пристроились и те, кто должен был, но не захотел оставаться: поди проверь, кто в этой цепочке полукровка, а кто — «целый»! Я не чувствовал никакого «голоса крови», который звал бы меня разделить участь моей бабушки и тети, хотя мне хотелось поднырнуть под перекладину забора, такого неосновательного, полуразрушенного, что он не мог быть серьезным препятствием. Но именно то, что забор был таким неосновательным, убеждало: их можно будет забрать в любое время. И пусть они пока побудут здесь.

Со следующего дня в городе начались преследования тех, кто не выполнил приказ. Если оставшихся дома или вернувшихся из бараков расстреливали, то что же тогда ожидало людей в бараках? И все-таки мы надеялись, что все обойдется. Людям свойственно надеяться.

В нашем дворе жил поляк, который отвез в гетто жену и падчерицу. Он знал, что произошло в аналогичной ситуации в Варшаве, когда туда вошел Гитлер, и рассказывал, что и там люди не решались нарушить приказ. «Не дразните зверей! — говорили они. — Мы нарушим, а из-за нас пострадают другие». Не хотели подводить «других», всех, и — гибли. Все. Непостижимо, но факт! Люди привыкли жить сообща, думать друг о друге: не стадо же, а коллектив!

В бараках они завели собственную дружину. Раз им угрожали, они должны были сплотиться. Немцы хотят, чтобы она называлась полицией? Пожалуйста. Кого охранять — своих? Некоторые ушли сразу. Увидели холодные бараки без стекол в окнах и решили: лучше умереть в собственной постели, чем в этом морге. О каких отдельных квартирах говорили люди по дороге, если весь барак представлял собою одну квартиру, разбитую на «отдельные» нары?

— Говорят, здесь жили строители автозавода. Я на них удивляюсь!

— Ну так что, какой красавец завод построили! Гигант! Чем мы с вами лучше? Или хуже?

— Нет, с вами завода не построишь!

— Главное, не надо обращать внимания на внешний вид. Это же чистое мещанство. Мы еще здесь повоюем!

— Казала Настя, як удасця!

— И потом: когда-нибудь же придут наши! Я вас спрашиваю: придут?

— Докы сонцэ зийдэ, роса очи выисть!

— Опять за рыбу гроши!

Разговоры, еврейские разговоры, пересыпанные украинскими поговорками. В бараках гулял ветер: какие песни он пел им по ночам?

В городе то и дело щелкали выстрелы: теперь ловили не только партизан и бежавших пленных, но и лиц, лишенных права проживать на земле.

Однажды затрещали выстрелы и в нашем дворе. Мы с мамой выскочили в коридор, откуда была видна противоположная часть дома, — наш двор располагался буквой «п». Именно там по скрипучим, старым ступенькам топали немецкие сапоги — их звук мы узнавали даже во сне. Некоторое время на маршах лестницы мелькали виляющие фалды шинелей. Потом стало тихо. И вдруг весь наш старый дом тряхнуло. Остатки стекол дрожали и жалобно дребезжали: где-то рухнула рама. Мы подумали, что немцы «выкуривают» кого-то из квартиры. В том подъезде наверху жил Давид, но он исчез, не верилось, что он рискнет еще раз показаться в своем доме после страшного приказа. И тут в наступающих сумерках мы увидели его — Давида. Он жил в такой же комнатенке, как наша, с «фонарем» для освещения в потолке. И вот стекла «фонаря» брызнули во все стороны и из фонтана стеклянных брызг возникла долговязая фигура. Он что-то крикнул вниз, тем, кто преследовал его, ударил ногой по остаткам рамы и, грохоча ногами по крыше, кинулся бежать. Тарахтело старое ржавое железо, гудела и скрипела крыша, а он бежал, выбрасывая свои длинные ноги, по самому краю крыши. Он летел легко и смело, как Тибул из сказки Юрия Олеши о трех толстяках, и скрылся за перекатом крыши. Когда новые немцы вбежали во двор, они унесли тех, кого ранил или убил гранатой Давид, швырнув ее под ноги преследователям, и стали набирать заложников.

Мы сидели притаившись за тонкими дверьми своей комнатушки и ждали — возьмут нас или кого-нибудь еще? Стыдно желать, чтобы поплатился не ты, а другой, но в момент опасности одна-единственная мысль терзает душу — только бы не вошли, не взяли, не застрелили, как собаку; с моей внешностью! Множество людей сидели в развалинах бывшей гостиницы «Националь» и ждали, когда за ними придут, чтобы повести на смерть. Они не были ни в чем виноваты. Но ведь и моя мама не бросала гранаты, как Давид. А немцам было наплевать, кто бросал: хватали того, кто попадался, будто мы стадо, откуда всегда можно вытащить жертвенного барашка. Мы знали их повадки и потому сидели за дверью не шелохнувшись. Мне все виделась картина, как Тибул из сказки бежит по крышам, словно у него за спиной выросли крылья. То, что произошло тогда, для меня было сказкой, прекрасной и недостижимой. Потом по ночам мне долго снился фонтан стеклянных брызг и вылетающий из него Давид. Во сне он казался выше и стройнее, чем на самом деле. Во сне грохотало ржавое железо, человек летел беззвучно. Я тоже хотел летать. Но как оторваться от земли?

Моя жизнь была наполнена заботой о бабушке и тете. Я брал крохи еды, которые оставались у нас с мамой от того, что она приносила с работы из госпиталя, и нес в бараки. От немцев — тем, кого они загнали в гетто. Мама приходила злая, уставшая после целого дня работы, неприятностей и придирок раненых немцев, которые капризничали и измывались над обслуживающим персоналом. Она ворчала, ненавидела себя за то, что старалась на работе. По-другому она не могла. Но все терпела, иначе что я носил бы в барак? Рано утром мы вместе уходили из дома — мать на работу, я к бабушке.

Бабушка и тетя жили в переполненном бараке и все ждали, когда же с ними будут что-нибудь делать. Их не гнали на работу, как мы предполагали, но и не кормили.

— И не хоронят, и не кормят! Как в мавзолее, — говорила бабушка. — Я уже почти мумия, которую замуровали в саркофаге.

Вскоре в городе пошли упорные слухи, что всех, кто проживает в бараках, уничтожат. Откуда люди все знают заранее, почему так свято верят слухам? Наверное, потому, что слухи подтверждаются. Но тогда почему же заранее не принять меры? Я принес свежие слухи, но бабушка только покачала головой:

— По радио не передавали? Значит, опять ОБС!

Радио у нас давно не было. ОБС — «одна баба сказала» — город пользовался с самого начала войны. Я искал подтверждения слухам. Бродил вокруг биржи, надеялся встретить Телегина. Я не знал, как я к нему подойду, как объясню, чего хочу, — я до сих пор не знал, кто он такой, этот Игорь Яковлевич, и говорить с ним напрямую боялся. Но я не встретил Телегина ни у биржи, ни у больницы, в которой провел ночь. Как-то издали увидал ту самую врачиху, которая по-прежнему цокала каблучками модных туфель, как будто вокруг не было никакой оккупации, а моя бабушка не сидела в бараке и не ждала своей участи. Встретил санитарку Федосьевну, которая когда-то унесла в госпиталь раненого красноармейца, но не стал ее ни о чем расспрашивать — что она могла знать? По моим представлениям она была чужой и только для чего-то притворялась, будто всегда жила в нашем городе. Что ж, множество бывших красноармейцев оставались в «прыймах» у женщин нашего города где-нибудь на окраине. У них отрастали волосы, и они вполне сходили за гражданских, цивильных жителей. Федосьевна была санитаркой — я видел ее в солдатском бушлате, но она скрывала это. В ту пору каждый жил или выживал как мог. Поэтому и хмурый доктор Глазунов, шеф цивильной больницы, карьера которого началась на моих глазах, не очень удивлял меня. Разве моя мама не работает у немцев? Заставили — и работает. Он, правда, не уборщица, а «шеф», но кто знает, как это получилось! Говорили тогда, на стадионе, что он немецкий шпион. Люди любят необыкновенное, удивительное, ошеломляющее. Наверное, потому, что живут обыкновенно.

Все мы жили под немцами. Мне нечего было стыдиться, если бы вдруг в городе появились наши, а вот как бы посмотрел им в глаза профессор Дворянинов, о котором ходили самые странные слухи? Говорили, что он ходит в немецкую комендатуру как к себе домой. Я знал, что тот громадный человек с сучковатой палкой и басовитым смехом, которого я встретил с Телегиным у биржи, и был Дворяниновым. И в истории переноски наших больных из клиники Арановича он был замешан. Колька описал мне его очень похоже. Ну что ж, не он первый, не он последний. Но насколько чист я сам? Ведь это я отвез бабушку и тетю в бараки. Я, и никто другой. Я понимал: даже мама на этот раз не разделяет со мной ответственности, и боялся пропустить последний срок спасения своих родственников. Поговаривали, что местная охрана за крупные взятки отпускает людей: не успеет человек выдвинуться, хотя бы среди таких же изгоев, как он сам, и пожалуйста — уже использует служебное положение! Но охранники рисковали жизнью: за утечку немцы карали строго.

Я понимал, что ничего хорошего не ждет мою бабушку. Сказки о том, что людей пошлют работать, так и остались сказками. Приходя к бабушке и тете, я ощущал тот самый приторный запах разложения, который доносился из развалин, где лежали неубранные трупы. Самое страшное, что этот же — еще чуть заметный, но все же ощутимый — запах исходил от живых. Бабушка по-прежнему шутила, и, когда я приходил, она спрашивала, улыбаясь:

— Ну-с, какое бланманже мы едим сегодня на обед? Я не спрашиваю о первом и втором блюдах. Это как у всех, но на третье порядочные люди употребляют что-нибудь изысканное. Не так ли, Галочка?

Тетя сидела на нарах положив ногу на ногу, и я видел, что ее ноги стали совсем тоненькими, как слеги, из которых был сооружен забор вокруг бараков. Но она поддерживала бабушку:

— Мы надеемся, что ты принес наконец крахмальные салфетки, Владик. Бабушка не может без этого… Она хочет хотя бы перед смертью…

Тетя Галя роняла улыбающееся лицо на руки и замолкала.

— Ну вот, испортили весь парадный обед! Ты же знаешь, что одна улыбка заменяет сто граммов масла. Ай-я-яй! Как можно пропустить такую жирную улыбку. Это даже не курица, не утка — это улыбка!

Я воспользовался тем, что тетя сама заговорила о смерти, и предложил организовать побег. Бабушка сперва решительно отказалась:

— Мы как все. Если все сидят в бараках, то как-то неудобно выделяться! Я всегда учила тебя скромности, Владик!

Я показал бабушке на шепчущихся по углам людей, на пустые места на нарах. Бабушка сказала:

— Да, кажется, они сговариваются о чем-то серьезном. Это как вопрос о том, подписываться на заём или нет. Надо посоветоваться с твоей матерью. Теперь, когда немцы нас выписали из нашей комнаты, мы можем рассчитывать только на гостеприимство в вашем фамильном замке, с верхним освещением, как в картинной галерее. Боюсь, что я не доставлю твоей матери такого удовольствия, как если бы подарила подлинник великого русского художника еврея Левитана.

Мама сказала сурово:

— Поступай, как знаешь, сынок. Я тебе не советчица. Их приму как следует, хотя хочу тебя предупредить, на что мы идем. Обо мне можешь не беспокоиться, я все перенесу. Хотя я работаю в госпитале, и Кригерша может воспользоваться любым компрометирующим материалом. Шефарцт госпиталя Рапперт ко мне хорошо относится, всегда вежливо здоровается, справляется о здоровье. Очень ему нужна русская уборщица? Я заметила: приглядывается. И мне, конечно, нужно очень следить за собой. Но, в конце концов, мы же люди, а не звери! Так что как ты решишь, так и будет…

Я решил действовать. Присмотрелся. Вывести бабушку и тетю из бараков было не так уж сложно. В гетто все время приходили посетители, сновали люди. И часто посетители ничем не отличались от тех, кто жил в бараках. Я, например, был больше похож на бабушку, чем на маму. Но никто особенно не разбирался, кто пришел, а кто уходит. Охрана, в общем, на все смотрела сквозь пальцы. Мы и в мирное время не давали взяток, не знали, что это такое, считали их пережитком прошлого, нам казалось, что взятки давно изжили себя.

— Но, кажется, эти пережитки потому и называются пережитками, что переживут нас всех! — сказала бабушка и полезла на нары за книжкой, в которой хранила деньги. Это были советские купюры, которые имели хождение и на оккупированной территории.

— Вы хотите растопить печку или вы, почтеннейшая, алхимик, который переплавляет бумажки в драгоценные камни и благородные металлы? — старик в кальсонах, который сидел на соседних нарах и обо всем догадался, сказал, что охрана берет только золото и камни. — То, что не подвластно времени, — философски заявил он.

Бабушка пошуршала страницами своей книги, точно рассчитывала, что из нее посыплются благородные металлы и драгоценные камни.

— Нетрудно быть честным, если ты гол как сокол, — мрачно сказала бабушка и закрыла книгу. — Финита ля комедиа!

Но я не хотел, чтобы это был конец! Я высмотрел местечко за уборной, куда никто не заглядывал, и слеги на заборе были особенно редкими — все деревянное обитатели бараков пускали на топку. Бабушка согласилась пойти посмотреть, подумать, прикинуть — «взять разгон», как сказала она наконец. И попробовала нагнуться, чтобы нырнуть под слегу. Как ни странно, на этот раз радикулит не помешал ей ни согнуться, ни распрямиться. Уже за забором.

— Это и все? — сказала бабушка и подняла руки, словно бегун на финише.

Я был горд тем, что спасаю тетю и бабушку, хотя, в сущности, не заметил, как все произошло.

Помнил, как мы с тетей еще раньше погрузили вещи на санки, с которыми я к ним пришел. Значит, собирался сделать это? Да, собирался. Но уговорил себя, что сегодня ничего не будет, чтобы сердце не так колотилось. Внушал себе: бабушка посмотрит, мы посоветуемся, и тогда уж! Мы не советовались, бабушка взяла и нырнула под слегу. И тетя тоже. Правда, Галя провалилась в снег и застыла на месте. Я думал только о том, чтобы они обе оказались по одну сторону забора, иначе мы застрянем — ни туда, ни сюда!..

И тут бабушка, моя умница бабушка — как она иронизировала по поводу свободы: видимо, ощутила ее вкус, — ринулась вперед. Прямо через снег. Длинное платье скрывало ее ноги, и казалось, что бабушка плывет по белым волнам. Платок, в который она куталась в бараке, развевался. Может быть, мне казалось, что она летит, потому что я нарочно отставал, так сказать, прикрывал тылы. Я был занят мыслью: что делать, если нас будут преследовать, и даже не заметил, как мы оказались далеко от бараков. Такое событие в моей жизни! — а прошло незаметно. Зато я навсегда запомнил бесконечные будни, которые начались потом. Вывести бабушку и тетю из бараков оказалось не так уж сложно, а вот сохранить!

Поляк не вызволил свою супругу и падчерицу, хотя он прилично зарабатывал, занимался сапожным ремеслом, как Федька. В Варшаве он пел в концертных залах, у нас до войны в кинотеатрах перед сеансами, а при немцах вспомнил, что когда-то был хорошим сапожником. Он мог прокормить своих, хотя они не могли ни работать, ни ходить на менку, ни вообще показываться на людях. У нас не было таких возможностей. Но, как сказала мать, мы не звери, а люди. У нас были корочки хлеба, которые она приносила в сумках с работы, и остатки супа. Бабушка презирала эту нищенскую пищу и мамину работу, но ела, что давали. При этом лицо у нее сохраняло отсутствующее выражение, будто не она, воспитанница Высших Бестужевских курсов, а кто-то другой питается чужими объедками. Во всем остальном бабушка держалась по-прежнему. По вечерам, сидя у коптящего каганца, люди рассказывали друг другу, как они жили раньше. И бабушка припоминала уже не частную дореволюционную гимназию, а среднюю школу Краснозаводского района; завтраки, которые выдавали в школе почти что даром, и уважение, которое она получала на «общих основаниях». Эта казенная фраза теперь нравилась бабушке больше стихов:

— На общих основаниях — как это прекрасно звучит! Просто «Песнь песней»! Так я и не стала владелицей гимназии! Но с меня будто свалился груз вечности. И вот опять черта. И не оседлости, а жизни. Я помню, как дедушка Владика рассказывал очень смешной анекдот. Один молодой человек хотел поймать жар-птицу. Захотелось ему иметь жар-птицу, и ни на копеечку меньше! Так отец ему говорит: «Хозяйка не разрешает держать даже паршивых курей, а ты рассчитываешь на жар-птицу!» Да, человек всегда не ценит кур, ему нужна жар-птица! Но теперь я поняла: если, знаете, не фонтан, а нормальный водопровод, так это тоже, я вам скажу, кое-что!

Больше всего, конечно, бабушка вспоминала времена, когда за слова «жидовская морда» люди сами отводили хулигана в милицию.

— Золотые времена были! — вздыхала бабушка. Я вспомнил старушку, у которой мы с Колькой выменяли колечко, и уже удивлялся, что она тоже все время вспоминала о золотых временах. Так уж создан человек. Моя бабушка умудрилась даже время, проведенное в бараках, вспоминать как золотое:

— Во всяком случае, там было равноправие: никто не косился на соседа, все находились в одинаковом положении. Господи, неужели так трудно сделать, чтобы всем людям было одинаково? Мы же не просим лишнего, хотя бы так, как у всех!

Я огорчался: бабушка нервничала, жаловалась, даже порывалась вернуться в бараки. Она все чаще и чаще пожимала плечами и сидела поджав губы. Без шуток, без улыбки. Я заботился о том, чтобы они отдохнули после бараков. Выносил за ними помойные ведра…

Что касается мамы, то она встретила бабушку и тетю приветливо и ничего не сказала о своих опасениях, связанных с работой в госпитале. Мама нагрела ведро воды — такой роскоши мы сами уже давно себе не позволяли, извела на это почти все собрание сочинений Льва Толстого и вымыла бабушку собственноручно. Я вернулся в комнату, чтобы вынести ведро с мыльной водой, когда бабушка сидела укутанная простыней (мама, которая для себя жалела кусок старой бумазеи, расщедрилась и на простыню!). Вид у бабушки был взъерошенный, недовольный, словно ее силой заставили мыться. Она что-то шептала про себя и жаловалась:

— На одну маленькую старушку ушло сорок пять томов Толстого!

Потом она вздыхала, что ее мыли, как она выразилась, «не для нее самой, а чтобы не принесла в дом заразы». Может быть, мама и сказала что-нибудь в этом роде, она заботилась прежде всего о «ребенке», то есть обо мне. Но относилась к бабушке с искренней симпатией и никогда не давала ей почувствовать, что боится неприятностей. Бабушка же словно не понимала, чем нам грозило укрывательство беглых. Это пахло уже не только потерей работы! И при этом мама держалась стоически: никогда и виду не подала, что боится. Она не спала ночами, выходила на всякий шум во дворе и тут же будила бабушку и тетю. Те просыпались и, недовольные, уходили на чердак переждать облаву или проверку документов. Мама быстро убирала постели, чтобы патрули не обнаружили следов лишних людей, проживающих в квартире. Потом, когда тревога кончалась, она снова стелила постели бабушке и тете и посылала меня за ними. Я вставал, шел в холодный коридор, стучал палкой в потолок, чтобы они спускались. Бабушка возвращалась с таким видом, будто их потревожили совершенно напрасно, просто так, из перестраховки. У бабушки портился характер. Я смотрел, как она часами неподвижно сидит, закутанная в тот самый черный платок, в котором она бежала из бараков. Однажды к нам явился дядя Гриша.

 

XIV

Войдя, дядя Гриша пожал нам руки, всем подряд. Здоровался он степенно и основательно, тоненькие руки бабушки и тети утонули в его лапище. Как выяснилось минуту спустя, дядя Гриша пришел говорить именно о них. То есть против них. Но поздоровался, как полагалось у нас, за руку. Бабушка и тетя высунули свои руки из-под одеял, которыми они были укрыты (в комнате было холодно, как всегда), и снова застыли. Они сидели в накидках из одеял и клевали носами, словно две черные птицы. Дядя Гриша покосился на них и жестом показал маме, что просит ее выйти. Когда они ушли в коридор, я уселся у неплотно прикрытой двери и стал слушать и смотреть. Видел я в щели только руку дяди Гриши, слышал же почти все. Рука дяди Гриши поднялась в воздух:

— Тут такой, панымаешь, дело… Я имею в виду эти…

Большой палец дяди Гриши повернулся в сторону нашей комнаты и указал прямо на меня. Но дядя Гриша имел в виду не меня, а бабушку с тетей.

— За эты, панымаешь, по головка не погыладят!.. Кров, панымаешь! Кров!

Я уже слыхал о людях, которые распяли «нашего Христа». Но Иисус, как выяснилось, был распят своими единокровными, и, стало быть, получалось, что чуть ли не сам себя распял! Но все равно то и дело слышались разговоры о крови, о нации. Сперва мне казалось, что все эти разговоры — ерунда, чушь, но когда выяснилось, что одна моя половина хуже другой, из-за которой мне «всему» надлежало идти в бараки, я понял, что это принцип, который грозит смертью. Получалось, что я должен был забыть о песнях, которые пела мне на своем хуторе мама. А фашистов, пришедших к нам с войной, называют немцами, хотя среди них были и итальянцы, и румыны, и хорваты, сербы, чехи, черногорцы, французы. Это выгодные нации, а моя кровь!..

Вот и дядя Гриша пришел разговаривать «про кровь». О бабушке и тете. Я оглянулся: их фигуры, закутанные в одеяла, были по-прежнему неподвижны. Все, что сейчас происходило, их как будто не касалось. Меня это сердило, но я тут же вспомнил, как страшно для них все то, что говорил дядя Гриша. И он смеет так говорить, хотя мы с ним добрые соседи, никогда не ссорились, ничего не делили. Были пустячные поводы — общая оплата за свет, за воду, за отопление, но все решалось просто: мама брала на себя бо́льшую часть, если нельзя было разделить строго пополам. Мы были более высокооплачиваемыми. Дядя Гриша виновато улыбался и разводил руками: человек с большой, на кавказский манер, семьей. Так же улыбался дядя Гриша, когда не хотел брать с нас платы за мельничку, и так же улыбался теперь, когда пришел поговорить о наших родственниках:

— Наша дела, панымаешь, пэрэпрэдыть! Как добрий сасед. Эти должны уйти, панымаешь… От грех подальше…

Сердце у меня больно сжалось. «Эти» — моя родная бабушка и тетя. Что делать? А они сидят как сонные птицы и клюют длинными носами. Черт возьми, неужели другая «кровь» сказывается? Что они, не понимают: каким бы добрым ни был дядя Гриша, ему его лезгинские дети дороже, чем моя бабушка!

Что же, значит, теперь и я разделяю людей на лезгинов и всех прочих? Нас разъединяют. Я спохватился: так можно дойти до рассуждений, которые слышишь повсюду!

Но мама, моя умница мама, сказала дяде Грише:

— Как вам не стыдно!.. Это же… это же… безобразие!

И не знала, что еще можно сказать!

— Ваапшэ, канечно… — тянул дядя Гриша. — Но ти же сама панымаешь, немец, он чикаться не будить. Шахсай-вахсай, и все! Я лычна ны против! Но приказ, бефель, панымаешь!

И мама не возмущалась, не прогоняла соседа:

— Ну, погодите, дядя Гриша. Дайте подумать, посоветоваться. Так же нельзя…

— Мое дело сказать, панымаешь! А дальше, что немец скажет!.. Тыбе твоя родственнык жалко, а мине мои деткы. Не виноватый они!

— Но и наша бабушка ни в чем не виновата! Вы же прекрасно это знаете! — убеждала соседа мама.

А он твердил свое:

— Не знаем, не знаем! Моя пэрэпрэдыл, твоя принимай мэры!.. А я ничего не знаем!

Это значило, что дядя Гриша не выдаст и по-прежнему будет делать вид, что ничего не замечает? Дядя Гриша ушел, а что было делать нам? Посоветоваться с нашей мудрой бабушкой невозможно, разве о таком заговоришь?

Мы и так не выпускали бабушку и тетю на улицу, даже в коридор, но ведь это смех, а не «меры»! Дядя Гриша знал, что они живут у нас. Все знали, и, если появятся немцы, все должны вспомнить о своих детях. Спасибо еще, что бабушка с тетей ничего не слыхали.

Но они все слыхали. И когда мама ушла на работу, бабушка и тетя вдруг собрали свои вещи.

— Ну, мы пошли, — сказала тетя так, будто они отправляются в магазин за молоком.

— Куда? — завопил я.

— В Кегичевку. Там тетю Галю все знают; все-таки принимала детей чуть не у каждого второго. Проживем как-нибудь… — сказала бабушка, заматывая лоб черным платком.

«А кровь? Там тоже это!» — вопил я про себя, а сам только беспомощно поднимал и опускал руки.

— Пойми: здесь мы и себя губим, и ни в чем не повинных людей подводим, — деловито рассуждала тетя.

— Значит, они сами себя считают виновными?

— Виновные не виновные, а за нас могут пострадать дети дяди Гриши…

Они слыхали. Все слыхали!

— Их можно понять в конце концов… Ну вдумайся: кому мы нужны? — смотрела на меня из-под платка бабушка.

— Нам с мамой! — Сердце у меня мучительно сжималось: если бы была здесь мама, она нашла бы слова.

Я целовал бабушкины грязные пальцы и плакал; я бил себя в хилую грудь:

— Вам, наверное, плохо было у нас, я все сделаю, чтобы было хорошо!

— Владислав! Как я тебя учила: не бросай слов на ветер; это же не от тебя зависит!

— Нет, от меня! От меня! — В тот момент я думал, что пойду на все, даже на смерть, только бы все уладилось.

— Как я тебя учила: горячка — плохой советчик. Мы всё спокойно обдумали и пришли к выводу…

Тетя перебила бабушку:

— Так для всех будет лучше.

Сейчас она скажет: «И для вас с матерью». Это будет правда. Но какая жестокая правда, правда, которую лучше не слышать. Но тетя сказала другое:

— А инструмент я возьму с собой. Пригодится. Если люди умирают, значит, и рождаются. Так что мы еще послужим. Еще послужим! — и сухонько засмеялась, засовывая узкую руку в мою детскую варежку. — Вот от тебя память останется… Пока мы будем в разлуке. Но ты не вешай нос: скоро все это кончится. Не может же такое продолжаться вечно? — тетя хлопнула меня по плечу моей варежкой.

— Погодите хоть, пока придет мама. Немного подождите. Она и продукты привезет. С чем вам идти? С чем? — уговаривал я их, стараясь удержать во что бы то ни стало.

— Там у нас все будет, — сказала бабушка, глядя куда-то в потолок.

— Потому что в деревне всегда есть свежие продукты, — добавила тетя.

И они ушли. Ушли и не вернулись. Я долго ничего не знал об их судьбе и тайком вздыхал, когда по городу поползли слухи, что с евреями в бараках что-то случилось. Своих-то я вовремя вывез.

Однажды я зашел к Кригерше за огоньком — зажечь наш каганец от ее светильника: ни спичек, ни зажигалки у меня не было. Аня распускала шерстяной мужской носок — вероятно, Генрих отдал ей свой старый. Она попросила меня помочь ей, и я подставил руки, с которых она сматывала пасму — волнообразные, словно завитые волосы, нитки. Я с охотой взялся помогать ей: Кригерша могла, как это иногда бывало, пожаловать что-нибудь из продуктов. Я сидел, уставившись на олеографию «Моление о чаше», которая висела на стене, когда в комнату вошел Генрих. Он буркнул что-то вроде приветствия и стал раздеваться. Я смотрел на его согнутую спину, когда он сбрасывал шинель, мундир, рубаху, на его раскоряченные ноги (мне казалось, что с Генрихом что-то случилось — то ли от начальства досталось, то ли на фронт посылали: некоторое время его не было видно в нашем доме).

Он ходил по комнате не присаживаясь, будто зад у него был отморожен. Передвигаясь на цыпочках, он держал в руках по сапогу и все не знал, куда их пристроить. Сапоги были испачканы грязью. Грязь уже подсохла, но было видно, что совсем недавно. Генрих пристроился наконец на Аликиной детской табуреточке в уголке и стал очищать сапоги щепочкой. При этом он бурчал что-то про себя и временами поднимал плечи — недоумевал. Чем был так расстроен немец, что даже не поцеловал свою Аню в родинку (а я ждал этого момента: хотел понять, как тетя Аня может целовать старого лысого урода!)? Алик убежал на кухню: Генрих, несмотря на свою озабоченность, не забыл принести ему еду в солдатском котелке.

Кригерша молчала и только изредка бросала взгляд поверх своих очков на Генриха, ожидала, что он скажет. Я заметил, что она стала носить очки, а поначалу стеснялась: боялась, что покажется Генриху старой. Теперь они оба ходили в очках но квартире, которую Генрих обставил брошенной мебелью, в комнате стало совсем по-домашнему. Я почувствовал себя лишним, хотел уйти, но не мог бросить моток ниток, которые связывали мои руки.

— Ну что у тебя там? — спросила Аня Генриха совершенно домашним тоном, будто мужа, который вернулся со службы.

— Ничего. Нормально, — ответил Генрих и продолжал чистить сапоги. Он приподнимал их, осматривал подошву и вычищал грязь, завязшую между шипами. Зачем он так старается, думал я, все равно выйдет во двор и сразу испачкает подошвы: дворников у нас давно уже не было и грязь на улице и во дворах стояла страшенная. — Нет, не понимаю!.. Убей меня бог, не понимаю… — бормотал Генрих по-немецки.

— Что-нибудь случилось? — спрашивала Аня, а он снова отвечал, что ничего особенного не случилось. Потом Аня спросила о друге Генриха Пауле, и немец насторожился, ответил странно:

— Пауль? Уже ничего… Теперь ничего…

— Значит, что-то все-таки случилось? — с укором сказала Кригерша. — Почему ты мне никогда ничего не говоришь?

Она противно капризничала, изображая из себя балованную девочку. Но и это не действовало на Генриха, не вывело его из тяжкого раздумья.

— Нет, очень странные вы люди, русские! — сказал он наконец членораздельно.

— Мы? — удивилась Аня, давая понять, что она-то не столько русская, сколько немка, фольксдойч.

— Ах, какая разница! — отмахнулся от нее Генрих. — Все вы здесь, на этой варварской земле, — русские!

И тут немца прорвало. Он недоумевал: почему русские такие неразумные люди? Можно подумать, что все русские сговорились умереть как можно глупее. Он, Генрих, не находит в их поступках никакой логики.

— И у меня тоже? — демонстрировала свою обиду Аня.

— Ах, да при чем тут ты! Ты еще разумное существо: поняла, что нужно выжить во что бы то ни стало, и не капризничаешь!

Кригерша как раз капризничала. Но Генрих знал, что говорил. У этого пожилого человека был трезвый взгляд на происходящее, он не слишком идеализировал Кригершу, понимал, что и как их связывает. «А что мне, терпеть до самой Германии?» — сказал он как-то своему другу Паулю в присутствии Ани. И оба захохотали. Хотя Кригерша знала язык, немцы разговаривали при ней так, будто были уверены, что она ничего не понимает. Теперь такая же история происходила со мной: Аня и Генрих болтали по-немецки, не стесняясь меня, хотя знали, что я кое-что понимаю.

Речь шла о Пауле. Я понял, что ефрейтор ранен или болен. Во всяком случае, он находится в госпитале, и Генрих его проведывал. Пауль уже пришел в себя и тоже не может надивиться тому, как ведут себя русские.

— Ну, ты могла бы ни с того ни с сего ударить меня лопатой по голове? — спросил вдруг Генрих у тети Ани.

— Я? — искренне удивилась Кригерша. — А зачем мне это нужно?

— Ты немного немка. Ты рассуждаешь, а тот…

— Русский? — спросила Аня.

— Как сказать… Не совсем. Но тоже… — неопределенно ответил Генрих.

Я насторожился: может быть, речь идет о ком-то, кто пришел «оттуда», и Генрих хоть что-нибудь расскажет о наших? Генрих диву давался, как этот человек неразумно вел себя. Попал раненым в плен, сбежал из госпиталя, где его как следует лечили. Прятался где-то и лачуге. От антисанитарных условий «заработал порчу ноги», чего в госпитале, конечно, не допустили бы. Генрих не поленился, вскочил и показал, как стоял русский, держась за больную ногу, как он еле ходил. Генрих представлял его как беспризорную собаку, которая поднимает перебитую ногу, жалобно скулит, но при этом раздраженно вертит хвостом: погладь ее — она вцепится в руку.

— В руку спасителя! — возмущался Генрих. — Грязный, небритый, щетина как у свиньи! И этот человек нашего Пауля!..

Я никак не мог понять, что сделал он Паулю, чем не угодил Генриху! Немец ругал его за безрассудность и тупость. Убежал из плена, скрывался, но когда все пошли, и он тоже тронулся… На ногах не стоял, а пошел! Что за чудак! Получалось — двойной чудак.

В речи Генриха проскальзывало слишком знакомое слово: «юдэ». И интонация, с которой немец представлял чудака: он тянул слова, говорил нараспев и даже прижал пальцем свой нос, чтобы показать, какой приплюснутый, безобразный «шнобиль» был у чудака. Но особенно раздражали немца уши того человека: как у обезьяны, «аффе», причем обезьяны безногой. Его, этого человека, буквально обезножили, как выразился Генрих, а он еще пошел со всеми в толпе!

Наконец я понял, что речь идет о еврее, который был ранен, бежал из плена, скрывался, предпочел немецкому госпиталю антисанитарные условия в какой-то грязной лачуге. И когда евреев погнали в бараки, пошел вместе со всеми. Куда гнали, я знал, но не ведал, что случилось дальше, и потому с особым вниманием прислушивался к разговору.

Главное, что возмущало Генриха, это коварство русских! Точнее, еврея. Его поставили на земляные работы, потому что у этого «юдэ», как ни странно, мозоли на руках (арбайтсшвилен), чего у них, у «юдэ», не бывает. И Пауль, добрый Пауль, поручил этому человеку засыпать ров: что он мог еще делать, этот чудак? Ходить он, конечно, не мог, бежать тем более, а стоять и понемногу бросать землю лопатой — вполне. И это делало его жизнь более продолжительной, чем у других, как замысловато выразился Генрих. Чего еще нужно: стой и работай! Но эти, раздраженно махнул рукой Генрих, не любят работать! И еще научились у русских бунтовать. Он, этот «юдэ», вообще был совсем как настоящий русский: большой, здоровый — и, если бы не нога, он мог бы прикончить Пауля. Он так огрел немца лопатой по голове, что тот упал.

— И как он со своею калечной ногой подобрался к Паулю? — удивлялся Генрих. — Тем более что там было много вооруженных солдат, а тот имел лишь лопату. Но он разбил Паулю голову от уха до уха! И он, Генрих, недосмотрел, заметил этого сумасшедшего русского, уже когда тот уползал, волоча за собою перебитую ногу. Тут его, конечно, остановили выстрелами из автоматов. Но, несмотря на это, русский полз, щекою терся о землю, и казалось, что его грязная щетина от этого, от земли… Безумец какой-то! Сумасшедший! Ванвитцигер, сумасброд!..

Генрих сокрушенно покачал головой и опустил сапог, который держал в руке: идти на верную смерть!

Аня уже давно беспокойно посматривала на меня и хотела прервать Генриха, но он говорил не останавливаясь, словно в бреду. Он остановился, когда Кригерша сняла свои нитки с моих рук, осторожно забрала у Генриха сапоги и надела нитки на его кисти. Сначала немец дернулся, когда его спеленали, а потом тихо, про себя, проклинал войну. С картины на него грустно смотрел Иисус, молящийся о чаше. У каждого своя чаша!

Я все понял и на следующее же утро побежал в бараки. Пока я добежал, думал, сердце вырвется из груди. Но совсем страшно стало, когда я увидел, что за забором никого нет. И забора не было, даже слеги кто-то разобрал — видимо, на дрова. За бывшим забором остались только лужицы талого снега, блеклые озерца холодной воды на том месте, где стояли люди.

Потом мы узнали, как это было. Более двадцати тысяч людей вывели за город, якобы на работу, и расстреляли в степи. Уцелело всего лишь несколько. Они рассказали, как сотни, тысячи человек разом падали, будто у каждого из них подвернулась нога. Погибали все вместе. Смерть у них была общая, как ров, который стал их могилой. Они вместе вышли из бараков, и вместе погибли. Многим немцы поручили закапывать своих единоплеменников. И закапывали, чтобы потом лечь в этот ров рядом с остальными. Шли толпой, ложились рядами. Верили, что с такой массой людей ничего плохого не случится. И строй немцев с автоматами в руках чувствовал себя спокойно: вот их сколько — вооруженных конвоиров! Но случилось так, что некоторые подняли на убийц руку — и были удостоены своей, отдельной, собственной смерти. Как тот раненый солдат. Как моя тетя Галя. Смертию — смерть поправ. Говорили о ней и о бабушке разное.

Сначала рассказывали, будто в Кегичевке тетку сразу опознали и выдали местные жители — тоже боялись за своих детей. А потом — что дело было совсем иначе. Тетка с бабушкой благополучно достигли райцентра, и кто-то из тех, у кого тетя когда-то принимала роды, приютил их в своей хате. Тетка все рвалась в свою родную больницу, но ее не пускали. Кормили их и укрывали люди до самого того часа, когда пришла беда. И как раз случилась она в той больнице, где работала раньше тетя. Именно туда, в родильное отделение, ворвались эсэсовцы, про которых в селе говорили — «черти, тилькы шо нэ з рогамы», и принялись насиловать беременных женщин. Крик стоял на все село. И тетка не выдержала — она вырвалась из хаты и кинулась в больницу. Она даже достала халат, белый халат, и в нем вошла в клинику, в то самое отделение. Она будто бы строго запретила извергам издеваться над святым — над женщинами-матерями. И будто бы эти звери ее послушали. И больше всего на свете она любила детей, хотя у нее своих не было, мать и ребенок были святы, и за них она пошла на смерть. Я представил себе, как кричала тетя Галя на этих, что «тилькы шо нэ з рогамы», как топала ногами! И может быть, на минутку их звериные лица расправил стыд. И может быть, те, кого она спасла, всю жизнь будут помнить о маленькой, худенькой врачихе, «нашей Галине Исааковне», которая отдала жизнь за чужих детей. Тетку повесили посреди села с табличкой «Партизан» на груди.

А может быть, никто и не вспомнит «нашего лекаря», потому что все, особенно те изнасилованные роженицы, постараются забыть свой позор и все, что было связано с этим. И никто не будет верить, что такое могло быть, что такое было! И с удивлением будут читать документы о распятых на дверях грудных детях, изнасилованных матерях, вырезанных грудях. Читать с неохотою, потому что вспоминать такое неприятно, а люди не любят вспоминать неприятное. И им, тем, кто проживал тогда в райцентре Кегичевка, не захочется вспоминать о страшном эпизоде, потому что гнусная эта история бросила бы тень на детей, родившихся от матерей, которых насиловали звери. А эти дети, ставши взрослыми, не будут знать имени той маленькой женщины, которая собственной жизнью купила им право на жизнь. Не захотят они вспоминать и о старушке, которую тоже повесили, потому что эсэсовцы прочесывали село и обнаружили бабушку. Говорили даже, что ее выдали те же люди, детей которых спасла ее докторша-дочка.

Люди все забывают, способны забыть. И про то, что они люди. И про то, что им не все подвластно. Человек и раб, и Бог. Но вот люди начинают ощущать себя представителями Мирового Разума. Желают, наконец, всё устроить разумно. Разумно? Разумно. Все, в том числе и стремление к совершенству, к идеалу. Мировой Разум диктует стремление к созданию мировой модели. Идеальной расы, нации, класса. Разумно? Пока разумно. Разумно с точки зрения тех, кто проводит эксперимент. Ну а тех, кто мешает чистоте эксперимента — устранить? Убрать. Уничтожить — мешают созданию идеала! Разумно?..

Тем более что разум устраненных в их множественности поступает в распоряжение Мирового Разума и, разумеется, на текущий счет тех, кто ведет эксперимент. Цель оправдывает устранение человека во имя… человека! Разумно: не разрушишь — не построишь! В борьбе обретаем мы имя свое, положение свое. Всё выше и выше! И еще выше. А если выше уже невозможно, то неизбежно — вниз! И все возвращается на круги своя. Мировой Разум, на то он и разум, что еще ни разу не допустил «чистого эксперимента». Люди мешают. Живые. И мертвые. Куда отнести их, в какую графу зачислить? Человечество в своем вечном стремлении возноситься (и падать) вечно будет пополнять графу, которую можно было бы назвать Мировая Память. Оставляем мы в памяти тех, кто по воле Мирового Разума уносит жизни, но разумно бы было учитывать и тех, кто их отдает? Трудновато, конечно, охватить всех, но если вспомнить, что у них у всех, как у самого тебя одна жизнь? «Жизнь, и ни на копеечку меньше!» — как сказала бы моя бабушка. Если бы она была жива…

 

XV

Однажды в нашу дверь постучали. Поздно вечером, когда над всем уже царил комендантский час. Постучали тихо-тихо, словно собака поскреблась. Когда в доме появлялись немцы, они громко топали сапогами, бренчали металлическими побрякушками, которыми были обвешаны с головы до ног, галдели, и эхо от их криков разносилось по всему двору. Вели они себя как надзиратели большой тюрьмы, в которую превратили весь наш город. К тому, что в любую минуту могут войти тюремщики, привыкнуть нельзя, но от вечных облав, обысков, арестов люди тупели, не одеваясь стояли в нижнем белье, ожидая, пока немцы уйдут и можно будет досмотреть сон — единственное, что эти не могли унести, забрать. Оглушенные шумом, ослепленные лучами карманных фонарей, люди молча смотрели, как исчезают их простыни и другое тряпье, если оно еще оставалось от менок, в сумках и ранцах сытых побирушек. Казалось, немцы только за этим и приходили, а ловля партизан, комиссаров и евреев была только предлогом, чтобы врываться в дома и тащить что придется. Чем больше они тащили, тем меньше оставалось, и единственное, что не уменьшалось, это их хватательный рефлекс. Казалось, что весь рейх — сборище пайщиков и держится на одной материальной заинтересованности. И при чем тут разговоры о нациях и прочих идеях!

Они не только грабили и отбирали, они еще и торговали. Все базары, черные рынки и закоулки вокруг были забиты торгующими солдатами. Меняли буханки хлеба в вощеной бумаге на золото и меха, аптекарские пакетики сахарина котировались как валюта. Здесь рассчитывались скрупулезно, торговля велась педантично и добропорядочно. А ночью, при свете карманных фонариков добропорядочность, словно ее и не было, куда-то улетучивалась. Потом, наутро, возвращалась: офицеры в шинелях с меховыми воротниками основательно торговались за каждое золотое колечко и марку. В свой бесконечный круговорот они втягивали горожан.

Колька открыл ларек или киоск — трудно найти название для странного сооружения из листов старой фанеры, обломков стекла, похожего на довоенные лотки для продажи мороженого и газированной воды. Во время оккупации в таких ларьках продавали камешки для зажигалок, сигареты россыпью, спички, пирожки из конины и все что придется. Никого не удивляло, что на прилавках так много немецких товаров, коммерсанты поддерживались если не властями, то «торговыми» немцами, которые сбывали им товар и по возможности спасали от облав, биржи и отправки в Германию. Колька именно на это ссылался, когда вздумал открыть лавочку. От славного своего друга я этого не ожидал, хотя, когда мы ходили на черный рынок, а затем к немцам, он рассказал мне кое-что из того, о чем я и не подозревал.

Я не знал, что у нас до войны тоже была «коммерция» и Колькин отец кормил семью тем, что «комбинировал» на продуктах в столовой, где работал. Когда я засомневался, Колька сказал:

— А ты не знал, откуда берутся деньги?

Колькин отец, оказывается, и тогда не жил на зарплату, а таскал харчи из столовой. И если он сейчас не мог устроиться поваром, как раньше, то, следовательно, Колька должен позаботиться о семье. Конечно, когда снова откроются столовые, Колькин отец найдет, где пристроиться, друзей у него в пищевой системе множество; открылась бы хоть одна вшивая столовка — он бы накормил всю семью. Но столовые не открывались. Правда, на центральной улице появилось кафе. В витрине лежало пирожное из молотого зерна. Мы с Колькой зашли в кафе, где за настоящим прилавком стоял человек в белом халате поверх кожуха и дул на руки — холод в помещении стоял невыносимый. Мы спросили о цене пирожного и, вежливо покивав, тут же выкатились вон: таких денег у нас не было.

Чтобы открыть кафе, у Кольки не хватало размаха, а вот ларек он «сляпал». Конечно, помог отец, но в основном Колька все сделал собственными руками.

— Пахан, понимаешь, привык жить на дурыку, с казенного снабжения. А тут на машине не привезут: на, бери! Самому крутиться надо, доставать. Немцы даром не дадут, у них работать надо. Коммерция!

Колька крутился, доставал, стоя за прилавком. Иногда его подменяли сестра, мама, отец или соседка по двору — красивая молодая женщина Рая. У Кольки с этой Раей что-то начиналось. Однажды он категорически заявил матери, что женится на Рае, а жить с сегодняшней ночи будет в ее флигельке. Мать, конечно, встала на дыбы: молод, мол, жениться, сопляк! И бросилась ко мне, чтобы я отговорил Кольку. Во флигельке, где Колька встретил меня в одних брюках с немецкими подтяжками на голом теле, висели базарные коврики с красавицами и лебедями. Рая нежно смотрела на коврик и говорила: «Моя лебедь!» Я, конечно, постарался объяснить Кольке, что эта «лебедь» ему не пара, но тщетно. И вдруг почувствовал, что Колька со своим киоском с пирожками из конского мяса, с этими подтяжками в душном флигельке уходит от меня, из нашего детства. Целыми днями он сновал по городу, доставая продукты, завозил товар. Говорил, что делает это для семьи. Он — кормилец. Я было заикнулся, что пойду помогать Кольке (он приглашал), мать категорически запретила:

— Ага, так значит? Ни за что!

Киоск сделал Кольку взрослым, и потому он мог позволять себе все что угодно. И Рая глядела на него как на взрослого. Мужчин в городе было мало, всё больше инвалиды и старики, и Колька быстро повзрослел. У Раи раньше был настоящий муж, и Колька к нему ревновал. Я слыхал, как, подбоченясь, словно настоящий взрослый, Колька кричал на Раю:

— Если этот тип посмеет явиться в мой дом, ноги из него повынимаю!

«Тип» был где-то на фронте и вряд ли мог оказаться в Раином флигельке. Объявись он сейчас, Рая бросила бы Кольку тут же, потому что тот был настоящим мужчиной, а не эрзацем. Но мой друг выставлял вперед худую грудь и говорил:

— А ну вдарь! Слабо вдарить? Забоялся? Вот и нехай он лучше не приходит!

Я понимал всю эту историю, как ее понимала мать Кольки. Постепенно я стал разбираться в отношениях моего друга с «лебедью» более досконально. Я смотрел на то, как Колька восседает за столом (настоящий глава семьи!), а Рая подает еду. При этом она кокетливо взмахивала мелкими кудряшками на маленькой головке и, протягивая сковородку или утирая лоб от пота, задирала фартук, а вместе с ним и халатик, под которым виднелась ночная рубашка. Нежно-розовая, явно немецкого происхождения. Но мне претило не это, а как Колька смотрел на обнажающиеся тоненькие ножки, вдетые в комнатные туфли, пантофли, как они назывались у немцев. В комнате разливалась магма, которую я после истории с тетей Валей не переносил, меня начинало тошнить. А Колька еще притягивал к себе «лебедь», обхватывал своими лапищами и поднимал в воздух, отчего перед моими глазами снова мелькали оборочки халатика, рубашки и мягкие утолщения ног, ускользавшие в таинственную полутьму. Колька обожал свою «лебедь», а я представлял, как он тащит ее в постель, в пуховые перины, которые Колькина мать, проклиная все на свете, отдала «молодым». Меня тошнило от одного воспоминания о «гнездышке». Я боролся с собой, когда «лебедь», утопая в Колькиных объятьях, кокетливо оборачивалась ко мне. Чтобы вылезти из того терпкого, что обволакивало меня при появлении Раи, я вспоминал, о чем просила меня Колькина мать, и, как только «лебедь» уходила в кухню, принимался пилить друга. Он слушал меня, стучал мощным кулаком по столу и кричал всунувшей в бархатную портьеру свою птичью головку «лебеди»: «А ну зныкны, моя черешня! Мужчины разговор ведут!..» Птичья головка, разом превратившись в змеиную, со сверкающими пуговками глаз, «зныкала», исчезала за бахромой. Я понимал, что там, в постельке, Колька все расскажет Рае, Раюхе, «лебеди». Чувствовал: делаю что-то не то! Мне бы с моим жалким опытом общения с женщинами помолчать, но возмущение против всего мещанского, что я видел в Колькином доме, перевешивало. А может быть, просто зависть говорила во мне? Но оправдывал я себя тем, что Колькина мама просила меня отвадить Кольку от «старой змеи», а взгляд у «лебеди» бывал порой действительно змеиный.

У Кольки были голубые пятна под глазами, его тонкая кожа казалась, совсем прозрачной, он вообще весь светился. Сначала я думал, что это от сытости: Колька говорил, что у них «к рукам» кое-что прилипало. Немного, но все-таки!

У тех, кто опухал с голода, пятна под глазами были другого цвета. Больше половины города вымерло в первую же зиму. Некоторые приспособились и к этой обстановке. Те, кто работал на немцев, получали пайки — не бог весть какие, но все-таки пайки. Своих, которые стали «ихними», немецкими, люди боялись больше всего. Как в игре «палочки-стукалочки» самым опасным был тот, кто стоял рядом, за спиной, — он мог «застучать» тебя раньше других. Те, кто служил у немцев, непременно оказывались чьими-нибудь знакомыми, родственниками, друзьями друзей. Они были прекрасно осведомлены, кто чем занимался до войны, где служил, у кого какая национальность стояла в паспорте до оккупации. Им мало было, что они жили сами, им нужно, чтобы не жили другие. Потому что знали: если завтра другие окажутся сверху, им просто несдобровать. В те времена за все платили жизнью. Решительно за все. Украл — повесили. Подозревается в связи с партизанами — повесили. Попался как сбежавший из бараков — повесили. Скрывал того, кто бежал, — повесили!

В тот вечер мы долго сидели с матерью за столом и молчали. Нам стало тесно в комнате. Раньше, когда здесь находились еще тетя и бабушка, было просторней. И помойные ведра, которые стояли посередине, не мешали. Теперь я спотыкался о них и вспоминал время, когда у нас была семья — нескладная, но семья. Отпустив бабушку и тетю на смерть, я оторвал их от себя. Иногда мне казалось, что я ненавижу родную мать за то, что ее не оказалось на месте в тот момент, когда бабушка и тетя решили уйти от нас. Я должен был понимать, что мама в это время отрабатывала хлеб, которым кормила ту же бабушку, я понимал это, но все равно не мог ее простить. И не мог спокойно смотреть на груду вещей, которые остались от бабушки и тети. Коробка из-под шляпки, которую когда-то кто-то выписал из Франции. В ней документы. Не самые важные — те бабушка носила с собой всюду. Здесь остались грамоты, которые бабушка получала ежегодно в праздники Восьмого марта, Первого мая, седьмого ноября, перед Октябрем. Грамоты украшены красными лентами и портретами в рамочках, как на могильных камнях. Или мне это казалось, потому что я знал, что они погибли?

Я не мог простить самому себе того, что отпустил их. Мама понимала, что все равно бабушку и тетю нельзя было спасти, она вдруг сказала, что пора делать в комнате генеральную уборку, мыть полы. Но можно ли делать уборку, если посреди комнаты все еще лежали их вещи? Мама хотела, чтобы я держался, взял себя в руки. Не горбился. А попробуй не горбиться, когда на твои плечи легло такое! Я считал, что взрослым легче: они знают, чем утешиться — наша беда, мол, такая же, как у всех. Действительно, почти каждый день к кому-нибудь приходили, уводили, забирали. Сначала каждый приход немцев и полицаев сопровождался воплями, криками, матери рвали на себе волосы. Потом стали молчаливо собирать вещи, деловито складывали мешочки, чтобы удобнее было нести, если отправляли в Германию или в заложники. Все знали, что те, кого взяли, — ни при чем. Понимали: завтра придет твой черед — пойдешь и ты. Моя тетя не была ни в чем виновата, это понимал даже дядя Гриша: «Я всо, панымаешь, панымаю, а немыци?» Все шли «ни за что». Сегодня взяли соседа, завтра родственника, послезавтра тебя самого. Но пока что взяли бабушку и тетю, и сидели мы с матерью в тот вечер молча, потому что нечего нам было друг другу сказать. Тут и раздался звук, будто собака скребется в дверь и просит впустить.

В комнату, по-утиному опустив плечи, вошел Телегин. Совсем как в тот вечер, когда я собирался на вечеринку, а он явился помогать матери раздавать деньги. Потом я мельком видел его на вокзале. Он толокся среди людей, и я не заметил, чтобы он рвался в вагон. На сцене театра, когда праздновали юбилей Кобзаря, он стоял серьезный, исполненный чувства собственного достоинства, а в фойе суетился с портфелем, из которого выглядывала бутылка с самогоном. И еще встречал я его на бирже и знал, что он вмешивается в мои дела.

Войдя в комнату, Телегин сразу занял место в углу, на краешке стула, как и раньше. Но раньше он был «несчастненький», а теперь? Мама как-то объяснила мне, что Игорь такой от воспитания. Но мою бабушку уничтожили, не посмотрели, что у нее тоже «воспитание»! Я сидел за столом, чувствуя себя человеком, который имеет право судить. Но мама встретила Телегина по-иному:

— Здравствуйте, Игорь! Присаживайтесь. Жаль, вот угостить вас нечем.

— Не беспокойтесь, ради бога! Я, как вы сами понимаете…

— Не нуждаетесь?

— В некотором роде. Вот даже кое-что вам принес… Помню, как вы, Лидия Степановна, мне помогали в трудную минуту.

— Ну что вы, кто сейчас это помнит!

— Я помню. Потому и пришел. А насчет продуктов не беспокойтесь. Тут кое-что имеется.

И он достал из того же портфеля, с которым когда-то явился к нам впервые, бутылку. Снова бутылку, как в театре. Он раскупорил ее желтым ногтем. Попросил стакан, но за стол не сел, а снова уселся у дверей, там и опрокинул водку в рот — не утерпел. Мама предупреждала меня, что, когда у Телегина случались серьезные неприятности, он крепко пил. Сейчас, судя по всему, тоже.

— Не ждали? Но пришлось, дело есть. И не надо на меня коситься, молодой человек, я-то свой, а мог явиться какой-нибудь, как говорили в пьесах, наемный убийца.

Мама ничего не сказала, поставила на стол остатки немецкой водки — какой-то раненый, уезжая домой, подарил. А может быть, шефарцт Рапперт, он благоволил к маме. Как когда-то Телегин. Игорь Яковлевич продолжал:

— За вашу чудную красоту. Ах, какие волосы!.. За вас!.. — И снова выпил. Стало понятно, почему он старается держаться подальше — от него сильно разило водкой. — Покорнейше прошу извинить. Соблаговолите. В будущем исправлюсь. Немцы обещают вырастить здоровую расу, без наших слабостей… — Телегин покачнулся на стуле.

Я смотрел на его утиную мордочку, на утлые плечи и думал: «Это ты-то здоровая раса?»

А он вдруг сказал:

— Нет, я лично не претендую. Но согласитесь: в этом что-то есть. Вот, скажем, некоторые национальности развиваются быстрее, чем прочие. Я не вдаюсь сейчас в тонкости, отчего да почему. Просто так устроила природа, что на востоке люди созревают быстрее. Может быть, потому что у них раньше поднимается солнце и они, так сказать, обласканы им в первую очередь. Справедливо ли это? А, справедливо?..

Телегин смотрел на меня, именно на меня, а не на маму, и требовал ответа. И я выдавил из себя:

— Ну, допустим, что солнце действительно раньше появляется на востоке. Допустим. Но что из этого следует?..

Он не ответил, а достал из кармана какую-то бумажку, сложенную вчетверо, проглядел ее, покачал головой и, держа в руке, продолжал «теоретический» разговор. Оправдывается, что ли, перед тем, как огласить свою бумаженцию? Или хочет, чтобы мы сами себе вынесли приговор? А может, просто пьян?

— Итак, мы с вами допустили, что разница таковая имеется. Разница между расами…

— Я этого не говорил!

— Владислав, не спорь со старшими! Ты еще мальчик! — вмешалась мама.

— Мальчик, Лидия Степановна, но умный мальчик!

— Он у нас рано созрел. Духовно.

— Вот, уважаемая Лидия Степановна, я и говорю: одни мальчики созревают раньше, чем другие мальчики…

— Не понимаю, о чем вы, и вообще давайте поговорим о деле.

— Я и говорю о деле. Итак, вы признали, что есть разные расы и нации. И одни мальчики скорее созревают, как, например, Владик. И они быстрее выходят в люди. А что делать таким мальчикам, как, например, я? Пока я созревал, другой мальчик, скажем, его отец, занял, извините, мое место? И может, немцы потом, после войны, захотят установить такой порядок, чтобы всякий занял свое место, вне зависимости от того, имел он счастье родиться под Вифлеемской звездой или не имел?..

Я посмотрел на маму, она на меня: в таком состоянии человек!

— Немцы тоже социалисты, между прочим, хотя и в сугубо национальном смысле этого слова… И нечего переглядываться! Ждете, что пьяный Телегин начнет сжирать вас живьем? А я к вам пришел по вашему, извините, что вынужден сказать это, делу… А теории что! Вот теоретически я вам — враг. Потому что отец у меня — сами знаете! И они знают! — Телегин ткнул пальцем в потолок. — За то и держат. Значит, мой отец заведомая дрянь! Но другие, прошу прощения, дурно думают про твоего, Владик, отца. Вашего супруга, уважаемая Лидия Степановна! Нехорошо? Да. Но если можно про моего, то почему недопустимо, покорнейше прошу прощения, про вашего? Если можно по классовому принципу, то почему не но национальному? Некрасиво получается? Верно, некрасиво. Ну а если в свете будущего? Господи, сколько всего сделано во имя будущего! И всегда: лес рубят, щепки летят! И я — щепочка-с! И ваш супруг… За щепки!

Телегин рассуждал, а я смотрел на бумагу в его руке и думал: какое отношение эта бумажка имеет к его теориям?

— Конечно, меня терпят, потому что, извините, аристократ! Породу и немцы чувствуют, хотя социалисты. Их социалисты терпят и даже чтут аристократов, наши же создают свою элиту. Но на место тех, кто вышвырнул нас в Сибирь, приходят те, кто вышвыривает этих!.. Непременно должны прийти — и пришли!.. Это как качели — всегда один сверху, другой снизу. Все сразу наверху не бывают!.. Конкуренция! Из-за нее убивают и вешают — чтоб не мешали, не занимали места. И твой отец, мой мальчик, жертва конкуренции… А ты думаешь, святости? Он, конечно, аристократ в своей демократии, но видишь, что делают с аристократами!..

Он расставил руки, чтобы мы убедились, какой он жалкий. Я думал над его словами, особенно над тем, что касалось отца. А мать смотрела на бумагу в его руках. И тогда он горько усмехнулся: наверное, не раз был уличен в излишнем философствовании. Крестообразно растопыренные руки свел вместе и протянул их матери.

— Настоящие аристократы никогда не вмешиваются в пошлую конкуренцию!.. А зря!.. Потому нас и вычищают отовсюду… Вот!..

Телегин вручил маме свой листок и продолжал бормотать:

— Они вычистили нас, их, соответственно, тоже!.. Славный молодой человек этого еще не понимает, но поймет!..

А «славный молодой человек» уже не думал ни о чем, ни об отце, ни о Телегине — жертвах конкуренции, он ждал, что скажет мать, когда прочтет бумагу. А она поправляла скатерть, на которой как капли крови выделялись следы от варенья, и вдруг сказала об отце:

— Мой муж…

— Ваш супруг тоже принадлежал к клану вычищаемых. Теми, кто приходит позже…

Мама никогда не питала страсти к философствованию, не то что отец, которого, по маминым словам, «эта самая мерлехлюндия и довела!…». Я лично всегда был на стороне папы, в том числе и в любви к «мерлехлюндии». Ненависть матери ко всякого рода философствованию вызывала во мне протест и даже неуважение. Я казался себе умнее и выше!

— Мой муж не оставил Владику ничего…

— Так уж и ничего! А ум?

— …даже записи в паспорте. — Моя мать, как всегда, была безнадежно практична, в то время, как мы с Телегиным думали о большем. — Так что с этой стороны…

— К сожалению, есть и другие стороны бытия! — сказал Игорь Яковлевич, и я решил, что рано или поздно мне нужно знать, что это за «другие стороны»! Я потребовал, чтобы мне наконец показали бумагу, раз она касается меня! Мама вяло сопротивлялась:

— Владик такой впечатлительный!

А я настаивал. Пробежав по бумаге глазами, я почувствовал себя так, словно вся моя кровь унеслась из головы, из сердца вниз, в ноги!.. Мне было уже не до философствования, не до «мерлехлюндии». Сквозь туман в голове я слыхал слова:

— Но я не дам хода этому делу!..

— Не говорите глупостей! Я знаю — это конец!.. Конец!..

Зачем она так неуважительно говорит с человеком, который пришел, чтоб нас спасти!.. Спасти меня…

Телегин положил на мамину крестьянскую руку свою утиную лапку.

— Написали раз, напишут еще…

Мама вырвала у него свою руку и закрыла ею глаза.

— А я снова изыму то, что они напишут! Вы верите мне, Лидия Степановна?

— Ах, да при чем тут вы! Вас вычистят. И зачем я выходила замуж! Его дед не желал этого брака, и, видит бог, он был прав. Как он был прав!..

— …вычистят меня, кто-нибудь останется. Наш бургомистр, например!

— Тот, который разъезжает в немецкой машине?

— Всегда кто-нибудь разъезжает в машинах! Отец Владика, например.

— Его отец ездил в своей!

— В прикрепленной, уважаемая Лидия Степановна!

Игорь Яковлевич терпеливо выдерживал мамины наскоки. Но зачем она задирается в такой момент!

А я читал бумагу, глаза перескакивали со строчки на строчку: «…зверства жидов-большевиков…», «вооруженный до зубов…», «…и она притворялась, что с ним не живет».

— Он воевал? — спросил Телегин.

— Мы с Владиком не знаем, что он делает там… — мама неопределенно махнула рукой, но смысл ее жеста был ясен. Под «там» подразумевалось — за линией фронта.

— Может быть, в гражданскую? Иначе откуда это выражение: «вооруженный до зубов»?

— Не знаю, не знаю… — сказала мама.

— Ну как же, он участвовал в Трипольской трагедии. Еще песня такая была: «Там, вдали за рекою, погасли огни…» Ну и так далее… — Я вспомнил песню «Вдруг вдали у реки засверкали штыки, это белогвардейские цепи…».

«Вооруженными до зубов» были как раз эти белогвардейские цепи, а не мой папа! К тому же все это было так давно, что, кажется, не могло иметь отношения к нам, маме и Телегину. Но мама запаниковала:

— Извините, Игорь Яковлевич, мальчик не подумал… Трипольская трагедия!.. Какое отношение к ней имел твой отец, Владик? — спросила она строго.

— Как? Ты сама рассказывала, он там чуть не погиб!

— Не слушайте его! Мало ли кто что казала-мазала!

— Но папу сбросили в колодец вместе с порубанными бойцами! — настаивал я.

— Он — порубанный?.. Красноармейцы действительно были порубаны саблями, а отец просто болел тифом. Самым обыкновенным. Брюшным. Его приняли за мертвеца.

— Белогвардейцы! — добавил я.

— Ну да, они. И сбросили в колодец вместе с погибшими в бою. Он в этой самой Трипольской трагедии фактически и не участвовал! Служил в политотделе…

— Но, может быть, как комиссар, ходил с револьвером? Иначе откуда в письме слова «вооруженный до зубов»? — доискивался Телегин.

— Может быть, тогда, в гражданскую, и ходил. Но он, сколько я знаю, даже не знал, с какого конца вставляется пуля… Он лампочки в патрон вкрутить не умел. Кто бы такому дал оружие? Вы шутите!

— Тот, кто писал донос, не шутит. Я лично стрелять не умею. И никогда не умел. Но те, кто охраняет таких неприспособленных людей, как вы и я, прекрасно обращаются с оружием…

— Вы нас допрашиваете, да? — не выдержал я.

— Я в бургомистрате работаю по культуре и, следовательно, никого не допрашиваю. В том числе и вас, — спокойным тоном продолжал Телегин.

— Извините его, Игорь Яковлевич. Он давно не ходит в школу и совсем забыл, кто белый, а кто красный.

— А я отлично помню. Трипольская трагедия! Для кого трагедия, а для кого, может быть, некоторое, хотя бы временное, торжество его идеи. Ваш отец, уважаемый молодой человек, был там, вдали за рекою, а мой папа, возможно, в тех самых цепях, которые вы в песнях именовали белогвардейскими. Вот так-с!.. Но оставим в стороне всеобщую историю, вернемся к нашим мутонам. Как понимать это: «…притворялась, что с ним не живет»?

— А какое это имеет сейчас значение? — спросила с вызовом мама.

— Огромное, — ответил Телегин и прочитал еще строчку из письма: «…и это естественно — большевики были против нормальной семьи. Они бы всех согнали в одно общежитие. Его отец развалил семью, потому что был идейный. И сыночек не лучше за отца. А теперь, когда немцы одобряют нормальную семью…»

— Как они смеют писать такие гадости! Отец Владика был отличным семьянином. Он… Он…

— Значит, это вы, уважаемая Лидия Степановна, развалили семью?

— То есть как? Как вы смеете? Как можете?..

— Но если один из двоих разводящихся отличный семьянин, то второй — сами понимаете! Я ничего плохого не хочу сказать, но так получается…

— Вы придираетесь! Я вам много раз говорила: мы любили друг друга, и если бы не обстоятельства…

— Мама! — перебил ее я. — Это наше семейное дело, и Игоря Яковлевича оно не касается. Мы не будем копаться в прошлом, даже если у нас будут неприятности. Мы не живем прошлым, как некоторые…

— Ой, ой, ой! — замахал руками Игорь Яковлевич.

— Владик, ты с ума сошел! — мама ломала руки. Вот так мы с нею всегда: то она делает глупости, а я ее осуждаю, то наоборот! С нами все было ясно, а вот с Телегиным!..

Он улыбался. Чему? Радовался. Почему? Он ухаживал за моей мамой и, как мне показалось, ехидно посмотрел на нее, когда выяснял вопрос о том, кто развалил семью. Ревновал? Может быть, его интересовало что-то другое — получил «материал» на отца и рад? Как в книгах и фильмах. Но тогда зачем пришел и принес доносы? Провокация?.. Но он их порвал, это тоже провокация? И почему, когда я сказал о прошлом, он заулыбался? Я не хотел его обидеть, просто мне надоело выслушивать людей, которые пользовались… Мы, наоборот, тщательно скрывали свое прошлое. И раньше, когда это было необходимо, и теперь. Потому что такие гордые?.. Или потому, что все равно не могли что-либо с него, с этого прошлого, «иметь»?… Все перепуталось в нашем прошлом и настоящем. Скрутилось узлом, который не понять даже нам самим. Так почему Телегин должен оказаться каким-нибудь одним?

— Я так и думал о тебе, парень… — грустно улыбался Телегин. — Приблизительно так и думал…

— Ах, да он такого здесь наговорил! — мама даже схватила меня за руки. Я вырвался и назло ей произнес:

— Лучше умереть стоя…

Телегин разом смыл с лица улыбку:

— Фи! Это уже ты зря, любезнейший!

Мне было безмерно стыдно за свои глупые слова, так это было выспренне и фальшиво!..

— Лучше все-таки жить… За этим я сюда и пришел, а ты!..

Я бы совсем сгорел от стыда, если бы он не сказал:

— Может быть, я отчасти сам виноват. Так сказать, спровоцировал! На декламацию.

Действительно, декламация!.. Мелодекламация… Малохудожественная!.. Но до того ли мне сейчас, если он принес эти проклятые доносы!

— Я рву бумажки, — сказал Телегин, как будто он умел читать мысли на расстоянии. — Если со мной что-нибудь случится…

На что намекает Телегин? Странный я все-таки человек! Мне бы думать о доносах, а я о нем: что за человек? А что я за человек?

— Но в любом случае остается бургомистр…

Если этот господин при немцах сохранится в любом случае, то что от него ожидать?

— Он, конечно, не сахар…

А сам ты сладко улыбаешься и из этого должно следовать, что ты-то как раз сахар?..

— …но вполне приличный человек. Не слыхали про такую партию: порядочные?..

«Чушь, идеализм какой-то!» — думаю я, рассматривая Телегина: пьян он, что ли?

— Не слыхали? Еще услышите!

Только пьяный может выдумывать партии, которых не существует. Сам же Телегин говорил о разных «цепях», которые для нас белогвардейские, а для него… Не случайно же он работает в их управе, а не я, хотя мой отец, так же как и он… Сидел.

— Выясните, откуда вонь. Не исключено повторение, а я, как имел уже честь вам доложить, не вечен.

У меня есть свои сложности, которые никогда и ни за что не дадут мне оказаться на месте Телегина. Но и у него есть свои сложности, которые никогда и ни за что не дадут мне оказаться на месте Телегина.

— До встречи… Не знаю когда… Помните, что я вас… Но это уже тоже декламация.

Телегин поморщился и пошел к двери. Он не шатался. Если и был пьян, то совсем немного. Так что вопросы о нем и о себе оставались. Мы оставались искать доносчиков… Но вместе с этим я стал думать и о другом…

 

XVI

Телегин ушел, а мы стали думать: кто пишет доносы? Ну, относительно «зверств жидов-большевиков» это любой дурак напишет, все знают, как к этому относятся немцы, Преследуют, значит, боятся. Если уже никаких «юдэ» в помине нет, а все еще ищут! Может, именно потому, что нет? Не на кого свалить вину за все беды? Старая как мир игра в палочку-выручалочку.

«Вооруженный до зубов» — где он, этот «вооруженный»? «Развалил семью, потому что был идейный». Мой отец действительно идейный, но, если они такое говорят про «семью», значит, тот, кто писал, ничего не знает. А «мать притворялась, что с ним не живет» — мы-то знаем почему! Все касается прошлого, и нужно искать тех, кто в курсе дела.

Но отец учил сперва на себя оборотиться! В доносах написано, что и «сынок не лучше за отца». Мне не привыкать копаться в себе, я рефлексировал бесконечно и постоянно. Но здесь явно все идет от папы, я не лучше его, я такой же. Какой? Отец был человеком активным: кому-то азартно помогал, кому-то так же энергично мешал. «Кто не с нами, тот против нас!» Кто знал отца в прошлом? Наш двор. Он здесь жил. Вырос. Потом уехал. Во дворе знают прежние, старые истории, а что случилось потом, когда мы жили в другом городе, знаем лишь мы с мамой…

Я кутаюсь в рваное одеяло, если рука или нога коснется железной спинки — ожог. Ледяной ожог! Сворачиваюсь калачиком, поджимаю колени к самому подбородку, дышу на них. Самое теплое в комнате — собственное дыхание. Как голодный замерзающий организм вырабатывает тепло — тайна сия велика есть! По ночам помогают сны и воспоминания. Все они сладкие? Да нет. Но все, что «тогда», — освещено солнцем, что теперь, — мраком. Самые солнечные дни оккупации вспоминаются как холодные.

У меня много снов, но все чаще и чаще приходит один. Морской берег, раскаленный песок, сухая трава клочьями, ракушки, разбросанные по суше… Все замерло в тепле, в ожидании, в дремоте… В детстве родители возили каждый год к морю — Азовскому или Черному. Кроме куриной грудной клетки я обладал еще слабой носоглоткой. Всех детей «нашего круга» родители старались на лето вывезти к морю, даже если нечего было лечить. В те поры популярным был лозунг: «Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья». Это потом стали думать, что не всегда и не всем. И даже вредно. Особенно при некоторых болезнях. Сколько абсолютно здоровых болванов встречал я на пути, особенно в оккупацию, — трусы, предатели, психически «порченые»! Сколько раз мы, усвоившие аксиомы, ошибались, принимая слабого за сильного! И наоборот.

Я не был слишком сильным, даже если не равняться на геркулесов, и потому при обсуждении кандидатур доносчиков, впадал в жестокую дрему. Хочется спать, и сделать с этим ничего нельзя, хотя на волоске жизнь… И снова берег… Морские волны… Волны песка… На них ложится волнистая тень…

Это появилось после того, как меня настиг смерч у берега Азовского моря. По воде, «аки посуху», передвигался гигантский столб. Вращался, увлекая с собой мелкую морскую брызгу, сбитых птиц, — казалось, даже медуз с поверхности моря доставал!.. Это все мне так казалось, потому что перепугался. Плавал и вдруг увидал, что все бегают но берегу, кричат, машут руками. Мне или кому-то сзади?.. Оглянулся и, кроме столба наподобие сталактита и темного, сразу помутневшего неба, ничего не увидел… Я греб к берегу, подгребая воду под себя руками, тоненькими, неприспособленными! Мне вовсе не хотелось кричать: «Пусть сильнее грянет буря!» Пусть себе грянет, но только после того, как я вылезу на сушу… Напугала не столько сама опасность, сколько ожидание… Добрался до берега почти в тот самый момент, как столб вступил своей единственной ногой на берег. Я успел спрятаться за баркас. Ничего особенного не произошло. Небо вновь очистилось, солнце снова заулыбалось. Я лежал под баркасом, рядом — моллюск, спрятавшийся за створками… Как перенесло смерч это существо? Я был уверен, что в ракушке, подобно черепахе под панцирем, кто-то живет… Из щели между щитами выглядывала живая влажная плоть…

…Меня покачивало, как пьяненького Телегина. В такие моменты становилось ясно, что он только рассуждает уверенно, будто все знает, все понимает и все решает!.. На самом деле он был хилым не только внешне. «Несамостоятельный Игорь человек!» — сказала мать, когда он ушел. А я удивлялся, глядя на взрослого человека, похожего на пацана. И внешне, и внутренне. Пришел. Наговорил. «Завел» и ушел. А мы должны были думать — нас это все касалось самым непосредственным образом. Может быть, Игоря не касалась наша беда? Выдали нас, а не его! Кто? Поди разбери! Вспомнился соученик по классу Толик Соколов. Красивый, «интересный», как говорили все наши девчонки, он был на редкость здоровым человеком, спокойным, добрым. Тем не менее, выдал девчонку из нашего класса. И сделал это, как говорили люди, с мягкой мечтательной улыбкой. Встречая меня, он тоже улыбался. Выжидательно. Но не выдал, хотя, если послушать Телегина, все основания у Толика были. Он ничего не знал о моем отце, я в школе никого в эту историю не посвящал. А так, чем не конкуренты?.. Оба хорошо учились, я по одним предметам, он — по другим. И Дорка Пинцова, которая сидела со мной на одной парте, улыбалась ему. Или мне, если пересаживалась к нему. Конкуренция это, как понимает ее Телегин, или «детский лепет»? Люди грызутся за каждый кусок макухи, жмыха, не говоря уже о мясе, которое порой добывается из трупов лошадей. Нынешняя конкуренция сугубо материальная: еда, топливо, квартира. Зимой конина заморожена и приходится рубить топором… Нет, я не верю, что Толик меня бы «заложил».

Мама обзывает меня безнадежным оптимистом. Но я не виноват, что родился в благополучной (до определенного периода) семье. В нежном возрасте я передвигался на четвереньках по огромной комнате, голая попа отражалась в надраенном паркете. Чуть подросши, я узнал, что комната эта была величиной в шестьдесят пять метров, не считая выступающего на улицу эркера (балкон на этой шумной улице был бы неудобен). Отец получил целую буржуйскую квартиру. Вон феномен, который бытовал в «нашей юной прекрасной стране» — жилье не покупали, не строили, а получали. Получивши, не слишком ценили, разбазаривали. Как мой отец. Разумеется, не только этим следовало объяснить, что он вселил в квартиру двух маминых сестер. Во второй по величине жила средняя с мужем и сыном, моим братом. Жили до тех пор, пока Тимофей не стал секретарем обкома партии и получил свою по месту работы и жительства на периферии. Впрочем, впоследствии его «взяли», и тетка с братом вернулись в «альма-матер». Младшенькая сестрица до самого своего замужества жила в самой маленькой комнатке, а потом, когда все разъехались кто куда, занимала всю нашу квартиру. В те поры не принято было считать метраж жилплощади, но, как помнится, комнатки были размером 65, 35 и 15 метров. В маленькой до моей тетки проживала прислуга. Моим родичам после их «хатынкы» в селе и домика на окраине отцова квартира казалась невыносимой роскошью. Тем не менее, вскоре они «смирились» с новым положением и даже поругивались между собой. Словом, когда мы с мамой вернулись в свою «хату», нас не пустили на порог в буквальном смысле этого слова… Впрочем, до этого нужно было еще дожить!.. Но до той поры наша жизнь казалась прекрасной!

Кем должен был себя чувствовать пятилетний отпрыск, если на его первый юбилей был приглашен симфонический оркестр! Ну, не в полном составе, а все-таки человек пятнадцать!.. Разумеется, князем Серебряным или графом Бобринским. Потом мы жили в маленьком городке, почти что поселке, где поселились в настоящем графском имении и где отца именовали «графом», а сына, соответственно, тоже. Папа работал «по культуре», оркестр и прочее было в его возможностях. Разумеется, музыканты явились отметить мою круглую дату по своей доброй воле, были накормлены и напоены. Оркестр был в моей жизни всего один раз, но запомнился навсегда. И какие бы посты ни занимал отец, какие бы квартиры и машины нам ни предоставляли или прикрепляли, я чувствовал себя маленьким графом или князем. Словом, человеком, принадлежащим к высшему сословию. Пусть не самому высшему, но все же!.. Ощущение это было столь велико и прочно, что, оказавшись в комнатухе с верхним светом, я воспринимал «фонарь» в потолке всего лишь как эркер, повернутый вверх.

…Кому она была нужна? Дяде Грише, который раньше жил в подвале? Мог он написать донос? Он всегда был человеком добрым, однако приходил «пэрэпрэдыть» относительно бабушки и тети! Но не выдал же, не выдал! Снова придет «насчет кывартыр»? Но он уже взял себе «хату», лучше нашей, но довольно скромную. Знал, что высовываться нельзя, и даже напевал популярную арию «Сэгодня ти, а завтра я…», смысл которой, видимо, понимал. Он не знал автора произведения и из какой это оперы, а я знал это, но не знал жизни… Не верил, что дядя Гриша мог написать донос. Да он и писать-то не умел!..

Вообще во дворе у нас было сравнительно спокойно, а наружу мать меня не выпускала, хотя я иногда вырывался на свой страх…

И все равно написали! Среди «подозрительных» числился и сосед Федька Калека, хромой на одну ногу, он мог быть просто обозленным человеком, но в оккупации быстро нашел способ зарабатывать на хлеб и даже водку, а что еще такому человеку надо? За «штифель» немцы привозили и «брот», и «бутер», и «шнапс». Он напивался, бил жену, но за границы своей комнаты не вылезал. Клава, которой продукты доставляли на дом (в основном, остальное она прикупала на базаре, поскольку магазинов никаких не было), тоже сидела дома. В их семье оккупация сыграла неожиданно положительную роль. До войны она жила с калекой из жалости. Когда-то он был частником, хорошо зарабатывал, но перед войной кустарей вывели, заменили фабриками, кому он был нужен, этот колченогий! Теперь он опять хорошо зарабатывал и «боговал как хотел», но Колькиному выражению. Мы же с мамой, наоборот, жили как разорившиеся «графья». О прошлом я мог только вспоминать, и то лишь во сие, где все кажется прекрасным…

Берег… Даже не сам конкретно, как на фото, а нечто жаркое, застывшее от зноя… Сон всякий раз рассеивался в момент просыпания, и я никак не мог разглядеть ракушку, которая интриговала меня: что там, внутри?.. Я видел ее каждый раз, как появлялся весь этот «береговой» сон… Пришел он и в этот вечер. У Ани Кригер играли на губной гармошке. Генрих, конечно. Музыка мирная, мелодичная, тихая. Когда он один, не гремят сапоги, но ревет патефон с пластинкой «Если завтра война», ощущение такое, будто войны и нет. Но она есть и кто-то написал донос! Аня вожжается с немцами — чем не «кандидат»… Но зачем ей доносить? Еда у нее имеется, и больше, чем своим полунемецким происхождением, заработать не может. Въехала в пустующую полковничью квартиру.

— А что, жить-то надо! Он где-нибудь в Сибири, во всяком случае, семья, а я здесь, у самого фронта должна мучиться!

Какой фронт имела в виду Кригерша?

— Откровенно говоря, Генрих настоял. Он воюет, имеет право на спокойный отдых? Я вас спрашиваю, имеет?

И все молча кивали головами. Никто не протестовал, не попрекал Аню. Она сама понимала «сложность» своего положения:

— За кого бы ни воевал, а напрягается! Не могу же я обеспечить ему полноценный отдых в коммуналке, да еще с ребенком? Это, наконец, не эстетично!..

Может быть, по ту сторону фронта, возле которого «мучилась» Аня Кригер, кого-нибудь возмутила бы и даже ужаснула такая откровенность, но мы уже всего насмотрелись! А новоявленная «дворянка», манерничая и жеманясь, делилась своими заботами:

— Хочется побаловать мужчинку!

Можно било бы, конечно, взорваться: «мужчинкой» является солдат вражеской армии! Можно. Но никто не возмущался. Более того, если Кригершу до войны презирали, то сейчас к ней относились получше. Может быть, потому что сытость рождает уважение, а может, просто побаивались. Я слышал в ее словах нечто приторное, противное… Полные губы Кригерши казались мне набухшими от «интима». И крови, с которой, после истории тети Вали, это связывалось в моем воображении. Поговаривали, что Аня спасла подругу. Находились даже «живые свидетели» того, что она вошла в отношения с охраной бараков, и вместе с тетей Валей (две красивые женщины, две подруги — черная и белая!) уговорила выпустить тетю Валю. Но это была одна из многих легенд, которыми поддерживали надежду жители города. Тетя Валя так и не появилась, а фольксдойчиха жила себе и жила, и ей не было никакого смысла предавать меня и мать — такую же одинокую женщину с ребенком. Одиночество пришло к маме незадолго до войны.

Однажды, когда я досматривал сон с ракушкой, меня разбудили. Мама металась по комнате. Мы жили тогда в очередной квартире, не в той, где я родился, и не в графском имении, а в коттедже, где было всего две квартиры: наша и одного начальника отдела. Подхватив свою любимую бордовую кофту, мама наклонилась ко мне и сказала тихо, будто нас мог кто-нибудь подслушать в нашей отдельной квартире:

— Ага, проснулся?.. Так, значит… Наш отец…

Я смотрел на нее сквозь смеженные сном ресницы и думал: наверное, опять отец уезжает и нужно проститься. Папа постоянно от нас уезжал: то на восстановление чего-то, то на строительство того-то, то с двадцатипятитысячниками, то с тысячами других. «Всегда готов, как пионер!» — жаловалась мать, но сердилась не очень сильно. В те поры самые передовые постоянно чем-то жертвовали: покоем, должностью, даже семьями, которые видели очень редко. Ворчать и проклинать мужей считалось диким мещанством, поэтому моя мама помалкивала. «Вот построим, построим новую жизнь…» — начинал свои извинения отец.

— …И будем жить… — отзывалась мама с ехидством, — или нет!..

Видимо, поэтому отец уезжал незаметно, без лишних разговоров.

Мне нравится такой стиль. В кинофильме «Семеро смелых» все радовались, когда артист Алейников внезапно появлялся на корабле. Не предусмотренный штатным расписанием, без пайка, который был на учете, он сразу же становился поваром (почему-то в полярной экспедиции данная специальность не была предусмотрена!), и все кончалось благополучно. Так было и с отцом: он исчезал почти внезапно и также неожиданно появлялся. К ног да выписывал нас с мамой пожить на новом месте. Немного. Когда я пошел в школу, лететь к отцу «на немного» уже не имело смысла, ломался учебный год, и мы застряли в одном подмосковном городке. Отец только что стал оседлым, и вот:

— У нас нет отца!.. Нет, не командировка!.. Ты не поверишь!.. И даже не подумаешь, но во всем виновата эта…

И тут мама сказала слово, которого я от нее никак не ожидал: «профурсетка»! Для моей матери с ее «сельскохозяйственным» происхождением это было чересчур шикарное словечко!

— Кто это?.. О чем ты?..

Мама посмотрела на меня пристально, и я сразу покраснел.

— А ты, бедненький, и не догадываешься?

Поскольку с некоторых пор я нес в себе «вину», сразу понял: речь идет о тете Зине. Ну кто еще из наших знакомых может называться таким красивым и непонятным словом? Привлекала она и взрослых мужчин, и даже меня. Я как-то посмотрел на тетю Зину, когда она в танце «елочкой» развернулась. Так нужно было танцевать фокстрот, почти на месте, мелко передвигаясь елочкой, по направлению паркетин. И я увидел обнаженные ноги в чулках, таких прозрачных, что казалось, на них ничего не было. В тот же момент мама перехватила мой взгляд. Она наклонила голову и внимательно посмотрела на меня.

Мама не знала, что на самом деле я был влюблен в дочь тети Зины — Ленку. Беленькая девочка моего возраста, с вьющимися, спадающими на узкие плечи волосами и бледными голубыми глазами, Ленка напоминала ангела, хотя мы, кажется, уже не застали ангелов! Я покраснел, потому что был виноват, я знал это: когда я смотрел на Ленку, я видел еще и ее мать, а в тете Зине искал черты дочери. И если Ленка казалась мне идеалом, то получался двойной идеал!.. Объяснить, что творилось в моей голове, я не смог бы не только маме, но даже самому себе!.. Правильно было бы влюбиться в Ленку и не смотреть по сторонам. Но тетя Зина невольно привлекала внимание, и вот я попался на стыдном… И даже обрадовался, когда мама сказала:

— И вот он попался на удочку!

Отлегло от сердца: не будет же мать называть меня при мне — он! Получалось, что отец попался на удочку профурсетки!.. Странно, я так привык к ней!.. Просто так, без всяких задних мыслей… Тетя Зина приходила к нам почти каждый день: приносила фотографии, которые делал ее муж Суховеев. Он был нелюдим, неразговорчив и стеснителен, все связи с миром осуществляла жена. Она наклеивала фото на картонные страницы альбомов: отец любил увековечивать все, что строил — стадионы, выставки, музеи, дома отдыха и пр. Дядю Леню он всюду таскал за собой, оформляя его то секретарем, то делопроизводителем, то завхозом и даже однажды конюхом. Флегматичному Суховееву это было как бы безразлично. Во всяком случае, он в этом уверял отца. Тетя Зина приходила, вклеивала фото, где по два маленьких — на листе, а где одно большое. При этом она поднимала фартук, чтобы прижать наклеенное фото, и тогда выпархивали ноги, крепкие, уверенные, притягательные.

Неужели за этот невинный грех меня заставляют бегать по комнате и собирать вещи! Я с раздражением замечаю, что бросил в чемодан свой детский лифчик с розовыми резинками! И это подросток, который уже заглядывается на женские ноги!.. А мать торопит:

— Собирайся, собирайся быстрее! Умеем грешить, имеем мужество расплачиваться!..

Я клялся, что буду жить анахоретом. Когда обо мне заговорили мама с папой, отец спросил:

— Владик не подведет, как думаешь, мать?

Эти слова относились, как выяснилось потом, совсем не к тете Зине. Просто отца вызывали на партбюро вместе с сыном. Со мной. Меня — партбюро?

Оказывается, в повестке дня был специальный вопрос о детях. Как члены партии воспитывают подрастающее поколение, и в том числе мой папа!

Все было как-то связано и перепутано, потому что на партбюро оказался муж тети Зины — Суховеев. Сперва я подумал, что меня будут стыдить за этот взгляд в присутствии мужа «пострадавшей», то есть все той же тети Зины. Потом выяснилось, что дядя Леня должен что-то подтвердить, так как он бывал на субботних вечеринках, которые устраивали мои родители. Но все здесь присутствующие бывали на них!.. И все знали о наших традиционных блюдах: «снежках» и «хворосте», который уминали с таким удовольствием, об анекдотах, которые папа рассыпал перед ними пригоршнями. Сам он не смеялся, остальные падали со стульев от хохота или делали вид, что им весело? Очень странно, что они потом допрашивали на партбюро: рассказывал ли он анекдоты своему сыну? Это касалось и других «детей парторганизации». Председательствующий Василий Тимофеевич, которого я знал как облупленного, сказал: не «детей членов нашей парторганизации», а «детей нашей парторганизации», будто мы уже были сиротами, усыновленными «нашей парторганизацией». Отец улыбнулся, но ничего не сказал. Дома он бы высмеял Василия Тимофеевича, которому доставалось больше других. («Вот он и отыгрывается!» — думал я.) Но чтобы взрослый человек вел себя как обиженный пацан! Странно, теперь он делал вид, будто никогда не слыхал, как отец рассказывает анекдоты! Он, помнится, говорил, заливаясь смехом, что «средь своих можно». Разве от смены столов мы с Василием Тимофеевичем становились не «своими»? Почему же он ведет «партийное дело» как судебное? Со свидетелями. Допрашивают: слыхал ли я от папы анекдоты?

Чего-то они все здесь не понимают. Как не понимали смысла анекдотов: надо было все разжевать и в рот положить. Но какой же это анекдот, если его нужно объяснять! Отец называл таких людей, как Василий Тимофеевич, «ведмеженцами». Производное от «выдвиженец», то есть выдвинутый на ответственную работу партиец, и «ведмедь», то есть медведь, как он назывался по-украински. (Родители были родом с Украины.) Мама сердилась на отца: «кугуты», конечно, не лорды, чтобы вести себя точно светские денди, но ведь и отец никогда не бывал в английском парламенте! В нашем советском парламенте, как и в других организациях, много таких «ведмеженцев». Известно, что наша партия боролась за дело народа и ставила на все посты людей из народа. По поводу дискуссии о том, что прачка может управлять государством, отец коротко заметил: «Прачка — не Коллонтай, а Коллонтай — не прачка!» На самом верху было много отменно образованных людей, особенно из эмигрантов. Но кучка эта быстро растворялась в потоке выходцев из народа, из того самого, ради которого, собственно, и делалась революция. Так что все казалось логичным, нужно только подождать, пока «низы», вынесенные наверх, образуются. Это казалось разумным и правильным. «Все люди равны!» — утверждал папа, хотя и посмеивался над теми, которые еще не равны — по знаниям и культуре, и учил «ведмеженцев». Мама, говоря о людях, утверждала другое: «Люди благодеяний не забывают!» И, как оказалось, была права.

На том партбюро «ведмеженцы» вели себя как дети, которым поручили взрослое дело. «Рассказывал ли член партии… политические анекдоты своему сыну?.. Если да, то при каких обстоятельствах и что он может сказать в свое оправдание»? Я удивлялся: надо же быть такими тупыми, разве им не известны обстоятельства? Не они ли встречались у нас дома… По субботам… За столом… Ели «хворост» из теста и «снежки» из взбитых сливок с кремом и слушали анекдоты, которые, естественно, рассказывал папа, он умел их рассказывать! Правда, председательствующий Василий Тимофеевич не только не рассказывал анекдоты, но и, как утверждал он сам, не запоминал их. После того как однажды в танце он наступил на туфельку тети Зины и раньше времени убежал домой, моя мать особенно яростно принялась за отца. Она пилила его за неуважение к простым людям, на чьих могучих плечах всегда держался и держится мир. Папка смеялся и кричал, что она «просто неравно дышит к Василию Тимофеевичу!». А мать не отрицала: она любит людей солидных, а не паркетных шаркунов и клоунов!.. Отец еще больше хохотал и кричал: «Значит, я коверный!..» Мама не отвечала, она просто не знала, что коверный — это клоун.

Мать не умела вести «вумных разговоров» и, когда приходили гости, убиралась на кухню руководить готовкой, хотя для этого у нас была домработница, замечательная кухарка и мастерица кондитерских изделий. Парируя мамины наскоки, отец кричал: «По-твоему, я издеваюсь!.. По-вашему, я из охранки!..» Все знали, что папа, в отличие от «ведмеженцев», прошел царскую каторгу и петлюровские застенки. Поэтому всегда выражали отцу свое молчаливое уважение.

На бюро они вели себя солидно, важно постукивали по сукну на столе карандашами. Вернее, огрызками карандашей. Почему-то ни у кого из них не было нормального, хорошо отточенного карандаша, какого-нибудь «Сакко и Ванцетти». Впоследствии карандаши стали оттачивать секретарши, а в кармашках пиджаков появились «вечные перья». Но тогда у моих «ведмеженцев» в толстых пальцах торчали огрызки карандашей, такие, как у столяров и плотников. Но главное, что стучали они все вместе, в лад, все, кроме дяди Лени. Он вертелся и иногда даже издавал какие-то придушенные звуки. Ему было не но себе. Потом я стал думать, что он уже что-то знал о своей жене и моем папке. Это усугубляло его положение. Председатель обращался ко всем с просьбой вести себя просто, но честно, как подобает настоящим шахтерам. Многие из них действительно были шахтерами. Совсем недавно. А мой отец попал в шахтеры случайно.

Он работал в Москве по культуре и быту. Как-то в центре решили организовать для подмосковных шахтеров комбинат отдыха. Месячные, недельные, однодневные дома отдыха. И создали. Отец выехал инспектировать все это хозяйство, а в это время умер директор комбината. Недолго думая папа позвонил в Москву и доложил, что принимает комбинат на себя. И принял. Потом в наш городок перевели крупный угольный трест. Папа и здесь «принял» пост заместителя управляющего по культуре и быту. Для этого, кажется, не нужно было иметь специального образования. Главное, широкий фронт работ, перспективы развития и типичный для тех времен клич: «Даешь!» Даешь уголь, даешь культуру!.. Все остальное его мало интересовало. Жилье получил, в прежней квартире остались мамины родственники. Шофер прикрепленной машины привозил все. Однажды нас обокрали, вытащили из кладовки ящик масла в кусках, уложенных как бруски мыла в пергаментной бумаге, несколько кругов колбасы, таких больших, что я надевал их на свою не слишком толстую, но все-таки «мужскую» шею. Круги эти висели на крючьях подобно спасательным, осводовским. Ели колбасу только гости, да я иногда выковыривал кусочки сала. Эти квадратики напоминали деревенское «сальцэ», которое мы ели от пуза у матери на хуторах, так что наши запасы не казались мне чем-то особенным. Отец, тот вообще, кажется, ничего не ел, питался на ходу, на скаку, чем придется. Я тоже больше всех деликатесов любил выдолбить во французской булке лодочку, засыпать вместо мякоти сахар, полить подсолнечным маслом — «олией». Я понимал это так: мы с отцом демократы, простые люди и не только не выделяемся из «массы», но наоборот, испытываем тягу ко всему простому. Об этом, по моим соображениям, свидетельствовала простая пища — булка с сахаром. Но папа тоже недалеко ушел от сына. Верил, что все работники его обожают. Как будто его действительно любили простые люди.

Только в партбюро входили люди не совсем простые… Они прижали Суховеева так, что он должен был свидетельствовать против папы. А может быть, этого и хотел? Из-за тети Зины, которая обидела его вместе с моим отцом?.. И может быть, он долго отбивался именно потому, что знал — дело-то нечисто!.. Он дал себе самоотвод, как не член партбюро. Василий Тимофеевич решительно отвел этот довод: «Выступишь от имени низовых партийцев! От всей партийной массы!..» Потом выяснилось, что от партийной массы дядя Леня выступать не имеет возможности, так как вообще не является членом партии!.. На это председательствующий ответил, что у нас в стране правит блок коммунистов и беспартийных, и «от этого блока, всего народа товарищ Суховеев может…». Тогда Суховеев сдался… Он не заявлял, а лишь подтверждал… Насчет анекдотов… При этом, растопыривши руки, кланялся отцу… «И этого человека отец таскал всюду за собою как Дон Кихот Ренессанса», — наша мама тоже была не шибко грамотной, и, может быть, поэтому она понимала тех, кто «судил» отца. Лишиться партбилета было чуть ли не страшнее, чем свободы!

Раньше, в те поры, когда происходило партбюро, в партию «просто так» не вступали. За дело партии отдавали жизнь. За малейшее несоответствие политическому или моральному облику партийца — безжалостно «вычищали».

И председательствующий заявил «со своей большевистской прямотой»:

— Если доказано, что член партии действительно позволял себе рассказывать анекдоты… В том числе и политические… Остается доказать, не разлагал ли товарищ сына — так сказать, подрастающее поколение. Слово по этому вопросу имеет товарищ Владик…

Отец «разлагал»?.. Меня!.. Подрастающее поколение… Он молился на своего сына и на свою партию!.. Когда передавали текст Сталинской конституции, стоял навытяжку перед «Рекордом» и плакал «мужскими скупыми слезами»!.. Сожалел, что я не понимаю всей торжественности минуты… Сбываются мечты… Идеалы!.. Лучших представителей человечества!.. От социалистов-утопистов и до!.. Говорить об этом было как-то неудобно, отец сам учил меня скромности… А тут получалось, что мы наследники всех великих предшественников. Мы сделали такое, мы воплотили сякое!..

Если бы я знал о последствиях этого разбирательства, я плюнул бы на скромность и рассказал, какой у меня замечательный папка!.. Я бы не побоялся быть смешным, ведь он-то не боялся!.. Ни плакать у репродуктора, ни рассказывать остренькие анекдоты…

«— …Как живешь?

— Как в мавзолее… Тутанхамон!..»

Все присутствующие на бюро сами слыхали, но я должен был подтвердить!..

— Как пионер! — со значением говорит председательствующий, хотя вряд ли знает настоящее значение этого слова. А я понимаю и чувствую ответственность: как первый, начинающий что-либо… Правда, Суховеев уже давал показания, но я первый из детей… Из пионеров…

— И будущий комсомолец!.. — добавляет председатель. При этом он широко и ласково улыбается… Как родному сыну. Хотя я не его сын. Но все мы, пионеры, испытываем на себе постоянную отцовскую заботу… Именно таким, по-отцовски добрым, обращается к нам, детям, строгий человек в полувоенном кителе. Он, такой значительный, величественный, великий, расплывается в усатой улыбке при виде ребенка. На Мавзолее, в Колонном зале. Человек, прошедший каторгу, ссылки, водивший в бой тысячи всадников, улыбается детям со всех снимков. В этом есть что-то рыцарское, вычитанное мной в романах Вальтера Скотта: лев в бою, ягненок в доме… И самые свирепые разбойники теплели, когда видели ребенка… Все это связано в моем воображении. Я не просто поклоняюсь, я рассуждаю и объясняю. Нахожу причины и следствия… Так что в поведении Василия Тимофеевича я ощущаю Его привычки… Такие близкие и понятные нам всем…

— Товарищ Сталин учит нас…

Мог бы и не говорить, у меня свой образ вождя, и, отвечая этому бюро, я рапортую тому!.. Я знаю, что от меня требуется. Прежде всего, правда. Этому меня и отец все время учит. В его улыбке я усматриваю спокойствие и рассудительность… Оправдать доверие — вот что главное!

— Ну, сынок?

Папа смотрит на меня с ожиданием. Я знаю, он всегда стремится к объективности. Он забывает себя ради истины и правды. Он, как вождь, который во имя дела жертвует всем личным!.. Его обаяние именно в простоте… Истины… Слов… Одежды… Мысли… И мой папка стремится быть таким же…

— Ну, Владик!..

Папа смотрит испытующе, строго, он отказывается от своих личных интересов во имя!.. И мой долг отказаться от всего мелкого, субъективного, подняться над собой…

— Ну, Владик, сейчас мы зафиксируем… — говорит Василий Тимофеевич и смотрит на меня с доброй надеждой.

Какая разница, что они там зафиксируют! Этим казенным словом он чуть не сбил меня с толку!.. Сейчас я скажу совсем по-другому… Искренне, просто… Я смотрю на отца: седые волосы — сколько он перенес во имя!.. Его пытали, но не могли победить, потому что мы все служим справедливому делу, а оно должно быть честным!.. Они молчали на допросах, и враг не мог их побороть!.. Но то были враги, а здесь — свои!.. И я скажу тихо и значительно, как… отец… как Он…

Последнее, что я вдруг вспоминаю, прежде чем открыть рот: «Ох и достанется мне от матери!..» Но я вынесу и это!.. Я все перенесу!.. И я бросаюсь как на санках с высокой горы… Или на лыжах…

Я… Говорю… Правду…

— Молодец! — поддерживает меня председатель и поворачивается к секретарю, который ведет протокол: — Значит, запишем как в проекте… Заслушав… То-то-то… Постановили то-то и то-то… И как решили — «без занесения…».

Все остальные, постукивая карандашами, ожидают окончания собрания. Потом уходят… Мы остаемся с отцом одни… Папа сидит сгорбленный, смотрит непонятно:

— Ничего, Владик…

Я чувствую, что он не слишком доволен, и сердце у меня останавливается, как будто я съехал с высокой горы на лыжах, а в самом конце упал… Опрокинулся и не могу подняться… А пана уходит, не сказав ни слова. Наверное, тоже боится мамы!..

А мать, выслушав, сказала:

— Ага, значит так?.. Пошли ужинать, мойте руки.

За столом папа пробовал шутить, обнять маму за талию, но она отстранила его руки и вздохнула:

— И как он собирается жить дальше?..

Было непонятно, о ком это она: об отце или?.. Я решил, что она думала обо мне. Потому что можно ли говорить, как собирается жить человек, проживший уже полжизни? В каких только передрягах не бывал! Из каких только ситуаций не выкручивался! И не на каких-то собраниях, а в революции, на войне! Они все закаленные и мужественные! Бойцы, которые пели: «И вся-то наша жизнь есть борьба, борьба!..» Конечно, слово «жизнь» лезло в строку, если его слегка растянуть: «жизень»… И растягивали… Время было такое!.. Борьба!.. Тут уж кто кого!.. Пока же Василий Тимофеевич папу…

Но я понимал, что председательствующий на собрании просто выполнял свой долг. Если бы партия приказала, рубил шашкой, если не нужны сабли, — словом! О долге часто мне говорил отец. В эти минуты даже у него, вечного шутника, менялось выражение лица. Будто он приобщался к чему-то высшему!.. Отрекаясь от всего случайного, что, разумеется, не может быть долгом. Странно только, что вызывающий такие сильные чувства долг требовал отречения от чувств!.. От всяких. От всех… К знакомым… Родственникам… Друзьям… Соседям…

Наш сосед (по дому, в котором мы проживали при угольном тресте) Адренс должен был считать высокой честью то, что его «спарили» с занимающим более высокий пост в нашей угольной иерархии, то есть с моим отцом. Я же думал, что, наоборот, нам повезло. У Адренса был сын Юрка, удостоивший меня своей дружбой. Он был на целых два года старше, знал многое такое, о чем я и не подозревал (особенно о женщинах), к тому же семейство его было подлинно интеллигентным. Моим родителям в этом смысле нечем было гордиться — интеллигенты в первом поколении. Мамин отец, мой дед, был до революции пожалован в личные дворяне за храбрость — полный Георгиевский кавалер. Но выходца из цыганских степей, «безбатченка», не могли уважать коллеги — господа офицеры, а после революции — товарищи по классу: рабочие и крестьяне. Единственным человеком, выдвинувшимся в жизни, был мой отец, он же — самый образованный. Но и его акции стремительно падали, дружить с нами мог лишь человек, не претендующий на равенство в табели о рангах (в те времена мне вспоминались разговоры папы о том, что мы осуществляем великий лозунг о равенстве и братстве). Таким человеком, к тому же подлинным интеллигентом был, по моим представлениям, отец Юрки Александр Иоганнович Адренс.

И вот однажды, отправляясь на день рождения к Юрке, я как бы случайно захватил с собой ключ от нашей квартиры. Может, просто забыл сунуть в условленное место под крыльцо, а может… Знал, что наш пес Малик встретит родителей и приведет за мной. Так и вышло. Малик, небольшая собака с черным пятном на белой морде, встретил отца на крыльце. Он сидел, протянувши задние лапы сквозь передние, на кончике. Увидавши отца, вскочил, завертел обрубком хвоста и повел прямо к Адренсам.

При появлении соседа Александр Иоганнович ничего не сказал — воспитанный человек! Только плотно сдвинул широкие брови. Мне эти брови, срастающиеся на переносице, нравились. Казалось, что это от аристократического происхождения. Предки Адренса были чуть ли не немецкие бароны. Отец особого значения этому визиту не придал, выпил рюмку легкого вина, взял ключ и убежал, подпрыгивая, как всегда, на ходу. То, что днем он крепко покритиковал Адренса на каком-то собрании, не вызвало никаких ассоциаций ни у папы, ни у Адренса.

Однако вскоре раскрылось, что у немца Адренса имеется и другая фамилия — Матюшенко. Сросшиеся брови, оказывается, принадлежали русскому штабс-капитану царской армии! Ну а если человек по каким-то причинам скрыл свою фамилию, он может оказаться и вредителем, и диверсантом, а уж врагом народа обязательно! На других шахтах такие вредители, судя по прессе, действовали вовсю. До нас пока не доходило, но, возможно, благодаря тому, что наши ВРН маскировались особенно тщательно. У товарища, написавшего письмо куда следует но этому поводу, возник и вопрос о моем отце: случайно ли он оказался в гостях у Адренса, да еще в тот самый день!.. Одной рукой, значит, критикуем, а другой!.. Другой мой папа держал рюмку, только и всего!.. Но в те поры, когда благодушию приходил конец, всякая деталь требовала обобщения. Если член партии, выступая против белого специалиста — а он уже, естественно, стал белым, — ходит к нему в гости и пьет с ним горькую, то он типичный двурушник!.. Двурушничества, потери бдительности плюс рассказывания антисоветских анекдотов будущему Павлику Морозову было вполне достаточно, чтобы отец положил свой партбилет. Тем более что вскоре само время подтвердило справедливость приговора: Адренса взяли. Я знал, что папа был у бывшего начальника отдела, бывшего белогвардейца, бывшего немца всего один раз, и чувствовал себя действительно Павликом Морозовым. И может быть, не случайно отец рассказал мне смешной анекдот:

Два «толкача» приезжают в командировку, не могут получить места в гостинице, и тогда один из них говорит:

— Я сын Павлика Морозова!

И получает номер люкс.

Этот анекдот рассказывали сперва шепотом, потом в голос. Папа сразу — громко. Может быть, хотел намекнуть, что я не его сын, а этого!..

Не желая, не ведая, я совершал предательства! Одно за другим, и, как мне тогда казалось, сам заработал титул «сын двурушника». Но что это в сравнении со званием «сын врага народа», которое тотчас же повесили на Юрку! Все знали, что сын за отца не отвечает, никто и не требовал, чтобы Юрка отвечал, и все-таки: нет дыма без огня! Каким поленом в этом костре мог быть сын бывшего белогвардейца, о чем он, в сущности, даже и не знал? Но дым полз по коридорам, по проходным дворам, которых в те поры было множество, а значит, всегда имелась возможность избежать неприятной встречи. Даже титула «первый по силе» Юрка вскоре лишился: никто не хотел «стукаться» с сыном… Один я. Как «второй по силе» (благодаря тому же Юрке, который уступил мне в поединке добровольно-снисходительно). Я вызвал Адренса-Матюшенко на смертный бой. Но «стукалок» не получилось. Все считали, что я подыгрываю противнику. Это было лишь наполовину справедливо: Юрка по-прежнему был сильнее меня. Вскоре, когда подошел срок вступать в комсомол, я был единственным, кто считал, что Юрке стоит пойти. Пусть только посмеют отказать! Но все остальные знали, что «посмеют», и Юрка никуда не пошел.

Между тем с моим отцом поступали приблизительно так, как с Юркой. Вдруг у папы появилось собственное желание перейти на другую, менее ответственную работу! Он стал директором местного кинотеатра, в который раньше лишь иногда забегал спросить, не нужно ли чего подкинуть с барского стола. Теперь он выклянчивал у нового зама по культуре и быту скульптуры, которые в свое время по своей инициативе создал.

Начитавшись книг по искусству, среди которых любимейшей были мемуары Бенвенутто Челлини, он заказал для парка что-то поинтереснее пресловутой «Девушки с веслом» и, разумеется, за более крупные суммы. Потом оказалось, что деньги на приобретение произведений монументального искусства не значатся в смете и они выплачивались из зарплаты заместителя управляющего. Они были великими фантазерами, управляющие тех лет! И их заместители тоже. Папа будил жену, среди ночи восклицаниями типа: «Нет, ты представляешь!..» Мать не представляла, она хотела спать. Засыпая под утро, папа чувствовал себя Пушкиным, которого не понимала Натали. А моя мать хорошо понимала другое: «Ты когда-нибудь совсем погоришь, и мы тебя не увидим, как твою зарплату!»

Отец получил свои скульптуры и временно приставил их к деревянному фасаду жалкой «киношки», которую он тут же вознамерился перестроить в культурный комплекс. Ох и любили директора тех лет грандиозные планы! Скульптуры так и остались стоять прислоненными к барачному зданию кинотеатра, а сам отец переместился из персональной машины в мамины «прикрепленные» сани.

Впоследствии под Воркутой он создал театр, в котором, как рассказали очевидцы, играл сам в чеховском водевиле «Медведь». Я никак не мог сообразить, какую роль мог играть отец? Не Медведя же, которого мы все видели в кино в исполнении Михаила Ивановича Жарова, вальяжного крупного актера, не то что мой щупленький отец! Оставалась там еще одна — женская — роль. Но мой отец мог пойти и на такое! Ох и любили в те поры экспериментировать! А может быть, папа придумал себе роль какого-нибудь бессловесного персонажа? Недаром он знавал и любил Мейерхольда. Придумал же он себе там, на севере, библиотеку для зэков, за которую схлопотал дополнительный срок! А как же: «связной», через которого с помощью книг осуществляются преступные замыслы! А то и вовсе «пахан»! Зная своего отца, я слушал эти рассказы как легенды. Он когда-то бежал во весь рост на белогвардейские цени, а пойти поговорить о себе боялся!

— Пойди и стукни кулаком, ты же мужчина!

Мужчину, в представлении моей матери, он мог только играть в водевиле.

— Даже Малик не ко всякому подойдет, а наш отец — только позови! Из столицы в деревню? Готов! Из треста в киношку — всегда готов! В пивной ларек назначат — спасибо партии за заботу! Или еще чище, в ресторан! Хотя зачем нам ресторан? С любовницами можно гулять на чистом воздухе! За копрами. Там кучи угля, мягкие, как постель…

Об отцовых любовницах мать вспоминала даже тогда, когда получила от папы восторженное письмо: он удостоен премии за лучшую новогоднюю елку для зэков!..

И тут она вспомнила тетю Зину, виновницу всех наших несчастий. О ней же она говорила, когда разбудила меня в то далекое утро в квартире бывшего заместителя управляющего трестом, а затем директора «киношки», то есть не в самой нашей роскошной квартире:

— Бросил! Бросил… То есть разошлись! Как такое можно было терпеть?.. Я не могла… Не выдержала!.. Она!.. Эта!.. А я сама!.. С нашими языками!.. Если бы я знала, что нужно запереть рот на замок!.. Я не знала! Я верила… И вот!..

Оказывается, что еще в бытность отца на должности заместителя управляющего, мама накатала заметку в стенгазету про то, как зам по культуре и быту не занимается бытом и культурой в своем собственном доме!..

— А как тебе нравится сутенер!

Из разговора с мамой я выяснил, что Суховеев пририсовал к фотографии отца персональную машину, из которой он смотрел вниз с высоты жирафьей шеи.

— Сутенер, сутенер — подсовывал собственную жену! Из выгоды, из корысти… В своих интересах! А я — дура!.. Какая дура!..

Дурой мама обзывала себя потому, что написала заметку в стенгазету. Дядя Леня обвинялся в том, что предоставил фото. А тетя Зина что? Логика в маминых речах совершенно отсутствовала. Вскоре, впрочем, я заметил отсутствие таковой и в поведении остальных. А вот я сам стал повторять безумные речи своей матери!..

— Отец… Пахан, значит… Кинул маханю!.. Так, из-за одной про… фурсетки… Вечно подолом вертела!.. Даже на меня, пацана, глаз положила… Честное пионерское!.. Если бы я захотел!.. Только захотел!.. А отец был совсем не такой!.. Вот честное пионерское под салютом всех вождей!..

Вождь у нас был один, и отец тоже. Можно ли говорить про него такое! Оказалось, что можно! Мама всячески поддерживала легенду, в которую я мало верил. Она достала из ящика «зрелищное подтверждение» — фотографию, где отец сидел в обнимку с тетей Зиной. Косоворотка разъехалась на жирафьей отцовской шее. А она, профурсетка, сидела с задранным подолом легкого летнего платья, выставив свои длинные, совсем голые ноги, и нагло улыбалась. Совсем как тогда!.. Когда я посмотрел на ее ноги… И не на фото, а на самом деле…

— Смотри, сынок, любуйся! Чтобы ты никогда не посмел сказать матери, что она лишила тебя отца, сделала безбатченкой!

На снимке отец точно так же, как его дама, открыто улыбался в объектив. Значит, они были не одни, кто-то их снимал! Возможно, тот же Суховеев.

— А я и говорю: сутенер подсовывал!.. Вот и документальное свидетельство.

Снимок пары, сидящей в реденькой подмосковной рощице вовсе ни о чем не свидетельствовал! Тем не менее я говорил и говорил:

— Отец… Бросил маму… То есть фактически они разошлись по доброму согласию. Где он теперь — не знаю и не хочу…

А сам не верил в то, что говорю… Хотя со временем… Как говорил отец: «Учитель так долго вдалбливал свой предмет ученикам, что сам выучил!..» Отсутствие логики в словах матери уже не казалось мне таким страшным.

— Не веришь? И правильно делаешь! Материалов никаких!.. И не будет!.. На такого кристально чистого человека?..

Кристально чистый, который за копрами?.. С профурсеткой!

Но это уже про другое!..

В последний раз я смотрю на копры. Сакраментальное фото плюхнулось в чемодан: как же — неопровержимое свидетельство измены!.. Мы уезжаем. Насовсем. Это понимает даже наш пес… Он воет и повизгивает, точно хочет рассказать, как мы с ним предали хозяина!.. Не унеси я ключ, не приведи Малик отца к этому Адренсу, может быть, ничего бы и не было? Малик служит и вертит хвостом: виноват! Как и я, оба мы двурушники! Оба предатели!.. Особенно я. Потому что бросаю такого преданного пса… Мама сказала, что мы не можем взять его с собой, пока не выяснится, на каком мы сами свете!.. Вот выяснится!.. И я приеду за Маликом… Оставить пока у кого-нибудь?.. Никто не приходит меня провожать. И маму тоже. Друзья и подчиненные? Какие теперь друзья, а тем более подчиненные!

Когда уезжал Юрка, мать не велела мне его провожать:

— Значит так, не надо этого!..

А отец, который тогда еще был с нами, отозвался из угла:

— Пусть идет. Не презирать же ему себя потом всю жизнь!..

Но я не пошел. Потому что Юрка не захотел:

— И без тебя весело!..

Теперь я говорю ребятам его фразу. Так что провожает нас один Малик.

Он привязан к крыльцу крепким ремнем, вертится из стороны в сторону, но удавка настигает его повсюду. Кажется, что даже черное пятно перемещается с одной стороны его морды на другую, так он наклоняет морду, чтобы видеть обоих хозяев… И ни один из нас не реагирует на его визг — что мы можем сделать!.. Он рвется к нам, выносящим вещи из квартиры, той самой — замуправляющего, а потом директора кинотеатра. Он бросается к нам, но ошейник как удавка дергает его назад — и он шлепается о доски крыльца своим тяжеленьким телом — мы его хорошо кормили, было чем, слава богу!..

Мы удаляемся от родного порога, точнее ведомственного дома, закрепленного за нами на время работы в тресте, и Малик делает рывок вслед. Удавка отбрасывает его назад, к дверям, ключи от которых мы только что навсегда передали коменданту. Удавка захлестывает его так, что бедный пес не может даже лаять, только воет придушенным голосом… На губах у него выступает мыльная пена… Как у отца на бритве. Было время, когда мы с мамой боялись, что отец покончит с собой, и прятали бритву, а папа смеялся и хлопал меня по плечу: «Мы еще поживем!..» Пожили! Теперь я хлопаю по спине Малика и быстро-быстро убегаю, чтобы прервать затянувшееся расставание, ибо оно превращается в издевательство над животным, которое мы «бросаем на производство судьбы», как говорит мама. «Судьба играет человеком, она изменчива всегда, то вознесет его высоко, то мирно бросит без стыда…» — я не помню, какое слово пел папа — «мирно» или «мерно» — в этой старой песне. И то и другое верно: все проходит как будто мирно и мерно — судьба то «производит» вверх, то бросает вниз. Без всякого стыда. Хотя мы с матерью стыдимся тех, кто видит, как мы уезжаем, сбегаем, оставляя бедного пса. Мы удаляемся, а он в полном отчаянии растягивается на серых казенных досках крыльца, похожего на эшафот… Я оглядываюсь и вижу, как темное пятно медленно растекается вокруг белой фигурки… Он не раз писал под себя, когда мы появлялись, возвращаясь с курорта, от восторга, что горе разлуки позади… Мы возвращались, а теперь уже не вернемся… Я знаю это, и не могу смотреть в глаза псу… Издалека маленьких черных глаз Малика не видно… Я вижу только, как блестит пятно, растекающееся все шире и шире…

Мы не могли взять его с собой, не знали, где мы будем жить сами. Потом, на оккупированной территории, я вспоминал Малика и радовался, что пес не остался с нами. Собака не умеет так приспосабливаться, как человек. Ко всему. Он может бросить животное, зарезать, съесть… Ему нужно жить, и он будет набрасывать удавку не собаке, не волку, не зверю, а себе, голодному, не врагу, а своему! Немцы уничтожали чужих, мы — своих. «Свои» полицаи были хуже немцев. Украинские. Но по городу разъезжали на низеньких лошадках в немецких галифе, подшитых кожей, и калмыцкие всадники. Шагали в баню солдаты русской освободительной армии — власовцы. Бывшие пленные, не пожелавшие подыхать с голода в лагерях…

А по соседству с нами поляк Юрковский кутил с немцами. Он, как и Федька, гулял с достатка от продажи штифеля. Он, как и мы с мамой, отправил в бараки жену-еврейку и дочь-полукровку. Он носил им пищу, но не посмел вывезти, как это сделали многие, в том числе и я. И выкупить не захотел, хотя имелись такие возможности. Он пил, гулял, а его вторая дочь уходила из дому в сопровождении лихих офицеров. Первую он в свое время не сообразил записать «как следует» — все хотел расстаться с нашим городом, с «быдлом», которое его окружало. Потом остался и новую дочь уже записал «нейтрально» — полькой. И все это после того, как в тридцать девятом в Варшаве он уже сдал еврейских родственников в гетто, знал, чем это кончается!.. Мог он написать донос? Вряд ли. Уж очень переживал развал своей семьи, чтобы рушить другую. Слишком сильно укорял себя за гибель жены и дочери, которые находились там же, где моя бабушка и тетя. Он приходил к нам пьяненький и добрый, приносил еду… Называл себя предателем… Чувствовал это, как я по отношению к отцу, про которого твердил заученную легенду, но знал правду. Страх за то, что будет, что случится с тобой, не с кем-нибудь, а с тобой лично, порождал предательство.

Вернувшись в родной город, мы с мамой отправились в свой дом, благо он находился недалеко от вокзала. Я нажал знакомую белую кнопку, и по всей квартире побежали привычные трели звонка. Интересно, где живет тетка, в своей маленькой или в нашей? Дверь отворил муж младшенькой, отворил, но цепочки не сиял:

— Вы с ума сошли! У нас же дети!

Я стоял на площадке, замотанный детским шарфом, но я был не в счет.

— Но решения еще нет, нет материалов! И не будет!.. — мама торопилась сказать эти жалкие слова: «материалов» не было. Но тяжелая мрачная дверь нашей квартиры захлопнулась.

…Мы сидели на косогоре у зеленых железных ворот. Мать замолчала, и стало слышно, как жужжал не то шмель, не то муха, огромная и жирная, прилетевшая оттуда, где находился отец… Зачем они строили такой высокий забор: он и так не убежит — сознательный!.. Чтобы осудить, следователю не хватает материалов. Восемь месяцев прошло, а их все нет!

— Ничего, найдем! — ответил маме человек, ведущий дело отца. Меня она за забор не повела, пожалела, как всегда.

— Что ты узнала еще?

— Он… сидит… с уголовниками!..

Раздавленное в пальцах яйцо падает на косогор, желтое с белым крошево — ромашка, которая не растет здесь: все вытоптано такими, как мы.

— Передала мыло…

У отца густая шевелюра, каким он будет, когда выйдет: лысым или седым? Я еще не знаю, что он не выйдет. Никогда.

— Господи, все зубы!..

О зубах я не подумал. Они у отца вставные. Собственные когда-то выбили петлюровцы. В эпоху реконструкции в специальной поликлинике, куда он был прикреплен, вставили золотые. Но однажды отец погнался за вором, который «стибрил» у женщины ридикюль. Последовал за вором один из всей толпы. Пыхтя взбирался по косогору — было ему уже за тридцать. Настиг почти у самого верха, схватил за ноги и не отпускал, пока не явились милиционеры. Все это время уркаган бил отца ногами, чтобы выпустил. Метил по рукам, по зубам!.. И попадал… Папа не выпустил преступника, но пришлось заказывать вставную челюсть!.. Врач вмонтировал в нее несколько золотых зубов. Для правдоподобия. Как было… Уходя в сопровождении милиционера, вор показал отцу грязный кулак и просвистел сквозь зубы:

— Смотри, гад, встретимся!..

Вот и встретились. Я представляю себе, как вставная челюсть стукается о дно грязной параши… Знал все это, но упрямо твердил:

— Пахан… Маханю…

Даже во дворе, где мы поселились у родителей «пахана», который нас бросил!..

— Там из-за одной… Ничего особенного!.. Так себе…

И конечно же про фото! А что делать, выходишь во двор — и…

— Так что «шерше ля фам»!..

Как будто в женщине здесь дело!.. Но я не хочу, чтобы меня, как Юрку Адренса, обходили стороной!..

— Разошлись официально, никаких претензий!

А что, если меня не примут в комсомол, все будут гадать: почему? За что? И догадаются в конце концов. Не так трудно догадаться. Скажут, наглая ложь.

— Фамилию я бы лично хотел оставить отцову… Иначе как-то не благородно!..

А благородно ночью сигать с третьего этажа, как мой двоюродный брат, которого хотели отдать в детдом, после ареста его отца, мужа маминой сестры? Моя мама сомневалась, что я смогу прыгнуть… Я, честно говоря, тоже. И потому, снова и снова:

— Так получилось, что пахан маханьшу!..

Маму можно было еще назвать «маханьшей», для достоверности рассказа чего не сделаешь!.. И опять про фото… который раз!.. Который день!.. Который месяц!.. Который год!.. Рассказали бы раньше — не поверил!.. Но вот же — из пионерии не вылетел!.. В комсомол вступил благополучно!.. Обманул!.. Всех… А немцев и сам бог велел. Хотя тут уже другая легенда… Знал, что сказать, что утаить. Привычка!..

— Пахан того!.. Пострадал!..

Это вранье бескорыстное: не стал я пользоваться отцовым несчастьем!.. Да и не мог: национальность подводила, нельзя было говорить. А я и не говорил. Молчал. Точнее, не упоминал, какое отношение имею к богу Элохему. Тем более что сам грозный Иегова приказал вслух его не называть. Я и не называл. А Дэвэл — цыганский, разрешал, и я говорил. Когда надо. Спасал до поры до времени… Спасибо, Дэвэл-дад!.. (Дад — по-цыгански — отец.)

Когда думал я о том, кто предал, написал донос, приснился мне снова сон про ракушку. Не в ту, первую, ночь, а через две или три… Мы с матерью все думали и думали: кто?.. Спал я в те ночи тревожно… И снова возникал перед моими глазами пустынный берег, песок, раскаленный на солнце… Чьи-то загорелые ноги наступают на ракушку… А мне так хочется раскрыть ракушку, разодрать ее пальцами… Как тогда, когда я посмотрел на тетю Зину… Это ее ноги раздавили ракушку… И раскрылась она, как челюсть с выщербленными зубами… Но так удобнее раскрыть ракушку, заглянуть внутрь… Обычно ракушка закрывалась по мере того, как открывались мои глаза — просыпался.. А здесь — ноги… Загорелые, стройные, притягательные… И опасные: раздавили ракушку, раздавили!.. А там, внутри, что-то мягкое, белесое… Выцветшее без света… Столько дней, столько лет!.. Комок слизи, вцепившийся в панцирь ракушки нот и всё!..

Я просыпался со стыдным чувством и оглядывался как вор: нужно было искать виновника наших, моих несчастий, а я вижу бессовестные сны!.. Однако сны оказались пророческими. Вспоминая тетю Зину, тетю Валю, Любку, Кригершу, Колькину «лебедь», я остановился на последней — у нее был резон желать, чтобы я исчез с ее горизонта!.. Я мешал ей!.. Так и решили.

— Вот это тебя и погубило! — сказал Телегин, когда он появился у нас в следующий раз. Мама всплеснула руками, а он продолжал:

— Не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться. Смотрите, Лидия Степановна, написано черным по белому: «…большевики были против нормальной семьи, и сыночек не лучше, за отца!»

— Что вы, Игорь, про отца я же вам объяснила в прошлый раз!

— Правда для доносчика не имеет значения. Ему лишь бы избавиться от врага. В данном случае от Владика. А он помешал строить «настоящую семью».

— Во флигеле? С мещанскими расписными лебедями?! — скривился я.

— Это уж кто как любит. Тут ты неправ, молодой человек. — Телегин хитро посмотрел на меня, и я заметил, что улыбка у него обаятельная, хотя говорил он зачастую такое, с чем я никак не мог согласиться. Едва я привыкал к его «теориям», как он сам тут же опровергал их и говорил: «Все теории — мерзость!» Так ли он думал, как говорил? В этот раз он не был пьян, подобран, выбрит. И не разглагольствовал. — Итак, «вооруженный до зубов отец» и все прочее лишь для того, чтобы наверняка добить того, на кого написал донос…

— На Владика… — растерянно сказала мама, — из-за такой чепухи!

— Вот именно. Пострадал из-за любви!..

— Что тут смешного: какая разница, за что человека будут вешать? — горевала мать.

— Ну уж так прямо и вешать! Мы еще поборемся! — смеялся Телегин. — Поборемся, а, Владислав?

«Поборемся»! Раньше, до войны, все представлялось ясно и четко. В книгах. Кто надо «выходил» на кого надо. Одни возглавляли, другие выполняли. Но кому я должен подчиняться: Телегину? Служить у немцев. Не бояться показываться на таких людских сборищах, как юбилей Шевченко. Потому что уверен: наши не вернутся. Теории у него враждебные. И вместе с тем он мне симпатичен. И, кажется, искренне желает помочь. Мне бы только вылезти из этой ситуации, а лезть в другую я уже не стану.

— Что вы! Какая борьба? С кем?

— Игорь! Я вас не узнаю. Вы губите парня, куда-то зовете, а ему нужно сидеть тихо, не высовываться. Сами говорили! — мама умоляла, заклинала.

Уже высунулся. Вот еще четыре доноса, — говорил Телегин, и все холодело во мне.

— Господи, за что же это? — мать протягивала руки к Игорю как к богу.

— Ага, вспомнили господа! А доносчик неверующий — он бога не боится…

— В конце концов добьют! — сокрушалась мама и ломала руки.

— А господь? Я-то его не отменял, а дело в моих руках. Раз — и нет доноса! — он рвал бумажки у нас на глазах.

— Вы это сделали! Чем мы вам обязаны, Игорь? — мать противно суетилась. А Телегин смотрел на нее с лукавинкой и возражал:

— Скажите, есть у вас два-три друга, которые просто так, бескорыстно, что-то вам сделали? Есть?

— Есть больше. Но вот же: друзья написали донос! А потом еще четыре. Время такое… — мать махнула рукой.

— Значит, говорите, неподходящее время? Верно, неподходящее! И все-таки вот они — бумажки! Значит, человек и в самое неподходящее время позволяет себе! А это и есть господь! Только что я рассуждаю? Некогда. Нужно идти, творить божьи дела! — Телегин поднялся со стула.

— Выпили бы чего на прощанье, Игорь? — спросила мать и полезла за бутылкой с остатками шнапса. — Не откажетесь?

— Эх, грехи наши тяжкие! Не могу отказаться. Так мерзко на душе после всего этого! — он показал на обрывки доноса. — Один мой добрый знакомый снискал всеобщую ненависть тем, что делал добрые дела: и зверь-то он, и изверг, и антихрист! А человек просто знал, что иначе будет еще хуже, и отдавал такие приказания, что у людей волосы дыбом вставали. А еще врач! Я-то в курсе дела, ну и кто про него ничего не знает, что может подумать? То-то! А вы говорите: не пить!

— Мы ничего такого не говорили! Упаси бог!

— Не клянитесь всуе! Не говорили, так думали. Какая разница. А я пью. В такой мрази копаться, как… — он не договорил и вылил в себя водку.

— …божьи человеки… — подсказал я.

— Ага, справился. Выступаешь? Да, выступаешь? — Телегин весело наскакивал на меня, будто мы с ним играли. — Ничего. При мне можно. Ты только соображай, при ком можно, а при ком нет!

— Он не будет! Он вообще теперь никогда больше… ничего! Ни при ком нельзя, запомни, Владислав!

— Ну полноте, Лидия Степановна, эдак человека совсем загубите! Пойдем, Владик, поговорим о странностях любви! — он махнул рукой, чтобы я проводил его.

Он шел молча, не теоретизировал, только чему-то улыбался. И я вспомнил, как он обнимал мамины полные колени, когда она стояла на подоконнике. Почему-то «это» всегда связано у меня с отвратительными вещами? Тетя Валя и тот гнусный тип, который над нею издевался. Я чувствовал себя так, что меня стошнило. А она даже и не знала об этом и удивилась, когда я пришел ее провожать… И кивнула мне на прощанье как ребенку! А я уже не ребенок. Должен понять: что хочет Телегин, Кто он такой? Раньше все было ясно: этот положительный, а тот отрицательный. А теперь, кто какой, не поймешь. Все в крапинку, полосатенькие. Вот идет впереди меня по коридору пошатывающийся человек: шнапс дает себя знать. Только что толковал о боге, в прошлый раз — о крови. И его можно понять: он пострадавший. И еще спасает меня! От любви к маме? Но сегодня он на нее, кажется, и не посмотрел. Останавливается, прислушивается, спрашивает:

— Никого нет? — и показывает на соседнюю дверь. Я замираю. Он что-то хочет сказать тайком от мамы.

— На менке.

Действительно, те, кто въехал в комнату тети Вали, такие же бедные, как мы, тоже побираются по селам. Я не могу их ненавидеть, хотя каждый раз вспоминаю, что в той комнате жила тетя Валя. Видно, мне никогда ее не забыть.

— Вот что, малыш: мог бы ты забежать ко мне на службу?

Он увидел, что я заколебался! Смел ли я соваться в пасть зверя после того урока, который он же мне и преподал?

— Ты обо мне дурно думаешь?

— Что вы, Игорь Яковлевич?

— Думаешь. И это справедливо. Заслужил. Да, брат! Люди начинают с самыми наилучшими намерениями, а получается черт знает что! Но бывает, к счастью, и наоборот, так что ты ко мне приходи. Не сразу, нужно чтобы мамка успокоилась. Ей ни гугу! Женщинам не нужно знать всего. Это им мешает жить. Их беречь надо. Понял, малыш? — Он махнул рукой на прощанье и вышел в темноту, словно нырнул в холодную воду, — щупленький, хилый.

Когда я возвращался по коридору, мне казалось, что тазы и корыта, развешанные по стенам, гудят! Звенело мое сердце. Я ждал такого разговора — и вот дождался. Когда совершенно потерял надежду! Конечно, страшно влезать в такое дело — сколько виселиц я уже повидал!

Впрочем, что он мне сказал? Ничего такого не сказал. Может, я опять все придумал? Нежизненный, нереальный тип! Куда мне ввязываться в такое дело? Пока дошел по коридору до своих дверей, я трижды готов был забыть разговор с Телегиным, чтобы никуда не ходить, и трижды решал: пойду!

— Что тебе сказал Игорь? — набросилась на меня мама. — Ты должен понимать, что Телегин не такой простой человек, как тебе кажется. Ты вообще не умеешь понимать людей: уши развесил! Ты слыхал его рассуждения? Циник! Не веришь матери? Он тебя уговорил, убедил. Ты за ним побежишь, как дворняжка. Такой уж человек у меня сын: погладь его, он и завиляет хвостом! Весь в отца!..

— Мама! Ты совсем как Колька. Будешь говорить: нежизненный тип?

— А что, жизненный? Можно подумать, что ты знаешь, кто такой Телегин. Хорошо, я тебе все расскажу. Не хотелось, но что поделаешь. Придется. Ты помнишь, как он женихался к твоей матери? Да, да, пусть тебя это не смущает — женихался. Ты уже взрослый и должен все знать. И вот, только в город вошли немцы, а он уже женат! Ну, можешь ты себе представить такую метаморфозу? Просто в голове не укладывается! И кто, ты думаешь, она такая? Фифочка. Люди говорят, что и при немцах ходит расфуфыренная. Конечно, твоя мать в рваном тряпье, а он — сотрудник бургомистрата! Не ровня!..

— Мама, ты же не отвечала на его женихания. Ведь есть папа!.. Это же мы Телегину тут расписали как по нотам, но ты же знаешь: он есть. И тебе не нужен никто другой. Ты сама говорила!..

— Да, не нужен! Но что за человек такой? Двуличный! Ему нельзя верить, я тебя и предупреждаю. Он способен на все. И эта его фифочка: люди говорят, что она прижила ребенка неизвестно от кого, а он — Игорь — взял все на себя. Представляешь?

— Может, он просто хороший человек, мама? Порядочный!

— Хороший? Да? Но у этой фифочки где-то есть муж! И что он себе думает, этот Телегин: законный супруг вернется, а его жена замужем! С первым она зарегистрирована в советском загсе, со вторым в бургомистрате! Одно аннулирует второе? А что он будет делать, если наши придут: служил у немцев! Хотя и по культуре… Представляешь?

— Представляю! — сказал я. Мама говорит: «Если наши придут!» Раньше она отмалчивалась, когда об этом заходила речь.

— Значит, ты все знал и молчал? Слушал, будто только что на свет родился! Игорь тебе рассказал?..

— Ничего он мне не рассказал. Кто эта фифочка?

Слова у мамы: профурсетка, фифочка.

— Не знаю! Фифочка!

Я молчал. Не мог же я рассказать матери о намеках Телегина. Мама не одобрила бы! Я и сказал как можно спокойнее:

— Ничего особенного, мама.

Говорил я очень тихо, потому что сдерживался!.. В груди все звенело…

 

XVII

Я не знал, что лежало в чемоданчике, но представлял себе, что там, словно куски хозяйственного мыла, аккуратно разложен тол, или мина с часовым механизмом. Что-то подобное я видел в кино. Что же на самом деле находится в чемоданчике, я не знал, мне не велено было заглядывать внутрь. И говорить об этом путешествии не разрешено. Никому. Даже маме.

И вот я тащил тяжелый чемодан через силу, не рискуя заглянуть в него, хотя один металлический уголок чемоданчика отвалился и в дыру можно было сунуть палец. Чемоданчик старенький, весь в царапинах, будто по нему ездили на коньках. А может быть, с ним много ездили? И убегали после того, как содержимое чемоданчика срабатывало? Я старался поскорее проскочить улицы, где сновали немцы. Казалось, они поджидают меня с моим чемоданчиком, и мысли в голове лихорадочно сменяли одна другую.

«Не хочется думать о смерти, поверь мне, в шестнадцать мальчишеских лет…» — ползла строка из песни.

«Глупости все это, никакой смерти не будет, — что я такого делаю!..» — отвечал я сам себе.

«А почему, в сущности, глупости? Шестнадцать лет — почти шестнадцать — имеются в наличии, ты взрослый парень, не скажешь, будто не знал про содержание чемоданчика, — возражал я себе. — Так что табличка обеспечена!»

Табличка — «партизан».

Когда я пришел к Телегину в бургомистрат, в его кабинетик под лестницей, я услышал, как кто-то наверху басом разглагольствовал: «Я трычи дывывся в ризни энциклопедии и кажный раз дывувався: то Богдан гэрой, а то черти шо!» Кто-то, как потом оказалось — сам господин районный бургомистр, рассуждал о гетмане Богдане Хмельницком. Телегин ушел к бургомистру, о чем-то разговаривал с ним, последнее, что говорил бургомистр, было:

— …И шоб харчи порядочным людям булы!

«…Так, может, мой чемоданчик имеет отношение не к героизму, а к харчам? Но тогда почему нельзя о нем говорить маме?» И сама собой пляшет в голове песенка, подхваченная когда-то на улице:

А это не мой, А это не мой, А это не мой чемода-ан-чик!..

Мне хотелось изобразить из себя блатняка, чтобы «без политики»: чемоданчик мог быть с ворованными харчами! Но как же без политики, если, передавая мне чемодан, Телегин сказал:

— Тихо, тихо, тихонечко…

Боялся, что «харчи» вдруг взорвутся? И недаром же он пробормотал:

— Теперь она у нас заработает!

И сделал ударение на «у нас»! И вот я тащил чемоданчик — как когда-то отец книги. Мама путала: то книги, которые нес отец, были в связках, то — в чемодане. А может быть, она спутала и это: в чемоданчике были не книги, а взрывчатка? И он не валялся в тифу, как она уверяла Телегина про другой случай, в Триполье, а летел на коне под пулями на белогвардейские цепи? Летел. Несся по воздуху, а пули фонтанчиками взбивали пыль на украинском майдане?..

Мне было так жарко, будто в своей зимней шапке я нес солнце. Я боялся — не знал, что несу. А отец знал?

Во сне я смотрел, как он летит в золотой от солнца пыли и кричит мне: «Зайди как-нибудь!..» Как святой на иллюстрациях к Библии. Эти картинки я видел позже, уже в оккупации, но мои представления о святых совпадали со снами, в которых я видел отца. Узнай он об этом, пожалуй, не погладил бы по головке, сказал бы, что все это «религиозные забобоны». Он не был святым, но все-таки героем!.. Смелым. Гордым…

И вот теперь я вышел на улицу и шел с гордо поднятой головой. То есть это говорится: «с гордо поднятой». На самом деле я все время опускал глаза, чтобы немцы не видели их: я «негибкий тип», и любой, самый вшивый патруль поймет по моим глазам, что у меня в чемодане. Но я хотел «летать». И давно ждал того, кто поможет мне взлететь; думал, встречу кого-нибудь, кто прислан к нам «оттуда»… Почему-то этот «кто-то» представлялся мне либо в виде отца (глупо держать в тюрьме человека, воевавшего в свое время!), либо маминого брата, дяди Вани. Мне все представлялось, как он — командир Красной Армии — попадал в плен и пробирался в наш город. Он во всем разберется. Очень смелый человек. И сильный. Смотреть со стороны не будет.

Однажды, до войны, мы гуляли с ним по улице и увидали драку. Вокруг дерущихся собралась толпа. Толпа всегда бежит посмотреть на драку. Во время войны в нашем городе толпа не бежала смотреть, кого бьют, только потому, что немцы не церемонились, они сразу начинали стрелять. А тогда, до войны, люди просто мчались на звуки драки. Почему-то многие любят смотреть, как один человек бьет другого. Я не выношу драк, но тоже с трудом удерживаюсь, чтобы не подойти. Мой дядя сразу растолкал толпу, минуту глядел на ревущих и дерущихся, а потом громко рассмеялся. Толпа недовольно зашикала: дядя Ваня мешал ей «болеть». Люди косились на его командирские петлицы со шпалами и не рисковали что-нибудь сказать. Это не был милиционер или какой-нибудь товарищ в очках, которому можно было крикнуть: «А ты сам попробуй разними! Ну, слабо? А еще в шляпе!» Дядя Ваня родился и жил на этой улице — возможно, кое-кто даже помнил Ваньку с Притуловской улицы — драчун дядька был знаменитый! Сейчас дядя Ваня смеялся: оба дерущихся были пьяны. Поэтому они смешно совали друг другу под нос кулаки, но ударить как следует не могли. Время от времени они падали один на другого и так лежали, пока кто-нибудь из толпы не начинал подначивать: «Та дай ты ему по соплу! Слабо!» Мой дядя взял обоих пьяных за шиворот, слегка развел в стороны и стукнул лбами. После этого подержал немного и, когда дерущиеся пришли в себя, отшвырнул их в разные стороны. И не побоялся толпы, которой могло не понравиться, что ее лишили зрелища.

Дядя Ваня мог появиться здесь, как появились однажды пленные моряки. Их вели по мосту под конвоем, а они пели. Пели про трех танкистов, экипаж машины боевой. Матросов били. Они замолкали, потом начинали петь снова. Когда моряки взошли на мост, мы подумали, что они сейчас бросятся в воду, как в кинокартине «Мы из Кронштадта». Но матросы не кинулись в воду, как в кинофильме. Может быть, речка наша была мелка. Один даже презрительно сплюнул и посмотрел, как медленно плывет плевок по нашей грязной речке. Мне стало стыдно и за нашу речку, и за нас, которые стояли в сторонке. Немцы стреляли, когда женщины пытались передать пленным что-нибудь из еды. После первой очереди из автомата какая-то женщина завопила: «Ой, лишенько! Вбылы!» И побежала вниз к реке. Матрос, который плюнул в реку, поднял руку над головой и помахал нам: мол, люди, не вмешивайтесь, идите себе мимо! Конвоиры толкнули остальных, и колонна тронулась. Где-то в другом месте моряки опять запели. Говорят, кто-то из них убежал, но этого я уже не видел. Немцы, пользуясь скоплением народа, тут же устроили облаву, и мы разбежались по домам. Долго еще потом я видел во сне этого матроса и представлял, что он может прийти или мой дядя Ваня, капитан-танкист. А может, уже при шел? Я высматривал дядю или такого, как он.

Особенно много непонятных людей было на базаре, на толкучке. Здесь продавали летнюю шляпу в дырочках, щипцы для колки орехов, старые платья с бантиками, ящичек с какими-то болтами и шурупчиками, настольную лампу, переделанную когда-то из керосиновой в электрическую, а потом опять в светильник, работающий на масле.

Я не смотрел на вещи, разглядывал людей. И однажды, когда уж совсем собрался уходить с базара, натолкнулся на человека, которого искал.

Он стоял в сторонке. У него был свой маленький столик: лист фанеры на одной ножке. Человек водил по фанере веревкой, обыкновенной бечевкой, чуть потолще шпагата. Веревка засалилась, потому что человек поминутно пропускал ее через свои пальцы. Он ловко складывал из нее две петли, вставляя свой собственный палец в одну из петель, мгновение держал его в этой петле, затем резко дергал веревку, подсекал, как на рыбной ловле, — палец оставался в петле, веревочка натягивалась струной. «Ага, попалась, которая кусалась!» — говорил человек собственному пальцу, накрывал петлю второй рукой, снова дергал за веревку, и она змейкой выползала из-под пальцев. Человек снова ловко сворачивал веревку в два капканчика. Проделав это несколько раз и словно убедившись, что аттракцион действует безотказно, он обращался к публике, которая уже окружила его столик. Он смотрел то на свою руку с веревкой, то на людей и кричал весело и азартно: «А ну навались, у кого деньги завелись!»

Он снимал фуражку, приглаживал волосы, снова натягивал фуражку поплотнее, будто перед скачками, и кричал в народ: «Ну, смелее, граждане! Подходите, рубли кладите! Мой веревочка хорош, рупь поставишь — два возьмешь!»

Веревочка получалась мужского рода — для рифмы.

Сперва желающих выиграть рубль не находилось, и человек уже не так весело обращался к толпе: «Кто желает?.. Никто не желает? Кто плохо рубает, тому смелости не хватает!..»

Я втиснулся в толпу: денег у меня не было и играть я боялся. Все остальные тоже. Человек смотрел на нас скучными глазами и говорил скороговоркой: «Нет желающих в момент решающий! Что вам угодно, господин, кладите рублик вы один!»

Какой-то деревенский «господин» аккуратно достал засаленный рубль из толстого бумажника и положил на фанерку. Человек пальцами одной руки разгладил смятый рубль, а второй рукой сложил веревочку в кольца, на этот раз очень осторожно, точно боялся сразу проиграть, а затем предложил вступившему в игру вставить свой палец в одно из колец. Парень долго высматривал подходящую петлю, мусолил палец в толстых губах и тыкал им в фанеру, как припечатывал. «Так, так, так!..» — приговаривал хозяин аттракциона и медленно тащил к себе веревку. Палец играющего оставался в петле. «Твоя взяла!» сказал заводила и выложил два рубля, показав их предварительно толпе. Хозяин игры не донес рубли до выигравшего и спросил: «Такая игра! Поставим два?»

Выигравший хотел получить оба рубля, ощутить выигрыш, но деньги пронеслись мимо его носа и шмякнулись на фанеру: «Игра продолжается. Теперь никому не возбраняется. При новом порядке играйте, ребятки!..»

Партнер пытался что-то возразить, но хозяин игры уже схватил его палец, всунул в петлю, рванул на себя веревочку и залихватски крикнул: «Ах, подлец, подлец, подлец — настоящий молодец! »

Он снова складывал в кольца веревку, показывая толпе, как ловко орудуют его пальцы, снова хватал за руку партнера, дергал веревочку и отсчитывал рубли. Теперь выигравший уже сам тыкал палец в кольцо. И проиграл. Немного. Потом больше. Снова выиграл! Рубль, а поставил десять, двадцать, сто… Мелькала веревочка… А хозяин аттракциона, уже не скрывая своего интереса, заглядывал в чужой кошелек: много ли там еще осталось? Он снова и снова складывал веревочку и кричал озорным, пьяным голосом: «А ну навались, у кого деньги завелись! Рупь поставишь — два возьмешь, два поставишь — х… возьмешь! Ваше дело в шляпе! До встречи в гестапе!»

Пока проигравший разглядывал свой пустой бумажник, хозяин аттракциона уже обращался к толпе с новыми призывами. Он смотрел лукавыми глазами, подмигивал: дескать, тот дурак, а ты умнее, мы с тобою сыграем, небу будет жарко! Несколько человек откликнулись на его призывы, но этим он почему-то отказал. Как учитель, который не любит выскочек. Он настаивал на том, чтобы играл как раз тот, кто не решался, и отводил рукой в сторону чьи-то рубли. Он находил человека, который был польщен его вниманием и тянул рубль из кармана. Хозяин смотрел на него с искренним удивлением: «Заклад так мал — не ожидал!»

И человек раскошеливался. Он ставил десять, потом двадцать, тридцать рублей, пока не проигрывал полностью все, что у него было припрятано в кармане, и уходил в сторону. Еще я улыбался виновато: так, мол, получилось! Сам себя подбадривал: ничего, обойдется! И нырял в толпу, чтобы люди не смотрели на него с жалостью.

Предприниматель быстро опрокидывал свою фанеру, выдергивал из-под нее металлическую ножку и вертел листом перед глазами толпы: смотрите, ничего такого в фанере нет! Мы смотрели на фанеру как зачарованные: казалось, в ней был заключен какой-то секрет. Кто-то даже щупал толщину листа — не спрятано ли там чего? Но лист был самый обыкновенный. А хозяин опять кричал: «А ну навались!» И подмигивал всем, в том числе и мне. Он смотрел на меня, когда сворачивал свое хозяйство, и говорил: «Не горюй, что не взяла, где моя не пропадала!» И расстегивал пиджак, расправляя на бедрах комсоставский ремень с медной пряжкой и звездой. Я не очень удивился, когда увидал на хозяине «веревочки» комсоставский ремень. Выправка, лихость манер, люди, которые подходили к нему, что-то тихо говорили и исчезали в толпе! «Может, вся эта веревочка просто маскировочка!» — говорил я про себя так же лихо и такими же доморощенными стихами, как тот дядька. Но для базара и нужны были именно такие стихи. В классе я интересовался стихосложением, даже специальную литературу читал. Одно время не расставался с пухлым томом Скабичевского: изящная словесность. Теперь Скабичевский, которым я утирал нос своей преподавательнице русской литературы, мне был ни к чему. Теперь вот что надо: «Рупь поставишь — два возьмешь, два поставишь…» Знаем мы, что можно взять на базаре! А стихи — обыкновенный раешник. Но я решился «рубль поставить»: что, если не в рублях дело?

Назавтра я достал у мамы из шкафа «самые последние деньги». Мама говорила: «Это на случай, если произойдет нечто экстраординарное!» На случай! Я чувствовал, это мой случай!

Мой подпольщик стоял на том же месте, что и вчера. Я кивнул ему головой, он ответил чуть заметно, но как знакомому. Сердце у меня дрогнуло. Я стал ждать, когда он наконец расправится с кугутом, который продал мешок зерна, собрал кучу денег и теперь проигрывал их в «веревочку».

Человек с комсоставский ремнем посмотрел на меня, улыбнулся и показал на плачущего парня: «Ничего не варишь в жизни ты, товарищ!»

Он не зря сказал слово «товарищ»! В то время как все эти дни говорил «гражданин» или «господин». И еще он сказал: «Ничего не варишь!» Значит, тот чего-то не понимает, а я пойму.

Толпа между тем оттеснила проигравшего от фанерки, и человек в комсоставском ремне сказал, обращаясь ко мне: «Сыгранём, воздух очистился, теперь дыхнем!» Я достал свои рубли, на которые человек даже не посмотрел (это тоже кое-что значило), положил один из них на фанерку. Еще и ладонью прихлопнул. Я сказал со значением: «Свой!».

Мои слова могли означать и то, что я играю на ближайшую ко мне петлю. Человек в комсоставском ремне, глядя мне в глаза, осторожно вытянул из-под моих пальцев веревочку. Он демонстративно не смотрел на фанерку. Так же не глядя, он двумя пальцами тихо унес мой рубль и сказал: «Были ваши, стали наши».

А у меня в сердце екнуло: он сказал — «наши»! Я достал из кармана следующую купюру и сказал со значением: «Ну, как там дела?» При этом я сделал особый упор на слова «там». Он посмотрел на меня, сказал: «Как легла, так дала!» И снова взял мои деньги.

Потом я отыгрывался, снова проигрывал, но мы оба не смотрели, что там делается на доске, мы разговаривали, перемигивались, улыбались. Я уже представлял, как прибегу домой, как скажу маме, когда она придет с работы: «Мать! Я израсходовал наши тайные сбережения! Все до копейки! И знаешь, на что?..» И буду долго выжидать, чтобы она отгадала. Потом я все скажу.

Я проигрывал, но не терял духа. Я даже сказал своему партнеру: «Как веревочке ни виться, все равно не будем злиться! А дела…» Я не договорил.

— Дела? — спросил мой партнер по «веревочке». И добавил скучным голосом без всякой рифмы: — Ваши дела… того! Испекся, дорогой товарищ!

— Ах, валет, валет, валет — четыре сбоку, ваших нет, — ловко срифмовал я. И тут вдруг почувствовал, что сзади ко мне кто-то прижался. Кажется, даже двое.

— Давайте пройдемте! — сказал тоненьким голоском кто-то за моей спиной.

«Чудаки! Вот чудаки! — думал я. — Да я сам куда угодно!..»

— Пройдемте, товарищ-гражданин! — сказал второй голос за моей спиной, и кто-то крепко взял меня за руку. В то же время другой человек притянул меня к себе.

— Смотри не разорви такого развитого товарища! — произнес первый. Я развернулся и счастливо улыбнулся ему. И Кольке, который неожиданно возник рядом. Он смотрел, как меня тащат в сторону. Я улыбался, хотя и чувствовал, что моя улыбка какая-то наигранная, а надежды мои разлетаются, «как дым, как утренний туман». Парни отводили меня от игрока, который быстро собирал свое имущество и оглядывался по сторонам. Вероятно, следил за тем, чтобы никто не пошел за нами. Никто из посторонних.

Между тем парни тащили меня к развалинам и пели: «Наказ вы слу́халы, закон нару́халы, платытэ, гражданка, три рубли штраф!» Ту самую песенку, что мы распевали до войны: значит, парни были из нашего города? Во всяком случае, эти. А тот, главный, мог быть и присланным. Или из пленных.

Я оглянулся и заметил, что он идет за нами. Свернул свой аттракцион, а ведь его рабочий день только начинался! Но почему парни не выпускают меня из рук и с угрозой говорят:

— А ну паняй отсюда!

— Куда? — растерялся я.

— Куда знаешь! Не хочешь уходить? А что ты, падла, хочешь? Что ты привязался до честных людей? — говорил человек, от которого пахло самогоном. Он был мне знаком. Вчера вмешивался в игру, ставил тридцать рублей и выиграл. Он легко уступил место следующему желающему. Теперь он выдавливал вместе с запахом самогона:

— А ну, нареза́й отсюда! И быстро! А то хозяин придет, он тебе зеньки повыкалывает!..

— Я свой, ребята, свой! — только и мог я сказать в ответ и почувствовал, как краснею: так глупо это прозвучало.

— Свой? — засмеялся второй сопровождающий. — Свой, так не вой! Проиграл и чеши к мамке. Вопросов нет? Жалобы в письменном виде, на деревню дедушке! И не забудьте приклеить марку!..

Он толкнул меня в спину, и я растянулся на битом кирпиче. Руки и душу саднило. Я уже не ожидал ничего хорошего, когда из-за развалин показался Колька и заорал:

— Караул! Люди, раклы пацана пришивают! Спасите!

Раклами у нас в городе называли воров. Колька ворвался в пролом, попытался нанести боксерский удар одному из них, но парень оказался намного сильнее, да к тому же еще понимающим в боксе. Колька сразу переменил тактику: он мешал ударить себя и кричал ненатуральным тоненьким детским голоском:

— Убивают! Караул, убивают!

Ракло мотал Кольку из стороны в сторону, но ничего поделать не мог, второй бегал вокруг Кольки и норовил заткнуть ему рот. Но этого я схватил за ногу и не пускал. Парень прыгал, брыкался ногой и два раза угодил мне прямо в скулу. Было больно, но я понимал, что он не должен зажать Кольке рот, а то здесь, среди этих развалин, нас действительно «пришьют». Мой противник еще раз саданул меня ногой, боль как будто разорвала губу, и я готов был выпустить ногу, будь что будет, но в это время раздался голос над самой моей головой:

— А ну, киньте драться, скаженные! И чтоб тихо мне!

Это был сам хозяин «веревочки».

— Сгинь, тебе говорят! Мне такой громкой рекламы не надо! А мальчики тихо потопают до дому. Они ничего не видали, ничего не слыхали. Они честные мальчики, и все будет в порядочке. — Он говорил тихо, быстро и уже совсем не в рифму.

— Ладно! — сказал Колька. — Попадетесь вы еще!

— Пшел, фрайер! — озверел тот, от которого несло самогоном, и хлопнул по голенищу своего сапога ладонью, как выстрелил.

Колька кинулся бежать. Я тоже. При этом он оглядывался кругом и причитал:

— Смалились! Трое на двоих!

Когда мы вырвались на улицу и были уже далеко от опасных развалин, Колька сказал сердито:

— Как тебя угораздило?

— А тебя?

— Так я ж потом уже! Кинулся на выручку. Вижу: горишь!

— А на базаре зачем? Барыгуешь?

— Зачем? Честно товар приобретал. Для ларька. Все чин чинарем!

— Какую-нибудь старушку обдурил?

— А ты все такой же нежизненный, не с того конца все понимаешь! Мой ларек — спасение. Понял? Для пахана, паханши, сестренки…

— И Раи?

— Рая тоже человек! Поня́л?

— Знал бы ты!

— Не знаю и знать не хочу!

— А я и не говорю… Бесполезно.

— А ты полезный, да? Кому ты полезный? Родной мамке и то от тебя толку нет.

Я с горечью вспомнил, что только что проиграл мамины последние деньги. У Кольки под глазами залегли взрослые морщины. Совсем такие, как у Телегина. И так же щурилась моя близорукая мама.

— Еще увидим! — выпалил я, краснея.

— Кто увидит, а кто нет! Ты же с голодухи подохнешь или опять в историю влезешь. Это тебе не в школе на собрании речи болтать. Все вы такие, отличники, а как до дела, так куда там! Вали отсюда, пока тебя фрайера не догнали. Очень они не любят отличников. Понял?

Я шел домой, отряхивая с коленок розовую пыль. «Как на майдане, — горько издевался я сам над собой. — Тоже мне отряд имени Скабичевского! «Поня́л, поня́л»? А я ничего не понял! Колька говорит, что житуха всех научит. Видимо, всех, кроме меня». После истории с «веревочкой» я поклялся себе и матери никуда не лезть.

…И вот с чемоданчиком — влез! Правда, я внимательно оглядывался у здания школы, куда меня послал Телегин. Боялся снова оскандалиться. Школа была та самая, которую я знал. Рядом с немецким госпиталем. В ней больница. Здесь лежали наши русские, те, кого выбросили из клиники Арановича. Вспомнились слова Телегина про человека, который «такое наделал — волосы дыбом! Врач, между прочим!». Все здесь, как тогда, когда я утром бежал домой. Только, пожалуй, чуть почище. Но грязные газеты валяются на полу. Я понял: больных перевязывают газетами вместо бинтов.

— И цэ убэрэмо скоро! — сказала за моей спиною женщина — та самая, санитарка Федосьевна. Впервые я увидел ее стоя в подворотне, когда входили немцы. Потом здесь, в больнице. Она еще говорила, что я крови не видел. И назвала комиком. Говорила ни по-русски, ни по-украински — наша она или приезжая? Сейчас это уже было неважно, главное, что знакомая и что здесь нет немцев.

— Чамайдан кому прынес — Никыхворовычу разве?

И «хв» произносит, как у нас, вместо «ф».

— Какому «Никыхворовычу»?

— Тю, малахольный! Никыхворовыча не знае! Пошатнувся зовсим! Ты хоч свое призвысько знаешь? Га?

— Фамилию? Свою? — переспросил я.

— Свою ты можешь и не памьятать, а його — Никыхворовыча — должен знать! — строго сказала Федосьевна. И я вспомнил его фамилию — Глазунов. Сказал же Игорь Яковлевич: «Найдешь Бориса Никифоровича Глазунова и ему отдашь чемодан».

— Борыс Никыхворовыч — зав всей отделении. От хто! — продолжала поучать меня Федосьевна.

— Кто там еще? — сухой голос шелестел по перилам лестницы вниз так обыденно, будто этому «Никыхворовычу» каждый день приносят таинственные чемоданы.

Я посмотрел вверх и увидел того самого маленького человечка, которого на стадионе мы с Колькой приняли за школьника. То, что именно он оказался Глазуновым, меня не удивляло — «зав отделении» проводил эвакуацию больных из клиники, был связан с Телегиным: в полном хаосе намечался какой-то порядок. Не очень четкий, но все-таки порядок.

Через дыры халата, которые остались от карманов, Глазунов достал носовой платок. Достал и протер стекла очков. Зря протирал, потому что стекла были поцарапаны и через них, наверное, ничего не видно.

— Борис Никифорович? — спросил я на всякий случай.

— Ну да. Вы от Телегина? Проходите. — Он сунул платок в карман. Ботиночки на Глазунове были латаные и махонькие, как у школьника. А носик на лице едва заметный и розовый. «Если кровь отхлынет, он станет совсем восковым», — почему-то подумал я о нем, как о покойнике. Он пропустил меня вперед, я рывком втащил тяжелый чемодан и с ходу натолкнулся на стеклянную перегородку.

— Куда! Вы с ума сошли: там кабинет шефарцта!

Глазунов объяснил, что оба лечебных заведения — наша больница и немецкий госпиталь — находятся под началом главврача Рапперта. Теперь я окончательно все вспомнил: как он впервые был вызван к офицеру, который оказался шефарцтом, как тот поручил ему «эвакуацию», как он спешил. Безумием было перетаскивать больных волоком. Кажется, об этом враче говорил Телегин: «волосы дыбом!». У самого врача волос на голове не было.

Он положил на стол мой чемоданчик и щелкнул металлической застежкой.

— Господи, как вы это тащили! Тяжелая. Старинная.

Я заглянул через его плечо и увидел какие-то рычажки. Множество рычажков. Они откидывались, как прическа у циркового прыгуна, когда Глазунов нажимал на кнопки. Перед нами была пишущая машинка. Самая обыкновенная машинка! Я даже не успел огорчиться, как Борис Никифорович спросил меня:

— Печатать умеете? Нет, конечно. А немецкий знаете? В разрезе средней школы? Так. Что будем делать? Ладно, садитесь и пишите…

И он продиктовал: «Отчет о наличии продуктов питания в больнице номер два. Свеклы — три корзины… Хлеба — четыре килограмма…»

Вот тебе и майдан, золотой воздух! Полное разочарование.

Не знаю, чего во мне было больше — разочарования или ощущения, что пронесло, я со своими способностями и везением не влопался в опасное дело. То есть когда мне стали диктовать про свеклу и хлеб, отчаяние просто перехватило горло: опять в дураках! Ничего настоящего в моей жизни не было и не будет! Потом облегчение: выходит, не судьба! На миг мелькнула мыслишка, что теперь я буду при хлебном месте, но это не скрашивало разочарования. А разочарование было. И сильное. Значит, то, что трудно определить словами — все-таки жило во мне? Хотя я тут же вспомнил, как боялся сказать Кольке, зачем влип в дело с «веревочкой» — очень уж глупо выглядел бы. И все-таки… И все-таки я еще на что-то надеялся. Хотя спал я в ту ночь спокойно, не то что накануне. Я не был виноват в том, что не вышло ничего более, чем ишачить, ишачить и в поте лица добывать хлеб свой. Что ж, старая, проверенная библейская мудрость…

 

XVIII

С этого дня я начал работать в больнице. Печатать на машинке. Таскать продукты и больных. Помогать санитаркам. Но женщины вроде Федосьевны были сильнее меня, и чаще всего я стучал на своей машинке. Печатать мне приходилось много, и скоро лента в машинке износилась. Писчебумажных магазинов не было и в помине, пришлось шарить в комнате соседки. В первую зиму оккупации из ящиков комода дядя Гриша сколотил ей гроб. Тогда мы с мамой забили дверь комнаты гвоздями. Теперь я с трудом отогнул гвозди и вошел внутрь. В комнате стоял знакомый запах смерти. Перед смертью она много печатала. С утра до ночи. Лента, оставшаяся от старенького «Ундервуда», вся пробита буквами. Я забрал и «Ундервуд». Сообразил бы раньше, не нужно было бы Телегину воровать казенную машинку в бургомистрате. А теперь у него вышли неприятности.

Мама шла мимо бургомистрата и видела следующую картину: Телегин стоял на ступеньках в легоньких ботиночках, а под ногами лежала горстка соломки, словно чтобы было не так холодно в стоптанных ботинках. По бокам два полицая. Телегин согнулся, сгорбился, а они оба — сытые, здоровые, с наглыми глазами. Оба в гимнастерках, как рассказывала мама.

— Мама, какие гимнастерки? Ты что-то путаешь! — удивился я.

— Ну, может, насчет гимнастерок действительно путаю, но глаза — глаза помню хорошо! Это были люди, которые приходят брать. У них лед в зрачках, они заранее знают: все виноваты! И эти знали. Особенно один. Он так смотрел, будто у него с Игорем личные счеты. Телегин глядел в небо и все переминался с ноги на ногу. Ты заметил: стоит только человеку появиться на нашем горизонте, что-нибудь для нас сделать, как исчезнет? Все уходят от нас. Совсем… Проклятые мы богом люди. Да, да, проклятые! С того самого момента, как не стало твоего отца!..

Мама наклонилась к столу, положила голову на руки и замолчала. Только чуть слышно всхлипывала. Из-под воротника выглядывал валик кожи, словно набегающая волна: несмотря на голод, на шее скапливался жир. Возраст? Все куда-то уходило, а складки жира оставались. Мама старела в свои сорок лет. Волосы разметались по столу, словно пакля.

— И этот улетел. Он же говорил, что таких, как наш отец, обязательно «вычищают»!

— Он говорил о себе, мама!

— Какая разница! Бургомистр, его хваленый бургомистр, «порядочная людына», даже речь произнес там, на лестнице, когда Игоря забирали.

— Он имел в виду машинку?

— Почем я знаю, что он имел в виду? Вышел на крыльцо, словно боярин какой, с рюмкой и бутербродом в руках. Выпил сам и дал Игорю. «Выпьем, как порядни люды!» — говорит. И Телегин взял. Рука дрожит, ноготь о стакан стучит. Опрокинул и будто осмелел. Еще и пошутил: «Культурные люди погибают из-за нехватки культтоваров…»

— Мама, может, нам отнести эту проклятую машинку, а взять другую, покойной соседки? Какая разница, на чем печатать ведомости о свекле?

— …Я бежала за Игорем с узелком, у меня узелок был с собой, хотела дать ему немного еды — не разрешили. Бургомистр еще колебался, но что от него зависело? Эти, в гимнастерках…

— В мундирах, мама?

— Да, в мундирах! Но главное — глаза. Они и на бургомистра смотрели так, словно и его тоже заберут с собой. Они с Игорем там начали что-то толковать о порядочных людях, так этот, с глазами, перебил… «Тилигэнты, понимаешь, найшлысь! При Советах вас мало брали! Можно простый людыни вас понять? Нэ можна. Можэ цэ нимцям интересно? Так мы доведем до сведения!..» Много говорил Игорь, и договорился!.. Не надо философствовать, сынок. Война этого не терпит… Так и ушел.

— Ничего не сказал?

— Начал было. Рад тому, как устроился наш сын Владик. Это ты — наш сын! А устроился ты машинисткой! Так сказал Телегин. Ты что-нибудь понимаешь?

— Понимаю…

— Ой, смотри, допонимаешься ты! И от тебя одна машинка останется. Как от нашей соседки. Интеллигентная была женщина!

Да, соседка у нас была интеллигентная. Сперва она как-то пристально присматривалась к немцам, словно что-то хотела понять. Теоретически. Как Телегин. И одобрила немцев, когда они извели воровство. А потом, когда воровать уже было нечего и есть тоже, она засела в своей комнате и печатала, печатала… Кому и что нужно было перепечатывать в нашем голодном городе? Немцам? Так к ним бестужевская тетка не пошла, хотя и умела печатать «на языке». На немецком. Когда я рылся в комнате покойной, я обнаружил множество копий с ее бестужевского диплома. Наверху красовалась надпись: «Копия. Заверено…» Фамилия и должности не проставлены. А подпись она ставила свою собственную. Сама выдавала себе документ, сама снимала копию, сама подписывала. Вся комната была завалена копиями диплома. Как-то она говорила нам с мамой, что скоро уйдет в иной мир, где не будет ни наций, ни разницы в образовании, ни других различий. Так и умерла, не приспособившись к жизни. Ее полицай тоже назвал бы «тилигэнткой»…

Каждое утро я отправлялся на работу в свою больницу. Бежал, чтобы согреться, через временный мостик, выстроенный немцами вместо взорванного, и останавливался отдышаться у старой гостиницы «Националь». Внутри обгорелой коробки бывшей гостиницы сохранились куски стен с альфрейными работами: тянулись линии — тонкие и потолще, с растушевкой и без нее. До войны были специальные мастера-альфрейщики, они расписывали комнаты и залы кистями по карандашному рисунку. Мощные металлические конструкции валялись покореженные от взрыва, а легкие, еле видимые следы карандаша на стенах сохранились. И копии, копии, копии!..

Я приходил в больницу, садился в кабинете Глазунова. За перегородкой, в большей части комнаты, находилась резиденция Рапперта. Шефарцт являлся к нам не часто, в основном он находился в немецком госпитале, но Глазунов никогда не располагался в его кресле и не садился за его стол, строго соблюдал субординацию. Если распекал кого-нибудь из своих подчиненных, то приказывал мне выйти из кабинета — крохотного закутка за перегородкой. Несмотря на то что Глазунов тянул всю больницу, он находился как бы на птичьих правах. Как Телегин, занимавший в бургомистрате кладовую под лестницей. После того, что рассказала мне о Телегине мама, я пытался поговорить с Глазуновым: он должен был знать хоть что-нибудь о судьбе Игоря Яковлевича. Но доктор на все вопросы отвечал: «Не знаю! Не знаю!» И тут же прекращал разговор.

Я узнал фамилии Федосьевны и той врачихи, которую видел в свое первое посещение больницы. В личном деле Федосьевны служба в Красной Армии не числилась, я как-то спросил у нее про эпизод с обгорелым человеком из танкетки, но она посмотрела на меня как на «сдвинутого».

— И такэ скажэшь! Я тоди работала в больныци самого профессора Дворянинова. Санитаркою. Так шо можеш в нього спытать про Федосьевну, шо за человек. А куды вин мэнэ посылав, тэбэ забулы спросить! Профессор знають, кого посылать и куды. И наша отделения до их больныци принадлежит. Борис Никыхворович им, профессору, подчыняются. Нэ вмища его больныця усих, хто до профессора просыться, а хоч кого так прывэзлы, от вин и одкрыв отделению, можно сказать, филиал. И мэнэ сюды перебросылы для подкрепления. Я ж у нього трыдцать годив как одын отработала. И когда война почалась, от нього никуды! Мы ж з профессором хоть на вийну нэ прызывалыся, а свое дило знаем. Нам, як солдатам, бушлаты, а хоч телогрейкы, повыдавалы. А як же! Какая без нас вийна, однэ убийство!..

Может быть, действительно Федосьевна не была санитаркой, а просто ходила в военном бушлате, «а хоч телогрейке»? Рассказывать о главной больнице Федосьевна отказалась; она здесь круглые сутки «вламывает», даже домой не ходит, когда ей другими делами интересоваться. И посоветовала спросить у Глазунова — «он в курсе дела». Спрашивать у Бориса Никифоровича я не решался. Он раз и навсегда меня от этого отучил.

Ничего о себе не говорила и Дина Осиповна Тумалевич. Стучала каблучками по больнице, как будто никакой войны и не было, а на все расспросы отвечала смехом:

— Вы мною интересуетесь, молодой человек? Видели в кино у немцев Марику Рокк? Эта актриса в фильме «Корра Тери» сразу двух сестер играет — одна у другой на голове стоит и при этом обе чечетку отбивают. Вот техника! Так вот я, как Марика Рокк, — сразу за двоих работаю.

Действительно, работала она много. И была разная: одна — со мной и Федосьевной и совсем другая — с Раппертом. Шефарцт к ней не очень благоволил, хмурился, когда встречался с ее кокетливой улыбкой, потому что сам был старомодно солиден, замкнут и серьезен. Но Дина Осиповна не обращала внимания на его недовольство, продолжала шутить и кокетничать. Федосьевна недолюбливала ее, говорила: «Пустыльга! Поло́ва в голове!»

Бориса Никифоровича она часто игнорировала — шла прямо к немцу. Проходя мимо стола Глазунова, халатом сметала бумаги. Борис Никифорович молча собирал их и продолжал работать. То ли понимал, что через Рапперта она может ему навредить, то ли просто не обращал внимания на выходки Дины Осиповны. Все знали, что Рапперт хотя и хмурится, когда видит молодую докторшу, но пляшет под ее дудку. У нее даже пропуск был особый, потому якобы, что дома у Дины Осиповны оставался ребенок и она должна была часто наведываться к нему. У многих наших работниц были дети, но никаких привилегий они не имели.

«А для этой законы не писаны!» — говорили люди. Считали, что Рапперт только для отвода глаз шипит на Дину Осиповну, на самом деле она его любовница. Все замечали, как пялил немецкий доктор свои выпуклые глаза на женщин, долго смотрел вслед каждой, а, кроме Дины Осиповны, ни с кем не встречался с глазу на глаз. Правда, остальные женщины были одеты в старое тряпье, в телогрейки, на ногах носили развалившуюся обувь. Кирзовые сапоги стали пределом элегантности. В больнице судачили о муже Дины Осиповны, который служил в бургомистрате. Другие — о том, который был раньше.

— Богатый еврей, — рассказывала Федосьевна, — они все такие мужья, такие мужья, что и не передать! Нежные! Заботливые! Ну шо захочешь, усэ достануть! И усэ у симью, у симью! Руська женщина за им как за пазухой в Хрыста. Як наша Дина. И чого цэ вона з ним не вакуировалась? Темное дело…

Большинство считали, что Дина Осиповна просто «немецкая овчарка». Наша Аня Кригер тоже была «овчаркой». В глаза ей это не говорили, но за спиной шушукались. А она держалась вызывающе, даже песню напевала, которая у нас тогда была модной, на мотив из фильма «Большая жизнь»:

Молодые девушки Немцам улыбаются, Позабыли женщины О своих мужьях. Только лишь родителям Горя прибавляется, Горько плачут бедные О милых сыновьях…

Кригерша пела тихо, тянула на одной ноте, и родинка под ее губой едва шевелилась. Она поправляла на плечах дареный Генрихом платок — все знали, что дареный, сама рассказала, — и глаза ее становились жалкими:

Вымоет старательно Дождь их косы белые, И засыплет медленно Мать сыра земля-а-а…

Она поднимала глаза кверху, как Сонька Золотая Ручка из кинофильма «Аристократы», и ухарски добавляла:

Там погибли храбрые, Там погибли смелые, Что дрались за родину, Жизни не щадя…

— А мне что, я своего дважды потеряла: сперва до войны, когда он нас с Аликом бросил. А в войну — насовсем. Одна я осталась, так что мне вздыхать? Помирать, так уж с музыкой!..

И смотрела на Клавку, жену сапожника. Та вздыхала:

— Твоя правда, Анечка! Одной мы веревочкой связаны. Ты вот немцу сапоги подаешь, а мы с Федькой их шьем. Я и себя не исключаю. Тоже при деле. Но посмотри, сколько нас таких? Все жить хотят, есть-пить. В прежней жизни твой Генрих или мой Федька разве считались мужчинами? А теперь кто с руками да ногами, хоть какими, уже и принц. Кто тебя ужином кормит, тот тебя и танцует. Так говорили когда-то. А теперь какие танцы, забьемся в свою конуру — и пей-гуляй. Немцы моего Федьку в ресторацию не пригласят, не может он танцевать: одна нога короче другой. Вот он и глушит потихоньку, в кругу семьи! Хромой пес. Если наши вернутся, пристрелят, как дворнягу. И меня, грешную, тоже. Так что живи, пока живется! Гуляй, Анечка! Твой Генрих тоже небось тебя по ресторанам не водит. Даже в этот солдатенгейм не приглашает!

— Почему же это вы так рассчитываете? — обижалась Аня. — Была я с ним пару раз. Не понравилось — жуть! Там же одни эти… Ну, дамы легкого поведения. Кошмар! До войны у нас в ЖЭКе таких на Колыму ссылали. Я Генриху категорически заявила: это для семейной женщины, такой, как я, просто невыносимо!

— Знаем, что заявляем! Загнал он тебя в угол, бротом глотку заткнул, не пикнешь! Скажи еще, порядочный попался — Алика не обижает. А так, что и говорить, не долго нам жить. Или эти придушат, или те постреляют…

— А что делать? Судьба! — вздыхала Аня Кригер.

У Дины Осиповны, по ее словам, тоже было безвыходное положение. Ребенок дома — чем его кормить, если не работать? Лучше бы, конечно, у немцев, но туда ее не возьмут из-за прежнего мужа. У немцев с этим строго. Она, Дина Осиповна, теперь всех, кто попал в ее положение, жалеет. И даже вспоминать о прошлом не рекомендует. Так она говорила, когда к нам в больницу привезли женщину с раненой ногой. Эта больная, или, точнее, раненая, зарегистрировалась у меня в книге. Дина Осиповна посмотрела запись и сказала мне:

— Это что такое? Ты куда смотрел?

И показала на графу, где проставлялась национальность.

— А что я мог сделать? Я намекнул, чтобы она что-нибудь придумала, а она как глухая — не слышит, что ей говорят. Гордая.

— Ты небось не был гордый?

Я пожал плечами: Тумалевич тоже значилась… белоруской!

— Да, белоруска. А какая разница? Все мы по-русски говорим, вместе живем. Евреи тоже руссы, только — чернорусы. Только имена свои и остались. Ида Яковлевна — ну и имечко! Сейчас же тащи ее сюда!

Я бросился бежать, догнал Иду Яковлевну и сказал, что ей приказано вернуться.

— Приказано?

— Ну, врач сказала. Пожалуйста!

— Эта вертихвостка?

Ида Яковлевна вернулась. Дина Осиповна села против нее, положила ногу на ногу и сказала:

— Я думаю, что мы с вами интеллигентные люди?

— Мы с вами? — пожала плечами больная. — Я вас не знаю.

— Но вы солгали. Согласитесь!

— Это относительно того, что была санитаркой? Но я действительно проходила курс… Так что можно считать, что санитарка запаса. Я думала, так будет надежнее.

— Нет. Вы вот здесь солгали. Сейчас же напишите правду! Сейчас же.

— Это правда. Больше я ничего… кроме… этого… Санитарки… или медсестры… Все путаю. Это почти одно и то же…

— Единожды солгавший, кто тебе поверит. Фамилия мужа?

— Захаров.

— Уже легче. Запишите, Владислав. Национальность?

— Я указала.

— Вы что, глухая? Я спрашиваю национальность вашего супруга.

— Не кричите, я не глухая. Он русский.

— Перепишите, Владислав. Или лучше вырвите страничку. Она назвала меня на «вы». Официально. И спросила:

— Имя, отчество?

И, не дожидаясь ответа, сказала:

— Ида — это вполне можно заменить на Лида. Как звучит: Лидия! А отчество можно будет сохранить. Святой Яков — тоже хорошо.

— Вы меня раздели. Я перед вами как без белья…

— Все мы под платьем голые, сказал кто-то. Пишите. Владик объяснит вам суть операции.

Она вскочила, запахнула полы коротенького халатика, и я подумал: почему она спасает Виленскую-Захарову? Может быть, сама была в этом положении? А может, потому что интеллигентка? Интересно. И сделала все при мне. Заботится о свидетелях? На всякий случай: придут наши, и выяснится, что она не просто «немецкая овчарка», она людей спасала!

Конечно, мои рассуждения были, в сущности, не моими, а почерпнуты из книг, но, как я и предполагал, Дина Осиповна постаралась выручить Захарову-Виленскую. Когда та немного поправилась, Дина Осиповна сказала ей:

— Все хорошо. Просто прекрасно. Вот только нога не гнется.

— Помилуйте, доктор, отлично сгибается.

— А я говорю: не гнется. Я врач или вы? Вам напомнить, где вы учились? Ну, где вы проходили военную подготовку? В училище?

— В училище, — повторила за ней Захарова.

— Наверное, в театральном?

— Откуда вы взяли?

— Когда вы лежали без сознания, и, между прочим, не где-нибудь, а на поле брани, при вас были найдены документы артистки театра Красной Армии, и, стало быть, вы кончали училище.

— Где? Где мои документы? Вы их присвоили?

— А иначе быть бы вам Виленской! Выбирайте.

— Вы уже выбрали за меня. Да, признаюсь, наш преподаватель Всеобуча говаривал: «Я готовлю из вас актрис запаса и медсестер действительной службы». Мы смеялись. Кто знал, что все так получится. Фронт. Плен. И вот — наша больница.

— Так гнется у вас нога?

— Спасибо, гнется!

— Опять за рыбу гроши! Неужели не можете сыграть! Да не передо мной, а перед Раппертом!

К шефарцту больных посылали на комиссию в сопровождении Дины Осиповны. Глазунов хмуро говорил:

— Пойдите, пошуршите там перед шефом…

— А вы не шуршите? Небось когда вам приказали выбросить наших раненых, шуршали!

— У меня было два часа на переезд. Ни минуты больше. К тому же Рапперт сказал, что можно взять с собою инструменты и прочее, включая халаты для больных и пижамы, если успеем в срок.

— «Медикаменты», «пижамы»! Не до людей было. Так и скажите, шуршали перед Раппертом!

— Теперь вы пошуршите.

— Я не за халаты и простыни. Я — за людей!

— Идите вы… — впервые вышел из себя Глазунов и чуть не выругался.

— Иду, иду!..

Через полчаса сквозь неплотно притворенные двери шефа можно было видеть, как Дина Осиповна рассматривала руки Рапперта и восхищалась:

— Вот руки настоящего доктора. Не в первом поколении, как некоторые, а потомственные.

За перегородкой у себя за столом хмурился Глазунов: он был врачом в первом поколении. Родители доктора только тем и были связаны с медициной, что собирали в свободное время лекарственные травы.

— Настоящего интеллигента сразу видно. Не убирайте, ради бога, руки. Я цыганка, могу предсказать вам будущее.

— Пока идет эта криг… все кругом темный. Раньше у нас было много будущий: футурум айне, футурум цвай… А теперь нет никакой…

— Ах, как с вами интересно беседовать. Но дела ждут. Сегодня на первое блюдо у нас санитарка. Простая русская санитарка. Вы забыли грамматику, а она — свое ремесло. У нас до войны плохо учили делу. Все больше общие науки, ну и, разумеется, самые общие знания. Так вот, санитаркой она перестала быть после травмы, а женщиной… Впрочем, сейчас увидите. Доктор большой ценитель дам! Я же чувствую, как вы смотрите: просто мороз по коже…

Глазунова коробило поведение Дины Осиповны, и он довольно громко прошептал:

— Перешуршала!

Говорил он так громко, что Дина Осиповна выскочила из кабинета шефа и устроила скандал:

— Быдло!.. Мужик несчастный!.. Прошу вас, шеф, посмотрите на эту ногу. Нога у больной… — Дальше она что-то говорила на латыни и закончила решительно: — Никуда не годится. Совершенно никуда!

— Может быть, оставлять при ваша больница? Фрау — санитарка?

— Ой, это же горе, а не санитарка. Что она понимает! Конечно, если господину Рапперту она приглянулась, как… то конечно!

Шеф воздел свои пухлые руки:

— Я не понимать, что такой пры-глянуться?

Дина Осиповна что-то шептала ему на ухо, шеф краснел, отдувался и говорил:

— Фуй! Как это можна такая сказать! Немецкий доктор есть галантин кавалер… Ви знайт отшень нехороший немеский слова…

Я знал, что никаких «отшень нехороших» слов, как у нас, у немцев не было, но, видимо, Дина Осиповна говорила что-то такое, отчего Рапперт краснел.

— Опять перешуршала! — ворчал Глазунов, когда она с победным видом выводила Захарову-Виленскую из кабинета.

— Зато левой ножкою правее, правой ножкою левее! — напевала Дина Осиповна и даже пританцовывала.

Она отдала Иде Яковлевне справку, подписанную Раппертом. Согласно этому документу Захарова Лидия Яковлевна была комиссована и направлялась на долечивание в родное село на Курщине.

— Почему на Курщину? Я москвичка! — недоумевала Захарова.

— Не знаете географии, Курск — по направлению к Москве. — Дина Осиповна поправляла резинку на чулке. Прямо при мне, не стесняясь. Наверное, не считала взрослым, мужчиной. Меня бросало в пот… А каково было смотреть на это Глазунову и Рапперту, когда она при них проделывала то же самое? Может быть, потому она никого и не боялась?

— Этим и мужа приговорила к себе, — рассуждала Федосьевна. — И первого. И второго. И еще пять приговорит! Вот увидите. Ей только в немецкой кабаретке танцевать. Ногами дрыгать! Рази ж воно доктор? Лили Марлен, как немцы поють.

— И приговорю! — смеялась Дина Осиповна, которая любила слушать всякие разговоры о себе. — Говорят, кто-то видел, как доктор Тумалевич сидела на коленях у самого шефа? Ну что ж, так было нужно. По работе. А что же мне, у вас на коленях сидеть? — Она демонстративно поворачивалась к Глазунову, в присутствии которого и вела разговор. — Так я у вас там не помещусь, милейший! Да и какой вы мужчина. Вот Рапперт, это да! Галантность. Одеколон из Парижа. Культура!

Ее рассуждения напоминали слова Ани Кригер и Клавы. Я уже привык слышать о том, что война есть война, она все спишет, двум смертям не бывать, а одной не миновать, и прочее, и прочее. В глазах у Дины Осиповны плясали огоньки. Как отсвет пламени чадных каганцов. Мне становилось не по себе. После истории с тетей Валей я плохо воспринимал такую откровенность. Дина Осиповна вела себя смело, даже нагло, но иногда приходила с заплаканными глазами, злая и вымещала дурное настроение на больных. Она могла сказать гадость даже Захаровой, женщине, которую она фактически спасла, провела через комиссию, подкармливала. Я сам слышал, как она привела в угол за аквариумом какую-то закутанную в рябой платочек девушку с макитрой сметаны.

— Больная! — сказала она Виленской строго. — Ешьте.

— Откуда это? Нет, я не могу принять такой подарок! У меня нечем платить. Нет, нет, не могу!

— Ешьте скорийше, бо мэни до дому йты! — глухо говорила дивчина, закутанная в платок до самых глаз. Она откровенно трусила.

Артистка стала есть сметану, залезая коркой хлеба в кувшин, давилась, чавкала, пыталась проглотить как можно больше, и при этом мямлила:

— А вы, Дина Осиповна? Не будете? Мне, право, неловко как-то…

— Ну кто же так ест? Нужно есть красиво. Не давитесь вы, ей-богу! Вы женщина, посмотрели бы со стороны, на кого похожи! А обо мне не беспокойтесь, меня Рапперт кормил сегодня шоколадом. Знаете, немецкий шоколад, как французский, горьковат на вкус. Не замечали?

Актриса смотрела на Дину Осиповну с немым изумлением, горбушка хлеба неловко торчала в согнутых, словно судорогой сведенных, пальцах. Дине Осиповне она была неприятна. Тумалевич отвернулась, полезла в свой ридикюль и достала деньги:

— Это вам на дорогу. Немного. На первое время. А благодарить не надо.

— Голубушка, ну как же так! Вы же мне такое сделали! — растерянно лепетала актриса.

Она уходила, опираясь на сучковатую палку, которую Дина принесла ей из дома. Больше мы ничего об актрисе не слышали. Что же такое Дина?..

Мало мы знали друг о друге. Мне, мальчишке, было труднее других, но вопросов я почти не задавал. Постепенно привык, что во всем можно и нужно разбираться самому, не то обязательно попадешь впросак. Поэтому и про немногочисленных наших больных-мужчин я не спрашивал, кто они такие, — лежат себе и лежат. Больные как больные! Глазунов попрекал их: даром едят хлеб! И выгонял на работы, несмотря на недомогание:

— Ничего, ничего! Тяжело в учении, легко в бою…

«Тоже мне, Суворов!» — ехидничал больной, которого я приметил, еще когда впервые ночевал в больнице: он бредил и все боялся, что его примут за хулигана. Может быть, служил в Красной Армии. Привозили же к нам раненых из военнопленных. В пижамах и халатах все выглядели одинаково. Не поймешь, кто кем был до того, как попал в больницу. Те, что выстраивались перед Глазуновым, были, по моим понятиям, люди в возрасте, и я удивлялся, когда наш заведующий поучал их как мальчишек:

— Война — дело жестокое, медицина еще жестче! Не лежите, не валяйтесь, говорю вам, ходите, двигайтесь, работайте! Больной, а все равно трудись!

И посылал копать, чистить, убирать что-нибудь на территории больницы. Рапперт не вмешивался в его распоряжения. Только иногда, когда люди требовались для работы у немцев, он лично подбирал кандидатов.

Однажды он пришел рано, о чем-то поговорил с Глазуновым, и тот велел собрать во дворе выздоравливающих мужчин. Я стоял рядом с Глазуновым как его секретарь, со своей амбарной книгой под мышкой. Там отмечались все перемещения больных, отправка на работы за пределы больницы. Наша цивильная больница не охранялась, но за количеством людей строго следили. К тому же рядом, в немецком госпитале, выставлялись караулы, и те, что стояли на границе с нашей клиникой, были как бы и нашими охранниками. Глазунов много раз предупреждал больных о том, что они должны помнить порядок и никуда с территории не отлучаться — он головой отвечает за каждого!

В тот раз, когда Рапперт сам взялся организовывать группу, как назло, выздоравливающих мужчин не хватало. Глазунов объяснил шефу, что послал людей за продуктами, за дровами, и больше трех не удалось наскрести. Наше заведение не госпиталь, а больница, где ему, Глазунову, взять мужчин?

Рапперт нервничал и все время повторял русское слово «безобразий». Он жаловался на то, что русские не понимают хорошего обращения. Немецкое командование проявило гуманность, разрешило лечить русских военнопленных в цивильной больнице, а они не испытывают благодарности. Где-то скрываются. Прячутся. Саботируют. Он, Рапперт, разрывается между двумя лечебными заведениями, чтобы все было хорошо, а все «нихт гут». Потому что русские выздоравливающие живут себе здесь как на курорте, а немецкие солдаты за них воюют на фронте. Он попрекал Глазунова медикаментами, которые выделял для русских из своих фондов. Припомнил даже, как он мягко относится к тем, кого комиссует: люди месяцами находятся на долечивании, ничего не делают, а он, шефарцт, раз в жизни не может выделить нужного количества людей для немецкой комендатуры.

Людей для комендатуры выделяли не раз в жизни, как утверждал шефарцт. На территории больницы то и дело появлялись представители разных немецких служб и забирали выздоравливающих на работу. Просто Рапперт был не в курсе дела. Но в сущности, выздоравливающие часто маялись без дела, валялись на солнышке, и Глазунов довольно резонно упрекал свой «хозвзвод» в том, что никто не хочет работать по совести. Один из тройки, которую все же удалось собрать на этот раз Глазунову, по фамилии Двойнин, обычно много работал по хозяйству, а тут его с трудом извлекли из уборной. Прятался. Отлынивал. Бывший хулиган, фамилия которого была Трунов, окопался на кухне, чистил картошку, хотя всячески презирал «бабьи занятия». Он стоял перед Раппертом и мял в руках фартук. Шеф со злостью вырвал тряпку из рук больного, бросил ее на землю, а потом долго и брезгливо вытирал руки носовым платком. Доктор бегал перед реденьким строем и тоже кричал вслед за шефом:

— Где остальные? Я вас зачем здесь держу, черт возьми!

И обращался ко мне:

— Ну-ка живо читай мне, кто еще свободен?

Я открыл книгу и стал читать. Все были распределены, в строй поставили даже тяжелобольного Полетаева.

— Больше нет никого, — доложил я и захлопнул книгу. Мне было обидно: что он мог поделать, Борис Никифорович? Где ему брать людей? Его положению я не завидовал. Сверху давят, нажимают, а внизу как могут сачкуют.

— Нету никаво? — переспросил Рапперт.

— Действительно, кажется, все… — Глазунов даже руками развел для убедительности.

— Тогда ты пойдешь сам, лично… — распорядился Рапперт, и было непонятно, кого он имел в виду: Глазунова или меня?

Борис Никифорович вдруг сник и стал напоминать того жалкого человечка, которым я впервые увидел его на стадионе. Он снова стал похож на школьника.

— Ти, ти, пайдешь! — Рапперт вырвал у меня из рук книгу и передал ее Глазунову. — А шеф есть шеф! Завтра ти меня тоже посылать рапорта? А?

Я стал в строй. Рядом шипел выздоравливающий Шишов:

— Во, здоровый мужик вместо себя мальца посылает! Свой называется! Меня свои доктора даже в армию не брали по причине грыжи, а тут — давай-давай! Ты бы еще «лос-лос» заорал.

А Глазунов вдруг повернулся и сказал:

— Нужно будет, и это скажу. У вас спрашивать не стану!

Все замолчали, а Шишов покачал головой:

— И на спине у него уши!

Полетаев, тот самый, которого я видел в первую ночь замотанным в тряпье, сказал Шишову:

— А что ему делать, если ты совсем демобилизовался? С него же спрашивают, а не с тебя, он и лютует!

Полетаев не был еще приспособлен к физическому труду. Кожа на лице от ожогов сошла, но, как говорил Шишов, «с мясом». Высокий, худой, он торчал среди нас словно жердь. Как-то я спросил, что с ним произошло. Полетаев ответил, что служил в учреждении сторожем, был оставлен при эвакуации жечь бумаги и обгорел во время пожара.

— Так тебе и поверили! — шипел Трунов. Он кричал во сне, что не хулиган, а замашки у него были самые хулиганские. Рядом с ним Полетаев, Шишов и четвертый член команды, Двойнин, были сущими ангелами. Гришка Трунов кричал на Двойнина: «Эх ты, солдат, обмотки распустил как сопли!..» Действительно, у Двойнина из гражданских старых штиблет высовывались красноармейские обмотки. «Ничего, — отвечал Двойнин — зато теплее, что ни говори!» — И мотал бесконечную ленту вокруг ноги, как футболист.

Похож он был на дворника, все возился с метлой, хотя никто его не заставлял. Мусор аккуратно сгребал на задворки и сжигал, добывая огонь с помощью кресала. Прежде чем сжигать мусор, выискивал в нем все, чем можно было поживиться. Руки у Двойнина были умелые. Когда я привел в больницу дядю Гришу, чтобы он починил старенькое медицинское оборудование, Двойнин сразу перенял у него умение мастерить зажигалки и забросил свое кресало. Он целый день точил что-то в сарае, и дядя Гриша про него сказал: «Рабочий чилавэк!» — что было высшей похвалой. Вообще дядя Гриша приходил помогать нам, когда был свободен. К сожалению, свободен он был не часто.

— Сэмя́, панымаешь, садержат нада! — говорил он Двойнину, и тот понимающе кивал головой. А мой сосед вдруг прикладывал короткопалую руку к груди и охал:

— Извыны, что я тэбэ напомныл про сэмя! Извыни! Пажалуста!

Из всех больных резко выделялся один Трунов. Он ходил по двору, маялся, присматривался ко всему, точно хотел сбежать. Откроет какую-нибудь дверь и долго изучает: куда ведет, куда выходит? А если заметит кто-нибудь его за этим занятием, сейчас же делает вид, что хочет эти двери починить. За Двойниным наблюдал. И за дядей Гришей тоже. Быстро смекнул про зажигалки, только не стал их делать, а принялся выменивать, и вскоре у него была самая удобная и безотказная. Сидел Трунов во дворе, покуривал и чиркал зажигалкой, будто собирался поджечь «заведение» — так он называл нашу больницу. Очень злился, что попал в такую «дыру», и плевал на всех, даже на Глазунова. Тот Гришку побаивался, а Рапперт обходил — Трунов вел себя вызывающе и все время Попадался шефу на пути. Дина однажды повертела пальцем у своего виска и показала на Трунова. Рапперт закачал головой: «Ах, зо!» Гришка и сам говорил, что он контуженый.

— Где, при каких обстоятельствах — не скажу. Может, еще дома, в Белоруссии? Теперь милиции не имеется, так что концы в воду! А война при чем? Все на войну спихивают, а есть и мирные опасные профессии. Я такие люблю, чтоб риск, раз-раз и в дамках! Иначе жить скукота. Так что, считай, не красноармеец я, а контуженый! Загадка такая. Было у шофера три брата, а у тех — только по два. Как это может быть? Не знаешь? Так я скажу: шофер — сестра! Понял?

Нашу команду привезли на кладбище за Лысой горой, на краю которого было много немецких могил. Здесь мы и остановились.

Писарь, который принимал команду, пошутил на тему о том, не много ли русских лежит в больницах и не нужно ли их «разредить слегка». И он показал пальцем — «пу-пу», словно в руках у него был автомат. Глазунов ответил, что эти вопросы, кого и когда «пу-пу», его не касаются, и отбыл.

Нам раздали лопаты и приказали раскапывать могилы. Двойнин решительно всадил свою лопату прямо в могильный холмик. Трунов ковырялся в земле вяло и ворчал себе под нос что-то вроде того, что думал я сам: «Нас сейчас в эти могилы и уложат». Но немцы на нас не смотрели. Они расстелили на ящике какие-то синие бумажки, а писарь вынул вечное перо. Вскоре лопата Двойнина коснулась чего-то твердого. Он остановился и перекрестился. Остальные тоже перестали копать.

— Давай-давай! — заорал писарь. — Копайте, пожалуйста! Нох вайтер!… — И жестом показал, что нужно поддевать лопатами крышку гроба, которая выступала из земли. Никто не решался начать, тогда Трунов ударил лопатой о землю и крикнул:

— Ну, гады косопузые, держись: налечу — растопчу! Раз-два и в дамках!..

— Ты, слышь, парень, не балуй! Оно конечно, покойник, не человек… — тихо сказал Двойнин.

— Хотя и немец… — добавил Полетаев.

— Хальт! Хальт! Помалу-помалу! — кричал писарь, показывая, что нужно осторожно счищать землю с крышки гроба. Кадык его прыгал в морщинистой сумке шеи. Остальные немцы выглядывали из-за наших спин, но к могиле не подходили, будто сапоги у них прилипли к глинистой земле.

— Что ж оно будет? — испуганно спросил Шишов. — Смердит же, господи!..

Тут, то ли оттого, что доски совсем расползлись и мертвец обнажился перед нами, то ли от солнца, которое светило прямо в распоротую могилу, из нее пошел дух. Теперь уже и на слизь, облепившую доски, смотреть было трудно: во рту копилась слюна, набряк язык, в скулах вздувались желваки, как нарывы. Я видел, что и другие сглатывали слюну, не решаясь сплюнуть.

И тут совершенно трезвый голос немца остановил меня:

— Плоха копайт! Полезайт тюда…

Он показал мне на яму.

— Туда?

— Натюрлих! — сказал немец. — Там не есть инфекцион… Гумми…

Он совал мне резиновые, какого-то мертвенно желтого цвета перчатки. В них был воздух, и поэтому некоторые отростки торчали как живые пальцы. Я не знал, что делать: брать или не брать?

— Пан, не тронь мальца, — глухо сказал за моей спиной Двойнин. — Я этого дерьма вволю насмотрелся. Меня не стошнит. Все одно грешник, мне и лезть.

— Никс! Никс! Ду — копайт! Малеца имеет тонкий пальцы. Хорошо будет щупать, — и он сделал жест, словно считает деньги.

— Ничего, ничего, — подтолкнул меня немец с бумажками. — Нур информацион.

Я глотал тяжелую слюну, кивал, не представляя себе, как полезу туда, в могилу. Меня тошнило уже от одного вида разрытой ямы.

— Грамотный карашо? — немец показал мне бумажку, на которой были нарисованы какие-то схемы и написаны слова в графах. Нарисованные зубы я заметил сразу. — Гольд — понимаешь?

Я кивнул головой: «Понимаю. Вынимать золото будем, что ли?»

Нет, оказывается, я должен был говорить немцу, какие зубы гольд, золото, какие — металл, каких вовсе нет. Это если на шее у мертвеца не обнаружу медальона. На немецких солдатах были медальоны с личным номером и номером части: овальные кусочки алюминия, разрезанные по осевой линии черточками. Когда немцы хоронят своих солдат, они разламывают медальоны пополам, одну часть оставляют на покойнике, вторую отсылают в тыл, родным. Сейчас их интересовали те, у кого нет медальонов. Когда хоронили, землю долбили неглубоко, клали как придется — ситуация в момент захоронения была, очевидно, неспокойной.

Я быстро бросил лопату и начал натягивать резиновые перчатки. Они липли к рукам, не пускали пальцы внутрь.

— Чего скис? — бросил мне Трунов. — Не тяни время, полезай.

Он-то зачем меня торопит? Я глянул на него и увидел, как он судорожно глотает слюну — тоже борется с тошнотой.

— Полезай с богом. Нужно. — Полетаев стоял опершись на лопату и смотрел в сторону.

— Не гони, успеет надышаться. Ты-то привычный, а он еще как перенесет? — кряхтел Двойнин.

— Соображай, что говоришь, голова! — цыкнул Полетаев.

— Давай, ты, не у мамки при цицке! — уже зло сказал Трунов, и я понял, что нужно лезть. Земля тихо осыпалась под ногами, и мне пришлось сгребать ее с трупа руками.

Первому черепу, слава богу, не пришлось смотреть в зубы: на покойнике болталась веревка с медальоном. Точнее, половинка. Я отрезал веревку куском стекла и передал наверх металлическую пластинку. Потом немцы спустили мне лезвие бритвы, и я уже быстрее резал веревки на медальонах, даже в перчатках стараясь не коснуться трупов. Но вот попался покойник без опознавательного знака: пришлось взять череп в руки. Я коснулся первого черепа, первого трупа — и пошло! Ребята вскрывали, разворачивали землю, и я приступал к делу. Немцы сверху командовали, будто мебель грузили: «Кантовать, переворачивать, доставать вещи из карманов. Шнель, шнель, шнель!»

Я прыгал в могилу уже без прежнего отвращения: только набирался кислорода, как перед нырком в воду. Копался в крошеве тряпья и костей, искал медальоны, проверял зубы, диктовал писарю, какие есть, каких нет, а какие «гольд». Золотые зубы они забирали. Один из немцев аккуратно складывал их в сумку.

Странно, но я словно одеревенел. Я даже на руки свои в резиновых перчатках смотрел как на чужие. Желтые, мертвенные пальцы разрывали землю, нащупывали железную пластинку, очищали ее от грязи, отдавали наверх, немцам. Я только иногда боялся, что пластинка вдруг выскользнет из моих рук и упадет вниз. На мое лицо. Раньше не мог даже в шутку слышать о мертвых. По вечерам в пионерском лагере рассказывали страшные сказки. Йоц Розенбаум повторял одну и ту же — про человека, которому отрезало трамваем ногу и по ночам покойный являлся в трамтрест и утробным голосом требовал: «Отдай мою ногу!» При этой Йоц хватал кого-нибудь из нас в темноте за пятку. И все смеялись. А я с ужасом думал, что и за мою ногу он тоже может схватиться…

Теперь я сам хватал покойников. Голова гудела, словно от наркоза. Я уже ничего не боялся. Не думал. Не соображал.

Наши копали ровно, дружно. Немцы все аккуратно проверяли — сделают русские что-нибудь не так, и какая-нибудь «мутер» потеряет память о сыне. Они работали. Просто работали. Дисциплинированно и точно. И мы тоже. А когда уставали, писарь смотрел на нас внимательно и делал вид, что перепроверяет что-то в бумажках. Он уже знал наши имена и обращался ко мне: «Аккуратик, Владик! Нох вайтер. Повторять, Владик!» Но когда подходило начальство, он снова кричал мне «Иван!» — И ставил ударение на первом слоге. Он следил за всеми и, заметив, как вяло копает Трунов, кинул: «Фауле пильц». А про Двойнина сказал: «Карашо копайт». Значит, понимал, когда что сказать. И Трунов все понял, потому что зло рявкнул:

— Моя бы воля, я бы их не так поковырял! Раз-раз и в дамки!

— Помолчал бы ты при могилке… — отозвался Двойнин.

Сдержанный Шишов проворчал:

— И верно, чего уж тут считаться!

— Да? Я, может, через гэтих гадов год по госпиталям провалялся! Гэто ты в учет не берешь?

— То совсем другое… — примирительно сказал Полетаев.

— Что другое, что другое? Может, мне лучше в могиле гнить, чем так жить! — горячился Трунов.

— Ню! Ню! Ню! — возник за их спинами писарь и заморгал белесыми ресницами. — Нужен бить разумний! Гомо сапиенс: понимаешь?

Он обращался ко мне, и я переводил своим: «Человек — разумное существо. Человек разумный…»

— Вон их сколько лежит — разумных! — тыкал в могилу носком драного сапога Трунов, и кусок истлевшей кожи валился прямо на чей-то череп, словно покойнику влепили пощечину.

— Не балуй, ты! Мало кто сколько положил… Ты, к примеру… — ворчал Двойнин.

— Ну, уж мы так аккуратно не клали, как эти, — перебил их Полетаев.

— Да, аккуратные сволочи! — Трунов слез за своим куском сапога в могилу, достал, отряхнул о колено.

— Не скажи. — Двойнин взял у него кусок кожи и примерил к труновскому сапогу. — Это мы тебе вечерком исделаем в лучшем виде. Гришка-лезгин дратвы принесет от ихнего Федьки.

Он кивнул на меня. Действительно, я приводил уже в больницу и сапожника Федьку. Даже Аня Кригер передала как-то повидло в вощеной бумажке и сказала: «Там у тебя мужчины, их нужно получше кормить. Передай…» Я был как Пятница при Робинзонах.

— А насчет аккуратности я тебе так, парень, скажу… Это когда как… Однажды стоим мы, значит, перед мостиком, а они расклали на ём ящик со своими подробностями — не проскочишь… Да, тогда Степанов и говорит: «Попрошу я тебя, Двойнин…» Просит, потому что такое не прикажешь. «Попрошу я тебя, Двойнин, махнуть на тот бережок». А перед нами в аккурат речка, не то чтобы Днепр, однако и не ручей. Словом, водный рубеж…

Двойнин стоял над заново зарытой могилой, что-то там подравнивая, трамбовал лопатой и не спеша рассказывал:

— Так вот, ящик с ихними подробностями лежит аккурат посередине — до него ни на какой козе не подъедешь… Кроме как, сами понимаете. Но и с им тоже не проскочишь, если без ума. Я, говорю, не святой, чтобы по воздуху ползать! А сам вижу — малость скособочился ящик-то, не посередине лежит, а чуток в сторону сдвинут. Можно, говорю, попробовать…

— Одна попробовала и родила! — оросил Трунов.

— Не мешай, парень, пусть человек расскажет, — остановил его Полетаев.

— Да… — протянул Двойнин, подбирая доску от распоротого гроба. — Можно, значит, говорю, попробовать… А почему, ты меня спросишь? А потому, что до войны я был классным трактористом. Вот тут оно и сгодилось… А почему, ты меня спросишь?

Никто не спрашивал Двойнина, но он продолжал отвечать сам себе:

— Потому что там мастерски проскочить надо было. Ящик-то ихний не по центру лежит, и, выходит, если одним трактом по мостку, а другим по воздуху, то проскочишь! Ну и скорость, соответственно, на пределе. Все точно, как в писании… Христос почему но воде, аки посуху, проскочил? Потому что на скорости. По принципу глиссера. Вот я рванул — и будь здоров, на той стороне оказался враз. Так-то оно!

— Ну и к чему гэто ты завел свою байку? — спросил Трунов.

— А две машины за мной шли, так их как отрезало. За моей кормой в аккурат ахнуло! Словом, один я на той стороне оказался. До самой ночи пахал, пока наши не подошли… Так что на траках у меня поналипало такого — косточки да черепушки! Не говоря уже за кровь и г…

— Траки — это у танков? — спросил я, чтобы понять, о чем это рассказывал Двойнин.

— Траки у собаки! — хохотнул Трунов. — «Т-34» — гэтое «трактор тридцать четвертый»!

Он не хотел со мною говорить как со взрослым, и потому я решился сказать:

— И у нас один, Давид, гранату бросил… Так этих в крошево! Иначе они бы его… А потом, говорили, он на Пушкинской машину поджег. Они бегут из ресторана — не дообедали…

Еще мне хотелось поподробнее рассказать, как Давид бежал, словно Тибул, из своего «фонаря» и что «фонарь» у него точно такой же, как у нас, но я остановился — Двойнин смотрел на меня внимательно и грустно.

— Хоть раз не дообедали, паны сраные! — Кивком головы он указал на немцев, которые сели в тени машины с котелками в руках. Нас, конечно, не пригласили и ничего не дали. Даже писарь, что называл меня «камерад Владик», ни разу не посмотрел в мою сторону.

— Везде так: кто везет, на том и ездят. Вот как я, тоже, может, танкистом быть хотел, так не вышло ни черта… — сказал Шишов.

— Кишка тонка! — посмотрел на него Трунов и утер пот со лба. — Рубают, черти, а ты тут байками питайся. Говори уж, Шишов. Может, не так будет хотеться жрать.

— А я не байку, я всю правду говорю: грыжа была у меня двусторонняя. Не знаю, кто с чем в нашей больнице лежит, а у меня она, проклятая, опять выбулькалась, спасу нет!

— А как же в армии оказался? — спросил Трунов. — Да ты не дрейфь, здесь все свои!

Шишов взглянул на немцев — они еще жевали.

— Знакомый в военкомате отыскался — вот как!..

— Значит, по блату устроился помирать? Ну, ты даешь, Шишов! Так сильно воевать хотелось?

— Не! Но до войны сам знаешь как было: девушка за тебя замуж не выходила, пока не отслужишь. Вот я и подался в армию.

— Вояка из тебя, Шишов! — подначивал Трунов. — Так что ж тебе надо было: цицку или танк?

— Танка не было. — Шишов посматривал на немцев исподлобья. — Нас всех в матушку-пехоту маханули. Не пришлось кожанчик поносить. Обещали на танки послать, если хорошо держать будем… оборону. А потом хозяин приезжает и говорит: «Хорошо держите, лучше вас никто тут не управится, держите дале!» Сказано же: кто везет, на том и едут!

— На войне все в черном от пыли, — поднялся с земли Полетаев. — Пошли, братва, паны покушали, сейчас орать начнут.

Немцы, покрикивая, вставали с земли, и писарь уже разбирал бумажки. Он разомлел от солнца и обеда, мундир был распахнут, в вырезе — медальон, такой, как на покойниках. Трунов посмотрел, словно прицелился, и «выстрелил»:

— Гэтого б закопать, а потом разрыть, чтобы лишнюю железяку записать, а, хлопцы?

Шишов поддел лопатой нового покойника — тот бесстыдно выставил перед нами поросший рыжими волосами бугорок внизу живота. Я прыгаю в яму, под ногами дрожит глина, и на трупе волосы осыпаются, словно побритые: мертвец стал похож на печеное яблоко. Меня снова подташнивает. Немцы поели и сыто рыгают над могилой. И Шишов сморкается с помощью двух пальцев рядом с перевернутым дерном: земля все принимает, впитывает.

— Целехонький лежит, разложил подробности! — сказал Двойнин.

— Долго ли умеючи! — сплюнул Трунов, — Его в одном местечке покорежить, и гэто — раз-раз и в дамках! Я за первеньким своим как гонялся!..

— Из этих? — спросил Шишов, кивая головой на немцев.

— Не играет значения! — отрезал Трупов, — Гонялся, и все! Чтобы, значит, его… того… А у него винтовка.

— Это ты забрехался, парень, у немцев винтовок не бывает.

— А ты почем знаешь, сторож? — огрызнулся Трунов. — У тебя записана мирная профессия в бумагах, ты только в берданах должен разбираться. Не любо, не слухай, а врать но мешай!.. Значит, говорю: у него винтовка, а у меня обрез… Я его догнал, гэтого, и как всажу с обреза… В шею попал… Он как вздуется, как пойдет красным да синим!..

— Что это ты, Гришка, про такое разболтался? Еще и при ребенке! — остановил его Двойнин.

— Ха! А гэто ребенку можно показывать, что ты сейчас тут вырыл? — и Трунов ткнул пальцем в только что разрытую могилу, где лежал в растерзанном мундире очередной покойник. — Гэто можно? Так вот, говорю, в шею получилось, и лежит он, голубчик, как, к примеру, этот, в могиле, — на спинке… Винтовку он, значит, под себя подмял: не возьмешь!

— Ну и что? — спросил тихо Полетаев.

— А то, — ответил Гришка. — Что пришлось мне его перевернуть, снять с него винтарь… и дострелить.

— Может, и этот твой? — спросил Полетаев.

— Не! Я ж вам не про немца говорил!..

— Значит, правда, что ты до войны из милиции не вылезал, за хулиганство привлекался?

— Гэто сильно преувеличено! Немцы придумали, чтоб меня гэтой… дискредитации подвергнуть.

— Немцы? — удивился Шишов.

— Ну и даешь ты, Гришка! — усмехнулся Полетаев. — Где правду говоришь, где брешешь — непонятно! Во голова!

— Так за голову немцы и давали марки! — сказал Трунов, и глаза его заблестели. — В том-то и дело: много марок давали, гады! Они и придумали, что Гришка хулиган.

— Крупная ты птица, Гришка! — охнул Двойнин.

— То немцы у тебя, то не немцы? — продолжал рассуждать Полетаев, — То ли хулиганил ты где, то ли воевал?

— Гэто ты про того, которого я из обреза прикончил? Так представь себе, что и не немец, и не свой! Вот какая загадочка получается!

— Полицай, значит, — сказал я и осекся: что, если не то ляпнул?

— Угадал, пацан. Соображаешь, оказывается. Насмотрелся на гэтих?

Я только кивнул головой. Сказать что-нибудь в присутствии людей, каждый из которых знал такое, что мне и не снилось, я не решался.

— Ой, Гришка, разговорился ты! Хоть бы фамилию сменил, чертушка! — сказал Полетаев, качая головой.

— А может, у меня твоя фамилия? Тебя ж все одно и родная мать не узнает: вон как облез! Так что я, в случае чего, сойду за тебя вполне!

— Ты у его фамилию возьми! — сказал Двойнин, указывая на немецкого покойника.

— Он меня туда хотел закопать, сам там очутился, а я — вот он, живой! — Гришка плюнул в рыхлую могильную землю.

— Тихо ты, разыгрался! Не к добру это.

— Так момент такой! Гэто здесь я особенно понимаю, что живой! А он, гад…

— Вот и помалкивай, пока жив, — заключил разговор Полетаев, и все замолчали. Только Трунов еще пробовал кричать:

— Наподдай, ребятки!

И мы наподдали. Работали до самого вечера, когда не так жарко и не так воняет. Или мы уже привыкли к запаху и виду мертвых. Это только подумать: перевернуть своими руками тридцать семь трупов! А я перевернул. И все тридцать семь мы заново закопали. По второму разу. А что разговор получился у тех, кто со мной работал, жестокий, так это можно понять: они вполне могли лежать рядом с теми, кого мы закапывали. А могли и вместо. Так что, может, и имел право Гришка Трунов плевать на могилу. Нехорошо, конечно, кощунство, но понятно! Зато по ночам кричал он во сне: «Не хулиган я, не хулиган!..» Не мог спокойно заснуть. Никто не мог. И наверное, не случайно разоткровенничались они над разверзшейся землей. При виде смерти отступает страх смерти!

— Ну, как там все прошло? — спросил меня назавтра Глазунов, встретив в коридоре больницы.

— Нормально.

— Ты не темни. Рассказывай все как есть. — Борис Никифорович говорил совсем другим тоном, чем перед строем, в присутствии Рапперта, но я помнил, как довольно нелестно отзывались о нем вчера Трунов и Двойнин, и потому боялся сказать что-нибудь лишнее.

— Думаешь: зверь Глазунов? Недогарок немецкий? А? — Борис Никифорович протирал стекла очков; он, значит, все слышал? — Трунов, понимаешь, не простой человек. У нас появился неизвестно откуда. Контуженый. Когда пришел в себя, сразу поднял хай! Его, видите ли, под чужой фамилий записали!

— Это как с Виленской?

Глазунов улыбнулся и покачал головой:

— Э, да мы уже в курсе дела! А все эта… Дина Осиповна. С Труновым приблизительно то же самое. И этот, как Ида Яковлевна, сразу ничего не понял.

Он произнес отчетливо настоящее имя Виленской.

— Да. Трунов потребовал, чтобы ему вернули его фамилию.

— А зачем? Он там, на кладбище, говорил, что у него, может, и сейчас чужая фамилия.

— Понимаешь, мы ему присвоили данные одного деда. Старик помер, а фамилию передали Трунову. Но он поднял крик: я, мол, пленный, мне хлеба не сто граммов положено! Вот что менялось с переменой фамилии. Небось и там, на кладбище, откалывал номера?

Я молчал. Глазунов усмехнулся и сказал:

— А что, если мы его накажем?

— Как? Он же и так хлеб получает как все цивильные, а на самом деле — военный!

— Нет, тут другое дело. Мне завтра к Дворянинову идти. Дела кое-какие накопились. Думал Гришку прихватить, но он говорит лишнее. Придется ликвидировать.

— То есть как это? — удивился я.

— Не очень-то это, конечно, просто, попотеем. И ты в том числе. Пойдешь завтра со мной к Дворянинову. Поговорим с шефом. Ну-с, до завтра. Я надеюсь, тебя не нужно предупреждать о скромности. Ты ведь от Телегина, если не ошибаюсь?

— Да. Я давно хотел вас о нем спросить…

— Потом. Не время.

И он ушел, постукивая каблуками маленьких, совсем детских ботинок.

«Ликвидировать»! Ничего себе! Впрочем, Глазунов — жесткий человек!

 

XIX

Мы с трудом тащили тележку — дорога на Лысую гору была не из легких, и, может быть, впервые я понял, почему этот район города назывался горой. До войны никто не ходил сюда пешком, трамваи одолевали пологий склон постепенно и незаметно; и только сейчас, когда за спиной, словно утюг по мокрому белью, двигалось сооружение на ржавых колесах, я почувствовал, что это такое — взбираться на гору.

Я не понимал, зачем мы тянем в гору пустые бидоны, но Глазунов объяснил. Оказывается, у жены профессора хранилась краска, которую Дворянинов «зажал» еще до войны. Она вообще уже могла испортиться, но профессор «сам не гам и другим не дам». Глазунов рассказывал это так, будто он лично когда-то не получил эту самую краску, но теперь, когда Дворянинов назначил его «сидеть на филиале», старику придется раскошелиться!

Глазунов считал, что профессор ни о чем, кроме себя, не думает: его жена была несчастным человеком, он загубил ее жизнь. В молодости она подавала надежды как пианистка, но какие же концерты могут быть у артистки, если муж всю жизнь таскал ее по земским больницам, а вершиной его карьеры стал областной город! Дворянинов будто бы утверждал, что вдали от начальства он чувствует себя лучше, может делать все, что хочет, и практику имеет наиразнообразнейшую.

И этот чудак не побоялся пойти в немецкую комендатуру и вступиться за «лысогорских зэков» — военнопленных, которых немцы держали в помещении бывшей тюрьмы. Пленные умирали в камерах и прямо во дворе, потому что нагнали их туда великое множество. Люди страдали от ран, голода и дизентерии. И тогда профессор пошел к коменданту и предложил ему поставить его, дворяниновскую больницу на обслуживание пленных, что могло дать определенные результаты, так как здоровые пленные лучше работали, а профессор обещал давать немцам как можно больше здоровых людей. Дворянинов сам отбирал по камерам и среди тех, кто валялся на плитах двора, раненых и больных, снова нажил себе уйму врагов: старик был строг и «сачков» не брал. Осуждали Дворянинова и в городе, когда видели, как на «доходягах» пленных немцы таскали воду. «Спасать, чтобы гонять, как скотину?» — возмущались те, кто не любил профессора. И даже когда Дворянинов явился на базар, чтобы собрать пищу для военнопленных, кто-то швырнул в него соленым огурцом — не пожалел продукта! Люди решили, что харчи Дворянинов собирает для себя и своей семьи, а того никто не видел, как жена Дворянинова чистит своими тонкими пальцами пианистки гнилую брюкву для пленных. Не знали, что дочка профессора пошла с ним в комендатуру в качестве переводчицы, так как в совершенстве владела немецким языком. Путали люди: утверждали, что это супруга Дворянинова знает немецкий, потому что она — скрытая немка. Зачем она стала бы скрывать это от немцев, не мог объяснить никто, но говорили, что потому-то и не арестовал комендант все семейство, когда они явились с дерзким предложением.

Между тем Дворянинов наладил переселение больных и раненых из тюрьмы в больницу, и вскоре их оказалось так много, что часть отправляли в цивильную больницу, где работал Глазунов. За то, что раненые красноармейцы лечатся не под охраной, немцы, конечно, по головке не погладили бы, но их, немцев, об этом никто и не спрашивал. Самое трудное время наступило для больницы, когда Рапперт присмотрел здание клиники «бывшего Арановича» под госпиталь и приказал срочно очистить помещение. Глазунов, по его собственным словам, что-то пытался «вякнуть», но профессор сказал: «Боль пройдет, только мертвые неизлечимы».

Борис Никифорович словно бы оправдывался за тот марш-бросок, как он сам его назвал, с ранеными, перекладывая варварский приказ на плечи профессора. Но я понял, что Глазунов в глубине души все оправдывает в профессоре. Все — кроме скупердяйства.

— Это надо же! Жену не пожалел, засадил чистить бураки, а краску зажимает! Валяется у него чуть не со времен гражданской войны! Что он, собирается жить вечно, с собой ее унесет, что ли? А нам позарез нужно. Я ему покажу! Я ему скажу…

Но ничего он старику, конечно, не сказал, сидел и смотрел снизу вверх. В переносном и прямом смысле — Дворянинов был на две головы выше Бориса Никифоровича и массивен, как памятник. Не человек, а глыба. Все в нем было округлое, овальное — голова, живот, руки, большие и пухлые. Двигался он кругами, приспосабливаясь к собеседнику, поворачиваясь всем туловищем как медведь, — выискивал удобную позицию. Я знал, что у профессора всего один глаз и он ищет такую позицию, чтобы лучше видеть собеседника. Взглянув на меня, он заметил, какой я маленький.

— Но «хлопец хоть куды, козак!!», — процитировал он «Энеиду» Котляревского и тут же добавил: — А у меня, увы, одни бабы!..

Я заметил, что Дворянинов в своей речи перемежал цитаты из классиков литературы, медицины и даже священного писания с простонародными прибаутками, поэтому жена его иногда морщилась и поджимала губы. Внешне напоминала она болонку. Создавалось впечатление, что лепил ее не бог, а сам профессор, и в большой спешке: нажал пальцем — и получился вздернутый носик, придавил сразу двумя — опущенные уголки губ. Говорили, что в свое время Дворянинов присмотрел свою «болонку» у друга, тоже знаменитого медика, и умыкнул ее. И Серафима Георгиевна согласилась, а тот, второй, женился на бывшей супруге Дворянинова. Так ли было, или просто люди сложили очередную легенду, но обе жены сохранили прежние фамилии. Так что, возможно, все было правдой. «Этим все разрешается!» — говорили люди, имея в виду знаменитостей.

Я оглядывался по сторонам — интересно было посмотреть, как живет легендарный профессор. Домик был старинный, махонький, так что никакого «мае́тка» — имения — у Дворянинова не было. Что касается фамилии, то он сам объяснил, что происходит она якобы от того, что какой-то его дальний предок, холоп, был продан дворянину и потому назывался «дворянинов холоп». Потом осталось просто: Дворянинов.

— А может, моя фамилия еще древнее, — сказал профессор серьезно. — Со времен первой российской переписи населения. Пришли к одному бедному мужичонке и спрашивают, какого он сословия? Мужик и говорит: «дворянин». Те, что пришли, вытаращили глаза: «Какой же ты дворянин, если у тебя даже хаты нет!» — «Хаты действительно нет. Живу во дворе. Значит, дворянин!»

Свою шутку профессор заключил словами:

— А вообще-то я разночинец, в разных чинах при трех властях ходил.

В крохотных комнатках его дома была напихана разностильная мебель. Я вспомнил разговоры о том, что коллеги Ивана Александровича к нему свозили вещи, и вправду, в углу под иконами стоял семисвечник — кто-то из уехавших оставил. Но не прятал его профессор, хотя и опасно было.

— На этот счет у меня свои понятия. Немцам не нравится, что Христа им евреи подарили, он расслабляет их сильную нацию, а Библия наполнена медицинскими советами и указаниями, как сделать людей здоровыми! Кстати, Глазунов, я хотел кое о чем с тобой посоветоваться…

Он увел Бориса Никифоровича в другую комнату. Там они о чем-то говорили, старик все переспрашивал, наверное, был уже не только слеповат, но и глуховат. О чем они говорили, я понял потом. А пока я сидел, слушал глухой голос старика и оглядывался вокруг. Софа, на которой только что сидел Дворянинов, была совсем маленькая. Дворянинов усаживался на нее, клал круглый большой живот на одно колено, потом на второе и, наконец, помещал его между коленями. Затем он водворял на живот свои руки и вздыхал, будто проделал большую и важную работу. В гостиной стоял еще маленький кабинетный рояль, на котором, видимо, играла Серафима Георгиевна, и треугольный странный шкафчик в углу. Таких у нас уже давно не было. Стенки внутри были оклеены старинной рекламой телефона, едва ли не самого первого: у громоздкого аппарата сидела завитая девица и отвечала на голос: «Барышня, дайте два нуля тридцать!» Мне показалось, что девушка эта чем-то похожа на дочь профессора, которая вошла в дверь, неся посуду. Огромная, как отец, над покатыми плечами — иконописное лицо. Дочь Дворянинова кивнула мне головой и ушла: высокая и сильная женщина в платье сестры милосердия.

Серафима Георгиевна что-то сказала дочери вслед и принялась накрывать на стол. Как в пьесах у Чехова — тихо, незаметно. Только жаловалась, что теперь плохо принимает гостей, нужно предупреждать приглашенных, чтобы брали с собой по кусочку хлеба, на всех профессорских друзей и учеников не хватает. Но это ничего, это даже совсем ничего, потому что до войны он просто разорял ее, Серафиму Георгиевну. В дни его рождения сколько одной горилки — водки — уходило! Профессор и сам любил выпить вечером, и дружки у него тоже дай бог выпивали. И бывшие больные, которых он делал способными принять чарку. Серафима Георгиевна так красочно расписала довоенные приемы, что есть мне захотелось нестерпимо, а Глазунов и профессор все еще что-то там выясняли за дверью. К тому же я плохо представлял себе, что можно сейчас было подать на стол, и когда услыхал от профессорши о пирожных, то и вовсе не поверил, что это может быть. Когда вошла дочь с блюдом, я все понял: на роскошном старинном фарфоре лежало несколько крошечных серых кубиков из молотого на такой же, как у нас, ручной мельничке зерна, а наверху задорно торчало несколько кусочков рубиновой вареной свеклы вместо цукатов. Мне вспомнился торт из «Трех толстяков» Олеши, сам я чувствовал себя продавцом воздушных шаров и с радостью очутился бы в одном из этих жалких пирожных, будь они не то что из зерна, а хоть из картофельных очистков — есть хотелось нестерпимо!

И тут вошел первый «толстяк» — сам профессор и положил на блюдо свою массивную длань. Но пирожного не взял.

— Старики весьма легко переносят пост… — сказал он и пронес блюдо мимо Серафимы Георгиевны. — Во вторую очередь люди взрослые… — Пирожные проплыли мимо Глазунова. — Труднее — люди молодые, а всех труднее — дети, из этих последних — те, которые отличаются слишком большой живостью. Судя по словам Бориса Никифоровича, живость наблюдается чрезмерная! — С этими словами он подал мне блюдо с пирожными.

Я покраснел. Меня назвали ребенком. И все-таки лестно было узнать, что Глазунов разговаривал с профессором обо мне. Впрочем, не зря же взял он меня в этот дом, который был закрыт для многих, отчего и легенд о Дворянинове ходило еще больше.

— Не удивляйтесь, молодой человек, это не я сказал, а Гиппократ! — указывал мне на самое крупное пирожное Дворянинов.

— А что, Владик, согласен ты принять клятву Гиппократа? — спросил Глазунов.

Я неопределенно покачал головой.

— Честный молодой человек: не говорит того, что еще не знает сам. Да и то сказать: нам сейчас больше Гиппократа Христос подходит. Ибо говорим мы слабым: «Встань и ходи!»

— Когда они встанут и пойдут, небось не простят им грехи! — пробурчал Борис Никифорович, и я понял, что он говорит о наших пациентах вроде Двойнина, Полетаева, Шишова и Трунова. — Некоторые уже встали и ходят. Где — не знаю, а ходят.

— Думаете, молодой человек, было такое время, когда врачевание считалось делом неопасным? Слыхали вы историю с источником?

— Откуда же, Иван Александрович? Вы нас в институте Библии не учили. Все больше медицине, — ворчал Глазунов, а сам усаживался поудобнее на софе — видимо, любил слушать профессора. А тот любил рассказывать…

— Я вам короте́нько. Чтоб уложиться до комендантского часа. Из Евангелия. Потому-то я и хочу рассказать историю про источник, что трудно вам. Мне что, я верующий — и потому бессмертен. И Иван Петрович Павлов был верующим. Так вот, пришел Иисус к овечьему источнику и увидел картинку: в озеро каждые два часа входил ангел в белом халате и баламутил веслом воду, по звоночку больные опускались в целебный источник, по звоночку выходили. Христос заметил одного параличного, который при звонках даже головы не поднимал. В чем дело? А тот ему: так, мол, и так, это ж надо какое здоровье иметь, чтобы лечиться! Я до второго звонка не могу даже доползти до воды. Ну, Иисус и излечил его своим способом. Новый препарат применил, что впоследствии и было названо чудом…

— Вот и мы — неизвестно чем лечим! — усмехнулся Глазунов.

— Ищите и обрящете, — огрызнулся Дворянинов.

— У вас обрящешь! — вздохнул помощник.

— А у Христа что было? У него вообще ничего не было! — притворно патетическим тоном воскликнул Дворянинов.

— Да? Даже, обыкновенной краски, которую до войны… — в тон ему так же выспренне продекламировал Глазунов.

— Краску мать выдаст. У нее и просите. И не перебивайте писания!.. — сказал профессор, не оборачиваясь к супруге.

— Вот именно, не перебивайте! — сухо подхватила Серафима Георгиевна, подлаживаясь к шутливому диалогу. — И ты не богохульствуй.

— Да. Излечил, значит, Христос человека, а этот последний кинулся бежать: «Чудо! Чудо!» Вот фарисеи услыхали, что кто-то лечит не их способом, и потребовали незаконного лекаря к ответу: почему, мол, врачевал в субботу? Дело, как оказалось, происходило как раз в субботу. Словом, субботен — ферботен.

Дворянинову самому понравилась его шутка, он с аппетитом повторил: «Субботен — ферботен!» — и продолжал:

— Иисус резонно говорит: ваши ангелы тоже лечили там, и тоже, между прочим, в субботу! И знаете: фарисеи не нашли что ответить! На этот раз Спаситель избежал гибели. Это уже потом они настигли его и распяли.

— Понятно, — сказал Глазунов. — Если к нам в больничку придут и всыплют за незаконное лечение, отвечать: «Христос терпел и нам велел»? Или, может, еще и медикаментов у них попросить Христа ради?

— Я не бог. Ей-богу, не могу дать! — Дворянинов даже перекрестился.

— Значит, все с этим! Так вас понимать? — наседал с пафосом Борис Никифорович.

— Господи, что за несносный человек — не дает рассказать историю! — Серафима Георгиевна всплеснула маленькими ручками.

— Так. А рентген? — нажимал Глазунов. — Что вы мне все мифы рассказываете! Вы мне рентген обеспечьте!

— Это у греков мифы. Суровые. Мне лично ближе наше, христианское: «Блаженны милостивые…» Ты слышишь, Сима?

— Я же сказала: дам вам краску! Дам. Но не много ли ты на себя берешь, Баня? Развел филиалы! Христос один, между прочим, даже бел апостолов лечил. А у тебя стало много всего, ой много! Опасно, ибо сказано в писании: «Не может укрыться город, стоящий наверху горы!» Или как у нас говорят: не высовывайся!

— Но сказано: «И зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечник, и светит Всем в доме». Пусть светит.

— Один уже отсветил… — сказал Глазунов и вздохнул, точно сказка вдруг окончилась и началась реальная действительность.

— Это кто же такой будет? Терапевт, хирург, фельдшер? — поинтересовался профессор.

— Да нет. Не врач он. Не врачом был… — поправился Глазунов. — Телегин, Игорь Яковлевич. В бургомистрате все наши дела решал. Отличный был человек. Был… И ту первую партию пленных, которых вы нам из лысогорской тюрьмы прислали, кто уголовниками записал, если не Телегин?

Я тоже вспомнил, как он мне помогал и что на бирже он стоял рядом с профессором.

— Это такой… на уточку похожий? Ну как же, как же!.. — растерянно начал Дворянинов. — Был?

— Вот так вы и обо мне будете вспоминать!.. С трудом… — грустно сказал Борис Никифорович.

— Вы — врач, этих он помнит! — успокоила Серафима Георгиевна.

Я не вытерпел и спросил, может, профессор помнит тетю Галю. Оказалось, что помнил он не только ее, но и количество коек в кегичевском стационаре. Узнал, что погибла, перекрестился и сказал:

— Res sacra miser, как говорили древние, — страдание свято.

— Меня это тоже вскорости ожидает! — закряхтел Глазунов. — А что удивительного? Даже по вашему, профессор, писанию выходит, что зуб за зуб, око за око, кровь за кровь! Мы, извините, святого писания не учили, но я и то знаю, что ваш Христос сказал про меч, с которым в мир пришел.

— Да, люди жили аки звери. И что осталось бы от человечества, если бы не медики? Кстати, Иисус о мече говорил, но нигде его не применял. А вот сложнейших операций, проведенных в абсолютно неприспособленных помещениях и без инструментария, было черт знает сколько! Я бы мог их перечислять до второго пришествия.

— Не чертыхайся, Иван! — строго одернула мужа Серафима Георгиевна. — А рассказывать будешь до пришествия патрулей: комендантский час на носу. Так что тихо делайте свое дело, и светло будет в доме.

Потом Серафима Георгиевна выдавала нам краску: ровно столько, сколько сама посчитала, ни на грамм больше. И профессор подмаргивал нам своим единственным глазом:

— Ну молодец! Ну умница! Им дай волю: все растащат! Привыкли до войны государство доить. Теперь сами все добывайте. Сами. Так и станете настоящими хозяевами. А то: и это дай, и то подбрось, и тем обеспечь. Нас с Симой кулаками обзывают. Но только у нас вы все и получаете. А если б у нас ничего не было, где брали бы? А?

Обратно мы шли с Борисом Никифоровичем быстро — под гору, и бидоны, полные краски, уже не стонали, наоборот, от их тяжести тележка катилась быстрее. Теперь я сам видел и слыхал «старика» и вспоминал, что он говорил. Не все сразу. Потом уж припомнилось то, что я как будто пропустил в легенде об излечении…

Когда человек этот излечился, то побежал он трезвонить на весь город о чуде. А фарисеи его поймали и спрашивают: «Кто излечил, как фамилия?» Человек не знал. Конечно, денег-то он исцелителю не заплатил! Если бы Христос взял с него хоть самую малость, больной поинтересовался бы, кому гроши платит! Потому и докторский гонорар во все времена считался делом священным. Иначе ценить не будут. Тот человек, коего Христос излечил, его же и предал, как только узнал фамилию. Что было потом, в Евангелии не сказано, но я вам доскажу: как только взяли Иисуса по доносу, мужик тот опять стал калекой…

Я не хотел замечать ничего «куркульского» в старом лекаре. И о предателях не хотелось думать. А ведь взяли Телегина, и за любым из нас могли прийти. Разговоры о том, хотел профессор эвакуироваться или не хотел, были для меня уже праздными. Я представлял себе, как звонили ему, чтоб эвакуировался, а он хватал старомодную телефонную трубку, такую, как на плакате, прикладывал к огромному варенику своего уха и сипел: «Ничего! Ничего! Не пропадем. Как-нибудь, с божьей помощью!» И не стеснялся, что на том конце провода находились неверующие. Старик ничего не стеснялся и не боялся. Что при Советах занимал пост, был ответственным работником, не скрывал при немцах, и казалось, что спасало его только чудо. Была у старика вера, вера в чудо, и люди этой веры не убавили. И уж совсем по-иному, чем рассказывали, представлял я себе знаменитый выход профессора на лысогорский рынок, базар. Может, кто и кинул в старика огурцом, но представилось мне: вздрогнуло разом множество народа, как у Гоголя в «Тарасе Бульбе». И перестали люди торговаться и сутяжничать, ибо прогнал он торгашей с паперти. С чистым сердцем пришел он к людям.

В тот вечер, когда я вернулся с горы, засыпать было приятно. Даже наше грязное, засаленное старое одеяло я ощущал как крахмальное белье. Я ворочался в постели, вспоминал, как чисто и светло было в «маетке» Дворяниновых — небось у них и до сих пор сохранилось крахмальное белье!

 

XX

Теперь я проходил свой путь до больницы гораздо быстрее, хотя дорога, как и прежде, шла в гору. У гостиницы я иногда на секунду задерживался и мельком смотрел на угол развалившегося здания, где сохранились куски штукатурки и с альфрейными работами. Мне хотелось посмотреть на кусочек прежней моей жизни — такими альфрейными росписями были украшены залы нашего городского дворца пионеров, бывшего до революции Дворянским собранием, и стены других старых домов. Я обнаруживал в рисунках, сделанных искусными альфрейщиками, и ликторский пучок с торчащей из него секирой, знак, который употреблялся в газетных карикатурах на итальянских фашистов. Я вспомнил, что и фашистскую свастику видел где-то в музее, на древнеиндийском орнаменте. Трудно было понять, как все это сочеталось в истории, исчезало и снова возникало. Для меня тогда все эти альфрейные работы были из «до войны», как из «до нашей эры». И больше всего привлекали и удивляли меня эти едва заметные, проведенные карандашом линии. Величественное здание с парадными росписями рухнуло, куски штукатурки висели на погнутых балках, а где-то на них еще проступали легкие карандашные штрихи. По ним наводили все эти рисунки.

А я по-прежнему заполнял ведомости расхода продуктов: брюквы, пшена, хлеба. Правда, иногда я еще печатал справки об освобождении от трудовой повинности, медицинские заключения. Однажды мне приказали присутствовать на операции. Борис Никифорович дал мне целый ряд указаний, одно из которых показалось мне ошеломительным…

В тот день я прибежал в больницу запыхавшись и сразу наткнулся на Глазунова, который стоял у окна, спиной ко мне. Я хотел объяснить ему, что опоздал из-за его же приказания непременно привести к нам в больницу дядю Гришу. Сосед мялся и не хотел идти: «Крана почынить — это дядя Гриша пажалста, зажигалка подарыть — это дядя Гриша пажалста, больных куда ныизвестна таскать — дядя Гриша не пажалста, дядя Гриша не доктор, школа не учился!..»

Я объяснил ему, что он нужен: доктор просил. Накануне куда-то исчез Двойнин. Дядя Гриша придирчиво допрашивал: «Как эта, панымаешь, он исчез? Куды выласти смотрют?» А я не мог ответить — не знал. Я только твердил, что дядя Гриша, как мужчина, должен нам помочь, и сосед сдался: он действительно джигит, мужчина, и явился в больницу. Только не со мной, а отдельно: «На высякый, панымаешь, слючий! Два черных сразу — мынога!»

В тот день предстояла операция Трунова. Еще вчера он ходил по двору и страдал только от безделья, а теперь — операция! Но Глазунов мне все объяснил заранее. Когда мы подошли к двери операционной, за ней хохотал больной Трунов:

— Не балуй, Федосьевна, говорят тебе, гэто, не балуй!

— Трэба все соскрести. Борис Никифорович велели! — похохатывала в свою очередь санитарка.

— Гэто ж ты так ничего другим женчи́нам не оставишь, все себе! — повизгивал Трунов, точно его щекотали под мышками.

— Тихо ты, кобель, расчепи руки! — глухо, словно вдавливая слова во что-то мягкое, ворковала Федосьевна. Они там веселились с Труновым, как будто и не было ни предстоящей операции, ни тех могил, которые мы разрывали вместе с Гришкой, вообще никакой войны. В самые тяжелые дни оккупации я удивлялся, глядя на зеленые акации, подставлявшие ветерку свои будто перманентом завитые головки. Рядом валялись бесформенные кучи щебня, кирпича, металла, а они перешептывались о чем-то своем и, переждав снег и дождь, снова тянулись к солнышку.

— От скажу все заведующему! От скажу! — пыхтела Федосьевна, а заведующий уже входил в операционную, оставив меня за дверями.

— Ну и что ты скажешь заведующему? Что? — говорил он строго, а Федосьевна молчала, все еще возбужденно дыша.

Меня Глазунов в комнату не впустил: ждал, когда те двое приведут себя в порядок, и, только когда Трунов и Федосьевна успокоились, приказал войти:

— Владик, ко мне! Больной — на стол!

Сказал как выстрелил. Посторонние мысли унеслись из головы. Осталось одно: понять, чего от меня хотят, и поскорее выполнить команду. Я вбежал в комнату и увидел отвернувшуюся Федосьевну, которая поправляла на себе спидныцю — деревенскую вышитую юбку. Без стеганого бушлата, того самого, в котором я видел ее в самый первый раз, без телогрейки, какие носили чуть не все женщины нашего города в оккупацию, она казалась много моложе. На руках горели молодые розовые пятна от Тришкиных рук, а юбка туго облегала бедра. Трунов быстро сбрасывал с себя остатки белья, словно бы торопился освободиться от всего, что ему мешало. Он сам рванулся к операционному столу и тяжело шмякнулся на него.

— Осторожно, больной! — укоризненно сказал Глазунов. — Это же вам не настоящая клиника, а так — самоделка. Придется потерпеть…

Он разговаривал с этим огромным и мощным дядькой как с ребенком. Тело Гришки было белым. Можно все сменить: гимнастерку, галифе, сапоги, даже отрастить прическу, и только стыдливой белизны от красноармейских кальсон с матерчатыми тесемочками скрыть было нельзя. Это и выдавало в Гришке бывшего бойца. Я смотрел на Трунова, и взгляд мой, наверное, был таким перепуганным, что Глазунов сказал:

— Следи за коридором: чтоб никто сюда ни-ни!

Гришка улыбнулся мне и подмигнул. Потом он, почти не касаясь руками стола, перевернулся на спину приготовился к операции.

По комнате расползался едкий лекарственный запах. Я отворачивался и успел заметить только, как блестящий скальпель врезался в пятнистую кожу, как прочертил на ней тонкую линию — такую, как карандашные штрихи на остатках штукатурки в гостинице. Из них выступали на Тришкиной коже, как красные ртутинки, бисеринки живой крови. У меня заныло в коленях, как всегда, когда я видел, что кому-то больно. Трунов косился на свой располосованный живот. Было больно, страшно и стыдно, что мне не удавалось побороть свою слабость и посмотреть на операцию. Я хотел заставить себя оглянуться хоть на мгновение, я уже даже повернул голову, но тут Федосьевна с грохотом понесла ведро и заслонила все, что делалось там, на столе.

До войны мне вырезали гланды. Знаменитый детский профессор сунул мне в глотку что-то горячее, на мгновение стало больно и горько, но запомнилось не это, а как отец возил меня весь день на своей машине и на каждом углу угощал мороженым: мои желания совпали с рекомендацией профессора. Словом, настоящих операций я еще не переживал, не видел, и мне казалось, что я должен заставить себя на это посмотреть. Я поворачивал голову к столу, а шея не слушалась. Я набрался духу, приготовился… И в это время надо мной раздалось тяжелое сипение:

— Вег!

Я слишком хорошо знал этот голос и сапоги, которые оказались в поле зрения. Шеф был самым главным человеком в нашей больнице, именно его и следовало бояться, и с перепугу я заорал каким-то противным, хриплым голосом:

— Герр шефарцт! Герр шефарцт!

Я уже понял, что «прогавил», как сказала бы моя мама, опасность, все на мне стало мокрым от пота, и я повторял одно и то же: «Шефарцт! Шефарцт!» А он смотрел на меня сверху вниз, как на странное насекомое, которое не должно было встретиться здесь на его пути, и тихо презрительно говорил:

— Вег, киндхен! Вег…

И оттого, что он называл меня ребенком, мне было еще обиднее, еще горше. Я не выполнил приказания Глазунова, так глупо, так нелепо попался только потому, что хотел преодолеть свой страх. Я умолял судьбу, всевышнего, бога — кто там есть наверху? — в последний раз спасти меня! Больше я никогда не полезу в такие дела: не приспособлен, не гожусь…

А шеф говорил, что в его городе Кведленбурге такие дети, как я, бегают в школу, а не в больницу, и повторял, чтобы я уходил прочь: «Вег!» А я твердил:

— Яволь, герр шефарцт! Яволь…

И не уходил. Каким-то чудом, может быть потому, что так отчаянно кричал, я заставлял себя стоять на месте, пока Глазунов не сказал оттуда, от операционного стола:

— Ну кто там еще?

Как будто не слышал того, что я кричал. И я гаркнул почти радостно свое «Герр шефарцт!», потому что Борис Никифорович наконец повернулся к нам в своем пятнистом халате и грязном переднике: я все-таки сделал свое дело. Хотя и поздновато, но предупредил.

По интонации Глазунова я понимал, что могу больше не орать, как малахольный, но все еще механически повторял: «Шефарцт, шефарцт!», и Глазунов остановил меня строгим: «Вижу, не слепой!»

Он сделал вид, что приглашает Рапперта к операционному столу, но немец предпочитал смотреть издалека — уж больно грязным было все вокруг, таким грязным, что он морщился и нюхал свою кожаную перчатку. А тут еще Борис Никифорович сделал знак рукой, и Федосьевна потащила таз с грязной водой и потеками крови навстречу шефарцту. И он вынужден был отступить, убрать свои роскошные сапоги — видно, много шнапса и брота они ему стоили. Он неловко топтался своими длинными ногами на грязном полу, словно боялся испачкать подошвы своих новехоньких «штифель», и бурчал вслух:

— Антисанитарик! Ах, майн готт! Русские фауле пильце… Русские лентяя! В мой маленький город Кведленбург такой рапота гнать шея! Такой медик нада шиссен, стрелять… Ферштейн? Стрелять!

Глазунов разводил своими короткими ручками: что, мол, можно поделать, когда кругом такое? А сам подавал знак тем, кто топтался у меня за спиной, — Шишову и дяде Грише, которые держали в руках носилки. Сзади в двери стоял и Полетаев, который конечно же не мог таскать носилок — у него в руках была банка, в которую по резиновой трубке стекал гной. Затем он пришел и как стоял еще на ногах, было трудно понять, но именно он подтолкнул наших доморощенных санитаров к столу, где развалился с закрытыми глазами Трунов.

Рапперт спросил у Глазунова что-то такое, что можно было понять и как «что с больным», и как «что происходит» — «вас ист лос?». Борис Никифорович коротко ответил по-латыни, я ничего не понял, кроме русского слова «прободение». При этом наш доктор провел своей рукой где-то в районе собственного живота. Судя по кряхтению Рапперта, я понял, что вещь это серьезная, и удивился, когда Трунов подмигнул мне с носилок своим налитым кровью глазом. Трудно было понять, улыбается он или это гримаса боли. Однако, когда Рапперт попытался поднять грязную, всю в пятнах крови простыню на его теле, Глазунов что-то быстро сказал шефарцту, тот оглянулся и снова повернулся к оперированному, когда перед его глазами уже были грязные Гришкины ноги. Рапперт снова понюхал свою кожаную перчатку и укоризненно сказал Глазунову, что в его маленьком Кведленбурге врача повесили бы на столбе за то, что он позволил себе оперировать в «такой антисанитарик». А Борис Никифорович, разводя руками, глазами давал мне команду следовать за носилками.

Признаться, я с радостью побежал за процессией, потому что мне хотелось поскорее убраться с глаз Глазунова. Мне до тошноты противно было вспоминать свой голосок, который кричал: «Герр шефарцт! Герр шефарцт!» И самое обидное, что это случилось в тот самый момент, когда я уже почти преодолел собственную слабость и был готов взглянуть на то, как «режут живого человека». Мне хотелось, чтобы все повторилось сначала, я бы вел себя как мужчина, а не «киндхен», и пытался подхватить носилки вместе с Шишовым и дядей Гришей. Но сосед был, казалось, раздражен всем, что происходит, и грубо оттолкнул меня. Я чуть не налетел на идущего позади Полетаева с его трубкой, едва не опрокинул его банку и уже сам с раздражением подумал, что этому-то делать здесь совсем нечего! Словом, все были напряжены до крайности, кроме Трунова, который развалился на носилках, словно барин, и, видимо, ни о чем не беспокоился. Он пребывал в приподнятом состоянии духа, хитро поглядывал из-под реденьких бровей. Пока мы с носилками медленно шли по коридору, Глазунов в операционной объяснялся с Раппертом, и объяснение это, видно, было не из легких. Рапперт вскидывал руки: наверное, удивлялся, что все у нас происходит совсем не так, как в его родном Кведленбурге. А Глазунов сцепил руки за спиною, соблюдая спокойствие, но все-таки не выдерживал и махал ими на уровне живота Рапперта (немец высился перед ним словно великан). Потом шефарцт гневно отмахнулся от Глазунова и быстро зашагал к выходу, а Борис Никифорович побежал за нами. Побежал, а не пошел своим четким, ровным шагом, как всегда.

Он настиг нас на лестничной клетке. Здесь было темно, окна давно не мыли, свинцовое марево ложилось на лица, все мы казались чертями в адской кухне, хотя нигде ничего не стучало, не ухало, это кровь билась в моих висках. С лестничной площадки дорога вела вверх или вниз, но, судя по тому, что приказал мне Глазунов, мы должны были спускаться в ад — морг, помещавшийся в подвале. Я ждал, пока меленькие шаги зав. отделением простучат рядом…

— Ну! — лицо Глазунова было свинцовым, как у всех. И такой же серый, с неподвижной физиономией и банкой, в которой булькало, Полетаев ответил:

— Не гони!

Только здесь — в аду, а не в нашей больнице, он мог назвать начальника, да еще такого строгого, как «Никихворович», на «ты». А может, это не ад вовсе, а организация?.. И ее секретарь Полетаев разговаривает с руководителем на ты… Как в кино… этот штатский Глазунов, которому выпала доля командовать…

— Будет поздно!

— Уже… — спокойно ответил Полетаев, и бульканье в банке снова «перебросило» меня в ад, где все кипит и клокочет. Я впервые оказался в этом отсеке, в этой пещере с мрачными тенями, которые должны совершить такое, за что немцы… Это же не «три кг свеклы», а человек!.. Живой человек должен исчезнуть!..

— Ну, тащите, чертяка вас!.. — Трунов приподнялся с носилок и смотрел почему-то на меня. А у меня другая функция… Я должен ночью… Среди трупов… Я пытался представить себе это, и все окружающие казались мне уже по ту сторону!..

— Погоди, — Шишов тоже свинцовый в этой полумгле. — Учти, что Дина с Двойниным и своим собственным рванула!

— И без всякой очереди! — добавил Глазунов, оглядываясь, точно хотел покинуть всю эту компанию, где каждый делал, что хотел!..

— Сучка! Раппертова подстилка! У нее печки-лавочки с кобелями, а Гришку обратно в палатку!

Вот уж настоящий черт: так на тот свет и рвется! В морг, к покойникам. Любит их… делать!.. Не желает обратно!

— Обратно дождь пошел, обратно покойника повезли… — бормотал Борис Никифорович, словно его уже все не касалось, он там, внизу… — Грязь-то какая!

И Глазунов поставил крест на закопченном окне.

— Это Тумалевич нашуршала…

— Тумалевич, Рабинович — знаем мы их! Несите! — Гришка смотрел на меня. Неужели и на том свете все будет так же, как на этом! «Юдэ, юдэ!» — будут орать черти и стегать меня своими хвостами!

— И гэтот грамотей… — Ну да, жид-грамотей — это я! — Уже вычеркнул меня из списков на довольствие?

Я действительно вычеркнул, как приказал зав. отделением: Гришку же списывали! Но виноваты всегда «мы»!

— При чем тут Тумалевич, с Телегина началось!

— Муж, жена — одна сатана! — вздохнул дядя Гриша. И он про то же! Спасти меня мог лишь черт, сатана! Если Гришку сейчас же не понесут в палату!..

— Правильно лезгин говорит! — снова приподнялся с носилок Трунов. — Его взяли… Он и заложил… А гэта пере… Наложила, словом!.. Они такие!..

Почему сказать слово «лезгин» не зазорно, а про нас — «они»? И чертовская вещь — как только начинали говорить про «этих», я становился «полным»! Никаких половинок! Отец учил становиться на место слабых. Во всем виноватых. Взяли Телегина, бежал Двойнин, а виновата «подозрительная» Тумалевич и муж Дины — «гэтот»!

— Гэти вас всех — не за понюшку табаку! — Трунов нервничал, сердился и потому так нажимал на «гэтих». — Несите вверх, в палатку, рано мне еще возноситься, крылышки не выросли!

У меня отлегло от сердца. Может, и не надо будет ночевать с покойниками. Отделаются этим чистилищем на лестнице, в ад не полезу! А может, и вправду я, как «гэти», просто дрейфлю и стараюсь оттянуть свою участь! Спуститься в ад?..

— И куда пойдет в халате? — губы сами выговорили эти слова, хотя я уже решил: будь что будет, морг так морг!

— Гэто точно! — отозвался Гришка. — Пацан и тот понимает, а вы чем думали? Сунуть Гришку под пулю в халате! Гэто не пойдеть!..

— Телегин все соображал… — Глазунов неожиданно повернулся ко мне. — Вот Владик подтвердит!..

Что я могу подтвердить, что я знаю?

— Ты от него, верно?

И этот чертиком оборотился! Маленьким таким, шустреньким! Когда я у него спрашивал о Телегине — «не знаю, не время, некогда!», а сейчас — «ты от него», отвечай! Нет, уж лучше по команде в морг, чем отвечать неизвестно за что и за кого!

— И к профессору вместе!.. — продолжал «продавать» меня чертик со свинцовой мордочкой. Ишь ты: «грязь-то какая»! Будто только за чистоту отвечает, а за людей я должен! А мое дело машинка, свекла, в крайнем случае: морг открыть — закрыть!.. Выпустить — пропустить… Господи, помоги! Я думал хуже ада, чем морг, не бывает! Но когда на тебя все смотрят в этой свинцовой пустоте!.. Внутри тоже пустота — ни одной мысли!.. Мыслишки… А они уставились как на пророка… И я молю Господа, чтобы пронесло!.. «Моление о чаше» — такую картинку я видел у Ани Кригер на стене. Повесила, когда большевики убрались, при них нельзя. Ну а если больше не на что надеяться? Если вся эта «организация» стоит передо мной, мальчишкой, как перед спасителем? И нет того, который, как положено в книгах и спектаклях, «решает за всех»! Посмотрит на портрет и — раз-раз и в дамках! Или — в этих условиях портрета не может быть? Да плевали немцы на портреты! Просто сгребут нас всех, как взяли уже Телегина, и, возможно, супругу его Тумалевич… Наш разведчик не имеет права!.. Его где-то дома ждет собственная супруга, с которой он!.. Много лет… Что ж, может быть, у разведчика еще одна имеется там, за линией фронта?.. У моей мамы, когда к ней сватался Телегин, был муж… Там… За линией… И есть!..

А ветхая материя носилок под Труновым прорвалась, и сейчас он проскользнет через дыру прямо… В ад…

— Ну? — пробулькал Полетаев словно с того света, уже не говорит, только булькает… И его тоже в ад… Останется здесь — немцы рано или поздно прикончат! Они слабых не любят. И меня тоже, потому что я ничего не могу придумать…

Хорошо, ты говорил, что слаб телесно, ростом не вышел, мускулами не оброс, но уж дух!.. Где он, твой хваленый дух!.. Есть только «моление о чаше», которая сама… Пронесет!..

— Я думаю… Кажется, есть!..

— Халат — это что!.. Это мы в два счета… Заменим!..

— Гэто так! — говорит Трунов и смотрит на меня совсем серьезно, не ругается, не богохульствует.

— Есть костюм! — в разреженной пустоте, которая остается от свинцового мрака, отцов костюм как бы выплывает из-под тряпья, где его прячет мать на черный день… А может, это и есть мой самый черный день, мама!.. Ты же не хочешь, мама, чтобы твоего сына — в ад!..

— Итак, костюм имеется!.. — Я все четко представляю его — гороховый, светлый, почти что белый… Как на картинке… Отец не вознесся в нем, когда пришли… В шкаф не заглядывал, надел суконную гимнастерку типа «сталинки», подпоясался широким комсоставским ремнем… А костюм оставил, на черный день… Может, и не случайно — он же сам через все это прошел в свое время… Теперь мой черед… Только они знали, все знали, а здесь — молчание, свинцовая тишина. Никто ничего!.. А может, и тогда не все?.. И может, никто!.. Кто сказал, что знали?.. Все молчат, а молчание знак…

— Ну? Кустюм есть, а далее? — Федосьевна обязательно должна влезть. Я уж как-то приспособился. Летать в пустоте… Зигзаги, зигзаги, точки… И моление: Господи, пронеси!.. Нас всех… И Трунова в особенности — ему судьба велела исчезнуть… Но как?.. Точки, зигзаги, точки…

Глазунов водит пальцем по закопченному стеклу… Лучики, лучики, лучики во все стороны…

— Рентген! — говорю я, будто читаю написанное в воздухе… А может, то, что рисует на стекле Глазунов? Тем более, что он подтверждает:

— И твоя мама, Владик! Рапперт приказал охранять наше заведение и стрелять, если что!.. А твоя мать при нем!..

— При чем?..

— В госпитале! Не слышишь, что ли?

При чем тут моя мама? Что она может сделать? Простая уборщица… И вообще!..

— Обмозгуем! — говорит Полетаев там, на лестничной клетке, тонущей в полутьме…

Мать… Мама… Она не только это — рентген не сделает, но и костюм, может быть, не даст! Отцов костюм — один остался!

— Гамазгуем! — повторяет за Полетаевым эхо. Это дядя Гриша.

— Пани матка! Биттэ, шпацирен! — Трунов обнимает Федосьевну за талию, а сам лезет ей за пазуху.

— Отчепись, скаженный! — санитарка отталкивает грязную Гришкину руку и заправляет грудь за пазуху, белую, в синих прожилках. И что Гришка там нашел!.. А Трунов следит за моим взглядом и подмигивает!

— Никс гут отказывать немецкий официр! — Он ерничает, на что-то намекает. На что? Глазунов рассеивает сомнения:

— Твоей маме Рапперт не откажет!..

— Он же шпацировал с ней, с твоей… — добавляет Шишов. Выходит, все знают? Все, кроме меня!

— А ты гэтого не знал, деточка? — Трунов издевается надо мной. Он тычет в меня пальцами, как будто делает «козу» маленькому ребенку! Деточка, деточка, деточка! — меня распирают. — Шпацирен! Шпацирен! Шпацирен!.. Я стою голый перед матерью… Или это она так стоит!.. Передо мной. И говорит: «Значит, так!..» И я вижу, как!.. Они прижали меня к стене!.. Я хочу крикнуть им: «Вы не смеете!..» Но чего зря кричать, если все видели… Мою… Маму…

— Да это так, ничего особенного! — успокаивает меня Глазунов. — Шпацировала с шефом — вот и прекрасно, ей он не откажет. Так что вопросы исчерпаны!..

Плюхнул мордой в грязь!.. Словно утерли сопатку о пыльное стекло… В этом заведении только так и могло быть!.. Этот пошляк Трунов!.. Пошляк и… И недомерок Глазунов: «Вопрос исчерпан!» Для него исчерпан, а мне — жить!.. Как я могу после всего этого!..

— Ну, я пошел! — сказал между тем Гришка и поднялся с носилок.

— …И одна еще ваша!..

Куда пошел? В морг, которого я так боялся!.. Но сейчас согласен, лишь бы не слышать этого: шпацирен, ш-ш-ш!

— …Тю, скаженный! — Федосьевна хлопает Трунова по лбу изо всех сил — это она сама скаженная!

— …Аня Кригер! — это я говорю Глазунову сам, механически — в голове еще это — «ш-ш-шпац-ц…».

Как я легко рассуждал про Кригершу: немецкая овчарка — не совсем немецкая овчарка — как бы овч-ч-ч!.. Но вот коснулось собственной матери!.. Мамы!.. Моей!..

— …Встретить тэбэ Рапорт з носылками под мышкой, что скажеть? А?

Федосьевна так и не научилась произносить фамилию шефа, а я научился!.. И моя мамочка научилась! Хорошо научилась! Так хорошо, что мне все тычут: «Ш-ш-шпа-ц-ц-цирен!.. Ш-ш-ш…»

— Нэ спышы! Будэшь морга — тыпло, свытло, муха нэ кусаить! — Дядя Гриша берет вместе с Шишовым носилки, и они поднимаются вверх по лестнице.

Морг будет потом, когда я договорюсь с мамой!.. Об этом — ш-ш-ш… И Аничкой Кригер. Она все понимает!.. А моя мама — нет?..

— …несите, а то труп застудите! — шутит Гришка Трунов. Такие теперь шуточки! Хорошо, что не про мою маму!..

— …осталось только дом найти, но ты не переживай — поможем! — Глазунов думает о квартире для Трунова? Но это после всего. После того, как моя мать… Гуляла с Раппертом!.. Ш-ш-шпацирен!..

— Ты извини, Владик, я не думал, что ты еще мальчик… — Борис Никифорович извиняется и оскорбляет меня еще больше!

Я-а-а!.. Я не желаю, чтобы меня жалели. Вот поговорю с матерью! С маханшей!..

— Я как-то не подумал! — «Тилигент» проклятый, не подумал он! А я все время думаю!.. Об этом!..

— …Так что о квартире не беспокойся, что-нибудь придумаем… — Голос Глазунова как бесцветный шелест источается, а я стою и думаю словами Шишова: кто везет, на того и грузят!.. Я везу… А думать?.. Думаю я только о том, как говорить с матерью!..

 

XXI

На следующий вечер, набравшись решимости, я подступил к маме:

— Знаешь, ма, я хочу спросить тебя об одной истории.

Мама посмотрела на меня своим рассеянным близоруким взглядом: она раскладывала еду, которую принесла из госпиталя, — что-то мы могли съесть сами, что-то отдать соседям, остальное я понесу в больницу.

— Только ты должна понять, что я уже взрослый, мама.

— Понимаю, — сказала она и посмотрела на меня как на ребенка.

— Я серьезно, мать!

— Не люблю этого слова. И что за историю ты хочешь знать?

— Тот случай, когда тебя провожал Рапперт. Я хочу напомнить…

Мать насторожилась:

— Не беспокойся: люди напомнят!..

— Как ты «шпацировала» с шефарцтом?

— Помолчал бы хоть ты!..

— И Аничка Кригер знает? Видела, как ты…

— Шпацировала с Раппертом? Да, видела, знает…

— Очень хорошо!

— Ничего себе хорошо! Ты хоть понимаешь, что говоришь, взрослый человек?

Я понимал.

Дело в том, что шефарцт обоих медицинских заведений, нашего и немецкого, с некоторых пор стал присматриваться к моей матери. И однажды, когда мама вышла из госпиталя после работы, ее нагнала маленькая легковая машина, из которой вывалилась огромная фигура шефарцта. Рапперт остановился возле матери и сказал, как бы между прочим, что ему очень нравится дом, возле которого они стояли. Конечно, это не настоящая готика, как в Германии, а модерн, но все-таки…

Мама опешила от такой чести — сам шефарцт стоит с ней, да еще недалеко от госпиталя, где она работает простой уборщицей, и ведет беседу! Краем глаза она заметила, как в окошке госпиталя мелькнула фигурка Ани Кригер.

Рапперт никуда не спешил: он медленно брел по улице, а машина следовала за ним но мостовой. Он «разлимонился» — врач в чине полковника вспоминал родной Кведленбург, который, конечно, не такой огромный, как этот украинский город, но зато там каждый метр использован рационально до предела. Площади в городе Кведленбурге были крошечные, герр Рапперт удивлялся, как русские могли оставлять незастроенными такие огромные пространства, как наша центральная площадь. Если бы мы, русские, пожили в Кведленбурге, мы поняли бы, как можно прекрасно застроить свои города маленькими фахверковыми домами, которые стоят столетиями и являются самым разумным использованием кирпича и дерева, а главное — пространства.

Мама не вступала в дискуссию, просто кивала головой, будто все это лично ее не касалось. А Рапперт увлекался все больше и больше и развивал планы того, как они, немцы, перестроят наш город на разумных началах, сделают точно так, как в Кведленбурге. Конечно, для этого нужно иметь древнюю культуру: в его родном городе еще со времен Генриха Птицелова изумительный порядок. Вдова упомянутого Генриха сделала так, что в городе правили женщины. В его родном Кведленбурге обожают образованных фрау. Да, да — фрау!

Тут шеф остановился и посмотрел на маму пристальным взглядом. Посмотрел так, что мать насмерть испугалась: ей не хватало еще стать предметом обожания немца!

Но герр Рапперт не оставлял своей мысли о правящих фрау — он давно выделил мою маму среди других, кто вынужден был сейчас работать посудомойками и уборщицами. Он, Рапперт, выходец из города, где когда-то правили женщины, большой поклонник именно таких, интеллигентных фрау. И он снова красноречиво посмотрел на маму.

Мать чуть не бросила на землю сумку, чтобы нырнуть в первую же подворотню. Увы, это было бесполезно, завтра же он нашел бы ее в госпитале.

— Вы красивая фрау, а «голос красоты звучит тихо»! Так говорю не я, так говорил Заратустра! — трубил Рапперт на всю улицу, и встречные пугливо шарахались в стороны при виде представительной фигуры офицера с серебряными витыми погонами и оборванной русской женщины с тяжелыми сумками в руках. Мать уже прочно забыла, что она «интеллигентная фрау», и удивлялась тому, что говорил немец. А Рапперт продолжал рассказывать про свой родной Кведленбург, как разумно все было в нем устроено женщинами. Когда красивые и образованные фрау — совсем такие, как фрау Лидия! — выходили замуж, на их свадьбах играли музыканты. Они, эти музыканты, жили на горе за ратушной площадью, в отдельном районе, и приходили в город только на празднества.

Этих музыкантов держали на расстоянии, потому что они имели склонность не только играть на разных инструментах, но и еще подворовывать у добрых немецких бюргеров. Даже когда на горе стоял адский холод, совет города Кведленбурга, к сожалению, не имел возможности впустить этих кудрявых и чернявых красавцев в стены Кведленбурга. И в этом они сами были виноваты: вымирали от холода и голода!

И тут мама, которая непрестанно думала о сыне, спросила, как поступали кведленбуржцы с детьми: с теми, которые появлялись на свет там, где горе? И Рапперт, несколько удивившись тому, что фрау Лидия неплохо знает немецкий язык — это заставит его еще больше восхищаться прекрасной фрау! — сообщил, какой обычай существовал у кведленбургских музыкантов. Они конечно же мечтали попасть вниз, в замечательный немецкий город, и поэтому, когда там, на горе, появлялся ребенок, перед ним клали трубу и монету. Дети протягивали ручки к трубе или монете. Те, кому больше нравилась труба, становились, как все на горе, музыкантами. Тех же, кто тянулся к монете, поднимали на руках и показывали сверху Кведленбург — ребенок имел шанс попасть в этот замечательный город. Единственное условие — не попадаться в воровстве.

Мама слушала эту немецкую легенду и думала о том, как ей не попасться со мной, поэтому она вела шефарцта дальней дорогой, через глухие переулочки и пустыри, мимо зданий, разрушенных бомбежкой и взрывами мин. Шефарцт, между прочим, посетовал, что партизаны так варварски поступают с собственными домами, которые, конечно, не такие красивые, как фахверки, но все равно — собственные гнезда, и с удивительной наивностью, доставшейся ему, вероятно, от кведленбургских предков, не хотел замечать того, что делали с нашим городом «разумные» немцы, сваливал все на «большевик унд партизанен».

— Ну а эти… курчавые?.. — мама рассеянно слушала шефарцта и думала только о том, как не допустить его в нашу комнату, задавала вопросы, чтобы отвлечь Рапперта. Немец отвечал охотно и обстоятельно: они, немцы, даже с музыкантами, которые подворовывали в славном городе Кведленбурге, поступали гуманно и благородно. Конечно, они не позволяли себя обкрадывать, но зато музыкантам воздвигли памятник в самом центре города: на постаменте стояли черные фигурки в экспрессивных позах людей, которые с огромным увлечением играют на разных инструментах. Нужно заметить, рассказывал Рапперт, что люди, проживавшие на горе, были способны не только на воровство, они были талантливыми, эти люди, и благодарные немцы отметили это в памятнике. Правда, пришлось слегка выпрямить их кудрявые волосы, но ведь их удостоили такой чести!

Немцы очень ценят работоспособность, талантливость и красоту, и вот он, Рапперт, откровенно высказывает ей предпочтение — фрау Лидия должна была это заметить! — хотя в госпитале имеются и фольксдойч, и даже настоящие немки. И тут мама вспомнила, с какой «благосклонностью» отнесся соплеменник Рапперта к нашей соседке, тете Вале, и чем все это кончилось. Она не стала говорить о нашей бабушке и тете — это могло навести господина Рапперта на подозрение по части происхождения ее сына, но про тетю Валю она могла спросить. Рапперт ответил, что, к сожалению, многие современные немцы с детства вместе с разумными идеями впитывают и не совсем разумные. Например, он, Рапперт, лично, не согласен с выражением гениального немца, который сказал: «Идешь к женщине? Не забудь плетку!» Он, Рапперт, считает, что все должно происходить по доброй воле (при этом он снова выразительно посмотрел на мою мать), но понять мужчину, воина, который годами проводит время среди варваров и потому ожесточает свое сердце, — можно. Но, как учит великий немецкий философ, сострадание оказывается перерядившимся сладострастием. О, это бывает! Он, Рапперт, разумеется, совсем другой человек, он не из тех, кто таскает с собой плетку. А что касается того нехорошего офицера, то, может быть, фрау «Валья» чем-либо оскорбила господина немецкого офицера: ведь бывает же, что неинтеллигентные русские по-варварски относятся к немецким солдатам, которые желают им лишь добра и порядка! И когда только кончится эта проклятая война…

Впрочем, узнав фамилию фрау «Вальи», Рапперт сказал: «Ах, зо?», и стал объяснять матери, что немецкий офицер, особенно эсэсовец, вполне мог быть оскорблен тем, что фрау с самого начала не уведомила его о своем происхождении, а к этому весьма строго относятся в Германии. Особенно в армии.

Так, военный министр рейха запретил военным заключать браки с неарийками, а в сороковом году сам Кейтель удалил из вермахта, не говоря уж об СС, всех, кто состоял в браке с еврейками и метисками. Во всяком случае, они теряли право на продвижение по службе — вот как строго стоит в Германии этот вопрос! И хотя в данном случае имеет место не брак, а, так сказать, единичное общение с женщиной, но, да будет известно фрау Лидии, даже в солдатенгеймах — домах для рядовых — дамы подбираются по строгому расовому признаку. И это можно понять… Эсэсовец сам обязывается не жениться, если полностью не отвечает расовому критерию!

Так через маму, которая передала мне весь разговор в лицах, наконец знал, почему немецкий офицер садистски обошелся с тетей Валей. Оказывается, эсэсовцы в этом вопросе были такие строгие! Даже к самим себе, не говоря уж о других!

А шефарцт продолжал философствовать. В Кведленбурге у Рапперта был когда-то кот — породистый, отличный кот. И вот этот великолепный экземпляр породы даже не смотрел на кошек, которые заискивали перед ним! И только однажды этот писаный красавец вдруг побежал за какой-то кошечкой, но и она, как и следовало ожидать, оказалась породистой. Ну а если так обстоит дело даже у животных, то что говорить о людях!

Рапперт сам спрашивал и сам отвечал, а мать думала, как сделать, чтобы этот породистый немец не узнал, что у нее, «породистой» фрау, дома сын — метис, и чуть ли не самой последней категории, если судить по законам, введенным в рейхе! И она решила подвести Рапперта к самому дому с другой стороны, чтобы нырнуть в чужой подъезд и исчезнуть с глаз — может, хоть сегодня пронесет, а дальше видно будет!

Шефарцт продолжал развивать мысль, которая следовала из весьма удачного примера с котиком, и спрашивал: содержит ли фрау Лидия котеночка или собачку для развлечения своего сыночка, о котором ему сообщила фрау Кригер?..

Мать похолодела от ужаса и вдруг, попрощавшись с господином шефарцтем, сказала, что дальше провожать ее неудобно, хотя бы потому, что дома ее действительно ожидает сын и что скажут соседи — та же фрау Аня Кригер? Она подхватила свои сумки под мышки и бросилась бежать по чужой лестнице вверх. Где-то на третьем этаже она толкнула первую попавшуюся дверь. Женщина, открывшая матери, была ей незнакома — видимо, недавно переехала в наш дом из какого-нибудь другого, по страдавшего при бомбежке. Выглядела она довольно странно: худая, морщинистая, но с шикарным бантом на тощей груди и вся раскрашенная помадой.

— Это твой фрицик там, под моим окном? Самостоятельный! Брот, буттер, захарин, повидла?

Мать запомнила, как женщина сказала это — «повидла».

— Вы не поняли! Это не то, совсем не то. Отойдите от окна, вдруг он увяжется, а у меня дома сын…

— Знаем мы твоего сыночка! — сказала женщина с бантом и свесилась вниз: — Я — Лили! Их — Лили… Лили Марлен! Ви хайст? Лили Марлен…

Она напевала, а Рапперт внизу слушал и не понимал, что она поет.

— Прекратите сейчас же! Вы все не так поняли!

— Ладно тебе выламываться! — отталкивала женщина маму, а сама посылала немцу воздушные поцелуи. — Не хочет! Ему ты нужна, потому что опытная. Думаешь, не видим, как ты с сумочками от них топаешь? И сыночка твоего знаем, тоже с сумочками таскается. А если бы твой немец узнал про него правду? А, правду?

Мама тут же выбежала из чужой комнаты. Слава богу, Рапперта внизу уже не было.

Выслушав рассказ матери, я впал в уныние: любая мартышка угрожала мне! И все из-за того, что у меня другая группа крови! Одна из групп: украинской, еврейской, да еще и цыганской, от деда, если верить семейным легендам. Я был уверен, что «Лили Марлен», знавшая нас с матерью, так сказать, вприглядку, со стороны, не имела к нам претензий: кто ее учил расовым теориям! Голод гнал ее на панель к немцам, голод диктовал свои условия, в которые входило и вымогательство, и доносы.

И как я оставался цел, уму непостижимо! С этого мама и начала «сицилийскую защиту», как только я приступил к разговору:

— Опять куда-то влопался?

— Понимаешь… Нам нужен… рентген, ма, а ты шпацировала… И Аня видела… Он тебе не откажет…

Я бормотал что-то невразумительное.

— Кому-то нужен мой позор?

— У нас в больнице есть один человек…

— Ну да, придут наши, и этот человек доложит, что одна «овчарка» спасла ему жизнь, а потом твою мать отправят в Воркуту к твоему отцу, который тоже любил высовываться!..

— Этот человек не станет!

— Ты уверен? Ты его хорошо знаешь?

Увы, Гришка не казался мне слишком достойным доверия…

— Я…

— Разъякался! — сказала мама с раздражением. — Твой отец был подпольщиком, его и посадили! Твой отец, этот голодранец, у которого справного костюма не было, сидел при всех властях…

— Костюм, положим, был, мама. И он есть… Кстати, он понадобится… — ввернул я ужасно ловко; боялся, что прямо сказать не смогу, а тут как бы к случаю… Это было так «удачно», что мать вдруг разрыдалась. Как будто ни с того ни с сего.

— Берите!.. Все берите, что недобрали тогда!

Я стоял над нею, боясь прикоснуться к вздрагивающим плечам, и в который раз думал о том, откуда у матери и в голодовку такие валики на спине? Видно, есть люди, склонные к полноте, есть — к нелепым поступкам. Матери конституция досталась от ее отца, мне характер — от моего…

— Нет, действительно!.. Малейший неверный шаг, и тебя пристрелят. Первого. Тебя, а не того человека, потому что ты!..

И верно, Трунова не трогали, хотя он был из военнопленных, так сказать, боевая единица, а меня, который, казалось бы, не представлял никакой реальной опасности, преследовали как собаку. Странная штука война! Впрочем, все это было не удивительнее того, что и врагом революции в свое время оказался не хулиган Трунов, а мой отец, который с самой ранней юности в революции. Может быть, так оно и должно быть в мире революций и войн?

— Телегин тоже рисковал! — прибегнул я к последнему аргументу. — Это его задание. Пойми, мама, он меня спасал, а я его!

Мать ответила сурово:

— Мы с тобой не требовали пайков за то, что наш отец пострадал от большевиков!

— Не волнуйся, он уже поплатился!

Мать подняла голову, всплеснула ладонями и заголосила:

— Я так и зна-а-а-ла-а… И тебя туда же несет нелегкая! Сын-нок!..

— Что тут такого, мам, мы просто приходим с тем человеком в твой госпиталь, ты просто договариваешься…

— Нет! Категорически нет! Я уже потеряла одного «подпольщика»…

Что оставалось делать? Я понимал мать: она действительно все потеряла. Даже деда преследовали: как же ты, бедняк, мог оказаться на стороне эксплуататоров! — допрашивал его маленький человечек, который все бормотал про «консентрацию капитала и экспроприацию экспроприаторов». Возможно, его потом тоже экспроприировали, как экспроприатора!

— Но я дал слово!

— Сам дал, сам и возьмешь обратно!

— Но человеку необходим рентген, он умирает!..

— Легкие? — вдруг спросила мама. — Рентген по понедельникам.

— Но войдут двое… мама, и…

— Это меня не касается, мое дело выклянчить у Кригерши рентген. До войны я этой неумехе давала свою швейную машинку «Зингер», которую ты, кстати, пустил на ветер! Однажды она ее даже сломала… Я ей позычала — она мне позычит… Интересно только, где нас будут вешать?.. Но я знаю рентген, и ничего больше!.. Ничего!..

И она снова заплакала. В ту ночь я не видел снов.

 

XXII

И вдруг молния точно нарисованная стрела, пронзает тучи, толстенный слой грязной ваты, разбухший от крови и гноя! И где-то далеко слышится тремоло грома. Зыбкий свет вырывается из темноты не то на изумрудную поляну с молодой травой, не то на мелкие барашки, бегущие по морю к светящемуся горизонту… Словом, прорыв в будущее или прошлое, что само но себе уже и не важно — только бы хоть на время избавиться от настоящего, сбросить со спины тюк забот, который делает тебя горбатым…

А стрела и была нарисованной. На клочке бумаги, который я получил в письме. Оно сиротливо лежало в почтовом ящике, в который давно никто не заглядывал, почта не работала, никто никому не писал. Доставая из паутины и осыпи ржавчины письмо, я ничего хорошего не ждал. Разве что вызов на биржу или отправка в Германию?

Но вот же: сердце, пронзенное стрелой! На листке клетчатой бумаги Любка Коваль сообщала, что соскучилась, и просила зайти к ним. Я осторожно осмотрел послание, будто оно пришло с Земли Санникова! Раньше, до войны, мы всего однажды обменялись открытками, когда родители разослали нас в разные санатории. Мою открытку, где в квадратиках и кружочках были изображены виды курорта Геленджик, я испещрил загогулинами слов, которые должны были передать всю мою любовь и тоску «по предмету»! И она ответила: «Ваша записка в несколько строчек…»

Курносая женщина в пышном платье манерно поднимает руки, но вот простушка начинает петь — и становится вдруг значительной Клавдией Шульженко, послушать которую сбегается весь город, и мы с Любкой. Она пальчиками при-под-ни-мает подол концертного платья и уходит за кулисы… «Ваша записка…»

Потом война, и мы разминулись, хотя жили в одном городе. Сперва не до того было. Потом я боялся выйти в «открытый» город. А дальше — встретил Любку с матерью на юбилее Шевченко и почувствовал, что наши дороги разошлись. Они, наверное, служили в «Просвите», где интеллигентные старички и старушки в сорочках и платьях с мережкой, вышивкой занимались «ридною мовой», «ридным краем», «ридною культурой».

После того, что я услыхал на «ювилэи Кобзара», видеть Ковалей у меня не было охоты. Не то чтобы я верил, будто они так быстро «перековались», нет. Но что-то выспреннее и потому фальшивое было в Оксане Петровне и раньше, можно было предположить, что все сказанное на вечере она принимала за чистую монету. А может быть, я сам, привыкший к тому, что «украинськи буржуазни националисты» что-то нафталинное, ненастоящее, никак не мог поверить, что все, что произошло тогда в театре — серьезно. Так же, как никогда не понимал, почему современные люди рядятся вдруг в «селянськи кустюмы», изображая этаких украинских пейзан! Под расписными рубахами наверняка были современные маечки-футболки, сатиновые трусики, в которых купались и загорали. Не пойдешь же на пляж в длиннополой рубахе с застегнутым воротом косоворотки или в шерстяной плахте, похожей на шахматную доску! Мне всегда интересно было следить за тем, как «селяне» и «селянки», раздевшись за кулисами сцены, выходили на улицу, громко разговаривая на чистейшем русском языке. То, что говорилось и делалось на сцене, было лишь представлением, которое настолько отличалось от живой жизни, что в искренность «комедиантов» верилось с трудом. Впрочем, нам, воспитанным в атеистическом духе, и церковная служба казалась лишь «пещным действом», то есть чем-то древним и сугубо театральным. Мы же не верили в Бога, отрезали от своей жизни прошлое, которое «було колысь, до Жовтня» (то есть до Октября, революции), и, согласно учебникам, считали Достоевского консерватором и мракобесом. Словом, камера обскура!.. Но именно поэтому я спокойно отнесся к службе Ковалей в какой-то там бутафорской организации, вроде похоронного бюро. Единственное, что угнетало и настораживало — это «вопрос», но в глубине души я не верил, что моя Любка могла сказать мне «юдэ» или что-нибудь подобное по-украински!

Тем более что письмо было чисто любовное, ничего о делах, о жизни. Стрела, прилетевшая с письмом, снова пронзила мое сердце, и я шел на свидание таким же, как тогда: в коричневом костюме — куцем пиджаке с прямыми ватными плечами, широченных матросских клешах — и полосатом галстуке, завязанном чуть ли не по ширине скул. Я уже не помнил, что произошло с тетей Валей, не поминал пошлой возни на пуховой перине Кольки с его «лебедью». Мы с Любкой не «жили», как мой друг со своей перезрелой невестой или Аня Кригер с лысым героем-любовником. Мы летали как ангелы в ожидании чего-то светлого, прекрасного, восхитительного, а не этого — «живут»! Когда мы танцевали под песню из кинофильма «Истребители», при словах «…и нежный взгляд» я смотрел на Любку особенно выразительно и поводил плечом, как будто на мне была надета ладная гимнастерка и кожаная портупея, которую я поправлял едва заметным движением…

Я летел на свидание в своих «очипках» — нижней части немецких сапог, которые мы разодрали с мамой на части. Тяжелые останки вскоре потянули ноги к земле, я уже плелся, а не летел, и думал, как скачет время: то однообразными листками календаря, а то красными цифрами праздников… Хотя и в праздники следовало думать, где найти «хату» для Трунова, а не пускать слюни но поводу предстоящего свидания — что сверхъестественное могло произойти в этом городе, где все словно вымерло, а фонтан в виде амурчика у Любкиного дома давным-давно не работал — воду для питья и еды мы таскали из речки, какой уж тут фонтан!..

Хорошо, что сама Любка не пришла, а прислала мать. Оксана Петровна сидела на бортике фонтана, поджав под себя ноги, как на «вечорныцях», украинских гуляньях, которые мы, молодые, видели только на сцене. Ковалиха рассыпалась в ахах, охах и прочих восторгах. Она без умолку восхищалась тем, как я подрос, вытянулся, возмужал.

А я все смотрел на амурчика на фонтане: не прячется ли там Любка? Заглядывая за край фонтана, я заметил, что на Оксане Петровне примерно такие же очипки, как на мне. Страшная тоска охватила меня, я захотел разом исчезнуть, убежать, сгинуть. Если бы сейчас сюда явилась Любка! Она представлялась мне такой, как была раньше, всегда, а я — таким, как есть: грязным, ободранным, совершенно чужим в тех картинах, которые подсказывала память о прошлом, розовом, золотистом… Если бы фонтан вдруг заработал, я стал бы под струю и впервые за всю оккупацию принял душ… Пусть холодный, тем лучше — мне нужно было «охолонуть», прийти в себя, в свои мысли о Трунове, «хате» для него, понять, что Любки нет, она не придет, а без нее весь этот праздник с зеленью травы и изумрудными морскими волнами — бред!.. Обман!.. Который кому-то зачем-то нужен. Не Ковалихе же? И я сказал усталым хриплым «взрослым» голосом:

— С Любкой что-нибудь случилось?

— С чего ты взял? Просто вспомнили: отчего это наш Владик не заходит?..

Чушь какая-то! Словно все это раньше — забежал после уроков! Заходить? Заскочить? Зачем? Чтоб рассказать, какой шмат черствого хлеба притащила моя маханя из госпиталя? Или подарить возлюбленной остатки чечевичной каши на дне немецкого котелка!

— Могли пригласить официально, через ваше учреждение… — тянул я, а сам присматривался, нет ли кого: Любки или полицаев?

— Какое такое учреждение! — Оксана Петровна переминала ноги в очипках, стараясь быть веселой и беспечной. Ну просто сцена из оперы «Наталка Полтавка»! («Ой, я дивчина Наталка, а зовут меня…») И точно. Ковалиха заверещала «оперным» голоском: — Сидели, вспоминали всех наших и про тебя вспомнили: «Где наш манэнький лыцар?»

Старается говорить со мной по-русски, только слова «наш маленький рыцарь» сказала по-украински.

— Вот так сидели, пили чай с сахарином и вдруг вспомнили: где, мол?.. — Я не стал полностью передразнивать Ковалиху, постеснялся. Однако она взыграла:

— Шо цэ за тон ты узяв! При чому тут якыйсь сахарин. Мы у сэбэ в «Просвити» получаем тухлу капусту. Кооператив называется!.. Может, ты что-то знаешь, Владик? Видел. Или люди наговорили?

Снова «запахло» оперой, но уже другой — «Запорожец за Дунаем». Там Карась, которого прекрасно узнает и его «подстаркувата», престарелая подруга Одарка, и весь зрительный зал, выдает себя за турка. Наивно, как в опере! Да еще в старой украинской. Это же надо: все знать и любить «до нестямы», до такой потери сознания, как у меня сейчас, здесь, у чужого фонтана, который был когда-то моим! Я — видавший Аню Кригер и тетю Валю, своих школьных соучениц, по совместительству «немецких овчарок», Кольку и «лебедь», которые за свое счастье в пуховой постели готовы проклясть, предать, донести, послать на смерть!.. Интересно, что говорили люди о моей Любке? Телехвонов нэма, а все равно сплетни расползаются как гадюки!

Коверкает язык под кугутов-полицаев, учительница!

— Про лейтенанта набрехали?

Ага, и эта туда же!.. Набрехали? А может, и не набрехали! Правда! Какая уж тут зелененькая травка и лазурное моречко да розовый горизонт, если и эта!..

— Хороша була… Людына!..

Говорит по-украински — не «человек», а «людына»! Людына как бы и не человек! «Чоловик» — по-украински «муж». Мужчина. А «людына» вроде бы женского рода. Вне подозрений. Но от этого ощущение нависшего над нами грязного неба не исчезает!

— Наши отступалы… Куда ж его, бидолаху!

Это уже не опера, не оперетта, а жизнь, которую я знаю.

— И раненый вот тут… — Ковалиха показывает на своей «спидныци» место где-то возле паха. Юбка грязная. Разговор тоже. Намеки, что тот лейтенант ни при чем… Он как раз не «чоловик»… Я, который не все про это понимал у Мопассана, во дворе наслушался… Лейтенант не мужчина… Мне от этого должно быть легче!

— А в остальном прекрасна була людына!..

Ну и брала бы себе этого людыну женского рода! Но лейтенантики нынче совсем молоденькие.

— Ну, мы с Любочкой его вдвох и выходили…

«Вдвох», вдвоем. Аня Кригер с тетей Валей — чем не пара: блондинка с брюнеткой!.. Черное и золотое… Золотое и черное… Но все это не то, не то!.. Я как-то слышал разговор двух вполне интеллигентных по нашим масштабам женщин:

— Вдвоем, знаете, не так страшно!.. Хотя, конечно, ужас, ужас! Ведь попользуются — и не заплатят!.. Кошмар!.. И к тому же — выбор есть, кому какой понравится… И обращаться моя напарница с ними умеет: своего не упустит!.. Иногда и брот, и бутер, и даже шпротики в маленьких таких баночках. И при каждой, знаете, ключик для открывания. Буквально при каждой… Очень удобно!.. Если с напарницей… А то ведь еще извращенцы всякие попадаются: и так ему подай, и этак… Вместе догадаемся, что поразборчивей клиенту надо… Так что удобно!..

Неужели моя Любка тоже!.. Как те!.. Как все!.. Хватит розовых облаков!.. Все просто и понятно.

— А я видел вас с Любкой… На юбилее.

Сказал, чтобы перевести разговор. И с тайной надеждой: если Ковали работают, им платят, может, и не нужно это — «вместе с напарницей»! Хотя она же сказала: кроме капусты, ничего. Однако: казала-мазала!

— Так это работа… — Оксана Петровна сказала просто, без «оперы». — Один наш общий знакомый устроил… З учителей… Ты знаешь… Телегин. Через это Глазунов и просил нас встретиться с тобою…

Все разом погасло! Все, что было на донышке!..

Любовное письмо!.. Сердце, пронзенное стрелой!.. «Манэнький лыцар»!.. Молния сквозь вату!.. Это я, я опереточный тенор. «У вас на платье белые горошины…» Оксана Петровна деловито кладет свои большие руки, все в цыпках, заусеницах, какой-то коросте, на грязную «спидныцю»:

— Подойдет тот человек, про которого мне говорил Борис Никифорович, по возрасту Любе?.. Ну и по стати. Или, может, мне… В приймы?..

— Извините, Оксана Петровна… Христа ради, простите, но он…

— Говори.

— Больше Любке… личит! — я и слово уличное подыскал, чтобы мое извинение не было торжественным покаянием. Но, ей-богу, насмотрелся, как живут «овчарки», бабы, выскочившие за полицаев, с немцами, наконец как Аня.

Всяко бывает. Последний, который с рукой… Он такой, что никто не поверит, что муж… Или там, приживатель… Мы его в больничку к вам… Нехай его жинка и будет ему за жену… А то бывали ничего. Подходящие. Для Любочки, конечно… Оно тяжко без мужчины…

«Любо-ч-ка»!.. «Муж-ч-ина»!.. Проклятое ковальское «ч» ранит меня выстрелом навылет!.. Ч!.. Ч!.. Ч! — «чипляется» за кожу, за сердце, за душу!.. «Тяжко без муж-ч-ины». Вспоминается «мужчинка» у Ани Кригер… Нет, не из другого мира моя таинственная возлюбленная!.. Все тот же Телегин, Глазунов, даже Тумалевич тут известна… Никуда не деться от грязи — бинтов, ран, гноя…

— И веди переулочками. Намозолили всем глаза: муж-чины, муж-ч-ины!.. Кто-нибудь обязательно доберется: или немцы, или наши…

Она уходила, тяжело шлепая очипками. И я тоже волочил остатки сапог с трудом. «Ваша записка…» Сгорела… Только пепел остался… Дунешь — рассыпается, как труха…

Про юбилей так и не расспросил.

 

XXIII

В тот день, когда все было решено, я проснулся в серой холодной дымке утра и увидел, что мать не ложилась. Она сидела неподвижная, словно замерзшая (мама, сколько раз, когда я не мог дождаться тебя с менки, ты представлялась мне вот такой замерзшей на снегу возле саночек с продуктами). Она молчала, а мне хотелось «распустить нюни»: пусть она меня пожалеет, как тогда, когда отправляла в пионерлагерь. Одного. «Ничего, сынок, пора привыкать…»

Я горько плакал в казенную подушку, не зная, что мама где-то совсем рядом, а потом она появилась, и я уверовал, что она будет со мной всегда.

Теперь я втянул ее в историю, которая может плохо кончиться. Я видел повешенных… С синими языками, высунувшимися изо ртов. Со стороны вроде бы и не очень страшно: фигуры каменно неподвижны, и ничто уже не напоминает, что совсем недавно это были живые люди. Мучились. Переживали. Трусили. Боялись. Но шли! На что? Нам не объявляли, как в кино.

В безразличном свете утра казалось ясно: меня повесят. И маму тоже. Вчера мы еще спорили: что делать? Она могла не согласиться, не пойти. Сегодня уже поздно.

Не поворачиваясь ко мне, она сказала:

— Вставай. Пора.

Вот и все. Как приговор. Во сне ты ворочался и метался. Все еще надеялся, что проснешься — и ничего не будет: ни этого утра, ни необходимости идти куда-то, ни вообще оккупации. Надеялся, что вдруг все вокруг изменится и обернется игрой. Как раньше, когда про войну ты читал в книгах и смотрел кино. И вместе с теми, на экране, испытывал подъем духа, азарт, воодушевление! Сегодня ничего этого в тебе нет. Почему? Ты не такой, как полагается быть настоящим героям? А может, утром они тоже не хотели вставать и тоже видели страшные сны! Кто может знать, что было у них в мыслях? И наверное, им так же хотелось спать. И, видимо, нет иного выхода, чем деловитое спокойствие, с которым мама говорит:

— Костюм в шкафу…

Все, что она произносит, прежде чем мы уйдем из дома, и, быть может, навсегда. Я непослушными руками ищу костюм. Он под тряпьем. Все, что у нас осталось, — ни на что не годное барахло. А под ним — новенький костюм… Быть может, так же все происходит и с мыслями: настоящие, самые главные, где-то под «барахлом». И словно «оттуда», из глубины, я смотрю на то, что происходит со мной. Интересно, так ли было с теми? Вот мама. Я знал, как она не хотела ввязываться!.. Как она говорила: «Жизнь научила меня быть осторожной». Она и сейчас старается «соблюсти осторожность», когда говорит:

— Тронулись.

О чем она думает? Все просто: о том, чтобы не опоздать!

Я с отвращением дожевываю черствые корки, последние из тех, которые принесла мать из госпиталя. Варенье, которым когда-то поливали этот сухой кусок хлеба, впиталось, и только если с силой провести по куску языком, казалось, можно ощутить немного сладости. Но сладости не было.

— Запирай дверь как следует.

Она еще надеется вернуться, говорит эти слова так, как будто мы с ней уходим в гости! Я смотрю на нашу ободранную дверь, на обрывки черного дерматина, из-под которого выглядывают клочья ваты, и думаю, что эту вату нужно было использовать для одеяла: все равно пропадет! Мне очень жаль себя, и мама, понимая это, берет мою руку к себе под мышку. Она ведет меня рядом с собой, и я начинаю ощущать себя ее кавалером… И когда мы идем мимо гостиницы «Националь», мне хочется показать матери карандашные штрихи мастера, который жил давно-давно. До нас. И его нет. И нас не будет.

Но я ничего не говорю, только покрепче беру под руку свою маму — я веду ее как настоящий «лыцар». Мне даже хочется, чтобы мать поскользнулась на мосту, чуть-чуть, а я бы поддержал ее своею сильной рукой.

Мама не поскользнулась, она деловито ушла в двери госпиталя, я — в свою больницу.

Все дальнейшее катилось как бы вне зависимости от меня. Будто в процессии, которая торжественно выступила из нашей больницы, шел другой мальчик. В моей кепочке, в куртке, которая жала под мышками, но другой. Я видел его пальцы, которыми он вцепился в бикс. Я понимал, почему так напряжены эти пальцы, все в ссадинах и подтеках, — он боялся! Но он, то есть я, шел среди людей, и потому ничего не надо было решать: иди себе, и все! Но я, то есть он, знал, что у меня в руках самое страшное. Так-то ведь ничего особенного — больной на носилках и ходячий больной отправляются в немецкое медицинское учреждение на рентген. Трунов переодевается, выходит и исчезает. Не из нашей больницы, а из их госпиталя. Я отвечаю за свое; в биксе под серыми ужами застиранных бинтов, отцов костюм горохового цвета. Он очень удобен: не слишком велик для бикса и пятнистый: когда Трунов наденет его, не будет выглядеть помятым.

Но Трунов наденет его, когда я оторву руки от бикса. Мне скажут, когда уже можно будет оторвать руки. А до этого — не дай бог! Я понимаю, что может случиться, если я вдруг выпущу из рук бикс: он раскроется, а оттуда вывалится отцов гороховый костюм!

Я гнал от себя все мысли, нужно было думать только о том, чтобы не выпустить из рук бикс, и пальцы у мальчика, который его нес, были почти что синие. Я бы мог приказать ему, то есть себе, не волноваться, вспомнить, как ловко впихнула в него все Федосьевна и наглухо защелкнул дядя Гриша — он был здесь, в госпитале, и при нем бикс не посмел бы раскрыться, но я все ждал, что бикс раскроется и перед немцами предстанет мальчишка с гражданским взрослым костюмом в руках… Что я скажу тогда?..

Но ничего такого не случилось. Я прошел в госпиталь вместе с санитарами — все тем же Шишовым и дядей Гришей. На Шишова, как всегда, навалилась бо́льшая часть тяжести — он был пониже дяди Гриши и носилки клонились в его сторону.

Спохватился я уже в тот момент, когда передо мной оказалась женщина с знакомым прищуром близоруких глаз — моя мать. Мы с ней расстались утром, но здесь, в госпитале, в этом передничке со шваброй в руках она казалась чужой. Когда-то в таком виде — в передничке и с палкой — она выходила по воскресеньям выбивать ковры во двор, где все веревки были завешаны пестрыми коврами.

И фольксдойчиха Аня Кригер сделала вид, что ничего особенного не происходит, когда мы дошли до рентгенкабинета. Здесь все сверкало и блестело так, что Кригерша, подперев рукою свой собственный локоть, смотрела на нас, оборванных и грязных, с презрением, которому она успела научиться у немцев. Мы знали: она жила дома так же, как все. Всегда жила как мы. И вот достаточно было сказать кому-то, что она, Аня Кригер, чем-то выше нас, таких же, как она, и она уже задрала нос. Мстит за все годы своей одинокой, нескладной жизни? Не раз при появлении Кригерши все замолкали словно поперхнувшись. Не такая уж она дура, чтобы не понимать, как к ней относились до войны, а теперь может отыграться за то, что было раньше. А что, собственно, изменилось? Все та же Аня Кригер, такая же неумеха, такая же одинокая баба, как была: ее Генрих укатит, как только кончится война, и она вновь останется одна. А у нее уже появился покровительственный тон. Судя по тому, как она посмотрела на Трунова, она все поняла. И только чтобы потянуть время, размышляла, оглядывая нас, известных ей людей, с ног до головы. Что нового она в нас могла увидеть: мы были теми же, что и прежде. Худыми, тощими, оборванными, но теми же. А она в своем роскошном халате — другая. В том шаге, который ей надлежало сделать, отойдя от двери рентгеновского кабинета, заключался выбор. Тяжкий день был у фольксдойчихи Ани Кригер! Кригерша могла одним своим шагом разрушить и превратить все в страшное бедствие. Она смотрела на Трунова, и в ее глазах бегали искорки — этот грязный, оборванный человек был мужчиной, Кригерша не могла отнестись к этому равнодушно. Мне показалось, что она сейчас скажет: «Комм хер!» И даже произнесет это на «свой», на немецкий лад — «Комм агер!» Так мы привыкли слышать эту команду.

И вдруг глаза Кригерши просветлели, приобрели привычную голубизну. Аня Кригер сделала свой шаг. В сторону. Она отошла от дверей рентгенкабинета, как будто у нее и не было никаких подозрений относительно намерений ее старых соседей, а «мужик» был ее давним знакомым, с которым она кокетничала вечером на лавочке, в нашем дворе, где акации скрывают сидящих от посторонних взглядов. Там не раз сиживала Аня Кригер со своими кавалерами, которые улетучивались один за другим. Гришка тоже посмотрел на нее оценивающим взглядом и отвернулся. Я боялся, что Кригерша воспримет это как оскорбление, но она продолжала улыбаться, словно ничего не произошло за эти секунды, когда она колебалась и думала, как ей поступить.

Она, Аня Кригер, горько усмехнулась, словно давая понять, что не может отделаться от нас, от «родственничков», вынуждена оказать помощь! И она ее оказала. Вдруг засуетилась, закричала — может быть, даже слишком громко, слишком властно! Хотела показать свое положение. И раненые немцы покорно отходили в стороны, чтобы пропустить нас, они слушались Кригершу. Тут у нее был авторитет, не то что во дворе, где каждый мальчишка знал ей цену! Может, немцы не успели разглядеть, понять, что она за человек. Она упивалась своей властью. Но пожалеть ее могли только мы, люди, прожившие с ней бок о бок целую жизнь. И, размахивая руками перед ранеными, она повернулась к нам и улыбнулась своей открытой, почти что глупой улыбкой, как какая-нибудь волейболистка во время игры метнула взгляд на своих болельщиков. И мама сказала:

— Спасибо вам, фрау Кригер! Большое вам спасибо…

И в этих маминых словах, в этом ее «вы» была бездна тепла. Соседи все-таки. Свои! Она не то что раненые немцы. Эти не обращали внимания на нашу процессию. Они ничего не понимали. Знай они, что происходит у них буквально на глазах, может быть, они и приняли бы меры, но им было не до нас. Они были поглощены своим. Один хмуро уставился на свою замурованную в гипс руку. От боли, от напряжения, от тоски, не знаю от чего, но волосы его были мокрыми и капельки пота стекали по шее.

Совсем молоденький немец, почти мальчишка, скакал на одной ноге по дороге к писсуару. Он хватался за спинки кроватей, стены и вдруг оперся о носилки, на которых несли Полетаева. Как раз в том месте, где стояла банка с гноем. Он сморщился гадливо, отскочил в сторону. На мгновение показалось, что он не допрыгнет до опоры, упадет, и Полетаев сверху, со своих носилок, протянул руку, чтобы удержать парня. Но немец покачался и устоял, оперся о стенку и поскакал дальше. А Кригерша махнула нам рукой — проходите! Дядя Гриша быстро закивал ей головой и сказал торопливо:

— Спасибо, извиняюсь!

И Аня пошла, сгорбленная и несчастная, потому что немцы, которые шли ей навстречу или выглядывали из палат, были чужими. Она хотела подать руку солдату в подтяжках, который учился ходить на костылях, но только помешала — он чуть не шлепнулся оземь и, подхватив костыли, поковылял в сторону. И стало ясно, что она осталась той же нескладной Аней Кригер. Немцы кланялись, как перед всяким начальством, но за свою не принимали.

Наоборот, Полетаев держался с большим достоинством, он никак не прореагировал на молоденького немца, который шарахнулся от него, — он знал, что выглядит страшновато. Знал он и о том, что, если Трунову удастся уйти, он, Полетаев, может оказаться ответчиком и за напарника. Разумеется, вместе с нами. И может быть, поэтому он любовно обнял Трунова за могучую шею.

Все раненые выглядят одинаково жалко. Я шел сзади всей процессии. Это было странно: я как-никак «шпрехал» по-немецки и мог объяснить кому-нибудь из встреченных немцев, что происходит: мы несем на рентген больного камерада. (Они, эти фашиствующие немцы, почему-то называли друг друга камрад, камерад — товарищ.) Особенно легко мне было договариваться с офицерами, я был интеллигентным мальчиком и не молчал бы, если бы спросили, как, скажем, Трунов, а живо и обстоятельно объяснил ситуацию. Полетаев был человеком солидным и разумным, но «без языка». И все-таки меня держали сзади. Конечно, внешность во всем виновата. Войти в самое логово немцев с моими кудряшками!.. А раненые — люди страдающие, раздраженные. То и дело навстречу мне показывалось чье-нибудь искаженное болью лицо. Причем возникали фигуры немцев внезапно, как бы из-за спин Шишова и дяди Гриши, которые шествовали впереди.

Внешность! Вот немец, все лицо которого в синих оспинках. От пороха, от взрыва. Он щурится мне навстречу. Точно таких я встречал в наших госпиталях, а еще раньше в пригородных поездах, на улицах. Это были попрошайки, слепцы. Немец в своем шелковом белье выглядел совсем как эти нищие. Распаренное широкое лицо, скуластое, как у русского деревенского дядьки, босые ноги с корявыми пальцами — чем он отличался от нашего солдата, если бы не мундир? Увидев меня, он насторожился, совсем как в нашем селе, где всякий инородец вызывает любопытство. Напрягся. Глаза его стали острыми, колючими. По мере того как я проходил мимо, выражение лица менялось, и, когда он решил, что я ему не интересен, глаза снова заволокло тоской. На несколько мгновений он отвлекся от своей боли и, наверное, кинулся бы ко мне, во гневе швырнувши наземь шапку!.. Как любой мужик, в любом селе. Но рядом с ним была не шапка, а пилотка с черно-бело-красным кружком на ней. Вермахт. Эти без всякого энтузиазма гонялись «за ведьмами». Иное дело эсэсовцы с их черными петлицами. Не то что уклончивое бело-красно-черное. «Чистые цвета» не имели склонности к колебаниям. И к состраданию, которое по сути и есть колебание уничтожить врага? Каждого, любого? Раненого, больного, малого. Или разобраться, вникнуть. Отнестись как к человеку. Тоже человеку! Странно, всякие убеждения есть идеи. Дух. Но достаточно увидеть красную звезду, черный мундир или крючковатый нос, как возмущается дух. От телесного. От поверхностного. Как собака от запаха. Как кошка от движения жертвы. Я потом думал: отчего немец не швырнул оземь пилотку и не бросился на мальчика с курчавыми волосами? Оттого что эмблема на его шапке была нечеткой? Господи, сколько людей погибло из-за чистоты! Чистоты веры. Чистоты взглядов. Если враг не сдается, его… Так были воспитаны люди того поколения. И я чувствовал себя уродом. И сам остро ощущал это уродство. Как человек, несущий свой горб. Я понимал, что выигрывают не такие, как я. Я не выигрывал. Я не играл. Я не хотел играть. И участвовал в играх настолько, чтобы выжить. И — странное дело — люди, которые порой рычали как дикие псы при виде моего уродства (разве крючковатый нос и черные кудри не тот же горб?), тоже по сути лишь выживали. И посягали на мою жизнь, если не было другого выхода. И немец, который, увидавши меня в коридоре своего госпиталя, сделал стойку, но как будто вспомнил, что он не в окопах, вне игры. И часовые, которые выпустили нас из госпиталя, не больно-то разбираясь, кто уходит и почему.

Не обязан убивать! Не обязан! Нет, я видел и среди них, немцев, и среди своих людей целые толпы, которые делали это с азартом, с охотой, с энтузиазмом. Но в массе своей даже те, кто стрелял, были горбаты. Как я. Только они старались сделать свое уродство незаметным, и многим, слишком многим это удавалось. А я, горбатый, шел среди таких же покалеченных, пусть не от роду, как я, а войной, и это помогало мне не упасть, держаться на ногах и нести бикс как свой крест.

Вскоре я совсем перестал смотреть по сторонам боялся пропустить момент, когда мне нужно будет подскочить к Трунову с биксом, открыть его и отдать костюм.

Я так долго ждал этого мига, что, когда он наступил, растерялся, и мама вырвала у меня бикс из рук. Я успел щелкнуть им, как меня учили, мать ухватила костюм и толкнула Гришку за какую-то занавеску — возможно, это было место, где уборщицы переодевались и хранили свои швабры и ведра, и он быстро скрылся за занавеской (недавняя операция, конечно, не мешала ему двигаться). Мне вначале поведение матери показалось странным: ей бы увести Трунова куда-нибудь в глубь здания, подальше. Я не сразу сообразил, что мамин закуток как раз и находится в глубине здания, для немцев это и есть самый темный угол. И может быть, поэтому я не сориентировался и подзадержался со своим биксом, но, когда я все понял, руки работали как бы сами по себе. Было у меня чувство, что если с мамой что-нибудь случится, то произойдет это из-за меня. Поэтому я все время оглядывался: где мать, что она делает, не схватили ли ее немцы, не выдала ли нас фрау Кригер, и плохо запомнил, как очутился с Труновым на улице, сзади госпиталя, с той стороны, куда входили и выходили русские работники. Это у немцев было очень строго: они боялись «антисанитарик» и наказывали за всякое нарушение порядка. Зато они не больно-то совались в дела русских — как они там едят, моются, приходят и уходят; были бы вовремя на работе и не пахло бы от них грязью и потом. Рапперт лично проверял санитарные условия госпиталя, но тоже не совался на русскую половину. Так мы и вышли без проверок и препятствий. После нескольких таинственных исчезновений раненых из нашей больницы выйти стало труднее, чем из госпиталя. Мать вывела нас с Труновым и сказала часовому: «Майне киндер!» И тот покивал головой: может, решил, что и Гришка тоже ее киндер? Мама одевалась в такую рвань и так куталась, что казалась совсем старухой. На улице, у висячего моста мы разошлись с нею. Теперь я за все отвечал сам. Довести Трунова до Ковалей. Только об этом я думал, когда мы почти бегом пробирались по улицам — бежать было опасно, но небо ложилось нам на плечи, наступал комендантский час, а оказаться на улице с человеком без документов — смертельно!

 

XXIV

— Зараз, зараз! — услыхал я знакомый голос из-за двери — Открываю! Пидождить трохы!

Странно: звонкий голос, голос учительницы стал тихим, глухим. От отсутствия практики, уроков или недоедания? Мы с Труновым стоим на темной лестнице и ожидаем, когда Оксана Петровна снимет цепочку с двери. Что-то долго она водит «гулею» по прорези. Я вышел, показался, и она сразу распахнула двери. Осторожничает, как Гришка, который прижался к стене, а в квартиру проскользнул словно нагулявшийся кот. Как его встретит Любка?

По дороге я думал лишь о том, чтобы не попасться. Со мною шел человек с липовыми документами. Я это хорошо знал: сам и подделывал. Именно поэтому и боялся: какой из меня фальшивомонетчик! Остановят — пропали! И я буду во всем виноват. И в том, что «наведу» на больницу: на Глазунова, Дину, Федосьевну. А доказательство вины вот оно, щеголяет в костюме моего отца: в случае чего я кругом виноват! Так что не до посторонних мыслей было. Однако Трунов вел себя странно. Совсем не так, как надлежало, по моим представлениям, опытному человеку, и тут я задумался: кого я веду? Какой он? Наш? Наш-то наш, а какой? Справлюсь ли я с Гришкой, если и Глазунову это не всегда удавалось. И как они с Любкой?

В первый раз эта мысль пришла в голову у солдатенгейма, где за огромными витринами красовались нарисованные на стене «герлс» в виде полурусалок-полуженщин. Нас, мальчишек, бродивших вокруг в поисках пищи, не очень-то волновало, что там происходит внутри. От пьяных немцев, возвращающихся из солдатского дома, мы скрывались в переулки и дворы: еще зацепит! А женщины нас не интересовали.

Но вот однажды перед бывшим Домом колхозника остановился автобус совсем не военного образца и из него выпорхнули белокурые женщины, все как одна крашеные и с платочками, завязанными надо лбом. Такими повязками на голове пользовались когда-то бабы из «Сорочинской ярмарки», кинофильмов об украинской старине. Повязки на немках делались из легкого газового материала, были не такими яркими и тяжелыми, как у наших Парасок и Солох. И волосы непременно светлые, травленные перекисью, а не темно-вишневого цвета, как у Оксаны Петровны и Любки. Плечи у этих «девочек» торчали вверх, будто когда-то на их спинах начинали расти крылья, а потом отсыхали из-за дурного поведения. На самом деле это были просто ватные валики, вшитые в пиджаки и пальто. Девушки разгуливали по тротуару, осматривая нас, проходящих мимо пацанов, как папуасов. Мы высматривали, нет ли у них сзади хвостов, как у русалок, нарисованных на стенах солдатенгейма, а они, видимо, ждали, что мы сейчас станем на четвереньки и будем лаять или протянем им свои грязные ладошки в ожидании подаяния. Одна из девиц даже достала из ридикюля зеркальце и водила перед глазами у Кольки Мащенко, который так шуганул «милых девочек», что они с визгом умчались в свой «гейм». Колька знал про этот самый дом что-то такое, что давало ему право прибегнуть к непристойным жестам и мату. «Герлс» показались мне грубыми, безвкусно размалеванными и совсем непривлекательными. Я не мог понять, как немцы могут ходить к этим глупым и противным девкам. Колька объяснил мне, что для немцев это все очень просто, как раз плюнуть. Во всех практических вопросах Колька разбирался лучше меня, и нужно было ему верить, но теоретически я понимал, что дело не в немцах, знал, что так же было и у нас до революции: дома терпимости.

Трунову все это объяснять было невозможно: не до того! Но этот тип остановился перед витринами и стал заглядывать внутрь. Как кугут, впервые приехавший в большой город и на все разевающий рот. Я тащил его за рукав собственного, отцовского пиджака — все бесполезно. Гришка рассмотрел каждую русалку, выясняя подробности, от которых меня бросало в жар. Особенно его интересовали места, где округлости бедер переходили в хвост. Он даже присел, чтобы посмотреть, как это выглядит снизу… Но, в общем, условные рисунки на стенах Трунова не удовлетворили и, слава богу, мы пошли дальше. А то какие-то фрицы стали приглядываться к любопытствующему Ивану. Они не больно любили допускать посторонних к своей территории. Солдаты бойко беседовали, рассказывая что-то друг другу, задирали полы шинелей, показывали на ширинки брюк… Гришка покачал головой: ну и ну! Я думал, возмутился, а он, наоборот, отлично понял этих «мужиков». И что рассказывали, и что показывали. Ого! — качал он головой, удаляясь. Надо было прятаться, таиться, пробираться глухими переулками и проходными дворами, чтобы попасться на чертовых русалках!.. Тут я и подумал о Любке: кого я к ней веду!

Сам я относился к Любови свято. Смотреть на Любку как на женщину было еще стыднее, чем на тетю Зину.

Но вот однажды, остановившись в ее парадном, я стал в прохладную темноту под лестницей… Как бы провожая взглядом поднимающуюся но лестнице возлюбленную… На самом же деле я давно зафиксировал тот момент, когда она вскакивала на ступеньки и, мелко перебирая ногами, неслась вверх. Юбка колыхалась, и что-то таинственное, волнующее белело надо мной… Я был уже постарше, но проникнуть в тайны женщины еще не решался. Неловко как-то, да и Любка не очень поощряла. Я гадал — отчего? Оттого, что она меня не любит по-настоящему, потому что вообще холодна, или — такая же застенчивая, как я сам? Не мог ничего решить, ждал удобного случая.

Кажется, она заметила мой маневр, на секунду остановилась и посмотрела пристально. Не знаю, что она поняла, но, чтобы преодолеть неловкость, я бросился за Любкой вслед, как будто так задумано: я прячусь под лестницей, а затем, когда она заметит это (я как бы рассчитал все заранее), брошусь вдогонку!.. И попробую обнять! Словом превращу все в детскую игру вроде кто кого застукает. «Застуканный» на месте преступления, испытывая острое чувство стыда, я бросился бежать по лестнице, перепрыгивая через ступеньки… И оступился на щербатой… От вывихнутой ноги по всему телу побежал ток… Я с трудом подавил стон, чтобы Любка не услыхала моего жалобного блеяния… («Сильное впечатление» из прошлой мирной жизни — детский лепет!.. Сейчас бы такое «испытание»!)

Она добежала до своей площадки как всегда, свесила голову вниз, так что волосы заструились, как водопад (такое красивое сравнение пришло мне в голову, когда я изо всех сил старался не закричать от боли). Лица ее не было видно, и можно было предположить, что она не представляла, как искривилась моя физиономия, поэтому я бодро крикнул: «До свидания!..» Имея в виду именно «свидание». Она это сразу поняла и стала спрашивать, когда именно я желал бы назначить ей свидание? Я тер ногу и силился придумать что-нибудь пооригинальнее, но ничего не лезло в голову, и я назначил ей свидание у ее дома, крикнув при этом условленное: «Борис Годунов!» Это значило — на нашем с нею языке — свидание у фонтана. Я выдавил из себя еще и «акт» пьесы, в котором была сцена у фонтана, то есть время нашего свидания. Я крикнул: «…В восьмом акте». И она конечно же все поняла, но сделала вид, что удивляется: у Пушкина нет восьмого акта, и ни у кого нет восьмого акта. А я кричал, что у меня есть восьмой акт, я ей это докажу, когда встретимся. Я никогда не понимал ее настроений, но знал, когда нужно приблизиться, когда можно взять за руку, о поцелуях и говорить нечего — они получались только случайно. Правда, Любка знала все заранее. По глазам было видно, что знала. Она точно ведала, что и когда должен был желать настоящий мужчина, а «настоящий мужчина» оступился, вывихнул ногу и потому запомнил ту щербатую ступеньку, на которой теперь споткнулся Трунов… Настоящий «настоящий мужчина».

Удивительно, как мне, голодному, запуганному насмерть мальчишке, еще лезло в голову что-то постороннее! Мне — слабому, шатающемуся на ходу. Мне, толком еще ничего не знающему «про это!». Мне, который от всей души возмущался Труновым, когда он застрял у «русалок»! Но, может быть, потому и пришло все это в голову, что я вел к Ковалям, к Любке настоящего мужчину. Этого мужика, мужлана, парня не промах, как там еще это называется у взрослых?

Я уже видел Аню Кригер с ее «мужчинкой», история тети Вали проникла в самую душу!.. И все-таки там, в самой-самой глубине, тлел огонечек, который не разгорался в пламя… Хотя я желал этого. Но — не время, не до того… В сумрачные дни и ночи оккупации я почти совсем забыл про этот комочек нежности в груди… Который иногда греет… Дает тепло… но который ни к чему, когда нужно думать о том, как заполнить блюдечко каганца маслом и чем набить брюхо. Вот и все, о чем следовало думать!.. Но ожидание встречи с Любкой все же волновало меня. А тут еще Трунов с его… «псиным» характером!.. Что будет, когда мы окажемся у Ковалей? Я ожидал… Боялся… И все-таки ожидал… И потому топтался на пороге, не поднимая глаз. Видел только ноги Оксаны Петровны в растоптанных старых тапочках, ботинки Трунова, за которыми тянулись веревочные шнурки и серый подол ее юбки… А когда поднял глаза!.. Увидел… Вместо розовой, с сияющими зубами и глазами Любки — замотанная в серый платок пожилая женщина. Последний раз я видел Любку в театре, и там она показалась совсем такой же, как до войны. Была празднично одета, причесана, вся в свете прожекторов. Сейчас на ней был тусклый халат из дешевой баечки, поверх платья, старушечьи шлепанцы на ногах, грязного цвета платок.

Между тем Оксана Петровна своим привычным приподнятым тоном представляла:

— Сидайте! Или, сказать по-вашему, садитесь. Будьте ласкави! То есть будьте добры! Это Любовь — моя единственная дочь, представительница самого последнего поколения скромного рода Ковалей. Наш род, как это сказать, «тягнэться» от земских деятелей, врачей, учителей, мы разночинцы в каком-то дальнем колене. Люди простые, так что…

— Так что не надо, мама! — оборвала Любка.

Трунов пожал руку матери, потом дочери, жал крепко, словно проверял, нет ли в ладони гранаты-лимонки или еще чего-нибудь в этом роде, и я снова пожалел, что не сказал ему про «ювилэйнэ свято»: если получится нехорошо, виноват буду я!

И тут услышал, как Оксана Петровна сказала учительским тоном:

— …Дети, ну поздоровайтесь же, дети!

И мы с Любкой, не глядя друг на друга, кивнули головами. Словно расстались на прошлой перемене.

— Любочка, подай, пожалуйста, гостям тапочки! У нас достаточно грязно, но все-таки в тапочках гигиеничнее… Переобувайтесь!

И перед войной у нас не надевали домашних туфель, а теперь, в оккупации, мы об этом даже не думали. Странно, что такое я увидел у Ковалей: стараются показать свою интеллигентность гостям из бургомистрата и «Просвиты», а может быть, немцам, у которых пантофли — обычная вещь.

Носки на мне были драные, и я постеснялся снимать ботинки, сделав вид, что заскочил ненадолго! Я корил себя, что не предусмотрел такой возможности и потому не надел свои единственные целые (точнее, хорошо заштопанные) носки, которые берег для праздника. Я не представлял себе, что это будет за праздник и когда, но носки — почти целые — хранил в шкафу. И вот теперь не я, а Трунов получил мягкие шлепанцы, и выходит, что он, а не я здесь свой человек. А все из-за мелочи: недодумал. Я утешал себя мыслью, что занимался вещами поважнее носков, но тут же вспомнил, что Гришка в этих делах как-никак, а «пуп»! Я вздохнул про себя и стал рассматривать комнату. Наверху в блеклых пятнах огня от каганца проступали лепные украшения. Украшения эти шли по трем сторонам потолка, на четвертой украшений не было, перегородка разделила одну большую комнату на две поменьше, и лепнина уходила в соседнюю комнату. Я забеспокоился, точно через эти «вызэрунки» соседи могли узнать, что происходило в комнате Ковалей. Я ко всему приглядывался. Ощупал сундук, на котором сидел, знакомый мне издавна: отсюда я любовался Любкой, смотрел, как извивается подол ее платья, и отводил глаза. Теперь не было ни развевающегося платья, ни той Любки, эта все делала молча, тихо, словно оккупация сделала ее глухонемой. Я вцепился в шершавую дорожку — украинский домотканый ковер, прикрывавший сундук с незапамятных времен: на нем была дыра, совсем как на моих носках. И так же стыдливо Ковали прикрывали ее. У них тоже нищая и скверная жизнь, если на стол подают кусочки капусты. Теперь, на второй год оккупации, я разбирался в таких «тонкостях».

— Тапочки в самый раз! — верещала между тем Оксана Петровна. — Это добрый знак! У нас было много гостей, и как-то получалось, что тапочки всем подходили…

Трунов стянул свои башмаки с веревочными шнурками и растирал большие белые ноги огромной рукой, совсем как недавно немец, в госпитале. Мне было неприятно смотреть на ноги Трунова и не нравилось, что на них смотрит Любка и ждет с рушником на плече, когда Гришка вымоет их в тазике.

Почему-то вспоминаются немцы в их госпитале? Картина стоит в памяти. Даже как-то отстоялась. Помнится рябой, как наш нищий-попрошайка, клянчащий копейку «под свое безобразие». Немец, наверное, не пойдет с протянутой рукой, но все равно будет видеть, как отворачиваются люди — уродство есть уродство! Представил я себе и то, как мальчишка-солдат будет стучать костылем по тротуарам своего немецкого городка, и девушки, стыдливо опуская глаза, увидят неподвижную стопу, скрючившуюся и застывшую навсегда. Третьего немца я всего не помнил, память отрезала все, кроме руки, на которой остатки пальцев сплелись, словно металлические прутья, — такую не протянешь и за милостыней!..

У Гришки были здоровые, завидно здоровые ноги. От воды они разрозовелись, расправились пальцы, на которых словно султаны на шеях лошадей торчали волоски. Он сжимал и разжимал пальцы, точно звал к себе, здоровому, кровь с молоком, таких же здоровых. «Что он делал в нашей больнице?» — впервые подумал я. Слонялся из угла в угол, ошивался на задворках возле кухни. Перенес липовую операцию. Обнимался при этом с Федосьевной, лазил ей за пазуху. Видно, есть действительно пострадавшие от войны, неважно — свои или чужие! — а есть такие, как Гришка, для которых война дело подходящее. И эта жизнь может доставлять наслаждения. Вот он моется и «зовет» к себе Любку!..

Оказывается, я ревную! Не эту подагрическую старушку, конечно, а ту, что у меня в памяти. Эта кряхтит, унося тазик с грязной водой, словно древняя бабуля. А как она должна ходить, если все это время таскала тазики и за лейтенантом, и за сержантом, и за тем, с отбитой рукой!.. Кажется, за мужем нашей Дины, которого она прятала, но не могла «сховать» от цепкого взгляда Гришки! Так я думаю, исходя из прошлого разговора с Оксаной Петровной. Нужно все это выяснить окончательно. Может быть, Трунов ни в чем не виноват. Иначе я имею право на антипатию к этому человеку, которого я должен любить. Потому что он свой? Потому что я помогал его спасать? Потому что он действительно абсолютно здоров и нужен войне больше, нежели я! Потому что он приспособлен, а я!.. Я готов даже «переметнуться» (в воображении, конечно!) к тем раненым немцам, которых мне жалко как самого себя!.. Неужели это ревность, только ревность, и больше ничего? К этой «старушке»? Любка вдруг исподлобья так мне улыбнулась, что я разом вспомнил… Себя и ее… Тогда… А не сейчас, когда она подает тапочки. И одному, и второму, и третьему… И Трунову… И всем они в самый раз… Мужчина в тапочках выглядит своим в доме, а это очень хорошо действует на соседей!..

Все это быстро-быстро излагает Оксана Петровна и зовет нас к столу. И Гришка, потирая руки, прет на самое лучшее место, а я держусь ближе к стенке, потому что знаю: накормить четырех взрослых людей в наших условиях это просто подвиг! Трунову это не понять, он получал в больнице хлеб. Еще и скандалил: не ту пайку выдают! Впрочем, что я волнуюсь: может быть, Оксана Петровна просто так сказала о том, что «Просвита» не кормит — сейчас все делают вид, что именно им живется хуже остальных. Потому что боятся: а вдруг у них попросят! Или не дадут, когда они будут нуждаться!

На столе разнокалиберные тарелки — не до сервировки нынче! У каждой тарелки вилка с костяной ручкой, какие водятся в деревнях и в семье моего деда, проживающего на окраине. На тарелках жалкие листки капусты, синюшной, прелой, едва ли не гнилой. Плавающей не в масле — какое там масло! — а в собственном мутном соку… А рядом — ржавый оладушек из картофельных очистков (это пышное блюдо я и на том свете узнаю!) со щепоткой ржаной муки.

К тому же Оксана Петровна отвлекает:

— Вот ты, Владик, в прошлый раз попрекнул меня…

Когда это — в прошлый раз? На прошлом уроке? Я думаю об оладушке, который поддеваю вилкой, поддерживаю всей пятерней и сую в рот. Мне неудобно разговаривать. А Ковалиха «сковтнула» и продолжает:

— Речь идет о юбилее Кобзаря…

Все рвут на части несчастные оладушки и молча уписывают их, а она верещит:

— Конечно, под эгидой немцев устраивать праздники не слишком прилично!..

Прилично — не то слово! Но что сейчас прилично: сливать прямо с тарелки в рот остатки капустного сока, как это делает Трунов?

— Это, если смотреть со стороны, вот скажем, Григория Ивановича…

— Угу! — отзывается Трунов, заглатывая сок, ему эта еда — как слону дробинка! А может быть, он не знает слова «эгида». Косится на Ковалиху.

— Но ты-то, Владик, знаешь, работаешь. При немцах. И на немцев…

Оксана Петровна, оказывается, знает и про стадион!

— Однако кроме хлеба насущного…

Какой там хлеб — оладушки из плохо перемолотой муки. Интересно, есть ли у Ковалей своя мельничка? Но она все «торочит» про дух:

— Есть еще, так сказать, настрой людей!..

Трунов лизнул тарелку и отозвался:

— Настроение, это мы понимаем! Гэто а как же!..

Зря на него злюсь: я и сам вылизываю тарелку.

— Вот мы и собираемся все вместе, воедино!..

Трунов посмотрел на тарелку — ничего не осталось — и вздохнул:

— Настроение — это вещь, но зачем же людей подставлять?

Гришка глянул на меня: укорял за то, что привел в такой странный дом? И я отозвался:

— Ну, это бывает… В нашей больнице мы тоже, между прочим, под немецкой эгидой!.. Рапперт!

Хотел показать, что знаю слово «эгида», или суетился перед Гришкой, разъяснял, что это за слово?

— Раненые — другое! Тут человек может дуба дать. Так что нехай хоть и немцы!.. А спасают!..

Ковалиха разливала чай из жестяной кружки, которую сняла комком тряпки с железной печки:

— Отчего — другое? Вы пользуетесь тем, что разрешили лечить одних, а лечат, скажем, вас!

Гришка взял кружку, помешал в ней ложкой со старинной монограммой на ручке и глубокомысленно сказал:

— Про меня гэто так!..

Чай чуть тепленький, почти совсем холодный. Я видел, как Ковалиха его «кипятила» — сунула в дверцу остатки венского стула и обрывки грязного картона от немецкой упаковки. Насчет картона я позавидовал ей.

— Вот и воспользовались мероприятием!..

Женщины «заготавливают дрова» с помощью перочинных ножей, столовым, старинным, который уже сто лет как не режет, или просто ножницами. Видимо, я все-таки чему-то научился — беру у Оксаны Петровны кружку, хочу передать ее Любке… Горячая кружка (все-таки немного подогрелась!) вываливается из рук!.. «Раззява!» — сказала бы мать.

— И не надоело гэто вам до войны: мероприятия?

Я сравнительно ловко балансирую кружкой в воздухе и наливаю чай… Трунов тянется за кипяточком… Как к «большому»!…

— Отсыпь маленько…

— …и мы воспользовались!..

Трунов «сёрбает» чай и мычит:

— Угу!

— Даже листовки хотели!

Гришка смотрит в свою кружку, не осталось ли чего на донышке, и говорит равнодушным голосом:

— Гэтое мура собачья… У нас такое было… Накидали фрицы… Что врагом ихним является не народ… Русский, там, скажем, или белорусский, а исключительно…

Гришка поднял вверх палец и повторил это слово «исключительно». Потому что, по его словам, выучил ту листовку наизусть…

— …исключительно советское еврейско-большевистское правительство с его чиновниками… Исключительно!

Он, видимо, действительно заучивал листовку наизусть, потому что первая фраза не согласовалась с последней, которую он передавал слово в слово. И при этом посмотрел на меня. Опять! Оксана Петровна восторженно заговорила о Гришкиной памяти, «которая сохраняет…», а Трунов сообщил ей, что листовку запоминал «по надобности». Но не то что «до ветру», а как пропуск. Фрицы бросали листки как пропуска для тех, кто желал перейти в плен. Оксана Петровна всплеснула руками:

— Добровольно?

Трунов ответил ей целым рассказом.

— Стояли мы под Черными болотами. Тысяч тринадцать. Локоть к локотку. Есть нечего. Уже всех собак и кошек поели во всей округе. Вода в болоте тухлая, мерзость.

И тут он, Гришка, влез на остатки трибуны и рявкнул на всю округу:

— Товарищи! На всех станциях и полустанках Белорусской Советской Социалистической Республики всем красноармейцам, командирам, партизанам кипяток выдается совершенно бесплатно и без всякой очереди!..

Оксана Петровна обрадовалась:

— Вот видите: и вы для настроя! А говорите — мероприятие!

Трунов еще раз «сёрбнул» чай, перевернул кружку и сказал:

— Гэто я для чего рассказываю? Гэто я для того излагал, что листовки те были по делу, с ними можно было к немцам перекинуться… А куда деваться, если жрать совершенно нечего!

— Вы были в плену? — спросила Ковалиха, как будто неясно было, откуда взялся Гришка в нашем городе.

— А как же! — ответил Трунов с гордостью. — До трех разов…

— Значит, дважды бежали? — отозвалась Любка и посмотрела на Трунова внимательно.

«Ну, и как он ей?» — подумал я. Вот что лезло в голову мальчику, как только он немного забил пищевод и слегка отогрел горло «жестяным» чаем. Но обжег не тепленький чаек, а разговор.

— Люди разбрелись по своим конурам, нужно их было вытащить оттуда хоть на часок! — говорила про юбилей Ковалиха. А я вставил про то, как эти «облагодетельствованные» вставали при исполнении гимна́. Я даже ударение поставил на последнем слоге, чтобы обиднее было.

— Но не перли как бараны в бараки! — Любка вмешалась в разговор.

— Погнали бы, так и поперли, как миленькие!..

Было ужасно обидно за бабушку и тетю! Неожиданно на моей стороне «вмешался в бой» Трунов:

— Ты, гэтой, не пузырись, Владик! Что были в торговле, то факт. И колхоз у нас один ваш организовал, аж перья летели!.. Но стенка на стенку мы с им ходили, мне даже доставалось! Гэтое точно!

Похвалил, называется! Ковалиха почувствовала это и заступилась:

— Та нет, тут главное — интеллект! Мы хотели листовки, как я вам уже докладывала, приготовить к Шевченковскому юбилею, но сами не смогли… Вот видишь, Владик!

И это презираемое мной умение «проворачивать, пробивать, организовывать» она выдает за интеллект!

— А что, они и даже по сельскому хозяйству могут! Тот Соломончик, про которого я вам тут докладывал, был у нас в селе первым председателем! Здоровый мужик, сам в общее стойло быков затаскивал. Возьметь за рога!..

Оксана Петровна убирала со стола. Долго и тщательно, хотя что там было убирать? Просто неудобно ей было, что разговор принял такой оборот. Знала же, как погибли моя тетя и бабушка. Знавала и бабушку — как «учиха учиху». Но Трунов не желал расставаться с начатым рассказом.

— В тридцать седьмом его взяли, бедолагу…

Любка тоже не хотела продолжать разговор про Соломончика и сказала:

— В тридцать седьмом всех брали… Мама, передай мундштук.

Но Трунов разговорился:

— Нет, все же их — в первую очередь.

Я сказал про отца, как он сидел при всех властях…

— И Соломончик так же точно! — обрадовался Гришка. — Он после посадки в колхоз не вернулся, а печь соорудил. Посуду давал — на весь район. В первую очередь, конечно, своим — у них дело особое с пищей, а затем остальным. Так на всех хватало! А его опять туда же — как частный сектор! У нас в районе все сидели. Кто за что…

Ковалиха передала Любке наборный плексигласовый мундштук. Наверное, от какого-нибудь лейтенантика остался. Не будет ли то же самое с Гришкой? И я поспешил добавить:

— Некоторые вообще за хулиганство!

Гришка прикурил у Любки, нагнувшись к ней так, что их тени слились на стене…

— Та нет, то немцы в листовках преувеличивали. Писали, мол, Трунов за хулиганство из милиции не вылазил. Гэто чтоб от меня отвратить: зверь он, мол, Трунов, паскуда, вор и убийца — выдавайте его, добрые люди!..

— А может, правду писали? — как мне показалось, Любка посмотрела на Трунова с интересом. Тень на стене застыла.

— Преувеличивали, гады! Тогда ж за малейшую провинность в каталажку!.. Твердый порядок. Почти как у немца.

Я сам, сам навел разговор на тему, в которой Гришка — как рыба в воде — герой! Именно этим он и может привлечь мою Любку! Но почему мою? Она и раньше, до войны, моею не была! А теперь эта женщина с хрипатым голосом и смуглыми от табака руками и вовсе чужая. У Гришки с цигарки уголек упал, так она голыми пальцами подхватила! И не больно ей! Слава богу, что Трунов такой же «умный», как я: вместо того, чтобы рассказывать про свои геройские подвиги, о Соломончике докладывает:

— И Соломончик наш сел в тюрьму. Печка тут же, сразу остановилась! Без хозяина кто будет работать? А вышел старик уже при немце. И обратно понадобился… Я, правда, гэтого уже не застал, в армию пошел…

Мой отец наверняка рвался на фронт. Как я узнал потом: не пустили! Ни за что не взяли. А ведь он рисковал собой побольше Гришки: немцы расстреливали без всяких разговоров. Не чикались! Трижды в плен не попадешь, одного раза достаточно. Как Соломончику.

— И обратно его же сажают. И уже не за печь, а в печь! Которую, кстати сказать, велели ему же и растопить! Старик рассчитывал, что будет ладить производство, а они удумали в печи жечь людей заместо кирпича!.. Что ж, всем нам туда дорога! Еще я должен сказать спасибо, что меня как-то минует чаша сия! Просто удивительно! А может, я что-то не так делаю? Вот старик Соломончик влез в печь. Сказал, что ему первому туда войти даже сподручнее: он без волос… Лучше просклизнет, значит!..

А я тут сижу и жужжу, как полудохлая муха! А Соломон сгорел. Последнее, что сказал: «Торговали кирпичом, а остались ни при чем!..»

Потому что был прямым человеком. Как мой отец и мой дед, его папа, — не скрывался, не прятался, а шел напрямик.

Дедушка подарил свою частную парикмахерскую советской власти, а сам стал подрабатывать понемногу. Насколько возраст и здоровье позволяли. В основном, у себя во дворе. Брил друзей, соседей бесплатно. «Для практики»! Брил и вспоминал, как отдал «заведение» совсем новенькое, только что покрытое железом. «В первый раз, заметьте!» До того была и солома, и черепица, а тут — настоящее кровельное железо! И все это отдал «для консистрации капитала и пролетаризации масс»! Словом, сам он сильно «пролетаризировался», и все, что имел, — так это кресло с подставкой для головы и чемоданчик с инструментами. Зеркало приходилось «позычать» у соседей. И ему, этому человеку, который все отдал для «консистрации капитала» в руках государства, один кугут сказал: «Все вы такие!..» Что это значило, дед не понял и стал спрашивать. Ему обязательно нужно было знать: кто это «все»? Клиент, которому надоело сидеть с намыленной шеей, не выдержал и сказал, кто это «все»!.. Так мой дедушка и весь наш двор, буквально весь, потащили его в милицию. Правда, до вмешательства власти дело не дошло, уже посередине дороги клиент и парикмахер стали целоваться, размазывая мыло по мокрым щекам. «Было времечко!» — вздыхали потом при немцах во дворе. И никто уже не лез в бутылку. Сидели тихо. Шли, когда приказывали. И я тоже…

Что это — кровь? Трунов, например, другой. Даже за несчастного Соломончика сумел отомстить!.. Когда оказался в своих местах «по надобности». У Трунова всё «по надобности». Наверное, в очередной раз «тика́л» из плена и подался в партизаны. Такого слова Гришка не произносит. Как всегда, говорит загадками.

— Был у нас один такой тип. Не немец, но из тех, что соломончиков приканчивал окончательно. Наглый такой: ходил руки в карманы! Я-то враз понял, в чем там дело!..

— А в чем, Григорий Иванович?

Ковалиха уже и имя, отчество Трунова знает, а я все Гришка да Гришка!

— Я вам скажу, мамаша! — Гришка метил в зятья, в приймы. Я сперва все переживал, как он понравится Любочке, а потом: а вдруг понравится? Но Любка, молодец, отбрила:

— Так в чем же, папаша?

Намекнула на возраст, Гришка против нас — взрослый! Я тремолировал по этому поводу, но вскоре понял: это моя единственная надежда! Старик он, старый человек против Любки! И меня. Хотя в этом-то и мой недостаток.

— А в том, что у него в каждом кармане по пистолю!

— Вот как! — Оксана Петровна раздражала меня все больше и больше, поэтому я бросил:

— У каждого, кто служит у немцев…

Правильно произнес «каждого» и поддел Ковалей:

— У нас, представь себе, нету!

Гришка осмотрел нас — вот, мол, какие глупые! — и обратился ко мне:

— И чего задаваться? Гэтот был с НТС.

— Как наша «Просвита»? — спросил я, как мне казалось, невозмутимо.

— Я ихнюю «Просвиту» не знаю, — сказал Гришка и панибратски толкнул Любкино колено. Заигрывает! — А НТС — гэто у них народный трудовой союз. Вот гэтого энтээса я и проучил. И знаете как, Любочка?

Обращается к ней. Прямо к ней. Только к ней.

— Лимонку в песок зарыл, леску рыболовную до дверей протянул. Он, значит, ногою дверь — бац, а граната — хрясь!.. Раз-раз и в дамках!

Гришка откинулся на стареньком стуле — как он его, такого бугая, еще выдерживает!

— Это дело… — задумчиво отзывается Любка из своего угла. Ноги поджаты к груди, которая выделяется даже под старушечьими одеждами. — Это дело… А мы тут юбилеи справляем!

Она встает с табуретки, и я смотрю на белое пятно в полутьме. Как покачивается табуретка… Я видел, как выбивают ее из-под ног, и мне страшно. По городу бродит песня:

Есть беседка в городе Черкассы, Тихий лист, зеленая гряда…

Может быть, я и перепутал — где «лист», где «гряда», у песни этой точного текста нет, я слышал ее в разных вариантах. Но вспомнил я ее потому, что дальше рассказывалось о девочке:

Пионерка из седьмого класса Девочка Людмила там жила…

Девочка не Любка, а Людмила, и город — Черкассы. Однажды я даже слыхал: «в городе Черкасе…»

Раз в беседку ворвались фашисты, Приказали Люде отвечать…

Их у нас, на оккупированной территории, фашистами обычно не называли, а просто — немцами.

Где от них укрылись коммунисты, И в каком отряде служит мать…

Мама Любкина, вот она, служит не в отряде, а в «Просвите». И вряд ли в этот дом ворвутся фашисты (это так, для рифмы с «коммунистами», которых называли как угодно: и «большевиками», и «совдеповцами», и «советами», но никак не коммунистами). И о каком отряде речь: не видел я никаких отрядов. Но последняя строчка «лепится», как сказал бы Колька или Трунов:

Закачалась девочка в петле…

Вот это как раз вполне возможно! И виновником буду я, я сам! Это я привел Гришку. А этот ни перед чем не постоит, если понадобится, взорвет весь дом, все вокруг уничтожит, а смоется. Уцелеет.

По ночам у нас в городе гремели сонные взрывы. Наутро находили развалившийся, словно бы карточный, домик, а вскоре немцы вешали очередную партию заложников. Не знаю, искали ли они виновных и находили ли их, но висели какие-то посторонние люди. Они и не скрывали, что мстят всем русским. Не персонально кому следует, а всем! Террор на террор! Уничтожение за уничтожение! Как потом, после войны, выяснилось: и у нас в городе были свои герои, награжденные Звездочками, но в те поры я их не видел, не знал. Так что создавалось ощущение непонятной жестокости.

В тот момент, когда я готов был бежать куда глаза глядят с «поля боя» — пусть они тут остаются с Любкой, Трунов вдруг «похвалил» меня:

— А Владик вроде как заснул?

Я, конечно, только делал вид, что дремлю — глаза б мои не смотрели, как Гришка наклоняется к Любке, как словно бы невзначай берет ее за коленку… А она молчит, вроде так и надо! Я даже подумал чужими словами: «Попривыкали!..»

— Умаялся пацан от такой жизни.

Мне хотелось вскочить, проявить характер, но Гришка вдруг похвалил:

— А так ничего, молодец! Все провернул как следует быть.

Теперь глаза открывать было неудобно. А Трунов продолжал нахваливать:

— И на кладбище тоже… Меня б к гэтим трупам, в могилку, так я б сам дуба дал! Могу только делать покойников, а не ковыряться в их… А гэтот ничего!

Любкина тень повернулась ко мне. Огромная, черная, безглазая… «Дикари!» — подумал я обиженно, как только щеки от похвалы перестали гореть, я снова впал в обиду. На Гришку. На Любку. На всех… Дикарей! О чем разговаривают!..

— А то еще был один, так мы ему в одно место!.. Представляете!..

Он наклоняется к Любке, так что на стене сливаются две тени. Мне плохо видно, что происходит, но я не хочу открывать глаза. Не желаю… Приоткрыл чуть-чуть и увидел — Любкина тень метнулась от Трунова…

— Патрон с толом… Шашку… Грамм, я думаю…

Он мычит: то ли высчитывает, то ли что-то делает с Любкой — раздался шлепок… Как в деревне, бьют по рукам нахалов… Кугуты!..

— …Да — вставили, значит, и приказ дали: беги! Он ну бежать!.. Метров, значить, гэто…

Снова молчание: Трунов подсчитывает метры или опять что-нибудь с Любкой делает? Но тени «расцепились». Мне показалось даже, что Любкина повернулась ко мне…

— И-и — раз-раз и в дамках!

Любкина тень вернулась на свое место.

— Мерзость все-таки… Человек же! — Это отозвалась Оксана Петровна, нерешительно, как бы извиняясь. И тень у нее размытая…

— Так вы посчитайте, сколько наших гэтот поклал! — труновская тень рубанула воздух кулаком — на экране стены эта рука как дубинка…

— Нэгаразд! Нэгаразд! — Ковалихина тень крестится. Научилась «учиха» за это время или всегда была богомольной, просто скрывала?

И Гришка устыдился:

— Так был же приказ с Большой земли… С самого штабу гэтого… Ну, партдвижения.

Все говорит, а слово «партизан» не произносит, очень уж немцы лютуют, как услышат!

— Значит, так: зничтожил — докажи!.. Представь свидетельство!..

— Убил — докажи? Это ужасно? — бормотала Ковалиха-старшая.

— А как же: гэто же война!.. И тянули, кто что мог: кто документы, а кто голову, руку, ногу… А от гэтого, сами понимаете, ничего не осталось!.. И доложить нечем!..

— Нэгаразд, что ни говорите, а нэгаразд! — Тень Оксаны Петровны металась по стене.

— Так гэто ж война, война!

Федосьевна говорила, что война без медиков — «однэ вбывство»! Может, и правильно, что я не попал к тем, кто убивает, а к тем, кто лечит? Не могу я видеть варварский танец на стене: «Гэто ж война! Война!..» И чему тут радоваться! Волосы в больнице отрастил не армейские, болтаются из стороны в сторону, как у дикаря… Но ответить Трунову нечего: действительно — война!

— А вы бы скальп с него сняли… — говорит Любка совершенно спокойно — тень ее даже не шелохнулась на стене. И я вдруг становлюсь спокойным: действительно, кто радуется войне? Только варвар, дикарь. И Любка тоже так понимает, иначе зачем бы иронизировала? Пусть чуть-чуть, совсем немного, но я начинаю чувствовать ее дыхание.

— А не вы ли, добрый молодец, красну девицу одну выследили в больничке? — спрашивает Любка, и я вижу, как она кладет ногу на ногу, хотя передо мною лишь тень — я знаю, помню, как она это делает. И сейчас так же, как раньше, а не по-старушечьи!

Гришка обрадовался, что разговор свернул с темы, которая здесь всем не нравится, подхватывает живо:

— Женчина? Гэто я могу! — И снова на экране стены взвиваются космы на неостриженной голове. — А кто, к примеру, та жалобщица?

Обе женщины вместе начинают рассказывать про Дину, «женчи́ну», которую Гришка замучил своими преследованиями у мужского туалета.

— Гэто точно: смотрю, крутится вертихвостка у туалета, тем более мужского, тем более не действующего! И кругами, кругами! Ну, думаю, доберусь я до тебя, мать твою!.. — Гришкина тень трясет волосами совсем как тогда, когда говорили про войну… Так же воинственно!

— И добрались? — Любка спрашивает с вызовом.

— Так гэтое, не вспел!.. Еще б трошки — и… Я ж гэто знаю…

— Как с бабами воевать? — Любка на стене выставила Трунову свою физиономию. — Мужчина пришел, ложитесь девки штабелями, задирайте юбки!..

Взмолилась старшая Ковалиха:

— Что ты говоришь, деточка!

— Я не деточка, я взрослая женщина!

Руки Оксаны Петровны молитвенно протянулись через всю стену: мать с дочкой рядом — и на расстоянии!

— Опомнись, какая ты женщина?

— Женщина!.. — Трунов там, на стене, слегка пригладил волосы и сказал, захлебываясь и играя хрипнущим голосом. Руки его тянутся через весь экран стены к тонкой фигурке. Любка сбросила платок, и сразу вырисовалась «женщина». Выставилась грудью. Я уже понимаю, что Трунов ей не так уж нравится, но ведь и тете Вале тот офицер тоже, но так дышала, так дышала!.. Они не хотят, а дышат… Я совсем с ума сошел: приравнял Трунова к эсэсовскому офицеру!.. Но тень на стене уже не Гришка — тот самый больной, которого я спасаю, а просто человек… На голой земле… И Любка так выставила грудь, что кажется голой… И движутся они навстречу друг другу…

— Что о нас люди подумают, Любочка! — Ковалиха как бы вставала на дороге Гришки к Любе.

— Люди? — подбиралась тень Любки на стене. — Всё могут подумать, а того больше — говорить!.. И постреляют нас как немецких овчарок!..

— Что она говорит! У нас комната одна… Я никуда!.. — Оксана Петровна обращалась ко мне, но я делал вид, что дремал…

— Гэтое можно и днем! — Гришка откровенно хохочет и отбивается от Любкиных ударов.

— Вам, значит, можно, а та вертихвостка даже с собственным мужем не имеет права!..

Гришка остановился и внимательно поглядел на Любку:

— Так гэтое ее муж квартировал в сортире? А я ее однажды так прижал, так прижал…

Трунов о муже понятия не имел, потому и презирал Тумалевич за то…

— …что не с вами? — бросила Любка, а я подумал, какой я лишний здесь, среди этих взрослых людей.

— …за то, что шуршала перед Раппертом… Вот Владик скажет: шуршала?

Мне пришлось сделать вид, что я только что проснулся и ничего не понимаю.

— Она вынуждена была шуршать… За вас, за Абрама Марковича! — лопотала Оксана Петровна.

— Какой гэто Абрам?.. И тут они… То-то я смотрю, наш Владик молчит!.. А я так рассчитывал, что у Дины один муж — Телегин…

И тут обе женщины стали оправдывать Дину: Телегин не муж… То есть не настоящий муж!.. И вообще не муж!..

Теперь Трунов требовал ясности:

— Так — гэто — муж или как?

Женщины пытались объяснить ему сложность положения, но Гришка твердо стоял на своем:

— Гэто ж она и нашим, и вашим! И немцам, значится!..

Любка уже кричала на него, объясняя, как все получилось:

— Вроде два мужа, а на самом деле — ни одного.

Трунов твердил свое:

— Не может такого быть, чтоб два мужа… Гэто если мужик! Другой коленкор!..

Я тоже, признаться, не понимал телегинских сложностей. Я, конечно, не оправдывал и мужчин, у которых было по две женщины. Я вообще считал, что пьянство и разврат от слабости человеческой… Но вот — Гришка сильный человек, а защищает «слабость»!.. Отвечает и мне и женщинам… А я толку свое!..

И замечаю, как на стене мечутся две тени: моя и Гришкина. И я, заросший за месяцы оккупации, выгляжу там дикарем. Я и по сути такой прямолинейный, как Гришка. А женщины, эти ограниченные и даже глупые существа, не горячатся, не мечутся — сидят себе спокойно. Они что-то такое понимают, что нам — двум здоровым лбам — не понять.

— Он же хрупкий такой… — мямлит Оксана Петровна. — сложный человек… Податливый…

— Гэто ж он и к немцам подастся, ваш податливый! — наступает Гришка.

— Ты не права, мам! — перебивает Любка. — Он не то что податливый, он — добрый… Бесконечно добрый…

— По доброте и выдаст нас за милую душу! И уже…

— …а добрый человек сейчас не ко времени… Война требует крепких… — отзываюсь я, как «мужчина».

— Гэто как я, к примеру?

— Да, вы, Григорий Иванович, самостоятельный…

— А он, значит, не самостоятельный? Он потому так часто и женится, что прислоняется!.. Понимаешь?

Когда Любка сказала эти последние слова, я вовсе перестал что-нибудь понимать, кроме того, что это я дикарь, да вот еще Трунов:

— Так он может и к немцам прислониться!

Мы с Гришкой одинаково прямолинейно понимали разговор. Он по-своему, я по-своему, но в общем — тупо. А глупая баба Ковалиха и Любка, которая была моей сверстницей, смотрели на нас как на одноклеточных.

— Есть такие люди: лезут из самых добрых побуждений, куда их не просят, а получается!..

Я пытался понять, что они имеют в виду, а Гришка твердил свое:

— Через то у нас всё гэто завалил?

Все эти слова кажутся мне приблизительными. Гришка, рубит, как дубиной, женщины «виляют», уходят «в сторону»:

— Он, как бы вам сказать, человек с тайной… Тебе не кажется, Любочка?

— А что за тайны такие?.. Может, просто слягался с немцами, вот и вся тайна!

— Мама не то имеет в виду, Григорий Иванович… Я тоже не склонна… Но он же делал добро!.. Вот в чем закавыка, а вы: «слягался»…

— Телегин и мне помогал. Вообще спас жизнь!.. И все, что здесь происходит, тоже по его милости! Так что!..

— Ах, Владик, ты все не так воспринимаешь!.. Ты еще…

Намек на возраст!.. И кто говорит: Любка! Такая же, как я!..

— Такая да не такая!.. Женщина…

— Женщина раньше зреет, мальчик! — поясняет мне Оксана Петровна. — Тут дело тонкое!.. Григорий Иванович, конечно, понимает…

Я даже задохнулся от злости: Гришка… Тонкая натура!.. Понимает!.. Он понимает, а я нет!.. Он!.. Я!..

А Трунов важно кивает головой, вроде действительно что-то понимает! Этот дикарь!.. Варвар!..

— Война гэтое дело сложно!.. Вот у меня, к примеру, был один случа́й!..

«Случа́й» у него был! Опять начнет рассказывать бесконечные «боевые эпизоды»? И точно:

— Опоздал я как-то раз на железку…

Всё у него про эти «железки»! Сам железный!.. Чокнутый на эту тему…

— Поставил, значит, а отходить некуда. Поскольку не успеваю — фрицевский эшелон уже рядом — ту-ту!

Точно, чокнутый — ту-ту! Но женщины слушают. Приходится и мне… Хотя я думаю не о том, что было, а что будет… Вот какой я деловитый!.. В собственном представлении…

— Ну, присмотрел я невдалеке ямку с водичкой…

И ну… Конечно, ничего такого я не видал и даже не слыхал, но у нас свои дела… Нужно о них думать!..

— …бежать рядом с эшелоном!.. Фрицы гогочут: чокнутый бегит!..

Я только что сам так подумал…

— Но я ж не тронутый, я знаю, куда бегу, а они-то, нормальные, не понимают, что катят с полной скоростью на мину… Тут килограмм, я думаю, будет… Словом, на них на всех хватит!..

Не такой, оказывается, тупой человек Гришка — соображает! В своем деле, конечно… Эта мысль меня успокаивает, и я продолжаю слушать…

— Ну и, конечно, нарываются!.. Раз-раз и… Кверху колесами!.. А я…

Женщины опять слушают его внимательно, и Любка тоже. И сердце у меня снова начинает ныть…

— Сиганул в ямку и сижу… Водой накрылся — не так трухануло — под водой-то!.. Их насовсем, а меня ребятки вынесли из ямки… Правда, ножки не ходят — контузия все же, что ни говори!..

Слушают бабы, слушают: это им не «Просвита» какая-нибудь!.. И я, который чуть не зачислил себя в герои только потому, что вывел этого человека… Настоящего героя.

— Четырнадцать километров бежали со мною под ручку, как с дамочкой!..

Не такие слова говорит? Так ему не до слов, он человек дела: пришел, заложил, отбежал, сховался…

— А там на «дугласе», на Большую землю! Да, лично за мной прилетал американец… Самолет такой…

Любит все-таки Гришка похвастать!.. И Любка молчит. А что скажешь!..

— Вы настоящий герой, Григорий Иванович! — шепчет Оксана Петровна. Мы сидим среди ночи и слушаем, слушаем. Тени от каганца покачиваются, даже они хотят спать… Но не мы… Тени колышутся и рисуют иную жизнь, где все не так, как у нас… Затянуто копотью… И все мы привязаны к своим жалким халупам, как эти тени к стене… А если что не так, то — к стенке, к настоящей… Мы связаны по рукам и ногам… И вместо костров, которые дают сигналы американским самолетам, которых мы никогда не видели, каганцы…

— А ну его к монахам, тот самолет!.. Вот вы, мамаша, говорите — Гришка герой!.. А герой, извиняюсь, в том «дугласе» так трусился, так трусился!.. Как попали мы под огонь — ихних. Потом наших… И всё бьют и бьют!.. А в том «дугласе» ни кусточка — куда сховаться? Так что я, как только… до Большой земли дотянул он меня… я как рвану долой!.. По земле, по землице!..

Это здорово, что Гришка рассказал, как струсил. Всё равно я сижу зачарованный. И тени молча гуляют по стене… Где-то там другие люди, не такие, как мы, которые только слушают… А делают!.. Но тут одна тень проснулась:

— Как же вы это, Григорий Иванович, побежали, коли контузия у вас, контузия?..

Вот Любка — глазастая, углядела даже в темноте! А Гришка помолчал — и хлоп ее по коленке: мол, знаем, как с бабами управляться:

— А гэто, дорогая, чудо такое… Медицинское… Шок называется. От которого можно просто так в себя прийти… А я ж вам докладывал, что сдрейфил!.. Сильно сдрейфил…

Ловкий человек Трунов!.. Бывалый мужик… Все знает. И все-таки тень на его стене… Дикарская… Одномерная… Как и моя… Потому что Любка как бы над нами обоими:

— Ну хорошо, а теперь — спать!..

Она стелет Гришке первому: гость, герой!.. А он при этом вертится вокруг и все что-то рассказывает:

— Я, знаете, гэто уважаю… Чтобы полюбовно, а не там силком… Потому что видный был парень… Волосня одна, как папаха кавказская!..

Дикарь!.. Хотя Любка ему поддакивает:

— Это все понятно, Григорий Иванович!..

И Трунов смеется псиным своим смехом:

— Но вы не подумайте, Любовь Батьковна, чего… Я ж тоже понимаю… Гэто ж один, какой ни есть!.. Как палец. Нужно ж кому-то и поплакать над гэтим… Потому как звезда — она и на груди, как, к примеру, у некоторых, она и на холмике тоже… Понимаете?

Любка подтверждает мычанием. Гришка по-своему понимает ее и подмаргивает мне: дескать, все идет на лад!.. Нашел кому подмаргивать!.. Мне, который после гулюшек возвращался к Любкиным окнам… Чтобы посмотреть, как погаснет свет… Иногда она раздевалась при свете, и я уже не отворачивался… Следил, замирая там, под окном…

А Гришка начинает раздеваться… Прямо при Любке!.. По-моему, нарочно!.. Демонстративно рассупонивается.. Сдирает брюки… Будто никого в хате нет, и мы с Оксаной Петровной испарились… Или только тени… А брюки-то мои, отцовы!.. Я чувствую себя вдвойне обиженным… Как когда-то, до войны, когда привел к Ковалям знакомых — студентов. Взрослых. Чтобы похвастать: они со мной разговаривали на всякие умные темы. Развитой все-таки был мальчик, а не понимал, что сделал глупость!.. Они себе разговаривают: студенты с Любкой. А я как будто и ни при чем! Посидел, посидел и ушел… Сгинул с глаз… Напился вина в какой-то нарпитовской столовой и конечно же поперся на свое место… У Любкиных окон… Свет в окнах… Тени мелькают… Мужские… И каждый может похитить Любку… Лег на снег и пролежал почти до утра… Хотел узнать, кто выйдет последним… Или кто не выйдет… Замерз и под утро ушел, так и не дождавшись…

А этот раздевается и нет-нет, а зыркнет в мою сторону своими глазами-мишенями: мутный кружок с точной точкой посередине…

— Вот и вернулся я в родные пенаты!.. — раздевается Трунов, как дома…

Куда мне до Гришки, он силен, он и слова говорить умеет!.. Пусть не точно, но Любка посмеивается, стеля постель. Ему… А может быть, и себе?.. Откуда мне знать, как у них тут все происходит! Я действительно откололся перед самой оккупацией, отсутствовал, люди тут ходили разные, судя по рассказам, такие, как Трунов, а не сосунки вроде меня… Уступать!.. Уступать — моя судьба!.. Слабак, одним словом! Еще и претендую!.. Даже о матери родной забыл из-за этой девчонки, которая стелет постель другому… Мать поймет… Она не обидится: скажу, что был смертельно занят! Единственный человек, которому я интересен, — мама!

— Вы всегда такой, Григорий Иванович?

— А какой, Любовь Батьковна, такой? — игриво спрашивает Трунов. Так он и с Федосьевной разговаривал, и с Диной…

— Ну, заслуженный? — Любка тоже играет!.. — Заслуженным мы, к примеру, завсегда стелем на кровати. Почетное место!

«Завсегда», «к примеру» — издевается она над героем, что ли?

— А вы лично сами? — заглядывает Трунов в глаза Любке по-собачьи.

— Лично я — на сундучке, Григорий Иванович, как человек ординарный, не заслуженный…

Трунов снова смотрит на меня: не понимает, что происходит. А я, кажется, начинаю понимать…

— Так зачем же, если кровать широкая, позволяет? Верно я говорю, Владик?.. Вот и Владик говорит…

Гришка расписывается за меня, даже не выслушав, а я молчу, что я могу сказать?

— А Владик со мной… По старой памяти…

По какой это старой памяти?.. Этого ж не было в той, прежней жизни! Но Любка командует:

— Пошли!..

— Жаль… А то хорошо было бы… — скулит вслед нам Гришка и обращается к Оксане Петровне: — Разве не так, мамаша?

— Не знаю, не знаю, Любовь взрослая… — отвечает Ковалиха и удаляется за ширмочку, где она, согласно собственному признанию, проживает — в комнате, и из нее ни на шаг!.. А мы с Любкой — в коридоре… Она берет меня за руку. Рука у нее шершавая и твердая… Теперь я начинаю всерьез опасаться… Что я за мужчина, на самом-то деле!.. Так, мальчишка!.. Что я знаю — историю с тетей Валей?.. Из соседней комнаты. И может быть, опять ворвется немец, и как тогда — обойдутся без меня… Любке виднее, девушки раньше нас взрослеют!..

В темном коридоре я, тем не менее, искал руками Любку… Искал и боялся найти… И вместо Любки напоролся на что-то холодное, металлическое…

— Примус… Это у вас примус?

— Да, примус. Не бойся, он не горячий…

В любимой книге нашего детства «Республике ШКИД» ребята встречают учителя, задающего такие вопросы с такими же ответами. «Это у вас кровати?» — спрашивает учитель, он такой же «кунэлэмэлэ», как я… «Да, это у нас кровати, и мы на них спим…» — хором отвечают ученики…

Раньше я сострил бы что-нибудь. Вроде объявления: «Дамочкам с узким горлышком керосин не продается». Раньше! Раньше я просто болтал, а сейчас нужно что-то делать. Она отказалась от Гришки, а я…

— В «Просвите» керосина не дают?

Я уже знаю, что дают в «Просвите», но спрашиваю…

— Не говори глупостей…

— Извини… Можно я еще спрошу?

— Про керосин?

— Нет. Про лейтенанта…

— А? — в голосе Любки разочарование. А что, если я только и могу, что говорить? Я дрожу от ожидания, от страха…

— Тебе холодно?

Почувствовала!

— Просто я сижу на чем-то железном.

— Сейф…

Любка пошарила возле меня рукой, как будто хотела убедиться, что я сижу на сейфе, и положила свою руку на мою…

— Мать из домоуправления при эвакуации притащила…

Она щупает не железный ящик, а меня…

— З-зачем?

— Хранить подпольные документы.

Мы теперь знаем кое-что о подполье… Совсем не то, что думали… А мы здесь, сегодня, с освобожденным Труновым — подполье или нет?

— Моя месяц искала, кому бы сдать двадцать пять тысяч казенных денег… Сидела на них… И я тоже не мог отойти…

— Ладно, ладно… — прерывает меня Любка и продолжает шарить по моему телу… — Не оправдывайся. Пошли!

— Куда?

— Где всегда…

Где мы всегда с нею или где они всегда, а я впервые?.. Не опозориться бы!..

Она ведет меня туда, где мы сиживали с нею до войны. На широком подоконнике, где умещались оба… Здесь я как-то набрался смелости и протянул руку… Тогда она изо всех сил шмякнула меня по кисти… Тогда… Значит, помнит?.. И надеется… Что на этот раз я не отступлю… Что у меня как у нее!.. Было… Ничего у меня не было!..

Любка заталкивает меня в нишу, ту самую… Укромную… Сюда никто не заглядывал… Тихо… И отсюда не выскочить… Она так прижалась ко мне своими губами, что не оторваться… Мы тремся друг о друга скулами, желваками и ничего не говорим… Мы столько не виделись, не разговаривали. И сегодня Гришка мешал!.. Наконец мы одни! И опять не говорим…

Не лучше ли отдаться Любкиным проворным рукам: женщины раньше взрослеют — она знает, что делать… А мое дело пока плыть… Куда — не знаю, но плыву… И вырываюсь куда-то ввысь!.. Это Любка срывает с меня куртку… Ту самую… Из кусков разной материи… С кокеткой… Когда-то ужасно модную…

А рубашку я сбрасывать не собираюсь!.. Холодно, зачем же сидеть на холоде без сорочки?.. И потом — щекотно, когда ее сдирают… А под ней майка, рваная-рваная, я одевался сегодня для другого… Не для этого же!.. Но то, другое, кончилось… И хорошо кончилось… Так что я имею право!..

С майкой пронесло в этой темноте!.. А вот кальсоны!.. Мои мальчиковые кальсоны никак не держатся на впалом животе, и приходится завязывать их толстым узлом… Любка рвет его пальцами, и я не знаю: хочу ли я, чтобы она поскорее развязала… этот узел… И освободила меня совсем… Вертит в руках, как мама ребенка: женщина всегда старше!..

Странно: стою совершенно голый, где-то внизу валяются мои штаны и прочее, а мне не холодно… Меня бьет лихорадка, но не от холода… Мне не холодно, мне даже жарко!.. Нет сил, чтобы как все… Как рассказывали… Кто знает!.. Колька, например!

Колька в сто, тысячу раз сильнее!.. Он… Как он рассказывал! А я даже не знаю, как приступить!.. Хохмачом был, хохмачом и остался!.. Но шутки сейчас совершенно ни к чему!.. Я как цветок… опадаю на ее руки… Цветок — головастый цветок с тоненьким-тоненьким стебельком…

Она сама обнимает меня… Берет в свои горячие руки… Она ласкает меня, поскольку я сам… Не знаю… Не было у меня!.. А она — опытная… Пусть она сама!.. Ласкает… Хотя это значит, что она ждет?.. А что я могу!.. Цветок на тоненьком стебелечке!..

От ее горячих рук я как будто расцветаю… Постепенно… Не сразу, но рас-цветаю!.. Я почти голый, но и она как-то незаметно обнажила грудь!.. Она прижимает мои ладони к этим горячим как уголья комочкам… Я сжимаю пальцы… Потому что нужно что-то делать… Она слегка сжимает меня своими нежными пальцами, и я весь трепещу!.. Какие у нее волшебные руки!.. Все вертится перед глазами!.. Черное и золотое… Золотое и черное!.. Сталкиваются со звоном… Как тогда… Тетя Валя, ах тетя Валя!.. Черное и золотое… Но уже, кажется, на самом деле… Хотя тоже — в воображении, где плавают круги… Черное и золотое… Это невозможно выдержать!.. Взлетаю!.. Лечу!.. Белое матовое пятно растекается перед глазами… Я падаю… Без сил…

Она обнимает и шепчет:

— Ну!.. Ну же…

А я как цветок, огромный и тяжелый на тонком сухом стебле…

— Ну не надо…

Я стою перед нею голый и пустой — все растворилось, куда-то исчезло, источилось… Мне бы прикрыться… Потому что сейчас начнут осматривать… Хватать грубыми руками… Вег! Не надо на меня смотреть, не надо хватать!.. Скорее: вег!..

— Ничего не надо…

Наверное, глаза у Любки сухие, жесткие…

— Я… Я какой-то!.. Я не такой…

Она отзывается глухо и скорбно:

— Нет, это я!.. Это я не такая!.. Я иногда смотрю на твою открытку…

— Сохранилась?

— Дурачок, конечно!.. В сейфе… На самом дне…

Это не шутка?

— С драгоценностями?

— Какие у нас ценности!.. Одна открытка. Остальное сменяли… На харчи…

Всё поменяли: разве только харчи?.. Ничего не осталось!.. Я стою перед Любкой, а перед глазами почему-то пес Малик в луже, которая растекается вокруг…

— Ах, господи, война!..

Я глажу ее по голове, по лицу… Щеки мокрые — она плачет!.. Я опускаюсь перед Любкой на колени и тоже… Мы оба истекаем нежностью, слабостью, жалостью…

— Ничего, Любка, ничего!.. Ничего, моя…

Я знаю, что не моя… И она знает…

— Уходи… И приходи после…

Я не спрашиваю когда… Должно быть, после войны.

До утра мы с Любкой сидим рядом, прижавшись друг к другу. Я тихонько дремлю, положив голову на ее плечо. Постепенно темнота вокруг размыкается… Появляются просветы… Берег моря, на который наплывает, наплывает волна… Я качаюсь на этой зыби словно полый предмет, который вода легко держит на себе… Я качаюсь вместе с волнами… Туда-обратно… Туда-обратно… Это не опасно — берег вон он, рукой подать!.. Колышется волна, плаваю и я с нею… Туда-сюда… Туда-сюда… Я почти весь на поверхности, под солнцем… И все-таки та часть, что наверху, — начинает мерзнуть… Мне уже надоело болтаться на волнах, я хотел бы ухватиться за берег и вылезти на песок… Распластаться на солнышке и наконец перестать качаться: туда-сюда, туда-сюда!.. Я хватаюсь за берег окоченевшими пальцами и никак не могу ухватиться… Потому что качает: туда-сюда, туда-сюда… И волна относит меня от берега, который только что был совсем рядом. Как будто не море уходит от берега, а берег от моря… А волны все сильнее и сильнее!.. Только что была зыбь, почти штиль, а теперь бросает с силой… Боязно немножко, но вот волна швыряет меня на берег, и я кладу свою голову на песок… Можно расслабить шею — она устала от напряжения: не так-то просто держать голову над водой, даже в этом мелком море…

Просыпаюсь я на коленях у Любки. Сам сполз или она так положила мою голову, которая устала держаться на воде?.. Но вода, шурша камешками и песком, растворяется в море… Передо мной ниша, длинный коридор, в дальнее окно пробивается свет… И я понимаю: проснулся вовремя… Мне пора…

 

XXV

Я осторожно снимаю Любкину руку со своей головы: она еще придерживала ее, чтобы не свалилась… Лица, завернутого в старушечий платок, почти не видно, но я знаю — Любка не старуха, она молодая и полная сил, а вот я!.. Мне нужно уходить потихоньку… Чтобы не видеть укора в ее глазах… И пусть она останется в надежде, что я вернусь. Ну хотя бы после войны… А я в этом не уверен… И дело не в ней, дело во мне… Это я маленький старичок… Горько сознавать такое… Но пусть она лучше останется с Труновым! Я напрасно мешал им… И сам… И другим!.. Я не могу устоять при такой высокой волне!.. Меня сшибает.. И если раньше я знал: вслед за штормом придет штиль, теперь буря ревет без передышки!.. Да, раньше я знал: за штормом придет штиль… И все будет как в детстве… Хорошо и спокойно… Давно так не было! И главное, волна бьет без передышки… Зеленая… Накатывающаяся… Она… У меня на пути…

Рыхлый немец в темно-зеленом прорезиненном плаще преграждает мне дорогу. Пока он смотрит мой «докуман», я рассматриваю его. Бабистый. На обвисшей шее висит толстая цепь белого металла, к которой прикреплено продолговатое «серебряное» блюдо. Вроде подноса или плевательницы — я видел такие у зубных врачей. Он выглядит бабистым, потому что увешан цепью, блюдцем, пистолетом на ремне, сумкой. А за ним — худенький, без всяких «цяцьок» украинский полицай. Не впервые встречается такая «компания», но то, что здесь фельджандармерия — полевая полиция, — о чем-то говорит. Эти появляются либо при наступлении, вслед за фронтовиками, либо когда отступают… Счастливчик Трунов, ему как всегда везет — его время у нас наступает!..

И мне, вероятно, придется… Хотя смогу ли я так: раз-раз и в дамках!.. Вот разве этого немца, который, вынув руки из перчаток, огромными пальцами листает мой аусвайс. Посмотрел отметку с биржи труда о «праце», национальность. Они, немцы, стопроцентные бюрократы: что написано, в то и верят! А если и придерется, скажу, что «кауказус» или «цыгейнер». Дед живет в нашем городе, можно проверить. Но к «цыгейнер» они относятся почти так же… И я стараюсь забыть эту свою «подробность». И так обойдется, и незачем швырять в этого бабистого фрица лимонку… Полицай смотрит через плечо «пана» в мой документ, но молчит… Фриц, наконец, захлопывает «докуман», протягивает мне. Рука уползла в перчатку, второй раз он ее снимать не будет… О чем это я думал перед тем, как попался на глаза этим?.. О Любке. Она там осталась… С Труновым… Но Гришке скоро придется… «Вег!» Ухожу, ухожу!..

Окрик сзади останавливает. Калейдоскоп видений рассыпается… Всегда так — стоит только размагнититься, распуститься!.. Мама все время говорит: возьми себя в руки!.. Я забыл о ее словах, о ней самой!.. Сейчас мне жизнь опять докажет, кто я!..

— Нэ спишы, дружочек!

Я и не спешу.

— Повэрнысь до людэй!..

Поворачиваюсь, как будто меня схватили клещами за голову, а ноги привинтили к тротуару.

— Нэ взнаешь?..

Пытаюсь вспомнить, откуда я знаю эту не слишком умную, но вполне симпатичную рожу? Таких «дядькив» я встречал до войны в мамином селе. Я машу ему рукой как знакомому и хочу уйти: привет, мол, дружэ, до встречи!

— Нэ нада, дядечку!

Полицай слегка сюсюкает, и я начинаю понимать, что он не из деревни, он «здешний», как говорили у нас в городе: «тутэшний».

— Ну, нэ знаешь?

Дядька лыбится широкой улыбкой, превращающей его круглую физиономию в блин. Блин блестит, словно намазанный маслом, щедро, по-деревенски. Что ему нужно? Редко кто из полицаев одарял меня такой щедрой улыбкой. Может, понимает, что ситуация поменялась: лучше улыбаться своему, чем немцу, если они… Того!..

— Молчание — знак согласия. Так у нас говорят?

Я киваю головой. На всякий случай. Я всегда стараюсь сделать по-хорошему. И полицай, по-видимому, доволен, он складывает руки на животе и кивает немцу:

— От! Узнал… Я й кажу́…

Немец тоже добродушно кивает головой: он тоже, наверное, любит, чтобы все делалось по-хорошему… И он прав, если фронт действительно приближается, ему нужно думать не обо мне! Вот мы стоим все трое и улыбаемся друг другу… Это как цитата из другой, мирной или будущей жизни…

Но цитата — она и есть цитата! Полицай вовсе не думает о прошлом или будущем, а немец не рассуждает о передвижении фронтов.

— Впизнав я тэбэ, сучый сыну!..

Масляный блин скукоживается у меня на глазах. В певучей украинской речи, которой я всегда гордился, как самой мелодичной после итальянской, появляется грозный рокот… Когда-то я прочитал украинский перевод горьковского «Буревестника» и нашел, что раскатистое наше «гэ» звучит сильнее, нежели русское остренькое «ге». «Грим грохочэ!..» Загрохотал:

— …сучый сыну!

Грубовато, но как у Гоголя: «А-ну, повэрнысь-ка, сынку!..» «Мова» всегда вызывала во мне восхищение, даже умиление. Если это цитата. Только цитата. А что будет сейчас? Заставит повторять слово «кукурудза»? Знаем мы и такую «цитату»!

Но полицай не собирается проверять меня на картавость, у него какой-то иной замысел:

— Так шо я помню, как ты бигав по улице без штанив…

Тепло, тепло, жарко! Как в детской игре, я понимаю, что меня «застукали»:

— …и знаю, что у тебя отутэчкы!

Полицай задирает полы шинели, чтобы показать, что именно он имеет в виду. Не поленился!

— Нэ нада скрывать, дядечку!

Это я «дядечка»! Мне хочется ответить «на мови», которую я так люблю, но я понимаю — это будет выглядеть как жалкое подхалимство. И я просто киваю головой. Что подтверждаю, с чем соглашаюсь? Может быть, подписываю себе приговор?

— Пан, нехай он снимет штаны и предъявить это!..

Сколько раз я уже подвергался осмотру. Можно, конечно, гордо замкнуться в себе, не позволить врагу надругаться!.. Но жизнь-то дороже, и совсем не хочется потерять ее из-за ерунды. Осмотр так осмотр! Тем более что ничего «такого» у меня не найдут. Не находили. Нету!..

— Давай снимай штаны!..

— Абаг докуман! — поворачивается к полицаю немец. Ему не хочется копаться в чужом грязном рванье. Ему не надо!.. А полицаю что: нужно? Что он — сосед, который зарится на мою жилплощадь? Мне так и хочется подсюсюкать: «Не нада, дядечку! Не нада!..» Но что можно объяснить человеку, который, подобно собаке, выследившей дичь, делает стойку!

— Нох айн маль? За-чем? — спрашивает немец, как будто полицай здесь начальник, а он подчиненный.

Но полицай уперся. К тому же он не понимает по-немецки и тупо повторяет:

— Айн мальчик должен показать, что у него отутэчкы!.. И он снова поднимает полы шинели и выставляет свою ширинку. Уперся, кугут проклятый!

— Айн мальчик…

А «мальчик» тоже уперся. Всегда корчился от стыда, но показывал, а тут ни в какую! С Любкой это было совершенно не стыдно. С Любкой, а не с полицаем! С Любкой, которая все понимает… Даже слабость! А эти бугаи будут смеяться, издеваться… «Айн мальчик» почти выдержал соревнование со взрослым, с Труновым, хотя тот сильный и большой… Почти!.. Так-то, Гришка-герой! Гнев застилает лицо, все смешалось в голове…

— …Нох айн маль?.. Варум?.. — мальчик «шпрехает» по-немецки, а полицай ничегошеньки не понимает. Ни бельмеса!.. И мальчик застрекотал… Быстро-быстро. Для начала согласился «проживать» на одной улице с кугутом. Немец послушал и сверху вниз, по-птичьи, посмотрел на меня. Немцы любят, когда с ними говорят по-ихнему. Уважают. И пусть полицай терпит, нас всех плохо учили языкам в школе, но каждый отвечает за себя:

— Вы еще сидели в тюряге? — очень трудно быть и вундеркиндом, и блатняком. Но я привык: учился в районо, где жили всякие киндеры.

— Ага! — снова лицо полицая растянулось в блин. — Ага-а!..

Ага, попался! — хочет он сказать. Подманивал словно цыпленка: «цып-цып-цып! Иди сюда!..» Я и пошел. Но я решительно не желаю, чтобы чужие люди заглядывали мне в штаны. Была бы здесь Любка! Она умнее, соображает. И я должен соображать, если приду к ней… Потом… После войны… Если уцелею… И стану наконец муж… Ну хоть придумать что-нибудь ты можешь, киндер! Придумать? Из какой области?..

А вот как раз из этой!.. Киндер давно интересовался такими вещами. Когда Генрих рассказывал о гибели евреев, ничего другого не лезло в голову, но потом вспомнилось: из сострадания к «юдэ», Генрих предлагал обойтись с ними без расстрелов, а как с извращенцами. Он, Генрих, не понимает, например, зачем сажать за решетку гомосексуалистов. Конечно, не одобряет, но и серьезных причин не видит… Не то что с евреями. Один «юдэ» огрел Пауля по голове лопатой. А эти — «гомо», что? Занимаются там сами между собой и никому не мешают.

Конечно, киндер ничего бы не понял, если бы не тетя Аня, которая со смехом все объяснила. Для общего развития! И все дразнила Генриха, намекая на его слишком близкую дружбу с Паулем. А немец смеялся и говорил, что он — настоящий мужчина!..

А я еще не мужчина и могу сделать вид…

— Советы сажали!

— Эгэ ж, Советы!

Этих, гомосексуалистов, не любили и немцы, и наши. Как евреев — неизвестно за что… И я объяснил немцу, за что сидел при Советах полицай: за слишком большой интерес к мальчикам!.. Я даже повторил трюк полицая с ширинкой — показал, чем именно интересовался полицай. Вел себя нагло! И немец толкнул меня в грудь рукой:

— Вег…

Полицай еще что-то там вякал мне вслед, но немец и его толкал перчаткой и спрашивал:

— Ти есть… Ти правда есть?.. Ти!..

И добавлял непонятное полицаю слово «хомосексуал». Я хоть знал сходное: «гомо, гомо сапиенс», кугут не слыхал и такого. Когда я оглянулся, немец толкал полицая в грудь, останавливался и дразнил, виляя жирными бедрами. Противного слова, из-за которого у немцев пришивали винтель «извращенец», уже не было слышно…

Дальше я побежал веселее!.. Кто сказал, что в моей жизни бывают только отливы?.. Я сказал!.. И напрасно… Все-таки жизнь учит!.. Даже таких, как я… Мне трудно определить, какой именно я. Тот, что заснул на плече у Любки — кунэлэмэлэ, рохля!.. А другой «я» только что обошел «рохлю»! И не одного, а двух… И все не так уж и страшно!.. Можно и немца одолеть… Тем более из полевой жандармерии, а значит…

Значит, где-то близко фронт. Кто сказал, что жизнь качается однообразно, как волны?.. Волны тоже бывают разные!.. Бредешь лиманом, ноги купаются в мелкой зыби, утопают в болотистом дне — и вдруг!.. Вдруг — волна!.. Шторм!.. Буря!.. Пусть сильнее грянет…

Все так же, как накануне, сновали по улицам немцы: машины, мотоциклы, пешеходы. Но мне казалось: машины у немцев выпачканы грязью — значит, фронтовые! Мотоциклы мечутся по городу как угорелые — мне показалось, что один бестолково тыкался во все улицы и тут же возвращался обратно… Я даже номер его запомнил. А может быть, это начало — начало отступления… Пусть сильнее грянет!..

Грянуло!.. По моей разнесчастной голове… Как обухом по затылку… Такой волны я еще не видел… Разве что бабушка и тетя?.. Гибель, чья бы она ни была: буря, страшная буря!.. Ощущение конца оккупации оказалось затишьем перед бурей…

А я уже торжествовал: как же — по всем приметам!.. По моим приметам… Все идет!.. Шло-шло и остановилось!.. То есть не сразу… Я еще бежал вприпрыжку, а все уже было!.. Там, в больнице… Из госпиталя мне рукой махала мать… Я не остановился: показался, увидел, что она жива и здорова, убедил ее в том, что тоже жив и здоров и… Бегом к Глазунову… Доложить о проделанном… И сообщить о своих соображениях… Свои соображения!.. Когда бог желает наказать человека, он делает его оптимистом… Мои соображения!.. Только безнадежный оптимист, после всего, что рассказал Трунов о настоящей войне, может верить, что все разом переменится… Все засияет лазурью… Волны будут петь песню о буревестнике!

Волна гнала меня по ступенькам больницы. И как остатки волны — лужа перед кабинетом Глазунова. Такие остаются на молу, у моря, когда вода набрасывается на берег, а потом отступает… Мне уже казалось, что отступает!.. Когда-то еще в школе наткнулся на такую темно-коричневую лужицу и чуть не грохнулся в обморок… Потом выяснилось: наследили полотеры!.. Теперь полотеров не было! Зато были немецкие часовые, которые прогуливались у входа в больничку… Этого раньше не было… Но я не обратил внимания: часовые были те же, что стояли у госпиталя, они пропустили меня беспрепятственно… Я воображал…

Я воображал, как доложу Глазунову о проделанной работе… Именно так и скажу: работе… А что особенного!.. Я воображал… Я слишком много воображал о себе, как сказала моя мама, мимо которой я пронесся как сорвавшийся с коновязи жеребенок!.. Глазунова на месте не было… Кресло, в котором он обычно восседал, пустовало. Это старое стоматологическое кресло стояло словно мастодонт на своей одной слоновой ноге.

Борис Никифорович нашел его чуть ли не на помойке, велел перетащить в свой кабинет, вымыть, вычистить, заново покрасить. Не беда, что половина деталей отсутствовала. Торчали рычажки, которые ничего не приводили в движение, чернели дыры без винтов, ржавела нарезка на металлических стержнях, с которых были сорваны шарики-набалдашники. Я видел в поликлиниках, как блестели никелем исправные агрегаты. Но Глазунов не собирался рвать зубы. Кресло нужно было ему для солидности. Он и бородку отпустил одно время — как-никак заведующий отделением! Но заросший, с висящими космами, да еще и с бородкой, он стал напоминать… Словом, его начали задерживать на улице патрули. Будто он сбежал из бараков. Такой оборот дел не понравился Глазунову, и он, дважды опоздав на работу, сбрил бородку. Нельзя было опаздывать на работу! Нельзя было жить, как я жил!

Избавившись от бороды, Глазунов решил придать себе солидность за счет кресла. Он взбирался в кресло и думал, что таким образом… Но его короткие ножки не доставали до подставки, он болтал ими в воздухе как мальчишка. И выглядел словно пацан, который притворяется взрослым… Иногда он влазил на свой трон, чтобы с его высоты разнести всех подчиненных. Тогда, как говаривала Федосьевна, «хоч святых вноси»! Она считала, что святых нужно вносить, а не выносить.

Федосьевна была на месте. Хмурая и сосредоточенная, она возила шваброй по грязному полу. И здесь все было запятнано коричневым… И как всегда, она напрягается и кряхтит от натуги, как старуха, швыряя щетку в углы кабинета…

Ш-ш-ш-мяк! — брызги летят во все стороны и усыпают лицо Дины Осиповны, словно бы у нее выступило множество веснушек… Тумалевич закрывается руками, как будто ей безразлично, что там у нее на лице!.. Это странно: она не кричит, не ругается, как следовало бы ожидать…

— От гыдота! — ворчит Федосьевна, не обращая никакого внимания на испачканную этой гадостью докторшу. — Напачкают и вбигають!..

Кто-то приходил и наследил в кабинете Глазунова, а самого Бориса Никифоровича не видно.

— И шо такэ он зробив, кому помишав! — вопрошает санитарка. Конечно же о Глазунове. У меня, как всегда в таких случаях, начинает болеть под коленкой. Тянет жилы что-то тревожное, лишающее сил… Сразу… Еще до того, как станет ясным, из-за чего. Как предчувствие дурной погоды. Кто-то предсказывает дождь и холода, а я — беду… Тем более что в кабинете стоит гнетущая тишина… Только Федосьевна торочит свое:

— И такое сказать: давалы чесное слово!.. Чесное слово!.. Ох ты, господи, ему давалы чесное слово!

Она на разные лады повторяет эту фразу и при этом передразнивает кого-то большого и толстого, того, кому давали это самое честное слово! Больше всего ее возмущает, что кто-то требует «чэснэ слово сэрэд циеи гыдоты»!.. Какое еще может быть честное слово! Я тоже плохо понимаю, о чем идет речь. Нам понятно: «ферботэн» — запрещается, «бэфэль» — приказ, «вег» — вон, пошел вон! Вот и весь лексикон. Я давно не слыхал такого выражения: «честное слово!» Странно даже…

Ш-ш-шмяк-шмяк! — Федосьевна водит щеткой по полу и ворчит про себя.

— Чэснэ слово!.. Все в их по-нимецьки — шыворот-навыворот!.. Здорови выходят с заведения! И хорошо!.. Нэ будуть объидать больних!..

Я начинаю понимать, о чем речь… Волна подкатывается издалека… Где-то, как шум кремней, перебираемых морем, гудит Федосьевна:

— Чэснэ слово, чэснэ слово! А где ты его узяв, тэ чэснэ слово!..

Ясно, что говорит она о тех, кто, как Трунов, ушли из больницы. Уходили, уходили, но как взялся за это я — сразу что-то произошло!.. Горечь приближающейся бури щекочет ноздри… Шум… Шум в голове. Море подкатывается к ногам, море подкатывается…

— …И не притворяйтесь идиоткой! — доносятся до меня слова Дины. Она размазывает по лицу пятна «гыдоты». Должно было случиться что-то необыкновенное, чтобы Тумалевич перестала следить за своей внешностью! И я догадываюсь что!.. Иначе… В самые тяжкие минуты она умудрялась подкрашивать губы и подводить брови…

— А ты что смотришь? — вместе с гулом моря приходят слова. — Ну нет его… Нет…

Я стараюсь увернуться от набегающей волны, если не пригнешься — сшибет с ног!.. Я не хочу падать, чтобы потом волна тащила меня по острым камням, раздирающим живот и грудь… А потом накрыла с головой и… Пока я еще слышу, хотя голоса доносятся до меня будто издалека…

«Нет его» — это о Глазунове. Его действительно нет!.. И наверное — не будет… Дина смотрит на меня, как мне кажется, с укором… Я прижимаюсь к холодному металлу кресла… Его кресла… Пластинка с насечкой на длинной выгнутой ножке колет меня в бок… Она колется, потому что на конце нет шарика… Головы…

— И как-то в момент!.. Я тилькы думала подставыть руку!.. — бормочет Федосьевна, и я ощущаю, что она говорит, хотя не знаю о чем… Волны гудят у меня в голове и несут в комнату, где множество кроватей… Кровать рядом с кроватью, кровать изгибает спинку волной, пружины — зыбью… Это казарма, где мы с Колькой меняли золотишко на харчи?.. Нет, это полиция, там избили моего друга… А я остался в стороне… В сторонке…

И опять!.. Но я не виноват!.. Я выполнял задание!.. Его задание… Выводил Трунова. За то и пострадал Глазунов?.. За это! И нечего молчать! Пусть скажут!.. Те, кто здесь был, присутствовал при этом!..

— Ах, не лезть бы ему!.. Не лезть!..

Я искоса смотрю на Дину и вижу ее глаза; не карие, как мне всегда казалось, а зеленые… Как море… Волны захватывают меня и волокут… Сейчас она скажет, и я поплыл!..

— Кажи, кажи! — это Федосьевна обращается к Дине, а смотрит на меня.

— …невыдержанный, как всегда!.. — Дина произносит только половину фразы, но Федосьевна тотчас же отвечает:

— Потому что лаявся!..

«Лаявся» — по-украински «ругался». Ругал Дину.

— Щоб нэ шуршала! Казав тебе! Казав!..

Дина ломает руки и говорит быстро-быстро:

— Казала-мазала!.. И какая теперь разница!.. Ах, все не так просто, как кажется!..

Федосьевна тычет себе в грудь пальцем и говорит тихо и членораздельно:

— Мени кажется?.. Это мени кажется! Это мой привел сюда отих идолив?! Мой? Твой!..

Ясно, что речь идет о Телегине. Дина действительно его жена, и Федосьевна вправе говорить:

— Это я з им запысувалась?.. Я!.. Это мени трэба?..

Действительно, Федосьевне это не нужно, а вот Дине!

— Ох, мне?.. Вы женщина, Федосьевна, должны понимать — ему это было нужно! Ему!..

Что Федосьевна женщина, кажется, все давно забыли, ее называют кличкой неопределенного рода и возраста — Федосьевна! И что она может понять, «как женщина»? Мне тоже известно, что Игорь записался с Тумалевич, чтобы спасти ее еврейского ребенка, прикрывал своим именем, положением. Но чтобы Телегину что-то было нужно от Дины — впервые слышу!..

— Вот Владик пусть скажет!

Я? Который как раз не понимает! Не согласен. Это какие-то новые «штучки» этой вертихвостки!

— Сватался он к твоей маме?

Действительно, было, но что из этого? Какое одно имеет отношение к другому? Море бушует в голове, но его гул перекрывают женские голоса.

— Я и говорю: он всегда искал женщину, за которую можно спрятаться!..

Кто здесь сумасшедший?.. Я прижимаю горячий лоб к холодному металлу, который снова напоминает мне о Глазунове. А что несут эти безумные?

— У тебя два мужа, а нужно ему?! — Федосьевна водит по полу шваброй, размазывает «гыдоту» и как бы рисует ответы на слова Дины… Разве не ясно, что сама вертихвостка пытается уйти от настоящего разговора. Не за нее же, на самом деле, били Телегина! Что за чушь! А что били — факт, Тумалевич сказала про это. И мне безмерно жалко этого запутавшегося Игоря! А Федосьевне, этой жестокой бабе, как бы и безразлично. Она смотрит на Дину в упор и говорит:

— Былы, говоришь?!

Что она переспрашивает: была здесь, сама видела! Не любила «тилигента»? Но нельзя же быть черствой до такой степени! А если «тилигент» пострадал? У Федосьевны люди делятся на «тилигентов» и медиков. Медики — это те, которые делают дело, а «тилигенты» — так, коптят небо! Между прочим, и моя мать…

— Кого былы, а кого!..

Она не договаривает, но все блестящие детали на глазуновском кресле начинают звенеть, как колокольчик на тонущем корабле!.. «Вбылы!» Она хотела сказать: «Убили!..» И значит, кресло — единственное, что от него осталось!.. Продавленное сиденье с вмятинами… Тонет в тумане, который заволакивает мне глаза…

Я твержу себе: держись!.. Не имеешь права!.. Если опять опоздал!.. Сумятица в голове!.. И при чем тут двое?.. То ли Федосьевна упрекает Дину в том, что у нее два — два — мужа, то ли Дина оправдывается за то, что вывела Двойнина…

— …без усякой очереди! А через шо?

Вот тут-то и фигурирует второй муж, который сидел в сортире, «пока этот Гришка!..». Понятно: Гришка Трунов. Трунов — это я знаю!.. Про этого я им расскажу!.. Я выныриваю, раскрываю рот — и… Снова опускаюсь на самое дно: женщины смотрят на меня как на сумасшедшего!.. При чем тут Гришка, когда такое творится!..

— Той кобель нэ пропадёть! — говорит Федосьевна о своем бывшем друге-приятеле. — А тут все пишло от Телегина!..

Я хочу объяснить, что как раз из-за того, что Игорь исчез, пришлось так трудно с Труновым!.. Но, во-первых, о том, что я пережил с Гришкой, здесь и слушать не хотят. А во-вторых, Телегин не исчез, а был здесь!

— Лучче б очи мои его!.. — отрезает Федосьевна своим двойным «ч». Я понимаю, что Телегин в чем-то провинился. В чем же? В том, что сюда пришли немцы? Он привел?

— Господи, а хто ж! — Федосьевна смотрит на меня как на умалишенного, который не понимает самых простых вещей. А я на нее!

— Тебя тут нэ було!

Дина говорит вдруг тихим, каким-то «смирным» голосом:

— Ты опоздал, Владислав, а они не опаздывают… Они приходят и…

Тихое журчание, словно бы вода прорвалась в помещение и заливает комнату, сопровождает ее речь… Она говорит, точно боится спугнуть кого-то…

Кого-то, кто не здесь, но — рядом… Совсем рядом… И это журчание — речь… Речь того, кто не может говорить. Он смотрит и журчит… Как моя бабушка и тетя… Я знаю, что хочет сказать бабушка; что я не виноват, ни на копейку не виноват в их… Она не договаривает — и я тоже… Наверное, так нужно. Иначе нельзя — они закричат — бабушка и тетя — и сразу всем станет ясно, что я виновен!.. Что-то журчит рядом, как вода, которая прибывает и прибывает… Сейчас она прорвет мол, на котором!.. Хрясь!..

Федосьевна сломала палку от швабры и, чертыхаясь, доламывает ее. Хрясь!.. Хрясь!..

— А тот черный!..

Она уже сама ломает остатки палки, которая не поддается, а Федосьевне не на чем выместить зло:

— Точно, з гестапы!..

Я понимаю, что один из немцев был в черном. Но в черном ходят немцы-танкисты. Коротенькая курточка, подпоясанная широким и таким же черным ремнем — полевая форма немецких танкистов. Но Федосьевна настаивает на своем:

— Гэстапы!.. Отут — черепа с костямы!.. Гэстапы!

Черепа с перекрещенными костями носят как раз танкисты, гестаповцев я не видел.

— Так бьють тилькы гэстапы!..

Ах, да какая разница — кто, если Глазунова нет! И его слова, как молитву, повторяет Федосьевна:

— «Я врач… Врач… Врач, а не палач!..»

— И зря!.. Зря!.. Зря! — так же, но уже как проклятие, повторяет Дина.

— «Не палач!.. Не палач!..» — Федосьевна, видимо, повторяет движения Глазунова, когда он говорил эти слова. И удары немца:

— «Врач!.. Врач!.. Врач!..»

— Хватит!.. Не надо… Не надо было!..

Она считает, что Глазунов зря «стал в позу».

— А як той — Раппер? — она не смотрит на Дину, они разговаривают так, будто не стоят рядом, а как бы издалека, и я с ужасом замечаю, что слышу все… Откуда-то… Где журчит… Моя тетя… Моя бабушка… Видимо, и Федосьевна там… Рядом с Глазуновым… Дина, которая бог знает что говорит о Телегине, но вся с ним!

— Он же восстановил всех… — Это Тумалевич, конечно, о Глазунове! А Федосьевна с ним и потому отзывается:

— А шо? Шелестеть перед шефом!..

— Ах, господи, а хоть бы!..

Дина считает, что Глазунов зря высовывался, после этого даже Рапперт стал «прикладываться» к Борису. Он тоже… Врач… А у него не исчезают! Может, и права Тумалевич: восстановил против себя всех! Даже безобидного интеллигента!..

— Тилигент? — вопрошает Федосьевна. — А зачем в морду?.. В морду!.. Перчаткамы!

Дина не отрицает: Рапперт действительно пару раз сунул Глазунову под нос свои перчатки… Но ведь и Телегину досталось, а он ничего не говорил!

Совсем как я в полиции с Колькой: «А этот тоже говорил, что немецкое командование посылает нас гра…» И ждешь: что скажут!.. Может, обойдётся!.. А потом: бабушка, тетя, Глазунов, Телегин!..

— Черный як схватил их обоих!.. И ну головамы стукать!.. Голова об голову, голова…

— Замолчите! — это Дина. Кричит. Шепотом. Никто в здании не слышит. И все-таки Федосьевна обрывает ее:

— Нэ крычы!.. Вин одын отвичав!..

Я представляю себе, как несут Бориса Гавриловича по лестнице, на которой пятна… Голова свесилась… Я представляю! С детства у мальчика обнаруживали воображение!..

— Ой, шо ж ты наробыв!..

Я резко поворачиваюсь к стене, не могу слышать этих плачей!.. Передо мной на стене плакат… Глазунов завесил больницу плакатами: «Медикаментов нет, пусть хоть наглядная пропаганда!»

…Он весь избитый, в синяках, и шея болтается как у петуха… А на плакате улыбающийся человек: «Доно — значит дарю!» Подарил!

Федосьевна вытирает глаза платком:

— И сэбэ сгубыв, и…

Видимо, она думает о себе:

— Так шо, можэ, ваш Телегин и прав…

Она смотрит на нас обоих, но отвечает одна Дина:

— Конечно!.. Пока он вины не отрицал, его и не трогали…

На плакате передо мной улыбающийся тип, здоровый и благополучный. Он вины не отрицал, и его не трогали.

— Шо ты сказала? — спрашивает Федосьевна тихо. Может быть, действительно Тумалевич сказала что-то не то?..

— Люди добрии, послушайте, шо она сказала!

Это ко мне. Кроме меня, в комнате никого. Значит, это я — люди добрые!

— Значить, не отрицав?.. Значить, признав! Выдав!.. От они и пришли!.. И черный достав пистолет и…

— Не приводил он!.. Но если объективно!

— И як!..

— Его самого привели!

— Так Никыхворовыч и упав!..

— Я объясню, я все объясню!..

— А шо тут пояснять, твий жывый, а Борис!..

— Но если объективно!..

— Его привели!

— А с ним и эти!..

— Я объясню!

— Шо объяснять? Твий жывый, а Борыса нэма!

И никакие объяснения его не поднимут!

Действительно, неловко получается! Телегин, видите ли, не артачился, не скрывал истины и если и не предал впрямую, то навел…

— На него самого навели! Бургомистр…

Это тот самый, про которого Телегин говорил, что он — порядочный человек! Нашел порядочного! Ох, Игорь, Игорь, Игореша! С кем ты имел дело! А теперь Федосьевна убивается:

— И нэма!.. А всё через вас!..

— Разве он! Телегин, конечно, растяпа, поручил машинку мальчику…

Машинка? Опять эта чертова машинка!

— …тот и принес ее к нам в больницу… Глазунову…

Это я принес машинку Глазунову! Я!

— …а за ним следили! Это все проклятый бургомистр!..

Но я оглядывался!.. Смотрел по сторонам! Бургомистр произносил тост за порядочных людей и за харчи, а сам велел следить!.. Так уже было… Моего отца за Юркиного папу… И я не пошел провожать друга!.. А потом и моего отца… Туда же!..

Федосьевна ходит по комнате как слепая, размахивая руками.

Хрясь!.. Хрясь!..

На меня не смотрит, и слава богу! И бабушка тогда смотрела поверх головы… И отец… А теперь и Глазунов стоит там, с ними… В темноте… И сквозь журчание: хрясь!..

Волна перекрывает их всех… Никого не видно!.. И слава богу!.. Она катит на меня… Бьет со всего маха!.. Опять и опять!.. Вода забивает мне рот, и я не могу сказать Дине и Федосьевне: мальчишка этот — я!.. И все из-за меня!.. Не слышат, потому что волна уносит Глазунова, моего отца, мою бабушку и тетю…

Там нет лишь Телегина… Он остался на берегу, его не смела волна!.. Хорошо: он подтвердит, что я не нарочно, что я не виноват!.. Он скажет это, когда придут наши!.. А наши придут!.. Здесь были не «гэстапы», а танкисты. И на улице меня проверяла полевая…

Может быть, я ошибаюсь? Как всегда!.. И из-за меня гибнут люди!.. Пусть только придут наши!

Волна с грохотом мчится на меня, оглушает и бросает на землю… Опять волна!.. Волна за волной — без передышки!.. Волны уходят, а я остаюсь!.. Пытаюсь подняться, но меня сшибает… И когда вода спадает, я лежу в луже… Воды… Или такой, как на лестнице?.. Или совсем маленькой… Как вокруг Малика… Но она растекается как кровавое пятно…

Пусть придут наши!.. Больше терпеть невозможно!..

 

XXVI

«Хряскало» не только у нас в больнице. И дома по ночам я прислушивался к звукам, усиленным эхом в колодце двора: хрясь!.. хрясь!.. хрясь!.. Одиночные, сдвоенные, скачущие по камням мостовой выстрелы сменялись продолжительной трескотней. Хряснуло — и нет человека!.. А то и целой шеренги заложников… Немцы, которые обычно ночью не воевали, расправлялись по ночам. Потому что спешили… Кажется, действительно приближались наши…

На улицах, кроме фельджандармерии, которая правила всем, сновали солдаты-фронтовики. Со своими ранцами, покрытыми рыжим мехом, они напоминали крыс, которые ищут свои норы. И не находят. А может быть, и находят, но не там, где нам кажется. На фронт, с фронта! Впрочем, и сам фронт шел навстречу.

Кроме немецкой стрельбы издалека стали доноситься звуки, приглушенные, таинственные, настойчивые. Невнятное бормотанье и тяжелые удары, как ладонью по листу фанеры, были не похожи на стрельбу, но мы знали — это она, далекая пальба. Она не прекращалась ни днем, ни ночью — наши воевали круглые сутки. Казалось, уже можно было различить «слова» и «фразы» из сбивчивой речи фронта. Я и радовался, и трусил: накатывалась еще одна волна — может быть, самая мощная. Тянуло на улицу, на простор! И жаль было захлебнуться у самого берега… От мелких волн, которые бьются о камни… Мы сидели в квартирах и по ночам прислушивались к звукам…

Однажды тихий стрекот зазвучал совсем рядом. В небе над нами. Это был самолет. И тотчас же урчание самолета заглушил лай, словно все собаки разом сорвались с цепей. Но собак в городе не было, лаяли немецкие зенитки. Дома и дворы слушали ровный рокот мотора в паузах между пальбой зениток. Нам казалось, что немцы в момент разделаются с одиноким самолетиком. Было жалко его, себя, всех нас. Вот они — наши, почти что рядом, но, когда они придут, нас уже, вероятно, не будет — перестреляют, угонят. Обидно было гибнуть, когда появился просвет в темном пятне оккупации. Люди вслушивались в тарахтенье мотора и качали головами: казалось, что это сон, бред, фантазия! Было удивительно, что немцы не могут его сбить, как десятками уничтожали фанерные аэропланы. Я еще помнил бронированный трактор на нашей улице, в день, когда немцы входили в город, и этот ночной самолетик представлялся мне платформой, вроде железнодорожной, на которой стоит мотор. Вот-вот накрытый толстым одеялом темноты самолетик попадется в прошивающие небо лучи прожекторов, и он замолчит. Но когда в пальбе наступала пауза, самолет гудел все так же ровно и уверенно. Они были какие-то другие — наши, по ту сторону темноты! Хотелось бежать за самолетом, как в детстве за бумажным змеем, смотреть на него, слышать его. Может быть, затем он и прилетал, не бомбил, не стрелял — только разговаривал с нами. Он мог быть и бумажным, как змей, и фанерным — главное, что он принес нам привет оттуда! Все слушали и молчали.

Первым, кто сказал слово, когда самолет улетел, был Федька: «Карасинка, понимаешь!..» Ему не возразили. И не поддержали. А дядя Гриша взял меня за руку, будто для того, чтобы я не споткнулся на лестнице. Такого давно не было, здоровались тихо, без лишних слов и жестов. Мишени не должны привлекать внимания. А что все мы мишени, понимал каждый. Разница только в том, кто и в кого будет стрелять. Но все одинаково хотели дожить. И ради этого — дожить — не жалели жизни.

Однажды, когда еще ничего, казалось, не говорило о немецком отступлении, люди ринулись к старой крепости, где немцы устроили свои продуктовые склады. Еще война, как степная волчица, петляла за городом, а люди уже почуяли — пора! И как только узнали? Никаких особенных признаков того, что немцы покидают город, не было. Никто ничего не передавал по радио, не сообщал в газетах. Даже ни одна баба (ОБС) еще не сказала!..

Мы в своей больнице рядом с госпиталем понимали, что фронт приближается: привозили свежераненых. Госпиталь стал нашими «Окнами РОСТа», Совинформбюро. Но только когда толпы ринулись к крепости, мы поняли — вот-вот что-то свершится. Толпа действует точно, как барометр. И как в последние дни зимы остатки снега тускнеют и съеживаются, подтаивают, — растворялись немцы. Но они еще были, и когда толпа осадила древнюю крепость, где хранилось главное для жизни — еда, они начали стрелять, зажгли склады. И вот толпа, видевшая дальше и лучше каждого из нас в отдельности, ослепла. Она перла на огонь, на пули. Падала. Поднималась. Бежала навстречу смерти или жизни, которая содержалась в мешках и ящиках. Она все понимала, эта толпа, и ничего не понимала!

В мареве пожара люди потрошили ящики и мешки. Отощавшие от голода и постоянного недоедания, доставали банки, разрисованные зелеными овощами, и вскрывали их тут же, на мостовой. Удар о покореженную балку, и на булыжники выливался пенистый поток. Гороховые стручки. Те, что нарисованы на этикетках. Только без горошин. В роскошных банках с цветастыми этикетками ботва, силос, черт знает что! Люди с превеликим трудом вытаскивали мешок, вспарывали его и высыпали на землю отруби! Не муку, как думали, вытаскивая аккуратно проштемпелеванную орлами тару, а свиное пойло. Издевались над нами немцы напоследок, случайно ли так получилось, но в складах крепости оказались лишь эти продукты. Но озверевшие от голодухи люди хватали все.

Я увидел, как споро работают Колька Мащенко и Рая. Они вытаскивали прямо из пламени ящики и мешки, потрошили их тут же и, если содержимое как-то устраивало, ссыпали харчи в рюкзак. Рюкзак был тем же, с которым Колька ходил в пионерские походы и пытался выйти из города перед приходом немцев. В этот мешок мы складывали «награбленные» игрушки. Я — статуэтки, писчебумажные товары. Теперь Колька тащил пищевые. Я ничего не брал. Мне казалось, что с приходом наших все разом изменится, будет по-другому. Я торопился в свою больницу. При виде толпы раскрыл рот наизнанку, как говорила Федосьевна, и застыл.

«Лебедь» трудилась в поте лица, она наклонялась так, что задиралось короткое пальто и выставлялся втиснутый в материю широкий зад, и подымалась. Наклонялась и подымалась. А что бы она стала делать, если бы на площадь вдруг ворвался ее настоящий муж? Который может прийти с нашими. Но Рая работала вместе с Колькой, который неотрывно таскал ящик за ящиком, мешок за мешком. Потом они грузили добро на тележку с ржавыми колесами. Колька работал, не поднимая головы, только иногда дергал ею, как будто это могло спасти от пуль!

Немцы появлялись; не слезая с машин, открывали по толпе огонь. Прямо по людям, по этому густому месиву. А те по-прежнему продолжали нагибаться и подниматься, нагибаться и выпрямляться!.. И за пределы этого людского моря то и дело выбрасывались, словно валуны, темные комья… Пока они летели и падали, казалось еще, что они вот-вот зашевелятся, заворочаются и встанут!.. Но «валуны» оставались неподвижными… Толпа отбрасывала их прочь, топталась рядом… Поднимаясь и наклоняясь… Наклоняясь и поднимаясь…

И Колька наклонился в очередной раз и поднял огромный мешок. Повернулся к Рае. И тут в мешок угодила пуля. То есть самой пули я, разумеется, не заметил, только увидал, как из мешка струйкой посыпалось зерно… Тут же к мешку подскочила «лебедь» и подставила-под ручеек руки… Чтоб добро не пропадало… А в это время очередная немецкая машина остановилась на «берегу»… И солдаты подняли автоматы… Я хотел крикнуть — но кто что-нибудь услышит в этой толчее!.. Бросился бежать, но, пока пробился сквозь толпу, «лебедь» уже упала… Она лежала на земле, прижавшись к ней, как к постели, на ее лицо и руки сыпалось зерно… Добро…

Мы с Колькой подняли ее с земли и погрузили на тележку. Мащенко схватил подругу под мышки, крепко прижал к себе, и голова ее улеглась на его плечо… Я поднимал ноги… Было страшно притронуться к ним… Под шероховатостью чулок ощущалось теплое тело. Когда я приподнял с земли эти тонкие женские ноги, они согнулись в коленках и застыли… Колька укрыл тело мешком: пытался защитить от новых пуль или не желал бросать добро? Мы встретились, не поздоровавшись, и разошлись, не попрощавшись… Не до этого было…

От гомонящей толпы, от тихих людей, которые прятались в подвалы, погреба, щели, оставшиеся еще от тех времен, когда немцы входили в город (в них прятались от бомбежек и хранили барахло), я отрывался, направляясь в свою больницу.

У здания больницы было тихо. Двери распахнуты настежь, на ступеньках грязные бинты. Может быть, уже все ценное растащили? За углом, на укрытой от улицы стороне, мелькали фигурки людей и белели узлы. Люди растаскивали белье. Тетка с узлом замаячила впереди меня. Я хотел броситься за «добром», но тут же заметил рядом с ней одного нашего раненого. Молоденький красивый парень топал рядом с пожилой рябой бабой. Она помогала ему идти и причитала:

— Ничего, ничего! Тяжеловато, конечно, но зато на своей постели!.. А если что, можно и поменять на харчи… Тут и простынка почти что новая, и наперничек!..

Рядом с ними старушка с узлом и еще один раненый. Они тоже потихоньку удаляются от больницы. И еще!.. Еще… Не только с барахлом идут люди, но и с ранеными. Конечно, как и толпа у крепости, не забывают, чтоб было на чем лежать и что продать, если придется. Да, люди тащили! Но не только простыни. Голубчики, милые, они уводили, уносили с собой раненых! Спасали!

В пустом помещении больницы я вымещаю злость на пустых банках, футболю их и прислушиваюсь к гулким звукам. Все разбежались. Кроме меня. Это я, дурак, приперся к шапочному разбору. Сидел бы дома с матерью или запасался харчами! Нет, прибежал! А может быть, надеялся, что мама займется? Как всегда. Все время на кого-то надеюсь. И тут надеялся на Дину, Федосьевну. Но — никого! Один я!.. В уголке куча матрасов. Не успели вытащить, разобрать? Приготовили к эвакуации, сложили и не взяли?.. Я думаю, что имею право утащить хотя бы один. Сквозь мой старенький матрасик в бока упираются пружины… А потом: в случае чего, можно и выменять на харчи. Как та старушка: «простынка почти что новая и наперник»… Хоть матрас достанется! Выдернуть его из кучи не так-то легко. Напрягаюсь — и вдруг слышу глухой звук, как из таинственного подземелья:

— Хто там рушить… барыкаду!..

Ничего таинственного — Федосьевна! Значит, за матрасами тайник. Лезу в него, задыхаюсь, но пролезаю. Лаз ведет в комнату, набитую людьми.

— Кого там еще несет нелегкая! Мать вашу! — сипит голос из угла. Это тяжелораненый с костылями. Его обрывает танкист, затянутый в корсет из гипса:

— Тихо ты!.. При дамах!..

У окна наполовину забаррикадированного дома — Дина Тумалевич. Как всегда в туфельках, подтягивает чулок… Не могу видеть женские ноги! Только что наблюдал… Кроме Тумалевич и Федосьевны в комнате третья «дама» — Полетаев. Странно, здесь все лежачие, а он ходячий — и не ушел. Вероятно, пытался, но не хватило сил, или не решился. Женское платье нашел. А бритвы, видимо, не оказалось — «дама» обросла щетиной!.. Банка при нем, он держит ее между колен, и, как всегда, в банку стекает гной. Всех я узнаю в этой комнате, кроме того, что лежит на кровати в углу. Над ним склонилась Федосьевна и шепчет:

— Цыть! Чуеш?.. А то ваши прыйдуть!..

А человек брыкается. Ноги в немецких брюках, сапоги с широкими раструбами — немец!

— Да прикончите вы его! — шипит человек с костылями и грозит наподдать костылем. Может быть, он и прав: немцы еще в соседнем здании госпиталя, шуметь тоже нельзя.

— Он же стонет! — стонет танкист, замурованный в гипс.

— Надо было раньше думать, когда снимали с поста. — Полетаев всегда спокоен. Оказывается, немец — часовой, которого «сняли» с поста у больницы.

— Ну, если тогда не дострелили! — вздыхает Федосьевна. — То теперь терпите!.. — И обращается к немцу по-русски, как к своему. — А ты потерпи, голубчик!..

Сумасшедшие! Чокнутые! Забегут сюда немцы, за этого фрица всех перестреляют! Хотя и так, если найдут — прикончат!

А немец тоже «чокнутый» — все старается вырваться из рук санитарки. Барахтается, пытается кричать…

— Нэ мала баба клопоту — купыла порося! — говорит Федосьевна, складывая вчетверо какую-то тряпицу, и деловито затыкает немцу рот.

Как-то я видел: точно таким же способом она засовывала тряпицу в дырку на дне кастрюли. Действительно, только этих хлопот нам не хватало — возись теперь с «поросенком»!..

— Что там на дворе? — спрашивает танкист и пытается приподняться. Это ему не удается, голова не поднимается выше гипсового горба. Лежит он так, будто головы у него нет и вовсе. И немец забился в подушки, тоже без головы, ее не видно.

А во дворе толпятся немцы. Вывозят своих раненых. Ползают, как муравьи, машины, снуют точечки — люди. Мы с Диной прижимаемся к стеклу и (то ли она, то ли я такой уж нескладный) толкаем — окно со скрипом открывается!..

— Ты куда, доктор? — кричит человек с костылями. — Не смей нас бросать!

И швыряет в Дину костылем. На чем поползет, если что! А куда докторша может деваться: прыгнет из окна к немцам? Зато теперь окно раскрыто, и все, что у нас происходит, могут услыхать во дворе, в госпитале. И немца, который бьется в руках у Федосьевны. Это уж совсем «капут»!

А через окно, как это бывает, когда весной откупоривают заклеенные окна, врываются звуки: подъезжают и отъезжают машины, хлопают двери, покрикивают немцы. И в этот звуковой хаос вплетается осмысленная речь:

— Фрау Дина! Ком герр!.. Биттэ, фрау Дина!.. — Рапперт, привлеченный скрипом окна, кричит снизу.

— Ну сука, ну подстилка немецкая! — шипит человек с костылями. — Смотри, если отзовешься… И вообще…

А шефарцт тянет свое:

— Фрау Дина, фрау Дина!..

— …если что, удушу! — заканчивает свою угрозу раненый с костылями.

— Тихо вы, помалкивайте! — успокаивает всех Полетаев, а мне кажется, что Рапперт слышит даже бульканье в его банке.

— И ты цыть! — укачивает немца Федосьевна, будто он понимает.

И Дина прижалась к стене и показывает мне пальцем: тихо!

— Фрау Дина еще не хочьст?.. — капризничает Рапперт. Что он имеет в виду под этим «еще»? Было что-то между ними и он предлагает еще — или?.. Дикая мысль! Но лазила на колени к шефарцту!.. Клянчила шоколад!.. Говорила комплименты!.. Тумалевич так шуршала, так шуршала!.. А я видел, как уходила из дома младшая дочь пана Юрковского. Раньше она напяливала офицерские фуражки гостей, которые приходили шить «штифель» к ее отцу, а потом надела такую насовсем: убежала с немецким офицером.

— Ню-у! — кричит Рапперт, как будто ему не уйти отсюда без Дины.

— Вот гадость — продала все-таки! — замахивается костылем человек в уголке. Я жестами показываю ему, что Тумалевич не продала, а что он как раз своими криками может привлечь внимание Рапперта.

— Та я на того Динкиного кавалера!.. — Костыль все еще раскачивается в его руке. — Та я рядом с таким и ..... не сел бы, а она его слушает!..

А что же ей делать, этой разнесчастной Дине? Рапперт кричит и кричит, человек с костылями ругается… Немец на кровати выгибает грудь: вот-вот выскочит из рук Федосьевны… Выберется и закричит!.. Или застонет…

Но там внизу стучат дверцы последних отъезжающих машин… Рапперт свистит и замолкает… Свистит тоскливо. Привык он к нам, что ли?.. Тоже мне, грустное расставание!.. Кажется, это он в сердцах шмякнул дверцей легковой машины… Укатил… Тихо… Даже немец на кровати молчит…

Оглядываюсь. Одна нога свесилась с постели, вторая согнута в колене… Федосьевна поправляет брючину, выпроставшуюся из сапога, сует ее обратно… Человек с костылями вздыхает… В комнате тихо, слышно лишь бульканье в полетаевской банке. Он, как всегда, спокоен. Зачем-то пытается поднять подол платья, выхватывает платок из кармана штанов… Вытирает лоб… Видно, как дергается голова танкиста…

У немца голова задрана до невозможности, до неестественности… Кадык загнан в спинку кровати… Видимо, головка была маленькая, если пролезла между прутьями… Или Федосьевна так сильно надавила?.. Отирает руки о платок или складывает его, чтобы надеть на голову?.. Завязывает концы, будто собирается в церковь или на службу… Но служба ее здесь, при раненых, а церкви не служат… И долго будет сидеть она возле убиенного раба божьего!.. Хотя и немца…

— Нэхай йому грэць! — говорит она и мелко крестится. «Грэць» не ему — немцу, а вообще… Такой жизни…

Во дворе никого. Тишина. В ушах еще звенит: «Камрад Дина!..», а «камрад» стоит скрестив на груди руки и ждет камрадов… Камрад — значит товарищ. Странно, что господа немцы, «паны», называют друг друга камерадами. Но мало ли есть странного на свете!.. Где-то ждут Тумалевич мужья. Или не ждут, она не знает, она — с ранеными. И пытается снять с Полетаева платье. Но банка с гноем мешает. Он ставит ее на подоконник, и в это время…

Нам, прожившим оккупацию, трудно было представить себе, как придут наши. Мы видели мощную немецкую армию и думали: каким же сказочным могуществом нужно обладать, чтобы погнать вспять все эти танки, машины, орудия, оборвать провода, опутавшие город!.. Какие богатыри ворвутся в город!.. И конечно же — знамена, оркестры… А уж техника, техника почище немецкой, если они бегут!.. Сбежали…

Все произошло совсем не так, как я предполагал. Издали раздалось жиденькое верещание, потом пыхтение и железный треск… Танки «Т-34» вынырнули из-за угла и, отплевываясь на ходу, развернулись на площади. Орудия уставились на нас, но как бы они стали стрелять, если машины были увешаны солдатиками. Малорослые, в куцых шинельках и полушубках. Я даже подумал, что это какие-то специальные части — все как на подбор, маленькие, чтобы не так было видно на танковой броне. Пока не показались из своих люков танкисты, солдаты не спускались на землю. Но водители затарахтели ведрами и бачками — пришлось слезать. Впрочем, мальчишки и женщины стаскивали солдат за валенки. Мужчины стояли поодаль, приглядываясь: не станут ли наши разбираться, как мы тут жили при немцах?

Но солдатики, сползая на землю, целовались с нами, обнимали женщин и похлопывали всех по плечам.

— Ну, со свиданьицем! — сказал один, притоптывая валенками — видно, засиделся на броне. — Как вы тут?

Разве можно было рассказать, как мы тут! И они, между прочим, остановились не для того, чтобы расспрашивать, а чтобы заправить водою баки. Не знали, что у нас давно уже нет водопровода. Мальчишки тянули танкистов к речке, и те, бренча ведрами, пошагали за ними. На этих были телогрейки, а на солдатах десанта — шинели и полушубки с погонами. Мы видели их впервые. У некоторых блестели сержантские «лычки», вырезанные из американских консервных банок. Наши банки были матовые, вымазанные каким-то жиром. Солдаты доставали их из своих сидоров — вещмешков — и совали детишкам и женщинам. Мы не брали, хотя есть хотелось страшно.

— Та вы берите, берите! Небось совсем оголодали, — говорил солдат в коротенькой шинельке с серыми обмотками на кривых ногах. — А до нас скоро кухни подоспеют.

— Паек сегодня останется до чертиков, поедим от пуза! — подхватывал громадный детина, и я подумал: как его, такого большого, не заметила пуля, как тех, от кого остались па́йки. Бабы шушукались: сколько народу полегло у Лысой горы! Говорят: и профессор Дворянинов!..

Федосьевна показалась в окне, долго возилась и как мешок вытащила на подоконник загипсованного танкиста. Он открывал рот, захлебывался, но понять можно было лишь одно слово:

— Братцы!.. Ай, братцы!.. Ну, братцы!

Я сказал маленькому солдатику, который говорил про пайки:

— Он тоже… Танкист… Был…

Потому что танкист был похож не на солдата, а на спеленатого ребенка.

— Тащи его сюда, тетка! — кричали Федосьевне.

Но все понимали, что его нельзя тащить, и кто-то сдерживал солдат:

— Погоди, оклемается человек!

— Из каких будешь, земляк? — кричали снизу, а Федосьевна невпопад отвечала:

— Спасыби!.. Потим, потим прийдем… Потим!..

Почему-то первое, чем интересовались солдаты: «откуда сам будешь» и «из каких частей». Стоял общий гомон. Люди топтались на месте, не зная, что делать дальше. Никто не начинал митинг, как я это себе представлял раньше. Почему-то все кинулись к Полетаеву, который так и не снял своего платья. И очень хорошо. Это вызвало необыкновенное оживление:

— Гляди, кто прет: мужик али баба!

— Молодуха, иди сюда, погреемся!

— Осторожно, славяне, у ей заразная болезнь, видите, гною сколько накапало!

Кто-то щупал Полетаева, словно он и вправду был молодухой, и советовал:

— Та брось ты ту банку, хотя бы за-ради праздника!..

Праздник! Вытащили патефон и запустили все ту же пластинку: «Если завтра война…» Владелица топталась на снегу, кто-то пробовал с ней танцевать, но ничего не получилось.

— Разучилась я совсем… — вздыхала женщина.

— Ничего, от старшина подойдет с кухней!..

Все уповали на старшину с кухней. Однако старшина явился без кухни. Он похлопал себя но планшету, вытащил список, огляделся и сказал:

— Перебьетесь! До подхода основных сил…

И какой-то солдатик привычно заныл:

— Хотя б табачку разжиться!

Мы как-то сразу, без знамен и оркестров, остро почувствовали — наши, наши пришли!

И женщина в драном мужском пальто вынесла миску с оладьями.

— Настоящие, из муки… Хотя, конечно, с картофелем…

Под картофелем она имела в виду картофельные очистки.

— Та не! — отказался солдатик. — Я кухни буду дожидаться.

— Отставить дожидаться! — рявкнул старшина. — Кухня там… Где все… Осталась… Так что… Действовать применительно к обстановке!..

И ушел в здание госпиталя, куда его увлекла Кригерша. Некоторое время она выглядывала из окна, смиренно потупив очи. Я думал, что она опасается выходить — все-таки фольксдойчиха, почти что немка! К тому же служила. И не уборщицей. Но пока я искал место, где наконец состоится торжественный митинг, она «снюхалась» со старшиною и вместе с ним располагала солдат на ночлег, кого в госпитале, кого на квартирах.

— А тебя на курорт — и порядок в танковых частях! — сказал старшина Полетаеву.

— Кугогт! Это сдогово! — картавила Аня, и мне казалось диким, что она картавит, когда нет немцев. Как будто она могла говорить иначе!..

— А что, можно и на курорт смотаться! — говорил старшина и придерживал Кригершу за плечи. Они организовывали работу госпиталя, который немцы оставили в сравнительно приличном состоянии.

Кригерша смотрела на меня своими прозрачными глазами, бородавка вертелась на лице как флюгер. Так мне казалось.

— А мальчик в какой класс ходит? — спрашивал старшина, видимо, про Алика. Он не знал, что у нас не работали школы. Не знал и того, что Аня работала. У немцев. Но она и не скрывала этого, а даже сказала мне:

— Смотался бы за матерью, люди нужны! Разворачивать госпиталь. — Говорила она деловито и махала рукой куда-то в неопределенную даль: — Там раненых — видимо-невидимо!

— Мы ж торопились, — словно бы извинялся старшина. — Обозы, кухни и санбаты на подходе… Оторвались сильно… Спешили… Крупный индустриальный центр, а как же иначе!.. К тому же — узел!.. За такой не жалко и положить!.. Сколько положено…

Интересно было бы когда-нибудь узнать: а сколько положено? Старшина не замечал тавтологии: «положить, сколько положено», а меня обижало, что не нас торопились освободить, а «крупный промышленный», еще и «узел». От «центра» мало что осталось — обгорелый битый кирпич! А об «узле» можно было судить лишь по скелету вокзала и покореженным рельсам.

А старшина уже добрался до Аниного дома. Ночевал у Кригерши. И мне казалось, что он развесит свои промокшие вещи на тех же трубах, что и Генрих. Приспособила же Аня ему Генрихов котелок: он был удобнее в носке и закрывался крышкой. У наших «славян» вместо положенных котелков были круглые закопченные кастрюли. Кое-как наладили дело с питанием. Кухня приковыляла без продуктов, зато вся усеянная ранеными. Вслед за кухней тащился танк, к которому была привязана срубленная где-то ель или сосна. На ней тоже лежали раненые. Женщины пришли в ужас при виде такой транспортировки, но военврач, имеющийся при части, грозно спросил:

— А что, лучше было их бросить? Это было бы не жестоко?.. Так хоть сколько-то!..

Я понял, что где-то еще шли бои. Причем сзади наших войск, на востоке. Спросил об этом врача. Он ответил:

— Много будешь знать, скоро состаришься!

И выдал мне зубчик чеснока. Из всех лекарств у него было лишь одно — чеснок. Во всем остальном он полагался на наш — точнее, немецкий — госпиталь. Наша больничка тоже была забита ранеными; мы надеялись, что тяжелого танкиста отправят в тыл на серьезное долечивание, но врач только рукой махнул:

— Там все перекрыто!..

Оттуда, где было «перекрыто», шли разные слухи. И пан Юрковский, который сначала зазвал к себе в квартиру солдат, стал ворчать, что ему покорежили паркет. Действительно, солдатики умудрились втащить в комнату ПТР — огромное противотанковое ружье, которое валялось на полу. Грязное и облупленное, оно во всей своей грубости отражалось в зеркальном паркете. Пан брюзжал но углам, но сказать что-нибудь солдатам боялся. Только начинал:

— Мы, как пострадавшие!..

Действительно, он потерял жену и дочь. Но вторая смылась с немцами. Совершенно добровольно, и об этом знал весь двор. Юрковский побаивался, что его младшенькую приволокут вместе с тем офицером, если их возьмут в плен. Возле нашего двора уже разыгралась драма: кто-то из жителей опознал человека, который ходил почти каждый день в немецкий ресторан. Его скрутили и поволокли с криками:

— Фриц!.. Офицер!.. Опять явился, гад!..

Юрковский перепугался насмерть — не его ли офицер, а с ним и Янина?..

Эту «предательшу» он не желал видеть, но всякий раз выскакивал во двор, когда в ворота входили чужие.

Переодетый фриц оказался нашим — как говорили, засланным по заданию. И в рестораны он шастал по делу — обеспечивал продуктами, а заодно собирал информацию у пьяных офицеров. И сам всегда был изрядно пьян. Швырял деньги цыганам, которые играли в казино. Сотнями ничего не стоивших русских денег и рейхсмарками. Оказалось, что деньгами для коммерции его снабжали наши: то ли партизаны, то ли разведка. Но поди знай! И люди поволокли его в комендатуру. Рассказывали еще про каких-то героев-цыган. И про человека, взявшего на себя руководство всем подпольем. Сам вид этого человека спасал от подозрений, он был без ног и даже без рук. Я заметил, что люди с большим интересом рассказывают об уродах, калеках и экзотических персонажах вроде цыган. Надо сказать, что калек и уродов было предостаточно. Наш сосед — калеченый Федька — выполз из своей квартиры и стал предлагать сапоги капитану, который командовал танковым десантом. Его он откопал через меня. Я не мог видеть, как этот командир шлепал в солдатских кирзачах, наступая на сбитые каблуки, шаркая и чертыхаясь… Однако от «штифель», готовеньких, новеньких, капитан отказался. Заявил, что не может принять такого подарка. И сколько Федька ни уговаривал, так и не взял. А потом сапожник сам перестал приставать. Он снова заперся у себя в квартире и запил. Люди говорили, что запасов шнапса у него хватит на целый год. Калеки, калеки, калеки — я опять крутился при раненых, и мне казалось, что здоровых людей уже просто не существует в природе. Скольких покалечила эта война, эта жизнь…

Появился Телегин. И как всегда с тайнами. Его бросили где-то не то в немецкой тюрьме, не то в украинской полиции, и до самого последнего часа он находился под охраной какого-то, как он сам мне рассказывал, «вполне интеллигентного человека и коллеги по педагогике». Коллег действительно встречалось немало среди служащих управы и бургомистрата. В последний момент «коллега» сбежал, оставив Телегина одного. Там его и обнаружили наши.

— Я, как ты сам понимаешь, за собой ничего порочащего не чувствую и потому спокойно ожидал, когда придут наши.

Фронтовики не тронули Игоря, но кто-то навел смершевиков, и те заинтересовались личностью Телегина. Теперь он ходил и собирал свидетельства своей антифашистской деятельности. Он и к нам явился однажды днем. Почему-то я оказался дома. Выглядел он несчастным, одиноким, брошенным. Дина отвернулась от «временно оккупированного» мужа. Абрам Маркович выздоравливал, но еще не совсем зажила его рана, и потому он был назначен по снабжению. Кто-то съехидничал по этому поводу: «Как этот, так в торговлю!» Абрам Маркович рассердился и нашел себе место в действующей армии. Все равно говорили, что пристроился!

Но к Дине Телегин не пошел.

— Вот выбрался к тебе. Надеюсь, напишешь, что я, как бы это сформулировать, спасал тебя в тяжкую годину!

Я, конечно, согласился. Он, как всегда, достал из портфеля бутылку, и где только доставал? Продуктов и тем более водки в городе по-прежнему не было! Ничего не налаживалось. Наши сновали по городу как чужие и все говорили: «Погодите, не время!.. Не время!.. Не время!..» Даже в госпитале, как говорила мама, «перебивались с хлеба на воду». Потому и оттуда харчи не поступали. «Подлататься» можно было лишь у дяди Гриши, у которого оказались запасы. И он давал. То ли из жалости, то ли боялся смотреть нам с мамой в глаза из-за бабушки. И, уминая лезгинскую лепешку из молотого все на той же мельничке зерна, я давился… Но что поделаешь, голод не тетка, и, чувствуя себя предателем, ел, тем не менее!.. Словом, кое-какую закуску к телегинской самогонке я нашел…

Пил я ее с отвращением, но отказываться неудобно: пришел человек, который спас мне жизнь! Правда, мама при упоминании его имени сердито хмыкала, но матери не было дома — мы оказались с Игорем одни. Можно было поговорить как мужчина с мужчиной. Я рассказал ему про Любку, как все с нею случилось, Телегин повертел головой и сказал:

— Если сразу не получается, пиши пропало!.. Это я тебе как мужчина говорю!..

И снова налил. Я выпил за Любку и Оксану Петровну. Я чувствовал себя виноватым перед нею. Игорь сказал, что я не виновен, женщина должна уметь!.. Нет плохих мужчин, есть… Я не стал рассказывать ему про то, что, по моим понятиям, у Любки было много… Это меня как-то унижало: они, а не я!.. И в этом Игорь Яковлевич меня поддержал. Мы сблизились со старшим другом, мужчиной… Настоящим!..

От крепкого варева я вскоре захмелел, в голове шумело, и, когда Игорь снял пиджак, мне было странно видеть двух Игорей: один в пиджаке, второй — без. Причем первый пиджак был увешан значками, как когда-то на вокзале… Трудно было понять: вернул ли Телегин значки на свой пиджак или это все было в моем воображении?.. Один пиджак наклонялся ко мне, к самому уху, а второй в это время чинно висел на спинке стула. Я никак не мог понять: если наши только что вернулись и ничего еще не наладилось, то как у Телегина опять появились значки?.. Их же не было, я хорошо помнил!.. А может быть, ему выдали такие медали, какие висели на старшине? Но за что?

Когда Игорь наклонялся, пиджак исчезал и я видел мятую рубашку в голубенькую полоску, распахнутую на тощей груди — куда тут можно было вешать медали! Да и вообще: зачем ему высовываться, если еще неизвестно, что будет: люди говорят разное!.. Потом и рубашка куда-то девалась!.. Телегин подмигнул мне, и я понял: это одно из его превращений, на которое намекала Дина!..

Но потом он стал сдирать пиджак с меня. Я решительно (и все-таки так, чтобы не обидеть: как-никак он много сделал для меня!.. Я уже не помнил что, но сделал!..) отстранил его руки, потому что был не так пьян, чтобы не справиться с собственным пиджаком!.. К тому же мне было не жарко, а Телегин утверждал, что сгорает от жары!.. А я не мог спорить с человеком, который все лучше меня знает и дает такие дельные советы… Например, в отношении Любки он все сказал правильно!.. Я не виноват!.. Теперь у меня не было сомнений!.. И мы обнимались с Телегиным, как мужчина с мужчиной!.. И сидели рядом на нашем старом дерматиновом диване… Я плыл… Я очень плыл. По жизни!.. И опять летел. Стало холодно… Это понятно: чем выше, тем холоднее!.. Но почему-то на мне не было рубашки… Я стал маленьким-маленьким… И уже превращался в точку, когда Телегин отогрел меня… Он сопел над ухом — дышал на меня, как на льдинку, а я уже понял, что нужно раздеваться… Конечно, мама, как всегда, будет против, потому что в комнате холодно… Действительно, холодно, но в том-то и весь фокус!.. При охлаждении тело сжимается, и потому я выскальзываю из майки… Прямо через дырки!.. Как Игорь! Только что он раздел… Я же хорошо помню, что раздел!.. Но свою… А теперь и мою?.. После того, что пришлось пережить в оккупацию, это все пустяки!.. Разве ко мне не лазили в штаны!.. Сколько раз лазили!.. И ничего «такого» там нет, так что, пожалуйста, смотрите! Вот я, весь нараспашку!.. Я ничего не боюсь, пусть шарят по всему телу: все равно ничего не найдут!.. Вот только неприятно: пальцы холодные… Противно!.. И странно, что я — точка во вселенной — почему-то должен иметь отросток! От него одни хлопоты и неприятности!.. Если его оторвать, может быть, станет лучше?.. Он пытается…

Но лучше не становится… Как только я перестаю быть точкой, проклятое тело оказывается в руках у… Немцев?.. Нет, это было с Давидом, а я от них избавился совсем… Хотя, почему же тогда меня опять щупают?.. И зачем он прижимается ко мне своим липким телом? В этом было что-то унизительное!.. Я не понимал, что именно, но чувствовал — унизительно!.. И как он возится со мной?.. И как смотрит?.. Мы сидим рядом друг с другом и смотрим… Что скрывается в его глазах, почему они такие мутные?.. И почему надо меня целовать?.. Не надо меня!..

Я изворачиваюсь и пытаюсь ударить… Рука соскальзывает с его скулы… И слава богу, иначе я обидел бы своего спасителя… А он не виноват, что такой несамостоятельный!.. Падает на диван, будто я его здорово стукнул!.. Но я не могу здорово… Не умею… Я тоже несамостоятельный, и потому я его защищал… А он вдруг вон куда полез… Я не хочу!.. Н-не желаю!.. Пусть он так не смотрит на меня и уберет свои руки… Холодные… Липкие. Противные… Я хочу быть точкой, то-очеч-кой!..

Тощий и жалкий лежит он на нашем дерматиновом диване, а я рядом… Его голова с реденькими волосиками опадает в ложбинку на впалой груди… И это — настоящий мужчина!.. Если он даже передо мной, мальчишкой, пресмыкается!.. Говорит, что без меня не может!.. И наверное, все это же говорил мальчишкам, которые за ним повсюду следовали!.. Они и поверили!.. А я вижу, какая гримаса запрятана у него в морщинах!.. Я все вижу!.. Мне Дина говорила!.. Он весь какой-то прозрачный… Ненастоящий!..

Вот в чем дело!.. Он ненастоящий муж всех тех жен, на которых женится!.. Дина намекала, что не он спасал женщин, а они его!.. И вовсе не потому, что он сын бывшего губернатора!.. Это было раньше, а потом!.. Как он меня обнимал!.. Как дышал!.. Сразу вспомнилось Кригершино: «мужчинка!» Они, жены, его прикрывали! У нас это — тюрьма.

Он поднимает длинную голову, похожую на яйцо, утиный носик вдавлен в щеки… Теперь я воспринимаю это как признаки болезни… А казался здоровым, обаятельным!.. Потому что скрывал… Болезнь!.. Все вокруг больны!.. У человека нет ног и рук, а у этого как будто все есть, но ничего нет!.. Наверное, очень больно, когда отрубают ноги и руки!.. И тете Вале было больно от того немца… А этот, по-моему, хотел, чтобы я сделал ему больно… Он лез ко мне… Все вокруг оборачивается грязью… Этот милый, обаятельный — противный!.. Все наизнанку!.. И все грязь, грязь!..

Потом он плачет, и слезы омывают его глаза от мути… Смотрит так, что нельзя и подумать, будто он только что!.. Говорит убедительно и серьезно… Он обращается к самому больному: к моему отцу… Он все знает про папу. И он, Телегин, был сам на месте моего отца!.. Я должен понять, каково ему там пришлось!.. Я тоже впечатлительный… Если бы меня… На мороз… И в кучу грязных недобрых людей!..

Я понимаю его, там нельзя было превратиться в точку!.. Там — или-или!.. Были, конечно, и такие, которые сопротивлялись до конца… Политические… Но он, Игорь, был не из этого клана!.. Он был совсем другим и как аристократ не желал вмешиваться в борьбу за власть в бараке… За пайку хлеба… За место на нарах… Он спал там, где это никому не мешало!..

Боже упаси!.. Я тоже не стану вырывать у другого кусок хлеба и место на нарах… Если бы я там был, со мной произошло бы то же самое!..

Я знаю, что безумно похож на Телегина… Я похож и на отца, но, в отличие от него, не буду лезть в драчку… Я лучше уступлю… Это было, когда я превращался в точку… Так что я понимаю Телегина!.. Но — понимаю… И понимаю, что у него, у Игоря, не было выхода. Политические — сумасшедшие фанатики… Они и там кричали: да здравствует товарищ Сталин! Да здравствует Сталин!.. Безумие!.. Можно верить, но не так слепо!.. Он же не поднимал андреевского флага в совдеповских лагерях!.. Эти фанатики его бы придушили. И при этом кричали бы: да здравствует!.. Их стреляют, а они: да здравствует!..

А уголовники не кричали… И к ним лучше относились… Они фактически правили в лагере… Например, артисты были из политических, но представления не начинались, пока не приходил лично сам пахан. Тех, которые кричали: «Да здравствуют Советы!» — Советы и били… Это у нас всегда так! Бей своих, чтоб чужие боялись!.. А уголовники честнее…

Так он болтался между ними… И охранники не знали, что с ним делать. Не то «фрайер», не то интеллигент вонючий — этих особенно не любили. И бросили Игоря к тем, откуда Миши выходили Машами, а Толи Тонями!.. Туда швыряли человека, если не могли подмять, сломать — не поддается!.. Ночь пробудет с этими «гомиками», другую, и всё — можете жаловаться!.. Только кто будет жаловаться, что его как последнюю суку!.. Позор — и прохода не будет! Молчали… Привыкали… Жить-то надо!.. И жизнь у «Маши» сносная — о ней заботятся… Миши и Кости… И это уже все — на всю жизнь!.. И после лагеря иди искать своих Маш и Миш… Мальчики, мальчики, мальчики кровавые в глазах!.. С тех самых пор… Будь оно проклято!.. Мальчики, ох, Господи!.. А что поделаешь, если старо как мир! Еще в Библии, священном писании города Содом и Гоморра, где мужчины с мужчинами, женщины с женщинами… Жители города Содома окружили дом Лота и потребовали двух ангелов Господних и кричали: «Выведи их к нам, мы познаем их». А «познаем» значило тогда совсем не то, что ныне. И сказал Лот: «Братья мои, не делайте зла! Вот у меня две дочери… Делайте с ними, что вам угодно…» Но братья желали познать именно этих!.. Братьев! И «поразили слепотою от малого до большого, так что они измучились…». Вохра не мучилась. Мучился Телегин. Образованный человек Игорь Яковлевич все знает, а слаб!

Я видел, как дядя Гриша, добрый, хороший дядя Гриша, приходил выгонять мою бабушку и тетю… Сила солому гнет! Аня Кригер ради сына чего только не делала!.. Дина — шуршала из-за своих, а из-за нее погиб Борис Никифорович… Я сам… Был… когда… Тетю Валю… Никто не знает, но я-то знаю!.. И это было отвратительно, а Телегин явился как месть…

После визита Телегина я решил расплатиться сразу за все. Пусть меня лучше убьют на фронте, среди своих, чем ковыряться в этой грязи!.. Игорь не прав — свои значит свои!.. И мой отец конечно же из тех, про кого говорил Игорь: пусть фанатик, пусть безумец, но свой!.. Свой!.. А я никакой — ни немецкий, ни наш. Федька или Юрковский — не наши, но никто их «копать» не будет, а я непременно попадусь… Уже сейчас спрашивают, кто что делал в оккупации!.. Я обязательно попадусь!.. Во враги народа попал?.. Попал! В «эти» тоже!.. Ну, не так, как бабушка, но все-таки!.. Лучше мне уйти… Подобру-поздорову!.. На фронт. Я видел, как солдатик полосовал жалкую клячу кнутом и при этом кричал: «Ну жидяра!» И про Абрама Марковича, пока на фронт не ушел, разное говорили!..

В военкомате меня встретили без особого энтузиазма. Военврач — толстая и длинноносая тетка — требовала, чтобы я раздевался!.. Опять раздеваться!.. А что раздеваться: молодой парень призывного возраста, какие тут могут быть сомнения!.. Но у тетки они были!

— Сегце! — сказала она, бегло послушав меня с помощью игрушечного стетоскопа.

Мне захотелось ее передразнить, хотя она картавила не потому — а то ли армянка, то ли гречанка… Я и сам не заметил, как появилось у меня желание передразнить… У меня, который!.. Слишком долго находился… Слышал… Боялся… Бациллы у всех где-то в аппендиксе!.. Даже у меня!.. И никакая прививка не гарантировала от заразы… Бежать, бежать подальше отсюда!..

На мои жалобы военком разводил руками:

— Не совсем здоровый!.. Вернее, совсем не здоровый!..

Странно, я видел, сколько полегло под нашим городом — и, кажется, нужно тут же набрать других! Нет, нельзя! Из-за какой-то чепухи: юношеский порок сердца!.. Пожила бы эта врачиха как я — среди всего этого ужаса, когда каждый третий болен. Калека! Урод!.. А я с руками и ногами! Откормлюсь, отдышусь — и порядок!..

Нет!

Странные люди, где-то там, в лагерях, люди кричат: «Да здравствует товарищ Сталин!» И могли бы кричать это на фронте!

Нет!..

Есть такие люди: и сам не гам, и другим не дам!.. Моя мать, например. Предложите ей руку помощи — нахмурится и постарается отказаться! Украинское упорство. И вся страна такая!.. И вождь тоже… Бей своих… Я не виноват, что уродился таким, что мои услуги, мой отец не нужны!.. Я точка, точка!..

И я решил: пора попробовать поменять планиду! Иначе так будет всегда. Сейчас меня не возьмут в армию из-за сердца, а потом сами же будут шпынять: не воевал, находился на временно оккупированной… Ну и отца припомнят тоже!..

Я швырнул тяжелой чернильницей в военкома… Схватил и в порыве гнева ка-ак!..

Не попал!.. И знал, что не попаду… Так и метил… Обрадовался, когда увидел, как расползается грязное пятно по масляной панели: ее смыть будет не сложно! Сам себя поймал на мысли, что бросал, чтобы не попасть! Так зачем бросал?.. Чтобы он испугался и сказал: «Ну, если ты такой — иди!..»? И взял бы меня в армию? Но военком, человек пожилой и видавший виды, даже не возмутился, а рявкнул:

— Иди отсюда, погань…

Хотел, видимо, добавить «немецкая», но удержался. А другие не будут сдерживаться. Для всех этим и буду — поганью немецкой! А в чем я виноват? В том, что отца у меня нет и некому было заступиться, а мама морочила голову с казенными деньгами и бумагами и тетя с бабушкой не могли влезть в вагон?

Что бы я ни говорил, а придираться будут. И чем хуже дела на фронте, тем больше злобы у тех, кто воевал, а мы в это время!.. А между тем люди говорили, что город в угрожаемом положении… Немцы откуда-то зашли, что-то перерезали!.. Трудно было все это себе представить. Как на шахматной доске, если сам ты — пешка. Где-то наверху, тем, кто переставляет фигуры, виднее. Но это — фигуры!.. А то — пешки! Я знал о пешках, которые проходят через всю доску и превращаются в королей!.. Об этом мечталось когда-то — и казалось: все пути открыты!.. А теперь я просто пешка. Да к тому же еще и черная!.. Чернявая… Черная… Запачканная. Замазанная…

Нужно было уходить. Уходить во что бы то ни стало. Уже везде поговаривали об окружении. И как когда-то при немцах, я следил за машинами и солдатами: они метались по городу из стороны в сторону. Только у немцев ничего нельзя было выведать, а здесь: то подружка капитана сказала, то пацан сам слыхал разговор…

И я тоже. Потому что пристроился к командиру десанта, который так и не мог найти своих танкистов. Все ждал встречи с машинами, без которых он ноль без палочки! А пока солдаты валялись на кроватях в наших квартирах и шутили: «Солдат спит, а служба идет!.. Когда еще придется так отдохнуть!..» «Работа» их была, как они рассказывали, совсем не сахар. По отделениям располагались на машинах — и вперед!.. Перед окопами противника спешивались — и своим ходом!

По вечерам они пели тягучие песни, вроде их «танковой». На мотив песни из кинофильма «Александр Пархоменко»:

Любо, братцы, любо, Любо, братцы, жить, В танковой бригаде Не приходится тужить!

В припеве заменялись лишь слова:

С нашим атаманом Не приходится тужить…

И остальные тексты были переиначены по-своему, по-танкистски:

А перва́я пуля, А перва́я пуля, А перва́я пуля Попала танку в лоб, А вторая пуля, А вторая пуля, А вторая пуля Загнала меня в гроб!..

Песню десантники, видимо, позаимствовали у танкистов, речь в ней шла о тех, кто находился в самой машине. Слова были придуманы не слишком ловко. Например, какая такая пуля могла попасть танку в лоб и поразить танкиста? Из противотанкового ружья, ПТР? Но если уж поразила, то как понять следующий куплет:

А назавтра утром Вызывают в особотдел: «Отчего ты, милый, С танком не сгорел?..»

Я слыхал, как пели:

Чуть не загнала меня в гроб!

Это «чуть» не лезло в размер строки, но зато поясняло, как мог танкист после того, как сгорел, предстать перед особотделом. Впрочем, «особотдел» тоже не умещался в строку, но зато по смыслу все было правильно:

Я им отвечаю, Я им говорю: «В следующей атаке Обязательно сгорю!..»

Слово «обязательно» растягивали согласно музыке композитора Богословского, а потом все подхватывали хором:

Любо, братцы, любо, Любо, братцы, жить, В танковой бригаде…

Мне было все равно, с кем выходить, когда стало ясно, что город окружают. Немцы расступились, пропустили наших через узенький коридор, уничтожили с флангов сколько могли, а потом начали жать на тех, кто остался. Капитан со своим батальоном ждал танки до последнего. Он нервничал, не спал по ночам. Я вертелся возле него и знал: когда ни откроешь глаза, всегда наткнешься на покрасневшие от бессонницы мутные очи капитана. Это был глубоко штатский человек, который как бы и не претендовал на командование людьми, просто так получилось, что он оказался старшим по чину. Он мало что понимал в военных делах. Карты и схемы были свалены у него в вещмешке вместе с запасным бельишком и носками. Шерстяными. В количестве одной пары. Она сохранялась, видимо, только потому, что капитан носки эти не надевал. Берег на крайний случай.

Теперь этот самый случай наступил. Машины не приходили и не приходили, а в городе оставаться было уже опасно. Части одна за другой снимались со своих мест и исчезали. Старшина, уютно устроившийся в Аниной квартире, долго помалкивал, но потом и он стал вдалбливать командиру: нужно трогаться. Капитан думал долго и мучительно. Видимо, потому и не спал, что не мог соображать быстро. Возмещал недостаток военного искусства за счет сна. Тугодум наконец решился тронуться в путь. Разумеется, но маршруту, которым двигались все — на восток. Где-то ему сказали, что этой же дорогой пойдет и танковая бригада, к которой мы были прикреплены. Мы — потому что я, хотя и не был солдатом, находился при капитане, как адъютант, денщик, посыльный, ординарец. Поскольку в списочном составе я не числился, звания и должности у меня не имелось, но весь батальон знал Владика, «который при капитане», «от капитана».

Провожали нас все. Дядя Гриша подарил зажигалку на память, хотя я еще тогда не курил. Мать плакала, но понимала: надо! Впрочем, не до провожаний было. У них шла эвакуация больных из госпиталя.

И вот я снова бреду через Лысую гору. Вышли мы на рассвете, но день выдался хмурый, так что пламя заметили сразу. Это догорали здания, располагавшиеся за стенами старого монастыря — больница Дворянинова. Уходя, немцы подожгли ее. Я знал почему. Вслед за Глазуновым отдал свою жизнь и сам профессор. Вместе со всей семьей в маленьком домике, который когда-то пышно назывался «мае́ток» — имение. Никто не тушил пожар. Он, профессор, и посмертно светил людям. Дымное пожарище было единственным салютом тому, что мы сделали… С профессором погибло множество людей, которых мы раньше вызволяли. Их было несколько сот спасенных. Но не столько, как объявили потом — через сорок лет после войны. За четыре мирных десятилетия, прошедшие с той поры, цифра спасенных выросла вчетверо!.. Я почему-то вспомнил слова Дины Тумалевич про честное слово. Конечно, не стоило давать слово чести извергам, которые, уходя, планомерно уничтожали больницы с больными! Но и клясться памятью мертвых тоже… Этих, спасенных, насчитали значительно больше, чем на самом деле, а о тех, кто гибли в окружении, долго ничего не говорили… Их поглотила стихия…

Гибли, потому что какой-то старый маршал и штатский человек, которого нарекли членом Военного Совета фронта, вдруг решили наступать! Наш город был крупным промышленным и культурным центром!.. Впереди виделись ордена и чины. Старый маршал и штатский член Военного Совета мало что понимали в современной войне. Те, кто понимал — в Генштабе, — не советовали. Но член Военного Совета советовался с самим Верховным! И насоветовались: двести с лишком тысяч людей оказались в котле, из которого не было выхода. Их гнали вперед — шли. Гнали назад — стояли. Приказ: ни шагу!.. Их поворачивали и бросали, бросали, бросали!.. Бросали вперед и назад, туда и сюда… Поворачивали и снова бросали!.. И вновь неслись волны взбаламученного людского моря — и били, били, били!

Отменять свое решение члену Военного Совета было неудобно: как-никак, а утверждал его сам Главный стратег! Одобрил! А ошибиться не мог. Не могло быть такого. Много лет на въездных воротах города висела цитата из Его приказа об освобождении города. С Его подписью. Не было только сказано, скольких жизней стоила эта подпись.

Мы уходили с солдатами. Мальчишки пристраивались к колоннам, клянчили еду, теплые вещи, оружие. Собирались воевать. Давать отпор. Солдаты не желали сдаваться в плен, мы — возвращаться в оккупацию.

Не вышло.

Днем на огромном поле люди сбились в толпу, в массу. Тысячи и сотни тысяч людей отходили уже не только по дорогам, но и «навпростэць» — полем. Шли молча, стараясь поскорее преодолеть открытое пространство.

И не успели.

В какой-то момент появились самолеты. Их было много. На крыльях — звезды. Показалось, что они идут к нам для прикрытия сверху. Толпа остановилась, люди, задирая головы, смотрели, как спокойно, ровными рядами над ними плыли «краснозвездные машины». Мальчишки и другие штатские радовались и бросали в воздух шапки. Крик стоял над полем как в праздник. Поток остановился на минуту… Самолеты внушали надежду… А потом…

Потом я вместе со всеми бежал по полю и думал только, чтобы не попали в голову!.. Ее я закрывал руками, потому что самолеты развернулись, зашли нам навстречу и открыли пулеметный огонь… Так же ровно и бесстрастно, как летели… Вышибали людей! Заходили с одной стороны, с другой, с третьей…

И люди кидались из стороны в сторону, бросались врассыпную, перекатывались как горох в сите. Все поле пестрело перекатывающимися горошинами… И как горошины падали на землю люди, усеивая собою степь… Волнами ложились на море степи. Заползали в балки, канавы, овраги…

Я бежал куда глаза глядят, не разбирая дороги. Сухие кусты хватали за ноги, влажная земля тянула к себе. И тут я заметил, что некоторые прячутся в балку, огромный овраг, съезжая на шинелях, ватных штанах, на подогнутых ногах… Я тоже, не разбирая, где грязь, а где посуше, свалился кубарем вниз и увидал мостик… Он распластался над балкой, неся на своей горбатой спине узкоколейку. Ржавые рельсы давно слились с бурой землей, грязью, прошлогодней травой. По узкоколейке никто не ездил. А мостик был крепкий, каменный, с бетонными балками. Под него и стали набиваться люди. Сверху мосток был надежным укрытием. Но самолеты стали разворачиваться и неслись низом, вдоль балки, чуть не задевая крыльями берега. На бреющим полете они подкрадывались к нам и торопились загнать как можно больше пуль в массу, толкущуюся под мостом… Будто гвозди забивали! В живое… Уходили, разворачивались, снова нарушали тишину пулеметными очередями:.. После каждого такого за хода весь первый ряд, как он ни пятился, уминая остальных, вываливался наружу… Словно внутренности смертельно раненного человека…

Падал первый ряд, и следующий оказывался открытым для расстрела, который продолжали вести самолеты… Вой удаляющейся машины (на развороте ее почти не слышно) и снова — тах-тах-тах!.. Тах-тах-тах-тах-тах!.. Стоящий впереди меня огромный человек с погонами майора опрокинулся не вперед, а на руки стоящих сзади солдат. Возможно, это были люди из его части. А может быть, они просто хотели оставить его как прикрытие… Таким образом, между мною и стреляющим небом был заслон… Еще заход — и пули дошли бы до меня!..

Но тут все прекратилось. То ли наши самолеты поняли свою ошибку, то ли немцы, маскирующиеся звездами, решили, что достаточно припугнули этих русских!.. Самолеты, пожужжав как пчелы, стали удаляться. И, кажется, даже помахали нам на прощанье крыльями… Кто-то утверждал, что наши послали их, чтобы остановить отступление… Это было бы слишком жестоко, если представить себе, как мы затаскивали под мостик шеренги скошенных людей… По кто тогда рассуждал о жестокости? Война!.. Рукава моего пальтишки набухли от крови, я раскорячивал руки, чтобы не измазаться о собственную одежду, пропитанную насквозь… Хорошо еще, что мы затащили убитых под мостик, потому что когда отошли, «коршуны» появились вновь. Они могли расстрелять убитых по второму и третьему разу… Неужели их послали наши?.. Член Военного Совета… Чтоб «ни шагу назад»!

Теперь мы бежали по косогору, вверх, к тому месту, где виднелась деревня. Я даже не заметил, как обрушился в ручей, под хрупкий лед, зачерпнул сапогами ледяную воду и, поднимая пудовые сапоги, выбирался на берег. Я бежал дальше и дальше, не останавливаясь и не отдыхая, пока не проскочил ворота во двор, где можно было остановиться и осмотреться… Вылить воду из сапог вместе с портянками… Я дрожал… Не от холода. От того, что видел! Неужели все-таки наши!.. Я навсегда запомнил балку с мостиком неподалеку от совхоза имени Чапаева. Сколько их было — совхозов и колхозов имени Чапаева! От этого мы повернули обратно к городу…

Мы вернулись домой с окруженными частями. Теперь не мы присоединялись к солдатам, а они к нам. Десятки, сотни тысяч, как потом оказалось, попавших в окружение. А мы — во вторую оккупацию. Потом было всякое: везли в Африку. Да, да, в самую настоящую Африку, где в сорок третьем сражались немцы и англичане… Вели на расстрел в концлагере, и мы бросились на прорыв, цыганский прорыв!.. Много было всякого во вторую оккупацию, но совхоза Чапаева мне не забыть никогда.

 

МЫ УХОДИЛИ, НЕ ОГЛЯДЫВАЯСЬ

 

#img_4.jpeg

 

I

«Кранк!» — слово хрустнуло знакомым сочетанием звуков. С удивлением извлекаю его из потока французских слов, который обрушил на меня гость. Переводчик отправился по начальству добиваться съемок в назначенный срок, мы с певцом пока объясняемся жестами и улыбками. Слово «кранк» я уловил сразу. Больной, болен — понимаю. А то уже готов был провалиться сквозь пол студии, устланный звуконепроницаемыми паласами. Казалось, это они поглощают непонятные слова. Додумались же «замы» и «помы» бросить гастролера на меня, не знающего ни одного иностранного языка! Я уже погружался «с ручками», когда появился поплавок — «кранк».

Я хватаюсь за него и спрашиваю: «Вифиль градус?» Понимаю, что сказал нечто неуклюжее, но при немцах никто не интересовался ничьим здоровьем, свой вопрос я сконструировал из другого более распространенного тогда выражения: «Вифиль костен?» Самое интересное, что и француз отвечает мне «переложением»: «Ахт унд драйсиг». Я чувствую: он тоже не силен в немецком, конструирует. Догадываюсь об этом по тому, как он щелкает сухими смуглыми пальцами, словно подсчитывает в уме марки, франки. Я уже догадываюсь, откуда он знает немецкий, но продвигаюсь дальше осторожно: «Вохин зи штудирен дойче шпрахе?..» Нескладно сказал. Но и француз выирает изящным платочком свой цыганский лоб, ему тоже трудно приходится.

И дернул же кого-то черт послать сценариста без знания языка на проведение «отвлекающего маневра»: техника, как всегда, не готова к съемкам. Вечно на меня все валят! Потом эти «замы» и «помы» в своих сереньких, но исключительно модных костюмчиках будут беседовать с гостем о японской стереосистеме, «шарпе», или отдыхе на Багамских островах. Я там отродясь не был и не стремлюсь, они — может быть. Сопровождали. Таких, как я, деятелей искусств.

Но в моем незнании языка они не виноваты. Можно пенять на отца — ответработника, который все время разъезжал по стране. Сам обучался в институте Красной профессуры, к нему преподаватели чуть ли не на дом ездили, я же приспосабливался к разным неполным средним и полностью средним школам. Раза три начинал учить английский, пару раз французский и столько же немецкий. Однако, когда попал в оккупацию, кроме «Их бина дубина», не знал почти ничего. Высокопарное «штудирен» совершенно случайно выползает из темноты памяти. Зато знаю тонкости, которым не учат в школе. Школяру не понять, почему многие немцы говорят «иш» вместо «их» — «я» и «фунцых» взамен «фюнцен» — «пятнадцать», как членораздельно выговаривали мы в классе. Конечно, я мог бы до войны выучить хотя бы один язык; бабушка была учительницей и знала три. Но мне кажется, что тогда все как-то больше уповали на волшебное эсперанто, на котором вскорости заговорит весь земной шар. Так что с бабушкой я предпочитал играть в лото. Она доставала пузатенькие кубышки из серого мешочка. Совсем такого цвета, как стены и пол студии.

Француз, делая вид, что это ему крайне интересно, щупает лиловатыми пальцами пушистый ворс. Пыли нет, паласы тщательно пылесосят, к тому же без конца вынимают какие-то квадраты: проверяют технику. Мы останавливаемся у одного такого колодца полюбоваться бесконечным разнообразием проводков и струящимися разноцветными волнами. Я в это время пытаюсь вытащить из серого мешочка памяти хотя бы какие-нибудь слова, бабушка же говорила! Но француз и сам не больно-то в курсе; на вопрос, где он учил немецкий, отвечает: «Ан дем штрассе!» Может быть: «Ан дер»? или «Ан дем»? Можно заглянуть в словарь, но мне интересно говорить на языке, который знаем мы с этим человеком.

Он сам признается, что хватал отдельные слова и выражения на улице. Может быть, и у него не было возможности привести случайные знания в систему. Мою бабушку уничтожили в первый период оккупации. Почему погибла она, а не я? Я так и не научился языку, она — жить. Впрочем, упрекать себя в этом так же нелепо, как придираться сейчас к лощеным молодым людям, которые учат язык из меркантильных соображений: поездки, служба за границей. Единственно, что действительно обидно: почему я, безъязыкий, должен показывать гостю студию? Но всегда так. И я стою с французом над люком, где распластались цветные проводки. Ярко-красные, желтые, синие — целый цыганский табор.

Куда они тянутся? Я не слишком смыслю в технике, и у меня они рождают посторонние ассоциации, которые я не умею передать французу. Хочется спросить гостя, не бывает ли он на всемирных собраниях цыган, которые происходят ежегодно где-то под Марселем или Лионом — городом, где гость провел детские годы в оккупации. «Кранк» — оттуда. Из прошлого. Конечно, но он в своем синем твидовом костюме и галстуке в белый горошек, весь отутюженный и парадный, не сочетается с оборванными цыганами, валявшимися в общей яме. Но и те, что остались там, в могилах, и те, кто сейчас приезжает на место их гибели, смуглые и нарядные, как наш гость. Я обращаю внимание на это, потому что сам такой. В детстве думать об этом не приходилось. Война научила. Многому научила.

Штрассе. На улице можно было разжиться куском хлеба. Он так и говорит: «Айн брот». И добавляет: «Унд бутер». Масло. У нас больше охотились за макухой — жмыхом, который остается на маслобойках. Но язык был один. Он состоял из немецких, польских, русских, французских и еще бог знает каких слов. Млеко, паненка, яйки, мерси, бонжур, матка, нах хаузе, водка, кайфен-феркауфен — шло в ход все, что необходимо для добывания продуктов. Харчей. И между мною и французом мгновенно протягиваются проводки, которые не могли бы существовать, будь на моем месте «замы» и «помы», даже идеально знающие литературный язык.

Когда он сказал «кранк» — сработал красный проводок: «Внимание, оккупация!» Голубой пульсировал в поисках связи. Он из области международных понятий о мире и дружбе. Желтый, цыганский, колючий, будоражит больше всего. Как легенда о таборе, который остановился у реки, а ночью началась пальба, крики, стоны. Утром по всему полю — кости. Невинно загубленных. Которых следовало отпеть, по обычаю. Куда тянутся провода из сказки? Куда могут привести? А впрочем!..

Еще в шестидесятые я был поражен ересью одного знакомого, который заявил в разговоре, что идея пороха была заложена в природе еще до того, как догадались смешать селитру с бертолетовой солью и чем-то там еще. Да, мы не выдумываем законы, а только открываем их — учили меня в институте. И все-таки ересь! Идеализм. Вот только забыл, какой именно. Позвонили знакомому академику. Математик, кибернетик. Член чего-то очень важного. Подтвердил: «идеалист» прав.

Теперь я, хотя и краем уха, слыхал о том, что говаривал Эйнштейн о бесконечности жизни. Точка на шаре, вертясь, превращается в меридиан, у которого нет конца и начала. В проводок.

Я вижу: телевизионный комплекс, француз, который «шпрехает» по-немецки, как мой друг Колька, цыганская легенда — все рядом, как проводки под ногами. Они пролетают не только горизонтально и вертикально, как на студии, но и зигзагами, кругами. Мы с французом кружим друг вокруг друга. «Вифиль костен?.. Брот… Бутер…» Он улыбается мне как старому знакомому и бросает с хитрющей улыбкой: «Унд медхен!..»

Девушки? Девочки? Как-то не вяжется с серыми клочьями моих воспоминаний об оккупации. Тетя Валя, которую немец не только отобрал у меня, но и жег, как неживую. Любка — моя любовь с пятого класса — в старушечьем платке у железной печурки. Кто рядом с ней? Оборванные мужчины, которым она покорно дает домашние тапочки. Немецкая овчарка или Жанна д’Арк? Во всяком случае, не Бабетта, которая весело «шпацировала» на войну. Такие же воспаленные губы, как у Брижжит Бардо, с которой мы познакомились в пятидесятые годы, были у Тамарки. Тонкая сиреневая кожа, усыпанная веснушками. Голенастая, большеногая, она выпирала, выскальзывала из своего застиранного платьица. Тянулась, тянулась. Ко мне? Да, еще из школы. К немцу, о котором могла рассказывать бесконечно? Получалось, что этот фриц — изверг, изувер, садист. Какого цвета отчаяние? Оно растекалось по линялым Тамаркиным глазам и не имело цвета. Не потому ли я не решался вмешаться в ее отношения с немцем, а когда попытался, было поздно. Фридрих не казался мне таким уж страшным. Просто так случилось, что не они вспоминают меня, а я с французом сплетничаю про «медхен». Все мы могли вытянуться как проводки — неотпетые и неотмоленные. Как Рузя… Воля Тихэ — греческой богини случая. Об этом думал Эйнштейн, преодолевая в себе «систему».

Какие глаза были у цыганки в тот последний раз, я не видел. Не мог видеть. Она бежала сзади. Остался у меня лишь ее дешевенький базарный гребешок с инкрустацией. Перламутровой. Поблескивающий, как глаза цыганистого француза. И у Рузи были такие же. По каким проводкам сообщить ему о «медхен»? Я ничего не могу рассказать непослушным языком. Только вспоминаю голенастую Тамарку и жаркую Рузю с темными подмышками короткорукавого платья. Может быть, француз прав: это спрятано на дне памяти, накрыто клочьями военного сукна?

А он уверенным жестом худой, но жилистой руки хлопает по никелированным щекам телевизионной камеры, которая спит на толстой, как у стоматологического кресла ноге посреди павильона. Ее глазок еще не зажигается, дремлет.

У Обрубка не было обеих ног и одной руки, зато оставшейся он рубил так же резко и уверенно. Что общего между элегантным французом и оборванным калекой, который высасывал остатки немецкого вина из бутылки, с цыганом Николаем Солдатенко? Кажется, ничего. Только вот коричневая жилистая шея с той же стремительностью выскальзывает из голубизны сорочки.

А новенькие моднейшие туфли блестят как сапожки Шевро из дорогой кожи. И пиджак у француза натягивается на лопатках совсем как у Шевро, когда он вздумал уйти за проволоку. Безнадежная была затея: кругом голая степь и немцы, куда подашься! Мы его уговаривали, не послушал. А ведь чуть не увел за собой всех. Бывают такие люди. Вот француз моложе меня, но я чувствую себя рядом с ним тем же пацаном, что и с Шевро. И с Обрубком, хотя он не был моим учителем в оккупации и вообще смотрел снизу вверх — калека. Непонятный был тип. Никто не знал, что и когда с ним произошло. Не доверяли. Все. В том числе и я. Поэтому так и не решился подчиниться Обрубку. Может быть, и зря. Как с Тамаркой. Вышло хуже. Для всех. И для меня. Сложись все иначе, может быть, не повезли бы меня в Африку. И не было смерти Шевро. И Рихтера. Этого уж я никак не мог спасти. Он и был из тех немцев, которые тащили нас в Африку. О чем сам и рассказал, этот старый болтун, на котором мундир висел как на музейном скелете.

Пожилой человек в полувоенном кителе — пожарник — подходит к нам в коридоре. Мы только что выскочили из павильона, где француз забавлялся микрофоном, зажатым в клюве «журавля», прибора для улавливания звуков. Микрофон в сильных пальцах певца похож на ручную гранату-лимонку: вот-вот взорвется. И как ему, знаменитому гастролеру, не надоедает играть с этой штукой! Таким, как он, не надоедает. Фанатик! Потому, может быть, за ним следуют другие. Я, например. Он раздражен тем, что техника все еще не готова, и закуривает сигарету. Затягивается так глубоко, что щеки становятся лиловыми. Я бросил курить, здоровьице не позволяет, а он смалит вовсю — и детей наплодил семь или восемь. С молодой женой, приезжала с ним на студию. Он курит, а мне, как всегда, отвечать. Пожарник не решается сделать замечание гостю, хотя и не знает, кто он такой. Старик тычет прокуренным пальцем в мой бок: «Курить запрещается!» Француз небрежно направляет на него горящую сигарету: «Вас ист лос?» И я отвечаю по-«нашему»: «Раухен ферботен!» Отзыв на этот пароль следует мгновенно: «Аллес ферботен!» Пожарник не понимает, чему мы так весело смеемся. Он не знает, что это были за слова в оккупации.

 

II

Их сказал русский в немецкой шинели. Во время облавы. На рукаве белая повязка: полицай или власовец. Небрежно взял в руки мой «докуман» и, быстро проглядев, засунул в карман. И я пошел без аусвайса никуда — аллес ферботен! Потом нас, всех задержанных, посадили в сани. «Мой» погонял лошадей. При каждом ударе кнута мускулисто изгибалась его длинная спина. Он же командовал нашим размещением по баракам, когда привезли в незнакомый одноэтажный городок. Бараки напоминали рыночные рундуки, наскоро зашитые досками. В корявом горбыле оставались такие щели, что снег просыпался на нары и лежал точно пайка сахара. Помещение не отапливалось.

— Ничего, надышите, — улыбнулся наш сопровождающий и добавил: — Каждый доброволец должен помнить, что отлучка будет расцениваться как измена воинскому долгу!

И повернулся к нам спиной.

Доброволец? Я — доброволец! Все уже храпели, так что паутина шевелилась в углах как живая, а я все улыбался. От жути. Доброволец! Надо же такое придумать! Я мостился на нарах, присыпанных такой жалкой подстилкой из соломы, что ни одна самая чуткая лошадиная губа не собрала бы ее горсть, и никак не мог заснуть. Хотя хотелось забыться, чтобы слова, вырвавшиеся у того власовца, вернулись вспять вместе с морозным паром. Но клубы пара, как и слова, возвращаются только во сне. А заснуть никак не удавалось. Доброволец! И сказал это человек, которым я любовался. Как он ловко двигался, обходя начищенными сапогами замерзшие катыши конского навоза, валявшегося во дворе. До нас в бараках, видно, держали лошадей. Оказывается, мой аусвайс брали, чтобы сделать из меня добровольца!

…«Аусвайс! Аусвайс!» — вдруг улыбается француз и, засунув руки в карманы, подтягивает штанины к самому подбородку, так что открываются тонкие щиколотки, которые назывались у нас костылями. Может, и ему доставалось «по костылям»? Смеется. Так я тоже улыбаюсь — и, наверное, «вслух». Он почувствовал это и теперь тащит меня по коридору, поддразнивая стража порядка. И я иду за ним, хотя, если встретится какой-нибудь «пом» или «зам», мне несдобровать. И как француз, высоко поднимаю ноги, точно мы «смываемся». Игра, которая мне может дорого стоить.

Ну, так не пошлют меня в другой раз на «отвлекающий маневр»! И не надо! Хотя, конечно, унизительно: если бы я сам отказался, другое дело! Но я не отказываюсь. Однако когда в голову француза приходит детская забава, я присоединяюсь, будто снова становлюсь тем пацаном, который ворочается на нарах в ожидании сна и думает о том… Как было раньше! Все давным-давно уже храпят, а я вспоминаю… Как было!

Ну-ка, зеркальце, скажи и всю правду расскажи: кто на свете всех умнее, всех красивей, развитее, сообразительнее, учится лучше всех?

Это я, Владик, лучше всех учусь, и — значит — я на свете всех умнее, всех красивей, развитее, сообразительнее!

Сообразительнее?.. Сообразительнее тот, кто не попадается, а я — опять на нарах!..

Развитее?.. Еще бы: из семьи, где бабушка — учительница с дореволюционным образованием, тетя — врач, папа — совслужащий, ответработник, совинтеллигент, хотя и в первом поколении, но с генами, мама — инженер… Хотя и подкачала с генами!.. Родом из деревни, да и то с предками, которые и к селу-то прилепилися!.. Притулилися… Приблудилися неизвестно откуда, из цыган?.. «Цыганча» — неинтеллигентно как-то!..

Умнее?.. Потому что гены? Бабушка, тетя, папа. Так за эти гены и бьют! За то, что умнее.

Красивее?.. Оттого, что так считали бабушка, дедушка, пана, мама и девочка из нашего класса? Красивее! Теперь с этой красотой не красоваться, а прятаться надо! И даже здесь, на нарах, держаться в тени!.. Еще скажи спасибо, что мать из деревни, с предками, которые к селу прилепились, притулились… Приблудились неизвестно откуда, из цыган.

Вот лежишь ты и думаешь, куда тебе, Владик Прилипченко, прилепиться, к кому притулиться? Как цыганча Вася Белоножка из цыганской сказки. По виду как бы и не цыганча, но что-то есть!.. Нужно ему валяться в пыли, чтобы не выделяться среди цыган…

Мать все время говорит: не высовывайся, не выделяйся! Это раньше нужно было быть на свете всех умнее, а теперь — кто не выделяется, тот и умнее!..

У Васи Белоножки — ноги белые, а у меня — смуглые. Ему в пыли валяться нужно, чтобы быть похожим на цыгана, а я и так похож. А что касается пыли, то мы все теперь пыльные да грязные!

Вася Белоножка там, в сказке, разыскивает такой дырявый плащ, чтобы сразу видно: бедняк, бедняга! А мне и искать не надо — все на мне давно уже драное да рваное!

Вася плащом укрывается и никак укрыться не может — под кустом ночевать холодно! Я не под кустом сплю, люди кругом. Так что пальтишко под бока подбираю, ботинки снимаю, в шапку заворачиваю и кладу под голову вместо подушки. И чтобы не украли.

Все так делают. Все отправляются в путь. И я тоже отправляюсь. Только я не как все случайно оказался на временно оккупированной, потому что бросили, а сам иду узнать, что такое горе-нужда. В этом смысле тот человек и назвал меня добровольцем! А я и есть цыган-доброволец!

Только теперь, когда все перевернулось, все принимают меня за дурачка! Что с того, что я читал Пушкина, Бальзака и Скабичевского. (Случайно.) Укрываешься рваным одеялом — значит, дурак. Вместо жирной цыганской пищи ешь картофельные оладьики и макуху — дурачок! И сейчас, совсем как в сказке, в какой-то барак загнали, а все развалились себе в шелковых шатрах! Или под возом, кто желает на воздухе под открытым небом ночевать.

Но воз во дворе. Тот, в котором нас привезли. И конь, конечно, выпряжен. И я не могу его запрячь — мне полицаи такого коня дадут, не зарадуешься!.. Кнут возьмешь — стреляют, а за коня на части раздерут! Как наши драли дохлых коней зимой на площади.

Сейчас не зима. Тепло. Угрелся я. И нужен мне конь, потому что приходится увозить невесту… Красавицу!.. Смуглая, черноволосая!.. Любка?.. С карими, чуть-чуть коричневатыми… Цыганскими, точно у коня, глазами. Тетя Валя?.. Любка тоже красавица, но эта — просто сказочная!..

Одета в шелка-парчу, все на ней сверкает, блестит и волнуется… Потому что она вся налитая… Так и распирает ее… Это… Здоровье… Свежесть… И все время улыбается… И не кому-то, как Любка или тетя Валя, а мне… Именно мне, а не какому-то там Генриху!.. А мне, потому что я играю на различных инструментах. Хотя, помнится, мама жаловалась, что у меня совсем нет слуха!..

Но здесь я подтягиваю широкий рукав кумачовой сорочки, беру в руки скрипку — цыгане мне отдают — и начинаю!.. Как Шурка Бархударьян из нашего двора, который учился в специальной школе. Для исключительно одаренных. И даже еще лучше! Потому что у Шурика была «четвертушка», а у меня полная, настоящая. И полились такие звуки, что все присохли к земле. Стоят как оловянные солдатики и смотрят, как я… Бросаю скрипку, хватаю гитару… Цыгане отдают… Семиструнную… Как у деда на стене, только дед на своей не играл, наверное, забыл, как это делается, а может, уже и не знал?.. А я… Как ударю но струнам… Ручеек мой, ручеек!.. Голоса у меня тоже нет, как говорит мама… Но тогда…

Тогда я растягиваю гармошку… На все голоса, тут своего не требуется!.. Гармошки были у мамы в селе, на хуторе… Я, правда, тогда был маленький, не научился и вообще презирал: что за инструмент такой, еще захотите бренчать на балалайке!.. «Кугутские» инструменты, деревенская музыка!..

Но невесту увозить надо? Надо! А как же, так по сказке! Должен же я показать, что не дурак! Я покажу им, какой я дурачок!.. Я даже невесте подмаргиваю: неужели не видит, какой у нее женишок! Старый, облезлый, лысый!.. Немец-перец, колбаса, жареная утка, съел мышонка без хвоста… И сказал…

Это Аня ела уже мышей, когда появился Генрих… И сказал: «Битте, кушайт!» И ложка стоит в котелке!.. Но он старый, лысый, и я должен увезти у него невесту!.. И я шепчу Любке, чтобы смывалась из «Просвиты»!.. Или — тете Вале: от ее немца?.. А конь стоит уже у крыльца, выпряженный из саней, на которых нас привезли… Я беру его под уздцы: я же доброволец, мне можно!.. Такого настоящего, цыганского коня кто-то запряг в деревенские розвальни!..

И летит тот конь прямо к небу, увозя нас с тетей Валей… Или с тетей Зиной?.. Нет, с Любкой или Леночкой!.. Потому что это я невесту умыкнул со свадьбы… А кого еще в детстве называли моей невестой?.. Ленку!

Я и за Любку бы заступился, недаром же меня называют «манэнькый лыцар»!.. Я рыцарь — это всем известно. И Тамарка просила!.. Я, правда, за нее не заступился, но это только раз… Эх, раз, еще раз!.. Я всегда заступаюсь, и непонятно, почему все удивляются:

«Не знаешь ли ты, Вася-дурачок, кто это со свадьбы невесту украл?..»

«Как не знать, если я сам и украл!»

«На чем же увез ты ее, морэ? На себе?»

Они не понимают, что я знаю: «морэ» — это друг! И какой же ты «мурш» — молодец, если не украл? И не видят, дурачки, что я с невестой на сером несусь прямо по небу!

«Смотрите, Вася Белоножка, дурачок, невесту украл и с нею но небу в дровнях мчится!» — кричат все и вскакивают с нар, обрадовались!

— Вставай, доброволец, шамовку проспал!..

Вчера выдали по кружке несладкого кипятка да по брусочку хлеба. Стоит ли, ради этого вскакивать!

— Вот дурачок, па́йку прогавил! — кричат цыгане и тычут под бока смычками. Обнаружили наконец, кто на свадьбе играл! Кто играл, тот и украл!.. Невесту!.. И при чем тут:

— На построение выходи!.. Бегом!.. Марш!..

В строй меня загоняли пинками. Толкали от одного к другому. Потому что я им ломал строй, а начальник уже шел с левого фланга… И к нему все поворачивали головы так, что только шнурки от ушанок болтались…

— Перь-йвый!.. Втор-рой!.. Тр-ретьий!..

А я никакой, никак не пристроюсь! Мне бы подальше запрятаться, где малорослые, такие, как я, а оказался рядом с великаном. Этот хоть не толкался! Подвинулся. Потеснился. Не то что остальные! Я при нем пристроился. У него грудь колесом, кулачище как моя голова!.. И я — рядом!.. Самый умный!.. Начальник как увидал, так и вытаращился:

— Эт-то ищ-ще ш-што так-кое!..

А за ним следом идет тот человек, что меня задерживал, и докладывает:

— Аусвайс в порядке, так что!..

И отворачивает полу шинели, чтобы достать мой документ… А начальник дергается небритой щекой — тоже небось не выспался! И кричит:

— Где ты только такого взял?

Странно ему на меня смотреть рядом с богатырем!

— Ну и му...к!..

Смотрит мне в глаза, когда тот, сопровождающий, отдает мне документ, и ругается:

— Ах ты господи-тригосподи!..

Вот как взволновался!

— А не пошел бы ты, мать твою!.. И быстро, быстренько!.. Хы!..

И хлопает по шинели рукою, так что пыль дыбом! И я иду!.. Куда послали… Не разбираясь, какой это я такой! По внешнему виду или по… другим признакам! Недаром мне вслед шипят:

— Цыганча!.. А может, еще похуже!.. Этот!..

Господи-тригосподи, как про больного!..

…Больной!.. Кранк!.. Француз сказал это слово, и зигзаг уносит меня в зиму сорок третьего… Такую же далекую, как сказка про Васю Белоножку. Сорок лет, сорок веков — какая разница!

А что общего между элегантным французским гастролером, который поет в самой парижской «Олимпии», и цыганским артистом Колей Солдатенко, который пел в немецком ресторане, а по утрам с похмелья высасывает остатки вина из бутылки, стоя у черного хода…

Француз тогда тоже оставался на «временно оккупированной» и, может быть, тоже подбирал немецкие бутылки?.. И капли стекали по небритой щетине, как у Николая — цыганского певца, как у Обрубка, как у полицая, который тогда перед всем строем послал меня!..

Нет, француз не мог тогда обрастать щетиной, он был мальчишкой, французским пацаном, как я. Грязным, оборванным, несчастным!..

Задирая полы старенького школьного пальтеца, несусь по зигзагам и концентрическим поверхностям обратно… В сорок третий… И — в Африку!.. «Аж в самую Африку!» — как сказал тогда Колька, которого «замели» вместе со мной. Не было у него уже ни «лебеди», ни лотка. Был совсем другой Колька, второй — во вторую оккупацию!.. И ехали мы с ним не в соседний городок, не на курорт, даже не во Францию, а в Африку!.. Вернее, нас туда гнали немцы!.. Им туго приходилось не только в нашем городе, где красные на пару недель ворвались обратно!.. Им было скверно и в Африке, где против них воевали англичане, американцы, негры и евреи…

И евреи!.. Вот что я узнал много позже, чуть не полстолетия спустя!.. К небольшому запасу еврейских слов, которым я обладал, прибавилось еще одно — хагана. Как я понял, это отряды. Вооруженные. Для самообороны. Или нападения. Потому что евреи из подмандатной Палестины составили, говорят, основу английского сопротивления немцам. Существуют и живые участники, тот же Моше Даян, который тогда командовал не всеми войсками, а только некоторыми. Может быть, это был батальон. Неважно. Важно, что командовал. И что евреи воевали. Как следует. Потому что европейские, если не считать наших, советских, шли, в основном, под нож. А там были главной опорой сопротивления Роммелю. Так и в советских войсках они, например, по количеству Героев были чуть ли не на третьем месте. Относительно количества населения, конечно. Так почему же шесть миллионов европейских евреев — ашкенази — дали себя убить? Чуть не вся нация!

Кто сказал — нация? В том-то и дело, что никакой нации в этом смысле не только не было, но и не могло быть! Как не было «изменнической» нации — калмыков, чечено-ингушей, крымских татар. Эти-то почему? Мстили за разгром татаро-монгольского ига! Не слишком ли далеко отстоят причины и следствия? Так что шепнем на ушко друг другу: никаких таких сплошь предательских или насквозь героических наций в мире не имеется. В одном месте евреев продавали как скот — в той же Венгрии, например; а в другом — в Африке — они стали основой сопротивления, опорой. Так кто такие — евреи?

И уже во взрослых снах я вижу, как в Африке, той самой Африке, я оказываюсь в плену у англичан. И, как я теперь знаю: у евреев. И в своих немецких робах (а нам выдали рабочие робы) мы с Колькой попадаем в плен к… евреям!.. Так что вы думаете, мне будет легче? Ошибаетесь! Плохо знаете евреев. Они скажут, что я — трижды предатель! Во-первых, потому, что поверил большевикам (то есть своему папочке!): будто они сделают все нации, в том числе и евреев, равными. Я скажу то, что все говорят: так большевики и есть евреи! Во всяком случае, многие. Вот мой отец, например. Но единственным доказательством такого равенства может служить то, что как раз его, моего папочку, «изъяли» из жизни в первую очередь. В тридцать седьмом. И идите потом доказывайте, что он сам себя посадил. Если, конечно, исходить из гитлеровской идейки «жидо-большевиков» или «еврейско-большевистского правительства». Это Гитлер таки оставил в наследство победителям. И поскольку уже трудно говорить о еврейско-большевистском, то переключаемся на «жидомасонство». Это совсем красиво: потому что совершенно непонятно. Ладно: большевики — евреи, евреи — большевики! Но масоны — откуда? Туда евреев (как в старое время — в городской сад) пускали только в Англии, да и то понемножку, в процентной норме! А получается — мировое масонство! Вот тут они, может быть, правы. Как говорится, в чем-то. Действительно, мировая нация: всюду лезет. Освобождать. Защищать. Учить уж, во всяком случае. Достаточно назвать всеобщего учителя. И вот борются за свободу… русских и других народов России! Ну, кому это может понравиться, чтоб за его свободу боролся другой? Тому, кто не делит свободу на свою и еще чью-нибудь? И как правило, получается, что она одна — свобода. А евреи — разные. И те, что воевали против немцев в этой самой Африке, могли не понять человека, который приехал бороться против тех, кто против!.. А потом кричат, как у Шолом-Алейхема: с евреями можно жить? С евреями можно лежать на одном кладбище и то подальше к стеночке!.. И потому я, и не зная, что меня в Африке ожидает такая роскошная родственная встреча, решаю, что мне этот вариант никак не подходит! И думаю, как избежать. Но попробуйте договориться с евреями, гадже или рома́ми! С этим самым Шевро. Я же хорошо знаю: цыган, если не обдурит, жив не будет! Такое племя? Нет, такая жизнь! А остальное от нее, от жизни!

 

III

Что будет: нас везут в вагоне из-под угля, где то и дело вспыхивают драки, и Шевро косится на меня своими ореховыми глазами. Все остальные слушались Шевро и помалкивали. Ели что давали, отъедались за голодные месяцы оккупации. Наверное, и обо мне кто-нибудь подумал: ест и молчит! Но не так-то просто ринуться в дымчатую неизвестность за решетку окна из охраняемого и сытного вагона.

Немцы это понимали. Даже то, что Колька носил за поясом молоток, не вызывало возражений. Молотком можно было, как выражался мой школьный приятель, «хорошо долбануть по кумполу», по голове, но он и сам не спешил «долбать». А когда все же поддел решетку окна змеиными металлическими жалами молотка, приклеился к стенке и съехал вниз на подгибающихся ногах. Я держался за его перекрученный ремень, и запах пота, только этот едкий запах, выдавал его.

Я тащился за ним как неуклюжая баржа за буксиром. Большая роскошь: не слишком-то много у каждого из нас было сил! Угольная пыль залегала в морщинах и впадинах наших лиц, делая их безнадежно старыми. Таким старичком вспоминается мне и Колька, хотя он был опять самым активным. Попытался вывести всех из вагона.

Я вспоминаю морщины и запахи! Своих морщин я не видел, и мне казалось, что я по-прежнему тот школьник, челке которого нечего прикрывать. Но вспоминается мне, как интеллигентный мальчик, то есть я, заскакивает в трамвайный вагон. На заржавевших рельсах у нашего дома навсегда остановилась «шестая марка», как это называлось на языке нашего города. Стекла вышиблены, двери сжались гармошкой. На полу кучи, которые весной должны были смердеть так, что к этому «общественному туалету» страшно подойти даже нам — самым немытым и вшивым. Сесть по надобности в этой клетке, из которой, кажется, только что вывели целое стадо диких зверей, тошно. И все-таки я помню: из «шестой марки» выскочил тощий шкет, то есть я, придерживая штаны и оглядываясь! Зря боится, немцы тут ни при чем: станут они следить за тем, как интеллигентный «в прошлом» мальчик (у нас уже появилось прошлое) вылезает из звериной клетки! Сам помрет. А сортир прикажут залить хлоркой — антисанитарик! Не за нас боялись, за себя. Я же не только за себя — за ребят.

Если я слабак, это худо для всех. Не умеешь цепляться за жизнь (хотя они давно не стриженные, длинные, толстые — когти) — твое дело, но можешь подвести других! Шевро давно «купил» это, как все про меня понимает, будто знает, как я попадал в облавы и как меня «посылали». И он посылает. Все посылают. Кроме Кольки. За него я и держусь, когда он всаживает свой молоток в решетку окна. Не опоздать бы, не замешкаться: бросят, оставят, раздавят. И Колька не поможет.

Вчера они с Шевро стояли у открытых дверей (днем нас не запирают) и толкали друг друга. Опять плохо: неудобно, чтобы из-за меня кто-нибудь из них столкнул другого, под откос! Колька чем-то мешает Шевро. Невысокий курчавый парень в сапогах из тонкой кожи (почему, собственно, весь вагон и зовет его Шевро) желает верховодить. В том числе и в вагоне, который несется к черту на кулички, в тартарары! А может, поэтому и желает командовать, что знает, как оборвать этот бег? Но пока что он только скандалит. То и дело подтягивает голенища новеньких сапожек (такое время, а сапоги почти что новые?) на тоненьких кривых ножках и ищет случая сцепиться с Колькой. Потому что Кольку ребята уважают. Он грустно лыбится, мой Колька, так лыбится, что нос тонет среди щек. Закрывается скулами от Шевро, которому все время необходимо кому-нибудь «врезать, вмазать так, что не зарадуешься!». Это он так сам говорит. Колька тоже может, но он «навмазывался», а Шевро, видимо, еще нет. Скандалил, когда немцы разбирали нас по машинам. Работать.

Я не слишком мощная сила. Немцу, к которому меня приставили, не везло. Он это быстро понял. Взял Колькин молоток, повертел в руках и сказал: «Гут!» Кожа на руках немца сухая, желтая, будто портится без настоящей работы. Он все время вздыхает по настоящей «рапота». До армии, наверное, был простым шофером, война записала его в аристократы. За наш счет.

Всю тяжелую работу за них делаем мы. Они только шоферят, то есть аккуратно перебирают пальцами по гладкой полированной баранке и щелкают приборами. Лишь на поворотах «мой» хватал ладонями руль, фиксировал его положение и ждал, когда машина, точно наткнувшись на невидимую преграду, повернет. Все немцы делали одинаковые зигзаги, и машины подъезжали к станции, где нас погрузили в железнодорожный состав, сворачивая один за другим, как слоны в цирке. Мой — последним, так что на поворотах я видел всю колонну.

Он был старенький, из тотальников, которых немало уже было в сорок третьем. Он лично слыхал Гитлера в Мюнхене, и, вероятно, учитывая эти заслуги, его и допустили в действующую армию. Хоть в обоз, но во фронтовую полосу. Иначе ковыряться бы ему в дорожной пыли какой-нибудь строительной «тодтовской» организации и ходить в форме, коричневой, как слово «Мюнхен» или пятна на руках старика. Теперь старички гнулись под тяжестью поясов с кобурами из толстенной кожи. Не знаю, как они обходились без нас раньше, но сейчас при погрузке тяжестей они спаривали двух русских, а сами стояли и покрикивали. И только если уж немец оставался наедине с таким слабаком, как я, он сам брался за работу. Ворчал, таскал через силу — было видно, что привык к этому — делал все в срок и «аккуратик». Но так бывало редко. Обычно они наблюдали со стороны. Самый простой немец возвышался над нами как большой начальник, не говоря уже о господине унтер-офицере или фельдфебеле!

Конечно, это я громко сказал, что работал на своего немца. Колька был куда сильней. Ему и немец достался покрепче. Оба сильные. Оба молчаливые. Объяснялись между собой с помощью жестов. Их не так много нужно было. Скажем, немец поднимал вверх большой палец — значит, «ахтунг», внимание! Если затем он вертел пальцем в сторону своей груди, значит, поди сюда! Если от себя — все сделано, больше ты не нужен. Или оба долго смотрели на тяжелый груз, и Колькин немец наконец поднимал обе ладони вверх, до уровня пояса. Если короткий рывок вверх, будто взвешивают тяжесть — поднимать. Кантовать — руки будто повернули в воздухе невидимый руль. Справа налево. Или наоборот. Положили ящик на землю: значит, порядок, махнул немец рукой у груди, будто плеснул на шею воду — пошли, можно отдохнуть! Так они и объяснялись, почти без слов. Про Африку он Кольке ничего не сказал. А мой доложил.

Он был болтливее других; когда ездили за грузами, говорил не переставая. При этом меня как будто не существовало: беседовал сам с собой. Что им, немцам, нужно, а что им, немцам, не нужно! Он и фюрера стал бы учить, как воевать. Вообще, к Гитлеру он относился как к большому ребенку. Если бы фюрер послушался его, Рихтера, все было бы иначе, а так эта проклятая война, криг, никогда не кончится. Если бы фюрер знал, если бы он слышал, что говорит Рихтер, все было бы по-другому и не было бы ссоры с русскими: немцы тоже социалисты, хотя и в сугубо национальном смысле слова: национал-социалисты. Мы привыкли к другому слову: фашисты. Рихтер толковал о близости взглядов: со Сталиным фюрер дружил, и вдруг — война! Я удивлялся. Странно получалось: мы были «товарищи», они — господа, а на деле: общность!..

Хотя в Африку Рихтер не хотел ехать так же, как и я. Не знаю, разболтал ли он про эту поездку случайно или намекал, чтобы я мог смыться? Говорил, как бы обсуждая эту проблему сам с собой. И только раз посмотрел на меня исподлобья: слушаю я его? Чего он хотел, господин Рихтер?

Кажется, его фамилия была Рихтер. Не знаю, так ли это: не знал или забыл потом. Может быть, просто он был слишком правильный («рихтиг») немец, и потому я нарек его в своей памяти именем Рихтер? Может быть. Я думал о том, почему «правильный» погиб раньше других, и сильный (а он был сильным по своему положению) вперед такого слабака, как я? Почему именно я убил его, хотя он сказал мне про Африку! Так получилось, хотя до сих пор у меня нет уверенности, что это сделал я. Там был и Колька. Теперь ничего не вернешь, не исправишь, не возьмешь на себя и не откажешься от того, что было. И вот: ничего не осталось от человека, даже фамилия стерлась в памяти! Только понятие, что Рихтер — правильный. Он любил слово «настоящий»: «настоящий зольдат», «настоящий отношений», «настоящий продукт», «настоящая жизнь». И он давал мне «настоящий продукт», хотя шла «настоящий война», я потом лишил его «настоящий жизнь»!..

Впрочем, кормил «своего русского» не только он. Я видел, как Колькин немец совал моему другу хлеб со шпиком, с тушенкой. Колька не ерепенился, брал молча, но есть не спешил. Ожидал, когда начнет «рубать» немец. Тот подталкивал парня под локоть, точно ожидал слов благодарности. Не дождавшись, принимался за еду. Так и жевали разом. И тонкие белесые полосы проступали у обоих на губах. И на наших с Рихтером, наверное, тоже. Со стороны виднее. Но мы не подхалимничали. Служили, но не прислуживали. А вот Шевро подлизывался явно и очевидно. Он дыбился, когда его хвалили немцы. Точно ребенок в детском садике: стоял и слушал «взрослые глупости»! Зато когда же немец отходил, Шевро ругался долго и непонятно, сжимая в щепотку худые черные пальцы. Если кто-нибудь оглядывался на него в этот момент, то щепотка превращалась в подобие улитки. «Смотри, глаза повыкалываю!» — шипел Шевро, и было непонятно, кого он так люто ненавидит: немцев, нас, Советы?

Так я и жил, в ожидании чего-то страшного. От немцев, от своих, от Шевро. В вагоне продолжались драки. Вечная война. Как в школьных учебниках: тридцатилетняя, столетняя. Бесконечная. Между всеми. И вот человек из того, нашего, общества ведет себя как фашист, а фашист кормил меня и предупредил про Африку. И при этом везет нас, вместе с моим врагом Шевро, к черту на рога. Чем сердце успокоится!..

 

IV

Когда Рихтер сказал про Африку, я улыбнулся. В голове плавилось, точно от африканской жары, а мысли уползали словно ящерицы, оставляя от себя лишь сухие хвосты слов… Мозги корчились в пламени костра, в который бросили детскую книжку, и добрый доктор Айболит менял свой белый халат на мундир немецкого танкиста!.. Раньше все это было так далеко — «аж в Африке», а теперь надвигалось как сыпучие барханы. Песок хрустел на зубах, мешал говорить, губы сводились в нелепой гримасе. Нужно бежать, рассказать нашим, а ноги не двигаются, как будто по щиколотки увязли в африканских песках!..

Я не слыхал, что там еще бормочет Рихтер, его кривые стариковские зубы в наступившей для меня глухоте двигались как крокодильи клыки. А он спрашивал, получил ли я паек и достаточно ли мне будет продуктов, потому что он, Рихтер, не сможет меня поддержать: они, немцы, поедут отдельно, в пассажирских вагонах, мы — в товарных. Он говорил о еде. О самом обыкновенном.

И зубы как зубы — стариковские… И ровно стучат колеса, словно не в Африку нас везут, а в пионерлагерь. Я сказал Кольке про Африку, но так, чтобы Шевро подслушал наш разговор. Перед этим, во время погрузки, он вдруг подсек меня, будто выбил из-под ног футбольный мяч, когда я нес непосильный мешок. Колька сказал: «Не груба, хлопцы!» Не «Шевро», а «хлопцы». Только и всего. Не хотел возиться со «скаженным» парнем, который, внезапно оборвав разговор, бросался на человека. Лицо его в этот момент перерезали кривые губы. Он лез на противника, а когда получал по морде, то не отступал, а, размазывая по лицу кровь, рычал:

— Бить? Меня? Ну вдарь! Вдарь… Вдарь, тебе говорят!

В эту перемазанную липкой кровью физиономию никто не желал толочь кулаком: казалось, Шевро смертельно ранен. А он, который не боялся крови ни своей, ни чужой, — побеждал. Все отступались.

И вот Шевро слушает меня, я в центре внимания вагона. А Колька рассуждает:

— Надо шо-то делать… Тут такая, понимаешь, история!..

Что именно за история, как на нее реагировать, Колька не знал и выпалил первое, что пришло в голову:

— Нареза́ть нужно!..

Но Шевро недоверчиво усмехнулся:

— Откуда этот подсобник все знает? Ему докладывают?

И я замолчал, заткнулся как «подсобник».

— Это еще разжевать надо! — добавил кто-то, и все тихо расползлись по своим углам. То ли не доверяли мне, то ли моему немцу не верили. То ли друг другу!.. Вокруг меня образовалась плешь: даже Колька отошел в сторону. Он пожимал плечами и бормотал:

— Та шо у меня голова большее́ за всех!.. Все обязаны!.. — сваливал на всех. Все на него. А Шевро, который любил решать, помалкивал. Только подначивал моего друга:

— Ты, Коля, пошурупай, что делать. Твой дружок сообщил, с ним и советуйся. Он же ж голова!.. А мы тут пока поболтаем про то про се. Как говорил наш старшо́й: тудэмо-сюдэмо!..

Шевро не из нашего района, не из наших. Он с окраины, где живут настоящие урки. Не такая мелкая шпана, как в Колькином районе, а убийцы, рецидивисты. Поэтому даже храбрый Колька с ним связываться не решается. Шевро «богует» как хочет. Я знаю район, откуда у нас приблудился этот не то армянин, не то цыган. Скорее цыган — вся окраина располагалась вокруг конного базара. Здесь издавна торговали лошадьми, здесь же в хатках-мазанках жили оседлые цыгане. Сразу за последними улицами и переулками слободы начинались пустыри, на них останавливались кочевые таборы. Шатровые цыгане приезжали, производили обмен и торговлю конями на рынке и исчезали так же внезапно, как и появлялись. Во время торгов дым стоял коромыслом, день и ночь гуляли, пьянствовали, отмечали удачную продажу или покупку. Иногда оставались жить. Прилеплялись.

Мой дед поселился здесь, хотя ему давали квартиру в городе. Бабка жаловалась на «цыганское отродье», которое — то есть мой дед — не пожелало даже смотреть квартиру в большом доме. Узнал, что нет сараюшки, и сразу отказался. Поселился в хатке на самом краю города, но зато с погребом, сарайчиком и огородиком. А за забором степь, откуда он пришел. Так и тянет к себе, так и тянет «невольно к этим грустным берегам»… Сила была действительно неведомая, старик уж и сам не помнил, как пришел из степей…

На рынок, куда мы ходили с ним вместе, в торговлю не вмешивался, только вздыхал и одергивал меня: «Не лезь под руку!» Вокруг били по рукам, совали друг другу поводья проданных коней, пропивали барыши. На глазах надували неопытного покупателя, но вмешиваться было опасно — прирежут!.. Пахло жареной свининой, конской мочой, водкой и кровью…

Я прекрасно понимал, что за человек Шевро — оттуда! И какие-то у него «цыганские дела», из-за которых он чуть не сам навязался в нашу поездку. Во всяком случае «подставился». Нужно было смываться. Его дружка или старшого брата повесили немцы, а за что — неизвестно. Одного цыгана из этого района пристрелили «за дело». Немецкие власти разрешили ему держать коня, а он завел целых три! Пришли, проверили, увели коней, а дядьку Конденко пристрелили. Не нарушай порядок!.. Может быть, и брат Шевро отличился по этой части? Что-то делал в немецком ресторане. И не брат он ему, а «старшо́й», то есть старший, главный, баро. Хотя какой баро, если табора нет?

Шевро объяснял, что теперь вместо табора — ансамбли. Цыганской песни и пляски. А Николай Солдатенко был руководителем. Художественным. Или — бригадиром. И вот этот ансамбль и работал в ресторане. Шевро уверял:

— Сам немец-комендант приказал, тут запоешь!

Сам он при этом самом Солдатенко состоял: на гитарке подыгрывал, плясал немного, пел. Каждый цыган это умеет. Старшой его посылал деньги собирать — инкассатором.

— Немцы, гады, цыганские песни аб-бажают! Подпевали. Цыганские романсы весь мир знает!

Вот только иногда, напившись, поругивались:

— Ах, цыгейнер, ну цигейнер!

Но «ловэ» — деньги, значит, делать не мешали. А то какая у них могла быть музыка без цыган! Большевики и те терпели.

Шевро с восторгом расписывал картину «непыльной» своей работы. Деньги шли потоком. Делили по-честному, каждому по паю. Только Николай брал себе большую долю, но он и дирижер, и солист, и бригадир. Он и до войны уже делал «ловэ»! «Работал» вдвоем с женой-цыганкой: «красавицей-куколкой». И все на нее конечно же «падали»! А Николаю только того и надо! Му-удрый был мужик!

О чем это он? Тут такая ситуация: ни в пионерлагерь, ни на курорт — в самую Африку гонят, а Шевро во всех подробностях излагает, в чем состояла мудрость Николая Солдатенко. Он жену свою, куколку, «аб-бажал»! Все ей покупал. Однажды такую шубу, такую шубу притащил, что все аж-ж задохнулись от восторга!

А в Африке жара несусветная, при чем здесь шуба! Но Шевро как будто до Африки нет никакого дела. Я заметил, что в те голодные годы про все, что было раньше, говорили с восторгом. Раньше так было!.. Раньше все было!.. Раньше такое было!.. Раньше — как прекрасно было в «мирное время, при царе, не то что при большевиках»… Сейчас оказывалось, что мирное время — это как раз при большевиках, и тоже все было, так было, прекрасно было!.. Я, хотя и из обеспеченной семьи, ничего «такого» не помнил, а уж сумму, которую Николай Солдатенко за шубу для своей куколки отвалил, даже в уме представить себе не мог. Оказывается, ходили и такие громадные деньги! Мы как-то больше рассчитывали на то, что получали. Вот и все наше богатство. А тут, бывало…

— Как скинет шубу Николаева супруга, куколка-цыганка, так все клиенты и падают, делай с ними, что хочешь!..

Вагон сопит от восторга — такие страсти, такие страсти! Вообще не только у нас в городе любили слушать про грабителей-разбойников, купцов-гуляк и лихих цыган. Он даже и не скрывал, что шубу для того купил, чтобы «клиентов объегоривать»! В этом смысле Николай был настоящий «мурш» — молодец.

Вот вывезут нас всех в Африку, там будет не до сказок! Точнее, страшненькие ожидают нас сказочки! Ибо сказано: «Не ходите, дети, в Африку гулять! В Африке ужасный Бармалей…» Точнее, маршал фон Роммель. Это их немецкий танковый железный маршал. Их таких у Гитлера всего несколько. И вот топчется он по Африке, ожидает, когда мы с Рихтером явимся ему помогать против этих зазнаек-англичан! Так говорил Рихтер. Но это все нужно ему, а нам совсем ни к чему! Но если мы всю дорогу будем слушать про шубку, которую сбрасывала куколка-красавица цыганка…

— Клиенты падали наповал! — захлебывался Шевро. — Тут Николай их и обрабатывал!.. Сами понимаете!..

И все понимали! Неудобно признавать, что не в курсе дела! Почему-то стыдно не знать, как жульничают и надувают. Я, хотя и бывал с дедом на конном рынке, не понимал. Дед давно оторвался от тех, кто торговал и надувал. Для меня жизнь той окраины тоже была экзотикой, в которую нас погружал, посвящал Шевро, но думал я больше об Африке и о том, что делать завтра. Поэтому не очень-то прислушивался, как Солдатенко клиентов «обрабатывал».

— Но не то, что вы подумали! — Шевро выдерживал паузу, когда все делились знаниями: кто кого и как «обрабатывает». — Жинка у Николая была как часы!

Я думаю, что ехать в эту самую Африку — безумие! Оттуда уже никогда не вернешься. Англичане, негры, немцы — при чем тут мы! Даже Германия на нашем континенте, а Африка!..

— Цыганка. Ни за что!.. Это точно!..

Я тоже думаю, что ни за что не поеду! А эти все — как хотят! Если их не волнует такое путешествие и им интереснее знать, как цыган свою шубу спасал! Когда жена, эта куколка-красавица, исчезла с клиентом и шубой, Солдатенко не долго думая отправился к супруге того клиента и за шубу сполна получил!.. А потом и куколка вернулась. С шубой. Вот, значит, какой му-удрый му-ужик этот самый Солдатенко!

Я дергаю за рукав Кольку: «Когда это все кончится, горим синим пламенем!..» А он свою руку отдергивает, тоже про цыгана слушает. Господи, это же старая цыганская сказка: как цыган коня продавал, а по ночам конь его, дорогой дружок, обратно домой возвращался! Утром цыган коня «загонит» — продаст, а вечером тот перед хозяином предстает, как лист перед травой! Смутно припоминается мне эта сказка, как ее дед рассказывал. И я вижу в море грязи и кизяков, конского навоза, в котором топчутся ноги в сапогах бутылками… Месят грязь с навозом, дела свои цыганские проворачивают… Может, и такие, как рассказывает Шевро. Это слушают со вниманием. А попробуй расскажи им настоящее, народное, слушать не станут! И тот самый Шевро, который сегодня сказки рассказывает, будет пересчитывать нас в строю. А что — погибать ему как Коля Солдатенко? Того немцы целый день за танком таскали!..

Оказывается, при немцах Николай стерпеть не мог тех «здевательств», которые они над цыганами творили. Мы слыхали про расстрелы цыган, но при чем тут Николай Солдатенко, который немцам в кабаке песни пел?.. Оказывается, не выдержал он этих жмотов-крохоборов, влепил одному важному фрицу пощечину…

— А что, ром — гордый человек! Цыгана обижать нельзя, цыган не стерпит! Они думали, осчастливили тем, что объедки оставляли да капли из бутылок разрешали допивать!.. Жмоты несчастные!..

Это как-то ближе к нашей нищенской жизни, все объедками питаемся, крохи собираем. А то разгулялся Шевро:

— Николай в красной шелковой рубахе… Весь пылает, как кумач! Глаза блестят, зубы сверкают!.. И со всего размаха — ка-а-ак влепит!..

Видно там, в ресторане, из-за еды поссорились, это больше похоже, чем целый цыганский романс с «очами», «зубами», и это — верхом:

— Верхом не на коне! Бери выше — на танке!.. Прикрутили героя-цыгана Николая Солдатенко до танка и повезли его по всему городу… Люди идут, оглядываются, кого это там везут? Героя-цыгана Николая Солдатенко!.. И все любуются, как он точно пламя костра несется…

…По булыжникам!.. Через десять минут такой езды ни кумачовой рубахи, ни зубов, ни глаз не останется!.. Видели мы расправы, не так это красиво, как у Шевро.

Один наш дернул с котелками. Дежурный из вагона отправлялся к кухне без конвоя. Представить, что кто-то сбежит с пищей, немцы, видимо, не могли! Или просто прозевали. Они спали себе в своих спальных вагонах, как вдруг: «Алярм!» — тревога. Вдоль состава забегали немецкие сапоги. Под вагонами будто галька скачет: р-р-ра-з-з-з!.. Р-р-ра-з-з-з!.. Стреляют!.. Потом возле нашего вагона остановились… Непонятные слова… Мычание тех, кто прикуривал… Потом заскрипел засов на двери, и нас открыли. Голубой экран неба, невдалеке мирно пыхтит паровоз… Потом куча немцев подтащила что-то или кого-то к нашим дверям… Это и был тот парень… Ногами он еще цеплялся за землю, на рукаве темнели пятна от пищи, по открытому животу тоже ползла капля… Не то пот, не то все та же пища… Будь она проклята!.. Потом Рихтер возмущался:

— Нет, ненастоящий камрад!.. Оставить камераден без пища!.. Ненастоящий!..

Все остальные были настоящие! Аккуратно получали пищу, так же аккуратно поедали ее, аккуратно мыли посуду. Отъедались за месяцы голодухи. Один Шевро позволял себе швырнуть котелок с остатками в угол, кому-нибудь из ребят поменьше. Знал — за остатки какой-нибудь оглоед посуду помоет, еще и спасибо скажет! Цыган же кусочником не будет, объедков не ест, хоть за своими, хоть за немцем! Он считал выдаваемую пищу объедками. Наевшись, рассказывал, как старшой Николай Солдатенко приходил за кулисы после «сбора», задирал шелковую кумачовую рубашку и вытряхивал «ловэ». Пачки денег. Купюры. И делил между всеми. И ему, Шевро, давал тоже.

— Рома́ но оглоедничают, объедками не питаются. Берут, что можно взять. И чего нельзя!.. Но берут! — говорил Шевро и хлопал себя по животу руками. Очень звонко шлепал, как в бубен. Смуглая кожа покрывалась красными пятнами. Живая кожа живого человека… А у того парнишки живот был белый-белый… С синевой… И пятнами от пищи…

Относительно его поступка Рихтер прокричал нам целую лекцию. Почему-то именно ему поручили сообщить, что если подобное еще раз повторится!.. Наверное, потому что самый старший среди них. Му-удрый!.. Я смотрел на его пятнистую кожу и думал о том, как живое превращается в неживое. Мне было отвратительно и мертвое синеющее тело, и пергаментная кожа немца, и запах от немытой плоти, по которой, словно по бубну, шлепают грязные пальцы… Про таких у нас раньше говорили: «Жизнерадостный рахит».

Мне были неприятны и откровенная кровожадность Шевро, и аккуратность Рихтера. Оба пришьют, не почешутся, как говорил наш цыганский спутник.

 

V

Когда Рихтер вез меня прощаться, я все время думал, что скажу матери. Ведь не в лагерь везут на лишнюю смену! Немец вел машину, как всегда, тихо, неторопливо и даже не надоедал разговорами. Видимо, понимал: мне не до него, что «им, немцам, нужно, а что им, немцам, не нужно». Мне нужно было что-то сказать маме. По что? И как?

А мама сразу сложила ладошки и стала хлопать одну о другую, будто оладьи лепила. При этом губы ее шевелились, оспинка на щеке поднималась и опускалась. Так бывало, когда мама сердилась, ругала меня, проклинала что-нибудь или кого-нибудь. Я не слыхал, как она причитает: «Ой, господи ж, боже мой!», но понимал, что она повторяет именно эти слова. Их я знал наизусть и все удивлялся, как моя неверующая мать так часто обращается к Господу: «Боже ж мой!.. Боже ж!..» Когда-то это воспринималось как надоедливое жужжание, сейчас я тоже стал поминать про себя Господа, как бы стараясь опередить маму — знал, она в конце концов скажет, что я сам во всем виноват. То, что меня увозили насильно, для моей матери не имело никакого значения: должен был «не разевать рта, не ловить гав, а смотреть по сторонам». Я никогда не мог сообразить, каких «гав» имела в «иду моя мать — птиц, галок или собак, которые гавкают, распахнувши пасть, но мне всегда было неудобно перед мамой за любые прегрешения, в которых «был иль не был виноват».

Мать ссылалась на деда, который был героем, полным георгиевским кавалером, отважным конником. Сильным человеком. Мама гордилась тем, что он один, «на собственном горбу», притащил пятерых японцев. Волок их через какой-то пролив по горло в воде. Отец тоже воевал в конных частях, тем не менее глубоко презирал грубую физическую силу. Он учил меня «быть выше», презирать бандитов и драчунов. Правда, мама объясняла это тем, что папа был физически не слишком мощным! А меня она хотела воспитать сильным, ловким, чтоб никого и ничего не бояться. Умел дать сдачи. Не попадал впросак. А я все время как раз попадал. И она тоже, но все-таки упрямо твердила: «Не попадай!..»

И вот меня уволакивали, а я стоял перед мамой как провинившийся подросток, который явился домой после двенадцати ночи. Как будто я снова стал школьником и суетился, стараясь предотвратить стоны и плачи. И опять бегал по комнате, совал в чемоданчик ненужные вещи, вроде мешочка для калош, с которым ходил в школу, и сам поразился, когда мать вырвала у меня эту «клятую торбу». Она не знала, куда нас везут, а я не мог ей этого сказать.

Да и зачем рассказывать: что может сделать моя мать?

Правда, она говорила как-то, что встретила знакомого, который пугал ее приходом Красной Армии: как-никак, служит у немцев! Но мама «дала отповедь» — ее бросили на произвол судьбы, а потом еще что-то будут спрашивать! Пусть посмотрят, как она, бывший главный бухгалтер, корячится с тряпкой над грязными полами. И он, этот безногий, еще «разводит антимонии»! Если не будет наших, сам примет меры. «Культя», а туда же, лезет в герои! Он, чтобы принять меры, просто не доползет. Сидел бы уж тихо: где это видано, чтобы безногие вступали в драку! Тоже партизан!..

Я собирался и говорил ей на ухо:

— Полно, мать!.. Не надо…

Мне казалось, что голос у меня мужественный и успокаивающий. Но мать сбрасывала со своего плеча мою руку и кричала, негромко, но отчаянно:

— Доигрался!.. Наловил гав!..

Она еще того знакомого привела в пример:

— Вот калека, а не сдается!..

Как и что — мать не стала разбираться, просто «использовала живой пример».

Она никогда не спрашивала, моя мама, она утверждала, но сейчас и она «сдала»: засуетилась перед Рихтером — можно ли взять то, можно ли захватить это? А звучало это как вопрос: не будет ли чего худого с ее сыном? Если Рихтер одобрительно машет головой: «Гут, гут! Можно брать! Нужно брать!» — значит, еще есть шансы надеяться на возвращение сына, иначе зачем бы ему столько белья? Она разговаривала по-немецки и при этом еще добавляла французские слова «Пардон!» и почему-то: «Бон жур!»

День не казался мне таким уж хорошим, но у нас в городе считалось, что употребление разных иностранных слов смягчает немцев, услыхав такие выражения, они должны были чувствовать себя европейцами, а значит, интеллигентными людьми. Мне было неудобно за мать, и, чтобы отвлечь от нее внимание, я сам начал капризничать: здесь ни Шевро, ни Колька не были центром внимания, тут не я лез к Шевро, чтобы он меня послушал, а мама бегала вокруг меня.

А Рихтер расположился на табуретке у дверей как «дядька» при дворянском сыночке. Только кто тут барин, а кто дядька! На старой табуретке в моей комнате он не казался страшным. Совсем не страшный Рихтер улыбался моей матери своими крокодильими зубами.

Мама тоже улыбнулась, но как-то странно, словно ей сделали укол перед тем, как вырвать зуб. Однако Рихтер пришел не зубы рвать, он «вырывал» сына, и мать это сразу поняла. Хотя какой уж он был «вырывала», этот старенький немчик из обоза!

Я старался оторвать руки матери от ее лица и тихо говорил:

— Мама!.. Не надо, мама!.. Неудобно, мать!..

Наконец мне удалось, отдирая мамины руки, шепнуть ей на ухо:

— Не беспокойся, мама, с юга ведь тоже возвращаются!

Я глянул на Рихтера, но он как бы вовсе не интересовался тем, что происходит, а очень внимательно рассматривал краску на полу, растирал ее между пальцами и оторвался от нее только когда мама сказала:

— Вы слышите, что он говорит: какой теперь может быть юг? — Мать наступала на Рихтера и причитала: — Вечно у них какие-то выдумки!

Это у нас с Рихтером выдумки! Как будто она принимала старого немца за моего приятеля, с которым отпускала на вечеринку, но «только до двенадцати»! А тот, оторвавшись от краски, качал головой: «Йя! Йя! Йя!..», будто дела с краской были из рук вон плохи, а больше его, Рихтера, ничего не интересовало.

Потом мать стала собирать мои вещи и демонстрировала перед этим сторонним человеком нашу нищету. Она, как нарочно, доставала самые драные трусы и показывала Рихтеру, глядя на него через дыры:

— Это может пригодиться?..

Рихтер не понимал слов, но на всякий случай кивал головою:

— Йя! Йя! Йя!

— А голубенькие наденешь сверху! — совала мать в чемодан рваные старые кальсоны с белой пуговицей от наволочки на поясе. — Ничего, что две пары, ночью и на юге бывает прохладно. Помнишь, как мы ехали с Азовского моря и ты сидел на огромном кавуне?..

Потом она повторила «на арбузе», как будто переводила с украинского на русский для немца:

— Арбуз был такой огромный, что он сидел на нем, свесив ножки, и все равно не доставал до земли!.. Представляете?..

Это все она говорила Рихтеру, который хотя и добряга, но все одно Бармалей. Я и сам «разлимонился», и совершенно напрасно: нужно было держать себя в руках. И мама вдруг выкрикнула:

— И не распускать нюни!.. Не позволять себе вольностей!.. Не пропускать умывания!..

Рихтер уже не слушал ее, он спешил: его дело — выполнять приказ!

Для него все это — бред, а для меня моя прежняя жизнь с мамиными поучениями. Может быть, я их больше никогда не услышу. Может быть, в последний раз смотрю через окошко в наш двор, который выстлан каменными плитами. На стершихся местах желтеет влага. Кто-то «позволяет себе вольности». Мы уже привыкли к такому. И все-таки один раз в жизни можно было бы и пустить «нюни»!.. Каждый выдерживает горе как умеет. Один кричит, другой рассказывает сказки.

Когда нас везли прощаться, Шевро сидел в уголке двора и плевал на камни, такие же, как здесь, в моем дворе: у него, в отличие от остальных, не с кем было прощаться. Цыган. Да еще из погорелого театра!

Мама в последний раз сказала: «Не распускаться!..» И рухнула на нашей деревянной купеческой лестнице, такая же перетянутая, как кегли, которые поддерживают перила, и такая же деревянная…

Один раз мать меня уже провожала. Совсем недавно. С биржи труда стали поступать повестки: меня, как и других ребят, на паспортах которых стояли штамп о годности к работе, должны были отправить в Германию. Мама уже шила мешки. Я не знал, зачем нужно столько мешков и мешочков. А она подшивала мешочки к моим кальсонам и пришпиливала к ним английские булавки. Это для денег. Это для еды.

Денег у нас не было. Еды тоже ни в буфете, ни на кухне. Вывелись даже тараканы. До войны их травили кипятком из чайника, и я еще норовил носиком чайника добить полуживого таракана.

Однажды я проснулся и почувствовал, что мне жарко. Давно уже у нас в комнате не было даже просто сносной температуры.

А тут было так жарко, что я сбросил с себя одеяло и пальто, которыми укрывался на ночь. Я еще спал, но уже видел свои голые ноги в застиранных детских кальсонах с белой пуговицей на животе.

Я спал и не спал… Я видел маму, как она стоит надо мной: один локоть поднят, второй опущен… Что это она держит в руках? Кажется, таз с водой… Горячей… Потому что над водой пар… В холодной комнате это сразу видно. Значит, в комнате по-прежнему холодно, а я уже размечтался, разнежился, как будто это до войны…

Значит, это все не «до войны», а сейчас и жарко мне только потому, что в тазу настоящий кипяток — мать с трудом держит таз, чтобы он на меня не свалился.

А может, она как раз опускает надо мною таз: один локоть, тот, что выше, ползет вверх… Медленно, но верно…

Значит, тазик клонится ко мне!..

Зачем? Что она: решила выкупать меня напоследок перед отъездом?.. Выкупать насильно… Я никогда не любил купаться, и заставить меня было целой морокой…

И тут мать повернула лицо ко мне. Я увидел ее глаза. До того мама смотрела на мои ноги, а губы у нее дергались… Теперь, когда мать посмотрела на меня, я заметил, что глаза у нее мерцают, как у кошки: страшным тупым блеском…

Что ты делаешь, мама?

Она тихо охнула и опустила руки с тазом… Отдернула их, будто вдруг, только сейчас почувствовала, что в тазике кипяток… Таз качнулся, и кипяток хлынул… Не на меня… На мать!

Струя кипятка хлестала ее по ногам. Это же больно! Но мать не вскрикнула — только охнула. Она была очень терпеливой. В глазах стояла боль, но это уже были не чужие, отсутствующие глаза — это были знакомые глаза моей матери. Словно ей стало не хуже, когда кипяток ошпарил ей ноги, а легче!..

Я вскочил и бросился к маме, но она оттолкнула меня:

— Не становись, здесь лужа!..

Сама она продолжала плясать в воде. Топталась и приговаривала:

— Вот так ее, вот так!.. Так ее, старую дуру!.. За тебя, за сыночка!.. Слава богу, отвел руку! А ведь хотела!.. Хотела изуродовать! Нет уж, пусть хоть в Германию, хоть куда, но только не уродом!

 

VI

В тот день, когда убили незнакомого парня, все ели хуже обычного. Солнце припекало, от ракушечника насыпи исходил тяжелый пар. Казалось, что он зловонный, хотя место, где мы остановились, было на много километров южнее. Но это была та же насыпь. Она связывала с убитым!..

Не ели, хватали! Еда раздирала живот, будто туда была вставлена огромная балалайка, у которой ниже грифа начиналось туловище с острыми углами. Эти углы кололись в желудке… Молчал даже Шевро. А потом заговорил о покойниках. Будто его собственный дед вылезал из гроба: вылезает и хвать бабку за подол!.. Метров двести тянул ее волоком, утром находили в степи без сознания.

— Люди рассказывали, а люди брехать не станут. Он, дед, это все до трех разов проделывал! Пока в гроб не загнали осиновые колышки — помогает! Только осина, другое никакое дерево не годится… И на могиле осиновый кол вогнали. Действует от покойников — это всякий знает!.. Ну и отпеть необходимо. По-православному.

Кто-то отозвался в углу:

— А цыгане православные?

Тоже, видимо, знал историю Шевро.

— А при чем тут цыгане? — быстро отозвался Шевро. — Я, может, совсем армян!

— Тогда как же ты в цыганском хоре очутился? — продолжал парень. — Все знают: немцы цыган не любят, вничтожают даже, а ты во куда влез!

— Жрать захочешь, еще и не туда сунешься! — парировал Шевро. — Внешность у меня подходящая, а православие и у тех, и у других. Так что не имеет значения!

— А я слыхал: один цыганский табор немцы палками забили, — тянул свое парень. — Люди все знают, слыхали.

— Не попадайся, не забьют! — отпарировал Шевро.

— Ты попался — и ничего, а других немцы заставляли петь и плясать, а потом убивали… Твоего старшо́го тоже…

— А я вот он! — вскакивал Шевро на нарах, как ванька-встанька. — Я и вообще но цыган! Кто это сказал? Неважно, кто ты, умей жить — и все будет в порядочке!..

Все молчали. Вспомнили того, который остался на насыпи.

Но живое всегда старается оттолкнуться от мертвого. Отойти, оторваться, отползти… И вскоре ребята снова слушали байки Шевро. Опять-таки про цыгана. Почему он рассказывал цыганские сказки, а не армянские? Он как-то легко перескакивал с одного на другое. Не то что я. И с национальностью у него полный порядочек, и с бабами… Потому что байка была про цыгана, чертей и конечно же бабу! Этой сказки я не знал, дед бы не стал рассказывать. Да и вообще, эти «окраинные» впечатления были где-то за бортом моих воспоминаний. Тем более такие!..

— Долго ли, коротко, а завелись у цыгана черти!

Нечистая сила. К тому же все время подглядывают черти, а цыгану ж хочется!.. Что именно так хочется цыгану — ясно, объяснять не надо. Весь вагон ржет от удовольствия. И сразу объявляются рассказчики на эту «животрепещущую тему». И что у кого было, и кто с кем знаком… Рассказы у всех простенькие, немудреные, но как бы обязательные. Иначе неудобно! Как это ты без приключений!.. Не человек ты, не мужчина.

— При чертях, сами понимаете, неудобно с бабой!

Это опять все понимают! Даже кугут — из села попался парнишка — рассказывает, как его в канаву одна девчонка завела, как старший парубок показал ему, что делать… У меня тоже был учитель: сосед Юрка Адренс. Все рассказал, но «участвовать» я не решился… Хотя уже все «сходили» к девчонкам… А я нет!.. Такое не расскажешь, засмеют…

— У цыгана, значит, в хате их ровно сто!.. Ну, он им и говорит: «Вот что, черти, хватит вам в моей хате жить, давайте я каждому из вас свою сооружу…» И просверлил сто дырок в бревнах. Каждому черту по «хате». Те, значит, поскакали в свои хаты, а цыган раз — паклей все дырки и позатыкал!..

Снова хохот — на какие дырки Шевро намекает?..

— …Позатыкал и только до бабы хотел приступить, а в углу опять зашелестело!..

Я слушаю сказку, представляю себе этот шелест… Как тетя Зина шелестела чулками, тетя Валя своим платьем… Всякое вспоминается, пока Шевро рассказывает байку… И кто-нибудь еще перебивает: «Это точно, а вот у нас один…» Или: «Так и у меня такая ж история случилась…» И ну рассказывать!..

— Чертей-то сто было, а в дырки залезли только девяносто девять, один черт на свободе остался!.. И мешает!..

— И у меня так случилось!.. — перебивает кто-то. А я думаю: почему у меня не получилось?

— Тот черт сидит в хате, за цыганом наблюдает с его бабой… А баба сильная попалась!.. Здоровая!.. Руки — о!.. Ноги — о!.. Сильная баба!.. Как, скажем, у нас возле конного рынка одна ходила… С нашей школы… Тамаркой звали…

Господи, я знал эту Тамарку!.. Один год я у деда жил, родители уезжали, и в школе около конного рынка учился… Так я же знал Тамарку!.. И невольно вдруг говорю Шевро:

— Тамарку я знал… Ничего девочка была…

— Ничего, ничего! — отзывается Шевро. — Зашелестел, одним словом, черт на лежанке, и надоело это все цыгану… А Тамарка твоя — дура!..

Это он мне. Действительно, не слишком умная была девочка. Отстающая. Ей обувь родители уже покупали во взрослых магазинах, а она еще в нашем классе, и то на второй год остается!.. На всех уроках спала. Ждала, когда звонок зазвенит и начнется перемена. Сидит и смотрит на звонок — когда уже зазвенит!.. И на меня… Смотрела…

— Дурная кобыла!.. — бросает мне Шевро и продолжает байку. — А цыган решил ту бабу на пруд повести… Или — озеро, люди по-разному рассказывают. Потому что кому охота, чтоб на тебя разные черти смотрели!..

И я стеснялся Тамарки. Ее ко мне как к отличнику прикрепили — «подтягивать»… Она такая — ничего была. Внимательная, ласковая… Тем более я не балован. Не привык, чтоб на меня так смотрели!.. Как Тамарка…

— Цыган и решил ее — в лодке!.. Твоя Томка где хошь могла! — снова обращается ко мне Шевро. То «подсобник», а тут вдруг обратил внимание! Наверное, потому что я знаю про Африку… Я узнал первым. Это ему не понравилось, но все же — уважает… И я даже «встреваю» в разговор:

— Знал я ее, подтягивал…

— Так я и говорю: ее всякий мог!

Хохот обрывает разговор, весь вагон веселится. А я не думал ничего такого: Тамарка просто на меня смотрела, и все… Мне и в голову не приходило, что она… Со всеми!.. Такая дылда!.. Шея в веснушках, ноги как березовые стволы, вся в веснушках, а тоже!.. Никогда бы не подумал, если б Шевро не сказал!.. А я-то, дурак, стеснялся!..

— …Кругом вода, а черти воды боятся, как черти!

Она была у нас переростком, а что «готова», то это я знал по себе. Она все на меня смотрела… Как корова… Я ей нравился… Влюблена была… Только я не знал, что это так просто!..

Я, признаться, и сам поглядывал на Тамарку, когда приходил ее подтягивать… Но без пошлости. Она сидела на диване, выставив голенастые ноги, и слушала, как я «подтягиваю»… И смотрела… А я распалялся, задирая полы кургузого пиджачка, и говорил, говорил!.. А надо было…

— …завалил тот цыган бабу в лодке, а черт-то вместе с ним плывет, тихонечко на заднее сиденье вспрыгнул и ждет, что будет… Вот ей цыган юбку… Черт как увидал!.. Подумал: сейчас и меня заткнет!

Может, этим Тамарка меня и привлекала, что как корова?.. Это не то что Лена или Люба!.. Те как у Блока Незнакомка!.. А эта так, в низменном смысле. Как цыган — под юбку раз!.. Нет, Тамарка все-таки, кажется мне, была не такой. Она даже пыталась отравиться от любви… Ко мне… Когда я узнал, сразу побежал к ней… Но войти постеснялся… Ходил по улице, пока другие не явились. И смотрел на нее издали. Боялся увидеть какие-нибудь следы, как будто она вешалась. А она отравилась. Серой от спичек. Первая и единственная жертва в моей биографии… И открыла шею, как будто поняла мои опасения… Не такая уж глупая была!..

— …а черт прыг в воду: испугался, что и его сейчас паклей заткнут!..

Хохот покрывает последние слова рассказчика. Все укладываются спать. Вскоре вагон храпит, постанывая и посвистывая, а я вспоминаю Тамарку… Почему именно ее?.. Наверное, поразило то, что я узнал сегодня от Шевро… Меня она любила, была влюблена, смотрела как корова, а сама… «где хошь могла». Значит, совсем я дурачок!.. Не мог разобрать даже этого… И почему она теперь все время видится?.. Потому что здесь, в вагоне, все грубое, животное?.. И я тоже, хочешь не хочешь, становлюсь!.. Где хочешь!.. Всякий мог… Всякий… Только не я…

Когда меня вызывает директриса Мария Львовна, я решаю говорить правду, только правду! Она старая большевичка, политкаторжанка и не может простить нам, что в день рождения вождя мы собрались на вечеринку в честь Тамарки Орданской.

— Как можно допускать такое… Кощунство. Вместо того чтобы в школе, вместе со всеми… Он — лучший друг детей!.. Благодаря!.. Страна детства!.. Мамлакат… На Мавзолее… Цветы… Павлик Морозов…

Все это потоком, привычным потоком обрушивается на мою бедную голову. Конечно, если каждый день толкуют одно и то же, то запоминается. И становится как правило правописания или четыре действия арифметики. Только без вычитания, а лишь со сложением. И в школе, и дома. И отец тоже, а он абсолютно честный человек, зря говорить не станет. И комок подступает к горлу, когда видишь знакомые всей стране усы, эту улыбку, обращенную к тебе, лично к тебе!.. Потому что вождь всех видит… Обо всех знает. Даже о самом маленьком из нас. Недаром он снимается с Мамлакат — девочкой, которая так собирала хлопок, что заслужила честь приветствовать великого вождя на Мавзолее. И ты можешь удостоиться, если будешь себя хорошо вести!.. У нас в стране все доступно, потому что государство рабочих и крестьян. Мой папка из простой семьи, семьи парикмахера, а он тоже вождь!.. Маленький, но все-таки!.. И я его очень уважаю, а он — великого вождя. И так у нас все друг друга уважают. Пирамида такая — снизу вверх, и, соответственно, сверху вниз. Потому что великий вождь всех нас любит, как мой папка меня. Раньше царь любил своих детей и помещиков-капиталистов, а Сталин — всех… Одна семья…

— Как можно допустить даже такой мысль!..

Мария Львовна волнуется и путает род: мысль не он, а она…

Она, конечно, дылда с веснушками на ногах, но у нее песчинки в глазах будто водой смываются, когда она видит меня… Я отличник, но такой «шмендрик»!.. Самый маленький в классе…

— Как можно, имея святыню!..

Я хочу сказать, что мы подняли тост за вождя и всем налили в стаканы розового вина.

Мария Львовна оправляет на себе куцую блузку, она носит одну и ту же кофту чуть не со времен царской каторги и не понимает «как можно иначе?».

А Тамарка хватает меня за шею своими горячими руками прямо при директрисе, я вырываюсь, мне стыдно!.. Мария Львовна — старая дева, отдавшая всю себя делу революции!.. Все остальное — мещанство! А что уже говорить об этом!.. Просто совестно делается, когда представишь себе, что ты… С Тамаркой… А Мария Львовна в сырой камере!.. Мой отец тоже против мещанства. Мы должны вырасти здоровыми — физически и нравственно! И я, шмендрик, поверил!.. Даже курить бросил!.. Отец «пошухарил» нас, когда мы с ребятами спрятались в шалаше и стали сворачивать папироски из сухой бузины… В шалаше, где вожди скрывались от преследований царской охранки!.. Папа раздвинул ветки сверху и увидал эту картинку!.. Но он ничего не сказал, а вынул портсигар и протянул его нам:

— Прошу угощаться!..

И каждый день за завтраком, обедом, ужином:

— Закурим, сынок!

Пацаны с дедовской окраины живут совсем по-другому. Они курят, и девочки с ними. Базарные… Те, кто шляются по конному рынку в стоптанных туфельках с оборванными перепонками. Ждут, что кто-то угостит из барыша… Мороженым… Или еще чем-нибудь покрепче. И поведет куда-то… Об этом я даже думать боюсь!.. Я из иного, нового мира!.. Мы живем по другим законам, чем те, кто топчет грязь на конном рынке. Со временем все будут жить по-иному, по-новому. А пока некоторые еще торгуют своим телом, как до революции, — иначе зачем девчонкам ходить на базар и исчезать с парнями!.. Иногда даже старше их… Видимо, пока еще имеются бедные, пережитки будут существовать… Проституция, унижающая личность!.. Не достойная человека!.. При коммунизме такого не будет, все равны, одинаково обеспечены, и девушкам незачем будет уходить с парнями… Иногда даже старшими!.. Зачем?..

А Тамарка хватает меня своими горячими руками, и я ухожу с ней… В соседнюю комнату. И мы целуемся… Все целуются, когда играют в «бутылочку». Конечно, это мещанское занятие — крутить пустую бутылку: на кого она посмотрит горлышком и донцем, те и целуются… И мы с Тамаркой тоже. Потому что с другими стыдно, недостойно развитого человека, а с ней можно… Я ее «подтягиваю» — и таким образом!..

После вечеринки мы пошли по улице и забрались в шалаш. Совершенно случайно. Кажется, стал накрапывать дождик. И вот мы оказались в «халабуде», которую построили, чтобы играть в «индейцев» и «пиратов». Она пригибается — крыша в шалаше низкая, и нагибается ко мне, как будто крыша ее клонит… Верста, а не девчонка!.. Она трется щекой о мои волосы, перебирает пальцами челку:

— Какие у нас кудряшки!..

Очень противно говорит, но я терплю… Я ожидаю… Тамарка опускается на корточки, оголяя голенастые ноги в веснушках… Иначе не помещается… Дылда… В лунном полумраке не видно веснушек, но я помню, где они, пригляделся, когда «подтягивал». И чувствую, что ее кожа гладкая и холодная, как мрамор. Я знаю это, хотя не касаюсь, конечно, руками. Руки сзади, будто меня связали и ведут на расстрел. Состояние такое же, как если бы меня приговорили за подпольную деятельность… Мария Львовна кричала, что мы все «подпольщики!..». Какие могут быть подпольщики: против кого?..

Но меня никто не расстреливает, просто Тамарка опускается все ниже и ниже, и я не могу больше делать вид, что не замечаю, как умоляюще, «домиком» вздернуты ее брови… Тамаркины колени сжимают мои бока раскаленными клещами… Будто специальные щипцы держали на огне для пыток… Потому что это пытка: сидеть и не двинуть пальцем. И все равно мне не уйти от нее, от этого жаркого, потного тела!.. Мне стыдно, очень стыдно!.. А вдруг сюда заглянет отец!

— Ну, угощайся, сынок!..

Как я могу «угощаться»? Это же… Торговля телом! Я не люблю Тамарку, и, значит, с моей стороны все это скотство!.. Скотство!.. Скотство!..

— И как такое можно себе даже представить!..

А я представляю! Мария Львовна поправляет на себе кофту, чтобы не было видно голого тела, и я вижу… Старую женщину… Как она снимает кофточку!.. Кофточка задернется, и из прически как пуля будут вылетать заколки… Стыдно! Очень стыдно! Потому что Мария Львовна человек, который никогда не позволяла себе отвлечься от борьбы ради личной жизни!.. И мой отец политкаторжанин!.. И я — вслед за отцом готов отдать все свои силы на борьбу за новую жизнь, в которой не будет… Ничего не будет! Такого.

И мне страшно стыдно, что я ничего не понимаю, стыдно перед Тамаркой, которая, опускаясь, все больше и больше задирает юбку… И я сжимаю колени, потому что…

Потому что теперь ко мне в колени лазят только за тем, чтобы посмотреть… И это так же стыдно, как тогда! В этом есть что-то животное… И тогда было, хотя…

Я не хочу этого допустить!.. Даже подумать!.. Это сейчас, когда я валяюсь на сколоченных из грубых досок нарах, мне снятся сны… Грубые и некрасивые… Как эти доски, в которых видны сучки и дырки из тех, что вывалились… Шевро утверждает, что это для меня… Для таких, как я… Онанистов!..

Это и раньше было. И во дворе, и в школе. «Покупка» такая. Внезапно к тебе подходил пацан и требовал: «Покажи ладони!..» И ты показывал, иначе будут дразнить все: «Дунька Кулакова! Дунька Кулакова!..» Я знал, что есть такая в каком-то фильме, но они имели в виду не кино, а другое… И попробуй, не покажи — задразнят! Если не протянул ладони, значит на них растут волосы!.. Все кричат: «Дунька Кулакова! Дунька…» А ты боишься протянуть трясущиеся пальцы: вдруг там и вправду растут?!

Но раньше можно было уйти домой и забыть эти глупые «покупки». Теперь уходить некуда. Я валяюсь в запертом вагоне со всеми этими пацанами, которые, как звереныши, только и ждут, чтобы поймать, «купить», оскорбить… Проклятые немцы!.. Хотя при чем тут немцы? Меня свои загнали под нижние нары, и я сплю там на полу. В темноте, которая под нарами стоит даже днем. И Колька, который здесь «богует», не помог. Лег рядом из солидарности, и все, не стал бороться, чтобы нас перевели в «первую смену». Не вмешивается он и в бабские разговоры. Понятно, почему… Какие глаза были у «лебеди» по утрам? Чистые, светлые!.. Теперь и это уже в прошлом, в прекрасном, красивом прошлом. Так было. А есть темный угол под нарами, разговоры про баб и дырки вместо сучков… Как будто там поселились черти из сказки. Недаром Шевро про них рассказывал, когда нужно было думать о другом… Об Африке, в которую нас везут. Но снится мне не Африка, а Тамарка…

 

VII

Меня заперли в темный угол уже давно. С самого начала оккупации. Даже раньше, когда ушли наши и мы повисли как в безвоздушном пространстве. Что-то уходило с небритыми, грязными солдатами… Они совсем не были похожи на призывников, которые шагали по улицам с песнями и свертками в баню. Молодые, только что из школ, образованные и «насквозь идейные» — такие как мы, допризывники. Дядьки в бабьих шинелях были и свои, и уже не свои… А когда волну наших желтых дядек сменила зеленая — немецкая, все, что было раньше, как отрезало… Мы оказались запертыми в своих халабудах, ни выйти, ни войти…

Первой нарушила изоляцию Тамарка. Она прибежала и принесла еду. Выложила кусок «брота», завернутого в чистую салфетку. Вышитую. С инициалами. Такие я видел у нее в доме, когда заходил навещать «пострадавшую». Мне все это мещанство не нравилось. Тамаркин отец носил галоши на красной подкладке с медными монограммами. Придя к ней в дом, я всегда наталкивался в передней на калоши с монограммой. Такие уж люди были Тамаркины родители. Мещане. Я и ее «самоубийство» приписал воспитанию. Барыня на вате! Или — на ватине. В моде был ватин. Какие родители, такие и дети, рассуждал я. Когда «Маруся отравилась», я пошел к ней. Но не первым. Отец осудил меня, как будто что-то знал:

— Это же твой товарищ!..

Нет, папа не знал, что Тамарка не была моим товарищем. Она вообще не числилась у меня в «настоящих». И потому я не собирался бегать за ней, навещать, жалеть. Для этого существовали настоящие товарищи из девчонок… «И девушка наша в походной шинели…» То были Незнакомки, а Тамарка — знакомая!..

И вот настоящие исчезли, как повымирали, а Тамарка явилась. Села и опять, как до войны, уставилась — смотрела, смотрела, смотрела… А я ел, и ел, и ел… Только за ушами трещало!.. Тамарка была такая же, как всегда, только веснушки исчезли. Как повыгорали. Хотя что ей до оккупации! Она как-то устроилась. Я не очень-то интересовался, каким образом. Устроилась, и ладно. Принесла кусок немецкого брота, и хорошо. И мать носит хлеб наш насущный. С менки, из села. А эта — от немцев. Так не только она. Пусть осуждает, кто хочет, но если в городе ни магазинов, ни столовых — что делать, есть-то нужно! И устраиваются все — кто как может. Очень возможно, что Тамарка получает этот брот от молодых немцев… Теперь этот «переросток» в самый раз!.. Я боялся уточнять, для чего «в самый раз», но знал много случаев, когда мои сверстницы… Бывшие дети!..

Все мы бывшие дети! Что говорить, если двое из тех, кто со мной вместе когда-то встречал челюскинцев, — «немецкие овчарки»! Самые настоящие. Красавица Катька служит у них в кабаре. Какой-то пожилой артист из наших ее туда затащил, а немцы отбили. Но, может быть, этот толстый старик со своей огромной лысиной лучше немца? Среди них есть молодые и красивые. Видимо, Катька так и рассудила, когда меняла шило на мыло. Я видел ее несколько раз на улице, она шла, выставляя поочередно носки туфель вперед, словно бы обходя грязь и трупы. И мне казалось, что это — походка женщины, которая каждый день… Со всеми… Немцами. По одному или с несколькими разом… Когда-то я читал такое в нехороших книгах, а теперь можно увидать и в жизни. Ну, у Катьки, если разобраться, такая профессия. Она танцует, и ее походка какая-то там балетная «позиция». Но Пронина!..

Пронина танцует только в ресторане с офицерами и разъезжает в открытой немецкой машине. А ведь была секретарем комсомольской организации нашей школы! Самая строгая из всего начальства. Тогда думали, что она зануда, потому что некрасивая. И вот эта зануда кормится женской привлекательностью! Или немцам все равно, лишь бы молоденькая? Но что поделать, если их не перечтешь. Красавица Катька, в которую была влюблена вся наша школа, с ее глупой, но смазливой мордочкой, — еще понятно; но Пронина — умница Пронина! Эта все взвесила и решила, что наши не придут никогда. Вот и не стесняется. А если наши все-таки придут, ее будут преследовать как Катьку, как Тамарку.

Нас — мужчин — тоже, вероятно, будут допрашивать: что делал? Как жил при немцах? Чем занимался? Я, конечно, ничем таким предосудительным не занимался. А Тамарка… Она стала появляться почаще. Прибегала даже перед самым концом комендантского часа… Все попытки выспросить, где она достает немецкие продукты, кончались ничем — не говорила. Только неопределенно покачивала головой и укладывала пук волос на округлившееся плечо… Стала она приятней на вид, затянулись впадины, локти, коленки, плечи уже не торчали школьными треугольниками… Впрочем, до настоящей красавицы Тамарке все равно было далеко… И все-таки она нравится… Так что все возможно…

Удивило, что, прибегая к нам, Тамарка всегда спрашивала:

— Мамы нет дома?..

Не хотела, чтобы я делился едой с матерью? Но я все равно оставлял маме что-нибудь из того, что приносила Тамарка. Кусок повидла величиной с довоенную ириску. Мама взяла, а потом спросила:

— Тамарка притащила? Та, дылда?

Я не умел врать матери и подтвердил.

— Откуда у нее?

Поскольку я действительно не имел об этом понятия, пожимал плечами:

— Какая разница! Мы тоже не святые!..

— Про меня люди не говорят!

Она забывала, что и про нее, и про меня говорили люди. Разное говорили. Про всех. И всем казалось, что не про него. Про других.

Когда Тамарка прилетела в очередной раз и, заспешив к выходу, подставила мне щеку для поцелуя, я вспомнил мамины слова и как-то замялся…

— Брезгуешь?

— Не-е! — блеял я в ответ. Не умел врать. Совсем не умел.

— Веришь матери?

Откуда она знает про мамины допросы?

— Свекрови всегда кажется!..

Вот она о чем! Уже моя мама ее свекровь! Не заметил. Я снова пожал плечами.

— Не понимаешь. Потому что не нюхал настоящего.

Рихтер тоже говорит про настоящее. У него свое «настоящее», у Кольки свое, у Шевро тоже… Только у меня их много… Для одного… Для другого… То самое настоящее улетучилось. Испарилось. Никто и не вспоминал.

— Честное пионерское!..

Где оно, это пионерское! В заднице, как грубо выражается Шевро. Он совсем не похож на пионера, хотя, наверное, был? Все были. И Тамарка. И вот — сразу про свекровь, Как Колька со своею «лебедью». Один я не расту! Как был мальчишкой, так и остался… Мне хоть «кол на голове чеши»… Мать взрослая, Тамарка тоже, у них какая-то «взрослая» вражда. Может, и в самом деле, как невестка со свекровью! Но какая же мне Тамарка невеста? Смешно даже слышать!.. Все это где-то впереди… Сейчас не до того!.. Тем более Тамарка — и как мать могла только такое подумать!

— Пионерское, говоришь, киндер? А если люди правду брешут?

Правду нельзя «брехать». Черт знает что болтает Тамарка! Я ей «киндер»!.. Она, значит, взрослая — этот переросток, которого я когда-то «подтягивал»!..

— Я, конечно, для тебя все еще та самая дылда…

Я молча верчу головой: нет-нет!..

— Дылда, дылда!.. Дура девка!.. И для твоей матери тоже.

Опять я вынужден отрицательно качать головой, хотя Тамарка «брешет правду»! Как-то неудобно получается: я ее «подтягивал», а теперь она меня.. Только больше понимает в жизни.

— А что, я, может, теперь только и узнала, что — женщина!..

Я уже видел, как становятся женщинами!

— Шейнстэ медхен! Шейнстэ медхен — это я! — Тамарка гордо вертится на высоких взрослых каблуках, которых я и но заметил.

— Они, немцы, понимают!

И этого я наслушался вдоволь!

— Кроме того: повидла!..

Я специально коверкаю язык, приближая его к Тамаркиному «уровню»…

— Дурак!.. Хотя и отличник… Ты на меня как на человека посмотрел?.. От тебя хоть сто лет жди, не дождешься!.. А я — дылда — тоже человек!.. И мне приятно слышать от настоящих мужчин: «Шейнстэ медхен!» Красивая девушка! Ты такого не скажешь! Не догадаешься… Для тебя я дура, переросток, дылда!.. А для него!..

Вот это и я заметил: уже не они, а «для него»! Значит, есть один какой-то немец…

— И влюбился, чего особенного!.. Поселили в нашу квартиру, ну и живет!..

Недаром мама на что-то намекала. Ей один знакомый говорил из Тамаркиного дома. Живет в подвале. А Тамаркин немец наверху. В соседней с нею комнате. Тихий. Спокойный. Образованный. На художника учился. Не отличник, конечно, как некоторые, но все же!.. И недоучился, потому что был не согласен… С чем-то… Плохо говорит по-русски, Тамарка не разобрала. Хотела только объяснить, что он к нам в Россию не добровольно явился, заставили.

А кто добровольно хочет воевать! Правда, если бы меня сейчас на волшебном ковре-самолете перенесли на ту сторону фронта!.. Я бы этих фрицев!.. Ишь ты, он не хотел!.. Они все не хотели!.. Будут потом говорить!.. А, собственно, если я хочу, даже очень, то почему им не желать?.. Воевать за своих, за немцев? Что тут такого?.. Но они напали первыми!..

Тамаркин немец сомневался. Им фюрер не так объяснял. Если бы они не выступили, мы бы сами!.. Ох уж эти немецкие сказки!.. И дылда-дура верит!.. Защищает!.. Он, видите ли, не стреляет, а только охраняет… Сторожит… «Брота» и повидла ему выдают вволю, так что ничего особенного, если он что-нибудь отдаст медхен. Шейнстэ медхен…

Она так потянулась, что я потом и под вагонными нарами не мог не вспомнить… Собственно, здесь такое и вспоминается… По ночам… Вокруг храпят… Рыгают… Портят воздух… Жрут… Разговаривают про баб… Но и тогда я уже посматривал на Тамарку, как на «бабу». Просто не решался притронуться… А вдруг она скажет, что думала обо мне «лучше»!.. Что я казался ей «умнее»… Так я сам по себе лучше и умнее… Это — по себе… Перед собой!.. А на поверку!.. Грубые свои сны я скрываю от ребят, от Шевро — этот в момент высмеет!.. Даже от Кольки. Не поймет!.. Он не виноват, что такой — окраинный!.. От него на километр несет грубостью… Примитивом… Мужиком… Он пахнет мужчиной, как и Шевро… Как все… Кроме меня, конечно…

— А что — я ему ужасно нравлюсь!.. Кому я была нужна?.. Как-то моя мама спросила у тебя, киндер: кому я нужна?.. И ты ответил, что… классу!.. Классу — значит, никому!..

А немец не распространялся про «класс»!.. Он лично был заинтересован… Ухаживал… Ужасно осторожно… Но как настоящий мужчина…

— Что еда!.. Это для него чепуха, обеспечивают! Он кормит и еще приносит… Разные красивые вещи…

Она, Тамарка, отъедается. А чулки как-то надела… Не при нем, конечно!.. Под чулками кожа становится гладкой-гладкой!.. Красивой… Все цыпки и прыщики пропадают…

Вот как: он ее чулками покупает!

— И платье притащил настоящее, взрослое… С оборочками… Вот тут оборочка, и вот тут… Очень красивое платьице!..

Уже и «платьице»! Была мещанкой, ею и осталась! Я не хочу прерывать Тамарку, пусть все выскажет, и тогда я закрою для нее нашу дверь!.. Он же берет у таких, как она, как я!.. Это же понимать надо!..

— А вот и нет!.. Все из фатерланда! У них там небольшое именьице. Пока он учился на художника, родители не признавали, а как стал солдатом, защитником…

Правильно! Сперва про долг перед родиной, отчизной, потом про…

— Рубашечка ночная просто прелесть!..

Про рубашечку ночную!.. Которая прелесть!.. За чулочки!.. За рубашечку!.. За повидло!.. И родители, немецкие помещики, пруссаки, наверняка помогают!.. И она, Тамарка… Наверняка!.. И как только родители смотрят на это!.. Недаром моя мама, даже моя!.. А что говорить о Тамаркиных!..

Ах, он отправил ее родителей отдыхать!.. Час от часу не легче!.. Какой может быть отдых, когда мы все здесь загибаемся!.. А Тамаркины родители, видите ли, находятся на отдыхе!.. Нашли время!.. Хутор у них там свой?.. Я так и знал, Тамарка из сомнительной семьи!.. И потом… Потом получается, что Тамарка одна со своим немцем!.. Одна!.. Во всей квартире!.. С немцем!.. Молодым, который говорит ей «шейнстэ медхен»!.. Еще бы, если она ему!..

— …издевается!..

Еще бы ей не раздеваться!.. Он ей и то, и это! И рубашечку, и чулочки, и родителей на курорт!.. А она…

— Родители отдыхают?.. Ты же знаешь, кто моя мама!.. Ты должен знать, она как ты… Как твой отец… Немцы угнали бы в бараки, если бы не немец… Спас!.. Помог!..

Теперь все еще понятней: она вынуждена!.. Из благодарности!.. Конечно, спаситель!.. Герой!.. Немецкий рыцарь!.. Викинг!.. Вот она и раздевается перед ним!..

— В том-то и дело, что нет!.. Этот малахольный принесет вещи и бросит в комнату!.. Как собаке… Или кошке… Домашней!.. Я ему все отношу!.. Аккуратно сложу…

Складывает! Значит, перед тем, как отнести, меряет? С этого все и начинается!.. И чем кончается!..

— А ничего не начинается!.. Ничего нет… Ей-богу, честное пионерское под салютом всех вождей!..

Это когда-то мы были с нею «под салютом вождей», а теперь она — с немцем!.. Я понимаю — работать: куда денешься!.. Понимаю, если заставили!.. Даже «кауфен-феркауфен» — понимаю!.. Мы с Колькой ходили… Но этот, в мундире!.. Немец то есть, одет в свое солдатское!.. Он — враг!.. А тут «шейнстэ медхен»!.. Это другое!.. Такое!..

— Ей-богу!.. Ты об отношениях подумал!.. Не было, говорю, никаких отношений… Напрасно боишься, мальчишечка!..

И она проводит пальцем по моим губам… Противно так… Тамарка поворачивается на высоких своих каблуках и улыбается мне как кинозвезда…

Марика Рокк… За двоих работает!.. Чечетку бьет…

— А если и отношения, то что такого? А?

И уходит. Я кляну все на свете. Обещаю самому себе, а потом и маме, что никогда, ни за что… Это уже что-то совсем животное!.. Жратва, жратва, жратва!.. Взамен рубашечек, чулочек, туфелек!.. Что я думаю — это грубое животное, Тамарка, не живет с немцем? Не живет!..

Матери сказал ее знакомый, который разместился в подвале Тамаркиного дома, что она с немцем по улицам «шпацирует». Каждый день их видят!

По улицам — это еще не «отношения»! Я противоречу сам себе, но все во мне протестует против слов матери:

— Если они на улице так, то что дома творится!

А может быть, дома ничего и не творится! Она сама сказала!

— Казала-мазала!.. Мало ли, что она сама скажет!.. А чулочки-туфельки просто так дают? Ни за что?..

И мама знает про чулочки-туфельки. Ее знакомый из подвала, инвалид, снизу наблюдает. Он, может, и рубашечку с кружевами заметил!.. А мне что говорить?.. Что мне нужно говорить?..

А ничего мне не нужно говорить!.. Что она мне — невеста?.. Что моя мать ей, свекровь?.. Глупости какие-то, просто наваждение!..

Наваждение!.. Продолжается страшное наваждение! Наваждение — звериное, животное, скользкое… Как слова Шевро, когда он рассказывает свои байки… Как спина Кольки, когда он…

 

VIII

Об Африке больше не говорили, но ночью Колька разбудил меня и сказал:

— Сейчас будем выходить… Я ковырнул решетку, так шо порядок! Передай людя́м…

Я старался как можно скорее проснуться, прийти в себя. Не так-то просто: очумел спросонья. Но выдавил:

— Сейчас выходить!..

Соседу, будто бы предупреждал об остановке трамвая.

— С решеткой порядок…

Я никогда не прыгал с трамвая на ходу, не цеплялся за борта автомашин, не катался на буфере. Как я буду сигать сверху, из окошка?!

Но сигать так сигать!

— Передай людям!.. — сказал я соседу и сделал ударение на последнем слоге, как Колька. Будто мне все это так, нипочем! А на самом деле как прыжок с парашютом. Или еще того хуже: без!.. Интересно, как поведет себя Шевро?

И тут же рядом оказывается Шевро. Они, видно, с Колькой уже договорились, потому что Шевро цедит сквозь зубы:

— Митинг считаю оконченным!.. Приступаем!.. Выходить но порядку: я впереди, все за мной!.. Кто хочет, вне очереди, валяй, мы поможем!.. Кому что непонятно?

И он «рыбкой» бросается в угол. На кого-то, кто заговорил так же громко:

— Тихо ты, гад!..

И бьет, мотузит, мнет! Звериное пыхтенье, как в зоопарке. Ему, Шевро, можно, а другим нельзя… Но было не до выяснения, кто прав, один из тех, кто «интересовался», получил по голове. Охнул, ойкнул и пробасил:

— За что?! Я что — против!..

— Та тихо ты!.. — с досадой гмыкнул и Колька. Тоже, по-видимому, «вмазал» крикуну. — Услышат, всем капут!

На тормозной площадке нашего вагона ехал немец-часовой, но драться-то зачем?

А просто потому, что Колька сам боится. И Шевро боится. Я слышу страх в его визге. Но еще и дерется. Не хотелось попадаться на глаза, когда за одно слово стукают по голове, хотя если вдуматься…

Вдумываться некогда, береги голову! И я покрепче упираюсь в стенку. Не заметил, как выбрался из своего закутка наверх: значит, могу! А что страшно, так кто не боится? Блоха? Скачет себе, хотя в любую минуту могут к ногтю, а она прыгает, потому что дура!.. Я понял: нужно стоять на месте, чтобы не оттащили от окна, не поволокли в обратную сторону. Кольке помочь, если что…

Он сует молоток — подержать. А сам огромными лапищами отдирает от стенки решетку. Я стою и жду: мое дело подать молоток, когда понадобится.

Я слушал, как стонут болты, вырываемые из досок, и думал только о том, чтобы не пропустить момент, когда все начнут вылезать из вагона: многое я уже пропустил в своей жизни!

Слушать, слушать до боли в ушах: не отвалилась ли решетка? И не попробовать ли выйти первым? Я поменьше Кольки, пролезу легче. Но как сказать: Шевро не дает рта разинуть. Бьет без предупреждения. Подставишься, нечего будет совать в окошко!..

Я открываю рот и тут же получаю затрещину:

— Это ты, подсобник?..

Я держусь за макушку и отвечаю:

— Я? Ты — подсобник!..

Пусть ударит, но я скажу ему:

— Пособник!..

Говорю и получаю… Удар… Мощный… Во рту горечь, в ушах звон. Это Колька удостоил по дружбе. Толкаемся, деремся, пихаемся — зоопарк! А услышат!.. Всем будет!.. Я уже представляю: часовой на тормозной площадке вставляет ствол автомата в окошко и поливает нас всех подряд. Каким образом он дотянется до окна со своей площадки, думать некогда, нужно пролезть вперед. Я меньше всех, выскочу еще до того, как Колька окончательно оторвет решетку. Но что подумает Шевро? Что я хочу опередить его. А, «нехай думает, шо хочет!» — говорю я себе Колькиными словами. Не пускают, оттискивают, не понимают!

А ты понимал Шевро? Что ты думал о нем? Так почему ты вправе думать о других плохо, а они о тебе — нет! Потому что ты мальчик-паинька! Киндер! Отличничек!..

Теперь нужно было вырваться, прорваться. Если не сможешь — проскользнуть. И я стал тихонечко обходить Кольку. Молча. Оттискивая тех, кто стоял на моем пути. Раньше ни за что бы не решился на такое нахальство. Когда таким, как я, интеллигентам «слабо» что-нибудь сделать, мы жалуемся на отсутствие наглости.

Но тут все расступались так же молча, как я пер. Пропускали и застывали в темноте. Все были «напоготови». (То есть наготове, если говорить по-русски. Украинское слово как-то совершеннее в определении ситуации, когда все не просто готовы, а «напоготови»!) И это ребята, которые еще днем падали на нары от анекдотов Шевро: «А той цыган как скажет: чтоб по большому, так пожалуйста, а по маленькому, так извини: стреляю!.. С автомата!..»

Откуда в старом анекдоте брался автомат, неизвестно. А сейчас реальный автомат рядом, за стенкой.

Я тонул среди потока тел, ноги плыли как на воде. Всплывали. Вот-вот «течение» подхватит и понесет! В сторону. От окна, от Кольки. Потная спина отдалялась, я чувствовал это по тому, что пахло не так едко, не так остро…

Я в отчаянии саданул локтем наотмашь. В темноту. В месиво…

— Хватит тебе драться! — сказал кто-то — кажется, Шевро. Сам Шевро! Я — дерусь!.. Я так ударил, что все закачалось из стороны в сторону, так двинул, что все остановилось!.. И вагон… И поезд… Запыхтел обиженный паровоз и стал… Он еще отдувался после бега, а часовой с тормозной площадки уже соскочил на ракушечное полотно. Обычно он медленно «снисходил» со ступеней своего трона — с автоматом он был кум королю! — долго и подробно отряхивал руки и уж потом открывал нас. А тут быстро кинулся к нашей двери.

Вот так со мною всегда: то наглости не хватает, и я все «гавлю», как утверждает мама, а то уже совсем озвереешь — стоп!..

Мне, как всегда, не везло. Едва я пробился к окну, как часовой, который должен был добросовестно дремать у себя на тормозной площадке до самой Африки, бросился открывать наш вагон! Никогда так не спешил! Все рухнуло!.. Выход из вагона, побег. Но ребята не растерялись.

И в первую очередь, конечно, Шевро. Как только часовой откатил дверь, он ринулся наружу. Жалобно заскрипел под ногами ракушник — сейчас немец пристрелит «цыгана-армяна»!

Но прежде чем немец вскинул автомат (а он его действительно вскинул), Шевро… Бросился на часового?.. Побежал прочь?.. Ничего подобного, сел… По нужде. За кустиком, совсем невдалеке от насыпи. Как будто для того и открывали вагон, чтобы он, Шевро, мог оправиться!.. По щучьему велению и по его хотению!.. Часовой настороженно следил за тем, как цыган сдирал с себя штаны. Будто невмоготу терпеть! А на самом деле отвлекал внимание, это даже я понял. И пока немец следил за мелькающей белизной кальсон, в вагоне все утряслось. Он глянул на двери и увидел кучку огольцов, которые следили за игрой Шевро с ним, часовым.

Только мы с Колькой находились внутри вагона. Мащенко развалился на нарах, как на мамином диване. И это притом, что его молоток, вцепившись в решетку окна своими металлическими клыками, раскачивался еще по инерции.

Часовой уставился на Кольку. Тот лежал совершенно неподвижно, забросив ногу на ногу, и отдыхал. И все-таки было что-то в его позе, поведении неестественное, потому что немец решил проверить, он занес ногу, чтобы влезть внутрь вагона, и ребята протянули ему руки, как бы желая помочь, а на самом деле всячески мешая: увидит полуоторванную решетку и молоток на ней — что будет! Часовой, однако, тоже был не тюха-матюха, он так шмякнул по рукам первого пацана, что тот запрыгал на месте от боли. Напомнил, что здесь не игра, а война!

И в этот момент, когда я считал, что все пропало, Колька лениво поднялся с нар и пошел немцу навстречу:

— Пан, их хочет в ватерклозет! Клозет — понимаешь?

Часовой внимательно смотрел на парня и не слишком доверял Колькиным абсолютно честным глазам. Это надо же было так врать! А что делать, война на каждом шагу заставляет, она вся замешена на вранье! Как нужно ловко врать, чтобы доказать, что думаешь о мире, если на самом деле стягиваешь войска для первого удара! Как Гитлер с Риббентропом жали Сталину и Молотову ручки, когда уже был назначен день и час нападения. Но это называется не враньем, а дипломатией! Когда отчаянно сочиняет один человек, даже во имя спасения своей единственной жизни, это — ложь. Когда врет целое правительство, государство, строй, — мудрая дипломатия!

Если бы немец все-таки влез в вагон и установил, что там делается, мы все, а Колька и я наверняка, в первую очередь, были бы уничтожены, как наглые лгуны: не смейте врать! Еще в школе учили, что врать нехорошо. А Сталин и Гитлер врали друг другу, как два пацана, которые вертятся друг вокруг друга, стараясь нанести удар первым, но называлось это не хулиганством, а высшими интересами государства. И когда один «пацан» — Гитлер обошел, как дурачка, другого «пацана» — Сталина, расплачивались другие пацаны, такие, как мы с Колькой. И я никак не мог понять, чем отличается одно от другого: почему большие и даже великие «пацаны» обучают правдивости всех, кроме себя! Ну да, я уже слыхал от Рихтера и от наших, что нам, народу, надо, а что нам, народу, не надо. И выходило, что нам, народу, очень надо уничтожать нас, народ! Я иногда думаю, почему мы, народ, народы, не можем сообразить, что нам, народу, действительно нужно, а что нам, народам, не нужно? Просто такая куча народов и народа в каждом народе не в состоянии собраться в кучу, чтобы решить этот, по сути, простой вопрос. И думаю я: если бы вместо меня в тот момент в вагоне стоял кто-нибудь из них, тех, кто загнал в этот проклятый вагон меня, Кольку, да и немца-часового, — второй раз не пришлось бы нам стоять в таких страшных позах!

Он бы, тот, кто все это состряпал, почувствовал то, что ощутил я: полное отчаяние. Ведь стоило немцу влезть в вагон, как то, что мнилось мне в воображении, произошло бы на самом деле: он нажал бы на крючок автомата. И все. Больше бы тот, кто загнал нас в такую идиотскую ситуацию, не делал этого — его просто не было бы на свете! Если бы один только раз те, кто сгоняет людей на такие «стукалки», оказался на месте этих людей, — никаких «стукалок», то есть войны, никогда бы не было! Все очень просто!

Но мало того, что мы позволяем сгонять себя в кучи, которые носят различные красивые названия: наши доблестные войска, наши победоносные воины, наш могучий оплот, железный щит Родины, и так далее, и тому подобное, — мы сами с восторгом называем себя железным оплотом! А ведь мы не железные, мы — живые. И нужно превратиться в железку вроде ствола автомата или деревяшку, подобную его прикладу, чтобы стать абсолютно железным оплотом. На самом же деле железных людей не бывает, все мы живые, а стало быть, смертные. И хотим есть, пить и все такое прочее, о чем закричали наши ребята в вагоне:

— Не имеешь права ферботен!.. Не имеешь права!..

И кучей бросились вон из вагона. На насыпь. В кусты. Так дружно, что часовой посторонился, давая им дорогу.

Все, кроме меня. Я, как всегда, философствовал и задержался. Правда, на этот раз не по своей вине. Я думал не о народах и правителях, а о том, куда мне девать молоток! Потому что в тот самый момент, когда я с облегчением почувствовал себя частицей толпы, которая, в конце концов, права, даже когда она отчаянно врет, потому что хочет жить, — кто-то из этой хитрой или мудрой толпы сунул мне молоток в руки. Тот самый! Мелькнула линялая рубашечка в полосочку; был с нами один парень, который по причине особой непонятливости был наречен презрительной кличкой «кугут». То есть деревня, темнота. «Незгарбность», что в переводе с украинского значит неуклюжесть, неловкость. А если сказать по-цыгански, то «не мурш, нанэ мурш» — не молодец, совсем не молодец!

Кугут особенно боялся Африки: как он, который дальше своей области никуда не выезжал, вдруг окажется в самой Африке! Он и паровоз-то видел, в основном, издалека. Их село находилось в десятке верст от станции, которая, в свою очередь, не пуп земли: скорые проходили не останавливаясь. В областной центр он попал случайно, развесил уши — и оказался в эшелоне. Про Африку он что-то такое слыхал в школе. Он даже про Бармалея не читал и не знал по этой причине призыва автора: «Не ходите, дети, в Африку гулять!» Не знал — и ехал. Как мы, все остальные, которые знали. И посмеивались над ним.

Шевро объяснял кугуту, что там, в Африке, ему придется жениться на негритянке. Вряд ли парень видел когда-нибудь живую черную даму, но согласился идти в приймы. Так у них в селе поступали беглые военнопленные. Они больше не хотели воевать, ни за своих, ни за чужих — в полиции, «Русской освободительной армии». Для них война кончалась в том селе, где они застряли. У юбки какой-нибудь тетки. Их потом будут презирать и судить. Не осуждать, а судить! И давать сроки. Потому что, когда драпали, они не добежали до своих. Как большинство, миллионы. Но и миллион можно осудить, судить, сослать. Какая разница, где такой народ будет вкалывать: на юге или на севере! Между армией и лагерями такой народ отъедался и отсыпался в «приймах». Приймы паренек понимал: приймы это приймы! Волновало паренька только одно: управится ли он с негритянкой? И Шевро, который конечно же знал все на свете, объяснил ему, что негритянки такие же бабы, как наши, только намазанные шоколадом. Про шоколад кугут знал, пожалуй, не больше, чем про негритянок, но понимал, что это вкусно, и постепенно привык к мысли, что нужно будет жениться на «шоколадной бабе». Шевро подначивал его, расспрашивал — сможет ли он, пугал негритянками, которые «такие здоровые, как и черные»! А кугут доказывал, что сможет, потому что как-то управился с самой здоровой девкой в их селе, которая силой заставила его!.. Чем не негритянка!.. Он стеснялся, но рассказывал все, как было. Оказывается, он знал о жизни что-то такое, о чем я не имел представления! Несмотря на обилие девичьих имен, которые мог перечислять в своих воспоминаниях. Даже он оказался опытнее меня! Парень, судя по всему, тоже, но врал напропалую так, что опытный Колька подмаргивал мне: во дурачок!

Так вот, и дурачок оказался на насыпи, а я с молотком за спиной в вагоне! Один я такой, не резвлюсь у насыпи, а стою с проклятым молотком за спиной. И моя поза, и моя физиономия, естественно, показались подозрительными часовому, и он стал выманивать меня из вагона: кричал, махал руками и даже целился из автомата, показывая, что подстрелит меня на лету, как только я прыгну… Понарошке, конечно. Но я весь взмок от страха: а ну как углядит за спиной молоток и влепит пулю! Мне всегда казалось, что другой человек знает то же, что и я сам. Доверчивостью это называется. Или глупостью.

Шевро, например, попер прямо на часового: дай прикурить! Он не произносил слов, и так все было понятно! И немец не обижается, когда к нему пристает парнишка со спущенными штанами и голым задом — даже не потрудился надеть штаны! Чего-то я все-таки не понимаю, если немец спокойненько достает зажигалку и дает прикурить этому голозадому русскому. Или цыгану, которым они «дают прикурить», в смысле уничтожения, А тут ничего! Солдат вытаскивает из кармашка брюк зажигалку и чиркает ею, пока сигарета не начинает пускать дым. Автомат в это время спокойненько торчит под мышкой. Мне бы броситься на насыпь, смешаться с толпой ребят!.. Но как прыгнешь: вдруг увидит, что торчит за моей спиной! И бросить нельзя — найдут в вагоне, всем несдобровать! Я вот понимаю, что всем будет, а все не понимают, что со мной будет! Не понимают, что я не врежу «по кумполу», как учил меня Колька. Я ведь воспитанный мальчик, учил стишки:

В бою столкнулись двое: Чужой солдат и наш. Чужой схватил винтовку, Сразиться он готов…

Ну и так далее в таком же роде! Потому что наш, вместо того чтобы всадить ему штык в брюхо, начинает пропаганду и агитацию. Все дети помнят, что он стал «разлагать живую силу противника». Стал объяснять, что они — товарищи, камерады. Это единственное, что соответствует действительности, немцы называют друг друга камерадами. Но мы-то их — панами! И когда товарищ предлагает пану:

Винтовку опусти: Ты не врага встречаешь, А друга встретил ты!.. —

становится смешно и стыдно. Какой друг! Какой товарищ! Тут свои-то… Шмель вдруг ужалил меня в ногу. Чуть повыше ботинка. И как подлетел? Незаметно. Я дернул ногу и понял, что самое больное место не нога, а душа, потому что жалил меня не шмель, а Шевро… Окурком сигареты, которые нам исправно выдавали. По шесть штук в сутки. Маленькую пачку на троих. Так вот, бычком Шевро вгрызается в мою ногу! И Колька еще подмаргивает: правильно, мол! То есть он не это имеет в виду, а мое положение. Все внизу, а я в одиночестве… В гордом, как говорится! А гордиться нечем: дурак дураком! Один такой сыскался!.. И я прыгаю вниз, на насыпь!.. И…

И мой топот сливается со слоновым топотом немцев — они бегут к нашему вагону. Руки на автоматах, локти движутся как у кузнечиков — саранча летит целой стаей на нас! А для них мы — саранча, которую нужно немедленно выгнать из вагонов и заставить работать. Действительно, везут, кормят, а они только портят воздух да рассказывают сказки!.. Пора и за дело приниматься!

Когда поезд остановился, выяснилось, что это произошло но из-за нас. Мне казалось, что часовой услыхал звяканье молотка о решетку, а на самом деле немцев самих остановили на полпути. Видимо, и здесь они потребовались. Наши прорвали фронт? Паника?

Внешне ничего особенного не происходило. Все так же деловито передвигались немцы. Даже спешили не очень. Только выгнали нас из вагона сгружать с платформ машины. И вот в клубящуюся от пыли степь гонят немцы свои мытые-перемытые машины. Значит, все-таки паника? Раньше я думал, что так бывает только у нас; у них, немцев, все рассчитано, вычислено. Но Рихтер хорохорился, а тонкие ножки его не гнутся — не расходился еще старик, не ожидал, что так неожиданно придется перенести свой тощий зад из удобного пассажирского вагона на холодное сиденье машины!

Все шоферы сводят свои машины на насыпь и платформу станции — где кто оказался — как лошадей с коновязи. Немцы чертыхаются. Щиты — снегозадержатели, остатки заборов, сараюшек — гнутся под тяжестью, вот-вот обломятся. И все-таки машины одна за другой спускаются вниз, на станцию.

Все вокруг изъезжено, словно вспахано. Машины идут по проселочной дороге, но стоит какой-нибудь из них чуть-чуть свернуть на обочину, как колеса увязают по самую ось. Колеса ковыряют землю, выбрасывая противогазные сумки нашего советского производства, обмундирование, фляги, пантронташи. Здесь, на станции, были склады?

Что это: брезентовая сумка, патронташ? Нет, рукав от гимнастерки. Со склада? Так складов не видно, их нет. Значит?.. Значит, рукав от… руки!.. Живой? На этом рукаве машина начинает буксовать, будто тряпье может задержать движение мощной колонны.

Офицерская легковушка останавливается рядом с нами и светит под ноги, начальник требует от Рихтера движения. Вперед, вперед!.. Рихтер жмет на педали, переключает рычаги — машина ни с места. Буксует, как будто понимает: под нами не просто тряпки! Машине, колесам все равно, но они не могут одолеть этого «живого» препятствия! Я смотрю, как из-под нашей машины летят грязь и клочья чего-то похожего на тряпье, и вдруг понимаю: здесь совсем недавно шел бой, в котором полегли… Наши…

Во всяком случае, машина вдавливает в рыхлую землю остатки красноармейской гимнастерки… В свете фар сверкнули медные пуговки… Сверкнули и погасли… Рукав от гимнастерки распластался на земле. Рукав без руки?.. Или это рука?.. Мне показалось даже, что рука поднялась на миг в воздух, пальцы сложились в щепотку, словно для того, чтобы сжать смычок…

Мой дядя мечтал научиться играть на скрипке. Не успел. Сперва ликбез, рабфак — стране нужны были грамотные люди, строители. Ездил во все концы страны. Снова учился — на этот раз эксплуатировать то, что строил. А потом пришла война, фронт, дядя так и не научился играть.

Наверное, опять кто посчастливее меня пронесется туда, где сполохи могут осветить валяющиеся на земле противогазы — их, немецкие, в железных рифленых банках, а не холщовые сумки, с которыми мы уже много месяцев ходим на менку. На станции, где нас ссадили, были советские. Неизвестно как они сюда попали, но попали — значит, где-то близко наши. И пусть будет что будет, я хочу туда, даже если опять сорвется наступление. Теперь уж я буду пробираться хоть ползком, хоть на коленях, хоть во весь рост: нет больше сил терпеть!

 

IX

Фриц протягивает длинную руку. Я знаю, что тянется он не ко мне, а к Тамарке, но замираю, прячусь, вжимаясь в стенку. Серый рукав ползет мимо самого моего носа, огромный как хобот слона. И это странно, потому что Фриц всего на несколько лет старше нас с Тамаркой, то есть такой же пацан, только мы перед самой войной закончили девять классов, а он успел поучиться в художественном училище или академии, мы в этом плохо разбираемся. И как он попал на фронт — неизвестно, но, видимо, начальство его ценит, так как поставило охранять важный объект — художественное училище. Немцы вдруг открыли его в нашем оккупированном городе. В городе работала школа механизаторов сельского хозяйства, это было понятно — немцы разогнали колхозы и собирались обучать фермеров работе на их технике. Но зачем им понадобились художники, совершенно непонятно! Правда, они иногда приглашают, вернее, сгоняют нас специальным приказом на просмотр их фильмов — «Еврей Зюсс», «Кора Терри», провели празднование юбилея поэта Тараса Шевченко, это работа «пропаганд-компани» при комендатуре города и украинской организации «Просвита». Но чтоб они, немцы, беспокоились о нашем искусстве — зачем им? И училище это странное, и немец, который поселился в квартире у Тамарки, странный.

— Фашист! — говорит о нем Тамарка, вздыхая. — Малахольный какой-то!

Малахольными у нас в городе называют людей не вполне нормальных, душевнобольных, сумасшедших. От слова «меланхолик». Как «дуршлак», от немецкого «дурхшлаг». По виду он хотя и худосочный, но типичный «фриц», даже имя у него Фридрих, что и означает — Фриц. Вот мне и снится, что он тянет свою руку, чтобы удушить. Понятно — фашист! Правда, слова этого мы не употребляем, говорим — немец. Будь он австриец, мадьяр, хорват, все равно — немец. Но этот настоящий немец. А малахольным Тамарка называет его не потому, что он таскает ей со службы котелок с густым чечевичным супом (до войны я сказал бы — «с чечевичной похлебкой»), а потому, что ничего не требует взамен.

— Издевается! — кусает Тамарка тонкую кожу, даже на губах покрытую веснушками. — То лепит подзаходы, увивается, подбивает клинья, а то не замечает, что я есть! Фашист!

Я тоже не обращаю на нее внимания, она мне никогда не нравилась как девушка. Так, одноклассница!

— Ноль внимания, фунт презрения! — кусает Тамарка прозрачную кожу на губах.

Кто «лепит подзаходы», а кто «ноль внимания, фунт презрения», как говорят у нас в городе? Я или немец? Я не понимаю, что думает Тамарка. Я и сам бог знает что думаю. Все перепуталось!

Поставить немца, пусть и недоучившегося, сторожить здание, где учатся и преподают наши! Там, внутри, куда Фриц бегает со своего поста погреться, заправляют русские. Михаил Иванович Губарь — заместитель немецкого шефа, который появляется в учреждении крайне редко. Михаил Иванович и до войны был заместителем директора училища, техникума, института — в разные времена учреждение, помещающееся все в том же модерновом здании а-ля рус начала века, называлось по-разному. В нашем городе живут украинцы, русские, армяне, евреи, ассирийцы, и все говорят на «суржике» — смеси украинского со всеми остальными языками. Когда начинается борьба за чистоту украинского языка и искусства, училище становится институтом. Если же намечается очередной перегиб в сторону украинизации — училище становится техникумом. При немцах это все уже не важно, главное, что преподаватели и студенты получают пайки. К тому же с благословения Михаила Ивановича растаскиваются старые книги и мебель на топку.

И Фриц приносит Тамарке дрова. Он же возится с топкой. Из жерла ржавой буржуйки клубами отравляющего вещества валит дым, а немец глотает его, плачет, но продолжает свое бесполезное занятие. Тамаркина мать, прежде чем уйти в деревню (Фриц сплавил, будто бы спасал от властей), научила дочку обращаться с отстреливающимися дровами. Она обучилась этому еще в гражданскую, когда у нас тоже были буржуйки. Сперва кладется горстка щепы, лучше всего — дранка от разрушенных зданий, она сохла десятками лет. Потом огонь перебрасывается со щепы на сырые дрова, вцепляется в кору… Береста корчится, словно древний папирус, на котором написано, когда это все началось и когда кончится. В огне есть что-то вечное. Так было и в гражданскую. И раньше. И позже. И как когда-то, мы клянчим у немца брот и сахарин. У этого мальчишки. Недоучки. Что делать, если даже Касьян Довбня, наш знаменитейший художник, и тот преподает в училище за харчи. А он ученик самого!.. (Следует перечисление фамилий «самокишей» и «дерегусов», которые в свою очередь идут от самого Репина! Я их не знаю, только Довбню, который приходил к нам до войны в изостудию Дворца пионеров.) А здесь, на оккупированной территории, Губарь вытащил его в буквальном смысле из могилы.

Я сам видел Касьяна Ярославовича на кладбище. В первый год оккупации мы еще хоронили своих покойников, а не бросали трупы в развалинах. Бабушкину подругу по Высшим женским Бестужевским курсам мы принесли в ящике из ее комода. Сосед дядя Гриша уложил в этот ящик горстку кружев, оставшихся от покойницы, под которыми ее не было даже видно. Я чуть не заплакал от жалости к ней, к себе, ко всем нам. А чтобы не разреветься на людях, отвернулся. И тут заметил огромную голову с гривой нечесаных волос, которая торчала из земли. Человек рыл могилу, а я подумал: какое же должно быть туловище при такой голове? Но в оккупацию никто не рыл глубоких могил, и, когда человек вылез из ямы, туловище у него оказалось несоразмерно маленьким. Это был горбун. Я вспомнил, как он поразил меня, когда являлся консультировать нашу изостудию. Такой маленький, уродливый, а пишет громадные панно с великанами. Он стоял под этими росписями как гномик, затесавшийся в толпу Гулливеров. Они его как бы и не замечали, потому что смотрели куда-то вверх, в небо. На знамена и снопы золотой пшеницы, перевитые кумачом. На лентах и знаменах воздавалась хвала разным историческим событиям из жизни народа, например воссоединению с западными украинскими братьями. Здесь кроме знамен были нарисованы еще танки. Они придавали композиции значимость и разнообразие: художник размещал фигуры не только в плоскости, но и по вертикали. Это было достижением автора, как нам объяснял руководитель кружка. Правда, сосед, поляк, шипел, что мы просто ограбили Польшу, но он всегда и всем был недоволен, потому что приехал к нам в надежде стать знаменитым певцом, а его чуть не посадили как польского шпиона. Взять его не взяли, но как был он в Варшаве сапожником, так им и остался. И потому все критиковал.

Все остальные были довольны работами Касьяна Довбни, восхищались ими, а Михаил Иванович даже произнес восторженную речь. Он поздравлял художника с прозрением и предлагал больше никогда не оглядываться на прошлое. Оказывается, раньше Касьян Довбня был неправильным художником, он примыкал к украинским буржуазным националистам и формалистам. Я не понимал, как это могло быть одновременно: и преклонение перед своим «селянским» прошлым, и равнение на западный формализм, но Михаил Иванович объяснял, что это две стороны одной медали. Много лет спустя во время учебы в театральном институте я прослушал лекции Михаила Ивановича и понял, что украинский национализм всегда смыкался с западным формализмом. Например, враг народа режиссер Лесь Курбас ставил и пьесы бывших деятелей буржуазных националистов, и немца-экспрессиониста Эрнста Толлера. Сам режиссер назывался на «захиднянский», западный, манер Лэсем. Курбас внезапно исчез, говорили, что он закончил жизнь на Соловках, а от тех времен осталось множество «лэсиков»: актеры, художники и писатели называли своих детей в честь «выдатного дияча». Михаил Иванович Губарь не только не попал в «кампанию лэсиков», но уберег от разгрома и Касьяна Ярославовича Довбню. Губарь вовремя отказался от покровительства тогдашнего украинского вождя Скрипника, так что борьба со «скрипниковщиной» не коснулась ни его, ни Довбни. Теперь он в очередной раз проявил благоразумие, не стал спорить с немцами, а устраивал в их училище своих людей. И по-прежнему разговаривал «выключно украинською мовою». Это заметил даже совсем посторонний человек — немец Фриц. Обо всем, что творилось в училище, он рассказывал Тамарке на ломаном русском языке, а Тамарка — мне. Потом мы обсуждали самого Фрица.

Кроме еды и топлива он стал приносить Тамарке одежду. Взрослые туфельки. Трусики. Рубашки. И приказывал примерять все эти богатства. И самое главное — при нем! Тамарка утверждала, что при этом он не оборачивался в ее сторону, а только прислушивался. Я представлял себе, как он ловит каждый шорох в пустой комнате, где их всего двое — Тамарка и немец. Не приставал, а просто слушал. Мы с Тамаркой думали: может, за эти фокусы немца и выставили из того, немецкого училища? Сам же рассказывал, что родители протестовали, когда он решил идти учиться «кюнсту». Они считали, что там собираются одни развратники. Как же: натурщицы, голые бабы! Позднее и моя мама устроила истерику, когда я решил поступать в театральный институт: «Сплошное разложение, актрисульки, шансонетки!» Но моя мать пережила оккупацию и справедливо считала, что жить хорошо могут лишь сапожники или слесари, которые вытачивают зажигалки для базара. И она еще долго после войны боялась голода и хотела видеть своего сына сапожником или, на крайний случай, инженером. Родители Фрица вряд ли пережили такую же трагедию, так что мы с Тамаркой думали, что в них говорило извечное немецкое филистерство, бюргерство и мещанство. Они, как сообщил Тамарке Фриц, даже обрадовались, когда их сын полетел из училища и попал на фронт. Солдат — это дело! Солидное. Как сапожник или портной. Солдат — дело божеское, недаром же на пряжках у немецких солдат значилось: «Готт мит унс!» Бог с нами. Немцы были религиозными, в каждой части имелся свой священнослужитель.

Здесь, однако, мы с Тамаркой заметили одно противоречие. Фриц рассказывал, что его преподаватель, профессор Отто Панкок, вылетел из «кюнста» именно за того самого бога, который «с нами»! Художник написал альбом рисунков под названием «Страсти человеческие». Героем этих «листов» был Иисус Христос, то есть посланник бога на земле. Но почему-то это не понравилось властям. Альбом даже арестовали. Фриц рассказывал Тамарке, как он сторожил «листы» где-то в подвале. Я тогда мало что понимал в «кюнсте» и представлял себе «листы» как страницы из тетради — «зошита». Впоследствии, когда я сам начал заниматься «кюнстом», хотя и в несколько другой плоскости — театральной, я узнал, что и мои представления о религии тоже были примитивными. Фриц рассказал Тамарке, что Христос на картинах Панкока был похож на цыгана. Немцы, как мы знали, не любили цыган, преследовали их. Еврей Иисус, да еще в виде цыгана, — это вполне могло возмутить немцев. А Панкок настаивал на своем, и, когда его вместе с учениками выгнали из академии, он поселился в цыганской слободе на окраине своего немецкого города. После расправ, которые чинили немцы со своими неугодными художниками, Панкок всю войну рисовал замурзанных цыганят. Об этом я узнал потом из книги о сопротивлении гитлеровцам в Германии. Как выдающихся мастеров безжалостно выгоняли из академий, запрещали им преподавать и писать картины. Но и там я не нашел ответа на вопрос, чем так не понравился начальству панкоковский Христос. Разъяснил мне все Михаил Иванович, который знал все.

Свой предмет Губарь освоил настолько, что любую тему начинал входя в аудиторию и снимая галоши. В момент, когда должен был прозвучать звонок с лекции, он уже надевал свои галоши. Поглаживая круглую, всегда чисто бритую голову барской рукой, высовывающейся из манжет с запонками, которые он надевал даже в оккупацию, он давал точный и исчерпывающий ответ на любой вопрос, касающийся истории и искусств. От него я узнал, что у Гитлера было двойственное отношение к христианству. Он держал в воинских частях фельдкуратов, но в глубине души недолюбливал религию, которую они проповедовали. Фюрер считал, что вера, подаренная иудеями, размагничивает немецкую нацию. Он-то хорошо знал, что авторы и Ветхого и Нового заветов — юдэ, как и сам Иисус. Он предпочел бы вернуть немцев к культу таинственных могучих древнегерманских богов. Своих. По крови. И от своей почвы. Он даже собирался официально переменить религию, но почему-то не решился забрать у народа бога, который уже давно был с ними. Михаил Иванович поглаживал свою лысую голову и размышлял о том, что было бы, если бы Гитлер пошел на такой шаг? Сталин ввел опять христианскую религию во время войны и тем выиграл. Рассказывая про все это, Губарь не говорил уже слов «юдэ», «жиды» и прочее, как при немцах (что поделаешь, была такая ситуация!), а деликатный термин — «лица еврейской национальности». Слова он произносил всегда по-украински, и может быть, потому они звучали как бы не от его имени, а объективно. Как требовало время. Он никогда не перегибал палку. Я не мог себе представить, например, чтобы он употреблял слова «самопэр» и «мордоляп», что во времена всеобщей украинизации означали «автомобиль» и «художник». Фразы типа «самопэр попэр до мордоляпа» были конечно же анекдотичными. По городу ходил также перевод знаменитой строки из «Евгения Онегина» в украинской опере: «Чы гэпнусь я дрючком пропэртый, чы мымо пролэтыть цэй дрюк». Смешно. Трудно представить себе, чтобы интеллигентный человек пользовался такою вампукой! Тем более такой изысканно европейский, как Михаил Иванович Губарь. Или тот же Касьян Довбня, человек старой закалки и культуры. Но он вместе с несколькими мастерами-украинцами и несколькими руководящими евреями попал-таки в буржуазные националисты во времена скрипниковщины и чуть не угодил в лагеря вслед за Лэсем Курбасом и другими. Если бы не Михаил Иванович, который сделал так, что все ограничилось проработкой, Довбня и угодил бы куда подальше. Казалось бы, что плохого в том, что украинцы хотят разговаривать на своем украинском языке! Однако даже Губарь временно перекинулся на русский, чтобы не попасть в буржуазные националисты. Тех, кто попал тогда под метлу, выметавшую националистов, потом уже никто нигде не встречал, а настоящие националисты вынырнули при немцах. Говорили они «выключно украинською мовою», русский забыли совсем, будто его и не было, а немецкий понимали прекрасно. Довбня выжил, но сильно пострадал. Мне казалось даже, что горб у него появился как раз в эти времена. Разумеется, горб у Касьяна был прирожденный, и распирал он сорочку с украинскою вышивкой так, что в прорезь рубашки был виден серебряный крестик. Я не знаю, висел ли крестик на шее Михаила Ивановича, он всегда ходил в рубахе с галстуком, застегнутый на все пуговицы. А Довбня позволял себе ходить нараспашку, так что все видели его «нутро». Поэтому его прорабатывали то за формализм, то за национализм, то за приверженность к религиозным «забобонам» — предрассудкам. Словом, его периодически переставали выставлять. Слава богу, хотя бы не уничтожали картины, как было с немцем Панкоком!

Как рассказывал Фридрих, Отто выставляли в разных городах Германии, но с комментариями. Это были выставки «деградирующего искусства», «выродившихся художников». В этом было особо тонкое иезуитство. Ладно уж, не нравится — не показывайте! Но выставлять и издеваться! Комментаторы указывали на «слабости» деградирующего искусства. Глядя на линии и точки, разбросанные по полю, публика вслед за комментаторами недоумевала, почему это называется автопортретом художника! Или почему бы не погоготать, если сами устроители выставки, то есть люди вполне компетентные, выясняют в издевательской форме, сколько и какой краски потратил художник на свой автопортрет? И это в то время, когда совершенно ясно, что лицо нормального немца должно быть розовым и румяным, а не цвета серы, как сам себя изобразил один из «деградирующих». И все ясно и устроителям, и посетителям.

У нас такого не было. Просто Ярослав Довбня перестал выставлять свои точечки и линии, а заменил их панно с нормальными людьми. И книги у нас, как у немцев, на площади не сжигали. Правда, я видел, как валялись во дворе синие томики бывших украинских классиков Микитенко или Винниченко, но те были не просто писателями, а министрами в националистическом правительстве «Республики на колесах», которая перекати-полем катилась по Украине, раздираемой гражданской войной. Потом их жгли не на площади, а библиотекарши, не желавшие иметь неприятности. А Михаил Иванович Губарь потихонечку собирал их, в расчете на лучшие времена. Такое время наступило. При немцах Губарь укомплектовал библиотеку училища полными собраниями тех, кого сняли с полок при Советах. И естественно, когда немцы стали откатываться, перетащил всю библиотеку к себе домой. Там было много манускриптов, которые советская власть все равно не использовала, поскольку запрещала. Всю остальную литературу Губарь вернул по первому требованию в институт, который открылся после освобождения города. Правда, злые языки утверждали, что Михаил Иванович утаил самые дорогие книги, но квартира у Губаря была чрезвычайно маленькой, и вряд ли в нее влезло бы слишком много. Тем более что множество фолиантов пошло на топку.

Фридрих приносил их домой к Тамарке и плакал уже не от дыма, а оттого, что приходилось жечь альбомы. Он кричал, что русские ничего не понимают в культуре и уничтожают мировые ценности, сам комкал плотные глянцевые страницы и совал их в прожорливую буржуйку. Потом, уже после войны, я стал немножко разбираться в подобных вещах, сам коллекционировал всемирно известное издательство «Скира», но тогда поступки Фрица казались нам смесью традиционной немецкой сентиментальности с немецкой же жестокостью. Она проявлялась и в остальном. Фриц водил Тамарку в ресторан, поил ее вином и, видимо, рассчитывал, что, пьяненькая, она сдастся без боя.

— Не на такую напал! — кривила сиреневые губы, перемазанные немецкой помадой, Тамарка. — Ждет, что на шею ему брошусь! Не дождется!

А Фриц дарил помаду, следил, чтобы Тамарка не слишком вульгарно намазывалась, но не пытался стереть эту помаду ни руками, ни губами.

— Извращенец! — говорил я, прочитавший такие страшные книжки, как «Путешествие на край ночи» Луи Селина и другие. У нас тоже была своя «Луна с левой стороны», которой зачитывались мальчишки. — Все они такие! — бросал я многозначительно, не зная толком, кто именно. Немцы? Французы? Буржуи? Западные люди? Что мы знали о них? Наш любимый писатель Остап Вишня писал в книге «Путешествие по Германии» о том, что по приезде в эту страну нужно бежать смотреть, как разлагается буржуазия, «бо разложиться и нэ побачышь»! То есть не увидишь. В отличие от писателя, мы Германии не видели. И воображали ее себе по рассказам. По ночам я представлял себе, как корчится моя Тамарка в лапах целого взвода немцев! Просыпаясь в холодном поту, я думал, почему мне примерещилось, что Тамарка — моя? Я, кажется, ревновал, но даже сам не понимал этого. Когда прибегала Тамарка и весело щебетала о том о сем, я думал, как глупы и нечувствительны женщины! Неужели она не понимает? Я сердился, а Тамарка пожимала плечами:

— А шо такого, он же до меня не касается!

Кажется, она получала удовлетворение, видя, как я «завожусь». О женщины! А мужчины? Ни немцы, ни французы, просто — взрослые мужчины! Мне, мальчишке, это трудно было понять. Я возмущался, когда Тамарка кокетничала своей напомаженной губой (сквозь густой слой немецкой парфюмерии не видна была ее тонкая, шевелящаяся, «живая» кожа).

— А может, малахольный немец просто влюбился?

Нет, это было бы слишком просто! Этого не могло быть! Мы читали, мы слышали, мы видели, наконец, совсем другое в поведении немцев, расположившихся у нас в городе, как у себя дома. А Фриц и не признавался ни в какой любви. Все разговоры сводились к событиям в училище, которое он охранял, о том, какой умный, интеллигентный человек герр Губарь, какой у него европейский интеллект, широкий взгляд на искусство. Фридрих сравнивал его со своим учителем Панкоком, который тоже был европейски образованным человеком. И снова и снова переживал за своего учителя, который мучается там, в Германии, живет в хибаре, построенной из пустых ящиков в цыганской слободе. Наверное, он страдает так же, как наш художник Касьян Довбня, единственной одеждой которого является старая кофта, принадлежавшая, видимо, покойной жене художника.

Он удивлялся, что мастер может так жить: ведь даже у нас, русских, некоторые, вроде герра Губаря, одеваются совсем по-европейски.

Я хотел посоветовать Тамарке напомнить Фрицу, что его, Фридриха, учитель принадлежит скорее к категории таких людей, как Довбня, чем к аристократам типа герра Губаря. Но Тамарка не хотела вступать с немцем в какие-либо споры, она затаив дыхание ждала, что будет с ее романом. «Женщина есть женщина!» — думал я про себя. Меня же больше интересовало, как можно загнать в халабуду из старых ящиков художника, известного на всю Европу? В те времена я не знал, как это происходит и в нашей стране, когда человеку отказывают в доверии, а потом и в работе. Это случилось много позже, во время кампании по борьбе с космополитизмом. Все произошло почти так, как в свое время с Фридрихом.

Началось с того, что после войны я вопреки воле матери поступил в театральный институт. Моя мама не желала, чтобы я опускался до богемы! Совсем как когда-то мать Фридриха. Только он познал все это много раньше, до того, как мы с Тамаркой встретились с ним. Я вспомнил эту старую историю, потому что она напоминала мне о немце, которого мне так трудно было понять во время войны. Ясно было, что немец, но какой? Нам они так насолили в оккупацию, что говорить спокойно о немцах тогда было просто невозможно.

Еще много лет спустя я переходил на другую сторону улицы, встретив человека в форме армии ГДР, очень похожей на ту, что мы видели в оккупации. И немец, какой бы он ни был, вызывал во мне бурю чувств, далеко не лояльных. Это можно понять. Но проходило время, и я уже не шарахаюсь при виде высокой фуражки с серебряными кантами, витых серебряных погон и розовощекой физиономии. Время идет, и немцы становятся другими, разными. И история Фридриха видится мне сейчас по-иному. Особенно после того, что пришлось пережить самому.

Я оказался неугодным в своем собственном институте, в родном городе, в своей стране. Всего три-четыре года тому назад мы «сходили» в Европу, открыли ее, но кто-то сразу же попытался ее закрыть. Не по своей воле прорвали мы железный занавес, но, как тогда казалось, не принесли, подобно декабристам, вольнолюбивых идей. Декабристами у нас стали называть хулиганов, наказываемых за нарушение порядка пятнадцатью сутками принудительных работ. Но Сталину, вероятно, казалось, что мы вывезли из Европы не только «Телефункены». Он решил поставить заслон разлагающемуся Западу. А заодно попугать людей, которые, как ему казалось, слишком пристально смотрят на Запад. Кампания есть кампания, от нашего института были «выделены» четверо, которые должны были представлять злостных космополитов в натуре. Причем все это были люди одной национальности. Самое смешное, что при этом все «горели» на чисто русском и украинском материале.

Я, например, в студенческой статье назвал Киевскую Русь колыбелью трех будущих великих народов: русского, украинского и белорусского, полагая, что во времена Киевской Руси разделения на братские народы еще не было. И, стараясь подчеркнуть это самое единство, употребил фразу: «будущих народов». Кому-то показалось, что в этой фразе есть скрытый смысл. Раз будущие, великие, значит, не всегда бывшие таковыми. Не всегда был великим русский народ, здравицу в честь которого сразу же после войны провозгласил Сталин. И все педагоги института, включая и нештатного Губаря, набросились на меня как на преступника.

Михаил Иванович, как всегда, тихим спокойным голосом заявил, что «наша Киевская Русь всегда была колыбелью…». Я-то знал, что он имеет в виду под словом «наша» — украинская. Но Михаил Иванович сказал это таким невозмутимым тоном, с таким достоинством, что никто, кроме меня, не понял смысла слова «наша».

Игра в слова показалась мне, мальчишке, вначале забавной, и я, в порядке шутки, предложил переименовать «колыбель» в «утробу». До колыбели все народы находятся в материнской утробе, она не может быть достоянием кого-то одного из братьев. Михаил Иванович сокрушенно покачал головой, поводил рукою по лысине и пожал плечами. Но из всех обвинителей он был самым спокойным, и потому ребята из моей группы попросили Губаря быть как бы нашим представителем на следующем, курсовом собрании. Они не знали Губаря при немцах. Впрочем, и я, который знал его по «немецкой эпопее», ничего дурного сказать не мог. Я только кипятился.

Губарь был наш!.. Но многие были. Я сам — был! Правда, он был заместителем директора. Увез казенную библиотеку к себе на дом. А что, лучше было бы, если бы она досталась отступающим немцам или наступающим частям нашей армии? Никто не стал бы разбираться в фолиантах, цена которых была известна лишь Губарю. Он и спрятал книги. И если что-нибудь и присвоил, то бог с ним, слава богу, остальное сохранилось!

Выслушав просьбы студентов, заступавшихся за меня, он надел галоши и молча вышел из аудитории. На собрании курса он уже выступал как мой адвокат.

На собрании курса таких, как я, допустивших идеологические ошибки, было четверо. Обвинения были такими же, если не более абсурдными.

Один из студентов во время зимних каникул съездил в Ленинград, а потом рассказывал о спектакле Ленинградского Малого оперного театра «Молодая Гвардия». И начал рассказ с описания костюмов. Ему тут же «пришили» эстетство, так как об идее оперы он вспомнил лишь потом, после костюмов. «В то время как вся страна скорбит о героях-молодогвардейцах, сброшенных в шурф… Этот эстет!.. Этот космополит!.. Человек без родины!.. Иван, не помнящий родства!..» Ивана звали Изя. Изя, не помнивший родства, страшно смущался и повторял лишь одно слово: «Малигот!» Что означало сокращенное название театра, всего-навсего! Но это почему-то приводило людей в ярость! Не до малиготов нам было! Возвращаясь домой после разгромного собрания по темным послевоенным улицам, я подумал: «А может быть, и впрямь сейчас не до малиготов!..» И волна раскаяния впервые прокатились по моему встревоженному организму.

Оккупация, фронт, и после всего — это! Мне показалось даже, что «это» хуже немцев. Потому что особенно страшно, когда бьют свои! И непонятно за что. И непонятно, как отстреливаться — ни окопов, ни блиндажей, к которым привыкло мое поколение фронтовиков. И вдруг мы — безродные космополиты!

Когда нас стали прорабатывать на собрании факультета, я уже не смеялся. Шуточки типа «утробы» мне самому казались кощунственными. Я рылся в собственной душе — искал корни космополитизма. Что они есть, уже не сомневался. Не только я.

Один из взрослых «космополитов», выходя на трибуну очередного проработочного сборища, доставал помятую бумажку, разглаживал ее аккуратнейшим образом и начинал свое покаяние: «Я, злобный космополит, враг своего народа…» И так далее. Что же было говорить о нас, мальчишках, если опытные бойцы идеологического фронта сдавали окоп за окопом, позицию за позицией!

Газеты пестрели материалами о давних делах, когда уже вполне можно было разгадать, кто будет космополитом. Книги и статьи, заметки и выступления служили фактами обвинения, от которых трудно было отпереться. Да и не очень-то отпирались. Признавались. Каялись. Так было легче всем.

Михаил Иванович Губарь, мой куратор, ничего такого не говорил. Наоборот, он советовал держаться. Но до определенных пор. Он сам подсказывал, когда нужно отступить, чтобы не утонуть окончательно. Кожа на бритой голове Михаила Ивановича морщилась от ощущения неприличия. Он — порядочный человек — должен был советовать такое!.. Но, как всегда, он знал выход и не мог отказать в помощи. Как когда-то помогал Касьяну Довбне. Правда, после войны художника, служившего при немцах в идеологическом учреждении, выслали из города. Он исчез.

Губарь хлопотал, как сам он говорил, но «если дело касается идеологии, вы сами понимаете, как трудно чем-нибудь помочь!..».

В идеологическом учреждении при немцах работал и сам Губарь, и Фриц, но сохранился один Михаил Иванович.

Фриц, Фридрих погиб от партизанской мины вместе с Тамаркой. Немец вместе с русской. Или украинкой — мы с Тамаркой плохо разбирались до войны и старались не вникать во время оккупации.

Михаил Иванович сохранился, разумеется, не потому, что он украинец, хотя и при немцах, и во время космополитизма он разговаривал «выключно украинською мовой» — исключительно по-украински.

Я вспоминал, что когда-то он был замешан в национализме. При Скрипнике. В оккупированном городе подчеркивал свое чисто украинское происхождение. Говорил даже, что несколько миллионов украинцев немцы намерены «вывести в люди», признать их настоящими арийцами. Как это у них должно было получиться, не знаю, но Губарь утверждал, что получается. И вот сейчас, когда борются против космополитизма, то есть за национальное, именно ему поручили заниматься студентами-космополитами. Я удивился, спросил в комитете комсомола, как получается, что человек, обвинявшийся в национализме, оказался прокурором в космополитической истории? Мне ответили, что буржуазный национализм и безродный космополитизм — две стороны одной и той же медали. Я перестал спрашивать. На собраниях Михаил Иванович уже не упоминал об истории слов «колыбель» и «утроба». Он не опускался до мелкой мести, интеллигентный человек Михаил Иванович Губарь. Он только требовал точности формулировок. И о Киевской Руси. А я думал: если у него такое чувство «эдыной родыны», а мне как будто все равно, что колыбель, что утроба, то, возможно, у меня действительно нет ощущения «семьи единой», как у Михаила Ивановича? То же происходило с моими товарищами по несчастью — обвиняемся вместе, ходим и каемся тоже, может быть, у нас действительно есть какая-то вековая вина?

Один из нас даже задумался: «Ребята, а действительно, не кровь ли в нас такая!» Он знал, на что намекал: кроме меня, полукровки, все остальные были одной национальности.

До момента, когда Сталин возмутился раскрытием псевдонимов в газетах и журналах, — мы поняли: наши опасения относительно «крови» вполне обоснованны. Недаром же вождь карает виновников очередного перегиба!

Но Иван, не помнящий родства, а под этим псевдонимом скрывался наш студент Изя, не мог поверить, что речь идет о таком! О крови. Впрочем, он, кажется, первым все понял. Мне было сложнее всех, я перенес оккупацию. И видел: многие из тех, кто находился на временно оккупированной, безнадежно заражены страшной болезнью.

Немцы показали, что ползучий бытовой антисемитизм может быть поддержан сверху. Властью. Формулироваться в качестве непререкаемого и необсуждаемого закона. Они, как и я, видели объявление на улицах: «Ан ден юдэ фон ден…» Далее следовало название города. В приказе всем «юдэ» предлагалось собраться с вещами в бараках. Основание? Без оснований! Собраться, и все! Ну а что сделали с собравшимися, все знали. А если так можно!.. Немцы ушли, а люди остались. Люди, которые уже знали, что можно и так! Побежденные бросали не только оружие и кальсоны, они оставляли здесь и грязное белье души. А тут еще космополитизм!.. Как подтверждение, что можно!.. И я снова начинаю чувствовать некоторое неудобство, что я не все мои предки из «колыбели», некоторые туда никак не вмещаются! О чем и свидетельствуют мои высказывания, которые даже мне самому уже не кажутся оговорками.

«Нет дыма без огня! — говорили в оккупации люди, когда немцы стали преследовать евреев. — Значит, виноваты!» И теперь снова говорят люди: «Нет дыма без огня, и если тебя видели!..»

Даже моя мама покачала головой и напомнила, что я не с теми людьми связался. «Был бы себе сапожником или инженером, не надо было бы путаться в «колыбелях»! Тоже мне дети!» — говорила моя мама.

Она была перепуганной еще со времен оккупации. Даже ее организм был заражен микробами, которые оставили немцы… Впрочем, Фриц ничего не оставил. Он сам остался. И ничего дурного о нем не могла сказать моя подруга Тамарка. Может быть, не успела, потому что сама «осталась» взорванной миной? Нашей. Украинской? Русской? Советской.

Фриц смотрел на нее как на женщину. Как на «бабу», что в том ужасного? Может быть, потому что не смотрел, а подсматривал, так волновалась Тамарка? А почему он подсматривал? Потому что немец? Они все такие!.. А может, совсем наоборот?..

По ночам мне снова стал сниться немец, который отталкивает меня от Тамарки и хочет схватить ее! Нашу девчонку. Мою школьную подругу. И я не могу ее защитить. Потому что он — немец, вооруженный солдат. А еще потому, что я его понимаю. Я сам уже давно остро реагирую на любой шорох, издаваемый женскими юбками и чулками. Пока что я опускаю очи долу, когда вижу взметнувшийся парус юбки… На улице. На Тамарке. Хотя она мне и не нравится как женщина. Но он-то, немец, не такой щепетильный, это ясно! И мне вновь и вновь снится немец со своею протянутой рукой к женщине, к Тамарке. А на руке у него обручальное кольцо.

«Ага! — думал я во сне. — Вот в чем дело: он взрослый, был женат!»

Кольцо у немца на правой руке. Значит, вдовец или разведенный. Я видел Фрица лишь издалека, и откуда мне известно, что он носил обручальное кольцо, да еще не на той руке? Я приглядываюсь к руке и вдруг замечаю, что рукав не серо-зеленый, как у немца, а синий. От цивильного костюма… Отглаженного костюма, из рукава которого выглядывает белоснежный манжет. И это при немцах!.. Так у кого я видел белые манжеты при немцах? Не у Фрица. И не у Касьяна Довбни. У Губаря. И еще удивлялся, что он говорил о семье, куда перевез институтскую библиотеку, а на левой руке у него кольцо вдовца!..

Словом, приснился мне уже не Фриц, а Губарь. Это меня самого крайне удивило. Вел себя Михаил Иванович по меньшей мере лояльно, чего же больше? Его не слишком любили студенты, но это как раз было понятно — очень уж строг был педагог Губарь. И нетерпим к лицам, не знающим его предмета. Особенно к девушкам. Девицам, как он их называл. Выслушав сбивчивый рассказ о древнегреческой культуре, он ставил сдававшей экзамен двойку, или, как он еще говорил, — твердую двойку. И тут Михаил Иванович терял выдержку. Он шутил. Довольно жестоко. Например, приподнимая свою пухлую барственную руку над головой, говорил театральным голосом:

— Сударыня, вы просто повторение фигуры с греческой амфоры второго века до нашей эры. В нашей эре, сиречь в нашем предмете, вам, очевидно, делать нечего. С вашими знаниями вы вполне можете отправляться замуж!

И делал «ручкой» жест наподобие амфорной амазонки. Переубедить Михаила Ивановича в чем-либо было невозможно. Девице оставалось лишь одно: выходить замуж. Впрочем, я заметил, что с теми, кого он побаивался, Михаил Иванович не позволял таких фамильярностей. Даже на меня он смотрел исподлобья и, когда я не слишком удачно излагал материал, гладил лысину:

— Ничего, ничего. Мы на оккупированной территории не имели слишком больших возможностей заниматься изобразительными искусствами!

Он посматривал на меня с любопытством, как будто спрашивая: «А знаешь ли ты, что я-то имел возможность заниматься искусством?»

Я знал, но вида не подавал. Я вспоминал, что рассказывал о Губаре Тамаркин немец. Мы его тогда не очень слушали, но кое-что запомнилось. Например, что Губарь был единственным цивильным, который допускался до маленькой типографии при училище. Потом я видел блеклые немецкие листовки («Ан ден юдэ…»), развешанные на домах, и удивлялся, как мог Губарь допустить такое?

Листки эти печатались на украинском языке, их наверняка выпускал Михаил Иванович, потому что никто больше из знающих язык не имел доступа к станкам. Рассказывал Фридрих также о случае, когда Губарь выгнал из училища студента, который до этого был приближенным Губаря. И именно по типографии!.. Неужели почтеннейший Михаил Иванович имел отношение к листкам с обращениями «Ан ден юдэ…»? А ведь, видимо, имел?

Теперь по ночам Тамарку оттискивал от меня уже не Фриц, а Михаил Иванович, который тянулся к ней и говорил со своим украинским прононсом:

— Вэльмышановна!.. З вашымы знаниями вы маетэ змогу дуже добрэ выскочыты замиж!.. Нимцы дужэ шанують амазонок!..

Его рука с дутым золотым кольцом на левой руке тянется к Тамарке, отсекая ее от меня. А я не могу ничего поделать, потому что я космополит, и Губарь прекрасно знает об этом, он меня обвинял на собраниях! И вовсе не к Тамарке тянется его рука — он терпеть не может девиц вообще, — а ко мне. Он готов удушить меня, потому что я что-то знаю о нем!.. Я просыпался и думал: да что я такое знаю про него, из-за чего он однажды меня задушит? И понимал, что не за что. Подумаешь, перетащил домой библиотеку! Вернул же. Тем более что для дома она ему не нужна: слишком маленькая у Губаря квартирка, и кто будет сметать пыль с книг — он же холостяк! Почему-то именно это было самым убедительным аргументом! Сон! Ну про типографию я ничего не мог рассказать: парень исчез, а Фрица, свидетеля этого дела, наши прикончили.

Мне смутно вспоминалось, что я еще где-то видел Михаила Ивановича при немцах, но где — никак не мог вспомнить. Во всяком случае, в полиции, где нас избивали, его не было. На бирже труда тоже. Где, где я мог его видеть? Интересно, что я хорошо помнил, что немцев при этом не было.

Странно, но во сне, хотя дело происходило при немцах, Михаил Иванович уже знал все про «колыбель»! Впрочем, как я понял: сила Губаря именно в том, что он всегда думает правильно. И всегда к месту. Такого из его «колыбельки» не выбросишь. Я видел, как Тамарка каталась на гигантских качелях с Михаилом Ивановичем. Почему-то с ним, хотя поразил меня этот факт давно: однажды Тамарка сказала, что немцы открывают аттракционы, в том числе и качели. Я представлял себе, как взмывает ввысь железная лодочка, как облаком взлетает Тамаркина юбка, а Фриц не отрываясь смотрит на ее ноги… Потому что в лодочке она с Фрицем. А я стою внизу и отвожу глаза: мне тоже хочется посмотреть на Тамаркины ноги, но что скажет Михаил Иванович? Губарь терпеть не может девиц! Он их всех выдает замуж или душит, как это видится мне во сне. Михаил Иванович тут же, на качелях. Он взлетает, оказывается, вниз головой, но не выпадает из «колыбельки». Какая-то сила прижимает его к дну лодочки, он крепко держится за тросы, на которых висит люлька. Мы несемся в воздухе, и Губарь сменяет Фрица, немец — Михаила Ивановича.

На всех обсуждениях Губарь держится блестяще. Он никогда не повышает голоса. Не ругается последними словами, как некоторые возмущенные граждане: они оскорблены в лучших своих чувствах, такие отличники, как мы (все четверо конечно же отличники!), и вдруг — космополиты! Впрочем, может быть, потому и старались учиться, чтобы не выделяться! Я действительно стремился успевать по всем предметам. Во-первых, мне нужна была повышенная стипендия, чтобы жить. Время было голодное. А во-вторых, я всегда помнил: я находился на оккупированной территории. Я не такой, как все. Недаром же «находившихся» берут не на всякую работу, не во всякий вуз. А кое-кого и вовсе «выслали» из нормальной жизни. И кажется мне, что Михаил Иванович Губарь посматривает на меня с любопытством: знаю ли я что-нибудь о нем, как находившийся в том же городе?.. При этом он как бы подмигивал мне. И я сразу вспоминал листочки жухлой бумаги на домах, на которых была изложена моя вина. Очень коротко. Без объяснений и рассусоливаний. И я во сне вспоминаю мать, о ее деревянной сельской люльке (которая по-украински совсем — трубка). Конечно, не я сам качался в колыске (это люлька по украински), но ведь и Михаил Иванович не сам топал шляхами запорожцев, к которым он себя причисляет! Кровь у него «запоризьська»! Так у моей матери тоже, а стало быть!.. Ничего не стало быть! Михаил Иванович всегда запорожец, а ты бог знает кто! Нужно уметь правильно определиться в жизни!.. И всегда знать, как определиться. И важно, чтобы сразу, отроду пойти за своею кровью, хотя она, в сущности, не твоя, а предков. Немцы и те не стали придираться ко мне, установили национальность по советскому паспорту, а там она у меня правильная! Фриц не придирался. А вот Михаил Иванович смотрит на меня с полной подозрительностью. Не то боится, что я его выдам, не то собирается выдать меня… А что я виновен, установлено уже на десятке собраний: институтских, комсомольских, районных, городских. С тобой возятся. Ищут не только вину, но и смягчающие обстоятельства. И просят им в этом помочь. Добросердечным признанием вины. И ты готов услужить людям, которые с тобой возятся. Но как?..

В полночь слышится тебе скрип колыски и пение матери:

Повий, витрэ, на Вкраину, Дэ покынув я дивчину, Дэ покынув кари очи, Повий, витрэ, опивночи!.. [47]

И я вспоминаю кари очи своей матери. И очи Тамарки — размытые медные пятаки, стертые как монеты. Ты не понял их прелести, а тот, кто понял, погиб. И тот, кто написал песню, тоже тоскует по каким-то очам, но уже потому, что есть очи, но нет для него Украины. Автора песни от нас скрывали. Шепотом сообщали друг другу, что он — враг народа. Такой же, как пресловутый Скрипник, которого, как обратную сторону медали космополитизма, критикует на каждом собрании Михаил Иванович. Он и тогда был в своей «колыбели» как в детской колыске, а автор песни и я носимся по степям Украины словно перекати-поле. Раньше я не мог причислять себя к микитенкам, винниченкам, кулишам, скрипникам и другим, а теперь я — их обратная сторона! И даже самого Симона Петлюры. Потому что космополитизм есть… И так далее! И так далее!..

И вижу я, как рядом с моими фронтовыми медальками появляется еще одна. С двумя сторонами. Смотрите здесь, смотрите там, нравлюсь ли я вам! Шутовские шантанные куплетцы лезут в голову!.. А что делать — все вывернуто наизнанку. Дело с космополитами грозится стать твоим последним делом. Уже и из комсомола исключили, и из института выгнали! Кто разрешил? Кто судил? Кто вынес приговор? Все понемножку. На всякий случай. И все ждут главного судилища: общегородского собрания интеллигенции. Актива. Вот уж кто окончательно обсудит интеллигенцию — интеллигенция! Не может быть, чтоб сама? А дело врачей? А… И так далее. И так далее.

Главный интеллигент на собрании одет в такой же мундир, как тот, что я совсем недавно снял с себя. Даже кантик мой — артиллерийский. Он успел демобилизоваться и занять какую-то должность, потому что сидит в президиуме рядом с секретарем обкома. Высказывается он по-военному:

— Цель номер один — космополит номер два!

Выкликивает. Как из строя, выходят понурые люди с бумажками в руках. Надевают очки на длинные носы и каются, каются, каются. Каются, разумеется, не только на этой сцене в нашем городском театре. Газеты полны покаяний. Чувствуешь себя песчинкой в обвале. Почему-то вспоминались картины немецкого художника Гросса. Я нашел репродукции в книгах о художниках немецкого Сопротивления, когда искал учителя Фрица Отто Панкока — история с немцем не давала мне покоя. На рисунках Гросса гестаповцы выволакивали жалких интеллигентов, разумеется немецких, в ночных сорочках, со спущенными носками, с очками на тонких носах. Евреи или немцы, это непонятно. Интеллигенты. Такая нация!

И опять на трибуны взбирается человек в очках и, расправляя бумажку, зачитывает:

— Я — безродный космополит…

И я понимаю его, сам в таком положении — все говорят «безродный», значит, как говорится в пословице, в рот не брал ни капли, но — пойди проспись. В голове шум, как от бутылки самогона. Это после бессонной ночи с видениями. Черт-те что снится: немец Фриц с руками Михаила Ивановича и его кольцом на правой руке. Поговаривают, что жену посадили, когда расправлялись со скрипниковщиной. То есть с украинским национализмом. Хотя она как раз была еврейкой. А ее темой был — Репин. Великий русский художник, родившийся на Украине. Говорят, она слишком педалировала этот факт биографии классика. Михаил Иванович ее поддерживал, но в роковую минуту не сумел поддержать. Она исчезла, остался лишь след — кольцо на правой руке Губаря. Я оглядываюсь вокруг: где Михаил Иванович? Не видно. Во всяком случае, в президиуме не сидит. Там обвинитель в артиллерийском мундире громит «безродных». Оказывается, у меня нет уже ни Родины, которую мы вместе с ним защищали, ни города, в котором с ним родились. Вместе. Нет, раздельно. Потому что он улыбается мне или еще кому-то в зале и щерится:

— Иваны, не помнящие родства!

Только в этой связи мы с ним теперь оказываемся вместе. В армии был у меня сосед по строю. Вернее, солдат, который шел за мной. Он любил развлекаться: наступит мне на задники сапог и спрашивает:

— Ты шо — в строю ходить не умеешь? Чему ж тебя учили в институте!

Раз-два, раз-два, р-раз… Снова наступил:

— А чувал ты на пьятый этаж знэсэшь? Не пробовал? Так чему ж тебя в институте… И чего это Иван должен за тебя тащить!

И я уже виноват по уши. Хотя старшина бьет моего соседа по строю — Ивана Припару штыком по спине, — тот не в состоянии собрать винтовку и почистить ее:

— И чему тебя в полковой школе учили!

Меня старшина не ударит. Я лучше собираю винтовку. К тому же вроде чужой! Со своими легче.

Михаил Иванович не ходит в ватнике, как тот старшина, и хорошо знает, чему учили в институте. И разговор об общей колыбели у него убедительный. Интеллигентный, даже рафинированный. Обвинительное заключение по моему делу докладывает из зала. На трибуну не лезет. Ни на трибуну, ни в президиум не лезет. Доложил, и точка, скрылся среди толпы. А почему не в президиуме? Из-за скромности? А может, потому, что все-таки был на временно оккупированной? Находился. Но и там, и здесь он не высовывается. А я, которого тогда ловили с фонарями и прожекторами, снова под ослепительным освещением театральных софитов. Конечно, это не ночные немецкие фонарики и не снопы света с охранных вышек. Это — театр по сравнению с тем, что было тогда. Но этот «театр» кажется страшнее, чем то, что действительно грозило смертью. Неужели все то забылось, а нынешнее кажется страшнее? Но тогда ты знал: вот придут наши — и тогда!.. Пришли. Отслужил. Отвоевал. И опять под прожекторами!.. Мистика. Судьба?

Я ищу глазами в зале Михаила Ивановича. Он обещал, что нам ничего «такого» не будет. Проработают и отпустят. Он человек опытный в этом деле. Но тот, в артиллерийском мундире, кажется, разбираться на станет — у кого большая вина, а кто просто так, не то сболтнул. Этот не слишком разбирается в искусстве.

— Я человек военный, — представляет он сам себя. И задает вопросы: — А скажите… — Тут артиллерист теряется, как назвать нашего Изю — товарищем, гражданином, Иваном? — Что, по-вашему, значит для искусства дата — тысяча девятьсот девяносто восьмой год?

Изя, именуемый Иваном, не помнящим родства, поджимает губы и отвечает:

— Как же: основание Московского художественного театра.

Опять «малигот»! И хотя ответ верный, мне кажется, что «артиллерист» на этом не успокоится:

— Так!.. А основание РСДРП, по-вашему, роли в искусстве не играло?

— РСДРП?.. Это как сказать…

— Говорить нужно прямо, господин хороший! Идейно!..

Малигот, малигот, малигот! Разговаривают, как со студентами на экзамене, а судят, как взрослых! И никто не поможет, не подскажет. Михаил Иванович, который обещал легенькую проработку, куда-то исчез. Сидел бы он в президиуме!.. Не сидит… Хотя сидел!.. На этой сцене… Господи! Юбилей Тараса Шевченко!.. Одна тысяча сорок второй год…

На сцене стоял громадный бюст поэта. Точно такой же, как на юбилее до войны. А может быть, тот самый, в темноте не разберешь. Но еще до того, как включили прожектора, я разглядел знакомые висячие усы, его круглый лоб и гневный взгляд из-под бровей. Когда в зал дали свет, показалось, что Кобзарь расправил глубокие морщины на суровом лице. Он своими алебастровыми глазами смотрел на огромные полотнища знамен — голубое и желтое, голубое… Сейчас на сцене, где стоим мы, — космополиты, одно желтое. Но я помню и голубое. И людей, которые бочком пробирались в президиум. Они были похожи на кукол в своих накинутых на плечи шубах (в театре стоял адский холод), будто маскирующих тросики и прочие средства управления Петрушкой. Немцев не было видно, наверное, они во всем полагались на своих. То есть на наших. Из бургомистрата, из общества «Просвита». Круглолицый дядька в жупане, как с картины… А рядом — лысина и белоснежные манжеты директора художественного училища. Или — зама? И института, а не училища. Тогда я на это не обратил внимания. Но теперь-то вспоминаю — это был Михаил Иванович Губарь. Он молчал. Доклад делал другой человек, который назвал нас «пановэ», и вслед за этим стал выкрикивать слова:

— Кобзар-р!.. Р-революционер-демокр-рат!..

Ну Кобзарь — это понятно: так называли Шевченко всегда. Он глас народа, его певец. Символ. Демократ. Вероятно, докладчик имел в виду, что Тарас Григорьевич всегда был за народ, а народ когда-то назывался «демос». Теперь речь шла лишь об украинском народе, потому что о русских докладчик высказывается довольно неуважительно. Разыскал у Шевченко слово «москаль» и склоняет его на все лады. Москали и такие, и сякие! Я встречал это слово в книгах Шевченко, только в комментарии было сказано, что под этим словом поэт имел в виду русских солдат царской армии. В поэмах Кобзаря эти самые царские офицеры выступают как обидчики селянских девушек. «То покрытка по пид тыном с байстрям шкандыбае…» То есть несчастная, брошенная с прижитым от господина офицера дитем, безотцовщиной. В этом смысле Шевченко и говорит: «Кохайтэся, чорнобрыви, та нэ з москалями!..» Любитеся, но не с барами. Ну как бедная Лиза у Карамзина.

Но у докладчика получается как вывод: «москали лыхи люды». То есть плохие люди. Все. И русский поэт Василий Андреевич Жуковский, который помогал выкупать Кобзаря, и кто помогал, тоже «москали»? И у кого выкупали — пана Энгельгардта! Нам про это «давала» на уроке учительница до войны. Только тогда немец был жадина и крохобор, который издевался над крепостным хлопцем, а теперь — аккуратный, добрый и исключительно культурный помещик. Он-то, немецкий меценат, и вывел юного Тарасика на широкую дорогу искусства. Не батогом, кнутом, как нам рассказывала учительница, а добрым словом и наглядным примером.

Странно, зачем тогда надо было и выкупать «крипака», если хозяин такой хороший? И оказывается, эта история свидетельствует о родственности украинской и немецкой культур. А русские, москали тут вообще ни при чем!.. Вот так раз!..

Михаил Иванович в президиуме морщит свою лысину — грубо получается, неубедительно. Он интеллигентный человек, Михаил Иванович, и ему трудно слушать такую ерунду. Но он выдержанный человек, наш Михаил Иванович, он молчит, не вмешивается. Он-то знает, кто спасал Тарасика! Кроме Жуковского еще знаменитый художник Брюллов. Может быть, тоже немец? А Штернберг — Василий Иванович: поди разбери, кто он по национальности! Грубо получается, неуклюже!

Михаил Иванович пытается разгладить на круглой своей голове морщины раздражения и вдруг замирает. Докладчик выкрикнул:

— А шо б тых москалив было б, абы не мы? Одна наша Киевско-Могилянска академия! Була такая у москалей в те времена? Та николы! Тилькы Пэтро Пэршый!..

Губарь кивает головой. Это уже «уровень». Он тоже думает, что, если бы Петр Великий не тормозил развитие Украины, ее культуры, армии, неизвестно, кто бы был первым: малоросы или москали! Что-то подобное про Киевско-Могилянскую академию он будет потом говорить на лекциях у нас в институте. Разумеется, без «москалей» и поношения Петра Пэршого. Но и этот «материал», как и все прочее, знает Михаил Иванович. Может быть, он и писал текст речи докладчику? Во всяком случае, в «культурной части». Ведь и про Богдана Хмельницкого в разных энциклопедиях сказано по-разному: то герой — воссоединитель двух великих народов, то «зраднык» — предатель, продавший Украину москалям!..

Свет слепит мне глаза, и я не могу разобрать, как ведет себя в зале Губарь. Поглаживает свою бритую наголо и навсегда голову или морщится от… Неудобства? Неудовольствия?.. Нет, наверное, потому что председательствующий на этом собрании секретарь обкома партии по пропаганде встает. Все замолкают. Даже «Яшка-артиллерист», как я прозвал про себя человека в похожем на мой мундире.

Секретарь долго рассматривает нас, четверых, застывших на сцене под лучами прожектора. Он крупный вальяжный мужчина, и оттого я чувствую себя еще более ничтожным. Председательствующий качает головой. Мы так мелки для него, что, кажется, даже каяться нас сегодня не заставят. Слава богу, конечно, но не было бы хуже: кое-кого в городе уже, говорят, посадили. Я стараюсь не смотреть на секретаря обкома, пялю глаза в зал и вижу, как морщится шагреневая кожа на голове Михаила Ивановича. Правда, его кожа не сжимается, как у Бальзака, она такая, как была раньше. Он уставился на председательствующего — что-то будет?

— И оцэ космополиты?! — секретарь обкома усмехается почти добродушно. От этого становится еще страшнее.

Обращаясь к директору нашего института, преподавателям, к Михаилу Ивановичу, он спрашивает:

— А шо нэбудь посолиднее в вас е?

Губарь нервно чешет голову, точно посыпает ее пеплом. Впервые, кажется, обмишулился! Цель номер раз — преподаватели института.

— Пошукайтэ сэрэд выкладчив!

Поищите среди педагогов. И «среди» Михаила Ивановича? Неужели и ему когда-нибудь достанется? Нет. Не может быть. Потому что все кончается комедией.

— А ну гэть звидсы! — грохочет секретарь обкома и делает движение руками, будто отгоняет цыплят.

И мы бросаемся за кулисы. За эти желтые, золотистые шторы. Бросились вон. Убежали. В институте восстановили. В комсомоле тоже. Посадили других четверых. Иногда мне кажется — на наши места. Не привык я к таким хеппи-эндам. Не балован судьбой. Четверых посадили, множество людей имели неприятности, а Михаил Иванович?..

Много лет спустя я очутился, как говорится, в родном городе. Можно сказать, в колыбели. Теперь, кажется, никто у меня ее не пытался отнять. Не те времена. В моем институте уже давно не было того директора, который хотел отыграться на «безродных цыплятах». Исчезли многие педагоги. И Михаила Ивановича не было. Я нашел его следы в другом институте. Том самом, который бывал то техникумом, то училищем. Постоял у подъезда, где когда-то во время войны стоял на часах немец — Фриц, Фридрих. Его уже нет в живых. И только со временем мне стало ясно, что фашист был таким же застенчивым мальчишкой, как я. Это в отношении Тамарки. Малахольный немец не «бил клинья», не «делал подзаходов» просто потому, что не умел. Стеснялся.

А Михаил Иванович сохранился. Жив курилка. Я спросил о нем у студентов. Группа молодых ребят сидела в скверике и «грызла науки». Совсем молодые. Современные. В джинсиках и кроссовках. Откуда они в нашей провинции? Где-то купили по спекулятивной цене? Выклянчили у иностранцев? Странно, мы пользовались «добротой» Фрица, потому что негде было купить. В городе не работали ни магазины, ни фабрики. А эти продолжают в том же духе? Неужели никогда у нас не будет своих джинсов и кроссовок? Мистика? Судьба?

Я спросил у ребят, работает ли в институте Михаил Иванович Губарь. Кивают головой: имеется такой. Вечен, как гипсовые скульптуры, которые стоят здесь испокон веков. Как служили они натурой, так и служат. Древнегреческие или древнеримские, какая разница. Спрашиваю у ребят, как преподает профессор Губарь? Один поднимает палец — на большой. Как всегда. Про галоши не спрашиваю, не носят сейчас галош. Михаил Иванович найдет что-нибудь другое «для шика»!

— Строг? Придирается?

— А как же!

«Чорнобривая», кареглазая девчушка в простеньких, не «фирмовых» джинсах подносит палец к вишневым своим губам… Типичная хохлушка. Совсем как моя мать или тетка. А может быть, русская. Говорит на «суржике», но повторяет знакомые слова:

— С вашими знаниями… Господи!

— …вполне можно выходить…

— Взамуж!

Такого слова Михаил Иванович не мог сказать, но фраза знакомая!

— Не очень, я вижу, вам по душе господин Губарь?

— Фашист!

Замелькало, «замиготило», как говорят в нашем городе, у меня перед глазами… Этот подъезд с майоликой и славянской вязью по ней… Эти стершиеся ступени, на которых топтался немецкий часовой — Фриц.

Я спрашиваю ребят, что им известно о прошлом. О войне. Об оккупации. О Михаиле Ивановиче Губаре, который в те поры был здесь заместителем немецкого шефа. О библиотеке, которую собирал у себя на дому и которую вынужден был вернуть. Теперь они учатся по этим книгам и как бы должны благодарить за это Михаила Ивановича.

Нет, ничего они не знают об этом прошлом… Ничего… И все-таки вот — высказываются!..

 

X

Наша машина ударяет светом в задний борт той, что стоит впереди, и, кажется, сдвигает ее с места. Вслед за ней и мы поворачиваем в сторону от дороги, и мне хорошо видно, как одна за другой ныряют машины в окруженное колючкой пространство. За оградой стоят домики: что-то вроде тех, что бывают в пионерлагерях. Но, как только мы подруливаем к одному такому домику, два немца не из нашей части легко снимают с домика верх — ящик. Оказывается, домик — штабель ящиков. «Чужие» немцы чуть не бегом несут один такой ящик к нашей машине и кричат на Рихтера, чтобы поторапливался открывать кузов.

Рихтер, кряхтя, вылезает из кабины и, словно в отместку за то, что кричали на него, зло машет мне рукой: «Вег! Лос!» Я выкатываюсь из кабины, а Рихтер отправляется к заднему борту. Слышно, как он там чертыхается и, переругиваясь с теми двумя, открывает кузов.

Я уже все понял и начинаю снимать сверху домика ящик. Он тяжелый. Неудобный. Никак не поддается. К тому же я засиделся в машине и вообще давно не работал. Ящик склоняется надо мной, нависает над головой. Если он упадет, немцы бог знает что со мной сделают. Сегодня можно ожидать чего угодно. Ящик тяжело шмякается на землю, хорошо, что земля мягкая и звук тонет в ней.

Два солдата забегают за штабель, смотрят на меня, но не цепляются, а подгоняют: «Давай, давай! Бистро-бистро!.. Бистро фертиг!.. Понимаешь?..»

Они сами хватают мой ящик и тащат его к машине. Ага, таскаете! Интересно, где Рихтер? Я думаю так и кантую следующий ящик. Дергаю за крышку. Она, скрипя, открывается: в ящике снаряды.

Я захлопываю крышку. Слава богу, что снаряды не умеют разговаривать и, если я сейчас задвину этот ящик за домик, они ничего не расскажут немцам. Я волоку тяжелый ящик за штабель. Зачем? Спрятать. Это же не мешки, бочки, а снаряды! Безумие: все немецкие снаряды не спрячешь!

Но они не все немецкие! За штабелем, словно поджидая меня, лежат другие ящики. Не в штабелях, а разбросанные как колода карт. Брошенные! Это наши снаряды — надписи на них отбиты трафаретом с русскими буквами. Буквы эти как знакомые заголовки стенгазет. Мне нравится смотреть на них после всех этих «бефелей» и «ферботен»!

Немцы лютуют за штабелем: куда девался этот русский, то есть я? Рихтер, я слышу, оправдывается: он отвечает за меня. Но за то, что я намерен сделать сейчас, он не ответчик. Я вскидываю на спину свой ящик — он не такой тяжелый, как чужие. (А может, я ужасно сильный сегодня!)

С немцами я встречаюсь лицом к лицу, и они не могут рассмотреть, что я там такое несу. Они бьют меня «по костылям», но мне не больно. Я стою и жду, когда они наконец исчезнут с моего пути. Боль постепенно уходит. Пусть свистят, как урки, я тащу свою ношу к машине. Теперь главное состоит в том, чтобы Рихтер ничего не увидел. В конце концов он может и пристрелить; сейчас не то время, чтобы с кем-нибудь цацкаться! Но Рихтер рад, что я не заставляю его принимать тяжелый ящик, а сам взгромождаю его в кузов. Он так и стоит рядом, согнувшийся, словно руки его прибиты ко дну кузова гвоздями. Он не выпрямляется, и слава богу. Я свободен и могу рассказать про наши снаряды другим ребятам.

Но на пути оказывается немец. Не такой старый, как Рихтер, и не слепой: видит, что я «намылился» куда-то в сторону. Стоит молча, смотрит. Это мы уже «проходили».

Расстегиваю ширинку на штанах. Раньше стеснялся стать рядом с кем-нибудь в общественной уборной, а тут обнажаюсь прямо при немце. А что поделаешь — надо!

Но мне-то на самом деле «не надо». Отставляю зад подальше… Изображаю… Морщусь. От стыда, от страха? Нет, от не-об-хо-ди-мости!.. И у меня получается!

Немец уходит, сопровождаемый издаваемыми мною «победными» звуками. Я сделал все как надо. Теперь все должны сделать как я — натаскать побольше наших снарядов. Они же вполне непригодны для немецких пушек!

Оглядываюсь. Видно, немцы захватили наш склад с боеприпасами. Вывозить их было некогда, и они разбросали наши ящики на задворках своего склада.

Слева и справа от меня носятся плоские фигурки — наши ребята. Они словно вырезаны из бумаги и не ломаются, а только гнутся. От машины к штабелям, от штабелей к машине носятся пацаны с грузом. Поднимают, бросают ящики, сваливают их в кузов. Там снаряды тяжело громыхаются на дно, словно тут же рвутся… Убивают. Кого? Своих!

Подменить ящики? Подменить побольше ящиков: нужно, чтобы все это знали. Но как сказать?

Все наши ребята движутся рядом, но как бы в другой плоскости, точно слева и справа у каждого — рельсы. Немцы и сами таскают, и за нами следят. Приходится взять «законный» ящик, взвалить его «на горба».

Но вот кто-то «сходит с рельсов». И тут же налетает на соседа. Эти двое сталкиваются с третьим — график нарушен. И, может быть, не случайно? Черт с ним, с Рихтером, я тоже нарушаю и наталкиваюсь, конечно же, на Шевро. Он и есть первый «нарушитель».

Слышу, как он сипит:

— Все за мной!..

Отзывается кугут:

— Не петушись, подожди!..

Но у Шевро нет сил ждать:

— На волю!.. На волю!..

И раздирает свой «спенджик», картинно раздирает.

— Так застрелят же с автоматов!..

— Кугут! — бросает презрительно Шевро.

— Сказывся, чи шо? — удивляется парень.

А Шевро действительно «сказывся» — кидается на проволоку! Правда, он усмотрел там в одном месте поваленный столб — стоит, бедняга, цепляясь руками-проволочками за соседей.

Вокруг Шевро уже собрались «зрители». Как он любит.

— Погоди, охолонь, Шаврик! — останавливает Колька. — Догонят, надают!..

— Испугались! — презирает нас всех Шевро, и все оглядываются. Степь вокруг тревожит не одного цыгана, тянет туда и меня, и других. Даже кугут машет рукой:

— Э, нехай ему грэць!..

— Я… Я хотел сказать… — Голос дрожит, хотя мне не страшно, но я весь во власти возбуждения от этой степи и размахивающего руками Шевро, от гула, который доносится издалека. Подождать как советует осторожный Колька? Опять ждать?!

— Этот скажет, подсобник! — внезапно улыбается Шевро. Он тискает карманы своего пиджака и при этом улыбается. Кажется, для него самое главное настоять на своем. Но тогда пропадет не он один!

— Можно попробовать! — продолжаю я, тщетно стараясь взять себя в руки.

— Одна попробовала — и родила! — отзывается, скаля зубы, Шевро. Ему нужно мчаться в степь! Переступил ногою через проволоку, и, если я сейчас ничего не скажу, уйдет. Все потянутся за ним и…

— Там есть наши снаряды! — говорю я громко, чтобы удержать Шевро от последнего шага. — Наши, понимаете?.. Я уже загрузил несколько ящиков… Они совершенно бесполезные для фрицев!

Дурацкое слово «совершенно» может помешать мне рассказать о наших снарядах и объяснить, как с ними быть. Но Колька тут же подхватывает:

— Вот тебе и загадка: снаряды как снаряды, а до орудий не подходят!.. Каждый хватает по ящику, известно каких, и…

…И тут появляются немцы, они бы и так пришли, чтоб посмотреть, зачем мы сбились в кучу, но мне кажется, что все произошло из-за меня. Это я тянул.

Я всегда тяну. Стараюсь отделаться полумерами. Иногда получалось. Но завидую я тем, кто решительней меня. Таким, как Шевро. Как Обрубок. Потому что он оказался на моем пути. Вмешался в мою жизнь. Именно как человек, который решает…

 

XI

Обрубок в искусстве не разбирался. И не желал разбираться. Он решил взорвать училище, и точка. И в самом деле, что это за фокусы в военное время! Главное при этом: два свеженьких портрета Гитлера. Он собирал пацанов, всю свою гвардию, и требовал: взорвать, убрать, уничтожить! Колька повадился к нему ходить, то ли потому, что любил людей, которые действуют, то ли оттого, что побаивался. Вдруг придут наши, а он и у немцев «ишачил», не сопротивлялся, не взрывал, даже имущества не портил! К тому же ларек заимел. Что ни говори, а все-таки частная собственность! Предприниматель он, получается! Немцы эту коммерцию уважают, сами все время «кауфен-феркауфен», кому это мешает! Но надо же знать наших: придут и скажут, что он скатился в болото мелкой собственности! С них станется! А тут предлагают что-то интересное. Можно сказать, даже героическое сделать можно! В конце концов, он — Колька Мащенко — нормальный советский пацан. Николая Островского в школе проходил. Сам он тут ничего такого подпольного не нашел, а что будет, когда придут наши!..

Мне неизвестно, что на самом деле думал Колька Мащенко, но стал он ходить к Обрубку в подвал и меня постепенно втягивал. Потому что сразу мне нельзя. С таким видом можно лишь все провалить. Можно будет использовать там, где без «вида». Вот и обсуждали мы те дела, которые без «вида». Колька приходил и рассказывал, как был он в подвале у Обрубка. В полутьме, под огромным портретом изображенного со всеми достоверными подробностями Гитлера сидел человек с решительным лицом и длинными руками, но без ног. Всякому вошедшему, как и Кольке, казалось, что он просто подобрал их под себя, устраиваясь поудобнее в кресле — глубокое кожаное, почти что новое, оно было реквизировано откуда-то с верхнего этажа. Но рядом с креслом распласталась на кирпичном полу деревянная тележка, шарикоподшипниковые колеса которой увязали в толстом слое мусора. Тем не менее колесики поблескивали: безногий пользовался ею ежедневно, разъезжая по городу. Его видели и знали многие, но никто толком не ведал, как он стал калекой. Одна рука человека тоже была повреждена: когда безногий снимал двупалую варежку, становилось ясно, в чем дело — прятал руку с костью, раздвоенной на конце и заменявшей кисть. От обрубка руки к плечу вела темная ложбина: кость руки была раздроблена. Странно, что именно этой беспалой рукой он махал при разговоре и, только когда нужно было прогуляться по городу, вставлял эту руку в варежку, как шашку в ножны. Он, не стесняясь своего уродства, снимал варежку с руки и вытирал ею потный лоб, когда уставал отталкиваться от асфальта деревянными «утюгами». Глаза его блестели, смотрел он снизу вверх, но не просительно, а требовательно, будто все были обязаны угождать ему в его несчастье…

Ребятам, которые привели к нему Кольку, он приказал засыпать колодец, который немцы начали было бурить на окраине. Он так стремительно трамбовал воздух обрубком руки, словно хотел собственноручно заткнуть скважины. Но это было ему не по силам. Если и сделает, не уйдет. Догонят с этой проклятой тележкой! А терять «удобного калеку», который беспрепятственно проникал во все уголки города, было нежелательно. Безногий сам про себя говорил: «удобный калека», и сам распоряжался жизнями — своей и чужой.

Завалить скважину? Ну и что: немцы новую просверлят! Так рассуждал мой друг Колька, который не хотел лезть в это дело. Его уговаривали ребята, в том числе и сын Обрубка, наш с Колькой ровесник. Когда убеждали, говорили, что это приказ «сверху», от кого-то, кто поручил Обрубку операцию. Другие намекали, что Обрубок сам «сверху». Он командовал, не запрашивая распоряжений. Сын его Борька ничего путного об этом не говорил, все больше пожимал плечами. Пока батько руками резал воздух, подавал в жестяной, не слишком чисто вымытой тарелке кондер, который Обрубок поглощал с такой же яростью, как говорил. Кондером у нас называли суп из пшена, где зернышно за зернышком гоняется, никак не поймает.

Скудный обед приносила Борькина мать, нормальная здоровая тетка, которая работала за себя и за мужа-инвалида. Она стирала белье всем, кто приносил — и немцам, и полицаям, и просто людям, которые были в состоянии дать ей за это горстку пшена для кондера или корку от сала.

Обрубок принимал все как должное — и труды жены, и Борькины старания. Все должны были подчиняться этому человеку, на лбу которого пролегли морщины такие же глубокие и черные, как впадина на обрубленной руке. Мрачный морщинистый громадный лоб нависал над глазами.

Обычно Обрубок бывал хмур и озабочен, но в глубине его «усеченного» тела бурлила энергия. Для него не было сомнений, он признавал лишь команды.

Колодец забросали камнями, которые оказались у самой скважины — недавно бурили. Немцы терпеливо растаскивали каменный щебень, чтобы назавтра найти его снова в скважине. Тогда они поставили охрану. У Колькиного руководителя просто губы посинели, когда он узнал о часовых. Делать нечего, пришлось переключаться на другой объект. Тут-то и понадобился Колька. Объектом этим оказалось художественное училище.

Кроме того, что там основалась небольшая типография, где печатались приказы и распоряжения, было решено устроить в здании училища выставку картин. Вот тогда мы должны были наконец увидеть подлинное немецкое «невыродившееся» искусство.

Выставку привезли в специальных ящиках, и сам помощник коменданта города по пропаганде распоряжался, куда что вешать.

Я спросил у Кольки: какой смысл уничтожать картины, наверняка копии? Мащенко ответил словами Обрубка — «смысл пропагандистский». И рассказал, что командир пришел в неистовый гнев, когда Колька возразил ему, за это дело с картинками немцы уничтожат десятки людей, заложников, а учащиеся лишатся надежного прикрытия. Негде будет числиться, увиливать от угона в Германию, получать пайки…

Но два портрета фюрера, которые будут висеть у входа на выставку, не давали покоя Ивану Степановичу!

Город был завешан изображениями Гитлера, у него самого висел такой портрет, но командир вертел ухо уцелевшей рукой, словно сам себя хотел наказать, как провинившегося школьника: не углядел, не предвидел, что в известном ему училище могут произойти такие вещи, не «зничтожил»! Не знаю, так ли произносил это слово сам Иван Степанович, или Колька передал разговор по-своему, но повторялось оно, судя по всему, не раз и не два: командир требовал «зничтожить» и то, и это. Колька показывал, как крутит он ухо, как выдвигается вперед челюсть с глубокой впадиной на подбородке, такой, как у самого Кольки. Но себя он считал нормальным, а своего командира «скаженным»: «Это ж сколько народу будет бидовать за те картинки…» Нет, он, Колька, на «это дело не подписывается, цэ не государственный заем!..». Мащенко, хотя и не понимал в искусстве, «пропагандистский ход» тоже не одобрял.

Иван Степанович успокоился лишь тогда, когда ребята доказали ему, что училище не следует уничтожать, потому что там можно выпускать листовки. Это понравилось командиру. Он восторженно сопел и вертел собственное ухо, когда мальчишки принесли ему первый листок с оттиском красной звезды и реденьким текстом, заверяющим население в том, что месть немцам и их прислужникам не за горами! Листки распихали по рундукам базара, совали в «кишени» — карманы — покупателей и торговцев, в проржавевшие почтовые ящики горожан. Я тоже украдкой сунул несколько листовок под двери своим соседям: хотелось узнать, как кто будет реагировать на них. Но узнать ничего не удалось: все молчали и рассказали о листовках, лишь когда пришли наши и соответствующие органы заинтересовались деятельностью погибшего Колькиного командира.

А тот не успокоился. Отступившись от училища, которое теперь печатало ему «наглядную агитацию», он задумал взорвать дом побольше — опять же «для наглядности». Выбор пал на самый крупный и забитый немцами Дом специалистов. Дом был известен на весь город: в нем до войны проживали партийные и руководящие товарищи. Обрубок не испугался, что его примут за ответработника. Таким, безногим, никто себе руководителя не представлял. Он появлялся на улицах открыто — какой может быть вред от калеки! И разместился именно в подвале Дома специалистов.

Неважно, что живет в подвале: теперь все поменялось. Например, Тамаркины родители — люди из бывших — заняли в нем квартиру, хотя раньше жили в собственном домике на окраине. Пожить в доме-гиганте до войны только мечтали. Серый, цементного цвета, с загнутыми внутрь двора торцами, дом представлял собою целый маленький городок. Абсолютно одинаковые балконы не разнообразили серые плоскости стен, как будто здание должно было самим видом свидетельствовать о равенстве всех в нем живущих. Каждый имел двухкомнатную квартиру, два свои балкона и отдельную кухню.

Этот-то дом, по словам Кольки, и решил подорвать командир.

Там жила Тамарка, хотелось бы, чтобы командир нашел другой объект. Но дело и так продвигалось туго: мальчишки были не слишком подходящими диверсантами, для этого был нужен кто-нибудь повзрослев и неопытнее. Обрубок призывал, только время было неподходящее для того, чтобы митинговать. Да еще перед десятком грязных замученных пацанов. Всякий, кто выпростал бы душу на загаженный снег рынка, где люди торговали минутами и секундами продления жизни, выглядел бы либо провокатором, либо сумасшедшим. Мы уже понюхали жизни и не слишком доверяли красивым словам, начиная со всяких писателей, которые во время эвакуации клялись, что город не сдадут. Ни за что. Никогда. И сдали. Брать его обратно предстояло людям, которые уже знали, как это делается. Таких мы и ожидали. Если ожидали. Те, кто ожидал, должны были рвать на себе пиджаки, как Шевро.

 

XII

Мы с Колькой удержали Шевро и тем погубили его — пока разглагольствовали, прибежали немцы. А Шевро застрял в проволоке, пытаясь вырваться на волю. Одной ногой он уже был там и тоскливо крикнул что-то вроде:

— Помирать, так с музыкой!

Ветер унес его слова, они развеялись в неохватных степных пространствах и исчезли. А парень остался. Казалось бы, беги по этим широким свободным просторам куда глаза глядят! Но мы жмемся друг к другу на обжитых пятачках, жмемся и жмем друг друга. И какой толк в словах, если сутулый фельдфебель уже схватил тебя за шиворот, как щенка, и легко поднял в воздух. И ты молчишь: никакой музыки, с которой собирался помирать! Только поджимаешь под себя руки и ноги, чтобы защитить живот. И шея в лапищах фельдфебеля мотается словно петушиная: нет, нет, нет! Не хочешь ты умирать даже с музыкой.

Фельдфебель так встряхнул его в своих ручищах, что парень завизжал чужим девчачьим голосом. Тоненько, противно. Этот звук иглою вонзился в сердце, наверное, не мне одному. Может, другие не так остро чувствуют, что происходит? На лицах безразличие. Но и я тоже не осмеливаюсь проявлять сочувствие. Но и стоять на месте нет сил, нога мелко противно дрожит и словно танцует. Влево, вправо, вперед. Я уже не возмущался, как раньше: «Человека! С большой буквы!» Все это где-то позади. Далеко. Давно. Я же знаю: сейчас навалятся толпой — и конец. У толпы нет мыслей, только инстинкт. Один. На всех. Оттого все в толпе чувствуют себя правыми. А я, как всегда, виноват.

Дрожит нога. Дрожит, но ползет. И все тело наклоняется вперед. Толпа растопчет всякого, кто вмешается. И поделом: не высовывайся, если ты слабый, бессильный, ничего не можешь сделать!

Шевро свернулся в клубочек, как цуцик, и старается не привлекать к себе внимания. Не кричит, не горячится. Сейчас не до того. Меня всего трясет: что сейчас будет, что произойдет! Фельдфебель поднял тяжелый сапог над «цуциком», и с подошвы его прямо на Шевро упали комья грязи. А он молчит, притулившись к земле — только бы пронесло! Шевро действует правильно — не шевелится, и толпа стоит в нерешительности: бить — не бить, убивать — не убивать? Если мышка не движется, кошка не схватит. По крайней мере, сразу. Подождет, что будет. А что будет, что может быть?

Фельдфебель опускает на тело Шевро свой тяжелый, весь в шипах сапог. И что рядом с этим утюгом мой ботиночек — тоненький, весь серый от времени, со шнурками, которые уже давно не пролезают в отверстия, в узлах, и болтаются во все стороны. Они набрякли от земли, сырости и волочатся за ботинком, тормозя его движение.

А фельдфебель уже поставил на пиджак Шевро свой сапог и словно подошвы от грязи чистит! Но и мои ботиночки тридцать четвертого размера невыносимо тяжелы, их трудно передвигать, точно они нарочно не пускают меня вперед. Я никогда не отличался в драке, но мог показать себя в другом, а сейчас остается только это. Но в данном случае совершенно очевидно: вмешиваться нельзя, дураку понятно!

Но мой ботиночек с его тонкой кожицей все-таки ползет вперед. Против фельдфебельского сапога это как щенок против танка. И конечно же мой ботинок не остановил «танк», он скривился, сморщился, и свернул в сторону, а сапог въехал в бок Шевро. Тот охнул. Тихо-тихо: кричать нельзя, сразу растерзают. Шевро понимает. Шевро понимает, а я нет? Куда я лезу? Фельдфебель с презрением смотрит на шнурки от моих ботинок, намотанные на его сапог, будто кошачьи кишки.

В детстве я часто наступал на свои развязавшиеся шнурки, спотыкался к общему веселью: ротозей, растереха, кунэлэмэлэ! Там все кончалось смехом. Здесь не до смеха. Раньше другие вмешивались — например, Колька, а сейчас его не видно в толпе. Он не станет подставлять немцу свои ноги.

И фельдфебель с изумлением смотрит на сапог: на нем намотаны мои запутанные шнурочки. Он отбрасывает их прочь, а они упрямо волокутся за ним. Немец елозит сапогами по траве, стараясь оторваться от этих проклятых шнурков. Он пыхтит, злится, чертыхается. Во все стороны летят, словно выкопанные из земли черви, эти грязные, мокрые шнурки!

А фельдфебель, яростно разгребая кучку мусора, которая осталась от моей обуви, заодно пинает и неподвижного Шевро. И другие немцы подходят к Шевро, чтобы ткнуть его сапогом. Я стою неподвижно, словно огородное чучело. Только у пугала одна деревянная нога, а у меня две, и обе деревянные! И всякий, кто прорывается к Шевро, чтобы пнуть мягкое, мятое тело, походя наступает на мои ступни. Потому что я изо всех сил рвусь вперед, переступая на своих деревянных культяшках, чтобы помешать добить Шевро. Я нагибаю голову, чтобы не видеть того, что происходит вокруг, потому что Шевро уже окружен кольцом из немецких мундиров. Я рвусь, но кто-то не пускает меня, чьи-то руки охватили шею. Это Колька, конечно, как всегда!

Но что это: Колькину крепкую фигуру я вижу совсем в другом месте он схватился с каким-то немцем (кажется, «своим»), и они барахтаются, словно два медведя. А как же руки, Колькины руки? У меня в глазах двоится: он, Колька, там, а руки здесь? Может быть, у меня все двоится? Раз подставил ногу, два подставил, немцы все равно добрались до Шевро и выместили на нем свою злобу. И все-таки… Все-таки их не так уж много вокруг Шевро.

Да, немцев вокруг Шевро уже немного, они где-то рядом. Один из них обнимает меня за шею. Я чувствую, как мою кожу обжигает шершавый суконный рукав. А ручки, которые высовываются из обшлагов, тоненькие, жалкие. По пятнам на этих плетях я узнаю Рихтера. Он тащит меня назад, подальше от драки? Чтобы не мешал? Спасает? Во всяком случае, я больше ничего не могу сделать. И Колька не может — он со «своим» немцем здесь, остальные тоже. Наших ребят солдаты держат как собак на поводке. При этом успокоительно чмокают губами, шипят, бормочут какие-то слова.

Рихтер, обхвативши мою шею, дышит в щеку. Его дыхание, теплое и зловонное (видно, у старика испорчены зубы), доносит до слуха отдельные звуки и слова:

— Юх… Юх!.. Рапота нада, рапота!.. Панимаешь?..

Я выворачиваюсь из его рук, но они крепкие, эти тонкие плети, не пускают. Рихтер прижимает меня к себе и шепчет:

— Юх, юх, юх!.. Мы один осталися — аляйн!.. Стыдна руссише швайн!.. Рапота!.. Юх, рапота!..

Действительно, оглядываясь но сторонам, вижу, все уже у машин, и наши, и немцы, только мы еще занимаемся «физическими упражнениями» да Шевро неподвижно лежит в стороне.

— Одна мы не рапота, а это! — шепчет Рихтер.

Я разжимаю его пальцы и отбрасываю эти старческие руки прочь. И он, Рихтер, это терпит.

Я сбрасываю прилипающие к потному телу руки немца, отрываю от себя, поворачиваюсь к тому месту, где били Шевро, и вижу жалкий холмик из тряпья; вот все, что осталось от нашего друга. Все остальные оставили его и возятся у своих машин со «своими» немцами, будто не видели, как эти самые «свои» избивали «своего» парня. И я стою со «своим» немцем в сторонке, словно мой Рихтер не принимал участия в избиении. Я размахиваюсь и изо всей силы бью «своего» немца по ногам.

Вернее, хочу ударить. Рихтер вовремя уворачивается, отставляя свой вислый зад, и ловит меня за ногу. Так мы и замираем на глазах у всех. Рихтер стряхивает слегка испачканные брюки и качает головой: как нехорошо получается!

И тот, избитый, лежит один, и никому нет до него дела. Между организованными немцами и кучкой тряпья на пустыре свободное пространство, будто все распределилось по своим полюсам: этот «скаженный» Шевро и совсем не «скаженные» немцы. Мы — между. Я всегда между!..

И тут, то ли от боли, при которой трудно стоять на одном месте, то ли от обиды я бросаюсь к Шевро. С ужасом думаю, как прикоснусь к этому словно мясорубкой искромсанному телу, но Колька оказывается рядом. Деловито поплевав на ладони, он хватает Шевро за бока и разом переворачивает.

Поднимая ноги Шевро, я заметил, что к нам бежит Рихтер. Уж этот добренький старикан не оставил своего подопечного ни на минуту! Обежал вокруг и подсунул свои руки под туловище Шевро. Да так аккуратно, что парень не охнул, не застонал. При этом немец еще что-то бормотал, показывая нам с Колькой, как нужно обращаться с пострадавшим. Ох, уж эти немцы: аккуратно бьют, аккуратно останавливают драку и так же аккуратненько обращаются с пострадавшим. Мы послушно плетемся за Рихтером, который ведет нас к своей машине. При этом бормочет:

— Ах, Иезус Мария! Ах, Иезус!..

Шевро пытается освободиться, рвет на себе ремень. И тут немец опережает нас: тонкими пальцами ловко расстегнул пряжку, самодельную пряжку из белого металла. На ней желтой примусной медью сияют нож и пистолет. Я только рисовал эту эмблему в тетради, сочиняя пиратский роман, а он действовал. И опять я, сочинитель, в стороне.

Несли мы все трое дружно, аккуратно, и в этом, конечно, была заслуга немца. Я понял, что мы несем Шевро к нашей машине, к машине Рихтера. Так мы и несли Шевро — медленно и осторожно. И все-таки я, растяпа, кунэлэмэлэ, задел коленкой его свисающую к земле руку. Споткнулся о кочку и задел! Шевро откинул голову и порывисто задышал.

— Гады! — сказал Колька. — Все печенки поотбивали.

Печенок Шевро, разумеется, не было видно, а вот рука висела, как переломленная у самого основания ветка. Сквозь разорванный пиджак точно очищенная от коры ветка белела кожа. Куда полезней меня здесь Рихтер, который очень ловко, словно всю жизнь носил раненых, заносит Шевро к заднему борту своей машины. Мы с Колькой не могли выбирать: слава богу, что не приказали бросить товарища! И то, что Рихтер так суетится, нам на руку — к нему «не прискипаются», как шепнул мне Колька.

— Ах, шайзе криг! — вздохнул немец, забросивши вместе с нами тело Шевро в машину.

Говорил он это машинально, как бы не понимая, что она, война, — шайзе потому, что он, Рихтер, вместе с другими, такими как он, до полусмерти избил человека. Но он не мог выбирать, так же как и мы, когда покорно подсаживали Шевро в машину. Кузов был набит ящиками, и немец вынул два из них, чтобы было куда положить нашего друга. Колька хотел вышвырнуть ящики на землю, но Рихтер погрозил ему корявым пальцем и заставил уложить их наверх под брезент. При этом он опять был серьезен и строг. Он показал на Шевро и спрыгнул на землю. Мы поняли и полезли в кузов. А Шевро вдруг вздохнул и открыл глаза. Они были красными, белков совершенно не видно. Он хотел что-то сказать, хрипел, словно пытался вытолкнуть ком из горла.

 

XIII

Я смотрел на Шевро: «горобчик», как говорили у нас на Украине, воробей! Скрюченный, остроносый, он уже не был похож на большую таинственную птицу. Рассказывая свои бесконечные сказки, он однажды вдруг остановился и сказал мне:

— Вроде ты мне веришь?

Я растерялся и сказал:

— Верю…

— Так я ж ром, цыган, понимаешь?..

От Шевро всегда несло тревогой. Как от Кольки спокойствием. Как от Тамарки несчастьем. Как от меня… Я еще сам не знал чем!..

Шевро повертел головой, она упала на плечо. На то, перебитое. Он вздрогнул, как в ознобе.

Наша машина, как всегда, шла последней. Мы все время меняли направление, и гул, далекий гул ударов раздавался с разных сторон. Мы то приближались, то удалялись от него. А вдруг мы все-таки выедем к фронту, а Шевро уже не будет, и никто не узнает того, что знал этот «армян», цыган, друг и родственник Николая Солдатенко…

«Горобчик» заговорил сам:

— Пош-шобник!..

Я думал, он зовет меня. Как тогда в вагоне.

— Не верьте, но Шевро… этот… пош… ш!..

Оказывается, это он о себе!

— И Николай… Не за ловэ… Хотя шам приш-ш-ел…

Понятно. Солдатенко сам пришел служить в немецкий ресторан, но не за деньги. Так почему же?

— Нет, шперва я тоше думал так: нам, цыганам, одна х...я! — Он выругался как интеллигентный ребенок, услыхавший на улице незнакомое слово. Выражение Шевро «Нам цыганам одна х...я!» звучало, как «Нам, татарам…». Почему-то татарам! Но если можно сказать «татарам», то почему бы и не «цыганам»?

— Вше одно — петь-плясать!.. Цыгане вшегда поют и пляшут. Хоть для русских, хоть для немцев, хоть для кого! Цыган так ловэ зарабатывает на жизнь…

Многие так думали, когда оказалось, что нужно жить, а заработать негде. Только у немцев. А мы, когда на них ишачили?

— Шолдатенко шам пришел. Филармония не работает, в табор подашся, где-нибудь на дороге пристрелят, а тут, в ихнем кабаке работа не пыльная… Шистая… Он и пошел… Шам…

Как все это произошло, Шевро не сказал. Да и не до этого было. Мы мчались куда-то к чертям, к дьяволу. К фронту.

В тот момент нужно было думать о коротком отрезочке времени, который отделял нас, живых, от полумертвого Шевро. И потому я не очень-то вдумывался, почему, как, каким образом Шевро вместе с Николаем Солдатенко оказались в немецком кабаке. Но эта история, линия, намеченная лишь пунктиром, не оборвалась, а продолжилась много лет спустя, лет тридцать — тридцать пять.

В те поры я уже не был оборванным мальчишкой. Окончил театральный вуз и пробивался к заветной цели — в театр. Но по пути «петлял»: не попал на желанный факультет, учился на другом, окончив, устроился на работу, о которой раньше и не думал. На эстраду, в филармонию. Мне казалось тогда, что этот пунктир входит в основную линию моего бытия. Годы после войны были голодными, а на эстраде деньги зарабатывались сравнительно легко. Не в том смысле, что говорил Шевро: «Вше одно — петь-пляшать!..» Я не пел и не плясал, я был режиссером. Но халтура! Писать и ставить всякую лабуду о мелких, еще имеющихся в жизни недостатках все равно что плясать в кабаке. Есть люди, которым на роду написано быть брошенными! Хотя они думают, что «бросаются» по собственной воле. Видимо, так было и с Николаем Солдатенко, славным цыганом, старшим в своем «таборе». Рассказал мне о нем старшо́й другого табора — ансамбля, который появился в нашей филармонии неизвестно откуда.

Беллаш Петреску утверждал, что прибыли они в наш периферийный городок прямо из Венгрии. Почему Петреску, если не из Румынии, и почему Беллаш, если Петреску? Красавец цыган с огромной, как у Черномора, бородой (сам-то он был небольшого роста) на все отвечал таинственной улыбкой: мол, так надо! Выговор у мадьярского цыгана был вологодский или кировский — вятский. Что поделаешь: каждому рому лестно считаться колдэрари или ловари — западным цыганом высшей пробы. Но каждый цыган, будь он вятским или будапештским, умеет приладиться к обстановке. На следующий день после приезда в наш благословенный город «чужестранцы» уже сидели с моим директором филармонии в ресторане, который обслуживал исключительно артистов, поили «хозяина», пели, плясали, показывали фокусы. Подвыпивший директор простодушно принимал сотенные и полусотенные бумажки, которые заезжие артисты вынимали для него из цветных платочков и цилиндра — откуда-то взялся цилиндр! Впрочем, при том количестве водки, которая лилась рекой, можно было давать деньги и без фокусов. Но рома́ есть рома́ — все привыкли жить красиво. Другие артисты оставляли на столе у директора конверты, а в иных случаях (после выгодных гастролей) и чемоданы. Цыгане же показывали фокусы. Пан директор гулял на всю катушку. Раньше, до филармонии, он был артистом «миманса» в местной опере, и самая большая его работа — бессловесный образ Ильича в современной опере. Как старому члену партии ему доверили эту работу, как партийцу поручили и филармонию. Вот здесь артист на бессловесные роли и разговорился. Нет, он не стал важничать или использовать «служебное положение», он оставался все тем же добрым и тихим человеком, но «бравинта» — водка — развязала ему язык. И платил за удовольствие хозяин не своими и не казенными: я должен был расплатиться за угощение — хозяин приказал навести марафет, то есть подготовить их к показу. Не зрителю, разумеется (кто печется об этом в наше время!), — начальству. Я распорядился всему ансамблю явиться назавтра в филармонию ровно в десять ноль-ноль. Бравинта играла во мне, я был широк и великодушен.

Наутро, поднявшись с раскалывающейся головой, я проследовал в филармонию к десяти ноль-ноль. Никого из вчерашних пляшущих и поющих не было и в помине. Через час коридоры филармонии наполнились живописными цыганками с не менее живописными цыганчатами, из которых ни один не имел к искусству никакого отношения — жены и дети артистов. Еще через час явился хор. Потом солисты. И только через два часа после назначенного срока сам Беллаш Петреску. Взбешенный, я отменил репетицию. Работать в таких условиях меня не мог заставить и сам директор. На следующий день я проснулся от завывания под окнами. Дом был многоэтажный, и снизу, где расположился цыганский ансамбль в полном составе, долетали лишь всплески пения — «ая-я-ай-а-яй-я-я-а!..». Который раз встретился с цыганами в детстве, на войне, и каждый раз удивлялся. Детские впечатления едва связывались с представлениями о Шевро, Шевро — с цыганкой, которую я встретил в тюрьме. Но об этом в другой книге.

Только после цыганской серенады под окнами мы как-то пристроились друг к другу: из боязни навлечь гнев соседей по дому я сдался и поехал в подогнанной ими «Волге» репетировать.

Ансамбль оказался чистым табором! Первой на сцену вышла молодая блондинка и объявила: «А сейчас вы с удовольствием послушаете заслуженного артиста Беллаша Петреску!» Кто поручится, что неизвестный заслуженный артист неизвестно какой республики способен доставить удовольствие публике? На все эти вопросы Беллаш отвечал очень просто: «Эта гражданка — моя жена». Все стало ясно. Относительно же звания Петреску вспомнил, что так объявлял себя до войны Николай Солдатенко. Снова я услыхал эту фамилию. Он, Беллаш, начинал еще при Коле — «большой артист был и руководитель!». С тех пор упоминания о старшо́м Николае Солдатенко случались на всех репетициях.

— Товарищ гражданин начальник, может, позволишь оставить это — так сам Николай Солдатенко делал в своем знаменитом представлении «У костра».

— А что ваш Солдатенко — классик, его нельзя поправить?

— А как же, он, понимаешь, еще до войны так делал и даже при немцах, какие ни были они звери, а терпели!

Я сказал Беллашу, что Николай Солдатенко мне не указ: он добровольно пошел служить немцам!

— Нехорошо говоришь, гражданин-товарищ! Товарища Николая Солдатенко немцы сгубили, это факт.

И Беллаш начал мне все «пояснять с классовых позиций». Так и сказал. Опирался он на то, что по происхождению своему Николай был «настоящий бедняк-пролетарий». Сперва, конечно, скитался с табором, как все, но потом вступил в колхоз. Это уже не как все. Может быть, поэтому и числил он Николая пролетарием. Сквозь годы доходили треволнения тех лет, когда вместе с общей коллективизацией шла борьба за оседлость цыган. Бежали цыгане из колхозов в ансамбли, там было вольготней жить, легче зарабатывались «ловэ». Бывало, подворовывали и спекулировали. История Николая Солдатенко, до того как он стал легендарным цыганом, самая обыкновенная. Как каждый цыган, умел петь и плясать, так что, несмотря на пятиклассное образование в цыганской школе, быстро вышел в артисты. Он, Коля Солдатенко, умел обеспечить «категориями» и себя и весь свой ансамбль.

Беллаш уговаривал сделать концерт патриотическим (как он сказал — «патриотичным»), опять вспомнил про героя Николая Солдатенко, как он влепил немцу пощечину!.. Тут я не выдержал (вспомнил слова Шевро: «все равно для кого петь-плясать») и стал выяснять, как герой Солдатенко попал к немцам.

Беллаш разгладил свою крашеную бороду и, хитровато улыбаясь, сказал:

— «Как-как»! Как все. По цыганским делам из колхоза за то ушел, что воли не хватало, а тут что — рельсы таскать? Не цыганское это дело! А впоследствии пошел грудью на врага!

Когда разобрались, что не всякий, кто оставался на оккупированной земле, есть заклятый враг советской власти, не всякий, кто работал, — иуда, разом миллионов восемьдесят реабилитировали. Но тут вопрос был особый: Солдатенко сам решил и пришел к немцам, можно сказать, перебежал и служил не за страх, как остальные, а за совесть.

— Сперва так и было, мо́рэ! — приглаживал свои смоляные волосы Беллаш. Улыбался мне жалко, как будто это он сам служил у немцев. — Точно ты подметил, начальник!

Подметил не я, подметил Шевро. Подхалимство раздражало. Беллаш понял и стал сдавать позиции.

— Цыган, понимаешь, привык вольно жить!.. А как вольно жить, если нету ловэ? У Советов хоть ты талант, хоть чурка с глазами, мэк одной! — все одно! Пусть себе ты и талант! Это не пой — «цыганщина», понимаешь! Что, цыган хуже всех? Да, хуже!

И этого, разумеется, я не стал утверждать. «Цыганщину» я не любил, как и закоренные цыгане, которые презирали эстрадные подделки. Но где кончается настоящее, а где начинается поддельное — не знал никто. Разумеется, кроме легендарного Николая Солдатенко.

— Этот все понимал. Головастый мужик был. Сама Татьяна (он назвал неизвестную мне старую цыганскую певицу) его целовала. Сказала: «Мурш!» Молодец.

У цыган свои представления о том, кто настоящий мурш, а кто нет. Обманул, надул — мурш. Не смог надуть — нанэ, не мурш, ненастоящий цыган.

— И почему людям не дать послушать до отвала? — спрашивал меня Беллаш, произнося слово «людям» с ударением на втором слоге. И действительно: почему не дать людям послушать то, что им нравится? А у немца — пожалуйста! У него кабак — увеселение, а не митинг!

Беллаш и в связи с этим про Солдатенко рассказывал. Примерно то же, что и Шевро. Только тот из себя последние слова выжимал, а этот подробно «разобъяснял». Он, конечно, при немцах с Колей не был, но одна старуха цыганка из того солдатенковского ансамбля осталась. Рассказала, как цыгане при немцах жили.

И получалось, что ничего жили. Прилично. Тут вот ей, старухе, в сапожки толченого стекла насыпали, чтобы она отказалась от «соло», а тогда дружней работали. Между собой не ссорились, не до того было.

Правда, немцы — народ экономный, отделывались сахарином да остатками бравинты. И даже не водки, шнапса, а легкого винца.

— А как же: сама видела, пережила, даже поседела! Всю правду сказала.

Но как же тогда с ловэ, которые Солдатенко греб целыми пачками? Неувязка нисколько не смутила Беллаша:

— Так они, немцы, богатые, не то что гаджё! Старуха все рассказала!

Когда же врали очевидцы? Может быть, из-за материальной стороны и разочаровался Николай в немцах?

— Это точно, дорогой, без ловэ какая цыгану жизнь!..

— Из-за этого и немцу в рожу вмазал?

— Истинную правду говоришь, серебряный, из-за этого!..

— А может, гордость в нем заговорила цыганская?

— Вот именно: гордость! Старуха рассказывала, что Николай очень гордый был, кланяться в ножки никому не стал. Потому что воспитан был родной советской властью!..

— А может, все произошло из-за женщины? — подумал я вслух.

— Точно говоришь! Из-за женщины, — тихо прошептал Беллаш. — Старуха рассказывала мне лично, как эти самые немцы за кулисы гуляли!..

Я смотрел на побеленную клеевой краской перегородку в филармонии, где мы сидели с Беллашем, и думал о том, как меркнет легенда. В старинной сказке цыганка даже из рук покойного мужа выскальзывала, специально рассыпала свои мониста и долго собирала. Пока рассвет не наступил, с которым всякий покойник исчезает.

— Тогда, правда, война шла, но люди есть люди.

— Выходит, правда твоя — из-за женщины погиб славный цыган Николай Солдатенко.

Шевро в вагоне болтал про Тамарку. И потом в машине что-то пытался сказать. И если связать рассказы Шевро с воспоминаниями старой цыганки да прибавить то, что я знал сам, картина получилась бы четкая.

 

XIV

— Вы ж, хлопцы, даже имени моего настоящего не знаете… Григорий я, Гришкой старшо́й называл… Это я потом армянское название принял. Да и никакое оно не армянское, а просто от сапог — Шевро… Шевро на сапожках и армяне таскали, и цыгане, и русские… А ту девчонку, через которую кончил свою жизнь Николай Солдатенко, звали…

Шевро забылся на мгновение, и я сказал:

— Тамарка?

— Не трожь кореша, он же не в себе! — вмешался Колька, но Шевро, слегка повернув голову ко мне, кивнул утвердительно.

Тамарка появилась в ресторане с немцем, своим квартирантом. Это я знал и без Шевро. Он Шевро-Гришку к ней посылал, благо знакомы были с довойны, на одну танцплощадку ходили. Велел Солдатенко передать девчушке-недомерку, чтобы ушивалась она из ресторана подобру-поздорову.

Та старуха, что работала с Николаем и Шевро, тоже девчонку приметила, никак не могла понять, что ему от нее нужно:

— Говорили, что влюбился до смерти наш Николай. И в кого — в пичугу! Все возле нее вертелся, если выскакивал в зал. А в зал с гитаркой он частенько жаловал. Потом возвращался и ругал почем зря немца, который с девчонкой приходит. Не лубны, она с одним только ходит — значит, не проститутка. Но немца того возненавидел.

И однажды вытащил Тамарку с ее немцем в коридор ресторана. Там и поговорили. Никто не знает о чем, но кончилось тем, что цыган влепил немцу пощечину.

— Ага! — закричал, вскакивая на ноги, Беллаш. — Значит, все-таки вмазал фрицу? Вмазал. Ах, орел цыган, из-за характера, норова своего гордого погибнул!

Но в тот раз, даже после пощечины, не погиб Николай, остался жить. Как рассказывал Шевро, знал, ради чего себя сохранять. Шевро слегка пошевелил пальцем, как бы указывая на себя, человека, который кое-что знает. Уронил палец и замолк. Снова стало слышно, как ревет машина.

Колька не слушает, о чем разговариваем мы с Шевро, не интересуется. Колька человек дела.

 

XV

— Кровь пойдет, обратно поплывем… — сказал Колька и указал на Шевро. Боится в чужой крови утонуть!

— И поплывем с ним отсюда!.. — Колька кивает головой на Шевро, и тепло переполняет мою душу в холодной степи. Что бы он там ни говорил, как ни осторожничал, не бросит Колька, не «заложит»! А что не верит в красивые слова, так, может быть, он и прав: сколько их зазря сказано! Я рассматриваю его скулы, которые укрывают нос (чтобы не высовывался!), лоб под кепкой — фуражку не забыл взять с собою из дома, не то что я, хожу растрепанный. Казалось бы, что такое куцая кепочка с клинышками по последней предвоенной моде? Но Колька ее на глаза надвинет и дремлет, а я выпучился на степь, на Шевро, который хрипит, и ничем мне не закрыться…

— Вот шо, шкет, полезай до своего Рихтера и организуй ему остановочку!..

Колька берет командование на себя. Хотя раньше утверждал, что у него «голова не большее за конягу!». Но, нужно кому-то брать все на себя, и осторожный Колька берет.

Я попытался возразить:

— Скажешь тоже: где Рихтер, а где я!

Колька оборвал:

— Не ему ж идти! — И ткнул пальцем в неподвижного Шевро так, будто того уже не существовало вовсе. — И не мне. Рихтер лучше всех знает тебя: это ж лишний шанс!..

Он не уговаривал, наоборот, старался быть как можно дальше от меня, хотя сидели мы совсем рядом, уткнувшись друг в друга носами: иначе ничего не было слышно из-за грохота несущейся машины.

— Так что, друг, вали-ка ты до своего Рихтера! — говорит Колька и стучит кулаком по кабине. — Конечно, если он сдогадается сюда подойти, то будьте уверочки, у меня не пикнет… А может, и ты сам?..

Колька разговаривал со мною так, как будто для меня было самым обыденным делом «вмазать по кумполу». Время шло. Должен я был мужать. Война шла. Должен привыкать. Не получается — привыкнуть!

Хорошо, что машина сбавляет скорость, будто Рихтер вдруг наткнулся на что-то. Когда-то мы играли в такую игру: протягивали тоненькую бечевку через улицу и перед ней клали кошелек. Прохожий нагибался, чтобы поднять «клад», не замечая веревки, спотыкался, тыкался носом в землю. Рихтер тоже попался, услыхал стук, замедлил бег машины.

Может быть, теперь, когда все так хорошо, Колька… Сам?..

Но Колька говорит строго:

— На, возьми, и сразу!..

И сует мне в руку свой молоток. Тот самый.

— Не тяни, понял?

Молоток холодит руку. Перебираю рукоятку пальцами, ищу теплое место, то, где только что сжимались огромные Колькины пальцы.

— А может, он сам?..

— Себя? — Колька издает звук, похожий на открывание бутылки. Издевается? Из горячей воды окунаюсь в холодную.

— Замерз? — спрашивает Колька таким голосом, что меня снова бросает в кипяток. — На мой спе́нжик!..

Пиджак пахнет кровью.

Светает. В разреженном утреннем воздухе все кажется невесомым. И мое тело тоже: я легко покрываю пространство до кабины медленным неторопливым шагом и…

Машина трогает, не дождавшись, пока я поравняюсь с кабиной. Никогда не бегал за трамваем и автомобилем, но сейчас я несусь быстрее ветра… Как Колька, как Шевро, как «настоящий»! Становление характера?.. Нет, усаживаюсь в кабине рядом с немцем, как миленький, и опять не знаю, что делать!

— Филяйхт… Может быть… Рихтер имеет стрелять… Дорт, там — руссиш!.. — Он кивает головой вперед. — Плёцлих тут аух!

Неожиданно! Значит, где-то действительно прорвались наши, и уже не про Африку говорит мне Рихтер:

— Рот фронт нет!

Странно как-то разговаривает сегодня немец.

— Абер… Но… Рот фронт не будет!.. Ти есть сидеть тихо!.. Или же я стрелять!..

Вот и все. Я не отвечаю, только киваю головой: как же, понятно! Морщинки зашторивают глаза:

— Лучше спать… шляфен-шляфен… — зевает Рихтер, обнажая свои крокодильи зубы.

Что делать? Выброситься из кабины — и тогда Колька увидит, что я не струсил, не угрелся в этой железной клетке, просто не получается!

Рихтер подстрелит меня как куропатку. Я никогда не видал, как стреляют куропаток, но представляю себе — немец выстрелит влет, когда я повисну в воздухе! И черт с ним, пусть стреляет!.. Хватаюсь за ручку…

Ствол автомата уставился мне в лоб.

Делаю вид, что хочу опустить стекло.

— Ах, шарко? Теперь киндер шарко!.. Ох, какая капризный киндер! Лючше шляфен. Спокойной нотчи!.. — выдает он весь свой запас русских слов на эту тему. Почему «лючше»: догадался или просто так сказал? Машина, мерно покачиваясь, отвечает: «Да!.. Нет!.. Да!.. Нет!..»

Журчание мотора как у нашей швейной машинки, которую я поменял на сало. Меня конечно же надули: дали прогорклый старый шмат, одна корка, совсем без мякоти! Я сосал эту корку и клялся, что никогда никому больше не поверю!

И Рихтер оказался хитрее меня. А был хорошим!.. Или только казался?.. Да… Нет… Да… Нет!..

Спать нельзя. Он опять сделает что-нибудь хорошее и снова обманет! Ишь как тянется ко мне руками в черных перчатках — пятен старости не видно, как не бывало!

Нельзя спать — задушит!.. Тянется ручищами… Они в перчатках и совсем близко — огромные!..

Перед глазами, сквозь приоткрытые веки серое марево и… Вкус сладкого! От этой полынной степи?.. Шоколад! Вкус шоколада!.. Откуда у матери шоколад?..

Не мама сует мне в рот шоколадку — это время давно и безвозвратно прошло. Тамарка приносила, когда я болел. Другие ждали от меня подарков, а Тамарка сама!.. Я люблю, когда люди сами!..

Но здесь никто ничего не сделает «сам», за меня!

Но Обрубок взял на себя. И Николай Солдатенко тоже…

 

XVI

Что будет: машина мчит к фронту. Я поворачиваюсь к Рихтеру, мне бы посмотреть на его руки — есть ли в них живая кровь, или он как машина: сует шоколадку, а сам гонит!.. Как отлаженная машина.

Нет, сдает Рихтер, сдает. Не может старик столько времени гнать на предельной скорости. Несется не он, а машина, и все равно — сдает!.. Отстает от колонны. «Это же лишний шанс!» Может быть, последний…

Я поворачиваюсь к Рихтеру, но рук его не вижу, они в перчатках, и передо мною две черные, словно отлитые из металла культи.

Колька давно бы уже «вмазал по кумполу», а Шевро и тем более. И всех бы за собою повел. И меня. Но сейчас я веду!..

Сердце повисло в груди, как тогда, когда немцы и Рихтер тоже лупили Шевро по чем попало. У меня за спиной молоток. Бить по чем попало, без разбора!..

Я все взвесил. У Рихтера автомат, но он не успеет воспользоваться. Впереди машина, но она уходит все дальше и дальше. Лишний шанс!..

Можно успеть.

Нужно успеть.

Я действую самостоятельно, не рассчитывая ни на чью помощь.

Я им не «слабак»!

Кому это — им? Рихтер? Не имеет значения: я не знаю этого немца в черных металлических перчатках!..

Молоток цепляется за Колькин «спенджик», который пахнет кровью… Кровью Шевро…

Я не знаю человека, руки которого слились с рулем машины — они заодно!..

Молоток тоже черный, металлический, он не сверкнул, когда я взмахнул им… Глухо вмялся, беззвучно… Только автомат Рихтера стукнулся о баранку и тихонечко взвизгнул… А пилотка улеглась на пол совсем тихо…

Только мотор тарахтит… Будто в кабину залетел шмель… Живой… Все остальное как неживое… И Рихтер… И я тоже… Вот только мотор!..

Я знаю, как заставить его замолчать, во время поездок с Рихтером насмотрелся, как он орудовал своими сапожищами… Мне, конечно, это труднее сделать, нужно жать ногами изо всех сил!.. Но тогда наконец наступит полная тишина…

Тишина… Открываю дверцу машины и боюсь захлопнуть ее за собой — услышат!.. Кто? Рихтер? Этот уже ничего не услышит! Колька, который тащит тело Шевро?.. Ему все равно, лишь бы поскорее оттащить нашего друга от машины… От опасности… От немцев… От них — к нашим, к фронту!..

Надо браться за тело Шевро, а пальцы испачканы… И не сгибаются… Они сжаты в кулак с самого того момента…

Неужели это сделал я?.. Может быть, Колька добавил, я один вряд ли!.. Но Колька там, возится с Шевро, он не подходил… Значит, я сам?..

Мащенко торопит: немецкая колонна впереди не так уж далеко!.. Туда хода нет, назад тоже… Бежим в сторону, в посадку… И здесь я не выдерживаю, выворачиваюсь наизнанку…

Мы уходили — не оглядываясь, и я не знаю, что сталось с Рихтером!..

 

XVII

Мы вглядываемся в дорогу: нет ли следов гусениц или орудийных колес? Как будто нет. Мы прыгаем над лунками от коровьих копыт, и это почему-то окончательно убеждает: немцев здесь нет. Можно идти — в крайнем случае нырнем в чей-нибудь двор. И все-таки, как особо опасный, я иду немного поодаль. Я вижу, как над горизонтом поднимаются крыши хат — брили, надвинутые на глаза мазанок. Будто хаты подглядывают: кто там объявился, уж не те ли пацаны, которые бежали от Африки? Печные трубы с легкомысленными дымками кинулись было нам навстречу, да остановились на полдороге: кто его знает, с чем идут эти два хлопца, зачем идут? Домики выглядят как декорации в сельском клубе: все яркое, белое, в разноцветных «квитах» — цветах. Но декорация и есть декорация — ничто не движется, не оживает, не просыпается. Щеколды на калитках, словно взведенные курки, ждут, как мы проявим себя.

Показавшаяся из хаты хозяйка не обращает на нас ни малейшего внимания. Она идет в клуню, выносит из сарая огромный медный таз и громко сзывает цыплят:

— Цып-цып-цып, мои хорошии, мои голодни!

Точно к нам с Колькой обращается. Это мы «голодни, хорошии». И таз наш, городской: таких до войны в селе не водилось, кто-то выменял на продукты.

Колька ловко идет по колдобинам, как у себя на окраине, которая почти что село, — мне так не пройти. Если брать по происхождению, то я тут больше хозяин, чем Колька — моя мать селянская жинка, все мое детство и юность проходили на таких улицах. То, что женщина с медным тазом сделала вид, будто не заметила нас, насторожило: не так часто в селе появляются такие колоритные фигуры, как мы с Колькой!

За нами действительно следили. Но перехватили только в самом центре села, где сидели несколько мужиков, которые будто бы просто так с утречка расположились на бревнах покурить да поговорить про всякое-разное. Выходя к центру, мы заметили, что последние из собравшихся занимали места, когда мы уже были рядом.

Одна надежда на автомат Рихтера, который Колька догадался захватить с собою. Но лучше бы дали поесть, кое-чего из одежки и отпустили с миром. Поднимать пальбу не в наших интересах: прибегут немцы или полицаи. Я догоняю Кольку и застаю его за «мирной» беседой.

— Тебе документ показать, да? Аусвайс тебе нужен! Так мы можем, можем и показать!..

Я подхожу и дергаю Кольку за локоть.

— А шо! Если требуется, я покажу! Идем мы с братухой, никого не чипляем, а он тут пристает!..

— Так я чего? Я ничего! — суетится маленький мужичонка в огромном тулупе, из воротника выглядывает один глаз и пронзает нас как сверло — насквозь. Может быть, он потому так остер, что второго глаза у человека нет вовсе. — Идуть они, значить, с братухой, и чего? А ничего!

Человек, которого я сразу же окрестил именем Сверло, высовывает из широкого рукава маленькую ручку и показывает на меня:

— С братухой, значить!..

— Да, — настаивает Колька. — Его маханя и мой пахан родственники.

— Через тын навпрысядки! — отзывается человек, который только что подошел сзади и, дыша самосадом, заглядывает мне в лицо. Ох как надоели мне эти осмотры! И зря Колька задирается; не станешь же здесь объяснять, кто у меня по маминой линии, а кто по папиной!

— Цыганча! — авторитетно бросает тот, что подошел, и садится на бревно рядом со Сверлом.

— А я от думаю, шо той!.. — тянет Сверло и косится на меня своим единственным глазом.

— Слухай, Остап, не залупляйся. Усе встыгнэшь. Успеешь. Кого ты спугався? И за шо? За свой гамазин? Так мальчики честный, не возьмут твоего добра. Так я кажу, хлопци? — обращается к нам человек в бобриковом полупальто.

— Оно нам нужно! — хрипит Колька, и я слышу, как у него все еще не налаживается дыхание — волнуется.

— Так не тушуйтесь, хлопци! — говорит Бобрик и указывает большим коричневым пальцем на Остапа. — Воно ж нэ людина, воно — сторож!

— Да, не нужно! А он без пальта — оцей, «брат», — ворчит в овчину Сверло. — Так что, может, и магазин потребуется!

— Брат! — подхватывает Бобрик. — А хоч энтот энтому и не брат, так шо? А может, сам Христос, наш прародитель, его брат?

— При чем тут Христос — заступник наш? — кипятится Сверло.

— А ты подывись на его внимательно! — говорит Бобрик, и все смотрят на меня. Этого мне как раз и не хватало!

— Ты хочешь сказать, что похожий он на Иисуса, нашего прародителя? Та не в жисть! Христос наш, хрестьянский!..

— И личность у его кирпатая, как, к примеру, у тебя?

— Ну? — Сверло озадачен сравнением своей «личности» с ликом самого Христа!

— Ты в церкви давно был? — вопрошает Бобрик и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Давно! Раньше отбрехивался тем, что Советы не разрешают, теперь — что далеко ходить! А ты не поленись, сходи. Что ты там увидишь? Свой нос картошкой? Его личность ты там увидишь!..

Бобрик указывает на меня пальцем, и все оглядываются: похож я на их Спасителя? Не хотел бы, чтоб меня распяли, как его, потому что похож! Вознестись из-за такой паствы — нет уж, увольте! Христос воскрес, а я — не знаю!

— А ты, парень, не боись! — подбадривает меня Бобрик, будто понял, о чем я в тот момент подумал. — Ты еще тридцати трех не достиг, рано тебе возноситься!

— Это точно: похожий! — показывает на меня цигаркой человек, догонявший на улице, и тычет пальцем вверх. — Я в церкви регулярно!

— Эгэж! — отзывается Бобрик. — Дела небесные, не нашего ума!

— От! И я кажу, шо не наше то дело! Нехай другие, кому положено, разбираются! — стреляет своим единственным глазом Остап. Вот как повернул дело: отдать нас полиции или немцам — пусть разбираются, а они тут ни при чем!

Бобрик урезонивает:

— Будет тебе разбираться, Остап. С твоим оком уже разобрались, от ты и злый, як собака. З армии выгналы, в сторожа подався. Мы все такие: с самого Наполеона воюем. Од хранцузьского императора, который завоевав половину мира, отбылися. Всем хутором держали оборону. Нашему прадеду хранцузы зуб выщербили, с того часу наш хутор и зовется Щербаки. И все тут Щербаки. И Остап Щербак. И его прадед держал круговую оборону. Только моему зуб выщербило, а ему — око. Вот он и доси шукае, кому бы око за око высадить. И не надоело? А, скажи, Науменко?

Науменко, тот, что наконец закурил самокрутку, пыхтит:

— А шо, мы, руськие люди, завсегда воювалы! Хоть с Наполеоном, хоть с поляком, хоть з большевиком, хоть с…

Хочет сказать: «с немцем», но не решается.

Я не понимаю, какой тут мог быть Наполеон. Может, эти Щербаки и Науменки путают его со шведским королем, который действительно воевал где-то в этой местности или в соседней? И вообще при чем тут Наполеон? Но Иван Щербак тянет свое:

— Мы все от вольных казаков происходим, Остап. В степу стоят сторожевые вышки, это тебе не гамазин с берданом охранять! И от мы — потомки вольных казаков — будем воевать с пацанами? Та не в жисть! Вирно я кажу, Опанасэ?

Опанас вздрагивает, руки у него заложены за спину, пальто сзади оттопыривается: не топор ли там прячется? Видимо, и обращается к нему Иван Щербак потому, что самый опасный. Молчит-молчит, да сразу и хватит топором по голове! Он не поднимает глаз, не вынимает рук из-за спины:

— Вам, дядька Щербак, оно виднее. Вы на зализнице у городи работали. Этии тоже с городу пришли — вам виднее, дядьку, вам виднее. Так я говорю, Явтуше?

Явтух молча кивает головой. Он совсем как в моей любимой песне: «Ой та куды ж ты идэшь, Явтуше? Ой та куды ж ты идешь, мий дружэ?» А Явтух, точно так же, как этот, что стоит перед нами, отвечает: «Нэ скажу!» И не говорит. За всех разговаривает Иван Щербак:

— Жисть — это есть самое главное. Это понимать треба, а не кидаться на людыну, только потому, что она до вас с города притащилась. Жить усе хотять — хоть травинка, хоть скотинка, хоть людынка!

— Так я шо, я ж ничего! Вам виднее, дядьку Щербак. — «Темнит» Опанас, не хочет говорить ни да, ни нет. Всё на Явтуха сваливает, к нему обращается:

— А скажи, Явтуше, хто у нас в сели моит ноги на ночь гарячею водою? Нихто. Один только дядька Щербак!

— А я гадаю, — вступает в разговор Сверло, — немец, а хоч полицай, не будэ пытать, чи моешь ты ногы гарячою водою, чи нэ моешь, он тебя спросит, кого ты у село впустыв. Или хоч: упустыв! Так шо тут такой вопрос, что давай ответ!..

Сверло вертит головою в меховом воротнике и нацеливает свой единственный глаз на меня. Но дед Щербак перебивает:

— От это да: ответы, та ще й на вопросы! Это ж какую голову треба иметь! Шо ж ты хочешь от дытыны, Остап? Оно и так, я бачу, наодвичалося в городе, а тут ты как коршун на цыпля кыдаешься. Чи воно тоби надо?

— Надо — не надо, а возле моего магазина дело происходит. Я тут сторож, а не той… Собачий чи собачачий! Мальчики не обидятся, если мы их провиримо, у их в городи такое ж делается. Верно, мальчики?

Я охотно киваю головой, хотя не знаю, как мы будем выкручиваться — документов никаких!

— Ладно, Остапэ, будуть тоби документы. Ще накушаешься!

— Так я шо, я ж ничего! Я просто так!

— От и добрэ! — тянет Щербак. — Тихо-мирно. Как у старину. Мне шофер рассказував. Везде бував, хоч в самой столице. Царський министр Витте однажды предупредыв Ленина — так, мол, и так, прошу пардону, если придется взять под стражу. Ну, Ленин тогда маханул за границу!

— И шо наробыв впоследствии! — говорит Сверло.

— А тоби погано було при Ленине, погано? Покы тебя не разкулачували, тоби як було — хорошо тоби було!

— Нормально, хорошо, значить, было!.. Пока этии не зъявились! — Сверло стреляет в меня своим выбитым глазом. За что пострадал, за кого? Может, стреляли в него, как кулаки в бедняка, а может, наоборот? А в результате «этии» виноваты! И я должен нести свой крест, или что там полагается тащить, и за Христа, которого распяли, и за моего отца, которого посадили!

Когда евреи отправлялись в бараки, один подошел ко мне из толпы и сказал:

— Если бы все это не было таким кошмаром, я бы хорошенько посмеялся. Над вами. Потому что вы точная копия своего отца, большого человека, а идете вместе со мной — обыкновенным лабухом!

Я не понял, какие претензии ко мне может иметь этот ресторанный музыкант. Он работал в ресторане «Спартак» и приходил ночью, наловивши у «карасей» довольно много денег.

— Но это жалкий жребий по сравнению с тем, что я имел в Одесской филармонии и чего лишился из-за вашего отца!.. Нашел время и место, скажете вы мне, но я отвечу, что вот так тикали мы с Одессы, когда ваш почтеннейший папочка закрыл нашу филармонию. Приехал из столицы солнечной Украины и разогнал всю мешпоху! Ему, видите ли, не нравились наши музыканты-евреи! Он, конечно, не сказал, что именно евреи, но требовал высшее образование, как будто он не знал, какой шанс учиться давал евреям русский царь! Чтоб ему так давали, как нам!..

Я не понял кому: царю или моему папе? Но и к тому, и к другому все имели претензии:

— Вашему дорогому папочке не понравился наш лепертуар! Он, видите, не желал, чтобы в Одессе пели за Одессу! И вот человек, который не мог отличить ноточку «соль» от ноточки «ля», а «ре» понимал как первый слог ихнего любимого слова «революция», учил нас жить! И музыку он желал только за Первую Конную! И не дай бог он узнавал, что кто-то из наших лабухов отработал в ресторане, скандал вплоть до увольнения! Уже и копеечку нельзя было заработать из-за этих!

И здесь «эти»! И какие! На саночках этого «лабуха» была навалена куча барахла, не то что у нас с бабушкой! Я подозревал, что остановился он потому, что устал тащить свои бебехи.

— Вам, конечно, завидно смотреть на мои шмотки! Так это жена, я же знаю, что там уже ничего не пригодится. И не уговаривайте, не поверю!.. Но здесь хоть не обидно: немцы это немцы! А тогда из Одессы нас гнали свои! Ваш папочка, например! Ну, конечно, умные люди поехали в столицу, и не какую-нибудь украинскую, а самую главную. Написали кому надо, поговорили с кем надо и как надо, возможно, и дали, сколько надо!.. Так их таки восстановили на работе у филармонии, а такие дураки, как ваш непокорный слуга, пошли лабать в кабак, а теперь вы меня упрекаете, что у меня много бебехов! Это же результат работочки вашего папочки. И кто только придумал это: разгонять, раскулачивать, расстреливать! Не ваш ли папаша, почтеннейший?..

И вот я опять должен отвечать и за отца земного, и за небесного!

Хотя Бобрик увещевает:

— Гарно тоби було, пока не сталы раскулачувать… Так не одного тебя. Имей справедливость! Если вжэ царський министр ближнего пожалел, то как нам поступать крестьянам? Чуешь, как звучыть: крест-янин! А на тоби, Остапэ, креста нэма?

— Как это — не имеется! Я его и в ту войну проносил, и в эту!

— Так шо ты смотришь, как голое дите на холоди стоить?

— Точно. Не груба получается! — смелеет Колька. Он подмигивает деду Щербаку. — Треба чего нибудь такого, с вещичек.

— Так у Остапа ж крест на грудях, где сердце: он дасть. Верно я кажу, Остап? — бурый палец деда Щербака орудует под самым носом у Сверла.

— А чи есть в тебя пальто для пацана, от шо ты нам скажи!

Сверло вертит своим единственным глазом но сторонам, но никто не приходит ему на помощь. Наоборот, Опанас обращается к своему соседу Явтуху:

— Есть у его совесть, у того Остапа? Пацан мокрый та голый, как сам Иисус, на холоди стоить!

Остап в полной растерянности, глаз его ходит под верхним веком — никак не может «второпать» — сообразить, что ему делать.

— Так я шо — я ничего!.. — наконец тянет он неуверенно.

— От и прекрасно! — подхватывает дед Щербак. — Давай у свий гамазин, и точка!

— Так завмаг з мэнэ тры шкуры здэрэ. Воно ж сволота! И при наших был сволота, а при немцах ще хуже. Его усе село знае!

— Знаем! Знаем! — шумят мужики. — Обвишував!

— Обсчитував!..

— Зажимав товары!..

— Тут добряче такэ пальтишко було, в мене рубля не хватило, не отдав!

— Казав, сахару нэма, а как пожар получился, целыми мешками выносили!

— А на меня в райсовет написав, что я сено колхозное ворую! А в ти времена шо за это дело причиталось! — высказывается и Явтух.

— Вспомнил райсовет! Он немцев вызывал, когда пленные у нас ховались! — рассказывает про своего непосредственного начальника Сверло.

— Ну, тут он не про себя думав, а про людей, потому что, если бы их засталы, нас всех перестрелялы! — тянет Шумейко.

Я уже и сам не рад, что зашел разговор о пальто — голым бы ушел, лишь бы живым! И дрожу я не от холода. Сверло кидается открывать магазин:

— Ладно! Так и быть, нарушу присягу. Давайте заходите, бо нельзя вже стоять среди села, кто-нибудь обратить внимание. Это вам не город, тут сразу заметно.

Бобрик добавляет:

— Заходьте, заходьте! Если что, скажем: под угрозой оружия совершили!

Значит, дед Щербак знает про Колькин автомат?

— Та нет! — говорит дед Щербак, как бы отвечая мне. — Мы все тихо сделаем.

Кто-то подталкивает меня сзади — кажется, Опанас. А Шумейко Кольку. Явтух стал сзади, вроде в землю врос, мимо него не проскочишь. А дед Щербак приглашает:

— Заходьте, будь ласка. А мы тут кого-либо пошлем за пальтом, если в гамазине не обнаружится.

Пошлют! Ну нет уж, дудки: не на тех нарвались! Колька говорит решительно, указывая на магазин:

— Если шо, то вместе! Иначе не пойдем!

И поправляет автомат под полою пальто.

Мужики переглядываются между собой и стайкой направляются к магазину. Колька, держа мужиков на почтительном расстоянии, входит, становится у дверей, так что ему видно и улицу, и все внутри:

— Ты посмотри, а я постерегу, — обращается он ко мне. — У меня нихто з отсюда живым не выйдеть!..

— От это даеть! — восхищенно вскрикивает дед Щербак.

Я прохожу мимо него, осторожно пятясь, потому что побаиваюсь: а что, как Колькины хитрости окажутся слабее селянских! Я иду мимо него, памятуя слова популярной песни: «Цилуй, тильки не вкусы́!» Явтух в песне, как и в жизни, всего боится, знает, что всегда его цапают, и потому готов цапнуть сам.

Я вхожу в продолговатый зал сельского магазина, и первое, что бросается мне в глаза, — застекленный прилавок с канцтоварами. Сквозь него можно рассмотреть стопки «зошитов» — тетрадок, которые никому не нужны; школы при немцах не открывались, так что пыль на них довоенная. Я мазнул рукавом по стеклу, и вдруг перед моими глазами вырисовался знакомый профиль: Ленин — Сталин. Профиль, был «вкарбован» — впечатан в красные обложки, в нашу память, в наши сердца. В наше время. В стихах так и говорилось: «Цэй профиль людыны, вкарбованный в час…» С детства «вкарбованный профиль»!..

Уйти в воспоминания не удается, Колька заметил, что кто-то из сопровождающих все-таки пытается ускользнуть из магазина, и выхватил автомат. Кажется, исчезнуть собирался самый тихий — Явтух. Колька замахнулся на него ручкою автомата и попал в окно. Стекло отчаянно зазвенело, посыпалось, дробясь в мелкое крошево. Кто-то кинулся по осколкам вон, наткнулся на второго — оба завозились, гремя сапогами по давленому стеклу.

— Вы шо — с ума посходили! — кричал дед Щербак. — А ну тихо мне! Это ж все село сбежится! Ай ты, господи!

Он призывал к порядку, но было уже поздно: к магазину сбегалось все село. Наверное, женщины были недалеко от места событий, предупреждены: та, что выходила из клуни с медным тазом в первом ряду.

— Ратуйте, вбывають! — кричала она и била в медный таз, как на пожаре. — Спасите!..

Кто убивает, кого убивают — никто не разбирался! Все теснились у двери магазина.

— Граблять! Ратуйте, граблять!

— Ой, лышенько, то ж бандыты!

— Воны в магазин забралися: тут их наши и поймалы!..

Сверло пытался остановить толпу, но бабы налегали на растерянных селян, которые косились на Колькин автомат и ничего не предпринимали.

— Так берить же их! Хватай! Есть тут кто-нибудь з мужчин?

Я понимал, что нас все равно «начнут брать» — слишком велика была толпа и очень уж волновались люди. Объяснить, что и как произошло, не мог даже дед Щербак, который пытался докричаться до людей:

— Тихо!.. Никто тут не ворюги!

Толпа неистовствовала, люди распаляли друг друга:

— Вбывать таких треба, шо по чужим хатам шастають!

— Вбывать!.. Вбывать!.. — верещали бабы.

— Вбылы! Вбылы! — подхватывала третья таким голосом, будто голосила по покойнику.

— Кого вбылы? За що вбылы? Кто вбыв? — на разные голоса ревела толпа, а звуки ударов в медный таз разносились по селу как набат.

— От и ружье у вбывци! — шипела старуха, показывая на Колькин автомат.

— Вооруженнии бандиты!

— Партизаны! Господи, партизаны!

Дед Щербак еще сдерживал толпу, и она не доставала нас своими руками, пальцами, кулаками. Но тут появился еще один персонаж — сквозь толпу протиснулся небольшого росточка человечек в белом романовском полушубке и заорал, наливаясь кровью:

— Ворюги! Покладить все на место!

Что класть: мы ничего не взяли, я стоял как дурак с блокнотиком в руках.

Человек в полушубке петушком пошел на нас со словами:

— Не имеете права! Я отвечаю! Я вас арештовываю с поличными!

Ясно было, что шум привлек и завмага, он прибежал как на пожар.

— Хоть стреляй… — неожиданно бросил он Кольке, распахивая на груди полушубок и махая полами, как петух. — Не дам ничего! Не дам!

Но Колька обрывает его мальчишеским, еще более пронзительным визгом:

— Назад все! Освободите проход!.. Дайте людям выйти!

— Не дам!.. Не пущу… — кричал завмаг дурным голосом, не понимая, что Колька сейчас выстрелит.

— Брось ружье!.. Не смей стрелять — это ж людына! Человек! — кричит Кольке Бобрик.

— Сами говорили, что поганец, сволота! — направляет на завмага автомат Колька.

— Так человек же, живой человек!.. — дед Щербак повторяет одно и то же, а сам пробирается поближе к Кольке: остановить, задержать: — Человек же, человек!..

— Говно, сами говорили!.. Расступись, люди добрые!.. Стреляю!.. Говно, говно!..

Я бросаюсь к Кольке — остановить его. Если начнет стрелять, погибнет этот чертов завмаг, но и нам несдобровать!.. Или люди растерзают, или немцы расстреляют!..

Множество рук пресекают такой благородный и такой нелепый порыв — меня схватили, потащили прочь. И я уже ничего не могу поделать, когда вижу, как Явтух, тот самый молчаливый Явтух, выхватывает топор и сзади бьет моего друга по голове, по самой макушке…

— Невозможное дело — человека убить!..

…Топорищем!..

— Человека! — все еще повторяет дед Щербак, и неизвестно, кого он имеет в виду!..

 

XVIII

Давным-давно из Египта уходило племя… Тайно. Тихо. Казалось бы, зачем великому фараону эти чужаки, что в них проку? Но обиделся фараон: кто разрешал иноверцам покидать пределы! А что были те преследователи цыгане, рассказывается в легенде, которую сами же цыгане и придумали. Любят себя называть фараоновым племенем, малыми фараонами. Однако все это легенда, сказка!..

В революцию цыгане пошли за большевиками. За комиссарами, которые обещали цыганам, как и всем народам, свободу — цыганскую. Хотели сделать ромо́в оседлыми, посадить табора́ на землю. Обучить цыганских детишек грамоте. Сбили кустарей в артели — лудильщиков, кузнецов. Журнал открыли, специальный цыганский театр.

Николай Солдатенко все прошел: и школу, и колхоз, и театр, а по-прежнему к воле стремился. Как все рома. В колхозе жизнь ничего, сытно, но скучно. Душа свободы просит, кочевания. Театр повеселее, гастроли есть вместо кочевания. И слава, на которую любой ром падок. Важные роли играл артист Солдатенко. Комиссаром в кожа́не выходил на сцену. Мощный комиссар, с волевым профилем, с твердой походкой. Росточка, правда, не хватало, но Николай всегда носил высокие каблуки. Однако те комиссары стали отходить. Нэпман стал сзывать ромо́в обратно в ресторан. Вместо таборов объявились ансамбли. Солдатенко тоже в ансамбль петь-плясать пошел. Свой завел: и кочевание, и ловэ, и свобода!

Но ведь кто свободу дает, тому за нее и платят! Комиссар, настоящий, а не из театра, стал у рома все обратно отбирать. Свободу — это пой, а это нельзя, цыганщина! Столько-то ловэ зарабатывай, а больше ни рубля — потолок!

А что было море Черное, Красное, — не всякий цыган понимает, иные говорят — «Черное». Там и до сих пор рома проживают — «кры́ма» называются. И сами про себя «малые фараоны» придумали: когда рухнул мост и оказались рома в море, то стали они ни люди, ни рыба. Вот и скитаются вечно, чтобы стать наконец…

Ушел Николай Солдатенко к немцам. Вернее, просто остался в городе на оккупированной территории. Рыба ищет, где глубже, цыган — где лучше!.. И вправду лучше: работай в кабаке, как в добрые старые времена, что хочешь, то и пой, что заработал — то и твое. Чего еще надо! Немцы хотя и не слишком щедрые, экономные, но ловэ дают. Они с чаевыми не борются, как, бывало, комиссары, чаевые всегда были, чаевые раньше нас на свете появились! К тому же коммерсанты немцы, золотишко с ними кауфен-феркауфен наладился Солдатенко. Даже семисвечник золотой, который по случаю на черном рынке приобрел, сплавил за харчи: купили, не погнушались, что еврейский. Золото всегда гольд, ловэ всегда деньги. А что недолюбливают цыган, грозятся перестрелять, так это мэк одой — пусть себе! Тот, кто даст себя убить, как куропатку, — дурак, а не ром. Настоящий ром не позволит себя прибить, он всегда выкрутится! Говорят люди, где-то цыганский колхоз изничтожили. Не цыганское это дело — на земле сидеть; те, кто к земле привязан, цыганскую сноровку теряют! Что за рома́ эти, которые в навозе копаются! И не рома́ вовсе!..

И все бы ничего, но вдруг вожжа Николаю под хвост попала. Ром не только рыба, но и человек! Был Николай Солдатенко артист высшей категории, комиссары, директора с ним за ручку здоровались, стал Солдатенко прихлебателем! Все как в старые добрые времена, но не все, оказывается, в них доброе! Нэпман за женой Колиной бегал, увивался, обошел Солдатенко его на повороте, «сделал как хотел». Немец за кулисы рвется, его «не сделаешь»: он с пистолетом!

И разрывается цыганская душа, раздирается пополам. Тот сопляк, что с малолеткой в кабак ходил, как-то Николая к себе за столик пригласил. Для цыгана большая честь, сиди слушай, ешь глазами клиента, подношения принимай. Но этот — хлюпик. Ни поднести, ни сам выпить как следует не умеет. Только разговаривать. И про цыган. И будто не из Египта они, рома́, а из Индии. Будто много было там таких, что поют и пляшут, и выжили их оттуда. Он знает, ему его учитель, профессор, рассказывал, а тот с цыганами жил, все про ромо́в знал. Сидит Николай, слушает, глазами пацана ест, как положено, а сам думает: зачем это немец тут все это расписывает, что ему нужно? Если человеку не нужно, будь он хоть немец, хоть ром, хоть еврей, он с тобой говорить не станет! У рома́ свое на уме, у немца свое. Видали мы профессоров, которые с рома́ми в кибитках живут, песни цыганские старинные таборные записывают. А что у них есть? Ничего у них нет. А у Николая худо-бедно, а стакан граненый с камешками бриллиантами имеется и мешочек с монетами настоящими, царскими. Только он, ром, себя не выдаст, будет величальную ему петь, а потом подстережет в темном переулке!..

— К нам приехал ненаглядный!..

Тут он себе напарника нашел. Ходил к бывшему Сельбуду калека один на тележечке, безногий. Но голова при нем. Правильный человек, ходя и гаджё. Он, Николай, «закоренной ром», настоящий, урожденный, а тот человек из тюрьмы перед войною пришел, вроде как в законе. И характер будь здоров, и рука — хоть и одна по-настоящему, но уж если пожмет, не зарадуешься! Ему и стал жаловаться Николай Солдатенко на свою жизнь. Немецкого шнапса принесет, с другом разопьет и их, фрицев, за их же бравинту и «понесет»! Снюхались, значит, они с Обрубком, спелись. И стал тот калека Николая на пушку брать: что, мол, с ним, с Солдатенко, будет, если русские назад придут? А что придут — это точно, у него, у калеки, данные имеются! Он с кем-то связан, кому-то подчиняется, его где надо знают! Но лучше цыгана, друга закадычного, рома́ закоренного у него, у калеки, нет. Он его, Николая Солдатенко, в случае чего, прикроет, в обиду не даст! А это «в случае чего» — если наши вернутся. Только должен за это ром расплатиться. Ну, делов-то всего: в тот самый домище, где немчик в очках квартирует, кое-что подложить!.. Так и совпали у рома и гаджё интересы. Казалось, зачем цыгану такое дело — головой рисковать, он, если что, и так вывернуться откуда хочешь сможет, а все-таки!.. Кто на дороге у рома стал, тот пускай не надеется!.. И вообще!..

От фараона ушли. От мужиков-гаджё спасались!.. Из колхозов поразбегались! Ни фининспектор, ни легавый мильтон ему не помеха, он что пожелает, то и творит!.. И фрицы пусть не надеются!.. Сам к ним Николай Солдатенко пришел, сам и уйдет! С музыкой пришел, с музыкой и откланяется! Да, вожжа попала под хвост рому, не унять его, не удержать! Он и сам не разберет, чего в башке, шальной, пропащей, больше — обиды, злости или желания жить? Во что бы то ни стало! Хоть при царе, хоть при комиссарах, хоть при немцах, хоть опять же… При своих!.. Своих.

Друг-приятель Иван-командир, как он себя рекомендует, дело говорит. И чтоб ни одна собака не пронюхала: в случае чего ром тут ни при чем! Цыган темный человек, какие такие воры-партизаны — понятия не имеет! Ром ловэ делает, бравинту пьет, с советской властью не знается. Сам к немцам пришел!.. Поет-пляшет. И дело то, про которое разговор, во время концерта произойдет. Он, Николай, в это время работал. Рома подтвердят. И Шевро, который за старшего в кабаке останется, пока Николай эту штуку подкладывать будет. Алиби называется. Вот только малолетку-девчонку жалко. Она-то при чем, что Гитлер со Сталиным поругался! Советы с немцами земли не поделили…

Что дальше было, никто не знает. И почему Николай Солдатенко влепил оплеуху тому фрицу: может, хотел отвадить от девчонки-малолетки, может, отбить хотел, кто знает!

Это мне Тамарка не женщина, а Фридриху, например, вполне, он из-за нее и пощечину перетерпел, и погиб из-за нее… Вот какая она была, Тамарка, а мы с Шевро ее дурной кобылой обзывали!.. Кто дура, кто дурак — как знать? Небось Беллаш, когда он Николаем Солдатенко, ромом-героем гордился, про себя небось дурачком обзывал! Знаем мы ромо́в! Цыган своего не упустит, разве что цыган-дурачок! В некотором царстве, в нашем государстве…

…проезжал один закоренной цыган. И был этот цыган по уму дурак дураком и вид имел грязный. Заехал в лес и сразу на кучу хвороста напал: можно костерок разжечь, свининки пожарить. А была та куча не простая, а гнездо Змея ненасытного, от которого народу жизни никакой не было. Увидал царь, что цыган Змея сжег, и предлагает ему:

— Слушай, мо́рэ, бросай ребят своих, жену, палатку свою, иди ко мне на службу. Если ты мне понравишься, я за тебя свою дочку отдам, будешь жить припеваючи.

Ну кто от такого откажется? Недолго думал цыган: сразу же согласился…

Стал Николай к своему «заключительному концерту» готовиться. Командир ему бомбу передал. Носил ее Солдатенко в чемоданчике рядом с сапожками. А эта штука у него в носках упакована, как у эстрадных артистов туфли концертные. Все предусмотрели с Командиром: кого вместо себя в ресторане назначить, как мину подложить, как самому уйти подобру-поздорову. Мина самоделковая, без ухищрений, вроде затяжных или управляемых но радио, — тут поставил и рви когти, не то в спину ахнет! Все рассчитали, да не все! Забыли, что Солдатенко — ром!..

Ром стал жить-поживать в царском дворце. Но не задарма. Однажды царь ему и говорит:

— Слушай, цыган, надо мне своего соседа проучить! Уж больно надоел! Хочешь, я тебе войско дам. Целую тысячу…

— Не надо мне твоего войска, — отвечает цыган. — Сам богатырь, справлюсь, ты мне дай только свидетелей, чтобы никто не подумал, что я тебя обманываю.

Свидетели Николаю Солдатенко были как раз ни к чему. Мешал ему немец-замухрышка, и девчонку-малолетку жаль. И позвал обоих за кулисы, будто бы показать, как рома живут: немец же цыганами интересовался! Тут и попробовал Николай поговорить с ними намеками: мол, смывались бы вы, люди добрые, к чертям, из того самого дома! Немчик не понял, обиделся — что он такое делает! — и стал у Николая перед носом руками размахивать. Что он хотел сказать, Солдатенко не разобрал, только влепил мальчишке по роже. Ром есть ром — если что, не удержать!

…Да, долго ли, коротко, подъехал цыган к самой столице соседского царства и стал на костерке свинину жарить. Откуда ни возьмись собака выскочила, ухватила кусок мяса и бегом в город.

«Как же так! — подумал цыган. — Если каждая собака будет у меня мясо воровать, я голодным останусь!»

И с дубинкой помчался вслед за собакой. Пока бежал да пока дубиной махал, все войско соседнего царя и переколотил. Народ расступается, думает, что черт или дьявол несется. Весь черный, без штанов и грязный — страх! Забежал цыган в самый дворец, всех там переколотил, самого царя соседского уложил, а свое мясо у собаки все-таки отнял!

— Ну, теперь, богатырь, окажи мне честь: возьми в жены дочь мою! — предложил царь, узнав, как цыган расправился с его надоевшим соседом. И стал цыган жить-поживать, добра наживать. Только не по душе ему царская дочь.

— От моей жены кочевой костерком пахло, а от этой не поймешь чем! Нет, чавалэ, это не жизнь, пора к своей старой жене подаваться!

И все полетело к чертям! И Тамарке ничего не успел сказать, только руками намахался! И концерт пришлось Шевро самому вести, без приказа. Смылся Николай из кабака и не появлялся: везде розыск объявлен на него, осмелившегося нанести оскорбление солдату немецкой армии. Все полетело, кроме того, что цыган с Командиром задумали. В назначенный час, когда Шевро уже первый номер исполнял за Николая Солдатенко, сам Николай Солдатенко к тому дому пришел, который они с Командиром взорвать решили! Ром есть ром, что задумал — сделает!..

…Невмоготу цыгану жить во дворце, всякие помады нюхать. А в то время мимо дворца мужик проходил.

— Слушай, морэ, я тут случайно женился на царской дочери, туда-сюда, да только жить с ней нет никаких сил. Ты уж пособи мне.

А мужик хитрый попался:

— Что ж, цыган, вижу, дело твое никудышное, однако горю твоему помочь можно. Скидавай свою одежду, надевай мою, а я уж, так и быть, в твою залезу.

Поменялись они одеждами. Мужик стал очень удачно мужа царевны изображать, а цыган двух царских меринов запряг в царскую карету — да так и отъехал!

А Николай Солдатенко в своих легких концертных сапожках явился мину ставить: она же у него была! Кое-как в подвал прошмыгнул, а там — Командир! Они договаривались, что Обрубок свой подвал вместе с семьей заблаговременно покинет, место Солдатенко уступит. Потому и обратился к цыгану, что сам не смог бы от взрыва уйти: куда ему с его тележкой! Так нет же, узнал, что у цыгана неприятности, семью отправил, а сам остался. Ждать. Лично проверить выполнение задания!

…Едет цыган, не с руки ему на арабских скакунах кататься. Пока вожжами их сдерживал, все руки оборвал! «Надо мне хотя бы одну лошадку поменять» Заехал в деревню:

— Ну что, мужики, давайте коней менять.

— Ты что, цыган, с ума сошел, где мы коней возьмем, чтоб на твоих рысаков менять!

— Ой, обманываете вы меня, мужики! — усмехнулся цыган. — А ну пошли в конюшню, хочу сам посмотреть, что вы от меня скрываете!

И понравилась цыгану одна грязная лошадка, вся в навозе вывалянная:

— Вот эта по мне, с нее аж сало капает!

Поменял цыган арабского скакуна на дрянную лошадку, впряг клячу рядом с арабским конем, дальше едет… Долго ль, коротко…

Только Николай мину приспособил, как вдруг из темного угла Обрубок выползает на своей тележке! Нате вам, здравствуйте!

— Ах ты, твой рот!.. — выругался Солдатенко своим любимым ругательством и ну Командира из подвала выволакивать! А подземелье глубокое, строили с расчетом, чтобы на случай войны убежище было для населения. Еле-еле вытащил Николай Командира на волю. Тут и рвануло! Кинулись Солдатенко и Командир врассыпную, а уже немцы сбегаются к месту происшествия. Обрубок как-то через фрицев проскочил: калека, кто его заподозрит! А Николай Солдатенко попался в лапы. За все немцы отыгрались: и за оскорбление немецкого зольдата, и за взрыв. Целый день возили цыгана, привязанного за башню танка по городу, и, как говорили, рубаха его кумачовая горела как пламя… Какое там пламя! Ободранный до костей труп тащился по мостовым…

Едет цыган дальше, а кляча рядом с арабским рысаком не поспевает.

— И что ж ты так нескладно бежишь? — закричал цыган на арабского скакуна. — Всю пару портишь!

Заехал в деревню и второго арабского коня поменял на дохлую клячу. Запряг ее рядом с первой клячей, хлестнул кнутом — да только лошади ни с места!..

Некрасивой смертью пал славный цыган Николай Солдатенко. Про то, как его за танком возили, мало кто знал. А за что — и тем более. Хотя напарник его, Командир, о их подвиге рассказал. Все расписал, как по нотам, когда наши пришли. Вышел из подполья и объявился. В память о храбром цыгане шапку снял, а себе квартиру потребовал.

— Намыкался по подвалам, хочется по-людски пожить!

Уважили его просьбу, предоставили трехкомнатную квартиру. Только недолго он в ней пожил, вскоре наши войска вновь покинули город. До следующего, настоящего освобождения.

А цыган увидал, что клячи тяжелую, обитую золотом царскую карету не тянут, и подумал:

«Раз такие хорошие лошади не могут ее тянуть, значит, повозка никуда не годится!»

Бросил цыган карету, выпряг клячу и верхом к жене своей цыганской поехал.

Немцы вернулись, а Обрубок вот он, в трехкомнатной квартире, у всех на виду красуется! Его, конечно, в тюрягу. Кто-то донес и про взрыв и про все прочее: мол, герой гражданской войны, руководитель подполья!.. Жена Командира устроилась постирушкой при тюрьме. Сын Борька, наш с Колькой ровесник, находится при отце в камере, помогал калеке. Потом, между прочим, по тюрьмам так и пошел, и пошел! Потому что отца казнили, и однажды супруга увидала среди грязного барахла брюки, обе штанины которых были заколоты булавками… Упала она на тряпье, да, говорят, с инсультом и…

Подъезжает цыган к своей палатке, а навстречу ему жена с цыганятами выбегают. Схватил цыган кнут да как хватит жену по голове:

— Что ж ты, подлая, меня одного оставила! Что не разыскивала? Даже собака и та за мной бегала, а тебе, выходит, все равно: где я был да что делал?! Ты смотри, каких лошадей я тебе привел!

Однажды прочитал я очерк о герое, который потерял ноги во время гражданской войны, но, несмотря на это, возглавил подполье в войну Отечественную. И фамилия та же. Наш Обрубок! Только знал я от людей, что ноги Иван Степанович не на войне потерял. Совсем по-другому дело было. В тридцатые возглавлял он чрезвычайную тройку, судил-рядил без суда и следствия, да в самый канун войны и его так же, без суда и следствия, сослали туда, где были все, кого он судил. И бывшего следователя осужденные им люди бросили на узкоколейку. И дождались состава… С тех пор и стал он Обрубком. Кому он такой нужен — вернули домой, тут война. Он и «возглавил», как рассказывают люди… Много чего рассказывают! Теперь можно.

Так кончается наш роман. А цыганская сказка, которую здесь рассказали, кончается словами:

— А о подвигах своих цыган уже больше и не вспоминал.

Но люди помнят легенду о цыгане Николае Солдатенко. И мне хотелось быть похожим на закоренного рома! Но больше походил я на немца-замухрышку (теперь, думаю, можно признаться!), которого вместе с моей одноклассницей взорвали мои земляки — Командир и Солдатенко. А те проводки, по которым бежала смерть, тянулись по подвалу… По лестнице… По секундам… По годам… И тянутся, дотягиваются до нас. Потому что, как теперь говорят, я один к одному с тем… немцем…

 

XIX

…Обычно Фридрих ничего не говорил: придет, поставит перед нею котелок с чечевичной густой кашей и, пока она хватает суп, хлебает чай с сахарином или горьковатым французским шоколадом, топит печку и все поглядывает — как она там? А она старается не слишком «сербать» чаем, деликатно отламывает ломтики от по-европейски толстых плиток шоколада и осторожно поглядывает на его спину. Мундир непривычный по цвету и плотности материи с огромными накладными карманами, куда вмещалось множество вещей — все добротно, удобно устроено. Оставалось сожалеть, что у наших военных все не так продумано и внушительно. Может быть, поэтому и отступали? Когда комната нагревалась и он снимал китель, она отводила глаза от шелкового белья, надетого под шерстяное. Постепенно она привыкала к его запахам — трубки, кожи, пота. К тому, что он взрослый. Уже не шарахалась от него, как в первый его приход. И все-таки она стеснялась оставаться с ним наедине. Но он отправил ее родителей в село, чем спас мать — еврейку — от необходимости идти в гетто. Ну а чем кончилось с евреями, знал весь город. Ее мать уцелела. Во всяком случае, он так сказал, вернувшись из того глухого района, и нельзя было не поверить ему — уставшему, почерневшему, обмороженному. Когда она оставалась одна, ей снились кошмары: немец терзал ее мать на глазах отца, разрывал пальцами ей рот, как бы для того, чтобы проверить не спряталась ли там дочь — она, Тамарка. И она ждала, когда он придет, чтобы не было так страшно. Наяву он был совсем не страшным, добрым — все делал для нее.

Постепенно она перестала пугаться. А взгляды? Уже в школе и на улицах на нее давно так не смотрели. Свои и чужие. Мужчины. И нет ничего плохого в том, что он приносит иногда ей вещи. У нее нет — до войны носила детское. А это — взрослое, настоящее. Она надевала их, когда в комнате бывало тепло, вылезая из тряпья, в которое куталась все остальное время. Просто даже неудобно ходить перед ним в рваных туфлях, надетых одна на другую, со школьным пальто внакидку. Потому что он старался, приносил. И просто не хотелось выглядеть уродом. Сперва она выряжалась в тряпье с вызовом: пусть видит, до чего довели людей его замечательные немчики! Но и этот жалкий вид вызывал в нем умиление. Она видела, чувствовала это.

В сорок пятом я попал в Европу. В Будапеште все называли меня «пан капитан». Всех наших так называли и так встречали, как хозяина дома, где я был расквартирован. Старик в первую мировую побывал в русском плену и старался говорить со мною по-русски.

Однажды только его покоробило, когда наши батарейцы подогнали к яблоне на улице «студебекер» и стукнули задним бортом о ствол. Все, что попадало в кузов, увезли, остальное бросили. Яблоня росла на улице, была ничья, но старик собрал падалки, сложил их в кучку и ушел в дом, кряхтя и вздыхая. Ни одного из выученных в Сибири слов не сказал. Вскоре он взял жену и уехал к родственникам в деревню. Мы со Златой остались в доме одни. Почему он не захватил ее с собой? То ли считал ребенком, и меня тоже, то ли потому, что все они здесь, в Европе — и взрослые, и юные — общались с нашими солдатами без лишних сложностей. Я угощал свою «даму» сладостями, которые покупал в ларьках, во множестве расплодившихся на улицах венгерской столицы.

Мадьяры предприимчивые люди: расчистив пятачок среди развалин, торговали всем, включая советские фуражки, ремни, погоны и сержантские полоски. До этого я ходил с «лы́чками», вырезанными из американской консервной банки, поэтому, как и другие, набросился на продукцию ихнего военторга и даже приобрел литую медную пряжку для офицерского ремня, который носил вопреки уставу. В конце войны мы были одеты как кто хотел. На вырезанном из черной бумаги уличным умельцем портрете я в командирской фуражке. В фуражке с высокой кокардой я выглядел не таким маленьким, а засовывая пальцы за тугой офицерский ремень, ощущал себя и вовсе взрослым. Мне это было очень нужно. Так хотелось пофорсить перед хозяйской дочерью, такой чернявой, что темные кустики торчали из-под коротеньких рукавов халата.

…Как-то немец попросил ее примерить ночную сорочку. При нем. Не захотел выходить в другую комнату. Покраснел, но набычился и остался. Она не стала спорить. Привыкла к его взглядам. Повернулась спиной и стала раздеваться, стараясь побыстрее юркнуть в шелк.

Спина немца была напряжена, она чувствовала это, но он не поворачивался. Тряпки оказались впору, и она подумала: какой он все-таки внимательный, подобрал что надо. Как он мог это сделать, что объяснил родителям — все-таки она ему не невеста! Впервые она поставила себя рядом с ним. Конечно, он немец, чужой, но!..

Я на чужой территории взял две вещи: Библию в кожаном переплете с рисунками Доре, которых я никогда раньше не видел, и подушечку для мамы. Но эти вещи валялись в брошенном доме. Однажды, правда, в небольшом городке я прихватил со стола фарфоровую сахарницу, но это потому, что мы с ребятами не успели допить чай и догоняли грузовики с чашками в руках. Я — с сахарницей. Ой да господи, сахарница — куча делов, как говорили в нашем дворе до войны! А в Будапеште я и вовсе ничего, нигде, никогда… В ночном кафе мы с майором платили деньги и выложили свои ставки, когда объявили стриптиз.

Немец повернулся, когда она рассматривала свои ноги во взрослых чулках, которые шелком струились вниз. Она разом, как от ветра, опустила юбку. Но он замахал руками, и она подчинилась. Сперва было стыдно, потом щеки отгорели, стало приятно. Оттого, что он смотрит? Она стояла, придерживая руками юбку, и ничего не сделала, когда он подошел совсем близко. Повеяло ветерком от взмаха его тонких, точно веер из перьев, ладоней. Он повернул ее спиной и, разглядывая, как сидит обнова, долго смотрел на две разъезжающиеся стрелы…

Мы с майором выложили на стол пачки денег, по условиям игры: раздевавшаяся артистка заканчивала свое разоблачение там, где было больше всего купюр. Наверное, на нашем столе оказалась самая большая сумма, актриса приблизилась к нам и, сбрасывая остатки одежды, ринулась на столик — вероятно она должна была станцевать перед победителями. И тут раздался глухой треск: майор огромными пальцами бывшего путиловского кузнеца раздавил стакан, и кровь пробивалась сквозь его узловатые пальцы. Стакан был граненый, мой комиссар пил исключительно из своей посуды, и в тот вечер он вытащил его из полевой сумки. В следующее мгновение он опрокинул стол и бросился вон, напяливая на ходу огромные шоферские краги. То ли для того, чтобы не видно было крови, то ли от растерянности. Я плелся за ним и единственное, что мог сказать: «Вы же сами просили!» «Просил, просил!» — подтвердил майор, перевязывая руку носовым платком.

Вдруг он резко нагнулся и прижался лицом к ее ногам. Он щекотал их очками. От щекотки, от холодка оправы, бог знает от чего, по ее ногам побежала легкая судорога. Ей не захотелось убрать, отставить ногу, которую целовал немец, и она замерла, как аист или журавль. Было неловко, но она не двигалась и не опускала рук, которые застыли на воланах юбки. Она слушала, как внутри распускался невиданный цветок.

Я повел своего замполита в Английский парк всего один раз, а сам шлялся туда ежедневно. В этом старинном парке был всего десяток деревьев и сотни аттракционов. Огромный рыжий старшина, падая на движущейся лестнице, хохотал от восторга, ожесточенно отряхивая спадающие галифе, и снова лез на штурм аттракциона. С остервенением били мяч кирзовыми сапогами в ворота, где стоял вывалянный в грязи человек. Я, сущий еще мальчишка, перескакивал с одного аттракциона на другой. Был там и рай, и ад, и музей венерических болезней. Это никого не устрашало, кроме меня. Я бежал от веселых попутчиц, с которыми встречался на аттракционах. А возвращаясь домой, скользил взглядом по ногам хозяйской дочери: вот если бы Злата! Но об этом я мог лишь мечтать. Однажды, возвращаясь домой, я постучал. В доме раздался негромкий шум, маленький переполох. У меня забилось сердце — если уж кто-то у нее есть, то отчего?.. Она открыла, запахивая халат. В доме больше никого не было. Солнце обволакивало ее, раздевало, была она словно то зрелое яблоко, которое падало наземь от удара о ствол. Но — «нэм собот!» Запрещается. Нельзя.

А она улыбалась, хихикала про себя. Руки его были совсем как мамины, которые раздевали ее перед сном или в ванной. Но отличались от маминых: притягивали и страшили. Она казалась себе лягушонком, плотно припертым к земле палкой с рогулькой на конце. Она была неподвижна. Он тоже. А ей хотелось, чтобы он сильнее сжал ее. Он чувствовал, что она выгибается навстречу, но боялся этого. На родине он стыдливо отворачивался от таких детских, но уже и женских припухлостей, выглядывающих из-под гимназических юбок. Он знал: то, что очень хочется, — постыдно.

Девочки в трамваях были ненамного младше его, но эти жалкие несколько лет разъединяли их навечно. Он научился не прищуриваться, когда стрелял, знал: не убьет он — убьют его. Но посмотреть на нее!.. В таком виде!.. Девочка была в его руках, в его воле. Они надежно ограждены от мира комендантским часом. Родителей нет, да и если бы вдруг появились, ничего не сказали бы. Начальство тоже ничего ему не сделает: русская девочка, да еще наполовину «юдэ»! Так что она его. И не его!.. Хотя в войну все утонуло в темноте, а в темноте все дозволено. Недаром все интимное происходит в темноте.

Но что поделаешь: война будит в людях зверей. Он держался, хотя, прогуливаясь по улицам разрушенного города, насвистывал с видом человека, который все превзошел. Так он должен был выглядеть перед камерадами и проскальзывающими вдоль руин цивильными. И все-таки он встречал солдат, которые смотрели вслед девчонкам неутоленными гнойниками глаз. Что у них там, внутри? То же, что и у него? Ведь они все хором кричат «ха-ха», когда мимо строя проходит паненка. Так они гоготали по всей Европе. То же проделывают и с русскими, хотя чего они стоят, эти грязные девчонки, одетые в такое, к чему противно прикоснуться!

Однажды, еще в Европе, он попал на аттракцион, где всех рассадили на ступенях — мужчину и женщину, мужчину и женщину, вперемежку. Между его колен оказалась дама в строгом костюме с черной повязкой на рукаве. В Европе это траур по умершим близким. Когда лестница аттракциона перестала вибрировать, прижимая его брюки с кожаными вставками на внутренней стороне (он служил в моточасти) к серой юбке, а ее — к вставкам, он галантно подал ей руку, и они пошли. Молча: повязка давала право молчать. Не нужно было махать руками и подыскивать чужие слова. Он не запомнил, кто из них взял другого за руку, они шли по аллее как дети, хотя она была значительно старше. Он был уже солдат. Она показала альбомчик в обложке под крокодиловую кожу, где в прозрачных конвертиках были вложены фотографии ребенка. Маленького, грудного. На альбоме тоже была черная лента. Он понял — это ее умерший ребенок. Совсем молодая, а уже мать, потерявшая дитя! А он еще косился на распирающие шерстяную юбку бедра и подумал, что это были чресла, из которых появилось голенькое, как лягушонок, существо. Она поймала его взгляд и грустно улыбнулась. Он понимал, что женщина хотела развеяться, и потому не удивился, что она потащила его в бассейн. Он взял билеты и пропустил даму вперед. Потом она вела его по длинной террасе, протянувшейся вдоль внутреннего четырехугольника дома. Внизу по щиколотку в воде стояли люди. Некоторые из них вовсе не купались. Красные, желтые, синие купальники почти голых женщин чередовались с лягушачьей зеленью сброшенных на землю солдатских одежд. Все открыто, обнажено, как девушки, заполняющие в этот полуденный час берега бассейна. Он легко поддался властному движению руки своей спутницы, которая потянула его в одну из множества дверей, выходящих на открытую террасу бассейна. Она закрыла за собою дверь и улыбнулась ему, как сообщнику. Он ответил такой же улыбкой. Хотелось поцеловать эту женщину, как маму. Он взял ее за руку и нежно поцеловал. Она вынула свои пальцы из его ладоней и стала раздеваться. Быстро и деловито. Совсем не так, как перед купанием. Да и помещение, которое вначале показалось раздевалкой, было чем угодно, только не раздевалкой. Вдоль стены растянулась в истоме изящная кушетка, обитая кокетливым розовым бархатом. И не купальник оказался под серой юбкой, а черные с волнующими оборками трусы. Она быстро сдирала с себя остатки одежды.

С такой же быстротой солдат возвращался из детства. От вида выкатывающегося на него круглого женского живота он застыл — полет прервался. Пользуясь его оторопелостью, дама энергично стала стаскивать с него брюки. От неожиданности, от стыда он рванулся, каким-то чудом подскочил вверх и оказался на шелковой накидке тахты. Когда она приблизилась, он снова подскочил и застыл на бархатной обивке стула. Огляделся — вверху под потолком светилось узкое окошко. Еще прыжок — и он, словно лягушонок с длинными лапами, состоящими из громадных сапог и сбившихся на них брючин, подпрыгнул до самого окна. Уцепился за кромку и с ловкостью, которую никогда не проявлял на уроках физкультуры в гимназии, подтянулся. Он совсем ошалел, когда почувствовал, что траурная дама ухватила его за ноги. Сапоги скользили в ее руках — перед прогулкой он густо намазал их ваксой, хотел понравиться какой-нибудь паненке. И вот — понравился! Он пролезал в окошко, цепляясь за все проклятыми раструбами сапог, но все-таки протиснулся и вывалился на волю. Солдат в помятой форме, прихрамывая, как раненый, бежал по аллее, словно потерпевший поражение в бою. Конечно, другие воспользовались бы! Они сочтут его дурачком, если рассказать. Но рассказывать он и не собирался, хотелось поскорее забыть все это. Но перед его глазами все выкатывался и выкатывался круглый живот, он приближался и увеличивался, как будто солдат не бежал от него, а, наоборот, к нему стремился.

Когда я вернулся после ночного кафе со стриптизом, спать было совершенно невозможно, постель тверда и горяча, будто кто-то постелил вместо простыни живую кожу. Та, что стелила, лежала в соседней комнате. Я ходил по своей, сознательно поднимая шум: может, проснется? Я даже услыхал скрип непривычной для нас тогда деревянной кровати. Заглянул в комнату — она спала, только перевернулась на другой бок. Рука с темными подмышками попадала в полосу света.

…Ночью она поднялась, не раскрывая глаз, перебросила ноги за борт кровати, как будто и не замечая сложенной уточкой ладони, с помощью которой он поддерживал ее спину. Она сонно качала головой, и он почувствовал прилив нежности к девочке, к ребенку. И к женщине…

Ну почему же мне всегда ничего нельзя! И здесь, когда мы одни на весь этот роскошный дом, тоже. Я хоть и победитель, все равно робею перед таким количеством комнат, коврами, охотничьими принадлежностями. Подумаешь, аристократ — мелкий фабрикант мебели! А вот я возьму и пойду по этой буржуйской анфиладе комнат! И в ее комнатку загляну. Вдруг она раскрылась и простудится. Так и есть — ноги выпростались из-под одеяла!

Он держал ее за щуплую талию, отчего она не падала — чувствовала поддержку. Ноги были как у взрослой женщины. Каждое движение вызывало желание.

Злата была для меня маленькой девочкой, но я чувствовал, что именно это и дает мне право ее опекать. И как бы осознавая это, я стал поправлять сбившееся одеяло. Заодно поправил и разметавшиеся ноги, которые оказались неожиданно тяжелыми. Я поднимал эти ноги, держал на весу! Истома не позволяла мне опустить их на постель.

Я держал ноги Златы так, как по моим представлениям держат детские ноги взрослые. Проснись она в тот момент, я бы сказал: раскрылась! Я примерялся, как уложить на постель эти ноги, и злился, что они не ложились как нужно. А как нужно?

Она держалась прямо, не нуждаясь в подпорках. Освободившейся рукой он достал из-под подушки свой солдатский фонарик: длинный цилиндр с раструбом на конце. Ощущая в пальцах круглый тяжелый предмет, он сполз с кровати.

Я все держал ее ноги на расстоянии друг от друга и подбрасывал, чтобы уложить поудобнее. А сам думал: проснись она сейчас, мне не остановиться. И передвигался пальцами по ее ногам. Сперва я находился во главе тупого угла. Потом — острого…

…Розовый круг живота прорезала чернота угла. Ниже, чем мальчику казалось по картинкам. А она раскинулась совершенно по-взрослому, по-женски…

Нет, она не была ребенком и пахла остро и притягательно. Я уже не мог не броситься. За все разы, когда не бросался. Я уже не думал, как посмотрю на нее завтра, завтра она будет надежно укрыта своим халатиком (хотя сейчас он разъехался как занавес и совсем не мешал) и все будет по-прежнему. Как все эти затянувшиеся годы мальчикования. Пусть она только скажет что-нибудь! Но она ничего не сказала…

Лица, глаз он не видел, только вывернутые ему навстречу руки, которые зачем-то прикрывали грудь, такую маленькую, что ее тонких пальцев хватало. На миг он опять подумал, что творит что-то незаконное, но она все сильнее прижимала его к себе, словно требовала чего-то. Вся несвобода растаяла во тьме: она сама сдирала с него одежду…

Уверенно, по-женски, она провела пальцами, будто зачерпнула горсть воды, и я опять почувствовал себя таким слабым и маленьким-маленьким…

…Потом он выпрямился и стал разрастаться. Над нею. Надо всем…

Она поджала ноги совсем как лягушонок. Но уже совсем не припертый к земле палкой.

Я поднимался. Все выше и выше, выше земли, выше неба. Я — мужчина! Человек! И неважно, какой нации. Как и погибшие Тамарка и Фридрих…

Мужчина… Мама в письме так и писала: «Ты теперь мужчина, сынок…» Как будто знала. Или почувствовала. Но именно как мужчину предупреждала от «разных женщин», которые встретятся на пути. Все они, конечно, будут посягать на ее сына. Если бы она знала, как я хотел, чтобы на меня «посягали»! Я был счастлив, что венгерская девушка оказалась такой!.. Впрочем, и я все-таки молодец, добился своего. И вот мама называет меня мужчиной. Заслужил. Я действительно…

Но мама, называя меня мужчиной, хотела, чтобы я обходил стороной женщин. Особенно там, «у них». Она не хотела, чтобы я попал в «лапы какой-нибудь хищнице». Она была уверена, что за такими, как ее сын, женщины просто гоняются! К тому же разные болезни!.. Она имела в виду то, что я видел в музее венерических болезней. Все видели, но никого это не останавливало. Даже меня. Да и вообще мамино письмо пришло наутро. После той ночи, когда я летал… Тетрадный листок, свернутый в треугольник полевой почты, прежде чем попасть ко мне, пришел в часть, которая стояла далеко от Будапешта. Я был как бы в командировке. Пока переправили письмо, прошло время. И вот после нескольких строчек, замазанных военной цензурой, я прочитал мамины наставления. О том, что делается «у них», цензура пропустила. И было уже поздно. Мы со Златой проснулись чуть не в середине дня. Я мог себе это позволить; потому что был в командировке, один, некому было устроить побудку. Я был сам по себе — самостоятельный. Мужчина. И солдат.

 

ЦЫГАНСКИЙ РОМАН

 

#img_5.jpeg

 

1

Я не запомнил, что спросил немец, когда меня втолкнули в его кабинет, не слышал. Не видел его, заметил только, как широкие раструбы рукавов «уставились» на меня темными жерлами. Главное: не вспоминать, не помнить, не знать! Иначе я могу проговориться. Недаром же этот носатый нацелился на меня темными ноздрями и, кажется, вот-вот клюнет в темя! Он сверху, я внизу, и такой сгорбленный, маленький, что пресс-папье на зеленом поле его стола кажется танком.

«Танк» покачивается на столе, немец на стуле, и, возможно, кто-нибудь из них «тюкнет» меня. Веснушки на лице немца кажутся пятнами, которые остались от людей, которых он допрашивал до меня. Что было с ними? Что будет со мной?

Не вспоминать, но помнить, не знать! Я рассказываю носатому про то, как ходил на менку: что поделаешь, человеку «нужно эссен». Этому не нужно, у него все есть: из рукавов выскальзывают белые манжеты, в них светятся золотые запонки. Когда я последний раз надевал костюм, застегивал манжеты дешевенькими металлическими «под золото» пуговками? Давно. До оккупации.

Покачивается пресс-папье на столе, немец на стуле, я рассказываю ему легенду про то, как мать послала меня на менку в село… Как мы меняли вещи на зерно… Ни вещей, ни зерна при нас не обнаружили, значит, нужно что-то придумать: мы… Мы собирались менять на зерно рояль! Нет у меня дома никакого рояля, но вряд ли у немца есть такой междугородный телефон: снял трубку и узнал, что у кого есть!

И вдруг немец спрашивает: «Бехштейн?» Я действительно говорил, что рояль у нас дома немецкий, но какой фирмы, не знаю. А он, немец, знает: «Бехштейн».

Немец расстегивает мундир, вешает на спинку стула. Шкафа нет. Раньше здесь было учреждение, как потом выясняется, — сберкасса. Внизу множество подвалов и клетушек, наверху кабинеты и комнаты для служащих. Теперь их заполняют немцы, по нескольку человек в каждой. Мой немец в отдельной: шишка! Хотя сидит не в кресле, а на обыкновенном стуле, и стол перед ним старый, измазанный чернилами, конторский.

И говорит обыкновенно: «Бехштейн». Рояль, на котором он играл Вагнера, Баха, Моцарта и нашего Тшайковского. Гнусавит какие-то мелодии, будто не я, а он должен убедить меня в правдивости легенды, моей легенды!

Он напевает мелодии, которые я не могу узнать, — у меня совершенно нет слуха. И никогда не было. И пришло же в голову врать про собственный рояль!.. Для чего он напевает: чтобы поймать меня на «живом», разоблачить? Немец улыбается, и веснушки прячутся в канавах морщин: он добрый или притворяется?

Но немец не спешит разоблачать меня, не выспрашивает ни о чем, наоборот, сам рассказывает. Про их «пупентеатер» — кукольный театр, где дети получали зачатки знаний об искусстве, и как он в рождество ходил в берлинские магазины и смотрел на кукол. Он, тогда еще совсем мальчик, стоял на движущейся лестнице (видел ли я когда-нибудь движущуюся лестницу?) и наблюдал сверху, как играют куклы. Разные. И Каспарек, и Гансвурт. Как жаль, что я не знаю ни Гансвурта, ни Каспарека! И он тоже не может поехать в Берлин на рождество, посмотреть на кукол, потому что топчется здесь, в этой стране, где дети не видели движущихся лестниц и кукол. Так он понял мое молчание. Я бы мог, конечно, возразить: у нас до войны был кукольный театр, и выступал он не в магазине, а в собственном помещении. И показывали там нашего Петрушку, «Теремок» и «Кошкин дом». Но я не перебиваю немца, пусть он рассказывает. Пока говорит он, я могу помолчать.

А он говорит и говорит. Вошел унтер, что-то доложил, но «мой» немец махнул рукой и снова уставился сонными глазами в окно. Что там он увидел интересного: пыль клубится под босыми ногами пленных, которые таскают ящики и мешки. Часовых не видно, они укрылись от жары — кто под навесом, кто в тени от стены небольшого двухэтажного домика-сберкассы. Немцев как бы нет, и непонятно, почему рассупоненные пленные не уходят в городок, который замер в полуденном сне за жиденькой колючей проволокой, провисающей в нескольких местах и купающейся в пыли. Там, за проволокой, уютные небольшие домики распахнули двери, но никто из пленных не идет туда, оттого кажется, что городка вовсе и нет, это декорация в сельском клубе: хатки, мельницы, садочки. Почему пленные не разбегаются, ползают в немецком обозе? Так же как мы, пока не освободились! Но про это я решил не думать!.. Немец и не спрашивает. Он выслушал унтера и тут же отвернулся от него. Наверное, подчиненный пахнул чем-то неприятным, потому что офицер потом долго нюхал свою надушенную руку: интеллигент попался.

Интеллигент! Потому что опять начинает болтать про деток и как к ним внимательно относились в Германии. Я тоже мог бы рассказать про наш Дворец пионеров, но немец не интересуется тем, что скажу я, он рассказывает сам. Почему? Этого мне пока понять не дано. Может быть, старается усыпить мою бдительность и, когда я распущусь, внезапно вырвет у меня признание! Может быть, но пока он ничего не говорит про это, а всё о детях, о детях! Казалось бы, посадили его здесь, чтобы он вырывал признания, а он!.. А он и вырывает!..

Потому что очередная «сказка» про детей — какие замечательные альбомчики выпускали до войны в Германии! — кончается тем, что он подзывает меня к столу. Оказывается, то, что я наивно принимал за протокол, в который немец изредка что-то лениво записывал, оказалось кучей листков, из которых он собирает альбомчик. Что это: вместо моей легенды — его сказки?.. На бумажках нарисованы грибы. Самые обыкновенные, как у нас: мухоморы, подосиновики, белые. При этом он поясняет, что в Германии все делается с пользой: в спичечные коробки вкладывали картинки разных автомобилей, и дети, осторожно пользуясь спичками, заодно изучали марки машин. За полное собрание таких картинок фирма вручала ребенку премию. Так же было с грибами.

Немец желает, чтобы я внимательно пригляделся, какие грибы полезные, а какие, наоборот, вредные, ядовитые… Я ничего не понимаю в грибах, и опять, как с музыкой, немец начинает терпеливо пояснять мне, где какой грибок.

Я рассматриваю не слишком умелые его рисунки и думаю: может быть, ему надоело возиться с вонючими унтерами, и он, в порядке отдыха, ведет беседы с интеллигентным мальчиком, который к тому же «шпрехает» по-немецки? Он старательно перебирает листок за листком, и ухо его, заштрихованное рыжими волосами, ложится на витой погон: мирная картинка! Немец слюнявит пальцы и показывает мне на примерах — цум байшпиль, какой грибок полезный, какой вредный, а какой кажется съедобным, но на самом деле… Он подсовывает мне под нос рыхлый гриб, который рисовал особенно старательно, даже сопел при этом, выпуская сквозь так испугавшие меня драконовские ноздри воздух:

— Фейрштейст?

Я не понимаю, что он хочет, а немец извиняется за дилетантский рисунок: если бы рисунки были настоящими, мальчик давно бы понял, что ему хотят сказать! Но рисунки не такие уж неумелые, и, если следить за его пальцем, можно разобрать: шляпка гриба напоминает нос. Вытянутый, горбатый, сложной конфигурации. Похожий на носище самого немца: не изошарж ли передо мной?

Но немец поднимает на меня свои линялые глаза, и я понимаю, что речь идет вовсе не об изошаржах! Он не замечает собственного носа, зато точно знает, какие носы ему ненавистны:

— Таким образом мы предупреждали наших детей от очень вредных грибов, который может быть похож на настоящий, немецкий гриб, но в этом-то и есть главная опасность!

Короче, таким образом они изображали «юдэ». Старая песня! Этот изощренный тип взамен моей версии про менку предлагает свою! Тогда ясно, почему нет документов, а сказки про рояль — сплошное вранье. Он доволен, что так ловко разоблачил меня, и пыхтит от удовольствия:

— Ох-ох-ох!.. Иди камера и завтра приходи другой «ро́ман». Дети должны говорить правду!..

Я иду к двери и все боюсь, что худые руки дотянутся до меня, повернут к себе и станут щупать мой нос! Может быть, рукава его так просторны, чтоб было удобнее хватать «киндеров»! Вонючий унтер, от которого действительно разит не то чесноком, не то каким-то жиром, уже не кажется таким страшным. Туповат, конечно, но зато не иезуит. Честно верит: если дать мне подзатыльник, я буду правдивее. Он шмякает меня по спине. И тогда сзади раздается тихий голос:

— О, не нада!..

Немец говорит по-русски. Это для меня. Мои легенды он предлагает заменить «ро́манами». Какая разница! Важно, что он вовсе не такой «милый», как показалось, и не собирается выпускать меня из этой бывшей сберкассы. У него есть относительно меня своя легенда, и он хочет ее доказать. Точнее, получить доказательства. Когда я выходил из кабинета, немец удовлетворенно зевнул: видно, ему понравилось развлечение, которое он изобрел, играя со мной. Вонючий унтер, солдатня, которая окружает «интеллигентного» человека, и такой рафинированный, такой красивый «ро́ман»! Ударение немец ставит на первом слоге.

 

2

Немец своим огромным носом нацеливается на меня, чтобы клюнуть. И клюет. Клюнет и промакнет пресс-папье… Клюнет и промакнет… Аккуратно, как и всех до меня — предыдущих!.. Потому веснушки на его физиономии — это следы склеванных «киндер», которых он очень любит и учит говорить правду, а не сочинять «ро́маны» и легенды!

Интересно, не по его ли приказу напустили в камеру блох, которые жалятся так, что невозможно уснуть, хотя я устал до последней степени. Кто это «клюется»: блохи или вши, и по какому принципу они делятся на блох и других насекомых? Кого из них можно прямо к ногтю, а с кем надо возиться, ловить?

Чепуха какая-то лезет в голову. Я сам как блоха скачу в моем сыром подвале. Обидно смотреть, как во дворе гуляют люди. Иногда через лаз, который представляет собою узкий тоннель к окну моей камеры, видна чья-то гимнастерка — распущенная, без пояса, она, видимо, принадлежит пленному. Я долго наблюдаю, как гимнастерка приподнимается (как бы сама по себе, рук не видно) — человек греет на солнце живот. Пузо. Худое. Впалое. Наверное такое же пустое, как и мое, но зато теплое — на солнце. Опять мне хуже всех. Во дворе появилась мелкая пыль — значит, солнышко высушивает грязь, только у меня в моих катакомбах сырость и плесень.

Мимо открытых ворот дома, где содержат меня, каждое утро и вечер прогоняют толпу людей. Это пленные из лагеря. Плетутся они кое-как. Шаркают ногами.

Вначале казалось, что пленных много, а потом я разобрался — среди них люди в штатском, пацаны — такие, как мы с Колькой. Мащенко и должен быть где-то здесь. Нас разлучили. На этот раз, может быть, ему лучше, чем мне.

Я стал вглядываться и через сутки углядел: среди колонны, как всегда с краю, ходил мой Колька. Однажды он приостановился, поднял лицо, и солнце залило все впадины Колькиной физиономии: подо лбом, под носом, под скулами. Сердце забилось, захотелось крикнуть: «Колька! Колька, это я!»

Но кричать нельзя: может, немцы не знают всего про нас с Колькой? Эх, если бы колонну гнали чуть-чуть поближе, а я находился чуть повыше! Видит око, да зуб неймет!

Однажды, когда мой друг снова остановился у ворот, его настиг полицай. Этот охламон толкнул Кольку так, что голова чуть не покатилась по спине! Колька тотчас же задом отпихнул полицая: я знал этот его отработанный прием! Полицай схватился за пузо, а опомнившись, пнул Кольку сапогом в зад, и Мащенко побрел дальше, за рамку ворот, где я его уже не мог видеть.

Я понял: если Кольку, как пленного, гоняют на работу — значит, немцы ничего не знают. Исчезла боязнь, что хитрющий немец устроит очную ставку. Потом я узнал: Щербаки, передавая нас немцам, «сховали» — спрятали — автомат. Против Кольки не было вещественных улик, а у меня доказательство вины на лице, немец, вызывая на допросы, снова и снова рисует картинки.

Однажды он подозвал меня к столу и ткнул пальцем в листок бумаги, тот самый, который он, по своему обыкновению, измалевал. На листке был изображен ослик, на котором восседала женщина с ребенком на руках, а внизу по земле шел бородатый мужчина в длинной, словно ночной, рубахе. Рисунок завершала стрелка, которая как бы подводила итог размышлений немца, жирная и решительная. Стрелка упиралась в кружок, такой, как мы когда-то рисовали на карикатурах в стенгазете: «Что кому снится?» В кружке немец печатными буквами написал «Юден, вег!» Дались ему юдэ! Из-за моей внешности меня отделили от остальных, сидящих в общих камерах.

Однажды, когда я входил в кабинет следователя, оттуда вывели человек пятнадцать заключенных — трудно даже представить себе, как они поместились в небольшой комнате. Вонючий унтер и еще двое солдат пинали их кулаками, требуя, чтобы держались строго по пятеркам. И люди выходили, смотря друг другу в затылок. Они и на меня не обратили внимания, когда я пропускал их, прижавшись к косяку двери. Их уводили, а немец смотрел на меня, словно на следующего в очереди… Он смотрел и молчал до тех пор, пока где-то внизу, в подвале, не раздались глухие удары, будто кто-то забивал гвозди огромным молотком. Немец ударял по столу длинным пальцем с золотым перстнем каждый раз, как раздавался выстрел: я понял, что внизу стреляли. Он, разумеется, знал это и отсчитывал пальцем количество выстрелов. Как только отзвучал последний удар, он замер, откинувшись на спинку стула, словно бы отдыхая от непосильной работы. Потом тяжко вздохнул и вдруг стал рассуждать о «Кольце Нибелунгов», четырех операх, о коих я имел самые смутные представления (догадался лишь по знакомому слову «Нибелунги»). Не потому, что знал музыку Вагнера. По сагам. К тому же Кнутом Гамсуном зачитывался до войны, так что кое-что себе представлял. Впрочем, немцу было не так уж важно, слушаю я его или нет. Говорил он не переставая, иллюстрировал рассказ мелодиями, подыгрывая себе пальцами. Пальцы жили отдельно от него, двигались самостоятельно. Он будет продолжать рассказы про грибки и музыку, а пальцы сомкнутся у меня на горле…

Он весь мягкий, обтекаемый, а пальцы костлявые. Я думал: зачем это все, кончал бы сразу! Но те, которых разбили на пятерки, тоже небось тянули до последнего, и я кивал в такт чужой музыке! Вдруг немец укоризненно покачал головой: он старается, а я, как какой-нибудь «швайнхунд», не слушаю его. А между тем он говорит от имени самой музыкальной нации в мире. Ни у кого не было столько гениальных композиторов, как у немцев. У англичан имелся всего один классик — Скотт. Итальянцы кое-что дали миру, но это все легкий жанр, а настоящая музыка принадлежала только им, немцам. Оперу с пошленькими номерами (тут он напел с детства знакомую арию Герцога), он не признает. Итальянцы вообще бывшая нация бывшей империи.

— Да, все великие музыканты и философы из немцев! — распотякивал он. У англичан — картины, у итальянцев — певцы-кастраты, у них, у немцев, все серьезное — великий Гёте, великий Вагнер, философы. Тут он назвал несколько фамилий, и мне показалось, что среди прочих и Генрих Гейне. Но Гейне, как сообщил немец, только жил в Германии, писал на немецком языке, но не был немцем: его «юденферштанд», то есть ум, которого никто не отрицает, разъедал все, к чему ни прикасался! Такое уж у этой нации свойство! «Меншен фом безондерен шлаг» — люди особого склада ума. Они, юдэ, думают, что умнее всех, потому что везде пролезают. Тут, в России, они влезли, а в Германии их не допустили до власти. В этом и вся суть: слабые народы подчиняются, сильные противостоят. Христос тоже юдэ, поэтому в его учении есть расслабляющие элементы, которые дурно действовали даже на могучую германскую расу, не говоря уж о русских.

— Расслабить немца — это нужно суметь! — похохатывал он, пытаясь выпрямить покатые бабьи плечи. Что он, никогда не видел себя в зеркале? Я снова удивляюсь, как в случае с «автошаржем», такой тщедушный тип, а чувствует себя нибелунгом! И то, что нос у него как у самого поганого гриба, его не смущает! Удивительное свойство? Национальное? Скорее, нацистское.

Он начинает совершенно непонятный разговор, а сопровождает его детской игрой. Достает серую эсэсовскую пилотку и поворачивает ее ко мне эмблемой: оловянный череп и скрещенные кости. Что в этом интересного: насмотрелся в оккупации! Даже странно: он будто «смалился» — тычет пальцем в оловянный, а потом — в свой череп! Откуда у него пилотка: специально для меня припас или оставил эсэсовец, который «получал» в лагере военнопленных? Но самое странное — игра, которую затевает немец: палец скачет с черепа на череп, с черепа на череп!..

Что он хочет этим сказать? Изображает смерть? Мою смерть! Отрицательно машет головой: не в этом дело! Действительно, станет он угрожать мне, если я весь в его руках! А он снова тычет пальцем в свой череп, в тот, что красуется на пилотке, и в мой лоб…

Мальчик сходит с ума, он не понимает!.. Видно, у немца запаса русских слов не хватает, чтобы объяснить суть игры. Одно понимает мальчик после всех манипуляций: череп, то есть смерть, не имеет отношения к нему, мальчику. Странная какая-то «считалочка», где участвуют немецкий офицер, русский мальчик и оловянный череп!

Но, допустим, мальчик понял, что череп — эта эмблема смерти — не имеет к нему отношения. Разумеется, не в прямом смысле, а в философском. Но какая, интересно, идея вытекает из такой «считалочки»? И юноша, успокоившись относительно своей судьбы в ближайшие десять минут (а кто может рассчитывать на большее в военное время!), начинает постигать «философию»: оловянный череп имеет прямое отношение к самому немцу!

Я припоминаю открытый рот и пухлые губы мальчика, и мне хочется подсказать ему из «сегодня»: немец желает сказать, что вешает череп на пилотку вовсе не для устрашения мальчиков. Он показывает врагам: смерть им, немцам, не страшна, и потому они носят такую эмблему! Странно? Нисколько. «Смерть не страшна! — услышит он и в нашей песне. — С ней не раз мы встречались в степи»… Он всего один раз встретился именно в степи, но решил — страшна! Такой странный мальчик или такая странная песня? «И коль придется в землю лечь, так это ж только раз!» — услышит он в другой песне и подумает: а раза-то и достаточно! Страшно трусливый мальчик или слишком храбрая песня? «Дай ему раза́?» — говорят у него на родине, но то же и у немцев. У каких? А у таких, как этот.

Только что очередную «пятерку» увели в подвал, где работает страшный молот, и после этого, нате вам, здрасьте, оказывается, должен бояться «оловянного черепа» немец, а не тот, кого погнали в подвал!

Немец раздражается, сердится немец — у него серьезный философский разговор, а у мальчика — примитив! Где ему, парнишке, понять, что пиратская метка — вещь не бандитская, а «сугубо философская». Сегодня я уже мог бы кое-что подсказать юноше, а тогда стоял перед немцем с раскрытым ртом. Правда, до войны читал Ницше и проникся его мистической притягательной силой, не ведая, что и убив не поверит! Захлопнув «Заратустру», мальчик сладко уснул, не подозревая, что когда-нибудь ему придется беседовать на философские темы с живым ницшеанцем.

Но парню, которому необходимо увернуться от смерти, не до философии. Они, немцы, повесили у себя на лбах черепа, потому что презирают смерть, не боятся ее? Стараются не бояться. Пытаются вычеркнуть из сознания это понятие. Все стараются вычеркнуть, чтобы не бояться. Черен и эти скрещенные кости украшали кресты масонов, я сам видел серебряные кости на серебряном кресте. Крест и скрещение костей! Но зайдите в православную церковь — и увидите!.. Ну, а если сопоставить эту эмблему с «Готт мит унс!» на пряжке у каждого немца, с фельдкуратом в каждой части! Откуда ему, юноше, знать, что фюрер готовился отменить старую веру, пожалованную миру евреями, и заменить ее подлинно германской? Но можно «отменить» веру, смерть отменить нельзя. И страх смерти — тоже. Даже, «смертию смерть поправ». И отдавали жизни в борьбе со смертью! И со всех сторон, как вурдалаки, набрасывались те, кто требовал жизни для одоления смерти. Вот она и одолевала!

Не до того мальчику, у которого смерть под ногами, в подвале. И ни за что не поверит он, что масонские черепа символизируют идею усовершенствования, а эсэсовцы проходят все ступени усовершенствования! Этот, который разбивает людей на пятерки, усовершенствовался! Н куда бы ни пристраивали масонские кости — к немцам или евреям, — мясо на них не нарастет!

Сколько ни учи мальчика: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» — он думает: «Лучше не умирать!» Ему очень стыдно бояться смерти, но он боится. Что с того, что черепушка с костями обозначает презрение к смерти, его нет, этого презрения. Он узнает, что «паук смерти» — свастика, обозначает у индусов солнцевращение, но для него солнце перестанет вращаться в тот самый миг, как человек с уймой символов пошлет его в подвал. Молнии в эсэсовских петлицах — тибетский знак весеннего равноденствия. Древний символ. А доживет ли мальчик до весны, до лета, до осени?

Немец тычет и тычет пальцем в свой черен, его, мальчика, и оловянный, а лампа, работающая от немецкого движка, обнимает его волнами света — волна за волной. И снова: череп, черепушка, голова!.. Как это получается, что один, не боящийся смерти, посылает на смерть другого, который ее как раз боится? Вешающий на своем лбу оловянный череп раскалывает голову тому, кто о черепах знает лишь по пиратским романам?

Белый палец тычется в череп, черепушку, его, мальчика, лоб, лоб человека, который уже убил, но сам умирать не хочет. Ах, какой нехороший мальчик! А как же «зуб за зуб, око за око»? «Смерть за смерть»? Как не поддаться этой «считалочке»? Не позволить оловянному черепу, где бы он ни висел, расколоть настоящий! Казалось бы, все на войне подчинено этому: поразить, положить, победить. Мальчику казалось: он убил — и, значит, поставил точку! А если война — многоточие! Значит, продолжается, и опять твой ход, парень!

Долго еще философствующий немец тычет пальцем в оловянный череп (может быть, специально принес) и равняет себя с нибелунгами. А мальчик, который уже готов стать мужчиной — дайте только еще немного подрасти! — ищет способ «обойти» нибелунга. И он заводит разговор о том, что придумал у себя в отдельной камере, — излагает новый «ро́ман».

Как, мол, нибелунги относится к разным народам? К русским? Пфуй!.. Украинцам? Тоже. Мальчик смотрит на изнеженную руку, которая делает движение, будто отсекает что-то лишнее. Отсекает лишнее!.. Мальчик уже знает, хорошо знает: он-то наверняка окажется в лишних! Мальчик еще не понимает смысла символов, но научается избегать смерти, даже если она так хорошо философски оправдана! Это уже было!

А что будет — будет новый «ро́ман». Немец требовал романа — будет: цыганский. Хотя, что тут правда, что было на самом деле, что придумано, присочинилось в камере, где блохи не дают заснуть, самому неясно. Но сердце просто так не успокоится, оно бьется.

 

3

Шевро выдавал себя за «армяна». У нас в городе был Армянский переулок, который располагался в самом центре, и на моей улице было много армян. Сжились мы с ними так, что любой из них признал бы меня за своего, если бы немцы спросили. Но это было у нас, а в этом маленьком городишке нет армян, «кауказу́с».

Хотя Шевро везде выдавал себя за «армяна». А как погиб? По-цыгански, если поднял бунт и вдруг потянул всех в степь. Но иначе мы могли угодить на фронт с их, немецкой стороны: способа отвертеться никто не выбирал. Шевро хотел удрать, и его забили до смерти. И совсем неважно теперь, кем он был на самом деле: армянином, русским, цыганом!.. Мы-то знали: ром. Сказки рассказывал цыганские во множестве. Про «Волшебного лошачка», например. Тоже должен был «ховаться». Не от немцев, от мачехи. Жеребенок и присоветовал цыгану:

«Поймай овцу, сдери с нее шкуру, а голову овечью на себя надень, чтобы тебя не узнал никто. А будут спрашивать, мол, кто ты такой и откуда, отвечай: «Не знаю!»

Немцы — не мачеха, тут как в сказке не отделаешься: ты не знаешь, они за тебя знают! А чтоб не сразу всё поняли, нужно запутать их. Как тот цыган:

— Идет лошачок, а рядом с ним человек не человек, зверь не зверь: голова овечья, а туловище человечье!

Так и я — туловище человечье, а голова!.. Голова с «ди назе»! И нельзя мне — как в сказке, где все кончается благополучно, — выдать свою тайну.

— Я хоть сейчас готова с ним под венец идти! — сказала младшая царская дочь и сняла с цыгана овечью шкуру. Все так и ахнули, когда увидели такого красавца, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Опишут! Немец с его сказками про «юдэ». И подпишет. Приговор о расстреле. Вот только подыщут мне соответствующую пятерку! А пока я прикрываюсь. Овечьей маской. Как цыган.

В памяти встают смуглые люди, которые появлялись откуда-то с пустыря, лезли через дедов забор, не пользуясь калиткой. Они тыкали в меня прокуренными пальцами: «Мурш!» Молодец. Это слово я уже знал, потому что появлялись они возле хаты деда на окраине города часто. То на рынок, который совсем недалеко, ехали; то — с рынка. Кудрявая пыль поднималась за возами — и исчезали цыгане до следующего раза. Они были друзьями деда и родственниками. Дальней, но роднёй. Раскуривали люльки от костерка, который разводили за нашим забором: во двор их с возами и подушками не пускала бабка: боялась, что дед опять запьет-загуляет. Я-то его таким уже не видел, но люди говорили, что когда был помоложе, уходил он в загулы и подавался в степь. Откуда пришел.

Сам он никогда ничего не рассказывал, но люди говорили, что пришел его отец, мой прадед, из степей и стал «залыцатыся» — приставать к моей прабабке, дочери хуторского богатея. И будто бы когда пришли они к будущему тестю, взявшись за руки, спустил мой прадед на моего деда свору собак. И, как пришел дед голым да босым из степей, так и ушел ни с чем. Только бабка осталась с ним. И поселились они на окраине хутора, прилепились Прилипченки и стали жить-поживать, детей наживать. В том числе и мою мать. Был дед хозяином, хотя и не слишком богатым.

Ничего не имел, кроме хаты — чуть ли не землянки, прилепившиеся на окраине, но, когда мой отец — городской еврей — явился сватать его дочку, спустил на него свою единственную собаку, рябого кобеля. Может, потому, что еврей? А может, потому что городской? Этого, впрочем, было вполне достаточно, чтобы мой отец и моя мать ушли голыми, так же как дед и бабка, как Адам и Ева. Про Адама и Еву мой дед ничего не знал, но историю своих родителей помнил хорошо, а чтоб не забыть, повторил точь-в-точь! И снова шли по улице ободранные догола предки, но уже не на хутор, а в город. В город заявился и дед.

Пришел он в город не сразу, а через полжизни. Потому что забрали его на военную службу, где он вышел в офицеры и привык жить в казармах. Возле казарм, где служил, и поселился. В помощи дочери и моего отца дедушка не нуждался, хотя приходилось ему круто. Грохотала революция, а тот самый бедолага, который голым плелся по хуторской улице, к этому времени стал господином офицером. Царским. Повезло? Не повезло! Всем моим не везло. Наверное, у меня это наследственное! Не думал дед, что его солдатская храбрость обернется горем. Все подвиги совершил за одну войну, а мучился всю жизнь!

Человеком дед был отчаянно смелым. При Цусиме одолел пролив, который никто не мог перейти, и притащил «языков». Не думал дед, что этот крест будет проедать в торгсине! Ушел в армию, как все сражался, как все не вылазил, не выставлялся, но так получилось, что и второй крест для торгсина заработал. Пришлось «высунуться» — грудью своей, с первым крестом на ней, заслонил командира. Так и пошло: стал унтером, фельдфебелем, а к революции офицером. Я, правда, про чины ничего не знал, но на фотографиях дед был изображен в роскошном мундире, с шашкой. Саблю мальчик заметил, а что там красовалось на погонах, не разобрал. Не интересовался чинами. А вскоре и фотографии уничтожили, про чины в доме и не вспоминали. Наступили другие времена, когда это стало уже не гордостью, а позором. Так что не знаю, в каких чинах был дед: на моей памяти служил он либо завхозом, либо кладовщиком. На большее не посягал: помнил о прошлом. А забыл бы — напомнили.

Вот об этом-то и говорили у нас в доме. Шепотом. Особенно когда приходило время нести в торгсин очередные кресты и медали. Меняли на селедку и какао. Дед жил не торгсином, а воспоминаниями, иногда ходил посмотреть на свою казарму, которая когда-то была ему родным домом. Там и дети воспитывались. До института и кадетского корпуса, который окончил мой дядя.

Не тогда ли стали скрывать цыганское происхождение: неудобно как-то — кадетский корпус, личное дворянство и цыганский табор! Так и осталось наше потомственное цыганство тайной. Тем более что потом стали возникать иные проблемы. А цыганское происхождение, которое тревожило бабку, забывалось. Возраст брал свое — загулы становились все реже и реже, цыганская тема не возникала, об этом забыли, и только люди на нашей улице еще рассказывали про деда легенды.

А он жил совсем не в легендах. Рано утром вставал, с огромным портфелем шел на службу. Портфель не полагался завхозу по чину, но дед носил его, потому что набивал корками хлеба и помоями, кормил дома свиней и собаку. Огромного Полкана, который встречал хозяина радостным лаем и клал в знак доверия лапы ему на плечи. В этот момент он был вровень с дедом, смотрел ему в глаза своими карими глазами. Дед доставал из своего солидного портфеля отбросы и, сортируя их, делил между псом и свиньями. Раньше у него была еще лошадь.

Бабка рассказывала, когда поселились в городе, дед подыскал себе домик на окраине: то ли потому, что, как предполагала мать, был он поближе к казарме, то ли, как утверждала бабка, потому, что там можно было держать «живность». Впоследствии, когда отец мой стал большой шишкой, он по секрету от тестя выбил ему квартиру в городе. Но дед даже не пошел ее смотреть: узнал, что нет сарая, и отказался. Я хорошо помнил, как жаловалась бабка на него: «Конюшня ему, старому цыгану, нужна!»

Но и коней он вскоре потерял — частная собственность отменялась. Тогда дед сам впрягся в тачку и стал возить на себе корм для оставшегося скота — свиней и пса, а также урожай с огорода.

Любил ли дед свой огород или ему нравилось смотреть в степь, которая открывалась сразу же за пустырем, кто знает. Но я часто видел, как стоит он у невысокого заборчика, который сам соорудил из досок и ржавого железа, и смотрит вдаль. А там степь, желтая, словно от пламени костров. И глаза его становились как отсветы тех костров, перламутровыми. Блестели дедовы глаза, мерцали беспокойным светом, и я вспоминал рассказы о его прошлом. Тогда это были легенды, которым никто не придавал значения: мало ли что люди «набрешут»! И я не знал, что правда, а что присочинено.

И вот дед, стоящий в алой косоворотке у своего забора, за которым тенями сгрудились люди, пришедшие из степей, становился чем-то реальным, основательным — легенда должна была стать действительностью, хотя бы потому, что в этом было мое спасение! Жизнь зависела от того, вспомню ли я все так ярко и четко, что мне поверят! И немец, который ничему не верит, и вонючий унтер, который рано или поздно явится ко мне в камеру, чтобы повести в тот подвал.

Но следователь, хотя и иезуит, не торопится загнать меня в «пятерку». Выжидает. Чего-то добивается. А мое дело сочинить такой «ро́ман», чтобы немец отказался от своей идейки подключить меня к «пятерке».

Все наоборот в этом перевернутом мире! Убийство, в котором принимал участие, никого не интересует. Немец о том не знает, но и не доискивается. А рождение, к которому имел самое, так сказать, пассивное отношение, — преступление! Значит, смерть не за смерть, а за рождение! Можно понять расплату за то, в чем виноват, но погибнуть не по своей вине — нет уж, дудки!

И я старательно воссоздавал в памяти картину: мой дед со стороны матери в серой, полосатой, как вспаханное поле, косоворотке меняет цвет рубахи на алый, потому что явились гости. Я, может быть, и не помню такого, но люди говорили, бабка рассказывала, жаловалась!.. На этих — с черными лакированными волосами, такими же блестящими, как голенища сапог, и бутылями. Бутыли, как мне помнится, а может, бабка, рассказывала, темные, черные, по-цыгански (опять же, как помнится) «кало».

Цыган, который приходил в гости к деду при мне, был голубоглазым, хотя и смуглым. Высокий, чуть сутулый, он только в профиль становился похожим на цыгана. Я никогда бы не подумал, что это ром, если бы бабка не сказала. Спокойный, неторопливый, с мягкой улыбкой и растерянными глазами, человек этот не сманивал нашего деда в степь, а предлагал написать в специальный цыганский журнал воспоминания. Он был грамотным, этот цыган, от него не пахло костерком и несвежим бельем. Те запахи должны были приносить иные цыгане, которые мне и нужны: в такого «нетипичного» цыгана не поверит мой интеллигентный немец. Вот ведь как интересно: интеллигент, а не поверит в интеллигента!

Во всяком случае, я так думаю и вспоминаю, что «цыганского» принес тогда голубоглазый цыган? Сказку про Васю Белоножку, который был вовсе не похож на цыгана и жил как дурачок: все в шатрах, а он под плащом, накинутым на куст. Что оставил он в обмен на вид «настоящего» цыгана? Сказку, которая как бы «оправдывала» и его самого, и меня; он был «паш-попаш» — полукровок, пол на пол. Я тоже. У него мать русская, а отец прибалтийский цыган; у меня — дед цыган, бабка хохлушка. Тоже, значит, паш-попаш — «половинщик». Как втолковать все это немцу, как доказать?

Идя на очередной допрос, пытаюсь вспомнить хоть что-нибудь из своего цыганского прошлого: глупо отказываться от шанса на спасение, если это интересует моего немца больше всего! Как жаль, что мой дед не пел песен, а мрачно слушал, как поют другие. Хотя бы тот «нетипичный» цыган, который старался «расположить» деда всячески, пел и играл на гитаре, специально притащил с собою!.. Нет, мой дед не оставил мне ничего, кроме смуглой кожи и курчавых волос.

Но как раз эти особые приметы и губят меня в глазах немца: он пристегивает их совсем к другому делу, а у меня нет запаса доказательств. Цыганские песни знал как все, не более: «Ехали цыгане с ярмарки», «Запрягай-ка, мама, лошадь…» «Ехал цыган на коне верхом, видит: девушка идет с ведром, заглянул в ведро, в нем нет воды, значит, нам не миновать беды…» Нет, не миновать!.. Пел и танцевал в лагере на заключительном костре самую расхожую «цыганочку» — с засучиванием рукавов, выкриками и шлепаньем ладошками по голенищам взятых в театре сапожек. Еще вспоминается песня, которую пели у нас в школе:

Дождик льется, Как из колодца…

Я иду по коридору к знакомому кабинету, вспоминаю слова песни и постукиваю себя ладонью по ноге в такт песне:

А цыгане едут по степи-и-и…

В камере я почему-то никак не мог вспомнить слова, а по дороге они сами зазвучали:

Едут-едут все цыгане…

Да, там после слова «едут» вставляется «ах»: «ах, все цыгане…» Так и поется:

Едут-едут, ах, все цыгане, Да все цыгане-бедняки…

Тут, кажется, вставляется «эх».

Эх, да все цыгане-бедняки…

Я знаю цыганскую песню. Правда, на русском языке:

А теперь мы все в колхозах; Новой жизнью мы живем, Все играем, веселимся И про Сталина поем.

Про Сталина нельзя!.. Я безнадежно опускаю свою лихую «цыганскую» головушку… Помню еще «Ручеек»… Традиционный цыганский репертуар, но немец все равно не поймет.

На этот раз серебряные погоны горбатились на спинке стула, он сидел без мундира, в белой полосатой рубахе. Кожа щек обвисла на стойку воротника. Не был «мой» немец похож на тех начальников, которые с грохотом проходили по коридору в сопровождении адъютантов и вестовых. Высокие тульи на фуражках залихватски дыбились, как бы стараясь еще больше возвыситься над окружающими. Как-то, идя на допрос, я видел такого начальника. Распахнутый прорезиненный плащ темно-зеленого цвета весь забрызганный, в пятнах. Сапоги облеплены грязью, точно он месил глину для постройки саманной хаты. Так бабы, подоткнувши спидницы до коричневых коленей, изгваздывались в грязи, когда строили себе жилища. Сзади топали такие же грязные фельджандармы с металлическими бляхами на груди. Все это сверкало, горело, гремело.

«Мой» немец совсем другого толка. Тихий, оплывший, он сидел в то утро за завтраком с крахмальными салфетками на мраморном столике. Когда я пришел со своим очередным «ро́маном», он пил кофе. Рядом с чашкой стояло молоко в фарфоровом кувшинчике, но он его не брал. Ему, видимо, нужен был чистый: черный, покрепче. От него, от кофе, все темнее становились зрачки немца, вписанные в пожелтевшие глаза. От недосыпа, от усталости, не знаю от чего белки его глаз были покрыты гнойновато-розовой слизью, кофе постепенно размывал пленку, которая отделяла немца не только от меня, но и от утреннего света, при котором он выглядел как покойник. Кофе постепенно расширял его зрачки, и он наконец увидел меня. Отставил в сторону чашку, потянулся и заговорил, как в семейном доме утром выходного дня. Заговорил о музыке: опять о музыке! Вспомнил вдруг, что я сказал ему про рояль, который выменяли на пшеницу, и снова, как тогда, покачал головой:

— Ах, как это нехорошо, отдавать инструмент! Семейную реликвию!

Я слушал и думал о том, что ему легко рассуждать, попиваючи кофе, а у меня ни кофе, ни рояля. Он морщился, и мешочек под кадыком дрябло шевелился. «Кофе нынче пила безо всякого удовольствия!» — вспомнил я фразу из чеховского водевиля, который мы разыгрывали когда-то в школе. Хотел сказать вслух, но воздержался: переводить на немецкий трудно, а по-русски не поймет.

Но мне нужно не водевили пересказывать, а излагать новый «ро́ман». Он, кажется, торопится, «мой» немец, — под дверью сидит куча людей. «Мой» — я не знаю даже его фамилии! Все называют «герр гауптман», я тоже. И как бы невзначай вставляю в разговор слово «цыган»: мол, у меня дедушка, так он!.. Гросфатер, филяйхт! Может быть!

— Цыгейнер!.. Ах, зо! — немец впервые удивился. Даже остановил вонючего унтера, который докладывал, что в коридоре ждут люди. Жестом мягкой руки приказал: пусть подождут! Затем прошелся по комнате и покачал головой: что-то вспомнил. Засмеялся тихо — на этот раз удивились мы — унтер и я: с чего бы это он? Но немец уже прижимался лбом к стеклу окна — пытался остановить смех. Сумасшедший? Нет, что-то придумал! Промокнул лоб о холодное стекло и приказал унтеру привести кого-то. Кого? Зачем, если у него под дверью толчется масса людей?

С этими немец разговаривает быстро. Выслушивая человека, стоящего перед столом с качающимся на нем как всегда пресс-папье, смотрит на меня. Улыбается.

И тот, кого привели на допрос, косится: что это у нас с немцем за переглядки. Лицо у человека в бобриковом полупальто темное, словно покрытое ржавым металлом. Как на ручных мельничках, которыми мы пользовались в оккупации — два куска железа, которые трутся друг о друга, перемалывая зерно. Этот человек изрядно «терся» жизнью. У него расспрашивает немец, что произошло ночью на «айзенбан»? Лицо человека белеет от капелек пота, которые расположились в оспинках. Он смотрел на немца и молчал. Пошел к двери, как только офицер прокаркал, что сам явится на «железный дорога» — он ночью видит «лючше за день»! У него глаза оборотня, и, видимо, человек с оспинками на лице хорошо знает, чем ему грозит посещение немца. Проходя мимо меня, он смотрит с отвращением: на гауптмана не рискнул, на мне «отыгрывается»!

 

4

Я глянул в окно, и сердце мое упало, провалившись сквозь пол кабинета, первый этаж, балки подвала. Из подъезда дома, выходившего во двор, унтер выгонял какую-то женщину с черной повязкой, надвинутой на глаза. Размахивая полами мужского пиджака, словно крыльями, она визжала на весь двор:

— За что, дарагой, знущаешься! За что?..

При этом «что» звучало, как украинское «шо».

Это была цыганка. Видно, местная, я знал: здесь водятся цыгане. Я так и подумал «водятся». Как про что-то чуждое, не совсем даже человеческое. Немец толкнул меня локтем:

— Ню, имеем цыгейнер! А?..

Между тем во дворе унтер толкал цыганку в спину и кричал:

— Ком, матка, ком!

Я понял: сейчас эту ведьму приведут сюда, в кабинет, и она скажет, что я не цыган! Вот что придумал вурдалак: поди знай, что у этого демона на все есть свои ухищрения.

— Не веди меня туда, гражданин начальник! — вопила цыганка. — Лучше давай я тут тебе погадаю, служивый!

Унтер тянул ее за рукав, а она упиралась, проявляя необыкновенную силу:

— Не веди! Я тебе, дарагой, погадаю: счастливым будешь!..

Она пыталась схватить руки унтера, удержать их, а он настаивал:

— Ком, матка… Ком!.. Шнель!..

Но цыганка кричала, будто не понимала, что происходит:

— Всего адин кусочек брот!.. Айн кусочек, и все тебе скажу, ничего не утаю!.. Вот ей-богу!

Он о своем, она про свое:

— Кусок брот — совсем задаром! Всего кусочек!..

Дурочка? Хитрованка? Ведьма?

Немец, не отрываясь от стекла, сказал мне тихо:

— Это есть твой матка, одер швестер, сестра? Одер твой цыгейнер гросмутер: бабушка?.. Одер медхен? О! Цыгейнер! О!..

Он брезгливо повертел пальцами перед моим носом, сопровождая свои жесты ругательствами, вроде «дерьма» и «сброда».

— Такой умненький киндер, такой шайзе ро́ман сказал!.. Ах, какой глюпий ро́ман!.. Иди камера и думай андерен умный роман…

Немец помахал унтеру пальцами, и тот стал заталкивать цыганку обратно в погреб. Ее тоже держали отдельно ото всех. «Вэлыкэ цобэ!» — как говорят у нас на Украине. Большой человек! Цыганка перестала наконец канючить и юркнула в свое убежище, словно ящерица исчезла, махнула напоследок подолом длинной юбки. Немец все еще пожимал плечами, качал головой и повторял, указывая на двор: «геснидел» — сброд.

Значит, он не хочет смешивать меня с «геснидел»? Выходит, это я — «вэлыкэ цобэ». Для него, немца! Понял это и человек в железнодорожной форме: посмотрел на меня с презрением. «Что я сделал такого?» — как говорили у нас в школе. Немец внимательно проследил, как мы с железнодорожником посмотрели друг на друга, и вдруг подмигнул. Мне? Или ему? Наверное, мне: вот, мол, что такое логика природы — он, немец, возится со мной, а свой презрел! Кто же тут волк? Действительно, железнодорожник глядел на меня с «ржавой», как все его лицо, непримиримой ненавистью.

Потом, у себя в камере, я много раз вспоминал фарс, в котором играл роль простака. Попросту говоря, дурачка, недоумка. Придумал историю с цыгейнер, знал же, что могу попасться, попадусь, но вот же — бормотал про дедушку! Как-то само собой получилось. И ведь правду сказал, а настоящая цыганка бог знает что молотила языком! Как у нас говорили: ни в склад, ни в лад, поцелуй кобыле зад! Нацеловался!.. Ее, такую дурочку из переулочка, даже не довели до немца, — так она заговорила унтера. А полным дураком оказался я. Он, немец, доказал, что я трус, ничтожество, готов отказаться от себя, лишь бы выжить. Спасти свою жалкую жизнь! Небось железнодорожник не станет выдавать себя за другого, хотя перед ним оборотень в ночном виде: когда немец не дремлет, не благодушничает, попивая кофеек. И правильно он меня, этот рябой, «презрел»!

Рябой!.. Цыганка!.. Геснидел — сброд!.. Это немец так на них смотрит… И я… Он — «ржавый», она — недоумка!.. А каков я в их глазах? Дурачок, который надеется на снисходительное милосердие упыря!

С немцем это понятно, но и цыганка оказалась чужой. И человек, похожий на запорожского родича моей матери, оказался, как за стеклом, посторонний, чужой, враг! Тянуло сердце, будто к нему прицепили тяжелую гирю… Лучше бы мне умереть, исчезнуть с лица земли! И никто не поможет. Тот железнодорожник презирает, а Колька далеко, за стенами моей крысоловки.

По соседству цыганка. Когда меня вели по коридорам, я представил себе схему дома и понял, что ее камера рядом. Так и оказалось, потому что на следующий день я услыхал ее верещанье под окном. Я подумал, что ее ведут к «моему» немцу, но унтер с полицаем остановились во дворе. У меня от сердца отлегло: значит, разоблачение откладывается!

Полицай велел цыганке погадать пану немцу. Унтер только поддакивал: «Гут, гут!» — и обещал брот киндеру. Про какого «киндера» шла речь, я не понял: не про меня ли? Может, они все-таки решили, что я ей не чужой? Так или иначе, с цыганкой меня все равно сведут. Я и боялся, и хотел этого: «сработает» — с меня будет снято главное подозрение, то самое, на котором чокнулся мой немец.

Цыганка во дворе что-то бубнила, унтер хохотал на весь двор, из чего я заключил, что «начальства», в том числе и «моего» немца, на месте нет. Полицай тоже вольничал. Когда цыганка, хлопнув рукой по картам, пропела что-то про короля червей, он просто захлебнулся от восторга:

— Так пан, он и есть король червей! Раз вона нагадала соби червового, то нехай червовый ей и… того!.. Пан — гут мужик!..

И даже позволил себе похлопать пана по спине. А унтер переспрашивал, что предрекает ему цыганка, и лопотал:

— Гут!.. Будет брот фюр киндер!.. Будет брот!.. Будет…

Полицай хлопал немца по спине:

— Гут, гут!

И кричал, «шо зараз приведёть того киндера».

Я даже отпрянул от окна, но полицай нырнул не в мой подвал, а в другой, где содержали цыганку. Послышался визг, я снова прильнул к решетке и увидел, что по двору вертится волчок: красный, зеленый, желтый. Это была девчушка в пестром платьице, на котором красные, зеленые и желтые полосы смешались. «Волчок» с визгом кружился по двору: обрадовался воле. Она кричала бессмысленно и торжествующе: «ла-ла-ла!» И болтала руками, будто играла мячиками на резинках. До войны такие мячики продавали у нас китайцы.

Полицай кричал:

— Скажи ей, чтоб станцювала!..

И хлопал цыганку по спине. А та что-то тараторила ребенку, похожее на «цып-цып-цып». Потом я понял, кричала она не «цып», а другое слово, в котором был слог «цыр», и означало оно, я вспомнил, не «поди сюда», а, наоборот, — «уходи». Она загоняла ребенка обратно в подвал. Но полицай уже крепко держал девчонку и уговаривал:

— Затанцюй, цыганочка! Ты ж артистка. Пан хлиба дасть, брота… Точно, пан?.. Дасыш?..

Унтер поддакивал, хотя и не слишком охотно, а девчушка стала в позу посреди двора так, что и мне ее было видно, и заплясала. Грязные пальчики держали подол оборванного платья. Они растягивали его, как разноцветный веер, а потом разлетались в стороны. Тогда она становилась похожей на гуттаперчевую куклу. Ее детское лопотание сопровождалось заученными «взрослыми» позами, которые были смешны, потому что их проделывал ребенок. Да и пела она что-то взрослое, потому что среди непонятных цыганских слов вдруг выскакивало знакомое мне — «бида». Я улавливал отдельные слова и догадывался, что они значат. Экзотическое слово «мангэ» означало «мне». Это я сразу понял, раньше слышал. Также вспыхивали в моей памяти знакомые движения, покачивание на босых ступнях, покрытых коричневой коркой давних порезов и ударов. Она переминалась на своих маленьких ножках, неуклюже подбоченивалась и совсем уж неловко пыталась трясти плечами и грудью, которой у нее конечно же не было и в помине. Потом цыганочка шлепнулась на землю, клубы пыли поднялись словно дым над угасающим костерком, а полицай опять требовал:

— Нэхай еще скажэ папу стихотворение! Стых!..

И девочка, не успев отдышаться, стала в позу, на этот раз другую, удобную для исполнения «стыха», и произнесла, точнее выкрикнула:

Осинь, ты осинь, Эх, твою мать…

Маленькие губы темно-вишневого цвета сложились бантиком, как у фарфоровой куклы, а сквозь них протискивались, продирались совсем не подходящие слова:

Сосны и ели Совсем ох…

Иногда бранные слова как-то привязывались, рифмовались с «нормальными», в других случаях они выскакивали просто так, ни с того ни с сего, но все произносилось девочкой с одной безразличной интонацией — она не понимала их смысла. Губы открывались и закрывались механически, и потому слушать все это было не так отвратительно, хотя противно. Она кивала головой в такт гадостям, которые извергали ее губы, а закончивши, тем же тоном заявила:

— Бир, браво, дай кусок хлеба!

Полицай неистовствовал:

— Оть даёть! Оть это даёть! Начэ живэ!..

Он, видимо, хотел сказать «как взрослая», но сказал «как живая», и это, наверное, было точнее, потому что просила она хлеба из последних сил: если ей сейчас не дать — умрет.

— Брот!.. Брот! Дай!.. — твердили немеющие губы, но распалившийся полицай требовал от цыганки:

— Ну, стара ведьма, скажи ей, шоб сплясала на пузи и на голови! Скажи, а то я зроблю то, шо давно положэно!

Цыганка молчала, только рукой давала девочке приказания, а сама отворачивалась, когда ребенок, задравши юбчонку выше своего куриного пупка, шмякнулся на землю животом, словно мокрая тряпка. Она отталкивалась выпяченным животом и старательно задирала подбородок, не то чтобы не задохнуться в пыли, не то чтобы четче выкрикивать слова:

Арбуз — дыня, Пузо — …

И еще что-то в том же роде, чего даже я, посвященный в секреты мата лет с девяти, не мог понять. Хотя все-таки разобрал, что в рифму «арбуз — дыня» говорилось о переде и заде. Чьих? Крохи, у которой тощий животик сходил, что называется, на нет? Гуттаперчевой куклы, суставы ножек которой напоминали шарниры? Отталкиваясь пузом, девочка подскакивала над землей как мячик, а потом шлепалась в пыль, от которой ее детские губы потемнели, словно накрашенные помадой. Ребенок, размалеванный помадой и говорящий словно опытная женщина! Мы с мальчишками не сквернословили так грубо и откровенно.

— Воно ж цыганча! Ее вообще давно треба взяты за одну ногу, а на другу наступыть!.. Хиба цэ люды! Ворюгы, попрошайки, всих их я рвав бы пополам. И цию стару ведьму, и этую ведьмачку! Ще пан немец допросыть, от кого идуть и до кого? И главное, такое творыть з малым дитем на руках! У-у, тварь!..

Я плохо понимал, что это все должно означать. «Ведьма» молчала. А девчушка плясала и требовала в уплату кусочек «брота».

— От это дело! — ободрял полицай, хлопая в ладоши. — Хто робыть, тот получае: этому Советы и цыган научили!

Я присматривался к взрослой цыганке: это все ей нравилось или терпела? Я так и не понял, кто научил ребенка — она ли сама или полицай, который после «концерта» увел девчушку за собой. Сказал, что кормить. При этом нашептывал унтеру, указывая на мать:

— Пан!.. Та ты того… Нэ тиряйсь!.. Ий усе равно, воно ж цыганське отродье!.. Так шо ты той!.. Нэ той!

И он издавал противные хлюпающие звуки. Я находился близко, все слышал и заметил, что полицай позволяет себе называть унтера на «ты» — видимо, считает, что устроил ему «вдовольствие» и тем купил право на фамильярность. Выходило даже, что полицай разбитнее немца. Он говорил громко, как о привычном, о том, что мы рассказывали друг другу шепотом. А унтер только хорохорился. В одном селе… Они… Всех подряд!

— Матка, паненка, медхен аух!

Немец неловко повторял хлюпающие звуки, которые услыхал от полицая, так же громко гоготал и рассказывал, не стесняясь ни цыганки, ни девочки, как они вошли в маленькую деревушку, в которой не было никого, все попрятались, но офицер приказал добыть «медхен» хоть из-под земли. И нашли — в погребах, закутанных, как капуста, женщин, которых нельзя было различить — кто какого возраста. Так они всех без разбора, не вникая в подробности, раз уж сами не пожелали признаться, кто девчонка, а кто гросмутер! Полицай поддакивал:

— Точно, пан! Якшо воны, суки, не признаються, то усих треба перепробовать!.. Чтоб отличить, на какой баби как юбка поднимается! Стара даже лучче!.. Бо як в последний раз!..

Унтер твердил свое «йя!.. йя!..», а я ожидал, что будет, когда полицай уведет девочку. Но он все не уводил ее, а сам подталкивал унтера к цыганке, прямо при ней поясняя, что «воно цыганка, так шо и думаты нэ треба!.. Фик-фик!..»

Он забывал, как немец только что рассказывал про украинское село, где они «алле» — всех: крещеных, некрещеных. Как коров. Он и про маленькую цыганочку говорил:

— Добряча будэ дивка! Здорова… В тили!.. Пышнувато и отут вжэ, и отут!..

Немец поддакивал и рассказывал комичный случай про то, как руссише медхен укусила солдата! Он желал ее так любить, а она, темная, не понимает, и хвать зубами!..

— Укусила, тварь! — возмущался полицай. — Воно ж — баба!

— Пришлось немножко ее стрелять… — сказал немец, пожимая плечами.

— Хоч штаны надел или так дострелил? — спрашивал полицай.

— Штаны, иа, да. Абер девка больно делать! Отшень больна!

— Ага, бедный… Больно! — сюсюкал полицай.

Они сидели спиной ко мне, и жирные зады распирали разрезы на мундирах — полицай был одет во все немецкое.

Наконец полицай увел девчушку, а мать загнал в подвал, потому что унтер почему-то отказался делать с ней то, что они, его коллеги, творили, по его словам, в каждом селе. Немец постоял у входа в подвал, позвякивая ключами, и ушел, насвистывая популярную песенку про Лили Марлен, которая стоит у больших дверей казармы, «гроссен тюр», и ждет его, солдата.

Приходил он к цыганке в моих снах. Мне мерещилось, что соседка кричит, потому что к ней пришел немец. Он наваливается на цыганку всем своим грузным телом и целует, целует ее, а когда поворачивается ко мне, вся его физиономия оказывается в крови, а сам он уже не унтер, а гауптман, который высасывает кровь из «алле» — из соседки, из ее девочки, из меня. Представлялся он также полицаем, который с веселым реготом раздирал цыганку на части и все твердил, что она цыганка и потому с ней можно делать «алле» (на этот раз не «всех», а «всё»). А я знал, что это вовсе не полицай, а гауптман, которому крест заменяли скрещенные кости. Он был оборотнем и постоянно менял свой лик. Я не раз слыхал но ночам его крадущиеся по коридорам шаги, которые отличал от топота солдатских, но ни разу не заметил, чтобы кто-то заходил к цыганке. Я все время прислушивался, засыпал, и то, что мне грезилось, казалось настоящим…

Мне снился дедушкин волшебный сундучок, с помощью которого все вдруг переворачивалось в моей судьбе. Цыганка говорила мне во сне, как тогда унтеру: «Дай погадаю!.. Всю правду скажу…» Но, если она скажет правду, дедушкин сундучок исчезнет и я предстану перед гауптманом совершенно голый! Немец, во сне, высмеивал мой новый «ро́ман», интеллигентный немец терял умненький киндер, с которым можно поговорить на разные умные темы. Но разве станешь беседовать о Моцарте, Вагнере и Тшайковском с «неумытый цыгейнер»? Цыгейнер, цыгейнер, цыганча!

Доказывая, что я «не есть юдэ», я тянулся вверх, вон из подвала, а оказывался все ниже и ниже. Вот как странно получалось! Одной ложью я опровергал другую и оказывался ниже тех, кого так презирал гауптман — унтера, полицая, цыганки. С ними ему не о чем было говорить днем, а ночью и не нужно: все те, кто убивал, и те, кого убивали, молчали. Я никого не убивал, но и меня не убивали! Вот почему так презрительно смотрел на меня человек в железнодорожной форме. Он стоял рядом и смотрел, как я раздеваюсь… И стою перед ним совершенно голый!..

Я просыпался, потому что чувствовал: кто-то смотрит на меня. Я качусь вниз, в пропасть, только тоненькая нитка удерживает, натягиваясь до предела… Если смотреть на эту нитку вверх, то она превращается в точку… Зрачок! Цыганка?..

Она смотрела на меня через решетку камеры… Сверху. При этом отбивалась от загребущих рук полицая, который пытался оттащить ее от моего окна, и визжала:

— Караул, наси…!

Полицай пробовал заткнуть ей рот рукавом своего мундира, и получалось, что ее, цыганку, в самом деле насилуют, и она хрипела, задыхаясь:

— Ой! Ох, та что же это такое! Комендант! Пан комендант!

Как только полицай бросил ее и отошел в сторону с видом человека, которому, в конце концов, наплевать, где будет сидеть эта сумасшедшая, цыганка вдруг повернула голову в мою сторону и хитро подмигнула. Карий глаз ее, расширяющийся, когда полицай тащил ее, становился вдруг острием гвоздика, вбитого между прищуренных век. Она откровенно презирала «дурака», который поверил ее верещанию, смеялась над ним, не открывая тонкого рта. Смеялась и надо мной, который поверил в разыгранный ею спектакль. Мне стало не по себе, когда она, утерев на узких губах настоящую пену, выступившую от истошного крика, плюхнулась на землю. Пыль от разметавшихся юбок ударила в нос. Но пыль, светящаяся в лучах солнца, была ниткой, которая связывала нас…

Нитка… На катушке, которая раскручивается, натягивая нить до предела, и тогда все в моей жизни начинает крутиться в обратную сторону! Проводок.

Такой сон часто снился мне в детстве. И сейчас нитка, вот она, тянется снизу вверх, от меня к цыганке. Или от нее ко мне? Она вытащит меня отсюда? Как, если сама!.. Но от этого ее взгляда мне хочется распрямиться на нарах, где я свернулся калачиком, как котенок или лягушонок. Цыганка говорит:

— Рапочи… Не понимаешь? Романэс будет: лягушата…

Действительно, я скорчился, как настоящий лягушонок, коленками вперед. У этой ведьмы точный взгляд, хотя смотрела она сонно:

— Не понимаешь: рапочи?..

Я не понимал. Быстрая речь мне непонятна. И завтра, а может, даже сегодня мне придется отказаться от своего цыганского «романа». Или — романса. Жестокого: ведь она может подтвердить, что я ничего не понимаю по-цыгански. Эта ведьма не станет меня покрывать!.. Начинает ругаться:

— Ракло!..

Такого я не ожидал! Сама с немцами и полицаями валандается, а я ракло! Вот стерва! И чего она пристроилась у моего окна, охота барахтаться в ныли?.. Свобода по-цыгански! Уселась, расставила свои грязные ноги перед самым моим носом!..

Цыганка широко, по-мужски раскинула колени, между которыми повисла бурая, затертого цвета юбка с обтрепанным подолом. И пиджак на ней мужской, с чужого плеча, с обшлагами, засаленными до полной невозможности: у кого-то выклянчила или попросту стибрила?.. Ракло!.. У нас в городе так называли уголовников и ворюг. Пришло это слово, кажется, от бурсаков.

Бурса — училище, находилось в самом центре города между остатками бывшей крепости и красующимся внизу храмом: полосатым сооружением из сравнительно новых, построенных в девятнадцатом веке. Спуск, где находилась когда-то бурса, был утыкан старыми серыми домами, которые цоколями упирались в землю, чтобы не скатиться с горы вниз. Скатывались вниз на базар, чтобы обобрать кого-нибудь, бурсаки, заведение которых называлось по имени святого Ираклия, отчего, вероятно, стали всех воров называть «ираклии» — раклы. Можно было представить себе, как по склону горы, на которой ютились кельи и келийки, задирая длинные темные «свитки», мчатся бурсаки к церкви Благовещения, вокруг которой и сейчас роится базар, рынок, ярмарка.

Так и я считал: «раклы» пошли от святого Ираклия, как слово «кемарить» привнесли в нашу речь они же, бурсаки, от греческого «кеморос» — сон, спать. И вдруг цыганка, эта грязная цыганка называет раклом меня! Для немца я интеллигент, для нее — вор.

Она бросает мне презрительное слово «ракло» и отворачивается, будто меня и не существует вовсе. Эта баба в старом драном пиджаке меня презирает. Железнодорожник тоже. Свои называются! В чем я перед ними виноват? Разве в том, что немец держит меня в отдельной камере и вызывает ежедневно? Так и цыганку запирают в подвальчик, где, кроме ее ребенка, нет никого. Видимо, для немца, чокнутого на национальном вопросе (какими дорогими становятся слова, которые читал когда-то равнодушно, как само собой разумеющиеся!), это особая статья. Он наблюдает за мной и цыганкой, будто мы в этой тюрьме и есть главные преступники.

У нас в городе побаивались цыган. По дворам ходили разговоры, как они украли подушку или девочку. Пугали. Эти разговоры текли постоянно, «точились», как от колеса точильщика — искры летели во все стороны. Искры легенд о племени, которое проносилось но городу как кочевники, гайдамаки, петлюровцы, сечевики. Но этими своими предками даже гордились: удаль, смелость, смекалка! Цыгане — «инша справа» — другое дело — «ведьмаки»! У них дурной глаз, посмотрит — «не зарадуешься»! Цыгане и в книгах бывали только ворюгами и конокрадами и сами не отрицали, что водились с нечистой силой. Но одним — атаманам в роскошных жупанах — все прощалось, другим не только не спускали, но прибавляли такое, о чем они и сами-то не знали не ведали.

Немец отделил нас обоих: и ее, цыганку, и меня. И тем как бы объединил. А я при этом еще вспоминаю, что «точится» людьми про них, цыган! Она такая же смуглая, как я. Может быть, только с лиловатым оттенком. И это я — как полицай, который называет ее старой ведьмой, — принимая за «ведьмацкое»? Что же я, как немец, «чокнутый»? Или как полицай заору: «Отберить у нее дытыну, пускай побудет серед нормальных людей, а не з ведьмою!»?

Между тем я присмотрелся к «ведьме»: не такая уж старая, как кажется. Особенно когда рассядется на солнце и снимет повязки с головы: черную, цветастую, и еще, и еще. Завязывает потуже, будто боится — что-то уйдет из головы? Что-то колдовское? Выйдя во двор, «ведьма» усаживается на солнце и сидит часами, ничего не делая. И кажется, ни о чем не думая. Обыкновенная ленивая цыганка. Просто загорает, хотя ее лицо уже и без того лиловое. Моя физиономия тоже, но без оттенка, который я принимаю за «ведьмацкий». Хотя, может быть, и у меня, если посмотреть внимательно, такое же ведьмацтво? Не случайно я говорю о своей цыганской крови, а значит!..

Все это значит, что я тоже как бы «чокнулся». Никакая она не ведьма, и не старая! Когда снимает свои «хустки» — платки, можно увидеть ее черные, словно набриолиненные волосы. Над утиным носиком пробор, тонкий и ровный, открывает белую кожу, будто под цыганской «шкурой» таится еще одна — чистая. На щеках, рядом с пятнами грязи растекается яблочный румянец, который сходит на нет у самых ушей. В крошечных раковинах припухлости от сережек, которые, видимо, совсем недавно вырваны. Немцы с полицаями постарались или сама спрятала драгоценности? Вообще кажется, что «ведьма» нарочно задирает «спидныцю» — юбку — чуть не на самую голову, чтобы закрыть лицо. Неважно, что из-под юбки высовываются коричневые «ведьмацкие» ноги, глаза надежно спрятаны. Ей все видно. Смотрит и как бы не смотрит. Тоже, наверное, хитрая! Хитрая, лукавая, а привлекает! Чем? Ничего такого в ней, чтобы мне нравилось, нет. Черты лица резкие, брови и рот тонкие, худая, костистая — все пугает, отталкивает! И притягивает…

Оттого что ведьма? Или потому, что выставляет ноги из-под юбок? Доступность не только отталкивает, но и нравится. Мне уже хочется, чтобы «ведьма» вновь появилась у моего окна и плюхнулась на землю всей тяжестью своего плотного тела… И пусть она не закрывает ног, когда я тайком гляжу на нее из своей камеры.

А она и не закрывает. Даже когда из своего окна высовывается немец и машет вялой рукой:

— Уберите ее, закройте!..

А цыганка высовывает лиловый длинный язык. Мне неудобно перед образованным немцем и радостно, что есть на свете человек, который не боится «оборотня». Наверное, потому, что сама ведьма? Так играть с полицаем и с немцем, меняться в секунду, становиться то противной, то старой, то привлекательной может лишь ведьма. А она озорует вовсю. Когда немец, махнувши рукой, убирается в глубь кабинета, цыганка бросает ему свое любимое словцо:

— Ракло!..

Я вспомнил, по-цыгански это хитроватый русский и украинский парень, парубок. Не только цыгане бывают хитрющими, гаджё — тоже. А гаджё — это все остальные, кроме цыган и евреев, у которых своя цыганская кличка — «биболдо». Вот. Как бы объединяются эти две нации против всех остальных, которые зовутся гаджё. И разъединяются. Биболдо — значит «без креста». Нехристь. И тут злоба людская нашла лазейку, выделила. А так все, кроме цыган, — гаджё. В том числе и немцы.

И «мой» немец. Было страшно ожидать его допросов, жутко представлять себе, откуда он возвращается по утрам, куда отбывает вечерами. Я просыпался, когда передо мной являлись эти белесые глаза с гнойным оттенком на белках. Камеры в бывшей сберкассе всё пополнялись, едкий запах нота, прокислой мочи, гноя плавал в жарком летнем воздухе. Иногда хотелось наступления диких холодов, чтобы все вокруг вдруг замерзло и перестало смердеть!

Да, «мой» немец был одним из тех, кто набивал эти камеры людьми и опустошал их. Но после истории с цыганкой сказал мне, что полицай им лично «предупрежден». И не нужно беспокоиться, когда он уводит девочку для кормления — ничего плохого с нею не случится. Он, немец, позаботился об этом, зная, какой это гаденький народ — полицаи. Из деревни, привыкли спать с кем придется. У них, у немцев, на этот счет строго!

Тогда я понимал не все из того, что говорил мне немец, да и не стал бы он мне все подробно докладывать относительно их немецких порядков. Потом уже я узнал, что наряду с красными нашивками — «винкелями» — у политических, в концлагерях существовали и лиловые, и фиолетовые, и черные. Я, естественно, тогда не мог понять значения слова «перверситет», но про черный винкель у «извращенцев» кое-что усвоил. Немец не просто ханжил, не одобрял извращений. Он всю ответственность за судьбу невинных детей возлагал на «политических извращенцев» — тех, кто напрасно сопротивляется настоящему немецкому порядку и «сует палец под колесница, который вынужден давить вся рука!» Они вынуждены! С зверьми нельзя разговаривать иначе, чем по-зверски.

Когда я излагал ему один из своих близких к правде «романов» про то, как нас задержали в селе, он сказал, что в русском селе живут не люди, а коровы. Потому что при Советах не они доят скотину, а их доят. И выставил навстречу моим возражениям руку: люди стали подобны стадам. Даже хуже, чем стадо: от коров можно взять молоко, от кур — яйца, а что можно взять от бедных русских мужиков, которых силком сгоняют в колхозы! Только евреи и цыгане, которые как раз и есть настоящие скоты, ускользают из стада. Все перевернуто кверху ногами: люди превращены в скот, а скот вообразил себя людьми!..

Тут немец сел на своего любимого конька. У них, немцев, юдэ и цыгейнер изолированы, чтобы они, не дай бог, не «эксплуатировали честных немцев». Немцы не пожелали работать на тех, кто сам ничего не производит. Они, немцы, могут дать сколько угодно «мильх унд беф» — молока и мяса, но только для себя! А в России, где когда-то бефстрогановы валялись на каждом шагу, не стало мяса и молока! Юдэ и цыгейнер все растаскали!

Что мог возразить парнишка, который не видел иной жизни, чем Советы, и другого хозяйства, нежели колхозное? Бефстрогановы подавали в каждой столовке, но это, как утверждал немец, были уже не те бефстрогановы, что при графе Строганове, а так — пародия! И про то, как и что ели «графья», ничего толком не знал юноша, сидящий перед немецким аристократом в маленьком глухом городке, где графы и князья никогда и не появлялись. Он не мог понять того, как юдэ и цыгейнер, которые «водились» в России не в таких уж значительных количествах, могли уничтожить все, что когда-то производил многомиллионный народ! Получалось, что места графов Строгановых заняли цыгане и евреи.

Немец соображал, что это чистая нелепость, но у него был заранее подготовленный ответ на все вопросы. Цыгане и евреи не уничтожают «продукт», а вносят в стадо русских брожение, с помощью которого все и разлагается: они вроде бацилл. А цыгане — те просто микробы! Грязная нация, которая разворует все, что произведут другие, дай им только волю!..

Я слыхал, знал, что цыгане воруют, но не предполагал, что это носит такие вселенские масштабы. Дело не только в мясе, дело в принципе: кто производит продукт, в чьи руки попадет распределение его? Тут цыгане и евреи и перехватывают инициативу. Обе нации подвижные, обе «распыляются» по всему свету и конечно же оказываются у кормушки. А когда уничтожали людей тысячами и миллионами, когда их ликвидировали, кто хлебал из кормушки? Или те, кто ликвидировал, сам не ел, только следил за тем, чтобы не жрали те, кому не положено? И когда в его доброй Германии с давних времен князья имели право на ликвидацию цыган, так это только потому, что пруссакам было нечего есть!..

Немец не слушал меня, он засыпал. Глаза прикрывались белыми, как у курицы, веками. Он бормотал что-то сквозь зубы — оборотень, сатана, нечистая сила, готовящаяся к ночному шабашу… И парня уводили в его камеру, напитанного легендами. Легенды!.. Легенды!.. Легенды, скрывающие правду, хотя по виду такие правдивые! Разные бывают легенды, в том числе и такие, как рассказала мне тогда «ведьма», — цыганские. Страшные. Потому что цыганку перевели в камеру к мальчику. Юноше, парню, впоследствии мужчине. Так приказал немец.

По легенде, здесь должна начинаться сказка о Руже и Вайде. Только там Ружа в конце концов собирает любимого по кускам, а здесь — неизвестно, кто кого. И в отличие от сказок, каждый старается оказаться на месте того, кто собирает. Иначе — тебя будут собирать! Последнюю сотню лет слышим мы и читаем (скажем, тех же Друца и Гесслера) страшные сказки, получается, что цыгане народ такой, нация!

Нет! Не нравится мне эта ваша столичная жизнь (городская), жизнь лучше у нас, в поле. Счастливее! Нынче здесь, завтра там… далеко, далеко… Ночуем где в лесу, где — у реки… Не забыть мне своих юных лет, когда я босым хаживал за водою, собирал сухой хворост в лесу. Принесу, бывало, к шатру — тут наш серый стоит, привязан к телеге. Дядя сложит костер, разведет огонь, ноем песенки… Прелесть!.. Спим — на перине… Наутро, как только засветит солнышко, запряжем серого, садимся в возок и едем по деревням. Мы с теткою, с мешками за плечами, заходим во дворы — просить… многим гадаем; дядя даже занимается лошадьми мужичков, берет барыш… Славно!..

Славно! Прелестно!.. Это из старой сказки. Такие в начале века записывал П. Истомин (Потканов). Не менее известный тогда, нежели теперь мои друзья Друц и Гесслер — члены Географического общества СССР при Академии наук СССР. Тот был автор, пожалуй, первого, а может быть, и последнего учебника и словаря «Цыганский язык». Тоже в народе записывал свои сказки, как члены этнографического отделения академии. (Нужно по-дружески отметить чисто цыганскую любовь к побрякушкам!) Так вот, все у него «славно» да «прелестно». И у Рузи любимое словечко было — «восхитительно». И это в каморе, в несвободе, которая рома́м хуже смерти! Куда ты катишься, мир! Цыганский, во всяком случае. Нет, не нравится мне эта ваша городская жизнь!..

 

5

Рат калы-калы…

Ночь темным-темна. В камере никакого света, только за окном порхают светлячками лучики фонариков, которые немцы носят прикрепленными к пуговицам на груди мундиров и шинелей. Люди передвигаются там, в густой темноте, светлячки летают в воздухе как бы сами по себе. Каждую ночь эти «бабочки» прилетают за кем-нибудь из соседних камер, однажды они прилетят за нами. Мне кажется, что Рузя своим пением навлекает беду, но я молчу: что можно сделать с цыганкой, с ведьмой! Ее как будто бы и не касается топанье сапог и глухие оханья тех, кого гонят: «Та пан!.. Та я шо?.. Я ж ни боже мой!..» Голоса тонут в ворсе добротных мундиров, люди растворяются в темноте. Сколько видел я таких, которые упирались, отправляясь на виселицу или расстрел, бормотали бесполезное: «За шо?» Люди исчезали, как светлячки в ночи. Может быть, и те люди, которые канючат «та за шо?», знают, «за шо», но, естественно, не желают в этом признаться. Как и я. Тот железнодорожник смотрел на меня словно на пустое место, потому что он «хто» и его есть за «шо» содержать в этой бывшей сберкассе, а я попал случайно.

«Светлячки» за окном опускаются до земли: кто-то упал. Бьют, как нашего Шевро? Эти, за окном, таскают каждую ночь людей куда-то в парк. Здесь, говорят, есть парк, чуть не в центре города, в котором роют рвы. Весь город знает. На это, наверное, у немцев и расчет: люди должны бояться рва.

Ведьмачка, которая забилась в угол и гнусавит свою песню, наверное, ничего не боится. Она может превратиться и в старуху, которая вызывает неприязнь и у немцев, и у меня, и в молодую красавицу. Тогда во дворе я заметил юный блеск глаз и яблочный румянец на щеках. Но ноги, коричневые, в корке царапин и ранок, в синих жилах, с корявыми, похожими на корни дерева пальцами, не спрячешь, не замажешь, не припудришь. Конечно, если она ходит босиком но затянутым глинистой коркой дорогам, другими ее ноги и не могут быть. Неужели она не могла приобрести самые дешевые парусиновые туфли? Конечно, могла. В том-то и дело, что в цыганке, забившейся в угол, я улавливал стихию, которую мне трудно понять. Цыганка — своя, я стараюсь убедить себя в этом: она не немка, из местных, говорит по-русски, дочери сказки рассказывает на понятном мне языке:

— …Ночь темным-темна… Табор едет степью-дорогой, по лугам-полям, через речку-быстричку… Едет табор, колеса скрипят, узлы с места на место перекатываются, котелок сзади как колокольчик раскачивается… Едут цыгане, высматривают, где бы им остановиться, передохнуть, перекусить… Где получше, поудобнее. Где село есть с курами и свиньями… Мужики там живут — гаджё: русские, разные, не цыгане…

Когда брали меня за подбородок кургузыми коричневыми пальцами дедовы приятели, казалось, увезут-утащат, как тех детей, про которых люди говорили, что цыгане украли, и пойду я вслед за их телегами, подбирая на ходу все, что плохо лежит, как в сказке, которую рассказывает цыганка, они вдруг возникали из степной пыли и в пыли исчезали. Растворялись за пустырем, где располагалась слобода, именуемая в нашем городе «дача». Никаких дачных строений там не было, а находились известная в городе больница для умалишенных да домики, вроде дедова, — маленькие, построенные еще бог знает из чего. Саман, то есть глина с навозом, крашеные куски фанеры, остатки каких-то павильонов, магазинчиков, столовых в пионерлагерях и военных поселениях, которые разбирались людьми, когда кончались сборы или лагерный сезон. Все на этой окраине было построено из «бросового» подержанного материала. И дед был «подержанный», весь из прошлого, о котором у нас в семье не любили говорить. Все, что было раньше, до нас, воспринималось как сказка, ненаписанная легенда, будто происходило в какие-нибудь старинные гоголевские времена. И люди, возникавшие за забором, построенным из отходов какой-то фабрички — листы железа в шашечных дырочках, — воспринимались как тени прошлого, ныне не существующего.

Теперь я оказался в городке, который весь похож на дедову окраину, и, когда рядом со мной появляется не то бродячая цыганка, не то ведьма, я, уже погруженный в этот «окраинный, зазаборный» мир, похожий на дедов пустырь, воспринимаю все как пришедшее известно откуда…

Каждый вечер цыганка рассказывает сказки. Только так можно укачать Раду в камере, за окнами которой бродит не «серенький волчок», как в детской колыбельной. Немец возмущался, что цыганка «спекулирует» дитем. Может быть, он и меня держит, как «киндера» — не знает, что у меня внутри, не ведает, что я уже убил! На вид мне меньше лет, чем на самом деле, да я еще стараюсь «прибедняться». А что, каждый спасается как может.

— Давно это было… Оставь дядькину ложку, брось ее…

Значит, я уже похож на дядю! Хотя бы для этой маленькой цыганки. И мне почему-то это приятно, хотя мальчишкой, мальчишечкой, киндером легче пережить всю эту жуть. Но если я становлюсь похожим на дядьку, то приближаюсь к железнодорожнику, которому завидую: он находится за чертой, которую я, кажется, не переступил, даже убив. А может, и не надо переступать: у каждого свой способ жить? Цыганка старается ради ребенка, это ясно.

— Дада!

— Нет у тебя отца!..

Цыганка умело баюкает дитя. А немец говорит, что она «есть дикий зверь, вильдэ ти-ир», потому что не жалела собственного ребенка, «не имела материнский инстинкт!». Я и сам видел, что нет.

— Ой, рома, ой, упрямый народ! Знала бы, что так получится, не связывалась бы с твоим дада!

Обращается к дочери, а говорит мне.

— Отец мой как чувствовал, ни за кого не хотел отдавать, тем более за цыгана! Сам от цыганских дел отошел, как революция произошла. Рома́ крик подняли: «Да здравствует Карла Марла и семь раз в неделю конный рынок!» Мой отец мудрый был, понимал: новая власть пришла, конец цыганской свободе!.. Потянул носом тудэмо-судэмо, баро, и говорит: «Гаджэ джала́!.. Мужики идут, убивать нас будут!» Му-удрый старшо́й был!..

Это она Раде сказку рассказывает. А мне про другое:

— Всех на фронт позабирали, а мой отец — ремонтером в Красную Армию: и на службу, и при конях!

Тут же вспомнила, что «Карла Марла» и Красная Армия сейчас не в чести, обратилась опять к Раде:

— И вот: идут! Кто с вилами, кто с топором, кто с дубиной! Старшо́й и говорит ромам: «На мосту встретим, легче этих гаджё в воду сбрасывать!» Послушались рома его, взяли дубинки со свинчаткой и стали на мосту: а ну подходи, кто храбрый!

А мне про отца, дада своего:

— Мудрый был мужик, коней имел, выезд, второй дом — для меня. У меня свой конь был, на котором ярмарка скакала. Невеста. А приданого мой дада накопил видимо-невидимо! Не то что твой голодранец!

Это опять к Раде.

— Рома дубинками гаджё поддевают. Стенка на стенку пошли!..

В те поры из-за романычай — девушки — уже стенкой не ходили. Рассказывает, а сама оглядывается, ищет местечко, куда дочку на ночь спрятать. А куда здесь спрячешь?

— Женщины добро-скарб, шатры укладывают! А под одним возом Йошка спал…

Нашла цыганка местечко: в окне между двумя рамами выемка. Выгребла заскорузлыми пальцами пыль, пух от завалившихся тополиных сережек, осколки стекла, положила в эту люльку Раду. Заберут нас, поведут в подвал или к траншеям, а дочка останется.

— …дурачок… — говорит цыганка и съезжает ногами на пол, юбка ползет вверх, коленки блеснули и ко мне прижались — камера маленькая, не развернуться… Я отстраняю ногу…

— Дурачок…

Это она мне? Потому что отстранился?

— …Йошка, который под возом спал, и спрашивает: что там, на мосту? А мать отвечает: рома играют, силу пробуют. Йошка-дурачок в слезы: «И я хочу!»

— Ой, хочу, мамочка! — пищит Рада в своем тайнике. Вдруг захотела!

— Ну, мать ему: «Куда тебе, дурачку, с большими тягаться! Стенка на стенку пошли!..» А ты подожди, пройдут эти, пущу тебя в уголок… Вот горе!

Это она уже мне:

— И повез меня отец на ярмарку в престольный день воскресенья… Пронеслась я на коне Голубке вихрем. Восхитительный был конь!.. Тут он и посватался — ее дада!

— А дада меня найдет?

— Спи, Рада, наш дада где хочешь нас найдет!.. Орел был!.. Мой отец, я говорю, не хотел, чтобы я рано замуж шла, «нанэ»! — говорит… Что делать? Стенка на стенку тогда уже не ходили, полюбовно договаривались!..

— Ой, мамочка, мамочка, тут что-то колется!

— Потерпи, доченька! Сказку послушай… Йошка-дурачок встал вдруг, телегу на горба́ поднял — такой он сильный был! Отломал передок у воза — и на мост!.. Машет, дурачок, тудэмо-судэмо, налево-направо… Всех гаджё смахнул в воду. Ушли — убежали рома́, на быстрых конях умчались…

Грохочут позвякивая за окном сапоги: немцы к себе пошли или опять по камерам?..

— А дада скоро придет?

— Молчи, дочка, и слушай сказку…

Цыганка щиплет дочку. Та кричит в голос, а мать еще сильнее щиплется! Может, и прав был немец, когда говорил, что у нее «нет материнского инстинкта»! Девчонка орет, голос ее слышен там, за окном — оттуда и возьмут ее солдаты. Спрятала, называется! Щиплется! Но ведь и кричать Раде нельзя — заберут немцы!

— Спи, ребеночек, бай-бай, наша Рада засыпай!.. Шунэс, слушай! Умчались рома́, далеко ушли — не догонишь! А урядник — хитрый такой мужик был! — пустил гаджё навпростэць — напрямую, наперерез рома́м!.. Му-у-д… Молчи, а то услышат! Идут!

Тихие шаги за дверью. Наверное, наш немец, он в высоких сапогах на тоненькой подошве ходит. Он подошвами не стучит, только шаркает: ш-ш-а-р-р… Цыганка нагнулась над Радой, впилась в ее тельце ногтями так, что задохнулась Рада, замолчала.

— Перебили всех ромо́в до единого!.. И весь табор покидали в одну большую яму. Знал урядник своих людей: за добро, коней, золотишко передрались бы гаджё! А так никому не достанется… Да замолчи ты!..

Рада уже не кричит и не молчит, она хрипит как удавленница. Я вскакиваю с нар — не могу переносить чужую боль. Ловлю руки цыганки, хватаю за локти — нужно оторвать ее от девочки!

— Пусти, рапочи!

Я отрываю ее от ребенка и бросаю на нары.

— Пусти, ракло!

Ага, уже не лягушонок! Я скручиваю ее руки, коленом прижимаю тугое тело. Когда-то с матерью не мог справиться, а теперь управился с ведьмой!

— Пусти меня, я доскажу… Шунэс!.. Про табор, который погиб… Но одна семья осталась. Всегда кто-то остается!.. Не думай — нас сдашь, а сам уцелеешь!.. Тебе моя девчонка во сне будет приходить, пока… Пока не сдохнешь!.. Пусти, гаджё!

— Уйди от мамки! — замахивается на меня грязным своим кулачком Рада. Вылезла из тайника. — А то дада придет, он тебе задаст!..

Несколько минут тому назад матери эти слова говорила. Ребенок. Но мать — ведьма!

— Прийдут рома́, отомстят за меня!

Тело цыганки обмякает в моих руках, расслабляется. Она бормочет что-то, обнимая Раду. Только что щипалась чуть не до смерти!

— Моя дочь, что хочу, то и делаю! Дэвэл-дада, помоги избавиться от скаженного!..

Это я сумасшедший! Немцы прошли, Рада замолчала, и «скаженный» может выпустить цыганку. Она сидит, поправляет волосы. Растрепались. Длинные волосы волнами опадают на голые плечи. Это я впопыхах растерзал ее. Я — ракло уже, а не рапочи, лягушонок!

— Эту сказку тебе дада рассказывал? — спрашивает Рада как ни в чем не бывало. — Я знаю: осталась от табора одна семья. Нагнала она ромо́в — а их нет, в могиле лежат. Стали рома́ коней пасти, отошел один от костёрика и видит…

— Кони пасутся…

— А колокольчики — динь-динь! — звенит голосок девчушки, она всю сказку знает наизусть.

— Много коней! Много!..

Цыганка рассказывает про погибший табор, а у меня еще в ушах стоит: ш-ш-ш-а-р-к! Ш-а-р-к!.. Уж если он придет, спасенья не будет!

— Динь-динь-динь! — звенит Радин голосок.

— Пошли рома в степь, а там…

— …табор — динь-динь-динь!.. — засыпающим голоском подхватывает Рада.

— Да, там табор сидит! Табор, которого нет! Шунэс? — спрашивает цыганка дочку. И продолжает: — «Значит, вы есть?» — говорят рома́ баро, который сидит у костерка… А тот отвечает…

Рада продолжает из своего уголка не своим — грубым — голосом:

— «Нанэ, рома́!» Нет нас. С третьими петухами исчезнем совсем…

Рада не понимает, как можно «исчезнуть совсем», а мать продолжает:

— И говорит баро: «А люльку мою передайте…»

— «…Владику!» — звенит Радин голосок откуда-то издалека. Из сказки. Из сна…

— Тебе, — протягивает цыганка мне мою же ложку. — Радость моя, бахталы, счастье! — Она гладит девчушку. Это Рада ее бахталы, счастье: — Что б я без тебя делала! Хорошо, твой дада настоящий мурш, мужчина! Отец не хотел, но он уговорил! А не уговорил бы, украл. Так что мой дада согласился и отдал нам второй дом. И стали мы жить…

До третьих петухов. Однажды пропоют третьи петухи, за нами придут, и мы исчезнем!.. У ромов все очень просто: мы живем днем, а мертвые — ночью. С третьими петухами уходят. Но не исчезают. А мы? Немец ночью «работал», рано не вызовет, будет отсыпаться. А не готовиться к встрече…

И думать про цыганку. Все у нее восхитительно! Все по-цыгански. Отец конями торгует, а еще — мороженым! До чего только рома не додумываются! Мать производила продукт, а отец и дочь торговали. И не где-нибудь, а в цирке. Ох и любят рома, чтобы все празднично, ярко! И к тому же ловэ! Денежно. Это и потом пригодится цыганке. Коммерция! Самое время было — нэп. Но только для цыган он с концом нэпа не кончился. И по сей день ромо́в-мужчин называют «инкассаторы». Потому что и сегодня цыганка работает — гадает, торгует, а ром — мужчина, мужик, деньги получает! А как же иначе!

 

6

Днем у себя в кабинете немец такой же, как всегда. Но видны остатки глины на каблуках сапог. Чуть-чуть, самая малость — денщик не вытер, не почистил. Этими «штифель» он топтался там, над траншеями. Глаза разжиженные, невыспавшиеся, отсутствующие. Тем не менее он расспрашивает меня о новом «ро́мане». Что я скажу, что могу сказать? Недаром посадили цыганку в камеру! После той ночи, утром, Рузя — а цыганку зовут Рузя — вдруг закричала унтеру:

— Заберите мужчину, здесь женская палата! Ночью он опять ко мне полезет, а у меня ребенок!.. На глазах у дочери! Господин офицер, это же непорядок!..

И немец, морщась от ее крика, соглашается:

— Да, да… Непорядок!

— Это при Советах мальчики и девочки в одном классе сидели, а в интернатах даже спали, но теперь этому конец, немцы понимают настоящий порядок!..

Унтер соглашается:

— Йя! Йя! Цыгейнер не поряток!

Может, он не теряет надежды однажды прийти к цыганке в гости, как предлагал ему полицай? Она показывает «господину офицеру» пятна и ссадины, которые она получила от меня, и я не могу ничего опровергнуть. Унтер смотрит на мою опущенную голову: что я могу ему объяснить! Может, она специально вызывает в унтере ревность, чтобы он заинтересовался ею и помог?

Унтер шлепает меня по затылку: не больно, но обидно. Особенно перед ребенком: она тебя считала дядей, а дяде как мальчишке дают по шее! Меня так неуважительно «высекли» перед женщиной, а я-то уже чувствовал себя мужчиной!

Но не мне, а господину офицеру показывает Рузя свои расцарапанные коленки. Задирает юбку: полюбуйтесь, что он наделал! «Он» — это я. И когда она, баба, врет, играет, изображает, а когда — нормальная? Ночью я, хотя бы временами, понимал ее: боится, хочет спасти девчонку. Сейчас пресмыкаться нет нужды. Она кокетничает с ним просто так, для удовольствия. И тот, смущаясь, гладит девочку по головке: бедный киндер учился в общей школе!..

«Интернате…» — подбрасывает ему жалостливые мысли Рузя и сама чуть не плачет. При Советах мать работает, ей некогда воспитывать детей, кому угодно отдаст: бабушке с дедушкой, в школу, в интернат. Там Рада такого насмотрелась! И Рада мгновенно заливается слезами — ловко это у нее получается!

Не хочет ли Рузя дать понять немцу, что ребенок не станет помехой, если господин офицер все-таки вздумает навестить ее в камере? Отдельной, конечно. Она, Рузя, привыкла жить в отдельной квартире, по которой всегда можно «шпацировать» как хотят, «голяком». Я замечаю, как в глазах у господина офицера разгорается желтое пламя. Он не понимает, что Рузя путает все на свете: то она бедная, замученная работой, за ребенком некогда присмотреть, то целыми днями шпацирует голенькой по квартире! И где это она видела такие квартиры: с ванной, в которой она, Рузя, целый день лежит-наслаждается? Беззаботно шлепает ладошками по душистой пене, высовывая из пены кончики пальцев… И выставляет перед самым носом у унтера свои грязные, все в цыпках и ссадинах ноги. А унтер все равно пожирает ее глазами! Сам вонючий. Собрались двое вонючих и давай представлять друг перед другом, какие они интеллигентные! Моя мама родом из села, так и до сих пор сохранила привычку в ванну ходить только по особым дням, в субботу, когда объявлялся банный день. Воды жалели или времени непонятно, но чтоб каждый день в ванной полоскаться, как представляет эта цыганка? Моя мама как-никак, а интеллигентка, хотя бы и во втором поколении. И что из себя строит эта цыганка!.. Поворачивается то одним лицом, то другим — форменная ведьма! Но немцу не нужно ее лицо, он рассматривает ноги, тело, которым она вертит как хочет. Ведьма может быть привлекательной, если захочет. А она хочет, потому и танцует вокруг немца. И этим телом она станет прижиматься к мундиру. О чем только думает! Еще и подмаргивает из-под копны сбившихся волос! Немец хлопает себя по ноге ключами, словно аккомпанирует ее танцу. О чем они думают, когда так смотрят друг на друга?

А я? Если живешь в таком напряжении, если вместо сна каждую ночь странная и страшная явь, все несется куда-то во тьму, так хочется положить голову… На теплые колени и заснуть!..

Мать не давала «ловить газ», выбивала из меня детскую мечтательность, которая мешала жить и учиться; книги, книги, которые одну за другой проглатывал по ночам, были моим настоящим миром. Все остальное — Любки, Тамарки — виделось как нечто мерцающее впереди. Придет время! Теперь у меня нет больше времени: каждый вызов к немцу может стать последним, а там подвал или траншея. Хорошо еще, что он со мной возится! Железнодорожника, наверное, уже не существует? Мне стыдно было смотреть ему в лицо. Еще стыдней было бы, если бы он заглянул в нашу камеру. Его лицо становится для меня ликом. Как у отца.

Нужно сосредоточиться, послать к чертям эту женщину, которая моргает и моргает, как будто ей нечего больше делать! Вон как кружит по камере с осточертевшими нарами, на которых мы не спим, а только ожидаем утра. И вот как ни в чем не бывало эта ведьма притворяется веселой девкой! Кто она на самом деле? Напоследок унтер дал Раде конфету, и она помахала мне ручкой, перепачканной шоколадом. Когда-то дежурные проверяли наши ладошки в пионерлагере перед едой. Как это было обидно, оскорбительно. Я бы сейчас по сто раз «предъявлял» свои руки, только бы не идти на допрос к немцу.

Школа… Ведьма напоминала об интернате. Это, пожалуй, сгодится. Почему сразу не сказал про цигейнер? Мог и не знать: воспитывался в интернате! Может быть, ведьма права: играть так играть!

Я выкладываю свой новый «ро́ман» про интернат, вплетая в речь цыганские слова вроде «морэ», «лачо дэвес» — добрый день, «лачи рат» — доброй ночи. И руки у меня сами собой приподнимаются, чтобы закатать рукава, как перед танцем. Эти движения привычны. Не раз задирал я руки над головою и проводил ими по курчавым волосам, старался их пригладить. Почему-то вечно торчали дыбом. И мылом мазал, и репейным маслом — все равно поднимались, как шерсть на дворняге. И вот пригодилось! Конечно, дико выглядят мои давно не стриженные космы над обтянутым кожей черепом: никаких щек как будто и не было! Что ж, так больше похож на цыгана!

Немец смеется. Он так и знал, что я заведу разговор об интернате. Рузя была директором.

Рузя — директор? А я-то думал: дикарка! Вот это новость. Немец знает эту «новость» давно. Пусть ведьма не притворяется темной, она все понимает. Хотя, конечно, такой директор — пфуй! Своего ребенка начальница гимназии завернула в одеяльце и носила на руках, как грудную. Немецкая комендатура выделила детям немного «мильх» — молока — из того, что сдавали государственные хозяйства армии, так эта госпожа директор встала в очередь с пятилетней на руках! За нею следили — один прибалт, почти что немец, по фамилии Саас давно докладывал про цыганскую бандитку, которая у него, Сааса, в свое время отобрала дом. Его собственный дом. Он настоящий бауэр, хозяин, не то что цыгане: обрадовались, что Советы позволили хватать, что захочешь, и стали тащить к себе коней и дома! Никогда у них ничего не было, а тут за счет других, почтенных хозяев, завелось. Толку от этого, конечно, никакого не получилось: у цыгейнер никогда не было ни домов, ни хозяйств, ни своей земли, ни государства.

— Интернат!.. Коммуна!.. И директор коммуна-интернат твой дрюг цыгейнер!.. Копф! Голова!.. Давать этот стадо, херде, грамота! Давать им языка! Нет такой язык! Юдэ воровали немецкий, цыгейнер крали на целый мир… Языка красть, вера красть!.. Цыгейнер есть православная, христианин, католик, протестант! Цыгейнер — протестант!.. И цыганский девка — директор интернат, где учится умненький киндер!.. Почему тогда не учила свой? Другой учить легче? Ти есть думкопф, ти есть верить цыгейнер!.. Интернат: ох-ох-ох-ох-ох!

Немец смеялся, лязгая зубами, и золотые коронки становились темными провалами во рту. Он выглядел оборотнем, когда вдруг замолчал и уставился на доски пола. Пол грязный, затоптанный. По нему протянулись какие-то полосы, кого-то силком тащили отсюда? Или сюда? Тащили, а он, может быть, тот самый железнодорожник, упирался, и подковки оставляли борозды на грязном полу. Живого его тащили или уже неживого? Немец водил сонным взором по доскам пола: что-то соображал. Что — я узнал потом. Тяжело ворочались сонные мозги. Он засыпал прямо на стуле, опустив на пухлую грудь большую голову с прилизанными волосами, и, раздувая ноздри, повторял:

— Хёрде… Рапота!.. Рапота… Рапота…

Стадо и работа. Два слова. Его работа — уничтожать стадо. Таких, как Рузя. Таких, как я. Всю ночь он занимается своей «рапота», а днем вызывает меня или выясняет, кем была при Советах Рузя. Зачем? Можно просто всех нас уничтожить: выполнить свою работу. Но и во сне немец думает об этом: хёрде, рапота… Причем второе слово говорит по-русски. Спорит с нами? Его «рапота» не дает покоя и во сне: не так-то просто уничтожить людей, даже если ты принимаешь их за стадо! Оборотням тоже снятся сны… Днем…

— Рапота!.. Рапота!.. Рапота…

Унтер выводит меня из кабинета, стараясь не разбудить начальство. У них, у немцев, в крови почтение к тому, кто выше. И к инженеру, доктору, адвокату… И к бухгалтерам, которые становятся оборотнями. У этого своя арифметика, которую не постигнуть ни мне, ни унтеру. Его дело привести — увести. Он и выполняет свою функцию, ведет меня в камеру. К Рузе.

Она, оказывается, человек интеллигентного труда! Скрывает. Всякий интеллигент — потенциальный враг. Это и понятно: моя мама, человек простой, до сих пор говорит «мо́лодезь» и «бро́ится», но тем сильнее ее преданность власти, сделавшей из нее интеллигентку. Рузя — совсем другое. Она ни разу не повернулась ко мне своим настоящим лицом, и я не уверен, возможно ли это. Ночью с ней как в аду. Ничего логического, понятного — все бред. И дочь директора школы-интерната, которая выклянчивает кусок хлеба, кроет матом! Ничего невозможно понять.

Но, возвращаясь в камеру, я думаю о Рузе. Только о ней. Я смотрю на унтера: насколько он выше меня ростом? Зеленая полоска, которой кончается панель, крашенная маслом, в коридоре, проходит у него под локтем. А для меня это высота, которую пока не взять. Зато он «парно», что по-цыгански означает — «белый». Седой. Он — старый. У него сутулая спина и кривые ноги. И она кокетничает с ним!

Не может такое лезть в голову человеку, который сидит в камере и ждет смерти! Не может!.. Но лезет… Я думаю о Рузе потому, что должен помочь ей. Я, мужчина, должен помочь Рузе и ее дочери. Тогда я «ракло» — парень, а не мальчишка. Рузя ничего не просит, не требует, но я чувствую, что должен вести себя как взрослый. От этого мои плечи распрямляются, голова поднимается, преодолевая зеленую черту на стенке, словно финишную ленту. Но до финиша еще далеко. Если, конечно, немец не перестанет заниматься выяснением того, кто мы с Рузей. Пока не перестал, нужно найти лазейку, чтобы вывести отсюда Рузю. О себе я не думаю. Так бывало, когда я словно в воздух поднимался!.. Парил, не замечая ничего вокруг…

Сейчас замечаю. Как пригибается унтер, когда мы спускаемся по крутой кирпичной лесенке в подвал. На этой витой спирали мы то и дело сталкиваемся глазами и я вглядываюсь в его изъеденный морщинами лоб: что он думает, что думает про Рузю? Наверное, то, что сказал ему полицай: цыганка доступна! Мне необходимо найти выход. И я, как настоящий «ракло», иду на обман. Здесь все обманывают — и немец, и Рузя. И я…

Унтер не очень удивляется, когда я сообщаю ему, что господин офицер приказал отвести меня на работу. Он сам слыхал слово «рапота», когда вошел в кабинет. Завтра с утра отправит меня разгружать соль. Как раз пришел состав, а людей не хватает. И я говорю «спасибо» человеку, который так смотрел на Рузю…

Кто она, если отбросить «забобоны»? Ночью ведьма, но днем? Грязная цыганка, которая водит по дворам замурзанное дитя и тем зарабатывает на хлеб, или директор интерната, а значит, грамотный, интеллигентный человек. Но все это в первом поколении. Все впервые, а первый блин, как известно… Главное было отрапортовать — создали первый цыганский колхоз. Организовали первую школу-интернат! Как Магнитку и Днепрогэс. А что у директора самого пять классов образования, так это цыганка считает нормальным. До нее директором был ром, которого пришлось заменять: вздумал на пятикласснице жениться! Или так жить — по-цыгански. А ведь тоже числился директором, грамотным, интеллигентом! Такие же «ведмеженцы», как у отца и матери на службе, только цыганские. И самое главное, что вспоминает Рузя из своей педагогической деятельности: как она грязных цыганят в Москву возила. Едут по городу на телегах, всякий встречный-поперечный спрашивает: кто это едет? А ему отвечают: это цыганка Рузя своих цыганят в Москву везет! Вэлыкэ цобэ, как говаривали у нас на Украине. И если вдуматься, что это за интернат, что за образование, что за директор, то можно понять: этот директор — нормальная цыганка! Ну а что такое нормальная, или еще закоренная цыганка, да кто такая пхури — обязательно самая мудрая в таборе, но совсем не обязательно грамотная, — я давно знаю. Еще по дедовой слободе. Для нашей советской школы — вполне нормально!..

 

7

Этот сон повторялся: раскаленное солнце обволакивает горы — желтые, крупчатые, белые, словно выцветшие от жары. Я иду по этим горам, будто Гулливер, потому что горы ненастоящие: соленые горы. То есть соль, высыпанная из вагонов прямо на землю. Городишко, в котором это все происходит, такой маленький, что груды соли кажутся горами.

Этот городок с замершими на его груди змеями узкоколейки не был просто сном, фата-морганой, он был на самом деле. После камеры, подвала, здесь, на свету, исчезали страхи, такие странные и такие реальные, если днями и ночами сидишь и ждешь!..

И самое реальное, что доказывало его существование: спина, которую видел во сне, Колькина спина. Он шел рядом, совсем рядом, но как чужой… Конечно, он сделал вид, что впервые меня видит, даже прикрикнул для формы: «Иди, не тыняйся!» Я сразу уловил знакомый голос. Я улыбнулся, точно после глубокого сна: Колька мог кричать сколько ему угодно, он опять был, был рядом.

— Везет тебе, черту, — сказал он, когда мы зашагали в ногу. — Сразу на соль попал.

Просто сказал, будто мы только вчера расстались. Он же показал мне место, где мы должны были разгружать соль — ту самую площадь, которую я много лет видел во сне, но никак не мог вспомнить, где она. Только помнил, что это милое моему сердцу место. Здесь была жратва, солнце, трава, на которой можно было валяться в перерывах, когда подгоняли очередной вагон с солью. Колька сразу же научил меня всему: какая лопата полегче и поудобнее, как работать, чтоб не упасть до конца летнего дня, не имеющего конца. Одно я не перенял у Кольки: не смог раздеться догола. Это значило показать свое тощее, синюшное, безмускульное тело. Колька, несмотря на то что находился в лагере, все еще поигрывал мышцами. Я уперся. Дорого мне это потом стоило.

Тут же, не отходя от соляной горы, мужики давали за каждую горстку соли хлеб, сало, арбузы, все, что захочешь. Им не нужно было рисковать, подставляться под пули полицаев, мы совали крупнозернистую соль прямо в протянутые руки. Нырнуть в посадку так, чтобы не заметил полицай, — дело рискованное, но по горло необходимое голодному подростку. Никогда не подумал бы до войны, что соль такая драгоценность. Но в голодные годы ее кристаллики, хотя и мутные, нужнее бриллиантов. Особенно в селе, где все-таки были хлеб, молоко, сало, но негде было взять соль. И потому нас, орудующих лопатами на виду всего города, окружали тесным кольцом. Мужики и бабы протягивали к нам свои руки, в которых были зажаты куски ржаного или рассыпчатого пшеничного хлеба: ломти, скибки, иной раз целые буханки. Прогорклое сало таяло на солнце, как слюда, и превращалось в шкварки, на которых можно было изготовить яичницу из двух, пяти, десяти яиц, тем более что их тоже давали за соль.

Это понимали все, даже полицаи, которые сидели в тенечке со своими карабинами и не мешали нашей коммерции. Отбирали самогонку и барахло: «Того вам, дурням, нэ трэба!» Нормальным считалось добывание харчей. Так думали пленные и все, кто находился в лагере, с этим не спорили охранники: имели свой «навар», «снимали пенки»! Некоторые обнаглели от безделья и сытной пищи: весь день жевали там, у себя в холодке. Тот полицай, что вечно балагурит во дворе тюрьмы и «знущався» над Радой, тоже устроился в охрану на соль и обделывал свои делишки.

Отозвал одну из молодых баб, которая пыталась пробиться со своими «клуночками» — узелками — к соли, и стал что-то шептать ей на ухо. Что-то стыдное, потому что по широким скулам бабы пошли красные, бурякового цвета, пятна. Тем не менее она не оттолкнула полицая, а только закрылась хусткой — платочком, чтобы лица не видели односельчане. Здесь все знали друг друга. И когда молодка кивнула полицаю, все отвернулись. Полицай обвел грозным взором толпу, и люди смешались и стали делать вид, что они ничего не понимают. Они расступались перед полицаем, когда он повел женщину за собой. Они расступались, а молодуха шла, покорно подставив мужским рукам свои круглые плечи, и спидница приподнималась на широких коленях. Жар, белые сорочки мужиков, промокшие от пота, женские разгоряченные лица. Я тоже опустил голову, казалось, что полицай ведет за собой Рузю, и поднял глаза, только когда они скрылись за угол беленного известью дощатого сортира, который служил здесь общественной уборной. Я не заметил, куда они зашли — в букву «Ж» или в букву «М», видел только, что полицай стал шарить под спидницей у бабы, когда они еще не завернули за угол строения. Отчаянно шпарило солнце, и несло вонью, приглушенной запахом хлорки…

Колька воспользовался случаем и утащил меня на траву. Здесь мы, наслаждаясь кусками сала и скибками кавунов, поговорили о делах. Кольку поместили в лагерь для военнопленных, которых было не так уж много среди его обитателей. Утром пересчитывают, вечером тоже, но не слишком внимательно, если кто задержался, могли рукой махнуть — «нужно оно полицаям»! Так что вполне можно дать дёру.

Мой друг прятался за кустом, чтобы обтереть мокрое, в растаявшей соли тело тряпкой, которую заблаговременно выменял у бабы: хозяйственный мужик Колька! Сатиновые трусы, которые он снял, чтобы подсушить, были насквозь мокрые, хоть выжимай. А Колька и выжимал их, разговаривая о делах. Он говорил, что не мешало бы и мне подсушить свое барахло, но я стеснялся стоять голым как Колька, у всех на виду!.. Площадка, окруженная редкими деревьями, просматривалась со всех сторон.

— От чудак! — чертыхался Колька, стараясь попасть ногами в трусы. — Так оно ж самое надежное, когда все видят! Тут делай, шо захотишь!.. До меня даже один подходил, предлагал в лес нарезать, до партизан… Прямо так и сказал: хочу я до их перебраться!.. И никто ничего не допёр!.. Потому что все на людях!

Этот человек «и доси ждет ответа», а он, Колька, не мог все дело решать без меня, «вот честное слово!». Он рассказывал, что есть люди, которые умудрились изготовить деревянные «винтари» и с ними кинуться на немцев. Те от неожиданности растерялись и пропустили нашу «рать» к своим.

— И далась тебе та старуха! — горячо дышал мне в ухо Колька. — Баб, видал, сколько, только пальцем позови!..

У них в «Ду-лаге», где все спят покотом, каждый «горнется до кажного или до кажной»: ночи бывают холодные!.. Колька разобъяснял, как все обстоит с «ентим делом», и поворачивался ко мне своим мощным голым торсом.

— Та шо ты, лучше той старухи бабы не найдешь? Теперь знаешь какой кризис на мужиков! Молодые девки больше всех и страдают! Мы тебе в лесу такую красотку отыщем, враз забудешь свою хахальницу. Тем более оно — цыганка!..

Колька так и сказал: «Оно — цыганка!» И рассказал, как в соседней области или районе, когда вылавливали евреев, некоторые из них, кто посмуглее, выдавал себя за цыган. Этих не трогали. Но он, Колька, может забожиться: это только до следующего раза.

Я хотел посоветоваться с ним относительно своего немца, но Колька сплюнул и сказал: «Все они гады, вот и все, что я могу тебе заявить!..» Так и сказал. «А что касается цыган, так очередь за ними: после «юдэ» за них примутся. В руськых, так тех всегда где ни попади кладут!»

Я не мог объяснить ему ни своих сложных отношений с немцем (гад, конечно, какой разговор), ни с цыганкой. Здесь, на солнце, все, что я вспоминал, казалось иным. Никакой ведьмы. При ярком свете дня она как бы таяла перед глазами, и я не решался сказать, что связался с «нечистой силой». Про нечистую силу мы знали из сказок, но сами ее не встречали. Колька уж точно. А я боялся высказаться, потому что где-то там, в полутьме, осталась женщина с множеством лиц…

— Конечно, все это сказки для маленьких! — хлопал меня по плечу Колька. — А мы уже подросли, шоб у те глупости верить!..

Глупости, конечно!.. Хотя ночью мне не казалось, что глупости… И когда умирал Шевро, то уходил в тот мир, о котором рассказывала цыганка. От полуночи до третьих петухов. Его нельзя увидеть. Разве что ночью… Ночью все по-другому…

А сейчас в разгар дня ни во что «такое» не верилось, и я решил, что должен вернуться в камеру, потому что там девочка. Они останутся одни, и Рузя защиплет Раду до смерти. Я видел ее мелькающие пальцы и локти. И колени… И я убеждал себя, что возвращаюсь из-за ребенка, из-за Рады…

— Ну и дурак!.. Цыганка — дурнэ сало бэз хлиба! — причитал Колька, надевая свои драные трусы. — То б я тебе еще когда-нибудь что предложил? Та ни в жисть, раз вжэ ты такый дурэнь!..

Но не мог же я уйти, даже не попрощавшись с Рузей и Радой!

— А как другого шанса не будет? За́раз главный полицай сгинул с глаз, а потом выйдет, и тогда все! Остальные тоже пока наелись-напились, спят в холодочку. Так шо — давай! По-быстрому! А? Слухай, давай! А?..

Не мог я «давать»! За моей спиной Рада и Рузя! Конечно, ведьма могла в любой момент «перекинуться» к унтеру, за ее поступки нельзя было отвечать, но я-то должен отвечать за свои!..

Кольке я ничего этого не сказал, не поймет! Скачет на одной ножке и оглядывается как волк — всё его с ним, всё на нем. Две рубашки, надетые одна на другую, штаны и драные носки, трусы, от которых остались клочья. Что ему, грешному, надо? Ничего не надо. Только добраться до леса!

— Оно ж и лучшее будет, если рванем до партизан! Мы ж там повоюем! Хватит у мамки под подолом ховаться! А?..

Мы с ним не «ховались», а даже пристукнули одного, все же он прав. По-настоящему прав! Он прав, но я не могу оставить Раду и Рузю! Я сказал Кольке, что она, Рузя, вроде «ответработника», так что ее нужно «вызволять» в первую голову.

Колька даже присвистнул от досады — полицай с девкой возвращались, а мы так ничего и не решили. Точнее, решили, но не то, что хотел он, Колька.

— Испортил дело, лопух!.. Хотя я тоже дал маху: нужно было самому тикать. Не ждать дурака!.. Но как-то невдобно было, честное слово!

А я обрадовался, когда полицай вернулся и приказал нам насыпать в подол своей бабе соль.

Колька поддевал лопатой слипшийся ком и укладывал в юбку молодухи. Ком тянул подол вниз, она старалась не упустить ни крохи, а Колька заглядывал под спидницу и кричал дурным голосом:

— А ну набегай, бабоньки, у кого что есть! Будем отпускать соль в спидницы, кофты та трусы!.. Завязывайте, бабы, рукава в платьях, засыпем по самое горло!.. Усё так: через баб! Исключительно через баб! И война через них. И лучшие люди гибнут через баб!.. Все через баб, все через их, родимых!..

Бабы не смущались, смеялись себе потихоньку, но никто с «кохтами» и трусами к Кольке не подошел, зря он драл глотку. Когда подходили мы к тому месту, где надлежало расстаться, он похлопал меня по плечу и сказал:

— Ты со своею бабой попрощайся как следует и приходи!.. Понял? Я тебя жду в следующий раз. Если выпустят… Эх, зря ты, дружок, нэ второпал!

Сказал «выходи», в прежние времена «выходи во двор погулять». Не так весело было Кольке, как он старался показать. И не так уж он не понимал, почему я не могу уйти от Рузи и Рады. Он все понимал, мой Колька. Я смотрел ему вслед, в спину, на которой парусом вздулись две рубахи. А у меня одна, драная. Зато у меня есть Рузя и девчонка Рада. И ничего, что одна из них ведьма: женщины, или, как говорит Колька, бабы, все на одно лицо!

А что, если у Рузи лиц много? Я убеждаюсь в этом ночью.

То ли из индусов она, и тогда понятно, почему язык чуть не весь — хинди. То ли из малых фараонов, которым почему-то нравится числиться цыганами. И снова я слышу полузабытую сказку про то, как уходили из Египта люди… Известно какие, про это сейчас и вспоминать опасно!.. И послал за ними фараон ромов. А тогда они как бы из арабов. А значит, семитов, и почему за такими же гонятся?.. Ром размышлять не станет, любит ром, чтобы красиво, а это просто восхитительно, прелестно, славно! Совсем как опера «Аида»! И вот, как известно, только вступили на мост преследователи, как главный из тех беглецов взмахнул рукой, и рухнул мост над морем Чермным… И упали рома в воду, и стали ни рыбы, ни люди… Как дельфины, которые говорят… Тут, не дожидаясь конца сказки, я засыпаю.

 

8

Рушился мост…

Это понятно: мы с мамой не уехали из города потому, что немцы разбомбили железнодорожную громаду. Некоторым удалось перейти через мелководную речку по обломкам ферм и островкам выступающего из воды затонувшего железа. Меня не было среди них, и потому на меня с неотвратимостью, которая бывает лишь на войне и во сне, надвигался…

Наш мост. Он с его согнутыми кусками металла и ржавыми клепками — пролежал в воде всю оккупацию — вдруг превращался в древнее сооружение, которое возносилось уже не над жалкой речушкой, а над широким морем…

Море было тем самым, к которому мы с мамой ездили каждый год — Черное. В Евпатории на гребнях волн плескались остроносые и смуглые дельфины, играли и танцевали как бы для нашего увеселения. Мы смотрели на них, бегали по золотому берегу и тыкали пальцами: вон дельфин, а вон еще!.. А однажды, когда началась буря с дождем, мама закутала меня в свой плащ и понесла прочь от берега. Я оглядывался — дельфины высовывали из бушующих волн свои острые смуглые морды, словно просили взять их с собой. Но мама сказала, что дельфины должны оставаться там, где они живут, в море, каждый должен оставаться там, где он живет. А мы с мамой остались на оккупированной территории…

Слуги фараоновы догоняли нас, по в тот момент, когда первый из них уже хватался за мамин плащ, человек, шедший впереди в развевающемся от ветра бобриковом полупальто, взмахнул рукой, и мост рухнул в воду. На этот раз совсем, ни во что не превращаясь, он затонул. Я конечно же полетел вниз и оказался в воде вместе со слугами фараона… Узкомордая рыба-человек, смуглая и скользкая, как дельфин, мчалась мне навстречу и уже открывала рот с черными впадинами между клыками, чтобы рассказать, какой я «половинщик», полукровка! Она впивалась своими коронками в мое тело. Было больно…

Я проснулся…

Сирена, цыганка, ведьма или черт ее знает кто, стояла надо мной и сдирала с моего тела одежду.

Это она исполосовала меня так, что шрамы видны даже в полутьме камеры. Вечером ложился — ничего не болело и ран не было. Эти раны от нее? За что она так: за то, что мы с мамой не взяли с собой ее родственников? А с собственной дочкой она что делала? Мне немец говорил. Теперь до меня добралась: ишь ноги расставила!

Конечно, ведьма! Такой она уже приходила ко мне… Во сне… Только подумал, она и появилась!.. Так всегда с ведьмами.

А что я думал? Я не мог убежать с Колькой потому, что она осталась бы в камере. И ждала, когда я подставлю ей свои бока. Ждала там, в темноте, где у костров сидит табор, табор, которого нет. А может, и этой цыганки не существует, как нет табора? Но кто-то говорит мне на ухо шепотом:

— Повернись!.. На бок… на спину… И потише!..

Она вонзает в меня когти и при этом еще требует, чтобы я вел себя потише! Ведьмацкая логика. Они спят днем и оживают ночью. Я должен следовать за ней, для этого она и выпускает из меня живую кровь! Вот когда она призна́ет меня настоящим «ро́мом» — у мертвых костров, в мертвой степи. Я согласен даже на это, только бы меня отпустили!..

Не отпускает, спрашивает на своем ведьмацком наречии:

— Дукхано тукэ?

Так говорила Рада, это означает: «Тебе больно?»

Еще бы не больно, если так терзать! Но я выдержу, выстою, лишь бы вырваться из неволи. Пусть она пьет кровь, но подтвердит, что я из табора!.. Может быть, оттого и больно, что я должен пройти испытание? Я пройду: все-таки не мальчик, а подросток, юноша, мужчина почти.

— Терпи!.. — шепчет она мне, и я терплю, сцепив зубы, — мужчина! Пусть ведьма воображает, что застала меня врасплох! Пусть себе говорит, я все понимаю!.. — Тебе было больно: во сне кричал!..

А я и сейчас, может быть, во сне. Хотя натягиваю на бедра остатки своих сатиновых трусов. Стыдно лежать голым перед женщиной, даже если она ведьма.

— Не смущайся, я же старуха…

Вот сама и признала: ведьма!

— К тому же муж у меня… И это мы слыхали!

— Замужем за своим секретарем… Так получилось…

Какой может быть секретарь у ведьмы?

— Вообще-то я учиться хотела, в Тимирязевке, а пришлось колхоз поднимать!.. Назывался «Свобода». А какая уж тут свобода, если цыган к земле канатами привязали! Поживут у меня в колхозе — и авэн! Пошли. Кочевать. Коней своих подкормят, еще и колхозных уведут!..

Что она прикидывалась директором интерната, я уже знаю, но председателем колхоза! Какого?

— Ты же знаешь, у меня два дома было: один отец оставил, второй у кулака сама взяла. Такое время было. В одном интернат завела, во втором — колхоз. Бедный-пребедный… Всего двенадцать коней, и те падаль, а не кони… А нам вместо помощи агитаторов-пропагандистов присылают. Разве ж цыганам это нужно! Деньги нужны, ловэ! Помещение. Я дом у кулака-прибалта и реквизировала! За то теперь и сижу… Ну, выйду, удушу совсем!.. Мои руки его не достанут — цыганским судом порешим.

— Колхоз? Какой колхоз?

— Цыганский. Один из первых.

Вот уж не сказал бы! Скорее поверил, что она ведьма, а не председатель колхоза! Но если директор интерната, то, возможно, и председатель. Непохоже? А мой отец в свои тридцать разве не был директором огромного комбината?.. И бывшие графские сани с медвежьим пологом, в которых восседал мой «дада», лихо подкатывали, словно чапаевская тачанка, к парникам, где, согласно принятому решению, помидоры и огурцы обязывались вызревать ускоренным методом. Правда, из всей парниковой специфики отец знал одно только слово: «Даешь!» Как раньше: «Даешь беляков!», «Даешь продразверстку!», «Даешь кулака!»

Рузя в центре, в Москве, все «выбила». Для интерната деньги, для колхоза помещение. Бывшее кулацкое. Так она же не хотела, ее просили: «Поезжай, дочка! Ты грамотная, все выцыганишь!..» Ее и попросили смотаться в центр: «Чтоб дали усадьбу, пайки́: прокормиться до нового хлеба, иначе цыгане скажут «выбачайтэ!».

— Председатель?! Все что угодно ожидал, но не это!

— Говорю же, председатель. Ты что не с того конца заструганный? Или так больно?

Мне действительно больно, когда она прикасается ко мне. При чем тут кровь и ведьмацкие штучки, если тебе говорят совершенно реальное: председатель колхоза! Что я, в самом деле, «не с той стороны заструганный»! Но почему все-таки раны? И кровь? Здесь был немец?

— Нет, я к нему не ходила, не бойся, не выдам!.. — отвечает Рузя, и я не понимаю, о чем она? Проболтался во сне? Так она сама не кто-нибудь, а председатель колхоза: это для немца похуже ведьмы! А еще из цыганского колхоза! Мне Колька разобъяснил, что там происходит: про парашютиста и прочее.

— Вот и пришлось собственного плотника сделать секретарем.

— Ты слушай да поворачивайся! — Рузя переворачивает меня с боку на бок и нагибается к изодранному телу; откуда на нем такие кровавые раны? От председателя? Нет, я какой-то «не с того конца заструганный»!

— Отчего?

— Я тебе наглядно поясняю, почему за него вышла! Он принимал ромо́в в колхоз с конями, а выпускал обратно без коней! Мужик в семье обязательно нужен!.. — она отрывается от меня, вытирает рукой пот на лбу и достает из-за пазухи мешочек, в котором монеты, крестик и фотографии. На одной красавец цыган в широкополой шляпе. Чистый Гарри Лойд, как в кино! Про Гарри Лойда «председательша» не знает, но что муж у нее «мурш», понимает.

— Ром? — спрашиваю я «по-свойски».

— Нанэ! Бибалдо! — отвечает она мне презрительно. — Слушай, чего обижаешься? Не видишь: нет его! И не будет!.. Я знаю — не будет!.. Зря мы с Радой песни пели, на пузе и на голове плясали — все равно не дожить нам до встречи! Что она пела, мерзавка, про березы и сосны! У цыганят в интернате научилась. У беспризорников. Она в школе при мне была, вот и научилась! Не уследишь, если много их. Мы с мужем поделили. Я сказала: жили вместе, умирать будем врозь… И ушла с Радой. А он с пацанами. Не вернется он, не вернется!

Она заплакала, запричитала, я не знал, как ее утешить… Может, ее муж попался в том селе, которое на карте у парашютиста обнаружили?

Она замолкает. Прижалась к моей груди губами. Мне и больно и щекотно. И приятно. Ведьма, а приятно! Откуда мне знать, что и так бывает…

— Не хотела я за него, — отрывает Рузя голову от моего тела. — Чего-нибудь особенного хотелось, восхитительного!.. Летчика я сначала в колхоз привезла — тогда все девушки бредили летчиками! Отец не захотел, он мне все принца искал… Ну как ты, например… Да не вертись ты, рапочи!..

Я замираю: так приятно, когда она говорит! Я выпячиваю грудь, хотя от этого возникает острая боль. Но я терплю: мужчина! И, оказывается, нравлюсь взрослой женщине. Она красивая, и мне приятно слушать ее речи…

— Была бы я помоложе!.. — Она снова прижимается ко мне. Я понял: когда Рузя прикасается к моим ранам губами, мне легче. — Или ты постарше!.. — отрывает она свои губы, словно целует меня в грудь. Удивительно чувствовать себя мужчиной!

«Я взрослый! Слышишь, я взрослый! Шунэс! Слушай…» — хочется крикнуть мне этой прекрасной цыганке, может, я всю жизнь мечтал о такой!

— Конечно, с нашими рома́ми тебе не сравниться. Сильные, за женщину постоять могут, а ты вон какой — от соли расхворался!..

Ага, значит, виновата соль? Ну да, дневная соль во все швы одежды въелась, а ночью выходит. Разъедает. Воды в камере нет, так Рузя губами! Языком…

— Но с ними беда: чуть что — за нож! Один ром никак не мог наладить семью: как свадьба, так кутузка! Я за плотника вышла, а по ночам все принц снится… Юный, нежный. Как ты…

— Я вырасту, Рузя! Я стану муршем! Я заслоню вас с Радой!.. Я!..

— Не шуми, ребенка разбудишь… Умаялась девочка моя… — шепчет Рузя и гладит Раду, которая, как всегда, заткнута за нарами в нишу окна — на всякий случай. Я представляю: нас уводят, а девочка остается лежать на тополиных сережках и пуху, как в яслях… Дитя плотника! Я понимаю кое-что про эту профессию!

— У немца были, пока я на соли?.. — спрашиваю я с надеждой; может быть, оставил он их в покое?

— Были… — Рузя опускает голову. — Что он, вурдалак, делает, что делает!..

Вспоминаю отчаянный крик: «Пан, дай айн брот! Пан, давай погадаю, всю правду скажу!..»

Говорю хмуро:

— Немец все про Раду знает… Говорил мне с неодобрением… Понимаешь?

Рузя тут же вскакивает и сразу — с этими голыми ногами, с подвернутой юбкой — становится ведьмой:

— Неодобрение!.. Ишь ты какой — у него неодобрение!.. И он тебе так сказал? Люди говорят, что ты много знаешь, вот немец и придерживает, не стреляет!.. Правда это? — Она стоит надо мной расставив ноги, и будто я ей уже не принц! Глаза сверкают. Ненавидит, сирена!

— Ты не говори!.. Помалкивай!.. Мне оно не нужно… Только бы про одного человека подсказал, если знаешь… Подскажи, ради бога!.. — Она опускается к моему лицу, и я чувствую, как ее колени обхватывают меня. Словно коня. Я уже не могу дышать, так горячо мне, так жарко. Нестерпимо жарко!

— Про какого человека?.. — выдавливаю я из себя. — Если ты не веришь, зачем спрашиваешь?

— Человек обыкновенный, но если ты немцу проболтаешься, своими руками удушу, ракло!.. — она протягивает ко мне руки, длинные, костлявые. «Жили вместе, умирать врозь…» Но Рузя уже повернулась вновь другим лицом: С бородой и в шапке зимней. Летом я в одну хату с Радой зашла попросить чего из еды, а там гости… Хозяйка салом угощает. Ну я сразу в крик: «Здоровому мужику и млеко, и сало, а дитю что?!»

Рузя вдруг закричала хриплым бабьим голосом так громко, что я оглянулся: какая-то базарная клуха скандалит!

— Что смотришь: немцы эти мои штуки знают на память, а Рада не проснется — привыкла!

Я сказал, что и про то, как она Раду за грудного ребенка выдавала, немец знает… Возмущался. Так использовать «киндер».

— Правда?.. И тот человек в шапке тоже сразу раскусил цыганские хитрости: «Она ж у тебя не грудная!» — говорит. И просит хозяйку: «Накорми ребенка». Что я потом в соске носила, это один он, тот человек, знал! Этого никому не узнать!.. Разве кто расскажет!.. Забожись, что никому? Смотри!..

Она вскочила, как девчонка. А говорит — старая!

Рузя заметила, подмигнула:

— Маленькая собачка до смерти… щенок. Тебе не понять, рапочи! А сколько детей этой грудью вскормлено! Всегда как кормящая мать!

Рузя подбросила руками мячики грудей. Тугие, упругие, они стали еще выше.

— В соске бумажки носила! Где немцы стоят, где их нет. Где полицай сволота, а где свой. В лес лекарства таскала, от доктора. Из города… Отчаянная была! — И опять иная Рузя! Грудастая, хриплая. Зачем такой нужен принц!

— Эх, недобиток кулацкий меня опознал, а то бы я!.. Нашел бы того человека в шапке, он поручает, пусть и выручает!

Я пообещал Рузе, что приложу все усилия, и, если смогу…

— Ладно, ракло! — сказала она примирительно: — Давай долечим!

И снова бросилась губами, языком вылизывать соль из моих ран.

— Что ты! — отстранялся я. — Неудобно! Ох, неудобно.

— А дерево лизать удобней? — спрашивает она и сплевывает остатки соли.

Какое дерево? Оказывается, пока я харчи добывал (Рузе с Радой притащил тоже), немец заставил женщин вылизать языками пол! У цыган, сказал мой «философ», нет своего языка, попробуйте разрабатывать в процессе труда!.. То-то он тогда приглядывался к грязному полу!

— И вы?..

— И мы задрали подолы и ну языками доски лизать! А он стоит и наблюдает: чисто ли моем? Хорошо, еще задремал, а то бы целый день нам на карачках по кабинету!.. А что поделаешь!..

Я представил, как елозит худенькими коленками по полу Рада! А что поделаешь! И этот упырь еще возмущается: «Киндер могут использовать только бестиен… Добрый немецкий зольдат ударит ребенка — на первый столб голова! И будет рихтиг: партизанэн — бандитэн!.. Будет правильно — голова об столб!.. А что поделаешь!..»

Действительно, что поделаешь на этой шайзе криг!.. В Радиных подгузниках носила Рузя лекарства — настоящее шайзе!.. Как будто у Рады могли быть подгузники!

— Немцы носы воротили, а мы в этом говне копались! А что поделаешь! Надо. Не мне. Кому надо, тот пускай и выручает романычай?!

Сама она была как девушка! Наклонилась ко мне, блестя в темноте глазами… И отрывалась, закрывая очи… Словно в последний раз!..

Но что поделаешь: кран на всю тюрьму один, ночью к нему доступа нет, а соль ест-разъедает!..

И наклоняется к ранам цыганка, и отрывается от меня… Как в последний раз. Шаги за дверью… Может, и на самом деле, в последний?.. Может, там куда уходят, встретиться нам не судьба!.. И чем тогда сердце успокоится? Ее. Мое…

Правильно говорят: шайзе криг! Шайзе, и больше ничего. Все повторяют: шайзе, говно, и все творят! Это надо же: заставить ребенка… языком… грязный пол!.. Дэвэл-дада — отец небесный, куда смотришь!.. Пал-со! За что? Ах, шайзе!.. И в шайзе заворачиваем малого ребенка! Пал-со! Зачем! Ах ты разведчица, Рузя-гадалка! А ребенок при чем? Пал-со его путаешь в ваши взрослые дела! Нисо, ничи не стоит жизни ребенка! Ибо есть он и ты — бахтоло! Счастлив. Или — бахталы! Счастлива. И так же, если есть раклоро — русский мальчик. И раклори — русская девочка. И цацо — евреи. Потому что есть и такое цыганское слово, а не только нехристи! («Би» — без, «болдо» — креста.) А что война шайзе, всем ясно. Так авэла! Будет, довольно! Достаточно вспомнить, как женщина и девочка… захарканный пол… языками!.. Дэвэл-дада!..

 

9

Назавтра нас с Рузей цузаммен — вместе — отправляют работать. Как «аллес», как всех. В сказке вокруг покойника нужно очертить круг; здесь, где мы все как покойники, нужно выйти из круга. Он, немец, нагреб в обе пригоршни таких, как мы, и отдельные песчинки просыпаются. На это и рассчитывает мой друг Колька, который опять на соли. Я опять потому, что ничему не могу научиться в этой жизни, не желаю раздеваться при Рузе: каким жалким, худым, слабым я буду выглядеть при дневном свете. Мужчина!

Но Колька не очень придирается ко мне на этот раз, он чем-то сильно озабочен, все время сплевывает, будто его тошнит, и машет головой — отгоняет от себя что-то, что лезет в голову, и не уходит. Это случилось ночью…

— От, цыгане хитрющий народ, — начинает разговор полицай, посматривая на Рузю. Снова будет к ней цепляться? Нет, не в этом дело: что-то заботит и полицая.

— Хитрющий-хитрющий, а немец умнее — не дал себя объегорить. Европа!.. — Полицай улегся на груде соли и пересыпает крупные кристаллики в руках, словно отбирая какие получше.

— Ты и не дал! — ворчит Колька, не глядя на полицая. Он, как всегда, в курсе дела, мой Колька. И все остальные, кажется, «в курсе», полицай не шпыняет их, как обычно, а сдерживает в работе:

— Вторую смену люди отрабатывают! Так что давайте полегоньку!

Что у них была за первая смена? Почему даже полицай их пожалел? Не в курсе только мы с Рузей.

— Твоя, случаем, не из «Свободы»? — спрашивает Колька, он не говорит колхоз, все и так ясно.

— Да, а что?

— Та так, ничего!.. Знала она там кого?..

Что значит «знала»? Почему «ла»?

— Тебе могу сказать по секрету: председательша!..

— Ну! — тянет Колька. — А не скажешь! Так там всех до единого!

Я понимаю: парашютист, цыганское село, полицай, который говорит о цыганах, что они хотели «объегорить» немцев!.. Мы разговариваем, а полицай бормочет под стук лопат и скрип соли:

— Немцы — они хитрые: нам приказали — и пойди, откажись!.. Сам в ямку ляжешь!.. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие!.. Конечно, оно чертово племя — своровать, убить, негожую коняку всучить — на все способны! Так что подлежат зничтожению… От только деток жалко, просто и не сказать как!

Полицай ворочается на груде соли, с боку на бок переворачивается, что-то душит его!

— Такое оно, ваше семя!.. — бросает он Рузе со злостью, будто она, Рузя, во всем виновата! — Цыганча вроде твоего, в яму бросили просто так, не дострелили… Он ручонками сучит, наче настоящее!.. Пока землицей не присыпали, не вгомонился!.. Не приведи господи еще раз такое увидеть!..

Рузя разгибается и смотрит на него, не отрывая глаз.

— Ну чего уставилась, давай пряцюй! Не любите работать, а потом страждай за вас!.. Он всех заставит, а тех, кто не хочет, перебьет… Потому человек должен!..

Полицай не заканчивает своей мысли о том, что «должен» человек, и кричит на Рузю:

— Та не смотри ты на меня своими буркалами! Я ж не виноват, что вы с немцем не поделили чего!.. Он — за свое, а вы — за свое! Вот и получается, что он, немец, должен вас с дороги прибрать! Он кричит: «Стадо, стадо!» И верно: скоты! Ваши мужики своих баб сами зарывали. Лопатами. Вот как ты, к примеру, соль. А что делать, если приказ? Ты не будешь, если что? А? Не будешь?..

Рузя отводит глаза. Полицай принимает это как согласие.

— То-то и оно, что все мы под богом ходим! И ваши, и наши. Так что если твои могли, то мне и сам бог велел!.. Мужиков уже некому было, так пришлось нам! Хотя мне лично оно ни до чего!

Колька шипит про себя:

— Тебе, гаду, тоже не уцелеть! Сперва жидов, потом цыган, а там и за нас, славян, примутся!..

— Так наших больше за всех полегло! — схватывается с земли полицай. — И у Красной Армии большинство наши, и тут!.. Та еще примазуваются. Иные цыгане на себе раздирали рубашки, показывали — белые, вроде как руськие. От хитрюги! Немцы ничего, кое-кого отпускали… Это ж смех: один сначала из жидов в цыгане подался, а потом с цыган в руськие! Ой, хитрый народ, хитрющий, ей-богу!.. Через то его и преследуют всячески… Все!

Сзади раздался глухой стук. Я оглянулся: Рузя лежит на куче соли, разбросав руки и ноги, словно покойница. Лицо ее на серой соли казалось таким же серым.

— Договорился ты! — бросил полицаю Колька и пошел поднимать Рузю. Я раньше него оказался возле. Она шарит руками по земле.

…«Жили вместе, умирать будем врозь!» — сказала она и оставила с собой Раду. Она прятала ее, как могла: в одеяле грудного младенца, в «пещерку» между рамами окна, и теперь она шарила вокруг, разыскивая дочь, искала и не находила: Раду оставили в тюрьме. Специально или просто не заметили ее в «пещерке»? Рузя сама это устроила, сама теперь и убивается!

Мы поднимаем Рузю с земли, а какой-то человек бросается к нам и смотрит на нее, словно хочет опознать. Человек этот с повязкой на голове, в рваной красноармейской форме. Точнее, в командирской. Он смотрит на Рузю и мычит что-то невразумительное.

— Помешался, контуженый! — говорит мне тихо Колька. — Не подпускай его до своей, он может ее за жинку принять. Жинка у него цыганка была. Люди говорят: куколка-красавица… Так он до ней сбежал отсюда, никого не побоялся. Как узнал, что там случилось, так и помчался… Рассказывают люди, что требовал, чтобы откопали ему его куколку… Ну, полицаи пошли на это…

— Люди ж, не звери! — подхватывает полицай, который все время вертится около нас — Как стали разрывать ту могилу, где их до двух сотен зарыто… Как начали лопатами разгребать тряпки да черепушки!..

— Этот збожеволил, рехнулся, среди могилы искать живую!.. — Колька вместе со мной укладывает Рузю в тенечек, под голову ей я кладу свою рубашку. Она лежит не открывая глаз, словно покойница, и слушает про «мертвый табор»…

— Как пахнёт оттуда!.. Как рванет! Как заходит могила!.. — Полицай даже лицо закрыл руками, будто ему в глаза прыснула кровь. — От духа, что ли, рвануло…

— От духа, от духа! — Колька, мой Колька крестится неумелыми пальцами.

— Так там же кровищи по колено!.. Сам видел, ей-богу! — полицай будто просит прощения. — Одна нога… Женская… Вылетела наружу… Но не его, не летчика… оказалась!

Полицай указывает на контуженого, и я замечаю остатки голубых петлиц на его гимнастерке. В глазах глухое спокойствие. Он аккуратно разбинтовывает голову, сворачивая грязный и скомканный бинт. Трудно поверить, что это про него рассказывает полицай:

— …Узнали но туфле, чья нога… Не его жены, не летчиковой. Вот он и убивается, что не его жинку нашли… Такое горе у человека!.. Самогонки, что ли, влить ему для успокоения?.. Конечно, жаль человека, может, и православный, хотя и большевик!.. Говорят, батюшка пошел до немецкой комендатуры, сказать, чтоб цыган, которые остались, не трогали — они ж крещеные!..

«Они ж!» говорит полицай про цыган, проходя мимо Рузи. Видно, тем самым хочет смягчить ее муки. Но она не слышит его, руками ищет Раду. Но приходится ждать, пока полицай напоит летчика из фляжки самогоном. Пленный смотрит поверх головы кургузого полицая, и тот никак не попадает ему в рот своей флягой. Можно подумать, что летчик дрожит. До сих пор. Он мотает головой и вдруг отшвыривает полицая локтем. Получив по морде, полицай понимает это как искупление вины. Он уже такой добрый, услужливый и благостный!

— Не хочешь, не надо!.. Может, от меня брезгуешь? Ты вон збожеволил от одного вида той могилы, а мне пришлось лично, вот этими руками!.. Вы, жиды та командиры, все на простого человека спихиваете!.. Зарой тебя, откопай! Ты б, парень, перехрестился, может, легче стало!.. Цыган и то батюшка с именем божьим отстоял!.. Боженька, он поможет!

Летчик стоит на груде соли и шарит рукою в воздухе: казалось, что он марширует на месте, сейчас вдруг скажет: «Шаг-гом ар-рш!» И пойдет… Вслед за женой… Его глаза уже ничего не видели, кроме цыганки, которой «нанэ» — нет! Уже нет!..

Но летчик нашел лопату и стал размахивать, как пращой… Полицаи боялись подойти к нему, метались вокруг. Они поднимали карабины, грозили «збожеволившему», но стрелять не решались.

Рузя тянулась к летчику, срывая с шеи и груди ожерелье, дешевые бусы. Она не слыхала полицая, который как всегда вертелся возле нас и причитал:

— Збожеволили!.. Серед белого дня!.. Это ж готовые покойники!.. Угомонитесь, скаженные!..

Действительно, на выстрелы должны были сбежаться немцы — мы находились в самом центре города — и тогда всем капут: мертвый табор! Однако я чувствовал, что не напуган, не дрожу, не испытываю желания спрятаться за деревья, закопаться в соли. Они, немцы, хотят отделить нас друг от друга. Среди людей!.. Летчик, хотя он, кажется, и «збожеволил», сошел с ума, понимает это. Он вдруг бросает лопату и машет нам рукой: «Отставить!» И Колька опускает вниз свое «оружие», и я, и другие… «Божевольный» как ни в чем не бывало уходит из «мертвого табора», спускается с горы, подходит к Рузе и подает ей руку.

— Так-то оно лучше! — говорит полицай, подталкивая нас карабином. — А то что придумали: серед города устроили такое!.. Мало что по ночам творится, так еще и серед дня!.. Нет уж, голуби, вы с немцем имейте дело! С ним, а мы тут ни при чем!..

Мы плетемся к тюрьме. Я держу за руку Рузю, с другой стороны ее поддерживает за локоть летчик. Завтра люди расскажут, как «скаженный-контуженый» нашел себе другую куколку-цыганку! Я уже знаю, как рождаются легенды. Мы все, в том числе и я сам, чуть не стали «мертвым табором» средь бела дня! Есть сказка об оживающем таборе, должна быть и легенда об оживающей цыганке. Морэ Ефим и морэ Алексей, наверное, знают и такие. Они все знают! Цыгейнер, цыган, цыганолог.

 

10

Месяц на небе свети́тся, А мертвый с девицею мчится…

Несутся, просто дух захватывает!.. И остановились у самых ворот кладбища… Свистнул цыган, сгинули кони. А сам он в разрытой могиле стоит и кричит жене:

— Иди сюда скорее!

Какой он — Рузин муж? И как переживет смерть его Рузя? Там ведь, в цыганском колхозе, всех до единого!..

«Не иначе как смерть моя пришла!» — подумала цыганка и стала снимать с себя по одной одежке и подавать мужу. Медленно-медленно…

Рузя тогда сразу поняла все: так и грохнулась наземь!

Один платок снимет — подаст, потом второй, одну кофточку снимет, потом вторую. И все потихонечку, потихонечку.

— Нам торопиться надо! — кричит муж из ямы.

Рузя все время молчит, только что-то бормочет: с покойником разговаривает?..

— Ой, — кричит, — муж мой дорогой, не могу я к тебе без материнского подарка идти!

Разорвала нитку, бусы но земле рассыпались, а она их собирает. Поднимет бусинку, мужу передаст, поднимет — передаст!..

Рузя говорила — он придет! Он придет!

— Прыгай ко мне! — кричит цыган, а она сережку в яму кинула, вторую… Третью… Уже руки к ней из могилы цыган протянул, как заря стала заниматься…

— Иди к мужу!

Тут третьи петухи пропели, заскрежетал зубами цыган, застонал и сам в могилу свалился. И цыганка замертво на землю упала…

Словно мертвая лежит на нарах Рузя, как мертвая спит Рада. Как в склепе.

Шум за стеной напоминает мне, что не в склепе мы, не в моем городе, не в ее колхозе — в камере. И в любую минуту может прийти немец поинтересоваться, как тут цыгане живут, не пора ли признаваться им в их незнамо какой вине, не срок ли в темноту уходить? Он и сам как ариец про то философствует, что не страшна она, смерть; только до того, как уйти, интересно ему, немцу, узнать, как другие уходят — не так, как свои? И какой сказкой утешают себя, когда приходит черед? Все извиваются, ползают, лгут, что не боятся смерти! А сами трепещут, как черепушку увидят! Череп с костями. На каждый стук отзываются сердца, пока живы!..

Шорох в коридоре… Человек идет тихо, шипами не стучит, как солдат, когда за арестованными приходит. Да и брать один не приходит: много их является — чтобы сразу на людей наброситься! На людей!.. А те, с серебряными блюдами на груди или черепами на пилотках, кто? Немец объяснил: им нет дела до смерти, а какому же человеку нет дела до смерти, разве что покойнику?.. Ох, не покойник ли по коридору идет?

Рузя к моей груди крепко прижалась, точно, если войдут, не увидят!

— Покойник джала! — шепчет она мне на ухо.

А я, как настоящий мурш, говорю тихо ей:

— Не бойся ничего, Рузя! Я здесь!

Она вдруг бросается ко мне, обнимает:

— Больно?

Это она про раны, которые никак не заживут.

— Нет… Мне… Хорошо!.. — Я бы никогда не признался, что от Рузиных рук по всему моему телу расплывается радостная теплота, если бы не нужно было ее отвлекать!..

За стеной по цементному полу заскребло, затуркало… Немец? А вдруг действительно!.. Тени уползали под мышки, когда Рузя нагибалась надо мною, и все в голове пустело, так что плевать мне было, кто там: немец, покойник!

— Рапочи!.. Пальцы нежные… — шепчет Рузя над самым моим ухом, и все вокруг уплывает в темноту: и серые стены камеры, и скрипучие нары, и тот, кто звякает ключами за нашей дверью…

— Лежи! — властно говорит Рузя и целует. Ей тоже все равно, кто бродит там, за нашей дверью? Должен же быть когда-нибудь и наш черед! А я лежу тихо, чтобы не спугнуть сказку. Про покойника, к которому пришла возлюбленная? Или про возлюбленного, к которому явилась покойница? И неважно, раздеваются они или нет; я никого до нее не чувствовал своею… Лена, Любка — девушки из моих детских сновидений. Тетя Валя, Тамарка — плоть, которая не дает спать. Плоть. Кровь. Грязь. Рузя совсем другое… Только нет на эту сказку времени: шаги под самой дверью!..

— Он тут! Он тут… — вздрагивает Рузя, и я чувствую, как уходит она от меня, хотя руки ее на моей груди. — Я знала: все к покойнику!..

Я тоже чувствовал: не надолго пришла ко мне Рузя, такое навсегда не приходит…

— Ой, вижу!.. — шепчет Рузя, и я не спрашиваю, кого она видит. Тоже понимает, что такое, как у нас, вечно не бывает! — Это он!.. Пришел!.. За мной?.. Или хочет уйти с дороги?..

Я подхватываю вслед за ней:

— Уйдет!.. Обязательно уйдет, потому что мы… С тобой… С вами… Пойми!.. — я путаюсь в объяснениях, знаю, что сейчас не время, и знаю, что его больше не будет — времени. Я спешу. Спешу успокоить ее. И потому разговариваю о покойнике, как будто каждую ночь приходит ко мне их десяток… А она всерьез:

— Нет! Не хочет уходить! Он муж, а ты кто — рапочи! — шепчет она и вырывает у меня руки. Ее пальцы становятся твердыми как когти. Где слова про мои: нежные и мягкие! Приснились? Это все мне приснилось?

— Уйди, парень!.. Не знаю я тебя… И не хочу видеть… Ой, что же ты наделала, Рузя!.. Вот твой муж пришел, дэвэл-дада! Рада, твой отец явился!.. Проснись, дочка!..

Я пытаюсь возвратить ее руки, но Рузю как подменили, она отбивается, и все углы ее тела упираются в меня:

— Уйди, рапочи! Что тебе надо от Рузи?.. Где тебе сладить с цыганкой!.. Где тебе… Сладить… — упирается она в меня голым коленом и оглядывается на дверь. Дверь, обитая железом, медленно открывается, и скрип ее стоит у меня в ушах вместе с шепотом Рузи:

— Пусти!.. Он за мной пришел! Рада, собирайся, дада джала!.. Авэ, авэн, Рада!.. Я сейчас, сейчас!.. — кричит она, ослепленная ярким лучом тому, кто за светом.

Пока не разобрать в туманном контуре человека. Она видит покойника, но разговаривает со мной и рвет на моей коже те раны, которые залечивала.

— Я сейчас! Сейчас… Раздеваться, да? Хочешь, чтобы Рузя разделась? Я сейчас! Сейчас… — шепчет она и пытается сбросить с себя кофту. Я не могу позволить ей этого, потому что тогда она уйдет к тому, который стал в проеме двери: высокий, огромный, белый… Я с ужасом гляжу на ее голое, смуглое колено, которое блестит в свете фонарика…

— Все, все снимать?.. Сейчас, сейчас!.. — говорит она тому, кто замер, упершись рукою в притолоку.

Я пытаюсь удержать ее, но тщетно, хорошо еще, что она запуталась в своих кофтах, как в смирительной рубахе! Я держу ее сзади, потому что сам очумел: тот, в дверях, мигом отшвырнет меня, мальчишку!

— Уйди, уйди! — раздраженно кричит мне Рузя и рвется из моих рук. Куда? К нему! Он не торопится хватать ее, стоит в дверном проеме и ждет, когда она сама…

Но этого я не хочу: я не мальчишка, не сопляк, я — мужчина! Я уже убил такого, как тот, что застыл в дверях! Я и этого!.. По голове… И уведу свою Рузю к человеку с зимней шапкой в руках, к железнодорожнику, к Кольке. Я знаю, нужно идти, и этот не остановит нас. Я остался из-за нее, Рузи! Я ждал ее, долго ждал…

Белое расплывчатое пятно надвигается на нас. Переступает ногами — белыми-белыми и мягкими-мягкими… Он идет на нас, и я прижимаю к себе Рузю: не знал, что у меня столько сил! Она колотит кулаками по моей бывшей куриной грудной клетке, а мне не больно!.. Я должен остановить ее: есть же девочка, Рада, и он не должен ее забрать! Не дам, я мужчина, а не рапочи!

Мутное пятно протягивает гигантскую руку… Она плывет за светом, она черная… Но на самом деле белая… Или серая… Потому что в нашу камеру входит унтер. Тот самый… Вонючий… Он, кажется, послушался наконец полицая и пришел. Прямо без мундира и без брюк. Чтобы быстрее и не было вопросов: если без брюк, то все ясно без слов! А он ничего и не говорит, мычит неразборчивое… Как тогда говорил: «Аллес!.. Аллес!.. Всех!..» Вот теперь он решился и протягивает руку, укутанную в мягкий рукав нижней сорочки, к Рузе… К ее узкой спине…

А она, пятясь, прижимается ко мне. Гонит меня, проклинает, как ведьма, а все ближе и ближе ее лицо к моим щекам. И колени ее обнимают мое распростертое на нарах тело, словно конские бока. Если бы это был покойник, она ускакала бы в степь, она носилась бы на мне до третьих петухов, пока покойник не сгинет, не исчезнет с глаз. Она проклинает. Кого? Меня? Его? Жизнь? Раду, которая не желает вставать, когда дада пришел за ней: спит, ленивая романычай! Ну какая же Рада романычай, она девочка, девчушка, ребенок, и зачем Рузя поднимает ее — сама же прятала в нишу, пещерку между рамами окна…

Я тормошу ее: замолчи! А она кричит уже совсем громко:

— Всех вон!.. Всех прочь! Тебя, покойника!.. Я вольная!..

Рука в белом коснулась узкой спины своими растопыренными пальцами, он хочет увести Рузю. Он тянет ее за собой. Может быть, к себе в казарму, может, в свободную камеру, хотя у них вряд ли есть что-нибудь свободное. Освободят: перестреляют и освободят! Но я не дам Рузю, я обхватываю ее руками: пусть отрывает вместе с моими пальцами! Я уже чувствую прикосновение холодных твердых костяшек, как вдруг рядом с прежним световым пятном появляется другое. Оно пляшет по потолку, стене, опускается на нас с Рузей. Мы замираем в перекрещивающихся лучах света.

— Ню? — слышу я знакомый голос из-за нового светового пятна. — Вас ист лос?

Он спрашивает унтера, что здесь происходит, как будто посылал его сюда он — герр гауптман Зиберт. Так его называют в тюрьме. Я зову его просто «немец». Немец выглядывает из своего пятна и с любопытством смотрит на нас с Рузей.

— Яволь, герр гауптман! — щелкает унтер ногами в носках — домашних, мягких, шерстяных. — Их бин…

Но немца не интересует, что там себе «бин» унтер, он навел фонариком на нас с Рузей: мы застыли, прижавшись друг к другу.

— Цузаммен?.. О, цузаммен!.. Зиберт знал… — ему доставляет удовольствие гулять лучиком света по ее блестящей спине, по моим рукам, сжавшим в пальцах кофту, которую она хотела сбросить, получается, что я снимал с нее одежды!

— Интереса́нт, интересант! — повторяет немец, и в глазах у него ни капельки сна. Он совсем иной, чем на допросах. Теперь я вижу: это оборотень, который просыпается по ночам. Глаза водянистые, расплывающиеся, как у покойника, которого отпустили гулять до третьих петухов. Скоро ему пора возвращаться. Там, у себя в кабинете, он подведет итоги, здесь бросает лишь:

— Зиберт все знал!.. Зиберт помешал вас цузаммен, и вы устроили тут скотный двор!..

За его спиной торчит унтер в исподнем белье, но он не интересует гауптмана: он ставил опыт на мне и Рузе.

— Ти есть скот, киндер! — тычет он в меня своим мягким пальцем, который может сломаться, натолкнувшись на луч, которым унтер услужливо водит по нашим с Рузей фигурам. Ему, кажется, уже все равно, кто из нас женщина, к которой он пришел, а кто мальчишка, помешавший ему сделать то, зачем он пришел.

— Это есть твоя новая ро́ман? — тычет в Рузю тем же мягким пальцем Зиберт. И я прямо смотрю ему в глаза: да, это мой роман. Новый и старый! Единственный. Но немец качает головой, он взрослый.

— Ай, ай, ай, роман без простынка! Антисанитарик! — он издевается надо мною, и я ничего не могу поделать.

Немец осматривает голые коленки Рузи и ее блестящую от пота спину, как предметы, которые случайно оказались в поле его зрения, и рассуждает, расхаживая по камере, о том, как он, немец, поверил в интеллигентного мальчика, который говорит по-немецки и умеет поддерживать разговор даже о музыке, а «музыка и философия это рядом!». Он, конечно, знал, что никому нельзя доверять на этой земле — все мы варвары и дикари! Он, немец, столько усилий положил, чтобы понять «чужой дух», а духа и нет вовсе! Он, немец, все понимает: смесь рас может иногда давать «интересный результат» (и это знает про меня немец!). Но не получилось, не вышло.

— Цыгейнер такой безнадежный рас, что ничего нельзя сделать.

Немец замечает упрятанного между оконных рам ребенка, и начинаются новые рассуждения. На этот раз о черном винкеле, который он бы, немец, повесил всем «цыгейнер», потому что все «цыгейнер» скоты! Делать «свой ро́ман» при ребенке — пфуй! Такие люди недостойны того, чтобы он, Зиберт, их сберегал!

Рузя бросается к дочери. Заслоняет собой Раду. Я вижу, как меняется выражение ее лица, глаз, с ненавистью смотрит она не только на немца, но и на меня — ее дитя, ее дочь в опасности! И я как будто в чем-то виноват: действительно, «ро́ман» при ребенке!

Не было никакого «ро́мана», Рузя, ты же знаешь! Но немец смотрит на нас как на скотов, дикарей, которые при ребенке… Творят такое! А Рузя следит за всеми, кто может приблизиться к Раде. Перламутр с ее глаз сползает, они становятся неприязненными, дикими… Как мне понять ее, Рузю: принц я или такой же враг, как все остальные! Что то жгучее вспыхивает в цыганских глазах: «Жили вместе, умирать будем врозь!» Она врозь и со мною тоже.

— Ди вильдэ бестиен! — говорит немец, глядя на цыганку. — Зиберт так и знал…

Он надевает перчатку, словно боится, что его искусают. Кто? Рузя, я? Неважно, для него мы все — «ди вильдэ бестиен!», дикие звери.

— Всем делать окончательный капут! — дает он команду унтеру на ломаном русском языке, чтобы мы хорошо поняли его.

— Яволь! — отзывается из своего угла унтер и разводит руками. Сожалеет, что его посещение оказалось безуспешным, или выражает нам с Рузей свое сочувствие, понять невозможно. Зиберт спрашивает его о каких-то других арестантах, что-то подсчитывает вслух так спокойно, будто нас уже не существует. Из его речи я понимаю, что должен еще благодарить судьбу, что он, Зиберт, не стал копаться в моих делах глубже, не до того ему сейчас. И я должен молиться за него, Зиберта, что он так долго продержал меня в живых, хотя мог давно… И «новая ро́ман» я «имел» от него, Зиберта, напоследок, так что он отблагодарил меня за беседы… Как мог!

Он другой, чем днем. Видимо, действительно оживает ночью, закуривает, мечтательно кивает головой, будто прощается с чем-то, что было «в старые добрые времена», а затем деловито натягивает перчатку, хлопает по спине унтера и, выходя, в дверях привычно нюхает свою руку — это все, что осталось от «старых добрых времен»…

Выходит сгорбив спину, хотя дверь в камере высокая. Немец «выныривает» из нашей пещеры, чтобы тут же ворваться в другую такую же, где живут пещерные жители, «варвары», которые не дают меланхоличному немцу как следует вспомнить о «старых добрых временах». Я, очевидно, не оправдал его надежд. Он с таким сожалением говорил о моем скотстве, а я не могу, не хочу отпустить из своих рук Рузю и бережно укладываю ее на нары. Она бледна как покойница и не сопротивляется. На лбу у нее глубокие морщины, и рассвет, заглядывающий в нашу камеру, не разглаживает их. Старуха. Я понимаю, как безнадежно наше дело, моя любовь, которая не могла и не должна была сбыться. У Рузи отчужденные и взрослые глаза. Она все слышала, все поняла, и теперь только Рада привлекает ее внимание. Я пробую помочь ей поднять ребенка, но Рузя брезгливо отклоняет мои пальцы, словно и она так же презрительно, как немец, думает обо мне. Господи, сколько еще жить моему отчаянию!.. Кажется, недолго…

 

11

О том, как знаменитый немецкий режиссер Макс Рейнгардт в берлинском театре соорудил на сцене лес из резиновых надувных деревьев, я узнал не от Зиберта, а много позже. Сочинение новых «романов» прекратилось сразу же после его посещения. Немец понял все, что ему надо было понять, и нечего было теперь рассказывать мне про «пупентеатер» или шекспировские постановки. Он выстраивал свой «надувной» лес как хотел, а до остального не было дела. Нас оптом, не особенно выясняя состав преступления, вывезли в настоящий лес, где каждый должен был получить равную долю наказания. Таков был их порядок — всем поровну, и никто не вдумывался, правильно ли это или неправильно; порядок есть порядок! И вот здесь в лесу их порядок наткнулся на беспорядок, который, естественно, они, немцы, не уважали: беспорядок есть беспорядок! Ах, если бы все леса, где им пришлось устраивать акции, были послушными, как резиновый надувной лес Рейнгардта, который, разумеется, никакого отношения к нацистам не имел и не мог отвечать за «нацию».

Наш лес, точнее городской лесопарк, был разбросан по территории пустыря почти посередине города, деревья росли как попало — вкривь и вкось. Выходя на воскресные гуляния, горожане до войны не замечали такого вопиющего беспорядка, никто никогда не заблудился, все находили разбросанные столики с бутербродами и пивом. Словом, лесопарк не был рассчитан на карательную акцию.

Но немцы торопились, шел сорок третий год, и времени для наведения своих порядков у них оставалось в обрез, к тому же везти нас было недалеко, экономились и время и бензин. О, бензин! В последний год войны за бензин продали несколько сот тысяч венгерских евреев. Выходит, бензин дороже идей!

То, что траншеи среди затыканного деревьями пространства рыть неудобно, не слишком смущало немцев: копать должны были не они, а мы сами. Нас везли в крытых машинах для чего — нетрудно было догадаться, если учесть то, что уже произошло с цыганами. Но в человеческое сознание с трудом протискивается мысль о том, что с тобой может произойти то же, что с другими. Со мною, с нами, не может быть! Умирая, человек до последнего держится надеждой, что ничего плохого на этот раз не случится. Недаром же все сказки кончаются благополучно. Кроме, пожалуй, цыганских, да и то если смотреть с другой, не цыганской, точки зрения. То, что кажется разумным сочинителям этих быличек, иного бросает в дрожь — там уходят из жизни целые таборы, покойники являются к своим возлюбленным, возлюбленные — к покойницам! Разумеется, порядок, выработанный для уничтожения цыган, не прост, нужны философские, религиозные основания для того, чтобы уничтожать арийцев, ведь выходцы из Индии, подлинные арийцы! Больше чем сами немцы. Но если можно продавать за бензин, то можно и стрелять ни за что!

Может быть, цыгане были прямой противоположностью немцев: с одной стороны полный порядок, с другой — беспорядок. Но зачем насаждать порядок жизни, при котором теряется сама жизнь? Впрочем, война всегда начинается там, где кончается логика… Среди людей, затиснутых в крытые машины, мы с Рузей и Радой представляли маленький островок, остальные не знали ни цыганских легенд, ни песен о Руже и Вайде, где возлюбленная идет и собирает в фартук куски, оставшиеся от возлюбленного. Дикость для цивилизованных народов. И потому цивилизованные люди предпочитают не думать о таких страшных вещах. Они уничтожают не думая.

Может быть, поэтому все набросились на человека, который вдруг испортил воздух:

— Кто наделал!.. Не один едешь, тут люди, считаться нужно! — сказал кто-то в порыве раздражения.

— Может, кому возвращаться придется? — сказал человек в железнодорожном бобриковом полупальто, которого я уже встречал в кабинете у Зиберта. Он был жив и, по-видимому, расставаться с жизнью не собирался. Видимо, пользовался здесь авторитетом, потому что парень с бабьим лицом тут же обнаружил виновного:

— Тут один товарищок не понимает!..

И «товарищок» отозвался голосом моего Кольки:

— Тю! Я ж возле воздуха нахожусь, на кой мне грэць!..

Железнодорожник сказал, не поднимая головы:

— Ты возле воздуха, а других, значит, можно травить?..

И женщина в меховом пальто видно, ее брали еще зимой, поддержала:

— Нельзя же так — люди!..

Все молчат. Только летчик, с которым мы познакомились накануне, шлепнул по Колькиной кепке. Убираясь под куртку, рука щелкнула по носу и паренька с морщинистым лицом.

— За шо? Я ж для всех стараюсь!

Никто не отозвался. Все сидели на тех местах, куда их посадили, кроме Рады. Вскоре после того, как машина отъехала от бывшей сберкассы, она начала щебетать, сперва про себя, а затем вслух, громко, на всю машину. Зиберт самолично вытащил ее из нашей «пещерки» — углядел, оборотень!

— Гражданочка, дай погадаю по ручке, всю правду скажу: что будет? Что…

— Спасибо, деточка, не надо… Что будет, скоро узнаем! — женщина в зимнем пальто прячет свои руки за шалевый воротник.

Через минуту беспокойный ребенок оказывается около немца, который сидит у заднего борта в прорезиненном плаще с накидкой, напоминающей сложенные петушиные крылья.

— Пан, дай кусок брота, все тебе расскажу: что было? Что будет? Чем сердце успокоится?..

Тараторит она все это заученно, без интонаций. Кто-то шмыгнул носом, поморщился:

— Цыганча, что с него взять!

Остальные ждут, что сделает немец: может, разговорится, можно будет спросить, что будет, чем еще сердце успокоится?

Немец не обратил на цыганочку никакого внимания, только аккуратно отодвинул от себя. Рузя закричала через всю толпу:

— Рада, сейчас же сюда! Я кому… Авэн!..

Немец пожал плечами:

— Цыгейнер!

Быть может, он принимал участие в акции против цыган, когда их строили, чтобы запихнуть в машину, строили и все никак не могли построить. Зиберт жаловался: «Цыгане сразу сбиваются в кучу, галдят, машут руками, переговариваются по-своему!» И сейчас цыганча нарушает порядок, который держится на тонкой ниточке. Оборвать эту нить ничего не стоит. Но еще не время. Парень с бабьим лицом что-то шепчет на ухо немцу, может быть, сообщает о цыганах, которые после расстрела еще остались в живых? Рузя, перегнувшись через чужие колени и торбы, притягивает к себе дочку:

— Сиди смирно, а то дада придет, он тебе!..

Немец не реагирует на шепот, ему все равно, кто сидит в машине, у него есть бефель, по которому следует нас доставить к месту назначения, и, пока мы не бунтуем, не разбегаемся, он никого не тронет. Такой у них порядок. А наши не бунтуют. Даже летчик, который вчера хватался за лопату. Попробуй начни, всех мигом перестреляют! На Рузю и Раду он не реагирует: может быть, сказки рассказывали про его «куколку-красавицу», люди любят рассказывать сказки!

— Мама, расскажи сказку… — канючит Рада, не посидев спокойно и пяти минут.

— Какую сказку, девочка: про мертвый табор?

— Мама, дада за нами придет? — спрашивает Рада, а я кошусь на Рузю. Но она, кажется, думает о другом. Оживленно перемигивается. Глаза блестят: какой еще мертвый табор, какие покойники! Будто не она все это рассказывала в мрачной темноте камеры. Здесь, среди людей, она опять иная, новая. Сидит рядом с железнодорожником и что-то нашептывает ему на ухо: знакомый? С ним она и выскакивает из машины, опершись на его руку. Меня как бы не существует. А я рядом. Иду следом.

Нас сгружают в лесопарке и раздают лопаты: копайте!

Унтер прочерчивает линию на месте будущей траншеи, ефрейторы и солдаты с птичками старослужащих на рукавах разбрасывают нас по участкам траншеи, копайте!

Деревья мешают провести ровную линию, мы оказываемся отгороженными друг от друга. Огромный дуб закрывает Рузю, которой достался участок слева, я вижу только, как появляется и исчезает ее острый локоть — копает.

Иногда в поле моего зрения мелькает Рада, которая роется в земле, ищет камешки, как длинного червя вытаскивает отрубленный корень… В тишине слышно только, как вгрызаются в землю лопаты и топают немецкие сапоги: копайте!

Все, кроме Рады, копают, слышно надсадное дыхание и кряканье, шуршит земля, и трещат кусты, на которые падают тяжкие горсти… Копайте! Копают! Знают же зачем и копают! И я тоже. Механически ворочаю лопатой. А что делать!..

Передо мной огромное дерево, нижняя ветка которого обвивается вокруг ствола и прижимается к нему, как рука матери. Рада с матерью. Моя мать меня не увидит…

Копайте! Из петляющей траншеи высунулся железнодорожник, поднимается и утирает лоб шапкой, зимней шапкой… Бороды у него нет, но шапка!.. Не тот ли это человек, которого Рузя встретила в лесу? Который мог спасти. Теперь и он здесь, с нами. Мы уже ничего не можем сделать, кроме этого — копайте, копайте, копайте!.. Копайте усердно: для себя копаете!

Я копаю и думаю: почему все копают? Почему никто не бросится на немцев или в лес? Все равно погибать! А так — вдруг!.. Ты бросишься, и тебя наверняка пристрелят… А другие, может быть!.. Мало ли что может произойти! Случайность. Чудо, наконец! В такой момент все в тебе замирает, кроме одной мысли: неужели всё? Неужели конец!.. Вот так все и будет идти?.. Ничто не прервет? Никто?.. Может быть, кто-нибудь все же начнет!..

Где-то здесь должен быть Колька, с которым мы перекопали уйму земли и соли. Часовой, деревья вокруг мешают мне увидеть друга, я не узнаю его голоса среди кряхтящих и ухающих в лесу, где иногда раздаются клацающие голоса немцев: копайте, копайте, копайте!..

Ну вот и все!.. Обидно до слез… А слезы, вот они, першат в глазах… колются… Ну и пусть, пусть я умру!.. И мама… Если узнает… Вот что особенно обидно!.. Так глупо получается!.. Глупее не придумаешь. Копай, дурак несчастный!..

Я копаю, пока глаза не упираются в землю, выброшенную из ямы. Насыпаю все больше и больше, чтобы не видеть рыжих сапог с широкими голенищами, которые топчутся там, наверху: копайте, копайте, копайте!

Вместо изящных «штифель» гауптмана Зиберта, с которым можно было еще разговаривать, эти глухие, немые сапожищи, знающие лишь одно: копайте! Копайте! Копайте!..

Может быть, нужно было сочинить немцу такой «ро́ман», такую сказку, такую легенду, чтобы он отпустил меня на все четыре стороны?.. Смешно даже думать о таком, он выспрашивал меня вовсе не для того, чтобы отпустить! Он объяснял мне, в какую яму я опускаюсь, признаваясь в причастности к цыганскому «хёрде» — стаду! Я сам себе вырыл яму и теперь продолжаю копать, копаю, копаю, копаю!

«Копайте!» — издалека слышен голос, который шуршит как змея в ночной тишине. Я узнаю его, это голос Зиберта. Он ораторствует там, где как пятно рассвета, который, наверное, никогда не наступит, расплывается электрический свет. Наверное, отдает последние распоряжения. А наши все копают, копают, копают!.. И никто ничего не предпринимает. Никто! А я?!

Копайте, а я бросаю лопату и, упираясь коленями в мягкую сырую землю, карабкаюсь наверх! Сапоги немца скрыты от меня землей, и мне удается заглянуть в соседнюю часть зигзагообразной траншеи, там должна быть Рузя. Наверное, «председательша колхоза» быстрее меня вырыла яму и скрылась в ней. Да, яма глубокая, и там, прижавшись к стене, стоит цыганка. Она действительно кончила копать и теперь расчесывает свои длинные распущенные волосы. У ног ее сидит на корточках Рада и смотрит, как струятся в ночной полумгле волосы матери…

— Дада пришел!.. — говорит она матери, когда моя голова показывается над траншеей. — Дада!

— Дада! — смеется Рузя и смотрит на меня своими перламутровыми глазами. — Я знала, что ты придешь!..

Что за этой перламутровой пленкой в глазах цыганки? Сумасшествие? Древняя, как мир, уверенность, что она не погибнет в этой вырытой собственными руками яме? Или ей не страшно уходить туда, где уже скрылся дада Рады: «Жили вместе, а умирать будем врозь!» Может, после всего они будут не врозь, а вместе: Рузя, Рада и их дада? Какой я мужчина, если не могу вызволить женщину и ребенка! Рапочи — беспомощный лягушонок, который скользит ногами по стенкам сырой ямы, которую выкопал сам себе! Сказали: «копайте!» — вот и выкопал! Не этому ли смеется Рузя — я не могу понять, что происходит за перламутровой пленкой ее глаз?

Оказывается, есть еще кусочек перламутра, который поблескивает в руках у Рузи: это ее гребешок с инкрустацией. Что она сует мне в руки: дешевую базарную поделку или древнюю драгоценную вещь, мне не понять — какой я цыган! Да и протягивает она мне свой гребень вовсе не потому, что хочет подарить как последнюю память: дает подержать, чтобы обеими руками подхватить рассыпающиеся волосы. Причесывается. Неужели в соседних траншеях тоже причесываются, оправляются, застегиваются?..

Рузя машет головой: не то распушает волосы, не то спорит со мной. Нанэ, нет, нанэ! — причесывается она не для того, чтобы уйти на свидание к Радиному даде! Она приподнимается на цыпочках и приближает ко мне свои тонкие губы, сжавшиеся в трубочку, словно для поцелуя, прощального поцелуя несостоявшейся любви…

Но Рузя и не думает целоваться, она шепчет мне тихо и деловито:

— Сейчас… Авэн!.. Тудэмо-судэмо! Все!.. Дэвэл!.. Деревья, сам видишь! — шепчет цыганка и на прощанье поднимает руку. По шуршанию шелка я угадываю, как опадает ее рукав, и в темноте, даже в этой тьме вижу Рузины тонкие руки и нежные ложбинки, которые залегли под ними.

Не до того сейчас Рузе, она толкает меня пальцами в лоб: уходи! Она не хочет, чтобы мы уходили вместе, не желает, чтобы я взял Раду, она сама! Все сама! И мне нужно уходить, уходить в другую сторону! Уходить от нее, от Рады. Я сам по себе, она сама по себе!.. Каждый сам по себе!.. Авэн!

Рузя приказала мне уходить и повернулась узкой спиной. Она поднимает руку, и рукав ее кофты сползает уже не для меня она швыряет комья земли в другую траншею. И Рада вслед за матерью бросает камешки — для нее это игра. Она радуется, когда из соседней траншеи летит камень, а потом над бруствером появляется зимняя шапка… Шапка над головой человека в железнодорожной одежде. Это тот самый, которого искала Рузя? И я понимаю, что нужно выполнять ее приказ.

— Уходи!.. В другую сторону!.. Рада, авэн, Рада!..

Уходи! Я не знаю, куда ринулась Рузя, когда все полезли из своих траншей. Я бежал впереди, заслоняя ее своим телом…

Уходи! — свистело в ушах слово, сказанное с придыханием и цыганской хрипотцой, когда я выкарабкался из скользкой траншеи и кинулся петлять между деревьев.

Уходи! — плясали перед глазами деревья, сшибая меня с ног и бросая к своим корням.

Уходи! — свистели пули, и люди исчезали, будто становились деревьями. Деревьев было все больше и больше, продираться все тяжелее и тяжелее, — людей все меньше и меньше.

Уходи! Уходи! Уходи! — трещал пулемет, и прожектор пытался рассечь меня пополам. Но деревья, разбросанные в беспорядке, ломали прямизну луча, и он беспомощно метался вслед за людьми, которые исчезали в темноте.

Уходи! — сердце застряло в горле, я задыхался, но ковылял между деревьями из последних сил: люди уходили, уходили вперед, и я должен был не опоздать, не упасть, не превратиться в дерево, выбросившее вверх голые ветви: они торчали на фоне чистого неба как Рузины тонкие руки.

За одинокими деревьями начинался поселок. Маленький, невысокий, разбросавший передо мной зады огородов и дворов.

Уходи! — захрипел в ночной темноте и осекся собачий лай. Я уже нащупывал пальцами щеколду на калитке, а сам запихивал за пазуху перламутровый гребень.

Но тут сзади раздался топот и кто-то цепко схватил меня за локоть:

— Ты шо? В натуре чокнутый!

Это был Колька! Как всегда! Если бы я тогда знал, что не всегда!

— Так свои!

— Ты забув? «Своих»!..

Он намекал на ту историю в селе, где были и его и мои «свои». Впрочем, что за дело — намекать, когда нужно отдышаться и свернуть в кусты. Так мы и сделали. И долго шли задворками, пока не выбрались в степь. Опять в степь. В ту самую, где схоронили Шевро.

Мертвый он был удивительно маленьким. И Рихтер тоже скрючился на сиденье машины, как пацан. Мы рыли в песке могилу для Шевро и прислушивались: немцы вполне могли за это время вырыть яму Рихтеру и пуститься в погоню за теми, кто убил! Или точнее, за убийцей. Колька только присвоил автомат убитого, когда он немцу уже не был нужен. А Мащенко пригодился: он им копал яму. Я же выбрасывал землю руками, пригоршнями, ставши на четвереньки, словно собака. Песок холодный, влажный, и жар, который охватил меня с того самого момента, как я «врезал по кумполу Рихтера», понемногу стихал. От стеклышек, набивающихся под ногти, мой «шанцевый инструмент» становился крепче. Руки — да, а сердце? Я сгибаюсь в собачью позу, чтобы не видеть лица мертвого Шевро. Того самого Шевро, который вечно задирался и, толкая пружинистыми пальцами в чью-нибудь грудь, шипел:

— Ты!.. Ну говори!.. Ну договаривай!.. Ну!..

Он вел себя как держава, желающая найти повод вступить в войну с соседом. Пацаны и государства, если бы вы знали, как тяжко мне было повернуться к Шевро, взглянуть в его лицо! Потом шорох песка, который по-собачьи сыплешь в яму. И ни оркестров, ни цветов, ни шороха приспущенных… Мы засыпали его не венками, а песком и мусором, среди которого было много стекляшек, как будто вся земля уже засорена стеклом и человеческими телами. Если бы всегда хоронили так: молча, без лафетов и речей. Если бы всегда было так, может быть, никто не хотел бы начинать все сначала? Пацаны и державы, государства и мальчишки, мы никогда не забудем того, как мы хоронили друга. Не забудьте и вы.

Шу-шу-шу-у-у! — шуршал мокрый песок, когда мы зарывали Шевро. Шуш-шу-шу-у-у! — зашуршало, завыло над нами, когда мы вышли в открытую степь.

— У-у-у! — заорал Колька диким голосом и кинулся бежать. Он оглянулся, посмотрел на меня и кивнул в небо так, как будто нас догонял мертвый Шевро. — У цыган! У дьявол!..

Я бы сказал ему, что цыганские покойники не являются вот так, среди бела дня, только ночью! Но что я мог сказать, если он схватил меня в охапку и, прикрываясь моим телом от самолетов, понесся вперед! Опять под самолетами! Опять «ховаться»! На этот раз Колька швырнул меня в пруд, и я подумал даже, что он просто-напросто «зды́хался» от вечной тяжести, то есть от тюхи-матюхи Владика! Но он и сам нырнул туда же. И погрузился «с ручками». И мне крикнул, чтобы погружался.

За камышами притаился ставок, который с самолета должен был выглядеть как слеза на рябом лице степи. Я пытался высунуться из воды: нечем дышать! Но Колька влепил мне такую оплеуху, что я разом опустился на самое дно! Стоило убегать от Африки, чтобы затонуть в этом болотце, которое превратилось в некую тюрю из ряски, водорослей и ила. Да еще и пальтишко, которое в воде приобретает свинцовый вес!

Я высвобождаюсь из рукавов и оставляю пальто плавать на поверхности пруда, как поплавок или гигантский лист, на котором — точнее, под которым — прячется Дюймовочка. То есть опять же тюха-матюха Владик. А Кольке плевать, что я задыхаюсь в воде, он давит и давит на мою шапку, и она съезжает с головы, чтобы поплыть прочь от скаженных парней, которые все топят! А Колька давит и давит, как будто, если я проглочу больше воды, ему меньше останется!

Так мы и стояли, пока не пролетели немецкие самолеты. Эти, в отличие от краснозвездных, уничтожавших после первой оккупации своих, были действительно чужие. Свои за одиночными «мишенями» в поле никогда не гонялись. Не хватало бензина и боеприпасов. Потом Колька взглянул на свет божий. Но как он ни всматривался, ни вслушивался, ничего не происходило. Только поверхность ставка щурилась на солнце и подмаргивала нам: что, хлопцы, испугались?

Кому только не подмаргивал ставок, сколько всего видел! Может, в стародревние времена это был вовсе и не ставок, а рукав убежавшей впоследствии реки?! И может быть, по берегам тянулись «козакы Дорошенка», того самого, который «вэдэ свое вийсько, вийсько запоризськэ хорошенько!».

«А позаду Сагайдачный, а позаду Сагайдачный! Що проминяв жинку на тютюн та люльку, необачный!..»

Дальше пелось: «Мэни с жинкой не возыться, а тютюн та люлька козаку в дорози прыгодыться!» То есть ему, Сагайдачному, не до супруги, некогда ему возиться с женой! А вот табак и трубка казаку в походе пригодятся. Далее шел припев: «Гэй, долыною, гэй необачный». Знаменитое «гэй» запорожских казаков, с которым они и на ляхов ходили, и на «жыдив» — куда поведут! И все это долиной, степью, местечками. Я, разумеется, не претендовал на место Сагайдачного. Ни жены, ни табака, ни трубки у меня не было. Против поляков-евреев я бы не поскакал. А вот что неосмотрительный — точно как я! И Колька, как Дорошенко, ведет наше войско! Вел.

Пока мы не застряли в посадке у дороги. Шоссейки. Шоссе. Где-то невдалеке ухал фронт. Мы уже узнавали его позывные, хотя дело происходило не в городе, а в чистом поле. Где-то на этом самом поле «подлатались» мы с Колькой кукурузой, картошкой, всякими прочими харчами. И застряли: дальше идти было опасно, не налететь бы на отступающих немцев! И местечко приглянулось; край поля, отделенный от дороги посадкой, а с другой стороны лесок. Гай. Рощица. В любой момент можно смыться. И скирды, где спрятаться, если что… Две скирды сена. Одна большая, вторая маленькая. Так мы их и распределили: Колька взял себе большую, мне осталась меньшая. В случае чего мы должны были смываться в эти скирды. Сухое свежее сено и укрывало от чужих глаз, и служило мягкой постелью, и хорошо горело.

Пока мы пользовались этим, чтобы развести небольшой костерок, а потом… Потом все обернулось трагически. Именно из-за этих «копыць», скирд. И именно потому, что они легко горели! Но кто мог знать, что так получится?.. Два дня мы грели на солнышке животы, отсыпались после всего, что с нами было. Лениво перебрасывались словами, решили дальше не идти, чтобы не попасться на глаза людям. Всяким. Немцам. Полицаям. Своим. Мирным жителям. Я не зря вспомнил про обелиски и мемориалы, памятники!.. Того памятника, что поставила судьба Кольке, я не встречал ни до, ни после!..

Кольке!.. Который сказал, что кое-кто уехал из города заранее и без талонов: места в поезде можно было купить. Я возмущался: какой цинизм! Но при чем здесь Колька: он просто сообщил, что это было. Сам не уехал, только рассказал про других.

Мы брели по полям, рыхлым и вздыбленным, как будто какой-то гигантский пахарь прошелся громадным плугом и выворотил все наизнанку. Там валялись покореженные танки и оружия — наши и немецкие. Мой друг разбрасывал ногами баночки, коробочки с цветастыми этикетками, футболил их и рассуждал:

— А шо, мы, руськие, себе лишнего не дозволяем! Эти понабивали свои боевые машины разными штучками-дрючками! Не танк, а магазин! И это в их, на́ тебе!.. И это, опять же! Мы себе лишнего никогда не дозволяли! Прийшли немцы до нашей хаты и говорить: «руссише швайнерайн!» Свиньи, значит. «И за шо вы, камрады, воювалы?» У их пьять комнат на одну особу, а в нас пьять особ на одну комнату! И сортир у нас, обратно, один на всех, мы туда коммуной ходим, в порядке живой очереди! А какой же ты живой, если ты у очереди толчешься вжэ с утречка! Ты еле живой!

Мащенко показывал, как именно все толкутся у коммунального «вдобства», и сам над собою смеялся, прикрывая огромными лапищами «той самый орган».

— Так это еще хорошо, если вдобства в калидоре, а то бувають и на дворе! А немцы, когда куда переезжают, то приказывают копать себе новый сортир, потому что говорят — антисанитарик у вашей стране повсюду! Что руському здорово, немцу известно шо! За себя боялся. У их всегда кажный сам за себя! Это мы, руськие, всегда скопом, и на всех не хватает! А нам и не треба, мы и так проживем!

Но могилу-то, могилу человеческую русский должен иметь! Не получилось у Кольки могилы… И зря он распространялся насчет того, что всё скопом! Сам-то он свою лавочку завел. Так что если возможно, то кто же от своего откажется? Зачем же скопом, если есть возможность без?.. И Колька это прекрасно понимал. Но ржавая «зализяка» в виде отечественного танка вызывала в нем род слепого идолопоклонства:

— Из этого танка как с коммуналки с криком «Вперед, за Родину» побегишь, потому что в ей, в этой жестянке, оставаться невозможно! Но нам, руським, того и не нужно, мы и так перебьемся. Нас разными вдобствами обкладывай — ешь — не хочу! Мы до другого привыкли. А кто непривычный, нехай здыхаеть на здоровье. Но я тебе так скажу: через то мы его, а не он нас побьет!

Потом действительно побили, но Колька до того дня не дожил. И вряд ли отказывался он от удобств в своем флигелечке с «лебедью». Просто так они представляли себе «вдобства» Так понимали, другого не знали и удивлялись, когда кто-то смел говорить, что неладно они живут! По меркам окраины нашего города жил он «на большой», а свой «большой» считал самым большим на свете! Оттого, наверное, и полез он в большую скирду, что так понимал себя на земле. Я был бы нечестным человеком, если бы не признал, что ко мне он относился как большой человек. Именно как большой. Снисходительно. И даже к немцам: мол, «шо они мине тут торочать, шо я сам не знаю… Как большой!». Перед немцами гордился именно потому, что прекрасно понимал их, а они его. А ведь они — европейцы! Что же и уважать в «той сраной Европе, если они, европейцы эти (опять же сраные), с им, Колькой, торгуют на равных — кауфен-феркауфен»? Вот так полагал мой друг Мащенко, и одолел «европейскую культуру»! Как большой! Был он большим еще и потому, что раньше многих из нас перестал верить красивым словам. То, что мы считали его недоразвитостью, было как бы даже «переразвитостью». Он знал цену тому, что происходило.

— А ты и не знал, откуда деньги берутся! — похохатывал он, рассказывая мне, как его отец-повар кормил семью за счет столовки. Я считал его инфантильным, а он, хотя, может быть, даже слова такого не знал, был взрослым, а настоящая инфантильность, как прививка от оспы, которая красовалась на руках у всех моих сограждан, отличала меня. Он желал жить как все, подразумевая под этим «по правилам» этой жизни. Пусть грязной, вонючей, но реальной. А я принципиально не мог смириться с тем, что я как все! Считал себя личностью, очень может быть, именно потому, что верил всякой фразе. Думал, что это качество отличает меня от всех, от «быдла». И во что же я только не верил! Над чем он, Колька Мащенко, сын собственных родителей, потомок запорожских казаков, смеялся в голос! Правильно или несправедливо. Не в этом дело.

— Все веруешь в коммуну? Так ее и раньше, считай, не было. Одни кричали, а другие тягали! Ну те, кто кричали, тоже стали себе тянуть. Потому что у человека руки как устроены? А так, чтоб до себя грести! Это же факт, а не на самом деле! Вот подывысь.

От ощущения своей силы, того, как ловко и складно он умеет жить, росла в нем непомерная уверенность, что он всегда знает выход из положения. И действительно знал!

Но не всегда. Иначе не полез бы он в большой стог. Ибо гордыня одолевала и трезвого Кольку. Это же надо — гордиться тем, что тебе ничего-ничегошеньки не надо, что ты без всего можешь существовать! Его любимым выражением было: «Оно мне надо!» По всякому поводу он говорил как бы совсем скромно, но свысока: «…нам, руським, того не нужно!» Между прочим, Рихтер тоже все рассуждал, что им, немцам, нужно, а что им, немцам, не нужно! Стар и млад, русский и немец! Нет, не в том все дело. Дело, наверное, в том, что и один и второй — практически умные люди — очень уж верили в свой разум, именно потому, что он у них как у всех. И гордились тем, что они — как все! Один, захлебываясь, рассказывал о мудром и гениальном фюрере, которого он так прекрасно понимает и все понимают. Другой — все время твердил: «Мы — руськие!», хотя даже правильно произнести этого своего почетного титула не умел. И вот этот большой Иван (и имя-то присваивал себе наиболее распространенное, всехнее) полез в большой, в самый большой стог, копи́цу, как он называл свое «сховище».

Вспоминая Кольку, я иногда думал, что зря кое-кто утверждает, будто большевизм в России случаен! Ни с того ни с сего переместился на восток, как утверждал классик. И никто его не привнес, не навязал. Сами приняли как христианство, хотя тоже побултыхались. Не в воде — в крови. Но ведь и христианство не просто так устанавливали! На Руси все шло с трудом, с кровью, с жестокостью и… энтузиазмом. И на Украине, хотя кое-кто и пытается разделить братьев-соседей. Так из одной же Киевской Руси есть пошли!

Да, и воевать, и жить в войну таким, как Колька, было сподручнее. Залег у своей скирды, пузо на солнце греет, брюкву осколком стекла чистит, в рот запихивает, конскими зубами разгрызает, только за ушами трещит. Вслед за ним и я на сырую капустку нажимаю. Сварить, зажарить нечем и нельзя — запалим костер, увидит кто, прибежит, капут нам будет. Если б мы догадались, что днем никакого костра не видно, огонь на солнце выцветает. Но это я узнал потом, когда все случилось!..

Туда же, в костер, можно было бы и вшей бросить. Но, поскольку огня не разжигали, били насекомых вручную, ногтями. Тут Колька, с его огромными ногтями, да что там ногтями, когтями, преуспевал меньше меня. Так что иной раз я и за его вошью гонялся. А после того, как наши ногти превращались на время в «лобное» место для насекомых, этими же ногтями мы чистили картошку. Молодая, она легко отдавала свою шкурку. Но сделать это было надо, не есть же сырую, да еще и с грязью! Мыть было где, невдалеке шуршал между ветвями маленький ручеек, но ходили мы к нему в исключительных случаях — напиться. Я еще иногда умывался. Принести воду было не в чем, а лишний раз топать — лень. Да и сил не хватало. Потому бо́льшую часть времени лежали и вздыхали. О прошлом. Как хорошо когда-то было. Только представления об этом времени у нас разные. Подмерзли мы ночью на голой земле, заворчал Колька.

— От ты паныч! — так он обычно начинал свои тирады: «от ты». На этот раз — «паныч». Барчук, стало быть. Почему? Потому что бросил в ставке́ пальто, а можно было бы теперь им укрыться?

Я действительно оставил в пруду пальто. Вышел из воды, отряхнулся как собака, рассыпая брызги и… То ли холодно было, то ли подыгрывал Кольке: нам, дескать, «руським», ничего не надо! — но пальто решил не вытаскивать. А может быть, просто неохота было снова лезть в холодную воду. Стоял и смотрел, как плавает мое пальтишко среди ряски, зелени, затянувшей поверхность пруда. И куда оно годится, это старое школьное пальтецо, может, и слава богу, что наконец я от него отделаюсь? Как-нибудь новое найду. Где? Каким образом — не думал.

А Колька, которому как раз ничего не нужно, тем временем выливал воду из сапог. В абсолютной тишине, которая установилась вслед за пролетом самолета, слышалось только бульканье воды. Потомок запорожских казаков и тех «руських», которым ничего не надо, аккуратнейшим образом и сапог камышинками оттирает от грязи, и шерстяные домотканые носки выжимает. А я еложу по грязной жиже берега и не лезу за своим единственным пальтецом. Хорошо еще, что Колька так занят делом, что не замечает. Глаза укрылись под крутым лбом, похожим на лоб теленка. Все, что может подвергаться опасности, надежно укрыто. Он не зря называет себя потомком Дорошенко, все делает «хорошенько». И зря я надеялся, что он мои фокусы с пальто не заметит. Может быть, понял, что грех меня, такого мокрого, дрожащего, посылать в воду, шлепать по засасывающему илу. Кто знает, удалось бы во второй раз вылезти из этого болота! Хотя, конечно, пальтишко обсохло бы на солнце, было б чем укрыться в холодноватые летние ночи. Вот и вспоминает о нем мой друг, уписывая желтыми зубами зубчики кукурузы, такие же крупные, как Колькины зубы:

— От я и кажу: паныч, пальтами кидаешься! Попривыкали, понимаешь! От пахана научился, цацкался с тобой как с писаной торбой! Бильшовыки, мать вашу…

Речь шла об отце, который совершенно не дорожил вещами. Один из двух костюмов отдал своему кучеру или плотнику на свадьбу. И стоял тот дядька под венцом в «барском» костюме, или, как он говорил, «кустюме» (кстати, Колька тоже говорит: «без пальта», «кустюм», а в одной школе учились). Ручищи длинные вылезали из коротких рукавов, брюки кончались у лодыжек, были подтянуты, как у артиста Николая Черкасова, который исполнял популярный тогда номер — Пат, Паташон и Чарли Чаплин. Черкасов был Пат — длинный, вылезающий из одежды. Знаменитый так же, как Черкасов, артист Чирков был Чаплин, а неизвестный, но очень хороший артист Юрьев — Паташон. Так вот у дядьки был вид Паташона, и «кустюм» ему был такой ни к чему. Но отец считал, что облагодетельствовал парня. Мать кричала на папу, что он с ума сошел, думает, что «через этот проклятый кустюм люди будут к нему лучше относиться!». И показывала большую дулю. Фигу. Однако мне казалось, что люди относятся к отцу хорошо. Может, просто так казалось?

Впоследствии отношение отца к людям было довольно сложным. Взять хотя бы то самое знаменитое партбюро. Можно, конечно, сказать, что «ведмеженцы» не народ, но откуда же они выдвигались? И кто тогда такой — народ? Потом «народ» выдирал у него золотые зубы в тюряге. А после отцовой смерти (с последующей, разумеется, реабилитацией) мы узнали, что одно время его упорно назначали старостой барака, где после войны содержались бандеровцы! Словно нарочно, а может быть, и просто нарочно, бросали его и таких, как он, к бандитам. И каждую ночь, как рассказывали люди (тоже народ!), бандиты старосту избивали до полусмерти!.. А днем он как ни в чем не бывало руководил ими. Как ни в чем не бывало!.. Был такой анекдот. Не слишком веселый, особенно для меня:

— Ну шо, Иван, сключылы тебя?

— Ага, трясця ихней матэри!..

— А за шо?

— Та кажуть, шо грав в Бендеры на свадьби ще й на гармошке!

— Тю! А ты б сказав, шо нэ грав!

— Им скажешь! Воны сами булы там, все видели!..

Вохра отцовых жалоб не приняла бы, если бы отец пожаловался. Потому, может, и не жаловался… Сами бросали политических на растерзание, именно тех, большевиков. Если под них попадали. Не любит «народ», когда высовываются. Бьет по носу. Какой народ? Разный. Не русский, не украинский, не еврейский — всякий: и русский, и украинский, и еврейский. Ну хотя бы тот, что про «консустрацию капитала и пролетаризацию масс»! Да и рома́ своего, который «высунется», скажет, мол, нехорошо воровать, постараются «привести в норму». А это стоит жизни. Дикие люди? А остальные какие!

Мой отец все вынес. И от уголовников, и от бендеровцев. От всех. Только не от своих! От того самого большевика, который погубил окончательно. Выяснивши, что в гражданскую папа был комиссаром, соответствующим по должности званию капитана, сажал отца на стул без сиденья и пел гнусавым голосом: «Капитан, капитан, улыбнитесь…» И отбивал носком сапога такт… А заодно и все остальное!.. Как будто расправлялся за историю с тетей Зиной… Гнусно!

Что говорить, если, как выяснилось, сам Серго Орджоникидзе — вождь из вождей и, между прочим, одной крови с самим самым великим вождем (вот и говори после этого о нации!), покончил с собой в страхе перед издевательствами бандитов, которых очень хорошо знал! Ах, Серго, Серго!

Однажды папа, который был соратником Орджоникидзе и даже другом, явился к товарищу Серго. Отец был не слишком хорошо побрит, и секретарь поморщился. Папка тут же кинулся в парикмахерскую. Опаздывая и торопясь, оставил где то свою шубу, не помню уж, какого меха. А когда вернулся после приема у любимого Серго, шубу «стибрили» какие-нибудь еще не перековавшиеся к тому времени уголовные элементы. Тогда считались лишь элементами. Сегодня вольно смеяться над тем, что не казалось тогда смешным — верили, что «элементы», что вскорости перекуем! Потом отец встретился с «остатками» элементов! И мы все тоже. Оказалось, что и страна не исключение, как все — с бандитами, с мафией.

— Чего ж тогда пальтами кидаться! — хмуро спрашивал Колька по утрам, когда я дрожал от прохлады. — Зароблял бы своим горбом, не кидался бы!.. Пахан на казенной машине его возил, так он уже и вообразил!..

Отец действительно возил меня на прикрепленной «эмке», но своего у нас ничего не было. Квартиры бросал «как перчатки». Шубы тоже. Даже чемодана нормального не имел. Вещи — два-три галстука в полоску и десяток книг — таскал за собой в ящиках, на которых еще проступала надпись: «Вождю московских большевиков… и области… Никите Сергеевичу Хрущеву от коммунистов…», и так далее. Почему-то не отправили вовремя, вождя московских большевиков перевели, кажется, на Украину, а тара для подарков осталась.

— Через то и победим! — вдруг утверждает Колька. — Могу побожиться, что так тому и быть!

И победили. Потому что ничего не жалели: ни вещей, ни жизни. Сколько она стоила в войну? Ничего и еще на копейку меньше. Откуда это «разбазаривание»? От большевиков? От русского духа? Кто знает, «умом Россию не понять»! Бросить миллионы народа в оккупации, а потом еще спрашивать: как попали?.. Как находились на временно оккупированной?.. И миллионы шли в неволю — а куда денешься! А потом и в лагеря, куда денешься! И тех, кто всем народом шел в бараки, в газовые камеры, обвиняют в том, что они, ушлые, эти самые камеры и придумали! Вот, оказывается, до чего может довести «юдэн ферштанд», как говорили немцы и некоторые русские. Не всякие, разумеется. Но и эти люди «фон безондерем шлаг» — особого склада ума — шли в гетто как на демонстрацию. Как все в стране ходили. Кроме, пожалуй, цыган. Этих ни на демонстрацию, ни в душегубку не загонишь!.. И ведь правы оказались! Но это — потом!..

А пока мы сидим с Колькой в тенечке под скирдами, пока что оба вместе. Есть договоренность: в случае опасности разбегаться по стогам, каждому в свой. Каждому свое… Потому что, если бы перепутали, не рассказывал бы я вам сегодня, как пел Колька глухим своим голосом:

— Если завтра война… Заберут пахана́… Маты гарнои каши наварит!.. И горилка в нас е, батько ще прынэсэ…

Пелись эти слова на мотив песни, первые слова которой и были ее названием. Было это в начале войны, а Колька, народ, уже пел свои слова. Где было и про вкусную кашу, которую наварит мать, и про водку, имеющуюся в запасе, но этого мало, отец еще притащит… И никаких призывов и лозунгов. Шли на смертный бой смертные люди. Обыкновенные. Народ. А что человеку надо?

— Нам абы гроши та харчи хороши, хороши харчи та жинку в ночи!..

Так говорит Колька, когда мы под ласковым солнышком валяемся на травке. Но солнце не утоляет голода, им не наешься. А мы с Колькой сильно оголодали. И весь народ, какой он ни был, тоже! И моя мать говорила:

— Хочешь исты, лягай спать!

А бабушка, бабушка, когда она еще была жива, рассказывала:

— Пошли два старика в ресторацию отмечать событие: выиграли двадцать пять тысяч рублей… На старые, конечно… Так она заказывает по гороховому супчику и гречневую кашу… И тогда старик говорит ей: «За-ради такого большого праздника ты не могла уже заказать борщ украинский со сметаной и мороженое из белым хлебом?..»

Бабушка и тетя уже отголодали свое, теперь очередь за нами. Шевро уже «отъедается на том свете», как сказал Колька. И Раюха-«лебедь». Чей черед? Кто устанавливает эту очередь! От евреев двое… От цыган — тоже… От «руськых», как себя именует Колька… Один… Сразу и от русских, и от украинцев… По какой такой логике? Помнится, бабушка все искала логику в войне. Нашла, как же! И так же, безо всякой логики, погиб мой друг Колька Мащенко…

Который день сидели мы с ним на своей полянке, как Робинзон и Пятница на необитаемом острове. Колька вместо Пятницы «обрабатывал поля», то есть выкапывал картошку, брюкву, ломал початки кукурузы. Хотели мы уже и огонь развести, искали способ, но тут немцы сами развели…

Появились они в жаркий полдень, средь бела дня. Едва мы успели юркнуть в свои «сховища», скирды сена. Я — в маленькую, Колька — в большую. Он меня еще успел замаскировать снаружи, а потом и сам спрятался. В этом я всегда чувствовал подлую логику войны — уничтожать тех, кто ценнее. Хотя немцы, например, в первую очередь убирали стариков и больных. Но кому от этого легче. И вот… Коротко сказать!.. Потому что длинно — страшно!

Ехали немцы… На машинах. Были у них такие железные легковушки, где помещалось четыре-шесть солдат. Обычно они в «переполненном транспорте» не ездили. А тут их было многовато, Фронт стоял уже совсем близко, просто впритык к нашему островку, И надо же было так случиться, что облюбовали они ту же площадку, что и мы с Колькой!

Остановились пообедать, На ходу, гады, не «шамали», как наши: кусок хлеба в зубы, и порядок! У них иной порядок: расстелили на травке одеяла, расставили котелки, другую посуду. Ложки-вилки. И бутылки со шнапсом. А офицер один с перевязанной головой устроился прямо в машине. Ему денщик подавал. Вскочит с земли, где с остальными солдатами обедал, подаст, козырнет и плюхается обратно на одеяло. Все чин по чину. Младший старшему оказывает полное уважение, но при этом никакого подобострастия или амикошонства. На «ты», как у нас, не переходит. У них вообще инженеров, докторов, офицеров народ уважает. Простой народ.

Офицер сидел один, в какой-то тяжелой задумчивости. Может быть, потому что драпали. А может, голова раненая болела. Я даже пожалел его — раненый есть раненый. У этого глаза, как будто лоб на них надвигался, красные, обведенные по векам воспаленной кожей. Я хорошо рассмотрел, моя копна близко стояла. Когда денщик набирал сена на растопку, он из моего стога брал, чуть мы с ним глазами не встретились. Он вдруг нагнулся и стал разбрасывать сено руками. У меня душа не то что в пятки, под землю ухнула, как в глубокую-глубокую шахту. Ведь всего в шаге находился немец! Правда, без оружия, но, если бы понадобились, нашли бы!.. Но, видимо, меня он не заметил, а сено получше подбирал. Подобрал умелыми крестьянскими руками и бросил на полянке. Потом поднял руки вверх, я видел сзади его коричневые локти и помахал ими офицеру. Как будто докладывал о готовности.

Офицер же, не глядя, взял с сиденья автомат, поднял его, подбросил, примеряясь, и выстрелил не целясь. Солдат-денщик вовремя увернулся, отскочил. Стрелял немец зажигательными патронами, потому что после выстрела костер загорелся ярким пламенем. На костре солдаты жарили мясо и передавали куски офицерам, их было несколько. Не могли костерик зажигалкой разжечь! Впрочем, я думал и о другом: как сохранить огонек для себя, для нас с Колькой. У нас и дома во время оккупации, поскольку спички были драгоценностью, а зажигалки не у всех, часто просили: «Дай огонька!..» Этот немецкий офицер «дал огонька»! И я еще радовался: может, нам останется? Осталось!..

Немцы ели весело, оживленно. Уходили за стога, рыгали, оправлялись и снова садились. Офицер не сходил с места, руки мыл одеколоном. Голова, видно, у него сильно болела, денщик взял носовой платок, намочил его водой и пристроил на реденьких волосах начальника, завязавши в четырех углах узлами. Как курортники до войны. Голова у офицера была большая, но и платок не маленький. Ел он вяло, уставившись глазами в одну точку. Меня это смущало, так как смотрел немец прямо на Колькину копну. Зная характер друга, я очень боялся, не выкинул бы он чего-нибудь!.. Но в Колькином стогу шевеления не замечалось, даже когда двое подошли к копне и расстегнули штаны… Вольно им было: сытые, выпившие!.. Мы с Колькой таились в сене голодные, запах пищи раздражал еще больше, чем пустой желудок. Так бы я этого офицера по голове, по голове!.. Не пришлось.

Когда немцы пообедали, а кто порасторопнее даже отдохнул в тенечке, стали они собираться в путь. Все аккуратно сложили, рассовали по ранцам, картонным ящикам, мешкам. Потом стали щелкать пряжками поясов. Этого я уже дожидался с трудом. От нетерпения, от запахов, от надежды что-нибудь подцепить из остатков, или хотя бы огонь сохранить. И вот они наконец уезжали. Перекрикиваясь, бежали к своим машинам, вскакивали лихо, перемахивал через невысокие бортики. И пилотки так и торчали из-под погонов, было жарко, и на головах у немцев пестрели носовые платки. И у того офицера тоже. Сидел он по-прежнему прямо и смотрел в одну точку. Туда, где «сховался» Колька. Они тронулись с места и поехали прямо на Колькин стог. Я испугался — наедут, обнаружат!.. Слыхал, как машина скрипнула тормозами. Пауза. Потом мотор фыркнул и машина покатила обратно, разворачиваясь таким образом, чтобы выехать на дорогу.

И вот в тот момент, когда машинка, словно маленькая собачка, сбежала в кювет, стараясь одолеть препятствие, офицер вытащил автомат и выстрелил… Не целясь… По стогу… Колькиной скирде… Зажигательными патронами… Очередью…

Я понял это не сразу, потому что огонь явился позже, неохотно вылезая из-под копны… А я думал, что, слава богу, пронесло!.. И не поверил, что случилось несчастье, даже когда понял — огонь все-таки есть!.. Просто его не видно в яркий солнечный день… Он струится так же, как воздух, пропитанный солнцем… Беззвучно и неярко… Однако вскоре я услыхал легкое потрескивание сухого сена. И представил себе, как чернеет… Все чернеет в огне!..

Я не знал, чего боялся больше: того, что Колька сейчас выскочит и его пристрелят или что он не выскочит!.. И все-таки я ждал — выскочит, выбежит!.. Черт с ним, пусть пристрелят!.. Я и сам выскочу… Выбегу!.. Но было тихо: Мащенко не выбежал… Не закричал. Не застонал… Было бы ясно: жив, нуждается в помощи!.. Но — ни звука!.. А немцы все атакуют канаву перед дорогой, но могут выехать!.. Шуршат, выбрасывая землю, шины… Летит земля, песок…

А быть может, вовсе они не застревали на дороге? Просто ждали, когда подойдут наши передовые части. Потому что обстреляли их и унеслись… Только тогда… Зачем? Непонятно. А зачем было стрелять в скирду, понятно? Сказать, что тот офицер был чокнутый, как назвал бы его Колька, если бы он был жив, — значит, ничего не сказать!.. Он и по нашим всадникам — откуда-то взялись вдруг в посадке всадники! — стрелял, убегая на машинке!.. Подпустил — и… Как охотник… А война и есть охота… Самая жестокая и бессмысленная. Охота не на птичек, а на людей. И чем крупнее «дичь», тем удачнее охота…

Колька был крупным пацаном, парнем, мужчиной!.. Он уже познал то, чего мне пока что знать было не дано. Он был вполне сформировавшимся… Да что говорить, после всего!.. А мы всегда говорим после всего!.. И такой, и сякой был!.. Был!.. И ничего не осталось… Кроме пепла… И памятник одному из мирных жителей, которые находились на временно оккупированной территории, не поставили. За что? «Шо он такого натворил?» — спросил бы сам Колька. «Не груба́ получилось!.. Не шуба́!..» Что на Колькином языке означало «не хорошо». Действительно, не груба!..

Был у человека памятник… Высился над тем местом, где погиб потомок славных запорожцев… Большой был памятник, если в него помещался сам Николай Мащенко. Был, но сгинул!.. Исчез!.. Растворился в воздухе… Вместе с тем, кому он принадлежал… Так бывает не только в сказках… В легендах… Но легенд о нас не сложат: «шо мы такого натворили!..»

А пепел, который стучится?.. Я перепачкал им все руки, когда хоронил… Опять… Мальчики и государства, пацаны и державы, я прошу вас… Лопаты у нас не было. Это потом я копал лопатой военного образца на штык, на два, на три…

— Ш-што было?.. Ш-што будет! — слышится мне в шуршании земли, в которую врезается лопата…

 

12

Чтобы до утра вырыть орудийный ровик — этакий манежик для пушки — нужно ночью выбросить сотни лопат земли. Мы стоим, раздетые по пояс, в намечающемся орудийном ровике и стараемся сэкономить время и силы. Бруствер нужно насыпать не слишком высокий, чтобы орудийный ствол мог вертеться над ним не задевая земли, если брать по азимуту, по горизонтали, а куда придется стрелять сегодня — в небо, по самолетам или но танкам — никому не известно. Рядом следует вырыть проход к землянке и саму землянку, в которой поместится наш орудийный расчет. На себе можно «трошки выгадать»: в том месте, где будут наши нары, землю вынимать не стоит, прямо на земляной куб лягут доски. Здесь расположатся шесть человек, для меня командира орудия — солдаты притащат койку, которую мы возим за собой в машине. Кровать самая обыкновенная, даже маленько проржавевшая: и под дождем мокла, и в снегу ночевала, но все-таки ложе. Мне, как командиру, можно бы и не копать, однако я с удовольствием вгрызаюсь в мягкую землю и снимаю первый жирный, похожий на мармелад пласт.

Я мог бы и не копать: среди четырех командиров орудий нашей батареи я самый грамотный. Поэтому казаки-кубанцы, которые еще в кадровую служили на конной тяге, поручают мне составлять «документацию»: схему стрельб, расположение пушек и прочее. Еще один командир орудия, грузин «в белых перчатках», не копает и не чертит: большой интеллигент, кондуктор тбилисского фуникулера. Но я спускаюсь по осыпающемуся берегу будущего ровика, чтобы всадить в землю свою штыковую лопату…

Потом мы умоемся и разляжемся на своих местах в землянке, протопав сапогами по блестящей пластмассе — серебристой, золотистой, изумрудной, рубиновой — взяли в качестве трофея в немецком городке на фабрике аккордеонов. И потолок над моей головой отливает разноцветным перламутром, как гребешок, который я не вынимаю из своего фанерного чемоданчика — засмеют. Стены-то красивые, жизнь — тяжкая. У самых сильных болят спины, руки; дрожат ноги не только у меня, но и у других. И будут лежать, портить воздух в тесной землянке без воздуха и рассказывать разное…

— А тот бежит через границу… Забегает до своего земляка, значит, единокровного… И в постелю… А той и гаварыть ему с-под кровати: «Хаим, ты мимо, мимо!..» А той ему, значить, на ответ: «Нет, Абраша, я советскую власть обманывать не могу!..»

И по землянке, по сверкающему всеми цветами радуги перламутру скачет гогот, солдатский, «гучны́й», как сказал бы Колька Мащенко, если бы он был жив.

— Как в том анекдоте! — начинает рассказывать другой, совсем как Шевро, который любил этот жанр. — А той стоить с автоматом и каже: «Пожалуйста!.. Но тильки так. А хто ще й того… По-манэнькому… Так то нэ той!.. А ни капли!..»

Тогда не было понятно, откуда у таборных цыган автомат, теперь был автомат, не было Шевро… И учить сорокапятилетних казаков с бородами на гирлянде медалей ни к чему!.. Они как дети, хотя, если что, — «пришьют, не почешутся!», как говаривал все тот же Колька, которого мне никак не забыть. Бесцветный огонь горит в моей памяти… Как рассвет в горах.

Скакал казак через долину, Через кавказские края… —

пели у нас на батарее.

Скакал он всадником зеле-гы-ным… Кольцо блестело на руке…

Говорят, что правильные слова в этой старинной песне:

Скакал он садиком зеле-гы-ным…

Но при чем тогда кольцо, которое горело на руке? По вечерам, когда солдаты получали «увольнительные» и уходили по розовой от заката дорожке, я стоял и наблюдал, как солнце уползает за гору… А утром, стоя на посту (слишком молодой младший командир, чтобы не нести караульной службы, как, скажем, кондуктор тбилисского фуникулера — кадровый сержант), я видел, как небо прорисовывается светлым, точно переводная картинка, когда по ней проводят мокрым пальцем… Потом в разреженном небе по всему контуру гор появляется зеленый кантик, яркий, как на фуражках у пограничников… Затем небо заливается розовым, красным, оранжевым, багровым цветами… Как перламутр в нашей землянке. Или гребешок Рузи. Он лежит в чемодане вместе с новыми байковыми портянками, лоскутом чистой материи на подворотнички, чистым «зо́шитом» — тетрадкой — для стихов, которые я пишу на посту, и фотографиями. Рузиного фото у меня нет. Я должен помнить ее так, без фотографии. И я помню ее, промелькнувшую на моем горизонте, как падучую звезду: она выскочила из траншеи. Бежала. Больше я ее не видел никогда…

Утром я по сигналу тревоги, застегивая на ходу ремень, вскочу на бруствер… Первый раз, когда мне пришлось вести стрельбы, я топтался на пухлой, недавно вырытой земле словно в танце. Может быть, это была «цыганочка» — так азартно и самозабвенно я плясал. Над нами проходил немец, и мне до чертиков хотелось его «достать». Я принимал сведения от третьего номера, который «считывал трубку» — определял высоту полета немца — прикидывал все расчеты и упреждения, как учили меня в полковой школе, и выкрикивал команды. Немец степенно пролетал на большой высоте, и наши снаряды обходили его стороной. А потом вдруг заколыхал крылом, словно споткнулся, и стал медленно планировать вниз. Соседние орудия «смолили» в небо, стараясь добить раненого, а я плясал у себя на бруствере, стоя над ямой, из которой не нужно было бежать, спотыкаясь и падая вместе с другими.

Я лежал контуженный в голову своим собственным осколком, как тот летчик, который бежал, вытянув руки вверх, как дерево, под которым меня перевязывала медсестра. И моя шапка — прожженная осколком, валялась под деревом — была точно такой же, как на человеке, с которым шепталась Рузя.

Спасла цыганка, которая нагадала жить, и деревья, которые росли без всякого порядка. Деревья стояли на пути немецких пуль не резиновые, а настоящие. И многие из тех, кто кинулся врассыпную по команде «Аве́н!», спаслись в том беспорядочном лесу. Только это жаркое слово «Аве́н!», сказанное Рузей, могло заставить броситься на верную гибель. Я не думал о том, что было, что будет и чем успокоится мое сердце.

Надо было верить в табор, которого нет, знать, что никто не уходит бесследно, чтобы так смеяться, как умела она. И так спокойно сказать: «Аве́н!» Сказать и превратиться в дерево. Она все время превращалась, и я не успевал привыкать к ее превращениям. К последнему не могу привыкнуть до сих пор.

Маленькая Рада не успела ни в кого превратиться, как, скажем, ее мать или оборотень, который представлялся то добряком-интеллигентом, то иезуитом, то философом, исповедующим порядок, порядок, от которого погибла маленькая цыганка. Она не успела научиться превращениям и потому не доставила никому лишних хлопот. Она не знала, что прорыв, который мы тогда устроили, был организован не так, как нужно. Оттого погибло множество людей, в том числе и она, Рада. Она не знала, а я и до сих пор не ведаю, как надо вести себя по всем строгим правилам войны. И я засмеялся, когда мы попали в немецкий самолет.

Потому что, несмотря на обучение в полковой школе, я еще не понимал, что такое настоящий порядок. Или потому, что меня контузило в голову? Когда немец, планирующий на расположение нашей батареи, оказался почти у земли, я засмеялся, размахивая руками и утрамбовывая землю чечеткой. И тогда пожилой старшина из кадровых кубанцев обнял меня за тонкие длинные ноги, согнул в коленях, как гуттаперчевую куклу, и потащил вниз, в укрытие. Потому что знал, что немец будет из последних запасов поливать нас сверху. И был, конечно, прав: немец попал!.. И все равно я барахтался в его крепких, как корни деревьев, руках и смеялся. Ему было непонятно, отчего командир третьего орудия вдруг заливается смехом во время боевых стрельб. Он не был в той, другой, яме, не ходил на «цыганский» прорыв. Он ничего не знал про Рузю, про Шевро, про Кольку. Про всех, кого я оставил позади.

 

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ.

НЕ ХОДИТЕ, ДЕТИ, В АФРИКУ!..

Давно это было или недавно, сорок лет или сорок веков назад — неважно. Важно, когда узнаёшь, кто ты такой.

Что я знаю о себе? Что помню из того, что действительно было? Что ушло с годами — память живет помимо нас. Хочется уловить момент, в котором есть и то, что было, и то, чего не было с тобой, что пришло извне — память живет помимо нас, что пришло от других, таких как ты сам, поскольку они живут в твоей памяти, а единица измерения — одна жизнь.

Давно это было или недавно, коротко сказать: ехали цыгане и остановились у реки, как всегда, как сорок веков назад, когда выходили из Индии, как сорок лет назад, когда выезжали из Гатчины. Вдруг слышат — пальба! Это в мирное-то время! Давай и они стрелять в ответ, у ромо́в всегда что-нибудь из оружия припасено, мало ли что может произойти в дороге! Женщины перья стали жечь — от нечистой силы спасает! Но что про такое-то говорить в наше время! Другое дело петухи. Раз утречком прокричали, два прокукарекали, с третьим все стихло. Ибо и Иисус говорил ученику своему Петру: «Прежде нежели пропоет петух трижды…» Цыгане — люди православные, цифра три для них священна. С третьими петухами, когда все прекращается, вышли цыгане из шатров, а вокруг по полю кости раскиданы! Чьи кости? Рома́ все целы! Кричат цыгане: «Уходить отсюда надо!» А старшо́й отвечает: «Подождем, чавэлы!..» Ну, табор и остался.

Кто я такой? Немец был готов вывернуть меня наизнанку, лишь бы выяснить! Потому что от этого зависело, что будет с человеком, когда пропоет третий петух. Мою бабушку и тетю, как и тысячи других единокровных, предали с третьими петухами. Узнать, кто ты такой для того лишь, чтобы уничтожить! Узнать и уничтожить! Знать — убить! Не от древа познания ли в нас это? Не от первородного ли греха! Но я не хотел платить за чей-то грех!

…На следующий раз с табором все повторилось: пальба, разбросанные кости. А свои все целы. «Уходить надо с проклятого места!» — кричат цыгане. А старшо́й, баро, отвечает: «Нет, чавэлы, подождем, может, это наши!..» И снова остались цыгане.

Но цыган уничтожали, если не в первую очередь, то во вторую. Поймали в войну табор, выстроили, если можно выстроить ромо́в, и спросили первого: «Петь-плясать умеешь?.. Танцен, зинген!..» А какой же ром петь-плясать не умеет! Станцевал ром отлично, спел, тут его и порешили! А на его место романычай, цыганку: «Зинген, танцен!..» А какая же цыганка не может!.. Спела-сплясала, и ее порешили. На ее место следующего поставили: «Петь-плясать, зинген-танцен!..» Ну какой же ром не может!.. Всякий может, все!.. Всех и поставили… А то еще палками… И живых… В землю…

Ой, рома! Много лет спустя приезжал я на могилу цыган, невинно загубленных под городом Смоленском. Около двухсот из колхоза, который возглавляла Фрузя-гадалка, первый председатель того колхоза. Она осталась жить, хотя сто раз могла погибнуть за дела, не цыганские, партизанские. Пришла она вся в черном к памятнику мертвым рома́м. Сто шестьдесят шесть или сто шестьдесят восемь их было, но сколько б ни было, всех она знала, всех помнила, со всеми детьми и внуками за ручку здоровалась. И ее все знали. Поклонилась тем, кто погиб. Мужу своему, детям, павшим от рук злодеев, низко поклонилась. Командиру своему партизанскому, который на том кладбище лежит, отлила из стакана бравинты на могилку. Детей оплакала. И пошли мы пешком с нею из села Александровки, где все это случилось в сорок втором году, в город Смоленск. Шла она строгая, вся в черном, эти восемь километров, не отдыхая, — сколько в войну пришлось оттопать, сотни, тысячи верст!

Шэл мэ вэрсты, чаво. Прогэйём… Сотню верст я, молодец, прошел. Нигде себе пары я не нашел.

Похожая песня? Общая песня. А в паре со мной цыганочка Фрузя шла, Ефросинья Ивановна. Мать у нее гаджё.

А позади нас остался памятник «мирным жителям». Так написано на монументе, ма-а-аленьком монументе, и не сказано там, что были те мирные жители — рома, цыгане! Почему-то не написано. Как не значатся на мемориале в городе Смоленске две тысячи граждан еврейской национальности. Просто мемориал. Просто гражданам. Родина-мать…

А может быть, именно это имела в виду моя бабушка, когда умоляла судьбу сделать так, чтобы все были «на общих основаниях»? Даже о гетто она говорила, как о юдоли… справедливости! И речь шла не о плате за горячую воду со скидкой участникам ВОВ, речь шла о жизни. «Жизнь, и ни на копеечку меньше!» — как говаривала та же бабушка, которая отдала свою единственную жизнь вовсе не на общих основаниях. Мирные жители! И то, и другое я видел собственными глазами. Не зря же иные из ромов, как, к примеру, Вася Белоножка из сказки и я сам — из жизни, выдавали себя за гаджё! Нет, не на общих основаниях гибли «мирные жители», совсем не на общих!

Вот и я стал цыганом. Потому что дед? Потому что отец учил всегда быть на стороне тех, кто слабее? Так учили меня до войны, когда было неважно, кто ты: еврей, цыган, украинец, русский. У меня была бабушка — ее не стало. У меня был дедушка — опух и умер с голода. И я называл себя так, как нужно, чтобы не умереть!.. И на моей могиле написали бы просто «мирный житель». А на могиле моего отца? Нет такой могилы. Где-то под Воркутой зарыто его тело и стояла над ним дощечка с номером. А теперь и вовсе ничего. Потому что еврей? Или потому, что враг народа? Ни то, ни другое. Просто есть такие люди. Живут и умирают за людей, за мирян. Вот и пишут на их могилах — «мирные жители». Или вовсе оставляют без могил.

…И когда в третий раз проснулись цыгане от стрельбы, а утром нашли на поле кости, пошли они к пху́ри — самой старой и самой мудрой в таборе цыганке. По обычаю, когда уже ни баро, ни цыганский суд не выносят решения, решает все старая мудрая женщина. И сказала пхури: «Это наши стонут! Безвинно погибшие в войну… Не отпетые… По-цыгански… По-христиански». И пригласили батюшку из села. Отпел он невинно погибших. И тихо стало на поле. И спал табор не мертвым, живым сном… Поставили рома кол осиновый (из другого дерева не помогает) и поехали своим цыганским путем. До будущего года. Когда приедут рома́, и все начнется сначала… Один петух прокричит, второй, третий…

Это наши стонут!.. Фонарики светили прямо в глаза, и головы наши уходили в небо, сливаясь с огромными деревьями парка, куда нас привезли немцы. Люди лишились голов, голосов; звуков не было слышно, потому что топтались мы по мягкой земле, которую сами выкопали, Земля была свежей, из траншеи, она поглощала звуки и скоро должна была поглотить нас. Сами сделали, чтобы земля стала пухом!.. Я понимал, что места в траншеях хватит на всех и на нас с Рузей. Но я уже начинал понимать, кто мы. Мы — вольные люди! Уйдем, а когда захотим — вернемся! И хорошо, если бы она видела, как я упаду, тогда легче себе представить, как поднимусь… Вернусь… Пусть я буду первым, как только пропоет петух.

Унтер бежит вдоль траншеи, и толстая крышка кожаной кобуры хлопает, точно крылья птицы… Хлопнул — первый петух!.. Хлоп — второй!.. Хлоп… Я представляю, как летит Рузя, хотя этого я не видел, что было после того, как она расчесала волосы и отдала мне гребешок. Гребень с перламутровыми украшениями, которые сияют так прекрасно, как глаза Рузи. Перламутр. Все покрывается перламутром. Светится, чтобы возвестить о возвращении. С третьими петухами. С ними уходят, с ними возвращаются.

И когда-нибудь вернется Любка, блоковская незнакомка из девятого «А» класса, вернется такой, как она была, а не усталой старушкой. Потому что после всего, что она перенесла с лейтенантами и рядовыми, к ним, лейтенантам и рядовым, и попала под стражу. Потому что была уже не Любушка-голубушка, голубок, а немецкая овчарка. Они с матерью служили в украинской «Просвите» и нашим. Но подполье на то и подполье, что его нельзя заметить. И не заметили. Не то что «Просвита» — ее всем видно! И посчитали. Спасенных дворяниновским подпольем — в четыре раза больше. Лиц, сотрудничавших с оккупантами — в четыре раза меньше. Потому что сотрудничало в четыре раза больше. Сам видел. Сам знаю. Сам… Пронесло! А боялся. Казалось, еле-еле выжил. Преследовался и за то, что отец, и за то, что дед, и за то, и за это, и тудэмо, и сюдэмо! Но были же немецкие овчарки — еврейки!.. А что делать, куда деваться! На улицу? Там пристрелят без разговора. В дом. К кому-нибудь под бочок. К партизанам? А кто их видел? Кто их видел! Откуда взялось пятьдесят с лишним Героев в нашем городе… после войны? В войну — не знаю!.. Не знаю. Не видел. Хотя и слышал. Взрывы, в результате которых сотни людей оставались без крова, сотни попадали в заложники, сотни заложников погибали. Потому что: «пусть горит земля под ногами оккупантов!» И горела. Наша земля. Взрывались. Наши дома. Потому что — пусть горит! Нэхай горыть! Воно ж нэ свое, воно казенное, социалистическое. А если общее, не свое — то пусть горит! Поселить бы в тот дом, что сожгли, тех, кто приказал: пусть горит! Так говорили люди, которые оставались зимовать на улице. Потому что Обрубок, у которого не было ни ног, ни одной руки, — рубил. Чем придется и кого придется. В тридцать седьмом — своих. В сороковом — опять же своих. Так вместе с фрицем погибла Тамарка!

В давние, совсем давние времена Ханаан полюбил Лею. Бедный Ханаан полюбил бедную Лею с такой силой, что, когда Лею выдали за другого, он умер. «Ибо крепка как смерть любовь». А Лея упала без сознания на предсвадебном веселье. А няне она сказала: «Словно какая-то неземная сила подхватила меня и унесла далеко… А правда ли, что души тех, кто умер раньше времени, живут с нами, окружают нас?» Ответил ей случайный прохожий, а может быть, и не случайный, потому что все мы здесь, на земле, случайные прохожие!

— Души умерших раньше времени, — сказал он, — возвращаются на землю в иных воплощениях, А бывает так, что блуждающая душа воплощается в тело живого человека, сливается с его душой и в этом находит свое совершенство. Это — дибук.

И когда в дом Леи явился жених, она, Лея, заговорила голосом Ханаана. Это и был дибук. Цадик потребовал, чтобы он покинул тело Леи, вышел, а он ответил:

— Не выйду! Во всей вселенной нашлось для души моей только это убежище, и вы хотите изгнать меня!

Трижды предавал цадик анафеме дибука. Все облачались в саваны, зажигали свечи, трубили в шофар, трубы такие. Дух как будто покинул тело Леи, но когда она пришла в себя, то первым делом спросила:

— Кто это стонет?

…Стонали раньше времени умершие «мирные жители» — цыгане. Хотя не разделяют они мертвецов на раньше времени умерших и на умерших вовремя! Что это значит: вовремя? И разве дибук поселяется лишь там, где любовь сильна как смерть? А если не так сильна? Я не любил Тамарку. Я не знал, кого люблю: Ленку, тетю Зину, тетю Валю, Любку? Разве это так просто сказать: люблю? Легче — любил. Потому что со временем все становится яснее. Я не любил Шевро, но я должен говорить его голосом и Тамаркиным, потому что дибук вселился в меня. Я остался жить, и он в меня вселился. Давно. Но раньше я не мог свидетельствовать об этом. Потому что никто не верил, что мертвые не умирают, а только уходят в темноту. С третьими петухами уходят, а потом возвращаются. Так у евреев, у цыган, так у всех «мирных жителей», которых же, конечно, больше чем ромо́в и юдэ. У гаджё, которых конечно же погибло больше. Но дибук вселяется во всех без исключения «мирных жителей», особенно если они сами были близко-близко от темноты…

Однажды (хотя и не однажды!) я стоял у края темноты. Командир выбрал меня, потому что было это в пределах моего города, моей области. Я хотя бы приблизительно знал дороги. И наш «смершевик», побеседовавши со мной и сделавши вид, что запросил по инстанциям, сказал: «Можно». И я получил возможность стоять в гордом одиночестве среди голой степи. Тогда я еще не мог ответить на его вопрос: «Почему находился на временно оккупированной…» — вопросом: «А почему меня там оставили?» И показать спину, исполосованную в немецком концлагере: «Там все написано!..» О, «смерш», «особотдел» — это выше Совнаркома! Еще не было графы в анкете «находился ли на временно оккупированной…» и нельзя было ответить, почему находился. Никто не спрашивал. Как не очень-то интересовались, по какой причине человек попал в плен — попал, значит, виноват! Но тот «смершевик» не слишком придирался и сказал: «Можно».

Нужно было дождаться наших танков, чтобы сказать, куда отправились основные части. Мог ведь дождаться, а мог и не дождаться! Если бы хотел. Но не хотел, хотя по логике тех, кто ввел в анкету графу «находился на временно оккупированной», должен был хотеть! Иначе зачем и выделять? Однако стоять в тридцатиградусный мороз в виде живого указателя, прямо скажем, все равно что второй раз остаться на временно оккупированной!.. Но что делать, надо так надо! Танков у нас к тому времени было уже предостаточно, а вот указателей!.. Только много лет спустя я узнал, что существовали специальные подразделения при управлении Дорожных войск. Так сказать, дизайнеры войны. Да и как вбить в ледовый каток деревянную палку? Ей-богу, легче поставить меня, тем более что из тех, кто находился… Пропадет, так черт с ним, с тем, что «находился»! Ему же, тому, кто посылал, как бы и нет расчета, а как бы и есть. Он при деле. Для плана. Я ведь меченый. Это как прививка: один мечен — не предаст, второй отмечен — предаст! Хотя, странно, если уж «находился» и не предал, то почему на этот раз предаст?.. Но ведь существовали завербованные людишки, ихние шпионы, «замороженные» до лучших времен… Сколько я таких встречал! В книжках.

Я стою замороженным посреди катка. На ногах у меня валенки, к которым прикручены коньки. Такое, я думаю, было лишь «в нашей юной прекрасной стране» и, может быть, до революции в бедных кварталах. А это сын обеспеченных родителей, которые, как все прочие, до войны плевать хотели на материальные удобства, удобные одежды и нормальные коньки. Ну, разумеется, не такие, как на барышнях и гимназистах, куда там! Я, сын представителя победившего класса, прикручиваю чурку старыми веревками, а не специальной застежкой, как на немецких канистрах. У нас таких не было. Нам не нужно. Появились лишь полстолетия спустя.

Все носятся по ледяному полю катка, а я стою в центре. Находиться в центре внимания — вот что для таких, как мой отец и я, обязательно. А то, что в руках у меня котенок, не случайность. Как Игорь Телегин, я не могу обходиться без того, кто поможет, пожалеет. Может, поэтому не из каких-нибудь абстрактных соображений, а из корысти я помогаю слабым. Потому что сам слаб. Но помогать тоже нужно уметь! Игорь взялся помогать и погубил. Не себя, а другого человека: жестокого и самостоятельного. Эти отдают жизнь без звука, без стона. Может, и из-за них стонут по ночам такие, как мы с Телегиным?

Дина Тумалевич, не только «находилась», но еще и в лакированных лодочках. Да еще «шуршала». Хотя не была «двойной шпионкой», как в книгах. Просто такой характер. А другие не высовывались, хотя не только «находились», но и сотрудничали, им ничего. И Федька-калека, и другой сапожник — Юрковский, которые обеспечивали немецко-фашистских захватчиков «штифель». Да что про них вспоминать, когда один директор фабрики, которая снабжала немцев валенками, получил Звезду!.. Сначала одни неприятности: как же, выпускал! А потом вдруг ветер переменился на 180 градусов: выпускать-то выпускал, но бракованные! Тем, мол, и боролся! А может, просто такая «разнарядка» вышла по данной области? Остальные либо «не тянули», либо слишком усердно тянули. К себе. Как сказано у Кобзаря: «Брат точит нож на брата!» А тут как раз удобный человек подвернулся. Он за награды не борется. Он вообще не любил бороться. И при немцах тоже. Ему и дали!..

Но нам, таким, как Аня Кригер, ничего не надо. Лишь бы не трогали. Алку Пронину, которая с немцами жила, посадили. А Кригерша с немцами не жила. Только с одним, это ничего. Иное дело, если немцев много. Например, в Поволжье. Этих — выселить до единого! Нелояльная нация. А какая лояльная? Они виноваты, что они немцы? Так это мы уже встречали! У немцев. А отдельная немка — ничего. Она лояльна: и по отношению к немцам, и к нашим. Старшина, который сменил Генриха, был наш, советский. Так что уравновесила.

…У меня на руках котенок. Я взял его из жалости. Иначе его просто съедят. Но, с другой стороны (я заметил, что у меня все не как у нормальных, во всяком случае, советских, во всяком случае, в книжках — все не как у людей!), я держу котенка на руках, потому что боюсь — поймут, что я не умею кататься! Так что не дай бог пуститься по льду, тут все всё поймут!.. Что я находился!.. Особенно отец.

Он тут же, среди пацанов. Сам маленький, как пацан. Это понятно: когда ему расти, если он из тюрьмы в лагерь, а из лагеря обратно! При царе сидел? Немного. При Петлюре? Немного. При Сталине? Много. Очень много. Сам виноват: нужно ему было организовывать библиотеку для зэков? Как раз в то самое время, когда Вохру стали брать на фронт! Ну ясно, пошли крики про восстание. Зэков. Которое якобы намечалось. Но все равно, все, кто мог иметь отношение, получили сроки. Новые. И конечно же мой отец тоже. Как нам потом рассказывали, книги он переправлял из конца в конец — ну чем не связной? Или даже «пахан»! Сперва премия за елку для зэков, потом десять лет за библиотеку: культурно-массовые мероприятия!..

Мы посылали ему посылки. Мало. Редко. Голодно было после войны. А он нам часто. Потому что голодно было после войны!.. И я чувствую себя как бы с ним. Потому так холодно — Воркута, Север!..

И стою я застывший, обледенелый, как будто из «Ледяного дома». Лажечникова, кажется. За оккупацию все позабыл. И стою словно статуя. Его отливали из бронзы и лепили из гипса. Изображали на зеленой клумбе цветами и на склоне горы, на скале. Была ли статуя изо льда? Может быть, зэки и пошли бы на такое, но кто им позволит? Хотя очень было бы оригинально: на севере вождь изо льда. Как бы застывший зэк. Немцы нашего генерала Карбышева, а мы — наших зэков! Но это ладно, это ничего, вот кончится война, во всем разберемся! Да и чего разбираться: память тоже замерзает, хотя что-то еще жужжит вдали, как шмель… Как в тот момент, когда я Рихтера молотком… По голове!.. По голове!.. А теперь по ледяной скульптуре!..

Стоп!.. Это нельзя. Сейчас же узнают!.. Придут!.. Приедут!.. Уже — жужжат вдалеке машины!.. «Черный ворон, я не твой!..» В детстве, помню, вырезал его портреты и заливал стеарином или воском от свечи. И получался домашний барельеф с его усами, воротником, прической. А потом он нас бросил. Миллион восемьдесят народу. Но говорить об этом нельзя. Про отца — нельзя. Про евреев… Но это, кажется, не у него, а у немцев!.. Но если он мог немцев, татар, чеченцев, ингушей и других, то почему другими не быть евреям?.. Странная мысль. Немцы уничтожают юдэ, а наши… Наши тоже могут… У них концлагерь, у нас концлагерь. Или наоборот: у нас концлагерь, у них; у них юдэ, у нас! Страшная мысль: чтобы те, которые делали революцию, от революции же и… А Дантоны и Робеспьеры?.. Революция! Наша не такая! Наша особенная! Отец плакал, когда передавали сталинскую конституцию! И плачет!.. И я буду плакать, если заберут!.. Уже!.. Едут…

Но это только показалось, что шумят машины, как только я разлепил глаза, увидел не машины, а стенку… Железную… Неужели я в клетке!.. Так сразу?.. Это не стена, а печка… Пахнет бензином. Значит, Генрих дал бензинчику на растопку? Какой Генрих? Их давно уже нет!.. Есть наши!.. Это…

Танк. Значит, дождался! Едва не проморгал. Задремал. Не то в довоенном дворе, не то в натопленной комнате Кригерши, не то у отца на севере. Был бы он здесь, со мной, мы бы вместе стояли!.. Но об этом теперь и не думай, с тех пор, как кончилась оккупация, я снова сын врага народа!.. Нет худа без добра и добра без… И нужно не думать, а подойти к танку и передать приказание. Передать…

Не так-то просто! Задубел — и ни с места! А громадина не может подъехать поближе? Тут всего-то и дела, сказать: налево. Не направо им двигаться, а налево!.. Я всегда должен был делать выбор… Любка или тетя Валя, Телегин или Глазунов… Хоть бы рукой показать. Но я не могу пошевелить ни руками, ни ногами…

На стадионе, когда немцы заставляли двигать телеги, все-таки получалось. Наверное, потому что не один. Колька, Шевро, ребята. Рихтер, которого… Со мной будет то же, если я сейчас же не двину рукою!.. Если напрячься… Чуть-чуть двинуть рукою… Чуть-чуть не получается!.. Нужно, чтобы все проснулось!.. Война, она требует… А мы еще жалуемся, что много убитых!..

Рука двинулась… Скрипит как деревянная… Не могу!.. Написать бы записку: «Прощай, Родина, погибаю, но не сдаюсь!..» На чем писать? Чем писать? Кому писать? Прочитают, скажут: «Все понятно, находился на временно… Чего от него ждать!» Кажется, рука движется с неимоверным грохотом, но совсем чуть-чуть… Влево… Поняли? Никто не выходит, не спрашивает меня. Но я же показал!.. Туда!.. Даже удалось махнуть кистью: мол, рвите влево!.. Поняли? Да! Двинулись в указанном мной… Я — молодец! Однако что такого? Трунов и не такое делал, и то сам возмущался, когда вокруг этого поднимали крик!.. Но там, у него: раз-раз и в дамках, а тут что? Выполнил приказ и теперь будешь плакать от умиления? И пока ты плачешь, машина уплывает из-под носа!.. Правильно, он получил, что надо, и выполняет, а ты думай о себе сам!.. Мало тебя учили на временно оккупированной!.. Но то — иное, а здесь!.. Везде люди. Везде война. Нужно спасать шкуру!.. Нехорошо звучит, некрасиво, но факт!.. Надо спасаться, а ноги тяжелые, как у командора…

Какой еще командор, есть командир! Ты выполнил и доложи!.. А как, если танк подставляет тебе свою широкую корму, а ты ни с места!.. Хвататься за броню в такой мороз?.. «Шалун уж отморозил пальчик… А мать грозит ему в окно…» Мать всегда говорила!.. И Федосьевна тоже: «Рот наизнанку!» Ей хорошо, Федосьевне, она привыкла. Какая разница — хата, землянка, погреб, окоп? До ветру — на двор. Так они и говорят: «на двор» и «до ветру». А ты не привык на ветру, на дворе. Тебе хуже. Трунову что, он привык — раз-раз и в дамках! Ему и кровь ни в кровь, а для тебя… Человек!.. Звучит гордо!.. Правильно говорил Колька в степи, когда мы увидели наши побитые танки: «Такая машина для жизни не приспособлена, в ней не жить, в ней только воевать и умереть!..» И вот — умер!.. И не вернется из темноты, он в нее не верит. Он может лишь воевать и умирать!..

И я тоже — танк тронулся: ищи-свищи!.. От ужаса все тело покрывается колючим потом, и сразу я обретаю возможность двигаться. Как дед учил: тяжело до первого пота. Я передвигаю ноги, они, правда, неуклюжие, как протезы, но все-таки двигаются!.. Однако куда двигаться! Танк ушел, обдавши лицо крошевом льда… Был бы он здесь еще секундочку, я бы бросился, пополз, дополз… Но его нет — ушел!.. Вот и замерзай в степи, как мальчишка!..

Как отличить, где жестокость войны, а где — людей? А где специально, чтобы это было законом, но которому «степь плодородит»! Как у Джамбула Джабаева. Знаменитого акына. Что видит, то и поет. Сталинская конституция, по поводу которой плакал мой отец: «Закон, по которому солнце восходит!» А что под солнцем? Манкурты, манкурты, люди без памяти. Что акын! Ты разве сам не делал вид, будто не знаешь, кто твой отец, тот самый, который плакал насчет конституции!.. И мать, которая учила, что только «вкалывая», только ишача до потери сознания ты достоин «жизни и свободы»!

Шел ты на бой каждый день? Шел, когда приказывали. Когда компания. Когда все. Так легче, удобней! Хотя и вкалываешь, хотя и ишачишь! А сам ты — ничего. Сам ты — никто. Сам ты — никуда! Вот остался в степи один, и погасло светило, которое восходит исключительно по закону. И вдали засветились ракеты, как разноцветные хвосты цирковых лошадей. Красиво! Красиво, но ты уже знаешь: это немцы заходят в тыл. А ты остаешься в этом тылу! И никакие друзья-гвардейцы, мушкетеры не помогут. Эти гвардейцы — танки — не остановятся ради одного. Миллионами ворочает война, не до тебя ей! И бросают, и давят друг друга! Хоть русские, хоть немцы, хоть украинцы, хоть евреи. Потому что война не знает иного братства, чем кровь. Вот оно — фронтовое братство: машины одна за другой проносятся мимо. Нет у них приказа остановиться. Нет и желания: задержишься — сам попадешь под ракеты, которые все ближе и ближе!

И я выхожу на середину дороги. Я понимаю — эта машина последняя!.. Там, за нею, — темнота. Никаких звуков. Этот танк тарахтит, как отставший бобик. Шаркает и шавкает. Я становлюсь у него на пути и раскидываю руки в кресте… Мама, моя неверующая мама, когда я смертельно заболел и никакие профессора уже но гарантировали жизнь, крестила меня… Отец был, как всегда, в командировке, не мешал. И на меня лили воду. И я, как человек, который не любил купаться, кричал: «Не надо!.. Не хочу!..» Я был маленьким, но уже большим атеистом. Безбожником. Уже знал, что он не может помочь!.. И вырывался из рук, когда батюшка ставил на мне кисточкой точки. Как будто точки над моим прошлым. Очень уж не любил купаться страдалец за веру! Потому что неверие — тоже вера! И как же мне не верить в Него, если спас меня, где государство бросило! Если нация моя от меня отказалась: не вышел рожей, и мои односельчане по крови и мове, которую любил и люблю больше жизни, сдали людям, «мова» которых чужда и им, и мне! А человек, разговаривавший на этой самой «мови», спас меня — иностранца (для него, конечно!), иноверца. А я его за это!.. Ох, грехи наши тяжкие, Господи, сделай так…

А Он и сделал. Танк, последний, самый последний — остановился. Может, потому что я стал поперек пути, не объедешь? А может, потому что Господь!.. А может, потому что за танком — хвост. Лапник, здоровая ель или сосна, ветка, а на ней… люди! Среди ветвей и хвои белые ниточки. Бинты. Значит — раненые. Так и тащут их на ветке. Однако люди — не птички, на ветвях сидеть. А они не сидят — валяются. И сваливаются, должно быть!.. В пути. Не хотел бы я ехать таким транспортом!.. И не поеду!.. Рядом корма танка, за которую привязана ветка, санитарный «прицеп». На танке тоже белые нити на фоне шинелей и телогреек — раненые. Тоже госпиталь. Основное отделение. А здесь, на лапничке, — филиал. Как у нас с Глазуновым. Раненые, ровные! Я бы, конечно, отдал за них жизнь, как Борис Никифорович, как профессор. Я не лез в огонь, как Дворянинов с его семьей, как Соломончик, про которого рассказывал Трунов. Я — не! Но я — да: человек!.. И прошу: танк, милый-хороший, погоди немного, отдохнешь и ты!..

А он, железный, не желает отдыхать. Как правильно говорил Колька, на наших машинах можно либо умереть, либо воевать. Ждать, годить, жалеть не приучены: железо!.. И он трогается, только-только я схватился за скобу… Хорошо еще, что скоб наделали!.. Он срывается с места, а я повисаю!.. Не на бинтах, конечно, а на скобе. Как на перекладине. Я и в полковой школе, где нас учили ускоренным курсом, не мог. Сходило. Не до физкультуры — война! Скорей, скорей! Кучу младших командиров. Потому что перебили старших.

Будущий младший сержант Припара не справляется с винтовкой, не может собрать — старшина Пидпара по спине его — штыком! А как же: война! Скорей, скорей! Так его, так: соображать надо! Надо. А вы соображали, когда на вас война эта самая надвинулась? Он не готов, будущий младший сержант Припара, а вы были готовы? То-то! Припара другое умел — хлебушек выращивать. Могучий человек был, будущий младший сержант Припара. Все у меня спрашивал: «Ты на шо вчывся?» То есть не «зачем», а «на кого»? Я ответил. Тогда он опять: «А чувал на шостый этаж знэсэшь?» То есть мешок килограммов на восемьдесят смогу ли я снести на шестой этаж. Я отвечаю, что, конечно, нет. А он удивляется: «На шо ж тебэ вчылы?» То есть зачем, если ты мешка не потащишь на шестой этаж! А старшина тоже великий интеллектуал. Спросите его, «нащо» он Припару штыком? Скажет: для порядка. А на самом деле воспитывал из него зверя. Зверством. Но, может быть, это и есть порядок войны!

На танке лежали раненые, и потому никак не реагировали они на то, что в метре от них человек, то есть я, как клоун кувыркался над землей! Тоже в метре. А когда руки устают подтягиваться, всего в двадцати, десяти, пяти сантиметрах от несущейся внизу дороги!.. Ледяного пути, на который шмякнешься — костей не сосчитаешь! Да никто и считать не будет!.. Если бы они, раненые, знали, что рядом с ними висит над пропастью тот самый Владик, который!.. Что там ни говори, хоть увеличивай сумму спасенных нашей больничкой, хоть уменьшай, а все равно спасал! Как будто все сговорились: убивать — дело геройское, спасать — так себе! Потому что за убийство на войне ничего, кроме орденов, не бывает, а вот за спасение! Мы отдали и Дворянинова, и Глазунова, и того немца, которого Федосьевна тихо придушила в постели. За удушение в постели героям романа Трумэна Капоте дали сроки. И правильно. А за удушение во время войны? Но он мог выдать наших раненых, так что было делать? Между прочим, крышка от котелка со звоном скатилась на землю и задребезжала по ледяной дороге! За грохотом не слышно жалкого звона, но у меня в груди!..

Поджимаю ноги. Чуть-чуть… Усталые колени, кажется, уже никогда не согнутся!.. Проделывая акробатические упражнения, слышу, как об землю шваркнул котелок… Черт с ним, все равно пищи в ближайшее время не предвидится! Откуда?.. А котелка жаль!.. Я его добыл с трудом. И без крови. Отобрал. У пленного офицера. Большая шишка, видно, судя по погонам и крестам. А вот же плелся с солдатским котелком, как самый обыкновенный. А мне есть не из чего. И вспомнил, как питались они, когда я в могилы разрытые лазил. Они тогда обо мне не думали. Но не за себя брал, за Кольку. Они доедали, пока он догорал… Не прекратили пиршества!.. Мой друг горел… А они ели… Потому что… Потому что! Есть надо, куда деваться! Как говаривала фольксдойче Аня Кригер: неважно, за кого воевать, нее одно напрягаться!.. Я вспомнил, как эти напрягались, когда мой Мащенко превращался в шашлык.

Ничего, главное — оружие осталось при мне! Налюбовался я на временно оккупированной на немецкие автоматы: и жезл, и скипетр, и корона!.. Что хочет, то и делает!.. На фронте хоть какая-то видимость справедливости: у него оружие и у тебя тоже! Звериная справедливость, но все-таки!.. Мой ППШ приказал долго жить… Как уж я там вертелся, за кормой у танка, не знаю, но вдруг услыхал противный звук — дерево крошилось, мялось и вновь крошилось. В щепки. В опилки. Как и что, я, конечно, не видел, но звук прорывался даже через урчание танка. Противный звук. И дрожь, как будто тебя бормашиной пытают. Кто ничего не боится, бормашины страшится! И, видимо, попал приклад моего ППШ в аккурат на трак танка… И трак его, приклад, как точильный камень «сточил» на нет… И если я не подвинусь или не поднимусь вверх, колесо «великого точильщика» войны, сточит и меня. В щепки. В опилки!..

Кто полетит вниз следующим?.. Следующим полетел я. Ухнул как в бездну. С трамвая не падал, с машины не срывался, а тут сразу с танка!.. На секунду мелькнула мысль: отмаялся!.. Слава богу!.. Мысль эта мудрая и благая, не успела закончиться в моей голове, как голова уже прижималась к лапнику… Холодный, колючий, он впился в мои щеки… Или я в него!.. Я не помню, как прижимался к груди матери, а как к лапнику — запомнил на всю жизнь! Поскольку еще раз ее, жизнь, обрел. И лежал тихо-тихо. Вцепившись в древо жизни. Зажмурившись и все еще не представляя себе, как это мне удалось!.. И каким-то чудом не промахнулся, не свалился на дорогу? Может, потому что лапник попался довольно большой?.. Ель или сосна?.. Потом разберемся, сейчас осмотреться бы.

Я тоже только что висел над этой пропастью. Я не свалился, слава богу. Теперь могу хотя бы это — полностью произнести слова хвалы!.. Я знаю, что это такое — висеть над пропастью… И того, что с ногами, понимаю. Может быть, потому и решаюсь: подхватываю его ноги одной рукой, а другой, как в судороге, сжимаю дерево. И вытягиваю по частям, по сантиметрам, по миллиметрам эти тяжеленные ноги поближе к себе. Прижимаю их к своему лицу — так получилось. Падал я как бы назад, а его привязали правильно — головой вперед. Это я, как всегда, наизнанку, наоборот! И потому перебинтованные ноги человека, оказавшегося рядом, тычутся в мое лицо. Голые ступни вылезли из бинтов, и шерстяной носок непонятного цвета, потому что весь вывалян в снегу, болтается на самых кончиках пальцев. И как только держится! Наверное, так же, как я на этом лапнике. Трунов рассказывал, как они в землянке спали покотом, «как вилки в буфете», прижавшись один к другому — иначе не помещались. Ночью переворачивались по команде, разом.

Мне кажется, хуже в этой темноте с людьми, которые болтаются как шишки на сосне, привязанные бинтами, тряпками, веревками. Рождественская елка, а не санбат! Да и какой это госпиталь — на ветке. Тем не менее, рядом со мной раненый и обращаться с ним нужно как с раненым. В данном случае уход состоит в том, чтобы перевернуть его головой вперед. Так удобнее. И ему, потому что, неверное, не слишком удобно человеку находиться в положении головой вниз. Кровь приливает. Моего опыта, даже такого, как в самодеятельной больничке, не хватает. Здесь даже не самостоятельность, а бездеятельность — страшно повернуться. Тем более перевернуться. Тем более с человеком, у которого фактически нет ног. Это фанатик Обрубок еще вертелся! Культи какие-то! Слава богу, что я уже насмотрелся на такое, не падаю в обморок, как раньше. Может, это и есть становление? Иного я что-то не наблюдал.

Как был слабак, так им и остался: повернуть человека, да еще в такой цирковой ситуации, — для меня дело невыполнимое! Хотя если поднапрячься!.. И себя привязать… Петля рядом свободная — видимо, человек из нее выпал по дороге… Думать об этом некогда, влезаю в его петлю… Еще один-два акробатических паса — и ледяные ноги соседа уже не напоминают мне о морге… Еще несколько телодвижений, которые кажутся мне довольно ловкими, — и товарищ по несчастью перевернут в приличное положение… Мною!.. Потому что сам он как чурка — верти, куда хочешь!.. Хорошо говорить — во все стороны!.. А здесь сантиметр в сторону — и сам загремишь в темноту… Не хочется… Очень не хочется!.. И я обеими руками вцепляюсь в ствол сосны, или ели, так и не научился в этом разбираться… Значит, не становление? Или — неполное?

Черт с ним, с этим самым становлением!.. Оставим на потом… Мысли… Кровь бурлит в висках: только бы удержаться! Не свалиться!.. На заснуть… Иначе капут… И кто-то иной будет спасаться в твоей петле. Они здесь все-таки действуют… Чуть-чуть… Кто-то передал фляжку, можно напиться. И спирт вливается в мою саднящую глотку… Никогда раньше не пил неразбавленный спирт. Разбавленный тоже. И вот — довелось. Не охмелеть бы!.. Не свалиться. Не свалюсь!.. Не могу позволить себе такого, после всего, что было. Ведь кто-то потом приедет из Африки, и этим будет доказано, что путешествие в Африку не сказка про доброго доктора Айболита! Он был.

Когда мы въезжаем в город, наступает рассвет. Из темноты выползают носы и скулы. У кого неперевязанные. А те, что перевязанные, — как мумии, забальзамированные навечно войной. Словно покойники возвращаются из темноты. Сейчас выяснится, что они и впрямь покойники. Их отвяжут от дерева жизни — и… А тех, кто сможет подняться сам, положат в госпиталь. Скулы и носы грязно-розового цвета, не только потому, что занимается блекленький зимний рассвет в моем городе, городе средней полосы, среднем городе. А еще и потому, что мы проезжаем мимо руин мае́тка профессора Дворянинова. Он давно уже отгорел, но мне кажется, что все равно светится. И светит всем в доме. И, может быть, стоит занести этих раненых на счет больнички, в которой оказалось в четыре раза больше спасенных, нежели было на самом деле. И мне кажется, что это не самая большая ложь, фантазия, легенда о том, что я — Владик Пилипченко — ехал в Африку, совсем никто не верит. А между тем было, действительно было! Это без всяких легенд и сказок, и потому с полным правом заканчиваю эту книгу словами: «Не ходите, дети, в Африку гулять!» Хочется сказать: вообще никуда не ходите, но вряд ли это возможно.

 

О ПРОЗЕ ВЛ. ТИХВИНСКОГО

Необычная судьба выпала на долю автора этой книги. Его юность началась с немецкого концлагеря для военнопленных, где ему грозила двойная опасность как человеку с еврейской и цыганской кровью. Гитлер ненавидел оба народа с равновеликой ненавистью. Не прошла бесследно и сталинская кампания борьбы с «космополитами безродными» — оставила на сердце свои рубцы и раны.

Вот почему Владимир Тихвинский ушел из жизни недавно в самом расцвете творческих сил, успев поставить точку на последнем листе рукописи этой книги.

Он был директором московского Театра теней, писал репризы для эстрады. Стала пословицей его знаменитая фраза в исполнении Аркадия Райкина: «Сижу — куру…» Но главным делом своей жизни Тихвинский считал свою исповедальную прозу.

Человек жизнерадостный, не склонный к нагнетанию меланхолии, он очень тревожился, что не успеет рассказать всю правду о пережитом. Никто не знает, что такое «вся правда», но у каждого человека она своя. Поколение Тихвинского воспитывали вдали от религиозных ценностей — тем значительнее его прочтение Евангелия сквозь опыт всей жизни. «Не может укрыться свет на вершине горы» — потому и название одной из частей книги: «Свет на горе».

Владимир Тихвинский много раз говорил, что это не биография, а судьба. Судьба всегда возвышается над житейскими обстоятельствами. Обстоятельства меняются, а судьба — это внутренний выбор. Он неизменен.

Оккупированный Харьков — ад, в котором оказался ребенок. Ад, созданный людьми, выплеснувший наружу все зло, накопленное в их душах. Вдруг выяснилось, что вся прошедшая жизнь была сплетением лжи. Ненависть к классовому врагу, которой учили в школе, обернулась другой стороной медали. Если можно делить людей по классам, то почему нельзя делить но расам? Ни по какому признаку нельзя делить людей — эта мысль выстрадана всеми героями прозы Тихвинского.

Почему одни погибли, другие остались живы? Почему в лагере, где расстреляли каждого второго, он оказался первым? Писатель считал, что погибшие подарили ему свою жизнь, что он живет за них и обязан выполнить какое-то очень важное поручение. Эта мысль сплетена у него с цыганскими поверьями о переселении душ, с древней библейской верой в судьбу, с христианским ощущением жертвенности и подвига. По он считал себя реалистом, иронизировал над собственной метафизикой, зная, что жизнь мудрее любой доктрины.

Любовь к жизни — это тоже дар. Тихвинскому этот дар был отпущен полной мерой.

Три года назад, когда перестройка только что начиналась, мы выступали вместе в недавно открывшемся литературном кафе на Сретенке. Тихвинский читал свои вариации к «Песни песней». Вскоре в «Московской правде» появилась гневная заметка корреспондента ТАСС: писателя обвиняли, что он-де сорвал покров целомудрия с библейских текстов. Конечно, это лишь комариный укус, но сколько их было в жизни — нудных, ничего не понимающих в искусстве «наставников».

Тихвинского привлекает парадоксальность жизни. Он не столько разгадывает ее, сколько удивляется неожиданности поступков. Полицай отчитывает мальчика, пойманного с запретной контрабандой. «Ты же пионэр», — говорит он, забывшись. Охранник спас пленного от расстрела, просто так — пожалел. Пленный при побеге убивает этого охранника. Немцы устроили в Харькове юбилей Тараса Шевченко — в президиуме заседают те же люди, что сидели в президиуме до оккупации. По сложившемуся стереотипу оккупанты сгоняют людей к месту казни. У Тихвинского неожиданная деталь: никто не сгонял, люди сами пришли не то от любопытства, не то от скуки, не то от страха. Или еще один ужасающий парадокс: поначалу немцы не конвоировали евреев по пути в концлагерь — люди сами идут, подчиняясь приказу, и покорно ждут смерти.

Все не по прописям и не по схемам в жизни. Палач может быть безукоризненно вежлив, сентиментален и добродушен. Герой поначалу покорен, раздавлен и боязлив даже в момент совершения подвига.

Человек в прозе Тихвинского неожидан, непредсказуем и почти всегда достоин прощения. Зло наказуемо самой жизнью, потому что жизнь есть добро. Нельзя делить людей, но оккупанты их разделили на тех, кто в форме, и на тех, кто в рваных фуфайках. И вот неизбежное: людей в форме становилось все меньше и меньше, пока они не растворились в море людей в фуфайках. Люди не делятся на господ и рабов, на властителей и подчиненных, на расы и классы, на религии и нации. Люди есть люди, существа загадочные, непредсказуемые в своем падении и величии.

Когда-то флорентийцы боялись смотреть на Данте. Им казалось, что на лице автора «Божественной комедии» отблеск ада. Свидетельства всегда потрясают. Свидетелем называют человека, который присутствовал при чем-то чрезвычайно важном, о чем может рассказать только он. Я ни у кого другого не читал и ни от кого не слышал того, что рассказал Тихвинский, потому что у него есть дар свидетельства. Конечно, он свидетель пристрастный — он всегда на стороне человека. Он знает, насколько человек может быть опасен, когда оказывается в ситуации безнаказанности, как немцы в оккупированном Харькове. Он видит склонность человека уверовать в свое превосходство над другими, как это случилось со многими обитателями двора, вдруг ощутившими себя людьми более высокого ранга, чем преследуемые евреи. Но для писателя это лишь слабость человеческая, его уязвимость, даже незащищенность перед лицом мирового зла. На самом же деле нет «ни эллина, ни иудея», ни раба, ни господина — есть человек, который никогда не сможет стать рабом, даже если очень захочет. «И свет во тьме светит, и тьма его не объяст». Для Владимира Тихвинского человек — это свет. Он хорошо знает, что такое тьма, потому что изведал все пределы ее могущества и бессилия.

Константин КЕДРОВ

Ссылки

[1] Раньше я тоже пела, а теперь и не вижу! (укр.)

[2] Посадила огурчики в поле над водою, сама буду поливать мелкою слезою… ( укр. нар. песня)

[3] Еврей? Да? Еврей? (нем.)

[4] Хлеб, сахарин и масло (нем.) .

[5] Нехорошо (нем.) .

[6] Свиньями (нем.) .

[7] Волга-Волга, мать Волга, Волга — матка русская река…

[8] «Большое спасибо», «до свидания».

[9] Выдающиеся (укр.) .

[10] «Просвита» — украинское националистическое общество.

[11] Пошел (нем.) .

[12] Проклятье (нем.) .

[13] Вытаращился (укр.) .

[14] Убежал (сленг) .

[15] Проклятая война (нем.) .

[16] Есть, слушаюсь (нем.) .

[17] Так (нем.) .

[18] Надпись на пряжке ремня: «Бог с нами» (нем.) .

[19] …Еврей?.. Проклятье!.. Проклятье!.. Еврейские волосы!.. Ах, так?

[20] Стоять смирно! Тихо!.. Ты делаешь меня смешным… (нем.) .

[21] Сумасшествие, дурость (идиш.) .

[22] «Пустышка! Труха…»

[23] Только информация (нем.) .

[24] Запрещается (нем.) .

[25] Вон, ребенок! (нем.) .

[26] Как зовут? (нем.) .

[27] Строчка из популярной в то время немецкой песенки.

[28] Одалживала (укр.) .

[29] Сейчас, сейчас! Подождите немного! (укр.) .

[30] Проглотила (укр.) .

[31] Нехорошо, не дело (укр.) .

[32] Говорю (укр.) .

[33] Не было у бабы хлопот — купила поросенка (укр.) .

[34] Сколько градусов? (нем.) .

[35] Сколько стоит? (нем.) .

[36] Тридцать восемь (нем.) .

[37] Где вы учили немецкий язык? (нем.) .

[38] На улице (нем.) .

[39] В чем дело? (нем.) .

[40] Курить воспрещается! (нем.) .

[41] Все запрещается! (нем.) .

[42] Прекрасная девушка (нем.) .

[43] Выдающегося деятеля (укр.) .

[44] Искусству (нем.) .

[45] Тетради (укр.) .

[46] Одной семьи (укр.) .

[47] Повей, ветер, на Украину,

[47] Где оставил я девушку,

[47] Где оставил кари очи,

[47] Повей, ветер, в полночь (укр.) .

[48] Потомственные.

[49] Русские и все остальные (цыг.) .

[50] Проститутка (цыг.) .

[51] Вдруг здесь тоже! (нем.) .

[52] Спать (нем.) .

[53] Соломенные шляпы (укр.) .

[54] Сарай (укр.) .

[55] Крестьянская женщина (укр.) .

[56] Через плетень вприсядку (укр.) .

[57] Это же не человек (укр.) .

[58] Курносая! (укр.) .

[59] Думаю (укр.) .

[60] Бежали (укр.) .

[61] Семейство, компания (иврит.) .

[62] Этот профиль человека, впечатанный во время (укр.) .

[63] Дому колхозника.

[64] Друг, приятель (цыг.) .

[65] Сержантские знаки различия.

[66] Евреи, вон! (нем.) .

[67] С носом! (нем.) .

[68] Другой (нем.) .

[69] Смерть (цыг.) .

[70] Как будто живое (укр.) .

[71] Разве (укр.) .

[72] Работает (укр.) .

[73] Мама, девушка, девочка тоже (нем.) .

[74] Сюртуки (укр.) .

[75] Тянулись (сленг.) .

[76] Папа (цыг.) .

[77] Бог-отец (цыг.) .

[78] Важная персона (укр.) .

[79] Этого вам, дуракам, не нужно (укр.) .

[80] Издевался (укр.) .

[81] Свекольного (укр.) .

[82] Ломтями арбузов (укр.) .

[83] До сих пор (укр.) .

[84] Прятаться (укр.) .

[85] Не сообразил (укр.) .

[86] Вперед.

[87] Работай (укр.) .

[88] Сошедшему с ума (укр.) .

[89] Ефим Друц и Алексей Гесслер — известные советские цыганологи, собиратели цыганского фольклора, любезно предоставившие автору свои богатства. (Примеч. авт.)

[90] Зачем мне? (укр.) .

[91] Пруд (укр.) .

[92] Ведет свое войско запорожское хорошенько (укр. песня) .

[93] А сзади Сагайдачный, а сзади Сагайдачный! Тот, который променял бабу на табак и трубку, бестолковый! (укр. песня) .

[94] Убежище (укр.) .

[95] Черт их дери (укр. идиома) .

[96] Да говорят, что играл у Бендеры на свадьбе на гармошке! (укр.) .

[97] А ты б сказал, что не играл (укр.) .

[98] Нам лишь бы деньги да харчи хорошие, хорошие харчи и женщину ночью (укр.) .

[99] Громкий (укр.) .