Цыганский роман

Тихвинский Владимир Наумович

СВЕТ НА ГОРЕ

 

 

#img_3.jpeg

 

I

Трижды я влезал в вагон и столько же раз выбирался обратно. Я был не один — бабушка и тетя не могли даже приблизиться к поезду, пробиться сквозь толпу. Когда эвакуация еще только начиналась, бабушка предложила остаться: куда двигаться с семьей, состоящей из одних женщин? Нас было четверо: мама, бабушка — мать моего отца, ее дочь тетя Галя и я, мальчишка. Бабушка даже пыталась завести разговор о том, что немцы, в конце концов, культурная нация и люди с образованием им, конечно, понадобятся. Бабушка кончала до революции Бестужевские Высшие женские курсы — это считалось редким образованием, и после революции бабушка даже управляла гимназией, затем многие годы служила рядовой учительницей в школе № 13 Краснозаводского района. Она думала, не откроют ли немцы снова гимназии? Гимназией бабушка управляла всего несколько месяцев, когда владелица сбежала от революции, и вот через много лет, когда все кинулись на вокзалы, чтобы эвакуироваться, бабушка снова завела разговор о своей гимназии.

Тогда мама тихо, но категорически заявила, что бабушка предательница, и старуха стала покорно заворачивать семейные фотографии в свои платья. Предательницей бабушка, конечно, не была, просто, как многие, она считала, что немцы тоже люди, а всех нас не перебить, осталась же в живых она сама после первой мировой войны. Но когда толпы повалили на вокзал, мы тоже поехали. И вот с мешочком и саквояжем, оставшимся от времен, когда бабушка была почти хозяйкой гимназии, она остановилась перед товарным поездом, поданным для эвакуирующихся.

Низкой платформы, с которой люди лезли вверх, в вагоны, не было видно. Казалось, на каждом кремне и гальке, которые когда-то весело блестели в расплавленном асфальте, теснилось по человеку. Пыльные, клопиного цвета товарные вагоны стонали под напором толпы и пугливо вздрагивали, когда в них забрасывали очередной чемодан или мешок. Вслед за вещами лезли их хозяева: то, что в вагоне находилось их добро, значило больше, чем посадочные талоны. Некоторые умудрялись забрасывать с платформы в вагоны веревку или платок: концы ловили родственники, которые уже были в вагоне, и помогали им забраться наверх. Иные, попадая в вагон, тут же норовили закрыть дверь — внутри все уже было забито до отказа. И когда дверь ползла, отрезая последние надежды остающихся, толпа ревела особенно отчаянно: кто-то ехал, а они оставались! Если бы все остались, тогда другое дело…

Я проскользнул сквозь толпу, с неимоверными усилиями подтянулся на руках и припал щекой к грязному полу вагона. Теперь главное — не дать стащить себя вниз. Свалят — растопчут. Хватая кого-то за ноги, цепляясь за мешки, я влез в вагон и распластался на нарах. Нары были старые, серые, а над головой белел второй ярус из свежих досок: людей в таких количествах наши дороги еще не перевозили. Я полз и все боялся вогнать в спину занозу. У высокого окна я выпрямился и выглянул наружу. Отсюда было видно, как пенилась толпа, из-под вагона выныривали сгорбленные спины — это были незаконные пассажиры, хотя где там было разбираться, кто с талонами, а кто с локтями! Моя бабушка с зажатым в кулачке посадочным талоном не могла даже приблизиться к вагону. Она робкими маленькими шажками подходила к толпе, натыкалась на стену из людских спин и отступала. Вместе с ней отходила назад и тетя Галя.

Тетя окончила медицинский институт у знаменитого профессора Дворянинова, и все говорили, что ей повезло, не случайно же она так быстро выдвинулась у себя в районе. Ученики Дворянинова были на особом счету, да и сам он, будучи главврачом областной клиники, опекал своих выпускников. Профессор часто разъезжал по «земским», как он но старинке называл, районным больницам, помогал советом, делал сложные операции, «выбивал» средства, аппаратуру, медикаменты и штатные единицы. Его любили в нашем городе: тысячи детей появились на свет в его больнице, великое множество людей он лично оперировал, вылечил. Тетя была способной ученицей, в своем районе пользовалась большим авторитетом, принимала роды, но собственных детей не нажила, замуж не вышла. Может быть, потому, что слепо следовала принципам своего профессора — врачевать денно и нощно, хотя сам профессор успел все-таки завести жену и дочь. Ученики старались не только подражать Дворянииову, но и стать лучше его: время было другое, не то тяжелое и страшное, в которое выбивался профессор, и они считали, что должны пойти дальше его. В популярной песне совершенно справедливо утверждалось: «за столом никто у нас не лишний», но счастливую личную жизнь нельзя было получить по предъявлению песни или по карточкам. В тот день на переполненном перроне вокзала мы оказались без мужчины. Но ни у кого из нас не было ощущения, что мы несчастливы, просто нам, такой семьей, трудно было уезжать.

Как-то летом, гостя у тети в райцентре, я зашел в больницу, пошел по коридору и остановился у одной палаты. Сквозь матовое стекло двери не было видно, что творится в палате, слышался спокойный тетин голос. Я решил войти — и сразу оторопел от вида женских ног, крови. Тетя принимала роды. Я все это видел впервые, меня замутило, чуть не вырвало. А тетя легко ворочала распухшую роженицу своими худенькими ручками. Она даже, кажется, что-то напевала, и в голосе ее чувствовалось удовлетворение. Этими же ручками, заросшими рыжими редкими волосками, она быстро выставила меня за дверь. Там, у себя в больнице, она казалась сильной и решительной, здесь, на платформе, — беспомощной и слабой. Может быть, потому, что тетя уже один раз эвакуировалась? Когда к ее райцентру приблизился фронт, всех коммунистов, ответработников и евреев вывезла к нам в город. Тетя вернулась в свою семью, но растерянность и недоумение остались: те, кого она лечила, с кем работала, руководила наконец, остались, а она убежала. Тетя пыталась встретиться с учителем, но профессор был так занят, что к нему не пускали. И тетя решила ждать: если не уезжает учитель, как могла покинуть город его ученица? На отъезде настояла мама. Она и посадочные талоны достала на всех четверых.

Но, наверное, мы слишком долго спорили — ехать или не ехать, так что когда наконец прибыли на вокзал, талончики значили не больше, чем билеты на карусель в парке культуры и отдыха, которая закрылась еще летом. Теперь каждый должен был пробиваться в состав сам. Мама, сравнительно молодая и крепкая, уверенно нырнула в толпу. Я из вагона следил за бабушкой и тетей, но помочь им был не в силах. Пробиться вместе с бабушкой и тетей мне бы не удалось. Я корил себя за трусость, но надеялся, что мама им поможет. Однако матери в толпе не было видно, а бабушка и тетя повели себя уж совсем безрассудно.

Из толпы выпихнули какую-то старушку, примерно такого же возраста, как моя бабушка. Только моя была, пожалуй, покрепче. У этой старушки, казалось, уже переломали рамки всех фотографий в мешочке. Словно в отчаянии от этого, старуха держалась за голову руками и корчилась, будто ее побили. И вот моя бабушка, вместо того чтобы пробираться в состав, подошла к старушке и стала ее о чем-то расспрашивать. И это в то время, когда я ожидал ее в вагоне! Затем бабушка не торопясь аккуратно поставила на платформу саквояж, открыла его и вынула из него шприц в жестяной коробочке. В это время моя тетя своими тонкими и быстрыми руками начала закатывать старушке рукав. Бабушка расчистила место на грязном перроне и внимательно смотрела, как шприц наполняется жидкостью, которую тетя собиралась впрыснуть старушке. И это когда все люди рвались к вагонам, а меня старались спихнуть с моего места! Я не поддавался, удерживал занятое место и смотрел, как тетя медленно наполняла шприц и ловко отводила руку на случай, если кто-нибудь из толпы заденет ее. Бабушка развела в сторону худые локти, чтобы никто не мешал. Она решительно отталкивала всех, кто в азарте борьбы лез прямо на них, узкая спина ее напряглась в ожидании ударов. Если бы она могла пробиваться в вагон с таким же упорством, как защищала незнакомую старуху!

А в это время в вагон вваливались все новые люди, тесня меня на занятом пятачке. Они тяжело дышали, точно так же, как и я, который тоже только что вовсю работал локтями. Я понимал толпу, которая металась там, внизу, как хвост допотопного чудовища из школьного учебника. То и дело от этого хвоста отрывался кто-то, стоял мгновение, набирая воздух, и снова бросался вперед. Через минуту он уже выныривал в толпе ближе к вагону. Потом еще ближе. И наконец оказывался рядом со мной. Тех, кто достигал вагона, становилось все больше и больше, и я с горечью смотрел на свой вещмешок, поставленный как свидетельство того, что я занял место: вокруг него, рядом с ним, на нем уже громоздилось множество чужих мешков, узлов и чемоданов. Люди ходили по вещам, не разбирая, где свои, где чужие. Вокруг слышался треск, как будто во всех мешках и узлах лопались рамки портретов и фотографий. А моя тетя невозмутимо медленно, как в кино, запускала иглу в руку старухи. Даже издали было видно, что рука у старухи сухая, узловатая, как сучковатое дерево, и тетя давила на шприц изо всех сил.

Пока я следил за бабушкой и тетей, мама совсем исчезла из моего поля зрения, а потом неожиданно вынырнула у самой двери вагона. Она с натугой выдернула из толпы свою руку и ухватилась за металлическую скобу. Потом я увидел, что вторая ее рука шарит по щербатому полу товарного вагона — ищет, за что бы ухватиться, чтобы подтянуться и влезть. Я с ужасом ожидал, что чьи-нибудь сапоги или ботинки наступят на мамины руки, отдавят пальцы, мама не выдержит и рухнет на землю всем своим крупным тяжелым телом. Она исчезнет в толпе так же неожиданно, как появилась, и я даже не услышу ее крика. Но мама как-то инстинктивно уберегала свои пальцы от ударов, отдергивала и убирала их в момент опасности. Я видел, в каком напряжении она отбросила назад свою голову, мутная капелька пота потекла по ее щеке и скатилась в лунку от оспы. Мне все это было хорошо видно, потому что мама находилась совсем близко от меня, почти под самым окошком, в которое я смотрел. Но помочь я ей не мог ничем, дотянуться рукой было невозможно, да она и не заметила бы моей руки. Теперь она вся сосредоточилась на том, чтобы вырвать у толпы свою ногу. Даже зажмурилась от напряжения и не видела ничего вокруг. И вот мамина нога, словно вовсе и не ее, а чужая, вынырнула из толпы. Мама забросила ногу на доски вагона и уцепилась за них туфлей. При этом она так высоко задрала ногу, что из-под платья показались две пары чулок, шелковые и простые, которые она натянула одни на другие, готовясь в дорогу. Теперь все зависело от кусочка кожи: не выдержит туфля — и мама упадет, утонет в толпе.

Я закричал, да так, что, казалось, сразу сорвал голос. Я не слыхал своего крика, а мама тем более. Зато бабушка вдруг повернула лицо и прищурилась — ее глаза были устремлены прямо ко мне. Бабушка всегда говорила, что слышит меня не ушами, а клетками души. В самом раннем моем детстве она нянчила меня и просыпалась при первом же писке. И сейчас в этой бушующей толпе она как будто услыхала меня. Но не тронулась с места — была занята: помогала делать укол старухе, хотя старуха не приходилась нам ни родственницей, ни даже знакомой. Бабушка была доброй, даже чересчур, на какой-то старомодный лад. Во дворе ее знали все дети — карманы широкого бесформенного платья-халата она всегда набивала конфетами и орехами, которые раздавала налево и направо даже в самые тугие времена. Бабушка не могла стать менее доброй оттого, что сласти стоили слишком дорого, как не могла не гордиться своими бывшими Бестужевскими курсами, своим талантливым, хотя и беспутным сыном, что бы там о нем ни говорили, и своим «на редкость способным» внуком. Словом, бабушка была чудачкой, и потому от нее всегда можно было ожидать и чудес и чудачеств.

Между тем я видел, что мама готова расплакаться, как ребенок. Выражение лица у нее было совсем беспомощное, совсем детское, будто не она только что действовала так энергично. Словно не она недавно проявляла жесткую волю по отношению ко всему нашему семейству. Впрочем, бабушка тогда слушала ее и не спорила, только пожимала плечами — по ее понятиям моя мама была ей все-таки не родственницей, а спорить с «чужими» людьми бабушка считала занятием непристойным. Сейчас она ничем не могла помочь моей маме: они обе оказались почти в одинаковом положении, в отличие от тех людей, которые плавали в толпе, как пловцы в воде: толпа не захлестывала их, а держала на поверхности.

Вот показалось бледное лицо того профсоюзного деятеля, который недавно зачастил к нам в гости, но он сам был таким беспомощным, что с него чуть не содрали пиджак. Этот пиджак был и раньше постоянно помят, лацканы оттягивали значки: «ГТО», «Ворошиловский стрелок» и другие. Может быть, поэтому Игорь Яковлевич всегда казался мне подростком и выглядел странно рядом с моей крупной и красивой мамой. Я не мог представить себе, что он может ухаживать за ней. И теперь, на вокзале, мне было особенно неприятно, что Телегин увидит мою маму висящей чуть ли не кверху ногами, в этих чулках, надетых друг на друга. Но он не увидел ее, он проскользнул сквозь толпу, поднявши вверх руки, словно боялся испачкаться. Выглядел он так манерно и неестественно, что я даже обрадовался, когда он скрылся в здании вокзала. К эшелону он не подошел и близко.

Я наблюдал за мамой и уже не видел, что делали тетя и бабушка. Последнее, что я заметил: бабушка, придерживая старушку, присела вместе с нею, чтобы та не упала. Нагнуться бабушка не могла уже давно — так мучил ее радикулит, поэтому она приседала медленно, словно дама в старинном менуэте.

А мама медленно-медленно повернула туфлю носком вниз и оказалась внутри вагона. Сейчас я уже не смотрел, в каком положении у нее чулки и платье, а радовался: раз она влезла в вагон — значит, теперь ее не стянет вниз никакая сила. Но когда я протиснулся к маме и хотел показать ей, где я занял место, она не смотрела на меня. Она смотрела вниз, на бабушку и тетю, которые уже сделали укол старушке и аккуратно складывали в саквояж инструменты. Они были так безнадежно отрезаны от нас толпой, что я понял: мы не уедем!

Так в конце концов и вышло — мы не уехали.

Состав ушел, обвешанный теми, кто сумел пробиться, уцепиться, удержаться. Оставшиеся понемногу разошлись, и мы возвращались по пустой платформе, на ней валялись детские калошики с красной подкладкой, шапки, туфли. На замусоренном, захарканном асфальте кое-где проступали кремни и галька. Как плевки.

Много позже Колька Мащенко, парень из нашего класса, человек трезвый и практичный, сообщил мне, что кое-кто уехал из города заранее и без талонов: места в поезде можно было купить.

 

II

До сих пор не знаю, что сказала бы мама, если бы Колька сообщил ей о том, что кто-то смог уехать из города за деньги. Ни за что бы не поверила! Мы считали, что сами виноваты — поздно спохватились и не заметили, как оказались в безвыходном положении. Дело в том, что войну мы ощутили не сразу — она шла где-то далеко-далеко от нас. Мы знали о ней по слухам, по радиопередачам о зверствах фашистов. Мы слушали радио, но до конца не могли себе представить, что такое может быть. Да и как было поверить, если ничего подобного мы никогда не видели? Не с чем было сравнивать, и воображение не подсказывало, что будет с нами, если мы окажемся в положении тех, о которых рассказывают по радио.

Беженцы, усталые люди, стайками проплывавшие через наш город, были неразговорчивы и хмуры, их интересовала только еда и то, как поскорее уехать дальше, в тыл. Мы смотрели на бездомных глазами людей, ложившихся спать в собственные постели. На митингах нас уверяли, что город отстоят. И действительно, трудно было поверить, что отдадут такой красивый город, наш город! Нам еще было непонятно, почему беженцы едут не с чемоданами, а с узлами, ведь многие эвакуировались без особой спешки, планомерно. Только когда мы сами начали собираться, стало ясно: ватные одеяла в чемодан не запихнешь, кастрюли тоже. Но это мы узнали потом. Пока что люди с отъездом не торопились и не думали о детях. Трудно даже сказать, когда городом овладело беспокойство и толпы повалили на вокзал. На площадях все так же шли митинги, так же горячо обещали отстоять наш город охрипшие писатели, но люди вдруг почувствовали, что скоро придется сниматься с мест. Понимали это медленно, постепенно, не сразу. Труднее всего было преодолеть инерцию привычной жизни.

Из года в год, изо дня в день люди ходили на работу, на службу. Умирали в своих пусть коммунальных, тесных, но в своих комнатушках. На вокзал отправлялись, только когда ехали в отпуск на юг или в гости к родне, в командировку. Так делал каждый. Так делали все. И трудно было оторваться от насиженных мест, ринуться неизвестно куда. Надеялись, что авось все обойдется, врага остановят, до нас дело не дойдет. Город был крупным железнодорожным узлом, через него и раньше проезжала масса народа, особенно на юг. Но раньше проезжие толклись только на главном, пассажирском вокзале, а теперь забили и товарную станцию, и сортировочную. Появились уже и такие беженцы, которые шли пешком с тачками и тележками. Становилось ясно, что беда рядом, но беженцы шли, минуя центр, так что тачек с узлами мы тогда еще почти не видали и не понимали, что нам следует уходить вслед за ними. До последнего момента все были привязаны к своим домам и делам.

Моя мама не могла и помыслить об отъезде, пока она не выплатит зарплату учителям. Годами, два раза в месяц, она как главный бухгалтер одного из окраинных районо начисляла зарплату и раздавала ее по школам. Теперь многие школы не работали — одни начинали эвакуироваться, другие поехали на уборочную в колхозы, но банк выдавал деньги по-прежнему. И мама, как всегда, их получала. И начисляла, распределяла, расписывала. Порядок был порядком, он не должен был нарушаться, без порядка мама не представляла ни службы, ни жизни, ни эвакуации.

Каждый день она отправлялась в старенький одноэтажный дом, где помещался районный отдел народного образования, садилась за свой двухтумбовый стол со множеством ящиков, надевала очки и щелкала на счетах. Работы у нее хватало, даже приходилось брать папки домой. Она и не заметила, что в районо приходило все меньше и меньше людей. Вернувшиеся из колхозов интересовались не столько деньгами, сколько новостями; забегали те, кто жили в собственных домиках по соседству. Они аккуратно получали причитающиеся суммы, расписывались в ведомостях, долго пересчитывали бумажки и напоминали не школьных учителей, а хозяев на рынке. Да они и были хозяевами своих домов и огородов, которые кормили их вернее, чем служба. Зарплата была как бы приработком, и ее целиком откладывали на покупку вещей. Теперь деньги откладывались на эвакуацию, если все-таки придется ехать. Сниматься с места, однако не торопились: как бросить хозяйство? Рассчитывали переждать: там, гляди, и война кончится.

Уезжали учительницы, которые были замужем за партийными и ответственными работниками; они эвакуировались с учреждениями и заводами. Где кто находился, понять было все труднее и труднее, а банк все выдавал и выдавал деньги. Мама сидела и караулила их. Со временем и она стала подумывать об отъезде, советовалась с бухгалтером райздравотдела: больницы и школы забирали под госпитали. Многие медики тут же становились военными врачами и сестрами. В сравнении с пустующими прохладными комнатами районо управление медицинскими заведениями напоминало вокзал. Вместе с главным бухгалтером райздрава мама ходила советоваться к профессору Дворянинову. Дворянинов был депутатом районного и областного Советов, с ним мама встречалась раньше, когда «выбивали» деньги на медицину и просвещение. Он принимал прямо у себя в больнице, даже в коридоре. Отказывать в совете Иван Александрович не умел, а иного у него не было. И, тяжело топая рядом с бухгалтерами по коридору, профессор изобретал хитроумные способы заставить начальство раскошелиться, дать деньги на ремонт зданий и оборудование. Начальство, то есть себя, так как он и был «властью на местах», нужно было ловко обойти, чтобы от них — то есть от себя — добиться того, что нужно. Мама рассказывала, что однажды самый хитроумный план профессору в голову пришел, когда он сидел в туалете, а она топталась в коридоре. Вдруг он закричал на всю больницу, что именно нужно проделать, чтобы обойти «их». Мать торопливо записывала указания. Впрочем, многие из городского начальства вели себя в те времена, не считаясь с условностями. Главным было дело, остальное не смущало никого, старые «цирлих-манирлих» отменили, а новые еще не народились. К Дворянинову шли за помощью и советом со всех сторон, и он вынужден был принимать где придется. Он был не только дельным врачом, но и толковым хозяином, когда надо — изворотливым и хитрым.

Он и выглядел этаким хитрованом: искоса поглядывал на собеседника, как-то по-особому нагибая голову к плечу. Будто действительно хотел «обойти» человека. Мало кто знал, что у Дворянинова всего один глаз, отсюда и его странные повадки. Распространяться на эту тему профессор не любил: кто поверит одноглазому хирургу? Но даже те, кто знали о дефекте, доверяли Дворянинову — за долгие годы он провел множество сложнейших операций и редко терпел поражение. Моя мама отлично знала все о Дворянинове и все-таки считала его хозяйчиком, куркулем, то есть кулаком. В те времена это решительно презирали. А «куркуль» постоянно копил: оборудование и инструменты, кирпич и краски, продукты и фураж. У него были свои запасы. Свои угодья. Даже своя охота.

Как только начинался сезон, Дворянинов брал в руки старинное ружье и отправлялся в лес. Лесничии и прочие люди, имевшие отношение к охоте, ему помогали — кто из них не обращался к профессору, кто был застрахован от того, что не придется обратиться? Как бы то ни было, но с охоты он приносил столько дичи, что кое-кто сомневался: не подбрасывают ли ему подстреленную птицу бывшие и будущие клиенты? Но Дворянинов не обращал внимания на всякие россказни, поводов для них было всегда предостаточно; он-то знал, что бо́льшая часть добычи разнообразила больничную пищу, а что он брал себе — никого не касалось. Тут он ошибался — о дичи, о том, сколько и чего профессор взял себе, много судачили. И даже дни рождения профессора вызывали множество разговоров: ну кто еще мог позволить себе такие массовые празднества? С утра во дворе больницы (а не в собственном доме), которая помещалась в бывшем монастыре, выставлялись столы с едой, водкой, вином и закусками. Всякий, кто проходил мимо, мог угощаться до потери сознания. Сам старик умел не пить так, что казалось, будто он пьет, и выпить так, чтобы никто не заметил. Зато гуляли на его днях рождения широко и долго, так что многие высказывали недоверие: не помещик ли на старый, дореволюционный лад сохранился в том старом монастыре? И моей маме, воспитанной на беспощадной борьбе с кулаками и собственнической психологией, не нравилось, что Дворянинов вел себя так, будто больница — его вотчина. Дворянинов же полагал, что во всяком деле должен быть настоящий хозяин, иначе все рассыплется, и не скрывал этих своих взглядов. Пользовался тем, что никто так точно не мог поставить диагноз и вовремя вмешаться своим скальпелем. Даже начальство от него зависело: может быть, поэтому профессор ни у себя в операционной, ни в райздраве возражений не терпел, мог хлопнуть кулаком по столу даже в областном Совете, уходил с важных заседаний, если что было не по нему. Капризничал. Потому и пользовался безнаказанностью, и, как правило, выигрывал споры. Если проигрывал, надолго мрачнел и не хотел идти ни на какие совещания, говорил, что ни черта не понимает в делах, а потом вдруг снова советовал, командовал, принимал, принимал, принимал — больных, подчиненных, врачей и начальство. Словом, профессор был штучкой, от которой всегда ожидали подвоха. Мог бы, конечно, не чудачить, работать спокойно, все данные у него для этого были, но он, как нарочно, лез на какой-нибудь скандал, кричал, что начальство начальством, а дурак дураком, и тем сразу наживал себе десятки врагов. Да и не всем действительно было с ним удобно, даже из тех, кого никак нельзя было причислить к дурацкому племени.

В дни эвакуации, когда мама со своей подружкой, бухгалтершей райздрава, заявились к Дворянинову, он их не принял. Сослался на уйму работы: не отходит, мол, от операционного стола. Работы у профессора действительно было сверх головы; больница превратилась в госпиталь, и раненых везли постоянно. Он оперировал сам, вмешивался в дела военных врачей и конечно же не хотел ни с кем считаться. Это вызывало конфликты, время было военное, но Дворянинов как бы и не замечал этого. Его словно бы ничего не касалось, кроме работы. Другие профессора уже сложили вещички, и многие эвакуировались: их вывозил мединститут, где они заведовали кафедрами и факультетами, получали новые назначения, а Дворянинов, кажется, и не был настоящим профессором — какой же это профессор, если не преподает? Дворянинов не работал в институте, так как поссорился с руководством, плевал на всякую дисциплину и учил по-своему, в основном на практике. Профессором он считался у больных, которые этим словом определяли его значимость.

Словом, когда две бухгалтерши отправились к Дворянинову, уже ползли слухи, что профессор уезжать не собирается. Злые языки утверждали, что ему и не нужно ехать. Ведь он не член партии, не еврей, как Фридман, Гриншпун и Аранович-младший. Он и при немцах найдет себе достаточно работы. Со своим «имением» — подсобным хозяйством, с огородами, которые, как рассказывали, обрабатывали служащие больницы, он не пропадет.

Женщины повздыхали, поняли, что им нужно беспокоиться о себе самим, и стали искать организации, за которые можно было бы зацепиться. Под их началом был санаторий-интернат для туберкулезных больных, другие санатории и профилактории со своими приусадебными участками. Стали собирать овощи, солить, мариновать, копить консервы, сушить сухари, припрятывать мешки с мукой и сахаром. Мама звонила, писала, связывалась. Появился какой-то мордатый дядька, хватал наряды на получение продуктов, прятал их в огромный портфель и исчезал. Дядька этот, как говорили, был из бывших белых офицеров, после революции руководящего себе места не нашел и обрадовался, когда хоть кому-то понадобился его опыт руководителя. Брошенные начальством — своим постоянным советчиком Дворяниновым, бухгалтерши ухватились за дядьку, тем более что тот «в бутылку не лез», все замечания принимал «к сведению и руководству» и изо всех сил старался выслужиться. Что же касается происхождения, то мой дед тоже считался человеком «из бывших». Призванный в царскую армию во время русско-японской войны, он отличился под Цусимой, стал полным георгиевским кавалером и даже получил, как тогда называлось, личное дворянство. Смешно сказать: Степан Пилипченко — личный дворянин! У него до тех пор не то что имений, но даже фамилии своей не было. Пилипченко, как рассказывали, не фамилия, а деревенская кличка. И происходила она не от украинского имени Пилип, что соответствует русскому Филипп, а оттого, что у деда дома своего не было: он прилип, прилепился к хутору, где жила мамина мама, и с тех пор стал Прилипченко. Буква «р» с годами потерялась, без нее фамилия выглядела привычнее, а деду, который и без того страдал от своего личного дворянства и славного прошлого, только и нужно было, чтобы не привлекать ничьего внимания. Зато личное дворянство деда очень помогло его детям: они на этом основании получили среднее образование, а мамин брат даже окончил кадетский корпус. Кадетские погоны со временем сменились командирскими петлицами, дядя был современным парнем, а вот деду с его прошлым пришлось пострадать. Дворянин! Какой ни есть, а дворянин! И перебивался дед со своим титулом то в завхозах то в управдомах.

Мама симпатизировала мордатому дядьке и вела с ним дела, потому что так понимала их: она финансирует, а он бегает, достает, хлопочет. Сама мать на такое руководство не была способна, она, может быть, потому и ругала куркуля-профессора, что не могла представить себя на его месте; она не стремилась стать во главе дела, предпочитала, чтобы кто-нибудь за нее отвечал. До последней минуты она втайне надеялась, что все будет как в кино: профессор опомнится, призовет ее с подружкой-бухгалтершей к себе, и тут выяснится, что мордатый дядька тайно подослан Дворяниновым, все к эвакуации готово, а свой «мае́ток» — полукаменный дом на окраине — профессор или взрывает, или топит в водах мелкой нашей речушки. В ожидании благополучного разрешения сложной и неожиданной ситуации она продолжала с неослабевающей энергией делать свое маленькое дело.

Мама умудрилась получить из банка двадцать пять тысяч и искала, кому их раздать или передать. Никто не приходил в районо, люди все поняли и сами решали свои судьбы. Но на мою маму не действовали ни бомбежки, ни панические слухи, ни все увеличивающийся поток эвакуирующихся, который теперь тек мимо ее окон. В окнах первого этажа, где помещалась бухгалтерия, стекла были замазаны кругами белой краски, похожими на вихри: Вот эти вихри и отделяли маму от настоящей бури, которая кружила на улицах. По стеклам, перекрещенным лентами из газетной бумаги, вскоре после начала войны побежали мелкие трещины, словно все окна превратились в карты путей, по которым нам предстояло пройти. Когда и абажур настольной лампы — зеленый сверху и матовый изнутри — лопнул, мама перенесла домой наиболее важные документы, которые должны были находиться под рукой. Раньше — на службе, теперь — дома. Почему они должны были быть «под рукой» в этой странно меняющейся жизни, мама не думала, она делала все, как раньше, выполняла, что ей полагалось делать, пока этот порядок не отменен. А никто ничего не отменял. Некоторые, не дожидаясь приказаний, приспосабливались к тому, что происходило. Это могли не все. Привыкшие к коллективу, люди не теряли надежду на его высшую мудрость. А она, мудрость, на этот раз и заключалась в том, чтобы каждый действовал по обстановке. Наконец мама достала посадочные талоны, но с отъездом тянула — все искала людей, которым можно было отдать казенные деньги. В ожидании этого она впрок чертила ведомости и ждала указаний. Не могла она самовольно покинуть свой пост! Пост находился теперь дома. На обеденном столе сдвинули вазочки и солонки — мамина работа была в доме святыней, — и она принялась за прежние дела: искала, кому передать деньги. Правда, у нас не было телефона в комнате, нужно было бегать в коридор и пользоваться висячим громоздким аппаратом, но маме уже почти никто не звонил. Да и ей самой звонить было некуда. Зато наша комната с «фонарем» в потолке ей очень подошла. Днем не приходилось жечь свет, хотя мама плохо видела: сквозь рамы «фонаря» он шел прямо к маме на стол, на бумаги. Такие «фонари» были не редкостью в старых домах, которыми когда-то тесно застроили центр.

«Фонари» возвышались над крышами, как парниковые рамы. Пространство от этих рам до потолка нашей комнаты похоже было на шахту, обитую внутри досками, крашенными белой масляной краской, — от этого в комнате должно было становиться светлей. Низ шахты — этакого прямоугольного ящика — занимала еще одна рама, которая и была нашим окном, других источников света в комнате не имелось. За дощатыми стенами ящика-барабана гулял чердачный ветер, грохотали по железу крыши ребячьи пятки, и тогда «барабан» гремел как настоящий. Зато улицу мама уже совсем не видала, и все, что там происходило, ее как бы и не касалось. Когда мордатый дядька перестал швырять ее бумаги в свой пудовый портфель, уехав, наверное, с коллективными запасами, в доме стали появляться другие люди. Это были те, кто помогал матери выискивать не получивших свою зарплату учителей, общественники, до самой последней минуты честно выполнявшие свои обязанности перед обществом. Они не гордились своим бескорыстием: для них, как и для моей матери, просто не было иного пути. Так в доме появился Игорь Яковлевич Телегин. Он был типичным учителем с огромным портфелем, словно приращенным каким-нибудь шутником-«Мичуриным» к его руке. Одевался он неказисто, во все серое, мятое, как бы подчеркивая этим полное безразличие к своей внешности. В те годы популярнейшим актером кино был Петр Алейников. На экране он говорил мало, односложно и все больше застенчиво улыбался. Каждому из нас хотелось подражать Алейникову, так выговаривая слова, как Ваня Курский из «Большой жизни», так же смеяться и лихо заламывать фуражку на голове. Телегин был немного похож на знаменитого артиста, только без обаяния киногероя. Зато внешней небрежности в нем было больше, чем в шахтерском пареньке, которого играл Алейников. И все же я не мог причислить его к разряду кугутов, как у нас называли сельских жителей, пристроившихся в городе. Серенький простенький костюмчик был не из тех материалов, которыми торговали в сельпо: скромный, но очень добротный, из «прежних». В таких костюмчиках, сереньких в полосочку, ходили бывшие белогвардейцы, которых обнаруживали вдруг через двадцать лет в личине рядовых спецов — инженеров и плановиков. Игорь Яковлевич был явно из «бывших»: приходя к нам, он ставил портфель на пол у дверей, сам садился там же, недалеко от выхода, и голубенькие манжеты кальсон выглядывали из-под узеньких брюк. В свою речь Телегин вставлял множество старомодно-театральных выражений: «весьма польщен», «крайне обязан», «премного благодарен». Мама уставала от этих «цирлих-манирлих», но она устала и от куркулей и с удовольствием распоряжалась вежливым и воспитанным деятелем из учительского профсоюза. А он смотрел на маму восторженно и с обожанием. На это-то я и обратил внимание: заметил, как он следит за губами, когда мама говорит. Только что не повторяет эти слова шепотом!

И вдруг я понял, чем этот человек так меня раздражает: не мог я видеть его рядом с моей красавицей мамой — крупной, светловолосой, белокожей. Соперничать с матерью, по моим понятиям, могла только ее сестра Ксана — молодая, свежая, вся блестящая, словно спелая вишня. С вишневого цвета волосами, расчесанными на прямой пробор. В Оксане было нечто от ярмарочной гоголевской Параски, мама же была похожа на классическую красавицу, строгую и степенную. Может быть, мне все это только казалось, но все знакомые говорили, что мать и отец были идеальной парой: она — золотистая блондинка, он — жгучий, как цыган, брюнет. По тогдашним моим представлениям папа был Данко, а мама — из песни «Вставай, не спи, кудрявая!»: только что вышедшая из звенящего цеха, повязанная красной косынкой. И от отца, и от матери я унаследовал роскошные кудри, такие, какие в те годы женщины заводили с помощью шестимесячной завивки. Но я был шатен — ни брюнет, ни блондин, — чем очень сокрушался.

И вдруг моя мама и этот Телегин — тощий, согнувшийся, как самодельное удилище! Гадкий утенок — маленький и нескладный. Я изощрялся в подыскании унизительных эпитетов и понял, что он просто вызвал во мне ревность.

То, что Игоря Яковлевича мама называла Игорь, Игорек, Игореша, меня раздражало. Я знал, что мать подслеповата, и думал, что она просто не замечает, какой он некрасивый. А он постоянно восхищался мамой: «Замечательная она у вас!» Я и сам знал, что замечательная. То, что он называл меня на «вы», злило: подлизывается! Беспокоило, что мама сама тянулась к Игорю Яковлевичу. Чем-то он напоминал папу. Не внешне, а по существу. Он не был похож на большинство людей, которые окружали нас в доме. И на людей с ее службы тоже не был похож: выделялся легким характером, простодушием, наивностью, неприспособленностью к быту, к жизни. Мама была, в сущности, практичным человеком и, может быть, поэтому тянулась к таким, как мой отец. Хотя и ругала его почем зря за легкомыслие и беспечность. Ругала, а любила. Поэтому в появлении Телегина я и учуял что-то серьезное. Правда, я был до предела занят своими делами и каждый раз, когда являлся Телегин, немедленно исчезал: вильнешь, бывало, полами длинного пиджака, распустишь модные клеши — и марш на «гулюшки», как называла мои отлучки мама. Я прощался с дружками: с теми, кто уезжал, и с теми, кто оставался, со своей подругой Любой — неизвестно, что ждало нас впереди. Я уходил на вечеринки, на танцы, на свидания, а он оставался у нас. У них с мамой все никак не находилось человека, который принял бы под расписку — непременно под расписку — казенные деньги. Буквально за несколько дней до вступления в город немцев такой человек нашелся. Мать и Игорь Яковлевич не запомнили ни его лица, ни должности. Он уезжал на служебной «эмке», был из начальства по маминому ведомству и охотно согласился взять мешок с деньгами. А Телегин и мать устроили торжественное чаепитие по случаю счастливого избавления. Как нам стали нужны эти деньги спустя месяц-два! Товарищ с «эмкой» продолжал небось и в тылу получать свою зарплату, мы же скоро совершенно лишились этой возможности. Мама начислила себе только месячный оклад и выходное пособие, так как не знала, когда снова приступит к исполнению обязанностей. Исполнять их было негде, и главное — никто не руководил мамой. Бухгалтерша из райздрава покачала головой, когда узнала, что из-за бабушки и тети мы не смогли ни уехать, ни уйти, и исчезла. Растворилась. Она, слава богу, была одинокой женщиной. Мордатый дядька со своим мифическим составом, набитым мешками и тушами, пропал еще раньше. Мать долго ждала его, так как считала, что его шеф Дворянинов. А профессор так и остался на месте, никуда не уехал. Почему?

Этого мы не знали и не могли знать: больница находилась на самой окраине города, мы — почти в самом его центре. Связь между районами оборвалась. Замолчал телефон. Мы, ребята, этого не заметили: тогда школьники не очень-то переговаривались по телефону, одному на всех, на всю квартиру.

Друзья жили по соседству, в крайнем случае все встречались в школе. Там же сговаривались о свиданиях под часами гостиницы «Националь». Все встречались под этими круглыми часами. Потом фланировали по главной улице. Здоровались, будто не виделись утром в школе. Я, например, знал всех и даже назывался комендантом главной улицы. Так меня величали, разумеется, только свои ребята из нашей школы, нашего района, так что я был комендантом только нашей части главной улицы: от парка до гастронома. Люба, с которой я встречался каждый вечер, жила на главной улице.

Вначале я радовался тому, что все видели, как Владик Пилипченко провожал на виду у всех красавицу Любку Коваль. Потом заметил, что другие ребята со своими подругами жмутся к домам, скрываются во дворах и скверах, и сам стал задерживаться в подъезде Любкиного дома, на лестнице. Мне даже нравилось, что улицы, дворы и подъезды стали погружаться в таинственную темноту. Незаметно перестал работать городской транспорт. Люди притаились в своих домах.

 

III

Я снова попытался выбраться из города. Уже без семьи. Нас, школьников-допризывников, надумал выводить наш преподаватель физики и классный руководитель. Его мобилизовали в армию, но почему-то напоследок разрешили провести операцию по выводу школьников. Мы воспряли духом: то, что нас собираются выводить, кое-что значило. Значит, о нас не забыли, значит, мы нужны! Огорчало, что выводить будет Иван Константинович, к которому у нас относились как к кугуту. «Не разговаривайте лишнего!» — обрывал он на своем тарабарском языке ученика, который не мог ответить на уроке физики. Он — учитель, а правильно по-русски трех слов связать не может! В состоянии ли такой человек, как Иван Константинович, подняться до уровня нашей сложной духовной жизни? «Химик, физик, гуммиарабик!» — дразнили мы нашего физика. И каков он на самом деле, мы узнали, только когда он повел нас за город.

Когда он явился в школу в гимнастерке коробом, как из брезента, с «кубарями» в петлицах, мы тихо переглянулись: и тут наш классный надзиратель, как мы его называли, далеко не пошел — всего лишь младший лейтенант! И сапоги без «гармошки», какие бывали у «настоящих» военных, которых мы встречали по вечерам, фланируя по главной улице города. Мы не знали, что наш «исход» — личная инициатива Ивана Константиновича, не понимали, что физику тяжело расставаться с хлопцами, которые засовывали на его уроках в чернильницы карбид и устраивали химическую атаку или вкладывали промокашку в электропатрон и «делали ночь». Бедный учитель не знал таких выражений, не читал Бабеля.

Но мы воодушевились, когда поняли, что нас будут выводить, что мы не кто-нибудь, а допризывники. Из школы вышли строем с песнями «Если завтра война…» и «Нас побить, побить хотели…». Под первую мы жили уже несколько месяцев и даже танцевали быстрый фокстрот на прощальных вечеринках. Танцевали в свежевырытых и еще пустых, без надобности пока, бомбоубежищах. Бомбежки начались позже. Мы их совсем не боялись. Поначалу не понимали, что это такое.

Однажды я увидел, как вдруг поехал на меня, словно колода карт, дом, до которого мы с мамой не дошли всего двести — триста шагов. Сперва раздался вой сирены, к которому все привыкли, как к учебному. Потом небо потемнело, мы упали на землю, оглушенные внезапно налетевшей грозой, и навстречу нам медленно, как в кино, поехал, оседая, дом. Потом я видел, как кого-то откапывали, вытаскивали из щебня, но мама быстро увела меня домой. Вот и все. Я не успел испытать ни испуга, ни ощущения опасности. Происходило это рядом, но не со мной. Над заводским районом ухало и полыхало почти каждую ночь, но то было не в нашем районе, не у нас. Мы понимали, что немцы бьют по заводам, и удивлялись их, немцев, осведомленности. И утешали себя тем, что нас немец бомбить не станет; здесь, в центре, промышленных объектов не было, а находились культурные ценности — старинные дома, музеи, театры, библиотеки. Мы искали логику в войне. Причем такую, чтобы она поддерживала нашу веру в спасение.

Появление Ивана Константиновича показалось нам не чудом, а закономерностью: должен же был кто-то позаботиться, вывести хотя бы нас, если уж нельзя спасти весь город! Мы, «молодые хозяева земли», как пелось в песне, покидали свои владения. Шли через старый центр города. Его украшали высокие по тем временам дома в пять-шесть этажей, построенные в самом начале века. Называли их по табличкам, которые остались от дореволюционного страхового общества, саламандрами. Саламандровские дома выделялись между прочими не только высотой, но и красотой. Стены были украшены лепниной, и мне казалось, что хозяева хотели увековечить свое положение тем, что изображали в каменных венках-барельефах своих жен и возлюбленных. Только они стеснялись так прямо это делать и заменяли портреты женщин сильфидами, наядами и русалками. В таком доме жила и моя Любка. Мне даже казалось, что в одной из каменных русалок угадывались ее черты. Моя подруга была мне ровесницей и к бывшим хозяевам дома не могла иметь ни малейшего отношения, и все-таки, когда я внимательно смотрел на один из барельефов, мне бросалась в глаза Любкина загадочная улыбка, смысл которой был понятен только мне. Барельеф повторялся несколько раз, все русалки были совершенно одинаковыми, но та, что красовалась над Любкиным подъездом, отличалась чем-то неуловимым. Чуть-чуть. Знал об этом только я, это было моей тайной. С Любкой мы попрощались накануне, и, проходя мимо ее дома, я только незаметно кивнул своей русалке. Девочек наш классный не брал, и мы, мужчины, уходили одни. Прощайте, саламандры!

У человека всегда находится, чем гордиться, это поддерживает его в жизни. На стенах нашего трехэтажного, побуревшего от времени каменного «комода» тоже были «вызерунки», как называла украшения мама, узоры, уже на другой, грубоватый купеческий лад, но и в этом были следы чьих-то былых привилегий. Где были теперь купцы и торговцы, по роду занятий которых назывались у нас улицы и переулки: торговый, базарный, сапожников, банный, кузнецкий? Привет тебе, древняя фортеция, которая когда-то доблестно отразила нападение врага, а теперь была превращена в музей, чтобы и сейчас те исторические события возвышали людей нашего города. Теперь крепость не была уже препятствием на пути противника, других преград — рек, гор — не имелось. Может быть, поэтому наши части оставляли город без боя, уходили из него?..

Позади остался мой дом, его лестницы с пузатыми, как кегли, балясинами, на ступеньках которых множество ног выскребли плешины. Полы в комнатах лущились, как пасхальные яйца: из-под свежей масляной краски проступали прежние слои другого цвета. Мы, ребята, гордились своими замкнутыми со всех сторон дворами, где пятачок был выстлан булыжником или стершимися плитами. Во дворе легко находились укромные уголки, где можно было спрятаться от взрослых. В углу под покосившейся верандой весело журчал общественный писсуар и всегда гомонили люди. Там же, как норы, мостились личные сараи и кладовки. Обрушившиеся ступеньки вели в полные таинственной темноты и запаха пещеры-погреба, где хранились уголь и дрова. На легких фанерных дверях топорщились тяжелые замки. Каждый жилец имел свой подвал, сарай, кладовку и место во дворе, куда выставлял свой примус во время большой стирки. Ребята легко вынимали в потолке веранды тоненькие доски и попадали на чердак и крышу, где нас охватывал восторг высоты и простора. Там загорали, курили втихомолку, резались в карты и поверяли друг другу сердечные тайны.

Теперь мы, мальчишки, курили открыто. Выходя из своей комнаты в то утро, я уже привычно, по-взрослому мял в пальцах тоненькую папироску. Папиросы были дорогие, слабые. Так, игрушка. И предстоящее путешествие казалось игрой. Во всяком случае, хотелось так думать. Походим-походим и вернемся с нашими войсками.

Солнце по-домашнему заглядывало во двор, шарило во всех конопатинах старых стен, словно успокаивало: тайники, где хранилось сперва деревянное оружие, а потом папиросы и «чиркалки» — кусочки от спичечных коробков, останутся неприкосновенными до нашего возвращения. Вот только выстоят ли эти старые, пористые от времени стены?

Во дворе, как всегда, пахло известкой, чуть нагревшимся от солнца кровельным железом, затхлостью подвалов. Привычные, уютные запахи. Но вместе с утренним холодком за шиворот проскальзывала тревога, беспокойство, и родной дом уже виделся как бы издалека. Невысокие этажи. Крохотные окошки. Цветы в них, махонькие, не настоящие, точно елочные игрушки. Дом смотрел вслед мне грустно и подслеповато, как дедушка с семейной фотографии. И было непонятно, как в этом игрушечном домике вместилось все мое детство.

Мы прощались с городом и поэтому по-новому вглядывались в знакомые места. Наша стайка быстро миновала центр и стала подниматься на Лысую гору. Это было место, куда мы ходили редко. Опасное место. Оттого ли, что район этот был самым уголовным в городе, здесь поставили тюрьму, чтобы урок не надо было издалека доставлять к месту назначения, или же, наоборот, воры селились поближе к тюрьме, где за глухими козырьками посвистывали их вожаки, но Лысая гора была полностью занята уркаганами и хулиганьем. Может быть, когда-то отсюда легко было бежать в рощи, или, как у нас говорили, в гай. Пригородные станции и до сих пор назывались «Липовая роща» и «Зеленый гай», хотя никаких рощ здесь давно уже не было. Среди оставшейся зелени белели домики пионерских лагерей, санаториев и здание коммуны для малолетних преступников.

Мы с интересом читали в книгах о славном братстве перековавшихся уголовников, которые сменили сомнительные привилегии блатного мира на солидную трудовую гордость. Правда, в городе ходили слухи, что вожаки нашей коммуны укрепляли свой авторитет старыми проверенными методами — «темной» и прочим. Но это были только слухи. Нарядные, чистые и вымытые коммунары появились в городе уже не в лохмотьях, как в кинофильме «Путевка в жизнь», а в новеньких «бобочках», футболках и майках. Вели они себя тихо и дисциплинированно. Где-то на Лысой горе все еще проживали и действовали воры, но этих мы не замечали. Зато блатная романтика вдруг захватила ребят из «хороших» семейств.

Незадолго до войны город потряс судебный процесс, на котором судили детей ответработников. До активного бандитизма эти детки, конечно, не опускались. В шайках они стояли «на стреме», «на шухере» и таким образом реализовали свою тягу к романтике, к острым ощущениям. Время было тихое, ничего такого, что бывало в бурные времена гражданской войны, не происходило, а детям бывших боевых комиссаров и командиров тоже хотелось бороться и побеждать. Мы с пафосом декламировали стихи любимого поэта Эдуарда Багрицкого: «Так пускай и я погибну у Попова лога той же славною кончиной, что Иосиф Коган…» Но некоторые шли не стезею комиссара Когана, а торной тропкой бандита Опанаса и попадали в воровские шайки. Бывшие комиссары устроили показательный процесс, на котором сурово и беспощадно осудили собственных «блудных сынов». Но вскоре сердца отцов смягчились, и детки были выпущены из тюремных клеток. Все понимали, что эти хорошие ребята временно увлеклись воровской романтикой, играли в уголовников. Паханы, вожаки, у которых эти ребята стояли на стреме, были осуждены по-настоящему и махнули на своих бывших помощников рукой: они завоевывали место в своем мире, рискуя свободой и головой, помощники же пользовались привилегиями отцов.

Нам всем нравились сильные личности и необыкновенные приключения, но мало кто из нас решался идти на дерзкие поступки, которые выдвигали в вожаки вернее, чем отличная учеба и примерное поведение. Мой соученик по школе, Иосиф Розенбаум, переросток по кличке Йоц, который сидел в каждом классе по два года, почему-то пользовался среди ребят самым большим авторитетом. Когда кто-нибудь из учителей ставил Йоцу его постоянную законную двойку, Розенбаум не спеша подходил к учительскому столу, брал классный журнал и выбрасывал его за окно. Педагог выходил из себя, благородно негодовал, но не хотел «затеваться» с этим бандитом Розенбаумом и обещал Йоцу исправить двойку. Тогда торжествующий двоечник доставал журнал из-за окна, не выходя на улицу. Оказывается, он выбрасывал журнал лишь понарошке, а на самом деле аккуратно укладывал классный кондуит на кирпичный выступ стены за окном. Мне тоже хотелось быть таким ловким и смелым, как Йоц, но у меня это не получалось, так же как у большинства наших ребят. И потому Розенбаум был у нас признанным вожаком и пользовался авторитетом не только у школьников, но и у педагогов. Он доставал на уроке буханку хлеба и принимался есть ее, как будто находился не в классе, а в столовой. Учителя делали вид, что они не замечают его нахальства. Когда Йоц предлагал «кец мандра» — то есть кусок хлеба — мне, я неизменно отказывался, знал, что мне педагоги не спустят нарушения дисциплины. Йоц же пользовался своей привилегией делать в классе все, что ему заблагорассудится, как французский дворянин правом не снимать шляпу в присутствии короля. Я завидовал Йоцу и много размышлял над тем, как люди зарабатывают авторитет, добиваются особого положения. Меня очень интересовал этот вопрос, так сказать, механизм выдвижения личности. В книгах это было ясно, в жизни все оказывалось много сложней. Хотелось разобраться самому. Я наблюдал, замечал, делал свои наивные выводы, которые жизнь неумолимо опрокидывала впоследствии, но упрямо продолжал наблюдать.

Например, я заметил, что в нашем городе очень гордятся своим особым языком, тем, что говорят не по-русски, не по-украински, а «как у нас». Только у нас! Это как бы выделяло жителей нашего города среди прочих людей. Смешно сказать, но я сам долгие годы упрямо отстаивал свое право говорить «как у нас». Наш жаргон назывался суржиком. У маляров на Украине есть такое понятие «суржик»: смесь красок. Наш язык был смесью разных языков.

В то утро я шел по городу, всматривался в знакомые черты и думал о чем-то, что совсем не касалось «текущего момента». Странно, но и другие ребята тоже, по-моему, не вполне еще почувствовали наступления особого времени по имени война. Относились к ней, как когда-то к блатной романтике (не случайно я о ней вспомнил на притихших, замерших улицах), — как к увлекательной, опасной, но все-таки игре. Шагали бодро. Бежали, обгоняя друг друга, а я думал о людях, которые сейчас либо покинули свои дома, либо спрятались в них. Как они жили. Как разговаривали. Ведь был же какой-то смысл в том, что мы смешивали разные языки? Как сам город, в котором шестиэтажный гигант эпохи первых пятилеток соседствовал с глинобитной мазанкой, наш язык состоял из множества элементов, принадлежащих к разным языкам. В нем звучала и напевная украинская речь, и русский говорок, и еврейские интонации, и гортанные звуки восточных людей: армян, греков и даже айсоров. Армян в городе было много, существовала целая армянская улица. Айсоры, потомки древних ассиро-вавилонян, своей улицы не имели, зато их можно было встретить на всех улицах, углах, перекрестках. Они занимались исключительно чисткой обуви.

Рассказывали, будто в девятьсот шестнадцатом году, когда русское правительство разрешило армянам и айсорам укрыться от турецкой резни, они, айсоры, избрали для жительства, в частности, и наш город. У армян было к кому прибиться — они ехали в Ереван к своим. Айсоры тоже были православными, но рассеялись где придется. Здесь они сталкивались с коренным населением, и чем бы ни занимались бедные беженцы, они обязательно становились кому-то поперек дороги. Тогда старейшины племени древних вавилонян решили, что они будут чистить обувь. Чистильщиков в России тогда еще не было, никто не занимал этих мест, да и впоследствии не зарился, видимо, на них, так что айсоры и в мое время оставались владельцами почти всех будочек для чистки обуви. Совет старейшин принял мудрое решение: пусть нас презирают, но не завидуют. И это стало пусть сомнительной, но все-таки исключительной национальной прерогативой айсоров.

Привилегии! Когда в то утро я со своими товарищами по школе уходил из города, на углах не было ни одного айсора-чистильщика, словно они никогда и не приходили из своей экзотической страны. И будто никогда не было у нас ни национальных привилегий, ни национальной розни. Все это казалось нам, ребятам предвоенных лет, таким же древним, как мифическая Ассиро-Вавилония. Мы знали о национализме, резне и погромах только из книг, анекдотов, баек. По-украински басня — байка. Но в просторечии байкой называлась не басня с животными, как в литературе, а россказни. Или, по-еврейски, — майсе. От выражения «бобе майсе», что, как мы полагали, означало — «бабушкины сказки», бабушкины россказни. И наверное, в то утро, когда мы покидали город, мой друг Колька Мащенко мог рассказать какую-нибудь очередную майсу. Колька каждый день притаскивал в класс байку или анекдот. Он рассказывал, виртуозно владея нашим жаргоном, какую-нибудь старую, затасканную историю.

— Сыдять в стэпу двое. Поня́л?..

Именно так говорили у нас в городе: не в «степи», а в «стэпу». На украинский лад. И слово «понял» с ударением на втором слоге.

— Так от. Сыдять в стэпу двое. Украинец и еврей. Поня́л?

А чего тут и понимать: постоянные персонажи наших анекдотов. Ну «сыдять соби», и что?

— …От той и гаварыть…

«Гаварыть» от русского «говорит», но с некой украинской интонацией. «Той», кто говорил, на этот раз украинец.

— …От той и гаварыть: «Чуеш, то наш бог бье вашего бога, той плаче, вода на землю бижыть!..» А той мовчыть.

В данном случае «той» — уже еврей.

— …А той, — продолжал Колька, имея в виду опять украинца, — знову гаварыть: «Чуеш, що кажу: наш бог бье вашого бога, той плаче так, що вода на землю льеться!..»

На этот раз «той» — уже сам еврейский бог.

— …А той, — продолжает рассказ Колька, имея в виду уже еврея, — мовчыть соби…

То есть еврей не отвечает своему собеседнику — упорно и демонстративно «мовчыть соби».

— Ну, той, — повышал Колька голос, имея в виду рассерженного украинца, как закрычыть: «Чуеш, що я кажу! Наш бог… вашого бога… той плаче… аж вода на землю льеться!»

Словом, как у нас в шутку пародировали такой сбивчивый, непонятный разговор: «Той того, тэй того, як його!..» — из какой-то украинской комедии…

— И тогда той… — Колька выдерживал паузу перед эффектной концовкой анекдота. — Тобто еврей… отвечаеть: «Ну и правильно, нехай из дураком не звьязуется!..»

Колька произносил эту фразу индифферентным тоном, тихим голоском и нараспев. Класс надрывался от смеха. И каждый высказывал свое восхищение по-своему. Йоц Розенбаум добавлял:

— От насмишыв, и нэ кажы!..

Алик Шамьшьян верещал, смешно пожимая плечами:

— Азохен вей, у меня куча детей!

Что означали загадочные слова «азохен вей», как это пишется и с «чем его едят», не знал ни я, ни кто-либо из нас. Этими словами мы обозначали чью-то неудачливость, несчастье. Не случайно добавляли в рифму: «у меня куча детей». Слыхали, что когда-то лишние рты в семье считались горем. Теперь ничего такого мы не видели, так же как и национальной розни, и потому весело смеялись. И я тоже. Хотя неприятно, если тебя дразнят. Но дразнили не меня, я был полукровкой — наполовину украинцем, наполовину евреем — и не мог понять: за что и на кого мне обижаться? Нам казалось невозможным, чтобы человека презирали за его национальность. Как в анекдоте про армянина, который остановился у клетки жирафа и сказал: «Нэ можэт быть!..» Рассказал нам этот анекдот, между прочим, Алик Шамьшьян, который должен был специально ломать язык на кавказский манер, а он уже давно привык разговаривать на общем для всех проживающих в нашем городе суржике.

Когда мы разговаривали между собой, округлое и тяжелое украинское «г», прежде чем перекинуться к собеседнику, словно бы ударялось о булыжники мостовой и подскакивало, как теннисный мячик. Когда я узнал, что наше «г» носит специальное название — «фрикативное», я был удивлен, как мольеровский Журден, узнавший, что он всю жизнь разговаривал прозой. Мы привыкли к своему роскошному произношению. Оно было удобным. У нас употреблялся некий экономный вид смешанного русско-украинского с разными примесями языка, в котором от слов оставались лишь слоги. Вместо «смотри, гляди, глянь» — короткое «ля». Удивлялись: «Ля?» Восхищались: «Ля!» — но уже с другим оттенком. Вместо русского «что», которое по-украински звучит как «що», — усеченное «шо». «Шо? Шо ты гавариш?» И еще безбожно «тюкали» мои сограждане, повторяя за каждым словом: «Та тю на тэбэ!», «Тю на тебя!». Или с еврейским акцентом: «Тю на тебья!» Постороннему такая экономная речь могла показаться бедной, примитивной, но у нас в городе в каждый звук вкладывалась бездна оттенков. Слова не существовали для нас сами по себе, без эмоций, а эмоций было так «богато», что над городом постоянно стоял гам, шум, «гармидер». И без этого шума, «гучного» смеха, щелканья семечек нельзя было себе представить наш город.

В то утро, когда Иван Константинович надумал выводить нас, не было ни смеха, ни гама, ни разговоров. Была тишина. И мы тоже замолчали — неудобно было горланить на улицах, по которым словно смерч прокатился. Мы шагали, молча уставившись в топорщащуюся гимнастерку нашего классного. И никто не шутил над ним, как бывало, и не называл выдвиженцем-медвеженцем. Медвеженцы были нескладными, или, говоря по-украински, «негарбными». Многие украинские слова бывали на редкость выразительными и точными. Про тех, кто покинул родное село, существовало множество анекдотов, баек.

Как один такой кугут приехал проведать родственников и хотел показать, что у него есть зонтик, часы и калоши. Увидев в луже поросенка, он сказал: «А ну пошел прочь, свинья, а то как двину калошей или ударю зонтиком, за пять минут помрешь!» И при этом показывал калоши, зонтик и смотрел на часы. Продемонстрировал городскую культуру! Много смешного рассказывали у нас в классе на переменках. Сейчас среди нас не было Алика Шамьшьяна — он эвакуировался с отцом, всей своей большой семьей и маленькой скрипкой-четвертинкой, на которой учился играть. Не было с нами и Йоца Розенбаума, который после седьмого класса пошел учиться в авиашколу. Колька Мащенко тоже пытался поступить в спецшколу, но его почему-то не взяли. А Йоц, как он сам шутил, устроился туда по блату. То ли отец у него был из героев гражданской войны, то ли еще что-то помогло, но устроился. И уехал в военном эшелоне. А мы с Колькой уходили из города «пеходралом». «И, быть может, навсегда!» — как пелось в популярной песне из фильма — «Человек с ружьем». До свиданья, город! До побачення!

Когда мы миновали пассажирский вокзал, стали видны железнодорожные пути. Рельсы всегда вызывали во мне ощущение легкой грусти. А пустые особенно. На подъездных путях к городу не было уже ни поездов, ни эшелонов, ни товарняков, ни бронепоездов, ни одиночных паровозов. Вот тогда-то мы и поняли, что город распахнут настежь. Только немногочисленные красноармейцы скатывались с зеленых склонов вниз, на пути. Они скользили по траве тяжелыми ботинками и сапогами. Не как в кино, где наши с криком «ура!» лавиной спускались с гор. Без шума. Без бренчания котелков.

За одним из бойцов как змея тянулась распустившаяся обмотка. Хотелось крикнуть, чтобы он подобрал ее, но все робели. Красноармеец сам заметил непорядок, подхватил обмотку рукой, но наматывать на ногу не стал — спешил. Видимо, прихода врага ждали с минуты на минуту. И окна глиняных хат и кирпичных домиков закрылись ставнями, словно зажмурились перед ударом.

Какие-то командиры остановили нас и велели идти назад. Видимо, здесь готовилось что-то важное. Командиры бежали к нам, пригибаясь и махая широкими рукавами шинелей, как ветряные мельницы. Мы решили, что нам тоже, как военным, следует бежать, пригибаться, залегать, но командиры так не считали. Они велели возвращаться обратно, туда, откуда пришли. Потом, когда сзади нас мост на Лысую гору сонно ухнул и улегся на лежащие под ним железнодорожные рельсы, мы поняли, что готовили военные.

Возвращались обратно в город мимо областной больницы. Казалось, что монастырь живет своей отдельной жизнью, и мне захотелось посмотреть, что там делается, за толстыми стенами, увидеть профессора Дворянинова, о котором столько рассказывали мама и тетя. Я ожидал, что он вот-вот выкатится из-под низкого полукружия ворот и позовет нас к себе. Зачем и почему профессор должен был звать нас, было неясно, просто хотелось, чтобы кто-нибудь заговорил наконец в полный голос, как обычно. Кругом стояла неестественная тишина, а, судя по маминым рассказам, Дворянинов разговаривал басом. Мы спускались с горы, а я все оглядывался на стены монастыря, из-за которых высокие вербы махали мне своими ветвями — прощались. Как остро я воспринимал в то утро каждое движение, каждый шорох — я ведь думал, что прощаюсь с городом навсегда! Прощай, Лысая гора!

Мы возвращались в город, чтобы попробовать выйти из него другой дорогой. Только теперь мы не шагали, не бежали, а передвигались трусцой. Будто шли на цыпочках, боясь нарушить тишину. Какие-то военные снимали провода, а может быть, наоборот, тянули их? Мы прошли мимо, уже ни у кого ничего не спрашивая. Дальше начинались заводы. Серые заборы тянулись километрами. Мимо этих бетонных и металлических литых заборов трамваи дребезжали часами. Остановки назывались по именам нынешних директоров: «Завод Маслова», «Завод Бермана». Чем дальше убегал трамвай от центра, тем длиннее становились заборы. Между заборами и заводами высились оазисы культуры: Дома и Дворцы культуры. Может быть, потому, что в то утро прохожих не было на улицах, я все время отмечал про себя что-то новое. Впервые я заметил, что толпа проложила здесь прямые и удобные пути прямо через палисадники, скверы, огороженные чугунными литыми оградками. Эти заборчики, крашенные в зеленый или черный цвет, изготовлялись на заводах теми же людьми, которые потом лезли прямо через них, будто их и не было вовсе.

И теперь город приспосабливался к новым условиям, которые исподволь устанавливались в общей сумятице отступления и эвакуации. Словно толстым ватным одеялом, накрыла город война, и люди устраивались под этим одеялом на тяжкую длинную ночь. На окраине рыли щели и ямы, чтобы прятаться от бомбежек и от немцев, сносили туда вещи и запас харчей. Тут все жили в домиках или бараках. Магазины стояли с распахнутыми настежь дверьми, а все ценности уже давно надежно хранились в погребах, подвалах и «щелях». Казалось, тут давно знали, что город сдадут, и люди готовились к другой жизни. И теперь толпа прокладывала дорожки и тропки уже в других, укромных местах — на задворках. На пустырях и свалках теснились щели, землянки, погреба, в которых можно было и прятаться от бомб. Пережидать. Ждать. Жить.

А за городом было светло и просторно. Окруженным город мог считаться только в сводках и разговорах на митингах — за городом не было ни окопов, ни противотанковых рвов. Какие-то одинокие военные ковырялись в земле, но на оборонный вал это было совсем не похоже. Впрочем, мы ничего не понимали в фортификации, и, может быть, где-то под землей были тайные сооружения? Перед нами расстилалась пустая плоская степь. Последние баррикады из «ежей» были пройдены, теперь мы надеялись наконец нагнать воинские соединения — крупные, не похожие на редкие группы усталых красноармейцев, которые нас обгоняли. Но на дороге не было никого, кроме беженцев и этих красноармейцев.

Назло всем, кто плелся по дороге, сгибаясь под тяжестью вещей, мы снова запели. И из последних сил побежали, топча ногами пыль. Наглотались ее вдоволь и захотели пить. Иван Константинович запретил нам пить воду, но мы украдкой сбегали с насыпи в брошенные дома и напивались вдоволь. А потом уже совсем тяжело тащили свои раздутые животы. От жары спекались губы и резало глаза, будто кто-то насыпал в них песку. По-украински жара называется спекой. Мы останавливались чаще. Становились все злее и злее.

Колька Мащенко вдруг влез на брошенный воз и стал осматривать окрестности в «бинокль», приложив к глазам кулаки, как в матросском танце «матлот». Колька стоял на брошенном возу с соломой и отдыхал. Мы отдыхали тоже. И Колька решил растянуть эти минуты отдыха. Когда к возу приблизилась группа красноармейцев с голубыми петлицами, он протянул вперед руки и крикнул, как с трибуны: «Товарищи летчики! Сталинские соколы!» Дальше он не знал, что сказать, да и понимал, видимо, что момент не совсем подходящий для речей. И вдруг тонкая кожа натянулась гармошкой на Колькином курносом носу, и он пронзительно пискнул: «Товарищи летуны!» — как мы называли своих сверстников, учащихся авиаспецшколы. И Колька сказал взрослым усталым людям то, что мы говорили своим погодкам: «Дуйте на меня, я крутиться буду!..» И показал на ширинку штанов. Потом неуверенно добавил: «А шо?.. Как пропеллер…» Проскулил, как в директорском кабинете, когда был сильно виноват. Красноармейцы остановились, потоптались на месте и молча двинулись дальше. Один из них снял с плеча винтовку. Колька храбро выпятил навстречу ему костлявую грудь, но боец только перебросил ремень с плеча на плечо, показал на свой висок пожелтевшим от курения пальцем и повернулся к Кольке спиной. Мащенко поглядел на нас и стал расстегивать брюки, делая вид, будто ему приспичило по нужде, именно потому он показывал на ширинку.

Наш классный вдруг крикнул ему: «Мащенко! А ну слезай и… это… накормить взвод!» Мы не были взводом, и у каждого на плечах висел целый сидор домашних харчей. Однако Колька бросился выполнять приказание. Но не сразу. Сперва он подбежал к нам и стал тыкать свой вещмешок ребятам. Никто не брал. После выходки на возу словно бы что-то между ним и нами пролегло. Он испытывал неловкость и потому с нелепой настойчивостью стремился всучить кому-нибудь свои вещи. Ни он сам, ни все мы не понимали, зачем это было ему нужно. Может быть, если бы у него взяли вещи, то этим как бы простили, приняли оступившегося товарища обратно в коллектив. Я вышел из строя и взял у Кольки рюкзак. Мы были друзьями, и я должен был его выручать по кодексу нашей пацанячьей чести. Знал бы я, что скоро этот наивный кодекс станет только милым воспоминанием детства, как изменятся наши с Колькой отношения! Вскоре Колька догнал нас с какими-то кастрюлями: одна из них была с супом — видимо, хозяева уходя бросили.

Смеркалось. И тут впереди засветились ракеты. Это было красиво, как праздничный фейерверк. Словно разноцветные хвосты в цирке ракеты взмывали в небо, где-то в зените изящно замедляли свой полет и быстро мчались вниз, растворяясь в сером воздухе. Мы разинули рты. Никто из нас еще не знал, что у немцев есть отработанный прием: запускать в наши тылы мотоциклистов, которые пуляют в небо ракетами. Расчет на панику: если враг впереди, там, где ракеты, — значит, мы в окружении! Наверное, Иван Константинович тоже еще не знал об этих немецких уловках. Он угрюмо покачал головой и, не дожидаясь, пока отгорят ракеты, так щедро украшавшие небосклон, велел нам поворачивать назад, в город.

Притихшие, мы стояли на дороге. По обе ее стороны метались тени — красноармейцы уходили в степь, на проселочки, на тропки, вьющиеся по дну балок. Но некоторые, не поднимая голов и не реагируя на ракеты, продолжали идти вперед по шоссе, где каждый просматривался издалека. И наш прямолинейный и неповоротливый классный тоже пошел по шоссе, загребая пыль кривыми ногами. Он даже не стал сдирать петлицы и «кубики», как другие, хотя у него под «кубарями» не осталось бы и следа — петлицы еще не успели выгореть. Иван Константинович, видимо, об этом не думал. Он как завороженный топал по пыли прямо туда, где светились ракеты. Упрямо. Отрешенно. Забыв обо всем. Мы остались одни в темноте, которая заволакивала небо, как только гасли ракеты, догнали его, он обернулся и снял фуражку. Ничего не сказал нам, только молча улыбнулся. И мы не стали верещать детскими голосами: «Возьмите нас с собой! Возьмите!..» Поняли, что разговора не получится. Иван Константинович подержал в руках фуражку и спросил, найдем ли мы сами дорогу домой. Мы загалдели, что не найдем. Он покачал головой — «ах и хитрые, черти!» — решительно отбросил назад длинные волосы, плотно натянул на голову свою фуражку, словно поставил точку, и, не оглядываясь, пошел. А мы потоптались на месте и поплелись домой. Нас никто не остановил. Я добрался к себе уже затемно. Мама не запирала дверь и не зажигала огня: ждала.

 

IV

Сразу же после неудачной попытки выбраться из застывшего в мрачной тишине города мы оказались как бы на нейтральной полосе. Наших уже не было, немцы еще не входили. Уже и в центре люди начали лазить по брошенным магазинам. Несли по домам, что попадало под руки, — все равно пропадать добру! В первую очередь запасались спичками, солью, мылом, мукой. Пожилые люди, пережившие гражданскую войну и голодовку тридцатых годов, знали, что делать. Тащили бидоны с керосином. Повидло в ящиках. Скобяные товары. Отрезы тканей, где они еще сохранились. Нам, мальчишкам, казалось странным хватать такие обычные вещи, как керосин или спички. И еще — соль! Когда мы с Колькой вышли на улицу, мы отправились в «тихие» магазины: канцелярские, музыкальных инструментов, книжные. Колька разжился спортивными принадлежностями, я же сосредоточился исключительно на гипсовых фигурках писателей и композиторов и предметах для рисования. Я набрал простенькие этюдники, в которые можно было сложить листы бумаги, а рисунки прикрепить кнопками к верхней крышке. Потом из таких этюдников Колька соорудил себе ящик для чистки обуви — «штифель-путц», чтобы чистить сапоги. Не было у меня никаких расчетов, когда мы с Колькой ходили по магазинам. Не было, хотя скульптурки — гипсовые, крашенные под бронзу, — я брал с отбором. Кроме любимого Лермонтова принес домой Генриха Гейне. Почему-то из множества композиторов выбрал Бетховена. И поэта, которого не слишком любил: холодного, академичного Гёте. Думал о немцах? Возможно, Засело в голове бабушкино: все-таки культурная нация! Культурная!

Впоследствии оказалось, что «культурная нация» выбросила на свалку своего великого поэта Генриха Гейне, потому что он был не той крови, какой следовало, и плевать хотела на собственных классиков. Так что мои наивные хитрости не имели никакого смысла. От вылазок остались в душе лишь досада и ощущение странной тишины, которая сопровождала все наши движения, даже когда мы топтали каблуками стекло. Не запомнился почему-то даже грохот музыкальных труб, которые бросали на пол. Может быть, это была последняя детская игра в нашей жизни, и пусть нам простят ее. До войны мы с Колькой часто фантазировали: что было бы, если бы мы вдруг стали невидимками, но дальше ошеломленных продавщиц кондитерского магазина, которые в ужасе смотрят, как конфеты сами по себе уносятся куда-то в воздух, то есть к нам за пазухи, не шли. Теперь не надо было становиться невидимками. Моя соседка, тетя Валя, кассирша из гастронома за углом, сама сказала, чтобы мы шли в разгромленный магазин: «Если, конечно, люди еще что-то там оставили…» И пожала плечами. Сама она набрала всего, сколько сумела. Так сказал Колька. И мы разошлись, потому что игры не получалось, и больше не ходили друг к другу. А может быть, мать его не пустила. В непривычной для нашего города тишине матери окликали Вовок и Колек, чтобы те не убегали далеко от родительских порогов.

Наш сосед, дядя Гриша, сидел у дверей своей квартиры на первом этаже и коричневыми, как подгорелые блины, ладонями загонял в дом кучу своих шумных курчавых ребят. И что-то ворчал на непонятном языке. А моей матери кричал, когда я пытался высунуться за ворота: «Забэри свои ребенка!..» И грозил мне темным пальцем. Я не представлял себе, как дядя Гриша встретится с немцами: он ведь рабочий класс, трудящийся, а они — фашисты! Конечно, с такой кучей ребятни трудно было решиться ехать, хотя на заводе вагоны подавали прямо к цехам. Но что это были за вагоны? Открытые платформы. В ту осень болезненная жена дяди Гриши в вечном черном платке сгорбилась еще больше: нельзя ее везти «куда глазы, понимаешь, видят. А эты — ваапше!..». «Эты» — означало «детей». Так дядя Гриша остался единственным крепким мужчиной в нашем дворе. Остальные или ушли на фронт, или эвакуировались. Был еще кривой сапожник Федька, негодный ни для армии, ни для жизни.

Оставшиеся ходили друг к другу в гости, «по хатам» и варили вкусное как в последний раз в жизни. Говорили, что в последний, но не верили в это. Гадали, за что будут «брать» немцы, с кем расправляться. Я полез в дальний сарай, который принадлежал нам с мамой, чтобы зарыть комсомольский билет, школьные грамоты и кортик. Этот офицерский кортик в кожаных ножнах мне подарила Тамарка Орданская, моя соученица по классу. Моя первая любовь. Точнее, я был ее любовью. Огромная, неуклюжая и веснушчатая, она почему-то смертельно влюбилась в крохотного Владика Пилипченко, таскала меня на руках как пушинку, отчего надо мною смеялась вся школа и изводил Колька. А я барахтался, старался вырваться и краснел, как пионерский галстук, который снял с шеи совсем недавно. Я любил другую. На почве неудачной любви Тамарка дважды глотала серу от спичек. А я был так влюблен в Любку, что мне было не до Тамаркиных нежностей. Но кортик я взял: слишком уж соблазнительно было иметь такую вещь.

Накануне захоронения опасных предметов я тщательно навел гвоздем третью палочку к букве «П», переделывая ее на «Т» прописное. А раньше мне так нравилось, что на кортике какой-то неизвестный офицер оставил буквы, которые совпадали с моими инициалами. Можно было сказать, что кортик принадлежал кому-нибудь из рода Пилипченко. Теперь я открещивался от «именного» оружия, замотал его в промасленные тряпки и сунул в угольную пыль.

Возвращаясь из сарая, я встретил соседку, Аню Кригер. Она сидела на лавочке во дворе, закутавшись от осенней сырости в шаль, и курила папиросу. Увидела меня и заворковала своим хрипловатым голосом, слегка картавя:

— Ой, куда это молодые люди так поздно гуляют? Стгашно интегесно!..

Я видел, как движется под ее губой маленькая жгучая бородавка — нижняя часть лица высвечивалась вспыхивающей папиросой. Ей действительно было «стгашно интегесно» все, что делали молодые люди, она кокетничала даже с нами, мальчишками. Мы относили это за счет ее недалекости и отсутствия у нее в семье мужчины, хотя оба — и она, и ее сын Алик — были конфетно красивы: с радужными голубыми глазами и розовыми щеками. Оба они считались самыми глупыми в нашем дворе. Мать — у взрослых, Алик — у ребят. Мне казалось, тетя Аня не понимает, что с нею будет, когда придут немцы и узнают, что она тоже немка, но не ихняя, а наша, советская, то есть как бы предательница. И Алик, как назло, думал я, только что вступил в пионеры: немцы им, конечно, этого не забудут. И подружка ее — тетя Валя — смотрела на Аню грустными глазами, сочувствовала и вздыхала. У тети Вали кое-что припрятано на «черный день», а Аня всегда стреляла папиросы, денег у нее не было, и что-то достать она не умела. Тетя Валя складывала свои пухлые ручки на коленях и качала головой — до чего же непрактична ее подруга! Она не жалела своих колен и хлопала по ним руками: «Ах, у Алика нет лишних штанов, а уже почти жених — жених без штанов; у Ани одна шерстяная кофта на все случаи жизни! И почему она всегда без денег!»

Мы что-то слыхали про таких немцев, как Аня, например про немцев Поволжья, но что с ними произошло, никто не знал. Раньше за спиной у Ани Кригер все время шептались люди, боявшиеся, что наши Аню примут за немецкую шпионку. Но дядя Гриша махал своими пальцами, словно гадал сразу целой колодой карт: «Это ваапше юрунда! Какой она шипион! Ну какой?..»

Так было во времена, когда повсюду искали тех, кто подает сигналы вражеским самолетам и доставляет сведения врагу. Тетя Аня смеялась беспечно и простодушно: «Какие еще сведения? О чем? У меня на копирке остаются цифры квартплаты жильцов нашего жэка — это самая большая тайна, которую я имею».

Потом выяснилось, что «тайну» она имела. Впрочем, я уверен, что до прихода немцев ни Аня, ни Алик не представляли и сами, что «имеют тайну». Им и в голову не приходило, что доля немецкой крови, которая текла в их жилах, все перевернет в жизни семьи Кригеров. Тогда у нас никто не придавал ни малейшего значения национальности, происхождению. Сама Аня говорила, что немцы ей такая же родня, как седьмая вода на киселе. Я плохо понимал, что это означает — седьмая вода на киселе, но еще больше удивился, когда выяснилось, что эта «седьмая вода» оказалась для некоторых «живой водой». Как в сказке, она оживляла, точнее, спасала людям жизнь.

Возвращаясь из сарая, я поговорил с Кригершей, убедился, что она ничего не заметила, и отправился спать. А рано утром меня разбудила мама и сказала почему-то шепотом:

— Вставай, сынок, одевайся… Идут!..

Я не спрашивал, кто идет. Быстро вскочил и натянул одну штанину. И в это время где-то совсем рядом грохнуло. За стеной нашего дома, которая была ближе к площади, несколько раз подряд пролаяла пушка. Наверное, маленькая, подумал я. И, видимо, наша. Чужая пушка не могла, по моим подсчетам, так быстро оказаться в центре города. Но тогда в кого же стреляет наше орудие, если немцев еще здесь нет?

Мама, которая несколько дней подряд спала одетой, уже встала и завтракала. Она велела мне поесть оладий, но оладьи не лезли в рот, я вертелся на стуле и ждал момента, когда можно будет улизнуть.

— Только во двор. На улицу — ни шагу! Ты слышишь, Владик? — строго сказала мама, прислушиваясь к тому, что дела лось за стеной. Она понимала, что дома меня все равно не удержать, и только предупреждала, чтобы я особенно не высовывался.

А я не мог и минуты сидеть на месте, жалел, что проснулся так поздно. Я чувствовал: сейчас происходит что-то важное, очень важное, важное не только для меня, а для всех. Кусок оладьи застрял у меня в горле, и я вприпрыжку выскочил во двор. У подъездов жались люди. К воротам никто подходить не решался, дядя Гриша даже запер калитку на замок, а тетя Аня шептала ему, чтобы открыл:

— Вдруг мимо побегут раненые красноармейцы!..

И дядя Гриша послушался: он загнал свою ораву в дверь и, прижимаясь к стенке, открыл калитку. Было тихо. Где-то совсем недалеко от нас все еще лаяла злющая пушечка. Куда она стреляла и чье это было орудие, мы не знали. Только когда мимо ворот проехала танкетка, мы стали понимать, что пушка чужая. Танкетка, а вернее — трактор, на который заводские рабочие поставили коробку из грубой ржавой брони, застряла у самых наших ворот и выстрелила в сторону лающей пушчонки.

— Это дуэль! — шепотом сказала Кригерша, кутаясь в свой платок.

— Тыха вапшэ! — оборвал ее дядя Гриша. — Тыбе ны спрашивають…

И в этот момент танкеточка вздрогнула, подскочила, как собака, в которую кинули палкой, и вспыхнула. Пламя бесцветно стелилось вдоль самодельной брони в осеннем, наполненном солнцем воздухе, и оттого все происходящее казалось совсем не страшным. Только когда задняя дверца с трудом отвалилась наружу и из нее показался человек, державшийся руками в перчатках за голову, мы поняли, что произошло. Человек упал на булыжник мостовой и начал кататься по земле, сбивая со своей одежды пламя. Дядя Гриша крикнул, чтобы он бежал к нам, в ворота, но человек не слышал его крика. Хромой сапожник Федька топтался на короткой ноге и показывал, что нужно поднять человека, валявшегося на земле. Тетя Валя всплескивала руками и шептала:

— Ой, люди, помогите! Да помогите же, люди. Шо же это делается такое, люди!

Я кинулся к воротам, но мать успела схватить меня за полу куртки, и я чуть не упал. Тут кто-то загромыхал по тротуару коваными тяжелыми сапогами, и мы прижались к дверям подъезда. Думали, немец. Но на фоне железных витых ворот появилась приземистая фигурка в телогрейке. Фигурка с трудом передвигала огромные сапожищи, упала прямо на землю и, закрывая голову, ползла, неловко бросая ноги из стороны в сторону.

— Баба! — охнул за моей спиной дядя Гриша. — Женщина, вапшэ!..

А женщина уже накрыла полами телогрейки бойца, вывалившегося из танкетки, и тащила его к нашим воротам. Мы двинулись ей навстречу, прижимаясь к стенам подворотни, а она садилась на землю, приподнимала красноармейца и, отталкиваясь ногами от булыжников мостовой, тащила его к нам. Но у ворот она рассеянно взглянула на толпящихся в подворотне:

— А нэ скажэтэ, де тута госпиталь? Нэ скажэтэ?.. Га?..

Тетя Валя показала ей на наш дом и поманила руками — приглашала. Кригерша даже сунулась было на мостовую помогать. Но женщина показала ей рукой, как регулировщица на улице: не надо. Она сидела на открытом пространстве улицы и еще командовала, чтобы мы спрятались. Не прилегла, не пригнулась, спрашивала:

— Тут дэсь должен буты госпиталь. Осё-сё-сё!.. Тута, у школи… Ты ж знаешь, слухай, дэ школа? Га? — она обращалась прямо ко мне.

Действительно, где-то недалеко в помещении школы был госпиталь. Это была не наша школа, и мы не знали, что там в ней делается; госпиталь охранялся, внутрь никого не пускали. В ту пору многие школы превратились в госпитали. Во дворах этих школ парты были свалены как груда дров. Сначала для нас это было знаком, что занятий больше не будет, и мы даже радовались этому. Потом, когда в здание школ потащили железные кровати и тумбочки, мы поняли: дело серьезное, школы забирают надолго. Ребята помладше ходили к раненым красноармейцам, носили им папиросы, треугольники писем и пели песни. Особенно подходила только что вошедшая в моду «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его…». Перевязывали без нас, мы видели только забинтованные раны, и я никак не мог представить, что такое горячие раны? Может быть, от крови идет пар, как от кипящего чайника? Когда я смотрел на унылых раненых, расхаживающих в чахлых сквериках у школ, я никак не мог понять, каким образом горячие раны превращались в кучу грязных, гнойных бинтов?

Мы, допризывники, ожидали, когда нас призовут, как взрослых, а пока что собирались во дворах и на задворках школ у покрытых пылью парт, курили и распевали всякие пародии на модные мотивы. Это было еще до того, как мы безуспешно пытались выбраться из города. Строчка из песни про раненого друга переделывалась: «Я тебя провожала, масло в сумке держала…» Если бы кто-нибудь из нас тогда увидел открытую горячую рану хоть раз, такая гнусная ерунда не пришла бы в голову! Но в госпиталях шла своя жизнь, отдельная от нас, «горячих» ран мы не видали и изгалялись, как могли. Мы пели про фронт, «где кони по трупам шагают», и не представляли себе ни трупов, ни коней, которые оказались тогда совсем некстати. Не в песне, а на фронте. Те раненые, которые поселились в наших школах, совсем не были похожи на героев песен, а как было на самом деле, мы еще не знали и поэтому не ощущали боли чужих горячих ран.

Когда из танкетки вывалился боец, я впервые увидел настоящего раненого и завопил:

— Идемте, я покажу! Я сейчас! Я с вами!

И, выскочив на мостовую, засуетился вокруг раненого, пытаясь поудобнее взять его за ноги.

— Атайды, чилавек! — оттолкнул меня дядя Гриша и вместе с сапожником Федькой поднял раненого. Женщина вскочила на ноги и семенила за ними. Она сняла с танкиста шапку и ощупывала его голову. А я не знал, что делать: бежать за теми, кто уносил раненого, или нырнуть обратно в подворотню.

Я поднял голову и попятился: из обгорелой танкетки свешивалась нога… Белая-белая кожа проглядывала между остатками сапога и клочьями кожаных брюк. Она светилась на солнце, и я не мог понять, жив этот человек или мертв. Из подворотни нога была не видна, другие не замечали. И когда я попятился к своим, мама радостно обхватила меня горячими руками. Я не в силах был объяснить, почему мне нужно бежать туда, на середину улицы. Мне казалось, что нога, высунувшаяся из танкетки, все еще шевелится, и я должен спасать человека. Я рвался из маминых рук, когда дядя Гриша и подпрыгивающий за ним Федька вернулись во двор. Они оглядывались на что-то и махали руками тем, кто стоял в подворотне. Я думал, что они тоже увидали обгорелую ногу и находятся в таком же ужасе, как я, но дядя Гриша кричал шепотом:

— Немыци!.. Немыци!..

Люди сразу же отпрянули в подворотню, в тень, долой с улицы, с открытого пространства, с солнца. Мы прилипли друг к другу, ожидая, что будет. Но ничего особенного не произошло. Улицу заполнил ровный рокот, потом по стенам домов побежали тени, и на мостовую вползло что-то зеленое, многоликое, и в то же время безликое. Это была гигантская гусеница, от которой во все стороны, как усики, торчали стволы автоматов. Они высовывались из-под плащ-палаток, сливались своим вороненым блеском с темно-зелеными прорезиненными плащами. Приглядевшись, можно было заметить, что основанием гусеницы были колеса мотоциклов и машин, траки танков. Они вгрызались в булыжники мостовой и метр за метром поглощали пространство нашей улицы.

Тени ложились на лица стоявших в подворотне людей, словно маски на карнавале, и я вдруг перестал узнавать знакомых. Около самой подворотни жил незаметный человек по имени Давид. Никто не знал его родителей. Он был детдомовцем, учился на рабфаке, потом работал на заводе рабочим. Уходил ранним утром, являлся с работы поздно и плескался у себя, в бывшей барской дворницкой, в большом жестяном тазу, как в городской бане. Потом выходил во двор, садился на ступеньки голый по пояс, в брюках, подтянутых так, что виднелись худые щиколотки. Сидел и ласково улыбался. Мы, мальчишки, дразнили его, потому что Давид был немного малахольный, то есть слегка тронутый, ненормальный. В то время как все вокруг учились и выходили в люди, он дальше должности рабочего не пошел. А он не обращал внимания и продолжал улыбаться. Иногда брал в руки двух ребят сразу и носил по двору, как цирковой силач. Правда, на силача Давид не был похож по причине своей удивительной худобы. Иногда он злился на нас, если особенно его донимали, — видимо, в эти дни он приходил слишком усталый или у него были неприятности. Говорил он мало. Только мычал что-то неразборчивое, и всем становилось за него неловко. Он замолкал, видя, как мы стесняемся, и только кивал головой. Поэтому о Давиде мало что знали в нашем дворе.

Стоя в подворотне, Давид вертел головой, словно пересчитывал машины противника, и в глазах его стыли угрюмые огоньки. Он стоял заведя руки назад, и штукатурка осыпалась вниз — видимо, он ковырял ее пальцами там, у себя за спиной.

Сапожник Федька застыл с открытым ртом, только иногда жадно глотая слюну. Тетя Аня, подбоченясь, курила и бросала на землю окурки. Точнее, не бросала, а аккуратно укладывала рядом с собой. Один, второй, третий… Мама крепко держала меня руками, а когда я поднимал глаза, резким движением нагибала мою голову, чтобы я не смотрел, не видел. Будто страшная гусеница может проползти мимо нас и исчезнуть как наваждение, дурной сон. Но я уже различал в общем потоке колонны, про двигающейся по нишей улице, отдельные фигуры людей, танки и орудия. Немцы входили в город, продвигаясь все дальше и дальше, мы уже оказались в тылу их войск, и было бы нелепо не замечать этого. Тем не менее моя тетя и бабушка даже не вышли из своей комнаты, только тетя Галя захлопнула форточку, промелькнув за стеклом рукавом застиранного халата. Дядя Гриша качал головой и причмокивал губами, удивляясь чему-то: то ли массе техники, то ли добротным немецким мундирам и шинелям. А старик, который жил у нас в подвале и всегда, зимой и летом, ходил в валенках, поглядел на них, плюнул и сказал:

— Тоже мне немцы! Тюлька якась торгсиновская. Посмотрели бы вы, какие они, настоящие немцы, — гренадеры! Вот в первую мировую…

И не досказав, что именно было в первую мировую, ушел к себе в подвал. Торгсинами назывались магазины, где продавали товары за валюту, и тюлька — селедка — там бывала как раз самая крупная.

Тетя Валя бросила вслед ему:

— Тю! Шо сказал: первая мировая!..

А Давид беспокойно посмотрел вслед старику, словно прикидывал в уме: действительно ли эти немцы мелочь, тюлька? Жена сапожника Федьки, красивая дородная Клава, смотрела на немцев широко открыв глаза и жалась к стене. Она хмурилась и что-то бормотала вслух, не обращая на меня, стоявшего рядом, никакого внимания. Хотя я все-таки краем глаза замечал, что делает Клава. Может быть, кто-нибудь так же наблюдал и за мною? Во всяком случае, старая тетка, которая часто ходила в гости к моей бабушке, так как обе когда-то учились на Высших Бестужевских курсах, не глядя на меня, похлопала но плечу, и я понял: чтобы не вертелся. Она вообще любила порядок и всех поправляла. Когда два немца вдруг отделились от «гусеницы» и побежали к гастроному, тетка напряглась до крайности и вытянула шею, на которой росли жесткие волосики. Мотоциклисты подошли к магазину и остановились, словно чтобы прочитать вывеску. Они задрали головы, и, хотя лиц видно не было, стояли они достаточно близко к нам и были первыми, кого мы рассматривали отдельно от колонны. Мотоциклисты же не обращали на нас ни малейшего внимания. Они впрыгнули в магазин прямо через разбитую витрину, и бестужевская тетка крякнула, будто стыдилась того, что у нас там в магазине беспорядок. Прыгая, немцы показали нам зады, обтянутые добротной кожей, и дядя Гриша сокрушенно поцокал языком:

— Уся кожа им пошел, вапшэ!

Неизвестно, что он имел в виду: что наша кожа продана по договору Германии или что вся европейская кожа захвачена немцами?

Между тем немецкие мотоциклисты остановились перед портретами членов правительства, которые висели в магазине. Подворотня замерла: что будет? Мама сжала мне руку так, что я должен был почувствовать боль. Но я ничего не почувствовал — я смотрел на немцев. Один из мотоциклистов поддел портреты стволом автомата, и стекло вдруг ослепительно засияло на солнце, посылая к нам зайчики. Казалось, эти зайчики вдруг осветили темную подворотню и высветили каждого из нас отдельно. Мы боялись пошевелиться, но опять ничего не произошло, портреты покачались и замерли на стене. В нашей толпе кто-то вздохнул — кажется, бестужевская тетка. Аня Кригер швырнула наземь окурок. Мама отпустила мою руку. И вдруг бестужевская тетка резко отвернулась: мотоциклисты разом нагнулись, и маскхалаты на них поползли вверх… Бестужевская тетка не стала смотреть, что будет дальше, и ушла к себе наверх. Все остальные тоже расходились. Давид постоял минутку, словно ожидая, что мотоциклисты или еще кто-нибудь из немцев подойдет к подворотне, но те, в маскхалатах, вскочили в седла и, обгоняя колонну по тротуару, помчались вперед. Никто не обращал на нас никакого внимания, и мы медленно разошлись.

 

V

Может быть, в то утро люди нашего двора последний раз стояли вместе. С приходом немцев мы постепенно начали отдаляться друг от друга. Незаметно. И трудно было понять, кто виноват: мы сами, жизнь или немцы? Потому что немцы в нашу жизнь будто бы не вмешивались, нас не замечали.

Они тянули свои разноцветные провода, загоняли машины в наши дворы и даже располагались в наших квартирах так, словно нас там вовсе не было. Мы ходили по городу как невидимки из довоенного фильма, с той только разницей, что в картине никто не видел одного человека-невидимку, а здесь все вдруг стали как бы невидимки. Мы никогда не встречались с такой высокоорганизованной бесстрастностью.

Мы привыкли реагировать на призывы и речи. На марши и песни. Мы митинговали, спорили, ворчали, жаловались. Мы одобряли или возмущались. Трудились или отдыхали. Получали и отдавали — продукты и деньги, займы и подписки. Теперь нам никто ничего не давал. Не выдавал. Не выплачивал. Не продавал. Магазины не восстанавливались. Разгромили — тем хуже для вас! Себе они возили пищу в машинах и кухнях. Себе они давали свет от движков. Наши электростанции лежали в руинах, и поднимать их никто не собирался.

Немцы развесили по городу флаги. Красные (а мы ожидали каких-то черных, пиратских, как на газетных карикатурах!), с белыми кругами, в которых была вписана свастика. Такой флаг висел и над солдатенгеймом — солдатским домом, в который превратили немцы бывший Дом колхозника. Под флагом пучились огромные стекла витрин, сквозь которые виднелись нарисованные на стенках голые красотки с русалочьими хвостиками.

Дядя Гриша потирал ладонью бритую голову и удивлялся:

— Флаг у их, панымашь, вапшэ… красный. Как у нас! Значит, рабочий чилавэк останится… — И поднимал вверх палец с желтым плотным ногтем.

До войны дядя Гриша был действительно «рабочий чилавэк» — токарь на заводе. Теперь он дома точил зажигалки, продавал их на базаре и потому чувствовал свое превосходство над теми, у кого не было ни зажигалок, ни харчей. Видимо, поэтому дядя Гриша и начал философствовать. Теми же толстыми пальцами он показывал, какое тетка сало «на пьять пальцив» принесла и какой флаг «у их».

Я не мог слышать ни про их флаг, ни про сало в «пять пальцев» или в три. Сала я не видел со времен, когда мы со школой в первые месяцы войны ездили на уборочную в колхоз. Там мы устраивали забастовки — жаловались на однообразную пищу и в знак протеста засыпали однажды зубным порошком весь пол в школе, где нас разместили на жительство. Наш классный тер туфлей испачканный пол и не знал, что с нами делать. Но вот настало время, когда ни школы, ни классного, ни еды — ни однообразной, никакой «вапшэ»!..

В раннем детстве я очень плохо ел, как говорила мама. Когда однажды она решила провести эксперимент и не давала мне есть несколько дней — плакала, вздыхала, но держалась, — на пятый день голодовки я попросил кусочек сухарика, который завалялся в буфете: «Можно мне его взять, мамочка?» Мама плюнула и прекратила борьбу: худой так худой! Слабенький так слабенький! И ворчала: «Вот дадут тебе ребята во дворе пачек, а ты чем ответишь? Сдачи не дашь!» А я и не хотел отвечать тем, кто мог дать мне «пачек». Я не вступал в драки, не получал и не давал сдачи. И считал, что могу ничего не есть — так даже легче и удобнее!

Но через месяц-два оккупации, когда кончились наши с мамой скудные запасы — мешок крошева, из которого на кондитерской фабрике «Рот фронт» делали печенье, банка топленого масла, макароны и сахар, — мне очень захотелось есть. У бабушки, которая меня исподтишка подкармливала, залезая в свой буфет, тоже кончились продукты. Мать нарезала последнюю картошку в пшенный «кондер» — суп с пятнами масла на поверхности — и очистки пустила на оладьи. Потом, когда картошка кончилась совсем, оладьи из очистков стали деликатесом.

Купить мы ничего не могли: у мамы, отдавшей двадцать пять тысяч казенных денег, оставалось своих девятьсот рублей. На буханку хлеба. За граненый стаканчик зерна нужно было отдать на рынке двадцать, тридцать, сорок рублей. Сахар продавали грудками, пожелтевшими, словно они были из тех дореволюционных времен, когда чай пили вприкуску и торговали сахарными головками. Трудно было даже представить, сколько могла стоить на нашей оккупированной земле такая головка.

По утрам я просыпался рано. Когда-то я никак не мог успеть к первому уроку в школе, и бабушка писала записку об уважительных причинах, по которым я пропускал занятия. А причина всегда бывала одна: читал, читал подряд все, что попадалось под руки. Из старого чемодана смастерил себе лампу «особого освещения», то есть работающую так, чтобы не мешать спать маме, и читал, пока в комнату сквозь фонарь в потолке не начинала лезть предутренняя серость. А проснувшись, снова читал. Теперь же я ничего не читал и просыпался всегда от тоскливого нытья желудка. Открывал глаза, видел все тот же унылый фонарь над головой и снова зажмуривался. После сладкого сна эти голодные просыпания были еще отвратительнее. Сны я видел довоенные. Кипарисы на берегу моря или миску с молочным киселем, который я вынимал из погреба в мамином селе: пока лез по лестнице, съедал половину киселя, останавливаясь на каждой ступеньке. Кисель был холодный, как мороженое, а глиняный пол, когда я касался его ступнями, словно бы поглощал жар. Я просыпался с блаженным ощущением человека, который, слава богу, нашел спасенье от жары и уже даже чуть-чуть продрог — становилось прохладно.

Я просыпался и видел, что нога моя высунулась из-под одеяла, а в комнате стоит погребная температура. Всю оккупацию у нас не топили — ни зимой, ни летом, ни ночью, ни днем, ни утром. Иногда мы засовывали в железную печку оставшиеся книги и нюхали запах горелой бумаги, чуть-чуть напоминающей о тепле, — на большее, чем запах, у нас не хватало топлива. Самое страшное было утром, когда мы вставали. Мама поднималась с кровати раньше меня, охая и причитая: «Когда же это все наконец кончится? Хоть бы скорее уже! Как-нибудь, но скорее…» Она с трудом выбиралась из ямы, которую образовывало в постели ее большое тело, и, прихрамывая, шла к столу. Там, прикрытый блюдечком, прямо на клеенке лежал остаток оладьи из картофельных очистков или горстка вареной пшеницы. Она смотрела на еду, глотала тяжелую слюну и шла мыться. Я слышал, как два-три раза звякал металлический стержень рукомойника. Иногда — с хрустом, если вода замерзала и мать ковыряла лед ножом. Я представлял себе, как она там ковыряет во льду черным ножом, и еще плотнее сворачивался клубочком в постели. Мать кряхтела, пробивая лед, чертыхалась, и для меня это было самой горькой мукой. Мне обивать лед она не разрешала: жалела. Но при этом ворчала так, будто я был виноват в том, что нет воды, а та, что мы приносим ведрами, тут же замерзает.

Я же чувствовал, как раздражение поднимается во мне из-за того, что мать шаркает своими распухшими от голода ногами по холодному коридору, а мне не дает шага сделать. Все сама и сама. Я лежал в теплой пещере своей кровати под ватным одеялом, ненавидел себя за эту слабость, не мог настоять на своем и злился на мать. Меня раздражало, что она шаркает к шкафу, достает кусок линялой бумазеи и ею, а не полотенцем, как сама учила меня в детстве, вытирает большие, крупные свои руки. Я понимал, что полотенца надо беречь для менки: их она отвозила в село и меняла на продукты. Я знал это, но все равно злился. Она прикладывала бумазею к рукам, словно школьную промокашку, чуть-чуть, слегка, а затем вытирала руки о подол платья. Делала она это так, словно проверяла, сухие ли руки? Но я-то знал: экономит нашу бумазейку. С полотенцами ясно, они нужны для обмена, но зачем экономить на старой бумазее? Раздражало меня и то, что сразу же после этого следовал приказ мне подниматься. Мать ничего не говорила, она только показывала рукой, но я хорошо знал, что обозначает этот жест: «Не распускайся! Не пропускай умывания. Не позволяй себе вольностей! Нужно жить, как всегда. Насколько можно…» Она показывала, чтобы я шел в коридор мыться, и я скакал по полу, выбирая место, где облезла краска, — как будто там было не так холодно. Пальцы ног превращались в ледышки, казалось, они даже стучали об пол. Я не смотрел на мать, знал, что она ждет и без меня завтракать не станет.

Сама она умела брать себя в руки. Она родилась и выросла в селе. С пеленок в поле. Однажды ее, совсем маленькую, положили под воз, в тенек, и забыли. Солнце перевалило через воз и долго било прямо в глаза ребенка. С тех пор мама стала близорукой. Я приезжал в ее родное село в другие времена. Поля я не видел, разве что баштаны с арбузами, про которые писал Эдуард Багрицкий: «кавун с нарисованным сердцем берет любимая мною казачка». Эта самая казачка в моем представлении была похожа на мою маму. Казачки ходили с подоткнутыми «спидныцями» — красочными, как на сцене, юбками — и с корявыми пальцами на ногах. Ступни их были похожи на корни дерева, пальцы — землистого цвета. Вечерами я любил слушать, как поют мои родственники в куинджевской темноте, где-нибудь «попид тыном» с горшками и макитрами, точно в опере «Запорожец за Дунаем». Мамин голос ничем не отличался от других, легко сливался с ними, а я боялся открыть рот — слуха у меня не было никакого, и бабушка, мамина мама, вздыхала, когда я, забывшись, пробовал подпевать: «Раниш я тэж спивала, а тэпэр и нэ бачу!» То ли так шутила, то ли прохаживалась по моему адресу. Сама она заводила надтреснутым голосом на весь хутор: «Посады-ы-ыла й огирочкы…» Причем «ы» тянула так долго, что оно уносилось во тьму, за скирды сена, за неторопливую речушку и таяло в луговине. Чуть-чуть передохнув, бабушка продолжала: «…нызько над водо-ою…» И тут из темноты, словно заканчивая паузу, подхватывала моя мама: «…сама бу-у-ду…» Снова следовала пауза — мама брала разгон. Как перед подъемом в гору: «…полыва-аты…» Все набирали в легкие воздух и тянули как можно дольше: «…дрибною слёзо-о-о-йю…» Пели разом, следя за тем, чтобы никто не вырывался из общего течения песни.

Про то, как поливают огурцы мелкою слезою, я знал лишь из старой песни и считал, что все это было когда-то давным-давно. Куры, которыми меня кормили в селе, назывались «дядькивськими», то есть хозяйскими, выкормленными на совесть. Я понимал все так, будто это кто-то из моих дядьев, маминых братьев, сам лично их откармливал, а я имею на эту курицу все права. Осенью после отпуска, когда мы с мамой возвращались домой в город, я сидел на кавуне, таком большом, что, свесив ноги, не доставал до полу: «дядькивським» был и арбуз. Они все могли, мои дядьки. И моя мама — их родная или двоюродная сестра — тоже. Когда в восемнадцатом из города погнали людей на лесозаготовки, она по старой деревенской привычке завернула в «хусточку» — разукрашенный платочек — головку лука, шматок сала, краюху хлеба с щепоткой соли в бумажке и отправилась в лес. Как на поле. Как на производство. Как в свой райнаробраз. Ворчала, а шла. Такая у нее была закваска с детства. С той поры, как рано утром выходила она со всеми в степь и смотрела близорукими глазами на хлеба, которые нужно было превратить в скирды, «копыци». Или с тяпкой сгибаться в три погибели на огороде, поливать огурцы. Суровые люди выходили ранним утром в степь, когда даже солнце само еще, казалось, не разогрелось и стояло бледное, как от недосыпа. Мамины односельчане, хуторяне, собирались в толпу у молотилки, за свадебным столом, вокруг дерущихся «дядькив». Пели по-доброму. Со слезой. Размягчая мозолистые души. Бились по-страшному. Утирая кровь на лице смушковыми шапками. И шутили тоже порой жестоко. Старый дедок рассказывал:

«Один пан убил на охоте двух зайцев. Принес их на кухню и приказал приготовить обед. Повар ободрал зайцев и положил на лавку. Тем временем в кухню забежал панский пес и схватил одного зайца. Что делать? Попадет от пана.

Недолго думая поймал повар жирного кухонного кота, зарезал, ободрал и зажарил на обед зайца и кота. После обеда, когда уже паны съели и зайца и кота, старая пани и спрашивает:

— А цо то едэн зайонц был бардзо смачный, а другый нет?..

А повар и отвечает:

— А то, прошу пани, потому, что едэн был самец, а другый — самка…»

В те поры, когда старый дед на баштане рассказывал нам такие истории, они казались мне жестокими и грубыми. Не знал я тогда еще, что придется испытать.

Когда на оккупированной земле во дворе собирались стайкой ребята, это значило, что они соображают, как добыть чего-нибудь съестного. Или уже добыли. Однажды я увидел толпу мальчишек у нашего общественного туалета, который уже не журчал, потому что водопровод прекратил действовать. Раньше мне и в голову не приходило, что вода как-то связана с электричеством. Теперь тока не было, нечем было гнать по трубам воду, и у крана стояла тишина. Слышно было только, как перебрасываются словами пацаны:

— Ну, кто первый?

— Я! Я надыбал, так что оно мое!..

— Ну давай!.. Ты первый нашел, ты и давай…

— А что? И начну!.. Вот возьму и начну!..

Но никто ничего не начинал. Они неподвижно стояли плотным кольцом вокруг чего-то или кого-то, кто лежал на булыжниках двора. Так собирались здесь до войны, курили втихомолку или рассказывали анекдоты. Теперь курили открыто. Если было что. Сейчас ребята стояли и смотрели в круг. Иногда кто-нибудь из них выставлял вперед ногу и тут же ее отдергивал. Били кого-то? Но тот, кого били, должен был бы сопротивляться. Кричать.

А он и кричал. Только очень тихо. И тотчас же замолкал, потому что при попытке подать голос чья-нибудь нога настигала жертву. А жертвой был кот. Почти котенок. Тощий, с вылезшей на боках шерстью, совсем плоский лежал он на камнях и тяжело дышал. На облезлом животе пульсировала синяя кожа. Он смотрел снизу вверх гноящимися глазами. Переводил взгляд с одного из ребят на другого и, не находя никакого сочувствия, устало закрывал глаза. Точно ему было стыдно за людей, которые добивали его. Людям тоже было стыдно. Они не смотрели друг на друга. Никто не хотел первым наброситься на жертву, хотя первому досталось бы больше… Даже тот, что нашел добычу, не хотел быть первым. Он, как и все, лягал ногою кота, как только тот подавал голос. Казалось, если бы кот не орал, его бы и вовсе не тронули. Но я уже знал, что тронули бы: нужно же что-то есть!.. Никто не хотел признавать, что участвует в таком деле. Стыд за себя, за ребят оборачивался злостью на жертву.

Я посмотрел через чье-то плечо в круг и встретился с молочными от безнадежности глазами котенка. Он смотрел на меня не дольше секунды и сразу определил, что я не похож на спасителя. Я уже видел этого несчастного у нас во дворе. До сих пор ему как-то удавалось спасаться от людей. Видимо, гонялись за ним уже давно, потому что уже в тот раз, когда я встретил его, он вытягивал вперед перебитую лапу. Как человек с ногою в лубках, которого я как-то видел в школе за углом. В той самой, куда в день вступления немцев дядя Гриша и сапожник Федька отнесли раненого танкиста. Там копошились какие-то люди, и однажды я увидел человека, который вылез на крыльцо с костылями под мышками и вытянутой вперед ногой в лубках. Он рвался на улицу, а его не пускали. В груди у меня заныло, по коленям пробежала судорога, словно это у меня была нога в лубках и это мне было так нестерпимо больно, как человеку, которого силой уволокли в здание школы. Впервые я почувствовал чужую боль. И стыд за то, что ничем не могу помочь.

Когда я увидал кота с перебитой лапой, во мне мелькнуло что-то похожее. Стыд за то, что я здоровый и сильный, а они — раненый и кот — слабые. Что им больно, а я не могу помочь. Или не хочу? Судорогой свело колени:

— Бросьте кота! Сейчас же бросьте!..

Ребята дрогнули, и кто-то из них сказал:

— А шо — это твой кот?

У меня не хватило смелости утверждать, что кот мой:

— Какая разница, бросьте, и все!

Тогда один из пацанов сказал тихо:

— Не твой кот, так и паняй отсюда, пока не надавали пачек!

И все заголосили разом:

— Пошел ты знаешь куда!

— Тю! Скаженный!

— Малахольный нашелся.

Я продолжал твердить свое.

— Не смейте мучить кота! Не мучьте животное!..

Тогда один из пацанов, ростом побольше остальных и первый, кто понял, что я бессилен им помешать, сказал насмешливо:

— Ля! Кто его мучит? Мы ж играем! Сеня, держи нашего котика за хвостик…

И Сеня, до странности толстый, схватил кота за хвост, похожий на обтрепанное гусиное перо:

— Фулиган, не фатай меня за фостик!

У нас в городе часто не выговаривали букву «ф» и говорили «хвокус» вместо «фокус». Зато в слове «хулиган», наоборот, заменяли первую букву на «ф» — «фулиган», а «хворост» произносили, как «форост». Так, видимо, удобнее было произносить сложные созвучия. Люди прилаживали литературный язык к себе, как толпа прокладывает свои тропки через газоны.

Я пробился к коту и взял его на руки. Кот только беззвучно открывал рот, да и то не до конца. Словно хотел зевнуть, но вдруг передумал и только вздохнул. Тяжело и грустно. Безнадежно.

— А ну отойди! — закричал я Сеньке. Тот не отдавал мне животное, крепко держал его за лапы. Я рвал кота в одну сторону, он — в другую, а бедное животное оглядывалось на нас своими грустными глазами, не понимая, кто обидчик, а кто защитник. Мы оба причиняли ему боль. Все остальные начали потихоньку оттирать меня в сторону. Настойчиво сопели и упрямо толкали локтями. Теперь они оглядывались по сторонам, потому что боялись: а вдруг кто-то увидит, как они толкают меня. Человек все-таки, не кот!

И тут появилась моя мама.

— Ну, что у вас тут, Владик? — спросила она, близоруко вглядываясь в мое побледневшее от страха лицо.

— А шо? Ничего. От играемся с котиком… — ответил за меня кто-то.

— Ага! Играемся! И ваш Владик тоже. Хочешь подержать котика? — спросил меня ласково Сенька. — Не хочешь? И не надо!

— Не хочешь, так пошли! — неожиданно поддержала Сеньку моя мама и выволокла меня из круга. — Бедный Сенька. Опух совсем. От голода.

Только тогда я понял, почему этот Сенька такой толстый.

Мама тащила меня по двору, я оглядывался назад, но больше не сопротивлялся. Я даже рад был, что она увела меня. Да, да, рад! Сделать я все равно ничего не мог, а видеть, как убивают беспомощное животное, не хотел.

Я шел как во сне. И словно сквозь сон услышал, как мама сказала соседу:

— Федя! У вас наверняка есть старый мешок. Бросьте его ребятам во двор… Я бы сама дала, но у нас нет… У нас ничего нет. Но мы гордые! Мы не как все, не как люди…

Мама злилась на меня, как будто я был в чем-то виноват. Странно! По когда она рассказала о случившемся бабушке и тете, бабушка проворчала:

— Еще хорошо, что мальчика не тронули. Мало ли что могло быть! Надо же понимать наше положение…

И тетя вдруг обозлилась:

— Да! Знает же, что у нас такое положение, а нагличает! Да, у меня, у моей бабушки и тети было особое положение.

Не как у всех. Пошли слухи, что немцы жестоко расправляются с евреями. Со всеми. Поголовно. Пока что они ничего такого не делали, только однажды Давида, который, как обычно, стоял в подворотне, два немецких солдата поманили к себе и спросили:

— Юдэ? Йа? Юдэ?

Давид замахал руками, будто его спрашивали, не украл ли он чего у себя на заводе. Один солдат потребовал аусвайс — документ, но второй махнул рукой и сказал, что не надо. Давид попятился в нашу подворотню, потом повернул за угол и кинулся бежать. Солдаты весело свистели ему вслед и что-то кричали, из чего можно было понять, что они еще вернутся. Что тогда будет, немцы не сказали, только один из них провел ребром ладони по своему горлу. Дядя Гриша перевел этот жест по-своему:

— Секир-башка тибе будить, Тавит!.. Ой, Тавит! Тикай, Тавит!..

Давид перестал выходить на улицу и даже но двору ходил крадучись. Ему еще сложнее стало добывать пищу, и он совсем превратился в скелет. На нем уже не держались брюки. Однажды я обнаружил его у «своего» мусорника. Каждый день я ходил к большому ящику из неструганых досок, который стоял на задворках дома, где жили немцы. Наш двор граничил с этим двором задами. Туда я повадился ходить за добычей. Ящик всегда был завален до самой крышки, которая не закрывалась. Зимой жидкие помои, которые выливали тут же, иной раз не донося до ящика, превращали мусорник в ледяной дом. Загоняя в пальцы занозы, я вскарабкивался на самый верх этой помойной горы. Постепенно теряя от голода силы, я все больше и острее ощущал ее высоту. От одного вида вмерзших в лед огрызков меня мутило. Я сбрасывал со своего Монблана пачки газет, оберточной бумаги — немцы все упаковывали в красивые коробки и пакеты. Потом отбирал то, что могло пригодиться: консервные банки, коробки из-под галет с крошками на дне. Пошарив пальцами под отогнутой крышкой пустых консервных банок, я что-нибудь обнаруживал. Нетерпеливо совал в рот жалкие остатки. От этого резь в скулах только усиливалась и голод становился нестерпимей. Спускаясь вниз, я аккуратно разворачивал газетные комья. Там, внутри, кроме пачек из-под сигарет и окурков попадались иногда сморщенные кусочки сыра. Корки от сыра смешивались с остатками лимонов, соленое с кислым, сладкое с горьким. Иногда в рот попадало такое, что при всем голоде, который терзал меня днем и ночью, приходилось выплевывать. И чем красивее была упаковка, тем подозрительнее казались мне продукты. Я разворачивал газеты, чтобы выискать в них крохи еды, окурки сигарет с золотыми ободками, и всматривался в газетные снимки. Сытые генералы победно улыбались, видя, как я роюсь в остатках их пищи. Готических букв я не разбирал и потому ограничивался разглядыванием фото, а на них высились громоздкие немецкие столы, уставленные блюдами, так что не просматривались скатерти, и потому казалось, что пищи у этих проклятых немцев хватит еще на сто лет войны. А что делалось у нас, по ту сторону фронта, мы не знали.

По ночам мне снилось мамино село, отрезанное от нас линией фронта, которая давно уползла далеко на восток. Во сне я видел хаты, мазанки, белоснежные, как молочный кисель, «ахалабуды» — шалаши из сухих веток на баштанах, окруженные грудами арбузов. Однажды я увидел во сне лакированные вишни на ветках и уже собрался было опустить самую спелую ягоду в рот, как вдруг раздался свист и смешной дедок со старым-престарым ружьем остановил меня. Дедок этот был не то тем самым, что рассказывал про зажаренного кота, не то стариком, который в первые месяцы войны в селе учил нас, школьников, скирдовать сено. Меня он не узнавал то ли по причине своей подслеповатости, то ли потому, что я страшно изменился за оккупацию. Он даже не мог взять в толк, «що цэ за зараза така — оккупация?». Я рассказал ему про кота.

Я объяснял и завидовал деду, что он не знает того, что пришлось пережить мне. И тут же сам себя мысленно перебивал: как же он не понимает, если сам рассказывал, как «смалили» кота? Хотя дед этот был совсем не тем, который рассказывал про кота. А впрочем, все они были по другую сторону и понять нас, умирающих на оккупированной территории, конечно, не могли! Мне хотелось, чтобы дед поскорее кончал допрос и я мог бы дорваться до вишен, которые соблазнительно краснели передо мною. А дед ходил вокруг дерева, собирал косточки от вишен, съеденных кем-то, и заряжал ими ружье. Он прицелился в меня и, сколько я ни говорил ему, что я — Владик Пилипченко, выходец из этого села, не верил и ружье не опускал.

Дед все спрашивал, словно не слышал моих слов: «Та ты наш чы ихний? Если наш, так почему они тебя ловлять? Га? Отвечай?» И я никак не мог объяснить ему, что «ловлять» меня как раз немцы за то, что я — наш… И тут же вспоминал, что ловили меня совсем не как Пилипченко! Получалось, что я обманывал деда, чего-то не договаривая про свое «особое положение». А дед смотрел на меня с хитрой улыбкой, будто понимал, что я от него скрываю. Я старался как можно популярнее объяснить, что он не может меня понять, потому что живет за линией фронта, где ничего такого, как у нас, не бывает, не бывало и не может быть.

Дед грустно качал седой головой, и я вдруг начал понимать, что это тот самый старик, который рассказывал мне про жареного кота. Он жил давно, очень давно, еще в дикие, жестокие времена. Когда я снова стал говорить ему про то, что у них там за линией фронта все по-другому, он молча перевел ружье с меня на вишню, которая оказалась… нарисованной. Все — спелые вишенки, белый ствол, рыхлая земля у корней — было намалевано на холсте, как на какой-нибудь клубной декорации. Сзади вишни даже торчала неструганая подпорка этих декораций. Как я мог всего этого не заметить! Дед отдернул стволом ружья нарисованный сад и скрылся за ним, словно его никогда и не было…

Так горько было просыпаться после того, как я видел вишни! Но я вставал и отправлялся на мусорник, чтобы хоть чем-то поживиться.

Тут мне однажды и встретился Давид. Он рылся в отходах пищи, как отощавший пес с подобранным брюхом. Он быстро работал руками. Меня он не замечал, и я мог некоторое время наблюдать за тусклыми, почти безумными глазами Давида. Я подумал, что, может быть, и я превращаюсь в такое же странное подобие человека. Во вторую зиму оккупации на центральной площади люди рвали пальцами в клочья дохлую замерзшую лошадь, а немцы их фотографировали. Я не хотел доходить до такого. Давид, видимо, тоже. Когда мы столкнулись, он вдруг сразу опомнился, глаза его стали не такими мутными, просветлели. Он со злостью швырнул неразвернутый пакет и пошел прочь от мусорника. Больше я его там не встречал. Да и я сам с той поры старался найти иные способы пропитания.

Вокруг люди как-то устраивались. Моя мама вместе с другими женщинами собирала вещи и шла на менку. Они ходили от села к селу и старались получить за свои маркизетовые платья, мужнины костюмы и детские вещи горсточки пшеницы и ржи, пшено, картошку, прогорклое старое сало, иногда сахар. Они выходили из города засветло и до комендантского часа старались вернуться домой. Но такие пригородные путешествия быстро кончились: горожане выменяли у окрестных колхозников все, что у тех было, и маршруты стали дальними. Мама уходила на несколько дней, возвращалась усталая и перепуганная. По дороге их останавливали немцы, отбирали харчи — все или то, что получше. Сопротивляться было бесполезно — могли и пристрелить, хотя женщины и ходили группами, надеясь, что «при людях» они не посмеют. Напрасные надежды. Там, в деревнях, они вели себя свободнее, чем в городе. Мама рассказывала, что солдаты даже не выходили во двор по надобности, не стесняясь переодевались при женщинах и бог знает что еще делали. В городе они держались строже. А там, особенно на дорогах, и вовсе не церемонились.

Впрочем, и в городе они врывались в дома по ночам, переворачивали все вверх тормашками: искали партизан, оставшихся красноармейцев. При этом то здесь, то там прихватывали что-нибудь из вещей. Особенно часто они появлялись после того, как где-нибудь ухали взрывы. Рвались мины, оставленные нашими. Но и потом, когда эти мины кончились, взрывы продолжались.

Газет и радио в городе не было, с той стороны никто не приходил, во всяком случае открыто; где был фронт, мы не знали и не могли представить, возможно ли появление в городе наших, перешедших через линию фронта. Среди оставшихся жителей, стариков, мальчишек и женщин, мало кто, по моим представлениям, напоминал партизан. Среди тех, кого немцы вешали с трафаретной табличкой «партизан», были такие, которых мы хорошо знали, и я бы ни за что не подумал, что эти беспомощные деды и мальчишки действительно партизаны. Впрочем, мы много раз видели, как немцы искали в районе взрыва виновников и, не найдя их, хватали сотни людей, живущих недалеко от места взрыва, в качестве заложников. Невинных людей загоняли в развалины гостиницы. Но кто-то все-таки взрывал дома! Взрывы продолжались. И немцы продолжали вешать людей с табличкой «партизан». А на обороте каждой таблички было намалевано слово «вор». Партизан приравняли к бандитам, ворам, уркам.

Бестужевская тетка радовалась, что немцы за считанные месяцы извели воровство. «Теперь можно вывесить во дворе белье, никто не возьмет», — говорила она моей бабушке. Но, когда перевелось воровство, белье тоже перевелось. Его отнесли на менку. И бабушка, которая так и не дождалась работы в гимназии, потому что немцы не открывали школ, совала маме последние тряпки, чтобы та обменяла их на продукты для себя, для тети Гали и конечно же для меня. Сами бабушка и тетка ходить в село опасались, хотя тетя была большим специалистом по селу, много лет там проработала. Тетя говорила, что не сможет спокойно смотреть на «свою» больницу. Мама поджимала губы и спрашивала про «свой» наробраз — разве ей не тяжко смотреть на полицаев, которые расположились за ее столом? Тетя вяло махала рукой и отвечала:

— Это другое дело! Больные — это совсем другое дело…

С некоторых пор с моей бабушкой и тетей соседи тоже стали обращаться как с больными. Иногда даже как с безнадежно больными.

Другие люди потихоньку обживались, привыкали к новым условиям жизни, как дядя Гриша. Он зарабатывал на зажигалках, но, принося с рынка харчи, сначала смущался своей многонаселенной квартиры:

— Выдыш, сколько рот, и все хочут кушать! Эта никакая работа ни напасешь…

Другим «рабочим чилавэком» был в нашем доме сапожник Федька. Мне трудно было понять, как он, будучи колченогим, мог шить такую красивую обувь. Правда, я многого тогда не понимал и с удивлением узнавал, какая бывает обувь: модельная, из шевро или хрома, кирзовая, как на наших красноармейцах. До войны я знал только, что обувь бывает мужская, женская и детская. Федька тоже стеснялся нас, когда немцы приносили ему «брот», «захарин» и даже «бутер». Он разводил руками и произносил речь в свою защиту:

— А шо? Все желают иметь хороший сапог. И немцы тоже. С ними нелегко. Они в деле понимают: какие заготовки, какие союзки поставить. Их не проведешь. Грамотные…

Немцы приносили Федьке продукты и уносили «штифель»: высокие сапоги, на свой лад, без гармошки. Федька быстро усвоил их вкусы и так зарабатывал, что иногда он, проходя мимо, совал мне какой-нибудь пакетик, в котором оказывался кусок сухого немецкого хлеба и огрызок сыра. Бабушка ругала меня за то, что я побирушка, и грозила невидимому Федьке пальцем: «Вот погоди! Он еще попляшет!..»

Она возмущалась людьми, которые легко становятся хамелеонами. Мама выразительно смотрела в ее сторону, вероятно, вспоминала разговор про гимназию и то, что бабушка тоже подрабатывала: учила всем наукам сразу двух младших детей дяди Гриши. Самый маленький из них, Артемик, говорил ей: «Обезьяна — это как человек? Как я? Нет, как ты!» Так он осваивал на живых примерах научный дарвинизм. Бабушка упрямо учила детей тому, что проходили в советской школе. Про гимназию и «настоящее» дореволюционное обучение больше не вспоминала. А дядя Гриша просил учить делу, чтоб в жизни годилось.

— А ты выучишь эта мертвая языка — латынський! Твой падруг ево знаит, а што имеет? Мертвая, говоришь, языка? А мине нада живого языка!

Действительно, бестужевская подружка бабушки никак не могла приспособить свои знания к жизни. Это особенно удивляло дядю Гришу: «Латынський язык, латынський язык? А кто у нас латын?»

«Латынов» среди нас не было, и вскоре бабушкина подруга стала жестоко голодать. Бабушка ее поддерживала, как могла и пока могла. Но подруга бабушки все реже выходила из своей крохотной, как школьный пенал, комнаты. Все время стучала там на машинке. Сперва мы думали, что она где-то берет работу: она ведь знала языки, и не только «латынський». Но старуха ни в какие контакты с немцами не вступала. Она медленно умирала. Однажды у нас распахнулась дверь и бестужевская тетка остановилась на пороге:

— Возьмите эти кружева… ручной труд… голландские… настоящие… И дайте что-нибудь поесть!

Мама в это время как раз раскладывала на столе то, что привезла с менки. Добыча была небогатая, ходить приходилось очень далеко, и горстки зерна, которые мать раскладывала мне, бабушке, тете Гале и себе, были небольшие. Обычно мы молотили это зерно на ручной мельнице: нам ее смастерил дядя Гриша. Он взял два листа железа и пробил в каждом из них отверстия большим гвоздем. Потом завернул своими огромными руками одну из получившихся терок, как скрутку из газеты для табака, и оббил ею деревянный чурбачок. Чурбачок вставил в цилиндр из второй терки. Все это сооружение прибил к тяжелой скамейке и поставил посреди нашей комнаты. Мы вращали чурбан с помощью железной ручки, как кофейную мельницу, зерно перетиралось между двумя терками в муку очень грубого помола, но иной у нас не было. Из муки мама пекла оладьи и лепешки, похожие на что угодно, только не на хлеб. Много месяцев я не видел настоящего хлеба, выпеченного на хлебозаводе. Ели только эти коржики и оладьи из муки с сильной примесью картофельных очисток. О мясе мы надолго забыли, и мясорубка была лишь воспоминанием о прошлой жизни, словно памятник, сработанный каким-нибудь конструктивистом. До войны эта мясорубка была в моих глазах самым сложным механизмом, теперь я познакомился еще и с мельничкой, как нежно называли мы нашу кормилицу. Впрочем, до мельнички не всегда доходило дело: иной раз все зерно сгребали со стола на ладонь и немедленно съедали свою порцию, разгрызая и разжевывая каждое зернышко зубами не хуже, чем мельничкой. Слюна заполняла рот, и казалось, что зерно, даже не размолотое и не пропеченное, дает припек. Так же долго и старательно грызли куски «макухи», нашей военной халвы. Макуха — жмых, остававшийся на маслобойке после отжима подсолнечного масла. Масло — «олия» — увозилось немцами или оставалось у крестьян, а макуху продавали на базаре городским. В селе она, кажется, не шла в пищу даже скотине. Колхозники, как мы по-прежнему именовали крестьян, отдавали макуху то дешево, то торговались с какой-нибудь умирающей теткой за рубль или немецкую марку. Мама привозила зерно и макуху из села. Так, со своей доставкой, это стоило дешевле.

И вот когда бестужевская тетка ворвалась к нам со своим «настоящим голландским» кружевом, мать сгребла все наши горстки зерна в ладонь и отдала ей. Все наши горстки! Не пожалела ничего, хотя этим жестом она обрекала на суточный голод всю семью.

Бабушка, узнав, куда ушел ее обед, поджала было губы, но тут же, вздохнув, сказала:

— Очень правильно сделали. Люди должны жить как люди. Нельзя отказать умирающему… — и сглотнула слюну.

Тетя Галя поплотнее застегнула воротник пальто и ушла гулять во двор. А мама смотрела, как соседка жадно жует зерно, и пыталась показать, как она рада «настоящему голландскому кружеву». Бестужевская тетка ела и приговаривала:

— Вам действительно нравится? Ну скажите честно — нравится? Оно вам пойдет. Очень пойдет! Вообще это кружево всегда к лицу. И в войну тоже… К тому же вы сможете обменять его в селе на зерно. А я не могу… Извините. И уже никогда не смогу… Мне оно не нужно…

Я не понял, что она имела в виду: кружево или зерно? Через месяц все стало ясно. Она умерла. И все тот же дядя Гриша сработал гроб из ящиков комода нашей соседки, и мама положила туда кусочек настоящего голландского кружева.

Наша семья держалась исключительно на маминой энергии, иначе и мы отправились бы вслед за бестужевской теткой. Особенно я, которому пища нужна была для роста. А где же я мог ее достать? Мне долго не приходило в голову, что я паразит, сижу на шее у «махани». Так сказал мой друг Колька Мащенко. Колька был «рабочий чилавэк», как аттестовал его дядя Гриша. Он сколотил себе ящик из тех самых этюдников, которые мы с ним натаскали во время грабиловки, и ходил «штифель-путц». Мы произносили «штифель бутц», это слово больше подходило, если учесть, что немецкие сапоги были очень похожи на футбольные бутсы — на толстой подошве сидело несколько рядов металлических шипов, таких же, как у футболистов. Колька позвал меня как-то посмотреть на этот «штифель бутц».

Мы стояли с Колькой и другими ребятами, покуривали на привокзальной площади цигарками, которые скручивали из чинариков. Немцы аккуратно совали окурки в урны. Урны стояли на всех площадях и улицах, а рядом, в развалинах домов, разлагались неубранные трупы. Мы уже привыкли к чуть сладковатому приторному запаху смерти и вдыхали его вместе с запахом табака. Не смущало нас и то, что в скрутках тлел табак, сырой от слюны тех немцев, которые бросали бычки, вдоволь насладившись сигаретами, а затем затушив их плевком. Мы тянули свои скрутки, впиваясь в них грязными ногтями. И вдруг ребята с ящиками для чистки обуви разом побросали бычки — прибыл поезд и несколько немцев появились на площади. Солдаты были едва видны из-под навешанных на них ранцев, сумок, пакетов и свертков. Толпа шкетов моего возраста с криком ринулась к немцам. Поднялся шум, как во время эвакуации. И так же все работали локтями, кулаками, плечами, ногами. Кто-то отчаянно завизжал. Я потерял ощущение реальности. Впервые такое со мной произошло, когда я столкнулся с толпой во время эвакуации, а во второй раз — когда увидел своих сверстников, которые хватали за полы и рукава немцев и молили их, как о милости, разрешить им почистить сапоги! Они лезли друг на друга и превращались в толпу, которая махала общими руками и ногами, кричала одним посиневшим от крика ртом и звенела одной, полученной на всех, мелкой монетой. С тех пор, как только люди сбиваются в толпу, я перестаю видеть лица — только плечи и локти. А лица у всех ребят были разные. Одни смотрели в пространство оловянными глазами и тянули какой-нибудь унылый звук на одной ноте. Другие отчаянно жестикулировали, стараясь привлечь к себе внимание. Третьи, сжав зубы, тупо пробивались вперед, к добыче. Были и такие, что делали это унизительное дело с веселым выражением лица, — возможно, они даже про себя смеялись в этот момент. Колька боролся весело, оживленно, с увлечением. А немцы раздавали пацанам налево и направо удары, шлепки и «пендели». Я видел, как какой-то шкет получил удар кованым сапогом под зад, схватился за живот — почему-то за живот! — и с воем кинулся бежать за угол. Он выл, как сирена воздушной тревоги, которую забыли выключить после отбоя. Колька сказал, что этот живоглот, наверное, опять что-то стибрил у немца. Ему, Кольке, не жалко, конечно, ихнего немецкого добра, но надо «нареза́ть», то есть удирать, сматываться, смываться, потому что, если немец хватится пропажи, он может всем нам всадить по пуле в спину или в живот, что, как сказал Колька, самое болезненное. Видимо, кроме меня, это уже знали все ребята. Не случайно же тот парень, который, семеня ногами, скрывался за углом, держался руками за живот.

У тех, кто толкался возле немцев, казалось, не было ни страха, ни воображения. Хотя парень, державшийся за живот, был наделен воображением. Он так ловко изображал пострадавшего, что получил от немца мелкую монету. Обычно они платили лишь тем, кто работал, остальные тщетно выклянчивали деньги и «брот». А этот получил. Как приз за выигрыш в подвижной игре.

Колька не боялся «подвижных игр». Он всматривался в жизнь и быстро делал выводы. Меня он называл нереальным или нежизненным типом. Хотя я тоже вглядывался во все, что происходило, и кое-что замечал. Каждый приспосабливался к новой жизни по-своему. И каждому давалось это по-разному. Кто-то зарабатывал. Кто-то воровал. Кто-то получал. Совершенно неожиданно тетя Аня Кригер, которую все так жалели — ничего у нее нет, совершенно не приспособлена к жизни, ничего не умеет, одна с ребенком, — вдруг стала предметом зависти всего двора. Она получала пайки, деньги и даже подарки по праздникам. Оказалось, что немцы не только не преследуют «наших» немцев, которые служили советской власти, но, наоборот, всячески их выделяют. Получалось, что важно не то, кем ты был при прежней власти, важно, кто ты по национальности. Аня Кригер называлась фольксдойче, то есть немкой, проживавшей вне территории Германии. Фольксдойчами признавались и те, у кого была хоть часть немецкой крови. И тогда я впервые задумался о том, кто же я. Метис? Полукровка? Чистый? Нечистый? Наполовину? На треть? На три четверти? Как разделить человека на половинки и трети? А кровь — на такую-то и какую-то другую? Что в документах, а что на самом деле? До войны национальность детей писалась на выбор по одному из родителей. Говорили, что нужно записывать детей по национальности матери. Я так и был записан. Но одна мысль о том, что кто-то может подумать, будто все это было сделано специально, оскорбляла меня. Люди теперь стали приглядываться друг к другу с подозрением. То, что было условным обозначением, как «татары из второй квартиры», «еврей из двадцатой», «немка из третьего подъезда», приобретало какой-то новый, скрытый от нас раньше смысл. Так я впервые уразумел, что дядя Гриша не просто дядя Гриша, а — лезгин дядя Гриша.

Получалось, что не все мы одинаковы, как раньше, а одни лучше, другие хуже. У тех, кто получше, кроме всего прочего была возможность добывать пищу. Делать зажигалки или шить сапоги. Торговать. Менять вещи, наконец. А у тех, кто похуже, документы становились уликой — с ними на улицу лучше не выходить. Пристрелят. Побьют. Отберут. Даже свои. А что: есть-то хочется, а на этих, сомнительных, немцы все равно косятся, вот-вот приберут. Лучше уж мы, свои, попользуемся. Мало они нашей крови попили? Кто? Неважно. Был бы кто-то, на ком можно удобно выместить горе и злость. На кого бог, на того и люди!

В местной газете «Вильна Украина» что ни номер, то сенсация. Вышинский — «юдэ». Молотов — то же самое, только скрытый. Сам Сталин и тот… горский! Кавказский. Вот они, эти, при Советах кровушки людской вволю попортили! И тому, и другому, и третьему, и пятому-десятому. А что первый — петлюровец, второй махновец, а пятый-десятый сидел за воровство, это уже не имеет значения: пострадавшие! Теперь могут получить свое. С кого? Да с этих! У немцев как жид-комиссар, так к стенке, а тут «розкрый им торбу з хлибом»? Самим не хватает. Не рассчитано на лишних. А кто лишний? Кому решать? Немцам, конечно. И тем, кто в управе сидит. А кто в управе сидит? Тот, кто не лишний. А кто не лишний?.. Совсем как в старинной байке: «Мы с тобой шли?» — «Шли». — «Кожух нашли?» — «Нашли». — «Давай делить!» — «Что делить?» — «Кожух!» — «Какой кожух?» — «Ну мы с тобой шли?» — «Шли». — «Кожух нашли? Давай делить!» — «Что?..»

Раньше кожух был один на всех. Хоть и тесновато, но без обиды. А теперь стали этот общий кожух во все стороны тянуть, так что у своего собственного кожуха рукава пообрывали. Что ж вы делаете, люди? Побойтесь бога!..

Ага! Теперь про бога вспомнили, безбожники! Теперь и вы люди божьи? А может, и не божьи? А может, и не люди? У такого и взять не грех — это же они… нашего Христа… Они распяли — их распять! Они били — их… Добить — добыть! Убить — выбить. Выдать — получить!.. Бить — быть!.. Выбить — выжить. Существовать…

Мерзость незаметно, как бесцветные отравляющие вещества, лезла в душу. А тут голод подкрадывался на дрожащих лапах, тот самый, который не тетка. А если еще и не родная тетка? Нет, эта нам не родня. Мало кто с кем рядом жил, в одной квартире. Мало что «родычались»! Ты теперь родичей найди! Да ищи, ищи, не рассуждай!

Кто не приспособился, не сумел, не ухватил — паразиты! Тут — смерть, там — голод, а эти еще рассуждают. Знаем мы этих, кто рассуждает!

Колька Мащенко и про меня сказал:

— Паразит. На маханиной шее ездишь. Надо самому хлеб добывать!

Надо, конечно. Сколько можно на матери ездить? Она уже и так еле дышит. Где-нибудь заработать? Честным трудом?

— Вот нереальный тип! — ухмылялся Колька. — Нежизненный ты человек, Владик! Кто же тебе даст сейчас заработать, да еще честным трудом? Кому он нужен, твой труд? Кому ты сам нужен?

В самом деле, как проживешь, просуществуешь? И кажется, никогда уже не вернутся прежние дни, когда ты мог выбирать, что тебе в жизни делать. Теперь еще скажи спасибо, если предложили способ добыть кусок хлеба. Не в переносном, а в буквальном, подлинном смысле. И не один ты дома: мама, бабушка, тетя. Раньше они вокруг тебя прыгали, плясали, а ты сидел на всем готовом. Слова-то какие! А ты не морщись, не отворачивайся от жизни. Ты в нее окунись. Как в речку. С ручками.

— Не дрейфь, не утонешь! — Колька звал меня на черный рынок.

— Мне, наверное, нельзя… У меня… У нас, понимаешь, положение…

— Делов куча! Обойдется!

— Бабушка говорит…

— Кто зумив, той и зьив! Кто сумел…

— Бабушка слыхала, будет что-то такое, такое…

— Ну, как желаешь. Я лично поча́пал. Мне тут с тобой загорать ни к чему. Пока!

— Подожди. Пойдем вместе.

— От и молодчага! Вместе оно лучшее. Думаешь, я не трясусь? Еще как! А вдвоем оно легче. Почапали.

И мы с Колькой почапали на черный рынок.

 

VI

Черным рынком именовался участок серого асфальта у разрушенных домов в районе базара. Толкутся люди. Ходят как бы без всякого дела. Тихо переговариваются друг с другом. Вдруг двое незаметно скрываются в развалинах. Проходит несколько минут, и они возвращаются как ни в чем не бывало, и товар и деньги уже перекочевали из одного кармана в другой. Там, в развалинах, делаются дела. Проворачиваются коммерческие комбинации. Если появляются немцы или полицаи, которые все отбирают — и товар, и деньги, — коммерсанты мгновенно исчезают в катакомбах развалин. Момент — и на грязном асфальте никого нет.

Вот и мы с Колькой прохаживаемся так же, как когда-то по вечерам этой же главной улицей с ребятами и девушками. Только тогда по обе стороны улицы высились здания с веселыми светящимися окнами, а теперь многие дома смотрят на меня темными впадинами. Над ними на стенах чернеют мазки сажи, кажется, что пожары начинались не от зажигательных бомб и снарядов, а изнутри: здания сами себя сжигали от скорби и тоски по прежней жизни. Я вспоминаю довоенные времена и думаю: что нас ждет с Колькой сегодня? А Колька не ждет. Он действует и вдруг, расталкивая «коммерсантов», кидается навстречу сгорбленной старухе в плешивой бархатной шубе, заталкивает ее в бывший подъезд и начинает говорить быстро и убедительно. Мне предназначалось стоять «на стреме», следить, чтобы старуху не перехватили другие барыги.

Старушка продавала колечко, но не могла сказать, какой оно пробы. Она шепелявила что-то про свою бабку, которой это колечко досталось по наследству, что было еще в мирное время. Не верите, зайдите к ней, в их доме живет истопник, который сейчас, правда, не работает, потому что нечем топить, но в мирное время он знал ее мать, которая получила это колечко в наследство от своей бабушки, которую истопник, конечно, не помнит, но если мы зайдем к ним в дом, то не станем спрашивать, какой пробы кольцо — всем в доме известно, какая она честная женщина…

Колька досадливо морщил тонкую кожицу на носу, шмыгал носом, изо всех сил старался рассмотреть, что там внутри на кольце. Колечко было таким старым и, вероятно, так долго его носили, что крохотная ямка, в которой должна быть проба, затянулась грязью и жиром. Колька сунул мне колечко в руки, бросив: «Эксперт сейчас все расскажет».

Я смотрел на кольцо и конечно же ничего не понимал. У нас в доме драгоценностей никогда не было. Правда, еще в торгсиновские времена мы проедали золотые и серебряные Георгиевские кресты моего дедушки Степана Ивановича Пилипченко. Но я запомнил тогда лишь, что за эти красивые крестики приносили какао «Золотой ярлык». Ни дед, ни тем более мои родители не рассматривали проб на боевых орденах, не щупали их пальцами и зубами, как барыги на черном рынке.

Передо мной было желтое колечко в виде пояса с пряжкой, в которой тускло светился одинокий рубин. Камешек на колечке казался мне просто осколком монпансье, которое до войны продавали в жестяных коробках. Старуха называла монпансинку настоящим рубином: раньше, в мирное время, настоящие рубины привозили из дальних стран, у нее даже был знакомый мастер, который это может подтвердить. Хотя для того, чтобы поговорить с мастером, нужно идти в лагерь заложников, но это ничего, там можно пробраться к самой проволоке и спросить у человека, какие были раньше, в мирное время, настоящие камни, какой шлифовки.

Колька перебивал старуху: не в камнях счастье, не за тем охотимся, немцам нужен «гольд», и только червонный, то есть девяносто шестой пробы, который идет на зубы, это самое лучшее золото, вряд ли старушенция обладает таким «гольдом» и, наверное, никогда не имела такого, потому что настоящее уже давно все выкачали… Колечко, конечно, не той пробы, если бы оно было той пробы, то старушке отвалили бы полным рублем, а поскольку не той, придется дать любую половину. А если старушка ему, Кольке, не доверяет, то сейчас эксперт, который совершенно объективный человек — мы друг друга первый раз видим — скажет, что колечко не девяносто шестой пробы, и поэтому старушка должна брать любую половину запрошенной суммы и не торговаться, как старая хрычовка, потому что сейчас придут немцы и так заберут, даром.

Старушка бормотала свое, она была глуховата, Колька молотил свое, тоже как глухой, а полным глухарем был здесь я. Я так и не понял, что моя роль — убедить старуху взять «любую половину». Иначе какая же это коммерция? Покупатель даст только то, что действительно стоит колечко, хотя оно и той самой девяносто шестой пробы, а мы останемся «с вымытой шеей», потому что ничего выгадать при этой коммерции невозможно. Другое дело, если иметь кое-что со старушки и кое-что с покупателя, тогда хоть маленькая выгода имеется, иначе зачем же и ходить на черный рынок? Так потом мне все объяснил Колька. Когда дело было сделано, мы крепко поговорили с ним об этой коммерции!

Я читал у Теодора Драйзера, как играют на понижение и на повышение настоящие коммерсанты, но там это выглядело красиво: игра ума финансовых гениев, а тут элементарный обман старого человека, которому нечем жить, очень противный, гнусный, неблагородный обман, и больше ничего.

Колька становился на дыбы: он, Колька, не благороден? Он, который организовал все это дело, он, который нашел старуху? Пусть еще скажет спасибо: немцы отобрали бы у нее кольцо просто так…

Настоящим негодяем оказался, по его словам, как раз я, потому что спокойно смотрел на то, как родная мать гоняет по селам, чтобы прокормить меня, балбеса, рискует жизнью, а я распустил сопли по поводу какой-то жалкой старушенции, которой все равно жить-то осталось всего три дня!

Колька окрысился на меня с яростью:

— Может, ты и немца пожалеешь? Фрица паршивого, который отнял у тебя настоящую жизнь и только мечтает, чтобы ты сдох с голода и тогда он захватит твое добро задаром?!

Мне было непонятно, почему фриц не может захватить все за так, почему он должен входить со мной в коммерческие отношения, если достаточно «бефеля» — и я понесу сдавать в комендатуру все, что прикажут, как сдавали оружие и теплое белье?

— То совсем другое! — отбрил Колька. — Скажешь тоже: оружие! Коммерция есть, была и будет. Немцы это понимают, не дураки.

Он привел меня к дому в переулке, вошел в парадное и постучал в дверь с несколькими табличками: «Хворостенко. Финкельштейн. Севастьяненко…» И еще какие-то фамилии. Теперь здесь жили несколько немцев. Жили как на бивуаке, по всем комнатам валялись вещи, кровати сдвинуты на середину — словом, казарма. Правда, койки аккуратно заправлены, полы вымыты и радиоприемник гремел на всю квартиру. Немцы сгрудились вокруг Кольки, щупали пальцами колечко, рассматривали пробу и цокали губами. Они переговаривались между собой, не обращая внимания ни на меня — я стоял в стороне, поближе к дверям, — ни на Кольку, который бойко «шпрехал» по-немецки. Но Колька только «шпрехал», а я понимал, что они говорят. В школе я неплохо изучил немецкий язык.

Какой-то рыжий фриц в подштанниках советовал очкарику, к которому, собственно, пришел Колька, дать русским пинка под зад и отобрать колечко. Очкастый отвечал, что это будет «нихт гут». Немец говорил на каком-то из германских диалектов и вместо «нихт» произносил «ништ», у них было множество диалектов, мы не изучали их в школе, и потому приходилось штудировать живой, разговорный язык на практике. Он достал из-под кровати чемодан, рылся в нем и, оборачиваясь к другому рыжему немцу, улыбался какой-то рассеянной улыбкой. Потом стал считать пакетики сахарина и что-то говорил в это время рыжему. Тот злился и махал у него перед самым носом сложенными в щепотку пальцами. Сначала я ничего не понимал, но потом стал понемногу разбираться, видимо, я был способнее к изучению языков, чем Колька, который только переводил взгляд своих белесых глаз с одного немца на другого и бессмысленно улыбался. Рыжий совестил своего коллегу: как он может вступать в отношения с этими «русскими швайнерай», с теми, кто стреляет в них, в немцев! На что первый немец возражал, что эти русские — мальчишки, они не стреляют. И показал, какие мы с Колькой маленькие. Тогда рыжий посмотрел на нас презрительным взглядом, помолчал минуту и снова замахал у немца в очках перед носом щепоткой пальцев. Теперь он убеждал собеседника, что все русские — дикари и что скоро, очень скоро мы с Колькой будем так же, как взрослые, бросаться грудью на немецкие автоматы.

Первый немец оторвался от сахарина, посмотрел на меня оценивающим взглядом и замотал головой: мол, непохожи мы на тех, которые бросаются на немецкие автоматы. Вокруг них собирались другие солдаты, которые оставляли свои дела и шли послушать спор.

Рыжий закричал, что с дикарями вообще дела иметь нельзя. Какие «гешефты» могут быть с людьми, которые проживают по десятку в одной квартире? При этом он показал своему коллеге на табличку: «Хворостенко. Финкельштейн. Севастьяненко…» Тот, что считал пакетики сахарина, даже оторвался от своего дела и подошел взглянуть на табличку. Он внимательно посмотрел на нее сквозь очки и пожал плечами — не находил в этом ничего смешного или предосудительного.

— Тебе здесь нравится! Нет, тебе здесь все нравится! — закричал рыжий и показал всем: мол, полюбуйтесь на этого типа. И остальные солдаты уставились на очкарика: может быть, ему действительно здесь все нравится? Кто-то даже преградил очкарику дорогу, когда тот направился к Кольке отдавать сахарин. Тогда очкарик вытянул вперед руку и, указав на рыжего, сказал что-то такое, на что рыжий, по-видимому, не знал, как ответить. Я понял, что он спрашивает у рыжего о его родителях.

Солдаты повернулись к рыжему. Тот молчал. Очкарик же сообщил, что Гансу незачем заниматься «гешефтами», у него отец дома делает такие сделки, какие им всем и не снились! Рыжий задыхался от злости, ругался, кричал что-то о большевистской пропаганде, но по сути дела не возражал. И тогда солдат в очках прошел к своей койке, достал хлеб, бутылку шампанского, в которой плескалось вино, и подал Кольке. При этом он смотрел не на него, не на меня, а на рыжего. Да, да, он затем и мучается в этой проклятой России, чтобы привезти хоть что-нибудь домой. Он порядочный немец, никого никогда не грабил, ни присваивал чужого, только делал свой маленький честный гешефт. И здесь будет делать то же самое. Не больше. И пусть те, у кого уже всего достаточно, не ссылаются на политику. Тут дело ясное и простое. Немцы начали слегка коситься на рыжего, и он, чувствуя, что теряет поддержку «камерадов», завизжал, что очкарик готов ради лишней марки сотрудничать с кем угодно, даже с «юдэ». При этом он водил пальцем как пистолетом и чуть было не уперся им в меня.

Я похолодел. Но рыжий мной не заинтересовался. Он не сводил глаз с Кольки, который пересчитывал пакетики сахарина. Потом достал нож и, обернувшись, приставил к Колькиному горлу. Надо сказать, что Колька не побежал, не отпрянул. Испугайся он хоть на мгновение, и тогда, может быть, немец полоснул бы по тонкой мальчишеской шее! Но Колька не шелохнулся, он смотрел немцу в глаза, и тот, слегка проведя ножом по Кольки-ной щеке, отошел. Он завел хрипловатым голосом: «Вольга-Вольга, мутер Вольга, Вольга — матка русиш флюс…»

Колька между тем засунул бутылку с шампанским за пазуху, еще раз сказал «данке шен», потом «ауфвидерзейн» и пошел к выходу. Он шел на меня, спиной к немцу, который продолжал рассматривать свой нож, как бы размышляя, стоит ли пырнуть им Кольку или нет. Он шел на меня, а глаза его были белыми. Может быть, Колькины глаза, вообще светлые, просто казались белыми на свету? Должно быть, нет противней и страшней ситуации, когда ты зависишь от настроения человека, каприз которого может решить все. При этом ты ничего не можешь поделать. Ни ответить, ни отплатить. Ты не можешь схватиться с ним, как на фронте: ты его или он тебя. Здесь от тебя ничего не зависит. Все от него. А он смотрит на тебя дурными глазами и вертит в руках нож. И ты понимаешь: сорвись ты сейчас с места, сделай резкий шаг, и он кинется уже не рассуждая.

Но на этот раз нас никто не тронул, ничего не отобрал. Нам заплатили как «деловым людям», коммерсантам, барыгам.

— Вот видишь! — говорил Колька. — А ты боялся! Коммерцию и фрицы понимают. Немцы — они разные. Не все же режут и вешают.

— Но старушка!

— Так она не понесет за мной чемоданы на вокзал!

— Жалко…

— Жалко у пчелки знаешь где?.. Не дрожи!.. Я же говорил, что и с немцами не пропадем!

 

VII

Да, немцы были разные. Когда мы возвращались после удачной коммерции, то больше всего боялись наткнуться на какого-нибудь фрица при исполнении служебных… Те самые немцы, которые только что тютелька в тютельку рассчитались за товар, могли всадить тебе в спину пулю так же аккуратно и точно. Или повесить.

Я видел, как немцы вешали людей на балконе кинотеатра имени Карла Маркса. Офицер вышагивал вдоль редкого строя приговоренных и расставлял их на равном расстоянии друг от друга. При этом сердился, злился, доказывая что-то неуклюжему парню, который никак не мог понять, где ему нужно стать. Немец показывал рукою взять правее, как будто парень был шофером и должен был поставить машину точно в указанном месте. Не знаю, понимал ли парень, что будет на самом деле. Должен был понимать: сверху, с балкона свешивались толстые веревки. Но мог и не понять, я ведь тоже не сразу сообразил, что происходит. Трудно представить, что казнь может произойти не на киноэкране, где все в конце концов только игра, а на самом деле. А может быть, парень как раз быстро понял, что это все не кино, и именно поэтому уже ничего не соображал? Он то не двигался с места, когда ему приказывали идти, то неожиданно кидался в сторону, пригибаясь как под пулями, и конечно же снова и снова нарушал порядок. Офицер злился, подбегал к парню, хватал его за рукав и тащил на то место, куда следовало. Он плевал, отбегая в сторону и чертил сапогом на земле линию: «Вот сюда нужно стать! Неужели так трудно понять, все так ясно и просто!»

Действительно, все было ясно. И в то же время не верилось — неужели это происходит, как штрафной удар в футболе: отметили расстояние, свисток судьи — и…

Рядом со мной стояли люди. Целая толпа. Никто не сгонял их на площадь. Да и площади не было — был угловой дом перед рекой. Почему немцы избрали этот балкон, а не какой-нибудь другой, который бы выходил на открытое пространство, чтобы собрать побольше людей, неизвестно. О той кучке людей, в которой стоял и я, они, видимо, не заботились: стоите — и стойте, ваше дело! И может быть, именно обыденность происходящего мешала мне поверить, что это не игра, в которой немец перегоняет парня с места на место, очерчивает ногой, где он должен стоять, подманивает к себе руками: «Иди, иди сюда…»

Страшно и странно все это было, но мы ведь не представляли, что шесть живых людей (а всего по городу тридцать девять) вдруг станут неживыми… Мы не верили в это и когда пожилой человек в полупальто железнодорожника из тех, обреченных, деловито подошел к затравленному парню, взял его за руку и что-то сказал на ухо. Неуклюжий парень задвигал огромными сапожищами, будто вытирая ноги перед тем, как войти в дом. Но он не входил. Он уходил. Из жизни.

Офицер поиграл в воздухе рукой, словно между его ладонью и землей скакал маленький невидимый шарик на резиночке, которые у нас в городе раньше продавали китайцы. «Гут! Гут…» — похвалил он железнодорожника. Тот повернулся и пошел на свое место. Кажется, этот пожилой, умудренный опытом человек до конца не понимал, к чему идет дело. Тогда все началось. Один из немцев на балконе, маленький, приземистый (а может, так казалось снизу?), ухватился руками за веревку и изо всех сил потянул ее на себя. То ли испугался, что повешенный упадет, то ли, что сам свалится вниз. Он тянул веревку с опаской, словно ожидал, что повешенный сорвется и потянет его, немца, за собой. Может, он тоже впервые видел казнь — точнее, участвовал в ней. В группе, которая вешала последовательно и неторопливо, нельзя было понять, кто из них какой. Нужно было встретить кого-нибудь из них отдельно, вне группы, вне строя, массы, толпы, пусть организованной, но толпы, где все действуют не сами по себе, а вместе, по приказу.

Я опустил голову. До этого мгновения не верилось, что сейчас повесят людей, хотя чего же можно было ожидать, если на груди их висели таблички «партизан»!

Я повернулся к тем, кто стоял рядом, и увидел каменные лица. Только одна старуха, схватив себя за шею руками (тоже точно каменными), судорожно зевала, будто ей не хватало воздуха. Она дергалась, как повешенная, а сами жертвы, когда я осмелился посмотреть на них, были уже неподвижны. Когда-нибудь такой же веснушчатый, словно с коростой на лбу немец сбросит меня, уже каменного, на твердый, утоптанный их сапогами снег… На спину… Я буду лежать совершенно неподвижно, ни одна жилка не будет биться… А они, солдаты, сделавши свое дело, будут спокойно расходиться по квартирам, оживленно обсуждая по дороге, как они повесили того чернявого, похожего на «юдэ». Они придут домой, и, может быть, какой-нибудь другой «я» принесет им золотое колечко, и они, поспорив между собой, все-таки не тронут его. Потому что каждый из них считает себя честным немцем. Немцы всегда гордились своей добропорядочностью. Вот и приказ о повешении они выполняют как добропорядочные люди: точно и добросовестно. И если кто-нибудь из них боится, сомневается или не желает выполнять приказ, он не покажет этого остальным, дисциплинированным и исполнительным немцам. Он сознательный немец, понимает: чем больше будет уничтожено русских, тем лучше ему, немцу. Такова идея, которая привела его в чужую страну. Взятый отдельно, он имеет возможность рассуждать и по-своему выражать общую немецкую честность и добропорядочность, в коллективе, толпе — он лишь винтик машины, которая уничтожает и наказывает.

 

VIII

После посещения «коммерческих» немцев мы с Колькой мгновенно съели хлеб, но чувствовали такую же пустоту в желудке, как и раньше. И тогда мы решили продать бутылку шампанского. Точнее, то, что в ней осталось. «Шоб не было разговоров», Колька добавил в начатую бутылку воды. Я помалкивал: скорей бы поменять эту бутылку на хлеб, все равно на сколько, только бы опять в желудок опустилась теплая мягкая масса… Пусть хоть в последний раз в жизни, только поскорее. После немцев мы отправились с Колькой обратно на черный рынок. И забыли об осторожности: Колька ходил с бутылкой в открытую. Барыги и покупатели нюхали бутылку и, не учуя запаха подсолнечного масла, спирта или самогонки, отходили: шампанское здесь никому не было нужно, на этот предмет роскоши не находилось покупателя. Наконец кто-то сзади спросил:

— Чим торгуемо, хлопци?

Мы повернулись — перед нами был полицай. В немецкой форме, только без погон, с нарукавной повязкой.

— Так чим торгуемо, хлопци? — спросил он снова. Колька прижал бутылку к груди. Полицай улыбнулся:

— Злякався?

Мы молчали.

— Спугався, чи шо?

Снова молчание. Полицай продолжал свое:

— Злякалыся хлопци. Я ж нэ нимэць! Свого злякалыся! Тю!

Он приблизился к нам. Теперь я видел его худую волосатую руку, которая вылезала из коротких рукавов мундира. Подпоясан он был не немецким, а нашим ремнем, который стягивал просторный мундир. Обыкновенный деревенский дядька. Колька тоже смотрел на дядьку и смелел.

— А шо? — спросил он осторожно.

— Дай подивлюсь. Порядок есть порядок. — Дядька протянул к бутылке руку.

— А не отберете? — Колька щурился, словно на солнце.

— Чэснэ пионерське! — широко улыбнулся полицай и взял нашу бутылку за горлышко. Он рассматривал ее со всех сторон, на свет, нюхал: — Ого! Загрянычна!

Потом вдруг отколупнул ногтем пробку.

— Не надо, дядечка! Вы ж дали слово! — канючил Колька. — Не надо!

Полицай не смотрел на Кольку:

— Говорыш, не нада! Тоби, значить, нада, а мени, значыть, не нада? Ты пробку откупорыв, а дядькови не нада?

Он тянул горлышко бутылки к губам. Колька взвыл разом, точно включил внутри себя сирену, — этот прием мы отработали до войны в схватках со сторожами, завхозом школы, иногда — с милиционерами. Кричи на всю улицу, и обидчику станет стыдно перед людьми — маленького обижает! Но полицай пил наше вино как воду и, оторвавшись от бутылки, проговорил:

— Дав слово. Було такэе дило. А як же! Пионерськое слово давав. Тильки дэ воны тепер, пионеры? Може, вы, хлопци, тии пионеры? Га?

Я понимал, что дело принимает серьезный оборот, — ласковый полицай гнул в «политику», и шепнул Кольке:

— Брось. Не связывайся!

Но Колька упрямо тянулся к бутылке:

— Отдай, мильтон несчастный!

Полицай продолжал пить, только кадык ходил на его шее вверх — вниз, как челнок. Вверх — глоток, вниз — глоток. И Колька еще называет этого гада, этого немецкого прихвостня, мильтоном? Разве он похож на мильтона, того, что штрафовал на улице «ни за что»? Вспомни наших довоенных мильтонов, Колечка! Не ты, а он должен был проявлять ангельское терпение. Ты мог возмущаться, обращаясь к толпе: «Смотрите, что они делают с честным человеком!» Ты мог стучать по мостовой ногами, мог, на крайний случай, пнуть мильтона в живот головой! Любить его надо было, обожать, нашего добродушного и терпеливого мильтона! А этот? Оставь его, Коля!

— Нехай грабит? Да? Нехай грабит? Имеет право? Да? Имеет?..

Колька кричал это мне, но полицай вдруг аккуратно поставил пустую бутылку на тротуар и заорал:

— А ну попрошу за мной! Я тоби покажу, яки в мэнэ права, век помнить будешь! Я грабытель? Полицай, выходить у тэбэ, грабытель. Это значить, немецькая власть посылает нас грабить? Ах ты пионерська зорька! Ах ты!..

Полицай схватил Кольку за руку и выкрутил ее: он оказался сильным, этот худосочный дядька. Напрасно Колька пытался вырваться. Он стрелял глазами вокруг, искал кого-нибудь, кто заступится. Но полицай снял с плеча винтовку, и все, кто топтался рядом, мгновенно исчезли. Я остался, но меня полицай подгонял стволом своего ружья:

— А ну, пишли в милиц… Тобто в полицию. Одным словом, чертяка його забэры, куда следует!..

Попались. Так глупо. На бутылке паршивого вина. Полицай тянул Кольку за собой, тот перебирал ногами и все оглядывался. Мне показалось, ему уже хочется крикнуть: «Не буду, дяденька!» Но прием, который доходил до сторожей, завхозов и милиционеров, сейчас ни к чему бы не привел. Колька понимал это, но упрямо говорил мне:

— Бутылку возьми! Вещественное доказательство!

Я подобрал с тротуара бутылку.

— Бэри, бэри, хлопчик, бэри: подывымось, чы нэма там ще чогось на донышку. Бэри, та дывысь нэ розлый! Я тоби дам вещественного доказательства! Я тоби покажу, дэ тэе мисце, шо його Советы отминылы. А воно ось — у штанах. Горло крычить, а ж… мовчыть? Где ж справэдлывисть? Га?

И он повел нас в полицию. Это была обыкновенная жилая квартира на первом этаже. В самой большой комнате, наверное бывшей столовой, за круглым обеденным столом сидел полицай с револьвером на брюхе: должно быть, начальник. Револьвер, пристроенный спереди на немецкий манер, был наш, русский. Он молча выслушал доклад полицая, который упирал на то, «шо оцей казав: нимецьке командувания посылае нас грабыть…».

Колька хотел крикнуть, что ничего такого не говорил, но начальник остановил его:

— Тихо! Не тарахти! Это тебе не на собрании. Попривыкали: все кричат, а толку никакого. То время, что кричали, прошло, привыкайте жить тихо.

Колька рванулся из рук полицая:

— Не имеете права!..

Начальник ухмыльнулся:

— Слыхал, Колесниченко, нет у нас прав! Может, их его отец забрал? Лишенцы мы, бедные, убогие! Без права выбирать его папашу в разные органы власти!

Я хотел вмешаться, сказать, что Колькин отец не выбирался в органы власти, он был простым поваром. Но тогда полицай скажет, что Колькин отец обносил его едой. Я промолчал.

— Мы кулаками числились, а значит, уголовниками, ворами, а вот вы, которые честное пионерское давали хорошо себя вести…

— От именно: честное пионерськое! — вставил от себя Колесниченко.

— …Вы на базар идете, кое-чем барыгуете. Это как, по праву? Теперь мы с Колесниченко поставлены, чтобы все было по-честному.

— Так он у Кольки бутылку забрал не по-честному! — просипел я, но начальник продолжал свое нравоучение.

— И ты небось кого-нибудь обдурил? Так или нет? — сказал начальник самодовольно, и я опустил глаза. Действительно, мы с Колькой обдурили старуху. Не будешь же ты говорить, что по-честному! У меня было скверно на душе после истории с той старушкой. Конечно, если человеку не давать еды, он вынужден ловчить, подумал я, а вслух сказал:

— Мы не хотели обманывать!

— Хотели не хотели, а признаешь. Значит, ты, умненький-разумненький Буратино, нарушил, а за нарушение знаешь что бывает? Знаешь?.. «Свисток вы слухалы, наказ нарухалы…» — он мурлыкал слова шуточной песенки, которую мы распевали перед самой войной. В ней пелось про милиционера, деревенского парня, который смешно коверкал слова. «Наказ нарухалы» значило: «приказ нарушили». — Что ж вы так: кого-то обдурили, накололи… Нехорошо! Нехорошо! Юные пионеры себя так не ведут! — мешал начальник полиции слова прописных истин с блатными, уркаганскими. — Вы — кого-то, мы — вас! А как же, у кого сила, тот и гнет! Зараз мы с Колесниченко напишем этот закон у вас на спинах, чтобы не забывали нашей конституции! А неудобно читать будет, так мы головешку наизнанку вывернем, чтоб обязательно прочитали ту нашу грамоту! Эх, Колесниченко, Колесниченко, сколько можно болтать? Все говоришь и говоришь, а мальчики ждут науки. Ай, ай, ай!

Начальник журил своего подчиненного ласково, с подначкой. А Колесниченко, словно и не понимал, всерьез извинялся:

— Так рази цэ я болтаю? Я ж не для того их сюды привел, щоб з ними философией баловаться. А права сейчас пропишем. Как положено, согласно каждой конституции: за несоблюдение. А ну пишлы!

Он потащил Кольку в соседнюю комнату. Там, должно быть, находилась спальня, или мне так показалось, потому что вся комната была заставлена кроватями. Случайными. Какими-то казенными, простенькими. Колесниченко поволок туда Кольку, а начальник демонстративно открыл еще одну дверь — в ванную комнату: на фоне обычной для тех лет панели, крашенной зеленой масляной краской, висели плети… То есть я не сразу разобрал, что это. Я никогда не видел плетей, меня никогда не били плетью, и при мне не били. Сплетенные из разноцветных проводков, они были похожи на женские косы, а те, что потоньше, — на девичьи. Такие бывали у Любки после купания в реке, когда она быстрыми пальцами сворачивала пышные волны в тоненькие косички. Но здесь были не косички, а плети.

Я кинулся к двери на помощь Кольке, хватался за железную ручку, рвал на себя двери и кричал:

— Не позволю!

Глупости кричал. Начальник был сильнее меня, он оторвал мои пальцы от дверной ручки и поволок обратно к своему столу.

— Ишь ты: не позволю! А кто ты есть, чтобы не позволять? Председатель совета дружины или райсовета? Прикажете и вас туда? После своего приятеля сам ляжешь! Будь ласков! Мы поможем… А хочется туда? — Он держал меня за руки и заглядывал в глаза, будто ждал, что я утвердительно кивну головой. Я, конечно, не кивал головой, а кричал:

— Он же, полицай, говорил, что свой, а теперь!..

— Свой? Тебе! Ты на себя в зеркало посмотри, какой ты свой! Вот твой кореш с моим Колесниченко разговаривают, так это ж в натуре свои. Как твоего по призвищу? Ага, Мащенко, Колесниченко, Мащенко, а третий тут лишний.

— Ну и пусть! Ну и пусть! Пустите меня! Пустите, я говорю!..

— А ты послухай, что я скажу. Не лезь поперед батька в пекло! Пустить тебя туда, чтоб ты разом в обморок и без сознания? Знаем мы таких храбрых! Нет, ты послушай, как твой камрад вопит. Ты послушай, послушай! Ты, я вижу, товарищ с воображением. Все представляешь. Вот и слушай, слушай!

Психолог попался! В моем воображении действительно стояла картина избиения. Я видел своего друга исполосованного плетками, с кровавыми ранами на спине. А кровь капает, капает, капает… Я даже застонал тихонько.

— Вот! Уже кричишь. Еще и не коснулись тебя, а ты в крик. А мы и не будем тебя трогать. До поры. Ты ж знаешь, что тебе все одно придет срок, знаешь? Знаешь? — Он спрашивал так, точно бил меня головой о дверь. А за дверью действительно били, глухо, как по парусине, шлепала плетка: «Р-раз! Р-раз!.. Р-р-раз-з!»

Я не хотел, чтобы полицай принял меня за труса с воображением. Я хотел показать, что меня на провокации не возьмешь, и бросился вперед.

И тут «психолог», уже не разговаривая, одним взмахом ноги отбросил меня в противоположный угол комнаты. Он саданул меня кончиком сапога под дыхало, как называло этот удар хулиганье. Я задохнулся, «психолог» уже, видимо, не надеялся на мое воображение и принимал обычные меры. Я отлетел в сторону и ухватился руками за спинку венского стула. Он был легким, слишком легким для меня, этот стул, я перевешивал его своим отяжелевшим телом. А надо было удержаться. Я понимал: если я буду валяться на полу, у него может появиться желание топтать меня сапогами. «Теоретическая часть» была окончена, начиналась практика. Теперь я понимал на собственном опыте, как это бывает: с виду человек как человек, а стоять не может. Вроде того раненого, которого подхватили на крыльце больницы. Он бросил свои костыли и упал на руки людям, преследовавшим его. Секунду он держался без подпорок, словно качался в воздухе, а потом рухнул. И я был беспомощным. Наверное, у меня были такие же молочные, мутные глаза, как у несчастного кота. Я впервые понимал, как это: по-настоящему терять сознание.

А «психолог» огибал стол, словно проверяя, все ли на месте, не поломана ли мебель. Я его как будто уже и не интересовал, до меня ему не было дела, а я, понимая, что не могу, не имею права терять сознание, уходил, уплывал куда-то в сладкую слабость, отключался от этого мира, где бьют сапогами до полусмерти. Лучше бы уж совсем до смерти!

Видимо, я что-то из этого внутреннего монолога произнес вслух, потому что до меня донеслось ворчание полицая:

— Лучше, лучше! Лучше умереть стоя, чем жить на коленях! Знаем мы, чему вас в детстве учили! Вот сейчас шлепнешься на колени и думай на здоровье, как жить! Стоя живут только лошади да такие глупые, как ты.

Да, я что-то бормотал, теряя сознание. И как сквозь туман видел: из соседней комнаты вышел Колесниченко, утирая рукавом мундира потный лоб. Я еще почему-то подумал, что ему достанется за пятна на мундире. Почему-то о такой ерунде подумал. Я не владел собой, своими мыслями, а проваливался куда-то и снова выныривал, стараясь стоять прямо перед этим полицейским «психологом». Я уже понимал, как это трудно, просто невозможно, если у тебя нет костыля, чтобы на что-то опереться. Когда-то я презирал пьяных за то, что они качаются. Здоровые люди, никто их не бил, а падают! Меня тоже не били, а я качался как пьяный и думал: мало надо, чтобы превратить человека в тряпичную куклу. Словно сквозь сон я слыхал, как начальник полиции спросил у Колесниченко:

— Этот герой тоже кричал, что немецкое командование посылает нас грабить? Кричал?..

В тот момент, когда Колесниченко открыл рот, чтобы ответить, я пытался держать голову прямо и не качаться: пусть говорит, что хочет, пусть скажет, что я тоже кричал! И пусть меня побьют, как Кольку. Так даже лучше. Иначе все получается совсем скверно: его избили, а я цел и невредим.

Я старался сдержать голову, не кивать ею. Но она сама дергалась из стороны в сторону: «Нет! Нет! Нет!»

— Та нет! Цэй не крычав… Ни, не крычав…

Может быть, он устал от экзекуции или, наоборот, не вошел как следует в раж, потому что Колька не орал, не ревел. Зато я махал головою в такт Колесниченко: «Та нет… Не… Ни… Не…»

Я впервые в жизни понимал, как это страшно: не можешь удержать голову от этого нервного кивания.

— Фанатики пацаны! — вдруг донеслось до меня явственно.

Говорил начальник полиции:

— Дурные фанатики! Верно немцы говорят про нас, что дикари, азиаты: своей пользы не понимаем. И этот тоже мне: на ногах не стоит, а туда же задрал башку! Понаучили глупостям. Нехай идут пид тры чорты, пока ноги не повырывал из одного места! Все одно где-нибудь попадутся. Особенно этот, чернявый. Немцы ему объяснят как надо жить. Тоже гуманист: о других думает, а про себя ничего не понимает. Дойдут до тебя у немцев руки. Они цацкаться не станут, нюни не распустят, как мы с Колесниченко!

Выходило, что меня впереди ждет что-то пострашнее, чем удар «под дыхало»! Я уже понимал, на что он намекает.

Колька стоял на пороге комнаты, заправлял свою клетчатую ковбойку в брюки и осторожно затягивал ремень. Дышал он тяжело, прерывисто, будто беззвучно всхлипывал. Я кинулся к нему, забыв о себе, но он отвел мою руку, словно боялся, что я неосторожно коснусь его ран. Он держался неестественно прямо, смотрел на полицейского начальника исподлобья и готов был метнуться в сторону, противоположную той, откуда придет удар. Когда начальник поднял было руку, Мащенко кинулся к двери. Колька, который молчал во время порки, теперь завизжал словно девчонка и вихрем выбежал на улицу.

— Тю! — сказал ему вслед Колесниченко. — Сказывся, чи шо? — И перекрестился: не сошел ли парень с ума?

Действительно, Колька визжал страшно. Я догнал его уже на улице. Колька стоял держась за бок и тяжело дышал. Не знаю, посылал ли за нами погоню начальник полиции, нас никто не остановил и не догонял. И тогда Колька вдруг ожил и стал меня утешать:

— Ну ладно тебе переживать! Ну сказал, и чертяка с ним!

— Это он про нас обоих сказал: фанатики.

— Ты шо, малахольный? Ты в натуре чокнутый? Ты понял, шо он сказал? Ты шурупаешь, шо происходит? А?

И вдруг отвел мою руку от себя и сам чуть-чуть поддержал меня за локоть:

— Ты не дрейфь! Не дожить им, падлам, до того момента, шоб Колькиных друзей вбивали! Пока я есть, считай себя счастливчиком, чернявый!

Первый раз слышать из его уст слово «чернявый» было странно, но теперь я почувствовал себя так, будто он осторожно дотронулся до моих ран мягкой ваткой.

— Ну шо ты дергаешься? Шо ты дергаешься? Сказал: не дрейфь, значит, не дрейфь! И почапали!

Мы пошли дальше, Колька впереди, я, как всегда, сзади. Получалось, что я всегда плелся за ним. Его били, а я не смог даже голову прямо удержать, не кивать, не унижаться.

— Ну кивнул, и шо? Куча делов! Он же и про тебя сказал, шо фанатик! Сказал? Сказал! Ну так он не понесет за тобой чемоданы на вокзал!..

Его избили, и он же меня утешал. Потому что «смикитил» что-то такое, чего я не понял:

— Никак ты не второпаешь, шо до чего!

Колька шел со мной рядом, припадая на одну ногу. Я пытался ему помочь, поддержать, но он уклонялся от прикосновения моей руки. Наверное, ему было очень больно. Но он, избитый, так смотрел на меня, словно это мне должно было быть больно! У меня уже просветлело в голове, оставалась лишь слабость, и я видел, что Колька, поглядывая на меня, покачивал головой.

Я уже устал удивляться тому, что происходит вокруг. Еще вчера я видел, как били других, потом — как вешали, а сегодня… Еще вчера я не мог представить, что меня, Владика Пилипченко, будут бить носком сапога и что это еще не самое страшное, иначе почему бы и тот полицай, и Колька так мне сочувствовали, словно я уже болтался на веревке и немец с коростой на лбу тянул ее на себя.

Сегодня тяжелее пришлось Кольке: расставаясь, он достал из кармана остатки сахарина в истерзанных пакетиках и высыпал все это крошево на землю. И при этом он еще с грустью смотрел мне вслед. Смотрел, как я сам глядел из окна школы-больницы, где находились люди, оторванные от родных, от друзей, от дома.

У меня пока что был дом. Люди вокруг. Соседи. Но наступало время, когда знакомые, друзья шарахались при встрече, как от прокаженного. В массе, в толпе я был как все, меня нельзя было отличить от других, но нас разделяли. Отъединяли. Постепенно, незаметно.

 

IX

Больше всего в этом новом беспокойном мире пугало меня одиночество. Оторваться от людей, остаться одному — эта мысль вызывала во мне холодное отчаяние. Я поражался тому, что бабушка и тетя как будто совсем не интересуются тем, что происходит вокруг. Когда в город вступали немцы, они даже не вышли из своей комнаты. Когда я приходил к ним в гости — бабушка и тетя жили в нашем дворе, но в другом крыле дома, — они задавали неожиданные и совершенно нелепые вопросы. Например, бабушка вдруг спрашивала:

— Ну-с, как у нас идут дела с физикой?

До войны я не преуспевал в точных науках, она помогала мне, но как можно было думать об этом, когда школа не работала, а физик давно ушел на фронт! Или бабушка забыла об этом?

— Я забыла? Нет, дорогой мой, старость еще не стучалась в мои двери, а если и приходила, то меня в этот момент не было дома! — Она гордо поднималась со стула, забыв при этом оправить свое серое, сшитое на манер гимназического, старое платье.

Я не мог сообразить, шутит она или говорит серьезно. Действительно не понимает, что происходит вокруг, или делает вид, что не понимает? Тетя тоже вела себя странно. Как-то мама стала рассказывать про больницу, которая работала в здании бывшей школы недалеко от нас. Тетя Галя долго слушала, как мама удивлялась тому, что немцы разрешили открыть цивильную больницу, а потом вдруг вспылила:

— Быстро вы, однако, усвоили модные термины! Обязательно нужно выразиться — цивильная! Есть же нормальное слово — гражданская!

Можно было подумать, что мама позволила себе произнести непристойность! Мать махнула рукой и сказала, что сейчас нужно думать не о всяких «цирлих-манирлих», а о жизни. И посмотрела на тетю близорукими глазами:

— Или вам кажется, что вы находитесь на особом положении?

— Да, — нахохлилась тетя Галя, — на особом. И вы это прекрасно знаете. У вас у самой дома… Владик!

Я почувствовал себя так, будто во мне, в моем поведении есть что-то постыдное. За стенами нашего дома расстилалась гнетущая тишина, бабушка и тетя все время ожидали чего-то страшного. Я понимал, что теперь и они не могут защитить меня, если что-нибудь случится, хотя все еще никак не мог сообразить, что должно или может со мной произойти? Я рвался на волю, в мир за стенами нашего дома, квартиры, комнаты. Когда появлялась такая возможность, я старался ею воспользоваться. Где-то в душе у меня жила тайная уверенность, что со мной ничего не случится, несмотря на мое «особое положение».

Поэтому, когда на улицах города появился приказ о явке всех в городской театр на юбилейный вечер Тараса Григорьевича Шевченко, я сразу решил, что пойду. Очень хотелось посмотреть на воздушное здание театра, на раззолоченные ложи. Бело-желтая постройка конца прошлого века или начала нынешнего с колоннами и нишами на фасаде всегда вызывала в памяти радостные картинки. Шум в фойе. Толчея у буфета. Таинственные звонки к началу представления. И огромная люстра над залом, которая висела на чем-то замотанном в парусину. На цепи, конечно. Мне казалось, что цепь эта золотая, с бриллиантами. Однажды этот парусиновый чехол вдруг снимут — и под куполом театра разольется волшебное сияние. И тогда сам по себе засверкает хрусталь, который светился от вставленных в люстру электрических лампочек. Бутафорские свечи тоже вспыхнут, и живое пламя закачается от звуков музыки.

Где-то в тайниках души у меня гнездилась мыслишка, что я непременно должен побывать на их «празднецтве», чтобы разок взглянуть, как это у них получится. Люди, которые организовали юбилейный вечер, должны были, по моим понятиям, представлять собою мумии, набитые нафталином. За кого они станут выдавать нашего великого революционера-демократа? Каждому школьнику было известно, что Тарас Шевченко — «крипак», то есть крепостной крестьянин, а значит — наш! Это же ясно, как дважды два! И как эти бывшие люди станут выдавать его за своего?

Я очень хотел посмотреть на представление, которое я не мог видеть до войны и не увижу после войны. Как писал в своей книжке о поездке по Германии наш веселый писатель Остап Вишня, «треба подывытысь, бо разложуться и нэ побачишь!» Или что-то в этом роде о разложении буржуазии и империализма. И как раз немецкого. Конечно же рано или поздно они, эти нафталинные пророки, разложатся, распадутся, думал я, хотя не знал, доживу ли до этого. Я не сомневался в том, что это «после войны» обязательно настанет, все, что происходило вокруг, казалось мне страшным, но почти нереальным, выдуманным каким-то жестоким шутником сном. Все в нашей жизни до постоянного ощущения голода в желудке было реально и в то же время фантастично.

А кто там будет, в театре? Приказ приказом, но люди теперь боятся провокации, облавы. Моя мама, например, сразу отказалась:

— У меня и до войны никогда не было времени ходить по театрам, а сейчас тем более. Буфет они нам, конечно, не организуют, а какой же это театр без буфета! Нет, не пойду! Не могу… Мы же в этом театре справляли Первомай. И Октябрьские… Восьмое марта. И юбилей того же Кобзаря. И чтоб я после этого явилась на их праздник? Да ни за что! Пусть сразу вешают — и конец!

Вешать за неявку на праздник нас никто не собирался. Могли забрать молодежь на работы в Германию, но вряд ли молодежь пошла бы на их праздник. Они, наверное, и сами это понимали, иначе не приглашали бы в театр весь город — в зале могла поместиться тысяча людей. А мне почему-то очень хотелось пойти и самому посмотреть, что там произойдет. Как говаривали у нас: «Хохол покы нэ пощупа, нэ повирэ». Но я не поверил и когда увидел все собственными глазами. Впечатление было такое, будто весь театр превратили в сцену и все мы участвовали в нелепейшем фарсе.

В театр я пошел с дядей Гришей. Он обещал маме присмотреть, чтобы со мной ничего не случилось. Они с мамой о чем-то пошептались перед уходом. При этом дядя Гриша делал огромные глаза и прикладывал короткопалую руку к своей груди. Обещал. Клялся. У меня было ощущение, что дядя Гриша ничего не поймет в Шевченко, но, если случится что-нибудь нехорошее, он разберется в этом раньше всех. Поэтому, когда мы подошли к зданию театра, я прятался за широкую спину соседа. Приглядывался исподлобья, тайком: очень ли я, человек, находящийся «на особом положении», отличаюсь от других вот так, в толпе? Но на меня никто не смотрел. Люди сутулились, будто шел проливной дождь, и быстро ныряли в подъезд театра. Тяжелая дубовая дверь охала и скрипела. Казалось, что людей собралось не очень много, и все-таки, когда мы с дядей Гришей вошли в зал, там уже группками, кучками сидели люди. Горбились, поджав ноги под сиденья кресел. Некоторые предпочитали укрыться наверху. На балконах. На галерке. Оттуда легче было бы в случае опасности сбежать. В трех огромных подковах, которые представляли собою ярусы театра, кое-где, как шляпки гвоздей, торчали людские головы.

На сцене высился огромный бюст Тараса Шевченко. Еще до того, как включили прожектора, я разглядел знакомые висячие усы поэта, его круглый голый лоб и гневный взгляд из-под мохнатых бровей. Когда в зал и на сцену дали свет, показалось, что Кобзарь расправил глубокие морщины на своем мрачном лице. Но так только показалось. Вскоре свет, который давали движки, начал меркнуть, и лицо Шевченко снова сделалось угрюмым. Когда свет пригасал, мы оглядывались: не выползают ли из темноты кулис и из-за портьер немцы? Но свет помигал-помигал и стал более или менее ровным и белым.

Из-за кулис полезли на сцену люди. Я приглядывался к этим «цивильным» гражданам и думал: почему они такие маленькие? Видимо, впечатление создавалось оттого, что вся коробка сцены была украшена огромными желто-голубыми знаменами и на их фоне людишки казались муравьями. Кроме того, люди эти еще сильно горбились и бочком протискивались за стол президиума. Они были похожи на кукол в своих накинутых на плечи пальто (в театре стоял холод). Когда включили весь, какой только можно было, свет, они стали распрямляться: выгибали грудь, задирали головы. Желтые, грубой работы их головки, казалось, сделаны из папье-маше. Прежде чем сообразить, что при театральном свете негримированные лица должны выглядеть блеклыми и бесцветными, я удивился: откуда взяли столько уродов? Самым живым на сцене казался лисий воротник человека, который сидел в центре президиума. Я смотрел на человечков, восседавших на сцене, словно присутствовал на базарном кукольном представлении, и совсем забыл о людях, которые находились рядом со мной. Эти-то небось думали и чувствовали так же, как я? Повернувшись в зал, я заметил множество настороженных взглядов. Казалось, между сценой и залом пролегла пропасть более глубокая, чем оркестровая яма.

Но вот из ямы поползли звуки… С патефонным шипением, когда раскручивается пластинка… Тяжело. У-у-у-у… На таком же юбилее Шевченко до войны громыхали сразу все оркестры — театральный, оперный, духовой, симфонический!.. А тут три калеки стараются перекрыть стук кресел — поднимающимся в президиуме как будто и самим неудобно: куда они спешат, кто гонит?.. Суетятся, а в зале не поддержат, не подхватят!..

Чу!.. Впереди хлопнуло… Словно выстрел… Этот на виду, что ему остается!.. У кого на виду, кто смотрит? В темноте не видно… И когда люди поднимаются, на соседей не смотрят. Только ощущают боковым зрением. Потому что музыка заиграла, а это сигнал. И уже не думаешь: заметят — не заметят. Одобрят — не одобрят. Выдвинут или… Куда — за решетку, в заложники?.. Тем не менее выстрелы звучат и звучат. Со всех сторон. Всегда так: не встанешь — неудобно, все встают. Что ты хуже всех? Или — лучше!.. Со всеми как-то удобнее. Спокойнее. Гордость переполняет грудь, выставляешь ее навстречу звукам. Торжественным звукам — у-у-у-у!.. Это как сигнал — подняться, вытянуться в струнку и переплестись с соседями, со всеми! А не встанешь, заметят. Попрекнут при случае. А то и проработают.

Но что это — комсомольское собрание? Пионерский сбор? Хлоп!.. Стучат сиденья кресел… Хлоп!.. Встают!.. Впереди, сзади!.. Сбоку!.. Кругом!.. Что за сброд!.. В уголке, в полумраке — и там вскакивают, вытягиваются… Никто же не видит?.. Все равно… Немцев здесь нет — какая разница!.. Внутри что-то поднимается, распрямляется, как пружина и… Р-раз — вскочил!.. Два — вытянулся!.. Три — посмотрел по сторонам.

В этом же зале недавно, до войны, заезжий гастролер Вольф Мессинг поднимал меня чуть не со стулом. Против воли — гипнотизер!.. На выпуклом потном лобовом бугре вздутая жила… Поднял, повел, повелел идти!.. И так же здесь: хлоп, хлоп, хлоп!.. Посмотреть на людей, которые еще совсем недавно!.. По-иному поводу… Со страху?.. Нет, этого не испытывал…

Только иногда… Просыпался… Снилось, что пользовался газетой… В одном месте (туалетной бумаги тогда у нас не было и в помине)… А вдруг — портрет!.. Вождя!.. Подсмотрят, узнают!.. Кто подсмотрит… В этом месте!.. Свои — мать, отец?.. Все равно не спится!.. А Павлик… Морозов! Мои не такие?..

Правда, немцы, кажется, не очень-то придираются. При обысках не обращают внимания на портреты вождей… Кто не снял… Синенькие томики Ленина… Сталина… Тряпки унесут, на портреты ноль внимания!.. И все-таки!..

— Маладес!.. Кагда сполняится гимна все встают!..

Какой гимн? Впервые слышу!.. «Ще нэ вмэрла Украина…»? Но вот же — вскочил!.. Как все. Стою… На свету… Немцы дали свет. От движков… Каганцами такую махину не осветишь, а электричества в городе нет… Может быть, поэтому кажется, что тебя поймали лучи прожекторов… Это после каганца… В президиуме, как проявленные на свету фото — знакомые лица. Лысина и манжеты сорочки, как всегда белоснежной на директоре художественного училища… К трибуне выходит человек, которого я заприметил на митингах: «Город не сдадим!.. Ни за что не сдадим!..» И сдали… Кому?.. Ему?..

Сзади круглолицый дядька, на нем полупальто, отороченное серым мехом. Жупан — как я его представляю — этот попроще. Явно доволен, что попал в президиум. Оглядывается по сторонам, смотрит в зал. Суетится: наверное, будет подавать оратору воду на трибуну. Такие всегда имеются на собраниях. А за ним показывается согбенная фигурка Телегина. Он такой же, как на вокзале, — времени прошло совсем мало. Мамин знакомый… Ухажер… Учитель. За ним всегда бегала стайка ребят… Посмотрели бы они на него сейчас!.. На лацканах пиджака никаких значков… Старые, конечно, сорвал, а новых не выдавали. Не придумали еще. Но скоро наладят производство. Это не еда. И не тепло. Символы делать полегче и быстрее, чем накормить. Зато сразу видно: свой — не свой, наш — не наш!..

Мама говорила, что Телегин дворянского рода. Сын вице-губернатора. Бывшего, конечно. Впрочем, может, немцы обратно введут?.. Такие чины… Пока непонятно… Но оратор начинает доклад словами:

— Пановэ!..

Еще пусть скажет «вэльмошановнэ панство»! Или: «вэльмышановнэ»?.. Это мы с дядей Гришей — панство!.. Но дальше, дальше начинается самое неожиданное. Среди всплесков речи выделяю слова:

— …Кобзар!.. Дэмократ!.. Р-рэволюционэр!..

— Ну, Кобзарь — это понятно. Народный певец, название книги Шевченко. Но — революционер, демократ? Революционер — против кого? Демократ — за демос, народ, так и раньше было. До войны, до оккупации! Что изменилось? Советская власть признала Кобзаря революционером, он, такие как он, боролись за революцию, против царизма, панства!.. И вот тебе: панство провозглашает его революционером!.. Настораживаю уши: не ожидал!.. Оглядываюсь — все слушают как ни в чем не бывало! И дядя Гриша смотрит прямо вперед своими осовевшими глазами, слушает. Неужели понимает?

— А как же, панымаем! Грыша все панымаем!..

Бряцание слов. За них и стакан зерна не купишь! Последней маминой зарплаты хватило всего на три стакана жита, ржи… Дяде Грише легче, он продает зажигалки. Может сидеть и слушать, что говорит «вэльмышановный пан»! Дядя Гриша и не заметил, как тот украл, «слямзил» чужие слова. Это наши слова!.. Советские!.. Как он может!.. Но он их говорит, говорит… Что б мы подумали, что он «за наших»? Поверили — и тогда… Что тогда? Стрелять и вешать можно и без этих слов, достаточно двух: «вор» и «партизан». Но что-то им нужно, раз произносят? Добавляют в речь, как мы к жмыху горстку муки. Или картофельные очистки в оладьи…

А оратор решительно рассекает рукой воздух. Р-революционеры, демократы, оказывается, все построят по-новому, по справедливости. Это понятно: такое мы уже слыхали. Не раз. И верили. А почему не верить, если люди хотят!.. Все люди! Значит, верно, если все. Если масса!.. И каждый, как все, — должен, обязан. Эти обязанности — святые!.. Потому что во имя всего человечества!.. И ты — в авангарде!.. Небывало, по-новому… Неслыханно!.. И ты тоже, вместе со всеми!.. Строишь… Новый мир!.. Нужны жертвы, конечно, без этого ничего не построишь!.. Все готовы. Во имя будущего. И ты во имя готов!.. Гордость так и распирает!.. За всех… и за себя.

И у этих новое. И справедливое. Потому что за народ!.. Свой народ. Украинский. Что ж, хотя у нас это называлось «буржуазный национализм», но почему буржуазный, если за народ!.. За весь народ! Я слыхал про таких. Борцов. Даже песня есть — «Повий, витрэ, на Вкраину…» Чудесная песня, мы с мамой любим ее «спивать». Петь. Тихонечко-тихонечко. Потому что грустная песня. Человек расстается с родиной… И я грущу вместе с ним об Украине, «дэ покынув я дивчи-и-ну…». Грустно. И красиво. А тихо, потому что автор — враг. А может, просто оступился. И так, вероятно, бывает. И вообще, может быть, поэт покидал ту Вкраину — старую, угнетаемую российским самодержавием!.. С российским самодержавием нужно было бороться! А как же! И боролись. Народ — рабочие и крестьяне. Только автор, видимо, увлекся и боролся уже при Советах, когда украинцы с русскими жили как братья… А он этого не понял и стал «уклонистом». Уклонился от генеральной линии, от всех…

А теперь все так «уклоняются». И оратор говорит об этом с трибуны. Не может быть, чтобы совсем чушь: люди, множество людей слушают… Никто не пошевельнется… Я-то знаю, что так нельзя: только про украинцев!.. Но тоже молчу. Как все. От таких неожиданных слов у меня оцепенение… Вроде как с Вольфом Мессингом. Его самого, конечно, нет в городе. Он или немец или еврей. Немцев нет в зале — мы сами заседаем, люди, масса людей… А с евреями известно что… Но с русскими-то, с русскими непонятно!..

Оратор одним махом разделяет всех на украинцев и русских. Москалей… Есть такое слово. Вроде «кацап». Это русский. А украинец — «хохол». Но хохол — оскорбительно, у великого поэта это слово не встречается, а москаль — сколько угодно. Докладчик машет и машет ручкой!.. Делит и делит!.. Сначала рука показалась мне кукольной, как у Петрушки… Клеенчатая… На Украине, кажется, тоже Петрушка? Другого не помню. Но язык-то свой, украинский. И вспоминается что-то про царя Ирода, а он не русский, не украинский… Библейский. Значит, ев… Это нельзя! Впрочем, царь Ирод — зверь. Как все цари. Мама, когда сердится на меня, всегда кричит — ирод! И машет рукой…

А ручки у мамы дай бог! Вот у отца были маленькие. Когда мать сердилась на него, она дразнила: «Ну, возьми меня на ручки!..» Мама женщина крупная, весила до оккупации пудов шесть-семь. Теперь, конечно, сильно сдала, но тогда отцу ее было не поднять… Ручки маленькие, интеллигентные. У покупных рубашек всегда подшивали рукава. Иначе отец «смыкал», их, подтягивал. А маме это не нравилось, некрасиво. И у меня тот же недостаток… Кровь?.. С ума сойти!.. Теперь все про кровь! И докладчик тоже!.. И «кровь» мерещится мне, как когда-то портрет вождя… В одном месте… До сих пор страшно, хотя в газете «Вильна Украина» как только его не изображают! То свиньей с огромным «носярой». То еще чем-нибудь… Но нос — это главное!.. Теперь, когда везде жовто-блакитный прапор.

Желтое и голубое знамя закрывает угол сцены. Бюст Кобзаря смотрит своими гипсовыми глазами в тот угол, где раньше висело красное знамя… Советское… Большевистское… Большевиков теперь поносят на всех углах… Разворовали нэньку Украину… Ограбили… Повысылали порядочных людей… В том числе и Кобзаря… На Каспий… В холодный Петербург…

Сначала, как полагается, немного биографии. Про детство манэнького Тарасыка нам рассказывали в школе. И про его хозяина — пана Энгельгардта. Только у учительницы — Любкиной мамы — получалось, что пан был по-немецки скуп, а у докладчика — что по-немецки аккуратен. Помнится, учительница рассказывала украинскую байку про сапоги. Крепостные должны были носить их на… плечах, тогда подошва не так снашивается!.. Может быть, это была «художественная самодеятельность» Оксаны Петровны, но что Энгельгардт был жмот, это факт!.. Все помещики были угнетатели, дармоеды!.. Хотя несколько богатых людей выкупили крепостного Тараса! Жуковский Василий Андреевич. Поэт. Русский. Ему посвятил Шевченко свою поэму «Катерина». И в то же самое время, как утверждал оратор, Кобзарь бичевал «москалей»!.. Где логика?.. Какая там логика, если крик! Как между соседями на коммунальной кухне!.. Соседи всегда ругаются между собой. Причины найти нетрудно.

Но то, что пан Энгельгардт воспитал «хлопчика», это факт. Оксана Петровна нам тоже так «давала». Только она рассказывала, как пан эксплуатировал «Тарасыка», а докладчик — как выводил на широкую дорогу «мыстэцтва», искусства. Оксана Петровна возмущалась тому, что будущего гения стегали батогом, кнутом, а оратор восхищался: из темного неграмотного «крипака» получился выдающийся поэт! А это значит, это значит… Что украинское «мыстэцтво»… И «германськэ мыстэцтво»… И под влиянием немецкого «мыстэцтва» развивалось украинское «мыстэцтво»… Так получалось… У докладчика…

Тут соседи… Русские… Почему-то ни при чем!.. И даже наоборот. Непонятно. Спросить бы? У кого? Дядя Гриша в этих материях не смыслит… К Телегину теперь, наверное, не подойдешь. Мордатый дядька опять прошкандыбал по авансцене… Но у такого спросишь!.. Он тебе ответит!.. Нагайкой!.. И все сразу понятно!.. И тут…

…Я перестаю следить за мордатым дядькой и слушать докладчика… Выключаюсь, будто меня вытащили отсюда. Извлекли… Так что я забываю, где находился… Передо мной стоит… Оксана Петровна!.. Собственной персоной!.. Почему-то вдруг возникла… Как фата-моргана… И наверное, тут же исчезнет, как возникла… Мираж!..

Однако мираж не прекращался… Да и не мираж это вовсе!.. Просто она стояла сзади, у бюста Шевченко, а когда докладчик вышел к трибуне, оставалась щель, в которую я и увидел свою учительницу… Что ж, нашу «немку» я тоже видел с немцами!.. Она теперь переводчица… Знает язык, так что понятно… А Оксана Петровна?.. Преподавала все предметы в младших классах… и украинский. Любила говорить «на мови». Это было немного смешно, все дома говорили по-русски. Интеллигенты в большинстве своем. И все ребята, а она и дома «на мови». Моя мама изредка, а эта всегда. И величала себя: Оксана Пэтривна. Наверное служит при управе. Есть у них общество… Добровольное… Наверное там не платят. Она в той же кофте, что всегда… Значит, спецодежды не выдавали… Не подкупали… Или — заставили?.. Уговорили?.. Пухлые губы как всегда сжаты… Она ничего не скажет… Лохматые брови нахмурены. Серьезна, торжественна…

Учительница моя! Ты же учила нас, что русские писатели и художники помогали украинцу Шевченко жить и работать. «Вызволяли» от солдатчины, от крепостничества… И Жуковский, и великий русский художник Брюллов… И Штернберг — Василий Иванович… Поди разбери, кто он по фамилии и имени-отчеству! Да и зачем?.. Но оратору это нужно, и вы, Оксана Петровна, стоите, слушаете весь этот бред о ненависти Шевченко к москалям!.. И это вы, моя учительница, мать Любки?.. Любки, которая… Тоже здесь… Мордатый вывел ее из-за кулис и поставил под бюстом Кобзаря… Вместе с матерью!.. Яблоко от яблоньки!.. Тихо, тихо!.. Не горячиться!.. Сын за отца, дочь за мать!.. Все это верно, но!..

Не могу смотреть, все плывет!.. Докладчик бормочет про то, как москали мешали развиваться Украине, а Любка стоит — как будто все это ее не касается… Белая кофточка с вышивкой мережкой… Темное лакированное пятно волос с тонкой ниточкой пробора. И глаза, устремленные вдаль. В прошлое… Наше прошлое… Или — Украины, где давно, еще до «москалив», уже была «вэлычэзна культура…». Одна «Кыевсько-Могилянська» академия чего стоит!.. Было такое у москалей?.. Да никогда!.. А великий философ Григорий Сковорода?.. Глаза у Любки такие же, как были… Как всегда… Карие… Темные… Блестящие… Дорогие…

Любка, вот она — Любка!.. Сколько раз она представала передо мной… Красивая, с чуть влажными глазами. Аккуратным кружевным воротничком вокруг загорелой шеи. И во сне она виделась мне вся устремленная куда-то… Далеко… В наше прошлое… Или — Украины, как мне кажется теперь, когда докладчик долдонит и долдонит свое…

Только когда «Пэтро Пэршый», то есть Петр Великий (но здесь так не скажешь!..), остановил украинскую культуру… И искусство… И промыслы… И с армией тоже… Все прижал… Придавил… Что б, значит, русское было «вэлыкэ», а украинское…

Какое мне до всего этого дело, если Любка, моя Любка стоит здесь!.. И смотрит так, будто все это ее лично не касается!.. И меня тоже… Я только схватываю отдельные слова… Грубые… Примитивные… Неужели люди могут поверить такому примитиву!.. В зале молчат. Слушают. Верят. А что — чем проще объяснить, тем лучше поймут те, кто проще… А Любка?.. Любка выше этого!.. Она парит в высоте… Ее фигурка скачет в моих глазах… «Мыготыть», как сказала бы ее мама. Мигает… Были такие альбомчики у нас до войны… На каждой страничке по фигурке… Одной и той же, только позы чуть-чуть разные… Проведешь, бывало, пальцем и задвигалась фигурка!.. Но Любка — Любка неподвижна… Она не двигается сама… Она не пришла сюда… А перенеслась… Из моих снов…

Не могла она прийти сюда, на эту сцену… И стоять рядом с этим мордатым… В жупане… И с докладчиком, который воротит такое!.. И с сыном вице-губернатора Телегиным… А я в зале и… Конечно, я всегда побаивался!.. Нет, не того, что она станет… Предательницей… То есть будет стоять здесь, на сцене!.. Я боялся, что она однажды исчезнет!.. Так она смотрела на меня всякий раз, когда мы прощались… До следующего раза. А мне казалось — навсегда!.. Мне казалось, что ее глаза смотрят так… Будто просят слов… Самых главных… А я боялся… Мне казалось, что Любка не может любить такого, как я… И я как-то исчез с ее горизонта, и вот она появилась сама… Но это же, как…

Тот же Богдан Хмельницкий!.. «Хмэль». Читал я до войны, что он — герой своего народа — воссоединил Украину с великой Россией… Воссоединил, потому что и те, и другие из Киевской Руси… Но так же можно сказать, что предал свой народ… Русским. Москалям…

И она, Любка, осталась одна… Я исчез… У меня положение… Может, она бы и не зарадовалась, если б я вдруг появился!..

Был у нее еще второй вид… Брови разъехались, словно нет удержу характеру Любки… Глаза насмешливые и ехидные-ехидные!.. Того и гляди подшутит!.. Да так, что не встанешь!.. Даже воротничок топорщился!.. И все казалось, что кто-то попытался обнять мою Любку, а она, конечно, вырвалась и с неприязнью смотрит на меня!.. Потому что не вступился? Но я же не знал, Люба! «…Любушка, Любушка-голубушка, я тебя не в силах позабыть!..» А ведь забыл!..

А оратор потрясает руками, проклинает! Сколько людей «загублэно москалямы»… И какие люди! Выдатни пысьмэнныкы!.. Выничэнко!.. Читал я немного — интересно!.. Были в руках томики, которые кто-то «сховал» на чердаке… Запрещенная литература!.. Мыкытэнко!.. Писатели, деятели… Делятся не по литературным направлениям, как нас учили, а как деятели… Члены правительства… Республики на колесах. В гражданскую… Одно название чего стоит… Несерьезное: на колесах… В вагонах… И когда писали книги!.. Контрреволюционеры!.. И рядом с революционером-демократом Шевченко!.. Его угнетало царское правительство, а эти неизвестно из какого!.. В этих республиках на колесах что ни вагон, то правительство!.. Что ни деятель — писатель!.. И все «зныщэно»!.. Уничтожено!.. А может, они такого натворили, что люди могут… Подумать… Однако люди все были за Радянськую Украину… Все… Кроме тех, кто сидит в этом зале?.. И слушает такие речи!.. О давителях украинской культуры… И я слушаю… Но я другое!.. Почему?.. Потому что кровь?.. Вот я и сам противопоставляю! Оказывается, несложно!.. А дядька с нагайкой защитник тех замечательных «пысьмэнныкив», которых «зныщэно»!.. Все перепуталось, все!.. Кроме Любки…

Она так высокомерно разговаривала с нами, ее ровесниками, что я не решался подойти к ней… Тем более заговорить!.. Хотя был влюблен до потери сознания!.. Или, как признавалась Любка потом, «до нэстямы…». То же самое, что я, только по-украински… Не так стыдно, неловко признаваться… И она призналась!.. Потом… А сперва ее мать, эта самая Оксана Петровна нас познакомила… На одной олимпиаде, где я читал стихи… Помню: «Тополей седая стая, воздух тополиный, Украина, мать родная, нэнька Украина!.. На твоем степном раздолье…» Ну и так далее, и так далее из Багрицкого. «Дума про Опанаса»… «Опанас, работай чисто, мушкой не моргая, неудобно коммунисту бегать как борзая!..»

Дядька в жупане — это же чистый Опанас! Только тот «убивать не хочет!», а этот пришьет за милую душу! А потом «у комбрига мах ядреный, тяжелей свинчатки, размахнулся и с разгона хлобысть по сопатке!..». Как все просто решалось!.. В книгах… Потом… Когда отгремело… И про нас напишут!.. Потом… А сейчас я смотрю и вспоминаю: «Так пускай и я погибну у Попова лога той же славною кончиной, как Иосиф Коган…» И Любка будет смотреть вслед грустными глазами… Не будет… Тогда, когда познакомились и она пела, может быть!.. Мы верили. И расставаясь, давали клятвы… Как в моих стихах. Как в ее песнях… И ее мама шутила: «Чим нэ пара! Чудово! Просто чудово!.. По-русски она говорила очень старательно, в словах «Любочка» и «чудово» жестко произносила букву «ч». А моя мать и тогда хмурилась: «Ну артисты! Это надо ж!..» И покачивала головой. Как будто знала наперед, что в оккупации мы разбредемся каждый по своим углам. Какие там клятвы!.. Но у меня положение! Дядька в жупане опять выперся на авансцену и смотрит… на меня!.. Прямо на меня!.. А я делаю вид, что внимательно слушаю. Как будто это поможет… Знакомую историю… Мордатый дядька притащил докладчику стакан с водой. Этот не похож на тех, что ссылали, но смотрит люто, как обиженный… И прямо в зал… А оратор хлебнул воды и продолжал…

Про знаменитого артиста, который выступал на «кону» — на сцене — в конце прошлого и в начале этого века. Говорили, что он встречал в Киеве самого Петлюру верхом на белом коне. Враг! Безусловно, враг… Украины… Какой? Радянськой!.. А его внук или племянник выступал на этом же «кону» и славил великого Сталина!..

Любка, с которой мы тогда были в зале, морщилась. Неприятно было смотреть, как старый человек… Уже тоже классик, плачет… А кругом радовались люди… И мне казалось, что в моей Любке что-то не так, если она не волнуется, как все… Как люди!.. Как я…

А потом в драмколлективе Дворца пионеров, где я занимался, руководитель — старый артист — рассказывал про «внука»: оказывается, что тот еще задолго до революции играл Хлестакова. «Таку роляку абы кому нэ дадуть!» — качал головой бывший актер. Словом, «племянник» уже тогда был «выдатный», а распинался перед залом, дескать, «тилькы завдякы товарышеви…». Только благодаря!.. Он говорил слова о «натхнэнни», то есть вдохновении, которым одарил его вождь. И о том, что все они просто «выконавци» — исполнители великих идей. Говорил, говорил и вдруг расплакался!.. Сперва аккуратно хлюпал носом. Потом большой пухлой рукой прижимал огромный белоснежный платок — из старых добрых времен. И долго стоял на сцене, хлопал в ладоши и не скрывал слез. И все хлопали и тоже «не скрывали». Если вместе со всеми, то не стыдно. Хотя Любка морщилась, а я расспрашивал бывшего актера и удивлялся: зачем нужно было говорить, что он только благодаря Сталину научился играть?.. Надо отдать должное Любке, она почувствовала фальшь раньше меня… А вот теперь она слушает всю эти белиберду и молчит… Жизнь заставляет?..

— Кохайтэся, чорнобрыви, та нэ з москалямы! — цитирует докладчик Шевченко. — Слова эти напечатаны у поэта черным по белому! Бо москали!..

Понятно: москали плохие люди!.. Значит, кацапы, русские… В книжке у Кобзаря было, помнится, примечание, что Тарас Григорьевич имел в виду царских солдат. Но кто читает примечания, тем более во время доклада!.. «Примечания. Бэз примечаний». Как у Ильфа и Петрова. Смешно. Только не до смеха!

Я всегда побаивался Любки. Она будто искала кого-то поумнее своих сверстников. И меня в том числе. А я думал как раз, что гораздо развитее Любки! Потом она доказала, что это не совсем так… Теперь — обратное!.. Хотя!.. Кто знает; самые нелепые теории вдруг овладевают людьми!.. Самые что ни на есть!.. Стоя под бюстом Кобзаря, Любка не улыбалась, а мне так хотелось увидать ее передние «заячьи» зубы — лопатки, которые вызывали у меня чувство умиления…

Но тут до меня стали доходить слова докладчика, который все время талдычил про москалей, забивал памороки, как сказали бы в мамином селе, и стал искать виноватых… Пафос его выступления вдруг перебросился на основных виновников всего… На жидов…

Такой поворот!.. На всем скаку!.. И — р-раз!.. Нагайкой, нагайкой!.. Дядька в жупане снова вылез вперед и стал всматриваться в лица людей… Так и рыщет глазами, так и рыщет!.. Этот не говорит, он ненавидит!..

— Одчыняй, проклятый жидэ! — докладчик стегнул цитатой почище того, в жупане! Что он говорил в связи с этой строчкой Шевченко, я уже не слыхал… Знает, что у поляков не было другого слова, что тексты принадлежали «ляхам». И, наверное, если бы я произнес это слово «лях» вслух, то кто-нибудь бы обиделся… Это их дело, как себя называть!.. Но мы их «освободили» от западных украинцев и белорусов, и конечно же они нам этого никогда не забудут… Сосед — польский сапожник — по этому поводу не раз высказывался… А виноваты большевики и эти! Так уж повелось!.. Как сказал поэт, «бильшый мэншого тусае»! И переводить не надо, все понятно!.. А народ молчит… «На всех языках все молчит!» — сказал все тот же поэт… На всех языках!.. Не скажет же докладчик, что Кобзарю принадлежит целый цикл «Псалмов Давида», — «нэ можэ того буты…». И чтоб наш Кобзарь сказал: «Возрадуется Израиль!..» — «нэ можэ буты!». Народ такого не знает. А сказать бы людям, что сам… Иисус Христос… спаситель… тоже… этот!.. «Нэ можэ…» И не знает народ… Поднимался за того Христа против нехристей!.. За «Хмэлем» скакал народ… Казак… И сейчас: крикни — что начнется!.. Немцы… Большие!.. Все знают — будут тусовать… Этих!.. А ведь было… Этот же народ… За одно только слово тащил в милицию!..

Было время!.. А теперь, «дивча любэ, чорнобрывэ!», я уйду… Потому что оратор разделил нас, как Тутти и Суок!.. Из сказки о трех толстяках. Но все, что здесь происходит, — не сказка!.. Да и не скажешь этому, в жупане: «Сезам, закройся!..» Только — откройся!.. Сезам открылся, дорогая моя, открылся… Вокруг меня легкий шум… Люди оглядываются по сторонам… Ищут… Люди доверчивы как дети… Не надо факелов!.. И так горячо до нестерпимости!.. И я корчусь на адской сковородке, разрубленный пополам…

Говорят, в один госпиталь привезли раненого, у которого ноги — пятками вперед… Стали вправлять, скончался на столе… Если нельзя ноги, то что делать с кровью? И я словно голый перед Любкой… Моей Любовью… Все видят и все молчат!.. Потому что дядька в жупане пригрозил им плеткой?.. А раньше — милицией?.. «Усэ мовчыть, бо благодэнствуе!..» Так уж и благоденствует?.. Оттого что, как сказано у Кобзаря: «брат точит нож на брата»?

Дядя Гриша берет меня за руку, но я вырываюсь!

— Ны дэлай глупосты!..

Уходя, я заметил, как Ковали вышли из комнаты с надписью «Президия». Потом оттуда выскользнул и Телегин. С огромным портфелем, из которого торчала бутылка, заткнутая кукурузным початком. Конечно же самогон. Какой-то «пан» в шубе с шалевым воротником старинного покроя, положил свою большую длань Игорю на плечо. Телегин гнулся и виновато улыбался…

Когда я рассказал обо всем этом матери, она не удивилась:

— Ага, так, значит!.. Ну, Телегину я не удивляюсь!.. Он из бывших, к тому же несамостоятельный!

Но она совершенно растерялась, когда узнала, что на сцене были и Ковали:

— Такая порядочная женщина, как Оксана Петровна, и на́ тебе!.. В одних президиумах сидели и на Восьмое марта, и на майские!.. Не верю, хоть убей, не верю!.. Нэ можэ того буты!..

Когда мама волновалась, она так же, как Ковалиха, переходила на украинскую речь. Как мне казалось, у моей матери это звучало натуральнее, естественнее. Ее «мова» шла от хуторян, а не от «просвитской» интеллигенции. Так мне казалось. Но главное, как мама постепенно принимала «новыны» — новости. Первая реакция всегда: «Не может быть!..» Когда я подробно рассказал, что было в театре, она хмуро сказала: «Ага! Так, значит!..» По ее выходило: раз люди сидели и слушали, слушали и молчали — значит, все в порядке. Решение любого собрания, если голосовали и постановили, она принимала: «Ага! Так, значит!..» И сколько бы я ни возмущался несправедливостью, сдвинуть ее с места уже было невозможно. Она верила в коллективный разум. Привыкла подчиняться тому, что решили люди. Коллективом. Как говорят на Украине, «гамузом». Все вместе. Кучей. И если в театре молчали — значит, все шло правильно. Хотя и непонятно ей было: Ковали наши или не наши? Как у детей: за нас или против. Я возмущался, доказывал, что наконец дело дойдет до нас с нею, до меня, а следовательно, и до нее, — она стояла на своем. Раз люди так решили — значит, так оно и есть. Называла она это свойство «сугубой объективностью». При этом, я знал, в обиду меня она не даст! Но при соблюдении сугубой объективности. Даже когда ее собственный отец попал в беляки, хотя и бедняк из бедняков, она твердила: раз люди говорят, что дед контра, — значит, если «сугубо объективно подходить»… И так далее. А потом уже думала, как спасать старика. И помогла ему чем могла.

То же самое было с любимым профессором Дворяниновым. Она сердилась, когда я спрашивал: почему над больницей старого российского лекаря висит «жовто-блакитный прапор», в котором желтая полоса должна была символизировать золотую украинскую пшеницу, а голубая — безбрежное небо над Украиной?

— Почему именно украинского? Что, в соседней области, где живут русские, прямо за рекой, не такое небо и пшеница похуже?

Жившие за рекой соседи «гыкали» как мои земляки, объяснялись на нашем общем языке — суржике.

— Может, и хуже! — злилась мать. — Вот ты, вумный как вутка, а не знаешь, что бог разделил людей и каждому определил свое место.

Как она могла быть одновременно и советской активисткой, (если надо — выступала с атеистическими речами), и верующей женщиной, понять было трудно. Но раз все говорят: «Слава богу!», «Бог дал, бог взял!» — значит, так оно и есть. Люди зря говорить не станут. Та же история произошла, когда все стали оказываться врагами народа. Люди, те, кто не оказывался пока — осуждали. «Ага! Так, значит! — соглашалась мама. — Так тому и быть!.. Если по-людски!..» Было ли это по-людски? Когда ее коснулось, она тоже не оспаривала: «Ага! Так, значит!» А потом уж думала, как быть. И о профессоре судила по тому, что говорили люди.

А все «точно знали», кто и сколько чего оставил в доме Дворянинова. Теперь, когда наступил голод, он ходил на лысогорский базар и менял вещи на продукты. Удивлялись: зачем ему столько харчей на его маленькую семью? Действительно, профессор греб еду корзинами, мешками. Одни резонно рассуждали: это потому, что Дворянинов боялся оставлять драгоценности дома, с голодухи его могли и ограбить. Как продавал, как торговался профессор, как громко, на весь базар, разговаривал с селянами! Последнее было похоже на правду: Дворянинов действительно имел привычку «розмовляты» — разговаривать — громко, так что многие знали его голос. Тут очевидцы не лгали. Только зачем ходил он на рынок, оставалось неизвестно. Что больница работала и что над нею развевался «жовто-блакитный прапор», видели все. В том числе я и сам ходил смотреть. Издалека. Близко подойти боялся, потому что из ворот древнего монастыря как раз в этот момент выехала немецкая машина. Я слыхал от людей, что немцы признали профессора, разрешили ему работать, потому что он такой специалист, каких и в Германии было немного. «И зачем он работает? — удивлялись некоторые. — Вылечил какого-то немецкого генерала, теперь может ничего не делать. Тем более что богатств, которые передали ему, уезжая, фридманы и рабиновичи, надолго хватит! При наших жил себе в полное удовольствие и при этих неплохо устроился!» «Полное удовольствие» заключалось, разумеется, в обилии харчей. Впрочем, рассказывая о профессоре, очевидцы не очень-то его осуждали. Понимали: каждый должен о себе думать. Весь город знал, чьи у Дворянинова вещи — за этих немцы не стали бы заступаться, наоборот… Так что все равно кому-нибудь достанется барахло. Кто смел, то и съел! Так рассуждали люди, не верившие в то, что придут наши.

Находились и другие, которые уверяли, что профессор как раз не собирался хранить богатства бежавших коллег и именно потому менял их на продукты. Вернутся эти фридманы-рабиновичи, а ихнего добра нет и в помине: профессор все проел. А что делать: они там, в тылу, небось карточки получали, а здесь никто ничего не давал. Так что же профессору с голоду умирать? Чем он хуже тех, которых вывезли! Так говорили те, которые верили в возвращение наших. А кто не верил, считали, что профессор здорово устроился при новой власти. И что им можно было возразить, если флаг над больницей Дворянинова действительно висел, а сам профессор чуть не каждый день появлялся на рынке, — очевидцев было так много, что не верить в это уже было нельзя.

Люди все меньше и меньше доверяли остальным, таким же, как они. Потому что случилось так, что каждый должен был заботиться о себе сам, жить на свой страх и риск, добывать пищу своими путями. Просто так никто не даст. И петляли люди по голой оккупированной земле каждый своей стежкой. Прокладывали свои тропки через незасеянные поля, через городские вытоптанные газоны и вырубленные скверы. Казалось, что должны были люди все дальше и дальше отдаляться друг от друга. Но если приглядеться внимательней, можно было заметить, что каждая людская дорожка была истоптана множеством ног. Да и немцы сбивали нас в группы, в кучку, в толпу. На бирже труда сортировали «неохваченных», вылавливали во время облав.

 

X

Как-то мы с Колькой попали в облаву. Сначала я, потом Колька. На этот раз и он не отвертелся. Не удалось, хотя часто он ускользал от опасности. Я даже завидовал ему. До войны, когда мы учились в школе, мне бы это не пришло в голову: кто он такой, Колька Мащенко, чтобы ему завидовать? Последний ученик в классе.

До войны мы дружили с Мащенко, читали вместе книги. То есть я читал, а он слушал. Я видел, что он не все понимал, но слушал с разинутым ртом. Это мне нравилось. Я чувствовал себя чем-то вроде миссионера у туземцев. Недолго. Пока мы не выходили на улицу. Здесь Колька преображался — я знал «Разбойников» Шиллера, он настоящих «сявок». Отобрать у пацана завтрак, новенький пугач-пистолет, стреляющий пистонами, этакими пилюльками в бумажных пакетиках, — было основным промыслом сявок. И когда мы с Колькой возвращались домой из школы после второй смены, раздавался свист из подворотни, топот ног — и что-то тяжелое повисало на плечах. Колька успевал предупредить удар ответным сокрушительным ударом. Я шел впереди и плохо понимал, что происходило. Пока я разглагольствовал о том о сем, он успевал изготовиться, схватить шпану и «дать пендаля». Потом, уже в оккупации, я размышлял об этом не раз. Как ни странно, на это находилось время. Я понял, что совладать с проклятой жизнью не могу и нужно ждать, чтобы кто-то помог. Вот и лежал я голодный и замерзший на своей грязной кровати, где не было никакого белья, и размышлял. Например, о том, кто как живет, как кто устроился в этой новой и неожиданной для всех нас действительности. И почему Колька как-то умеет устраиваться, а я нет? Как это произошло? Как могло произойти?

Тогда я и вспоминал, как Колька, потомок славных запорожских казаков, в классе горбился за партой, терзал доску, будто руки у него были приклеены к ней гуммиарабиком, и молчал. Я подсказывал Кольке, но и подсказку он понимал туго, будучи сильно «не в курсе дела». Он это знал и добродушно огрызался, когда я нападал; «Неужели не можешь выучить! Неужели трудно запомнить! Слабак!..» Увы, я не знал тогда, кто из нас действительно слаб! Колька по поводу школьных наук говаривал: «Та шо я, умнее за конягу! Так у ей голова здоровая, нехай микитить!» А я чувствовал свое безусловное превосходство.

Мама замечала, правда, с явной иронией: «Ты у нас вумный… Весь в отца». Только потом, уже в оккупации, я подумал, что она специально говорила не «у меня», а «у нас». И понимать все это начал, как говорила та же мама, «на своем горбу». Она же определяла мое упрямство странным выражением: «Ему хоть кол на голове чеши!..» Именно «чеши», а не «теши». Да, я считал себя умным. И оттого происходило мое упрямство: не хотел подлаживаться под маму, под Кольку, под всех. Считал себя выше. Но вот наступила жизнь, при которой я и не выше, и не умнее. Колька, например, не просто сильнее меня, выносливее, терпеливее, он соображает быстрее. И его способы выживания перестали казаться мне примитивными, растительными.

Как воспринимали моего лучшего друга в школе? В основном только на уроках физкультуры. Здесь Колька был богом. Самый низкорослый в классе, я стоял в конце шеренги. Колька — правофланговым. Он торчал, важный и гордый, впереди всех и запускал ручищи за резинку тренировочных шаровар — черного сатинового мешка, вроде того, в котором мы носили калоши, — хлопал резинкой по животу и бросал вдоль шеренги: «А ну, гаврики, подтянись!» Обычно Кольку никто не слушал — он был последним учеником в классе, но на физкультуре все переворачивалось. Здесь он покрикивал на остальных: «Подтянись!» Он хлопал руками по ляжкам, изгибаясь, шмякал по подошвам прорезиненных тапочек, и обращался к нам: «Ну что, хлопцы, подвигаемся немножко?» Его поддразнивали, намекали на «выдающиеся способности», а Колька добродушно щурился и кивал обидчику: «Ты хочешь, шоб я к тебе подошел?» Или обращался к соседям по строю: «Он хочет, шоб я к нему подошел?..» Он был силачом, наш запорожец: чемпион республики среди юношей по боксу и по эспадрону. «Эспадрон, эскадрон» — он становился как бы даже героем, мы любовались им.

Когда физрук давал наконец команду «марш!», Колька с упоением срывался с места. Он вскидывал голову, как гордый иноходец, смотрел куда-то вперед, поверх голов, мечтательно, с пониманием всей важности момента; он вскидывал мощное свое колено в сатиновых шароварах и выбрасывал вперед левую ногу. Нога сгибалась в колене, как на шарнире, стопа делала замысловатые антраша, почти как в балете. Даже упругий Колькин зад играл свою роль: им Колька словно бы отталкивался от чего-то невидимого, твердого, и устремлялся вперед.

Потом он медленно «табанил» на месте, а шеренга вращалась вокруг него, набирая скорость. Я — последний, так просто бегом бежал! Шеренга соединяла нас с Колькой, как бечевка, на конце которой привязан камень. Камнем был я. Я тщетно старался двигаться в общем ритме, семеня ногами. Колька, стоя на месте, месил воздух мощными локтями. А я бегал вокруг него, ветер обтекал мою хилую грудь, и мне казалось, что она обрастала мускулами, которых у меня не было. За эти мгновенья, когда каждый из нас так ощущал свое тело, мы прощали Кольке многое. Например, разгоряченный после занятий, он вдруг запускал под мышку ручищу и, работая локтем, издавал противный писк. Вроде мышиного, но еще отвратительней. Кто-то хихикал. Большинство молчало. Кто-то шипел. И Колька снова говорил тому, кто протестовал: «Ты хочешь, шоб я к тебе подошел?..» Над Колькой посмеивались: «В здоровом теле — здоровый дух!» Эти слова древних греков были написаны на лозунгах и подходили к Кольке. Сколько раз потом я вспоминал эти уроки физкультуры!

В оккупации он освоился быстро, везде становился своим. На черном рынке, среди барыг-коммерсантов. О, это требовало ловкости и умения! Вскоре он знал, как, где и что можно достать в нашем городе, в котором, как казалось, не осталось ничего. Я умел говорить по-немецки, но сговаривался с немцами он гораздо лучше меня. Он изучил немцев, знал их и видел за версту. Странно даже, что он попал вместе со мною в облаву. Обычно он ускользал или выкручивался, а тут — оплошал. Может быть, я был виноват?

Как всегда, размахивал руками — в чем-то убеждал его (кажется, мы разговаривали об операции «золотое колечко»), а он шел, кивал головой и вдруг свистнул, как сявка, и исчез. Я не уловил смысла этого сигнала и, когда уперся глазами в немецкого офицера и солдата, ничего не понял, а подумал, что похожи они на Дон Кихота и Санчо Пансу. Кольке такое не пришло бы в голову. Но его уже не было рядом, а «Дон Кихот» ткнул в меня пальцем и сказал тоненьким голосом: «Аусвайс. Ти-докуман…» Мой паспорт с немецкими отметками схватил солдат, а офицер двинулся вперед в поисках очередной жертвы. Я метнулся в сторону, но солдат уже зажал мой документ четырьмя пальцами — больше у него не было, вместо пятого торчала культя, похожая на обломанный сучок. По-видимому, рука была изуродована давно, солдат ее уже не стеснялся. А может, это происходило потому, что я был русским? Они ведь нас не стеснялись, смотрели мимо глаз, будто нас и не было вовсе. Непоколебимая вера в свое превосходство чувствовалась в каждом их жесте, в каждом взгляде. И люди стихали, терялись. Ошеломляло это меня больше, чем техника, танки, мотоциклы, на которых они ездили, Кажется, даже в сортир. У нас до войны редко у кого был мотоцикл, не говоря уж о машинах: автомобили были только казенные, прикрепленные к ответственным работникам. И каким важным я казался себе, когда разъезжал на отцовской «прикрепленной» машине! Потом не стало ни машины, ни отца. Теперь в машинах разъезжали исключительно немцы.

Когда солдат опустил мой аусвайс в карман, я увидел, что за ним плетется целая группа людей. Старики, женщины, мальчишки вроде меня — кто еще оставался на оккупированной земле, маломощная рабочая сила. И эти люди смотрели на меня с презрением. Бессилие всегда злорадствует: вот и другой тоже попался! Так легче.

Я узнавал этих людей — облава проходила в нашем районе, и многих я знал в лицо. На этот раз попались даже такие осторожные, как Давид. Обычно он прятался у себя наверху: то ли в комнате, то ли на чердаке. Он и своих сторонился, а не то что немцев. Никто не знал, как и чем он живет. А он ничего не говорил, не спрашивал и, главное, не просил, сам поставил себя в положение отверженного. В толпе задержанных он шел шаркая ногами по развороченному асфальту. Тротуар был весь в колдобинах, и Давид часто спотыкался, но не обращал на это внимания и продолжал брести, высматривая на земле пачки из-под сигарет, пакеты, бумажки. Он подбирал их, разворачивал, бросал, совсем как нищий до войны или мусорщик, который палкой с гвоздем на конце вылавливал бумажную и прочую макулатуру. Когда Давид поднимал глаза, в них не было ничего, кроме сухого голодного блеска.

Офицер и солдат шли не оглядываясь — наши документы были в кармане у клещевидного, а без документов на оккупированной земле — верная смерть, пристрелит первый же патруль. Немцы не смотрели назад, мы сами шли за ними, и в этом тоже было как будто бы существовавшее превосходство. Только дядя Гриша шел и канючил:

— Пан! Я идти на базар. Кауфен, панымаешь, феркауфен… Купить-продать… Их кауфен, тогда бери, пожалуйста! А то киндер хочут ам-ам… Детям, панымаешь, кушать положено!

Он плелся за солдатом, причитал и, показывая на пакет в руке, твердил: «Детишки, киндер, панымаешь, адин, другой мал-мал…» Перекладывал пакет из руки в руку и свободной показывал, какие у него маленькие «киндер» и сколько их «мал-мал меньше». Солдат шел не поворачиваясь, а дядя Гриша снова и снова начинал свою песню про «киндер мал-мал» и «ам-ам». Ныл он совершенно безнадежным голосом, и я понимал, что все это зря.

Толпа задержанных росла. Вскоре и Кольку притащил какой-то солдатик и сдал клещевидному. Он заметил, что Колька бежал, а это действовало на немцев как на охотничьих собак: если человек бежит, значит, его нужно ловить. Он поймал Кольку и притащил к нашим немцам. Ребят прибавилось, до Колькиного появления их было немного. Даже я понимал несложную арифметику нашей тогдашней жизни: если нас, ребят, мало, это хорошо, немцы могут отпустить. А если много, шансов меньше: не отпускать же всех? А выделять кого-то немцы не имели привычки, они всячески изображали строгих, но справедливых хозяев. Колька уменьшал наши шансы освободиться. Мешал и дядя Гриша.

Он продолжал тупо канючить, а потом, как бы невзначай, обронил на панель свой пакет: надеялся сыграть на немецкой сентиментальности, все-таки попасть в исключительное положение. Из пакета выпали две пары детских сандалий, одна другой меньше. Сандалики были поношенные, в дырочках, как в веснушках, и звякнули о землю блестящими металлическими застежками. Немец обернулся на звук, а дядя Гриша развел руками: «Вот, мол, продаешь последнее, детское, чтобы им же, детишкам, киндер, было что ам-ам». Немец ткнул в сандалии сапогом, и они разлетелись в разные стороны, жалобно звеня металлическими застежками. Дядя Гриша кинулся их подбирать, брюки его задрались, оголив синие вены на ногах. Было холодно, а он ходил в сандалиях. Мне и то стало его жалко.

А немец вдруг закричал петушиным высоким голосом, показывая на детские сандалии:

— Ты не есть фатер!.. Ты не есть отес!.. Только немец ист настоящий отес!.. Фатер!

Он поднимал руку с отсутствующим указательным пальцем вверх. Дядя Гриша хватал неловкими руками сандалии и твердил свое:

— Я! Я!.. Кауфен-феркауфен… Детишки, панымаешь, мал-мал меньше… Я есть отца! Немец тоже есть отца, он панымает! Пан есть фатер!..

Солдат слушал его слова и говорил что-то, показывая то на детские сандалии, то на сандалии дяди Гриши. И получалось, что он, немец, сперва продал бы свои, взрослые туфли, а уж потом детские. Ибо он, немец, — настоящий фатер, а мы здесь все звери, азиаты. Быть хорошим отцом — тоже было привилегией немцев.

Наш сосед долго внимательно слушал немца, потом сказал:

— Ферштейн. Я есть отец, фатер… Я, панымаешь, есть продавать это… Чтобы ам-ам… Так что я пошел… Кауфен-феркауфен, и обратно… Я пошел, да?

Но немец не собирался отпускать дядю Гришу, он злился, что тот не понимает его, топал ногами и снова завел свое — как бы он поступил на его месте. И спрашивал: «Ферштейн?» Было стыдно за дядю Гришу: какой он непонятливый, тупой и, кажется, действительно плохой фатер. А дядя Гриша отвечал:

— Ага, ферштейн. Я, значит, пошел… Кауфен-феркауфен… Я есть отес… Ты, панымаешь, тоже. Немецкая отес…

Неужели он не понимал, как бессмысленны его мольбы! И только я так подумал, как немец вдруг полез в карман мундира, дал дяде Грише пачку паспортов и приказал найти свой. Дядя Гриша отыскал аусвайс и совершенно спокойно сказал:

— Ну, я пошел. Ферштейн?

К моему удивлению, немец махнул рукой и отвернулся. Мы двинулись дальше, а дядя Гриша остался. Сосед смотрел нам вслед и качал головой. Глаза у него были совсем не такие жалкие, как раньше. Тупой-тупой, а понимает, что делает! А вот кто действительно туп, так это я. То ли дело Колька.

Как только офицер жестом подозвал машину, которая тихо ехала за ним по мостовой — так сказать, его персональную машину, — и занес ногу в высоком сапоге на подножку, Колька рванулся к нему. Опять он что-то предпринимал, и при этом не только для себя, он крикнул:

— Пацанов!.. Пацанов не имеете права!.. — и показал на меня. Офицер посмотрел, брезгливо дернул ногой, той, что еще отталкивалась от тротуара, и сказал:

— Вег! Вег.

Потом нагнул длинную шею и нырнул под брезент полевой машины. Солдат наподдал Кольке коленом, чтобы тот его пропустил к начальству, и пошел рядом с машиной. Опять получалось, что Колька пострадал из-за меня, его одного офицер, может быть, и выпустил бы. Я сказал об этом Кольке, но он только безнадежно махнул рукой:

— Дурень ты, Владик! При чем тут ты? Ну, при чем? Тут, понимаешь, такое дело…

И не договорил, какое именно дело, сам должен был понимать. Я только сообразил, что не виноват. Вот и все.

Между тем солдат шел рядом с медленно едущей машиной, переставляя ноги по тротуару, словно в каком-то старинном танце. Он передавал на ходу наши паспорта господину офицеру. Потом машина рванула с места, мы видели, как солдат аккуратно застегивал пустой карман, где раньше были документы. Он махнул нам рукой, как стаду гусей, и зашагал вперед.

Снова я шел по тем улицам, по которым шел за Иваном Константиновичем, когда мы пытались выйти из города. Из тех ребят в этой стайке голодных людей был только Мащенко. Дома вокруг стояли или разрушенные, или брошенные. Во всяком случае, так казалось со стороны. Они одиноко торчали среди бывших дворов: все заборы давно сожгли те самые жители, которых не было видно. Покосившиеся, кривые небольшие домики стояли на образовавшихся вокруг них пустырях вкривь и вкось, словно после драки. Как если бы они, дома, дрались между собой, «мотузылы» друг друга. Высокое здание гостиницы, которое по-прежнему высилось среди мазанок и двух-трехэтажных кирпичных домиков, похоже, лупцевал целый десяток домиков-шкетов. Окружили, избили, как в темном уголке парка, и раздели донага. Передняя стена отсутствовала, будто ее в самом деле украли. Бывшая гостиница с множеством номеров-сотов выглядела как тюрьма в разрезе. Комнатки-камеры без передней стенки были открыты словно бы для того, чтобы все видели, как скверно приходится тем, кто попал в заложники. Кое-где стены уцелели, и окна были забиты фанерой. Как правило, это были крышки от довоенных посылок. От дождя, от снега крышки потемнели, побурели, чернила растеклись, и заплаты напоминали синяки. Видимо, в отсеках, где вместо стекол были фанерки, жила охрана. Наверное, не немцы, а полицаи. В тех комнатах, где не было ни стекол, ни фанерок, ни даже окон, содержали заложников. Вокруг здания расхаживали часовые, и, если бы кто-нибудь из заложников смог добраться до колючей проволоки, которая обволакивала гостиницу со всех сторон, его бы пристрелили. И того, кто вздумал бы броситься с верхних этажей, подстрелили бы как птицу. Люди, завернутые во что придется, в какое-то тряпье, сидели в комнатушках, как птицы в клетках. Пожилой небритый человек стоял почти у самой проволоки с медным тазиком, в котором до войны варили варенье, и ждал, что кто-нибудь из прохожих мимо бросит в тазик пищу. Таз блестел на солнце, он был совершенно пуст — нам, проходящим, нечего было дать. Я подумал, что этот человек, где-то добывший медный тазик, наверное, сходит с ума. И немудрено было помешаться в этой огромной, разбитой на отсеки птичьей клетке. Все мы — и те, кто уже попал в клетку, и те, кто еще не был засажен в нее, были заложниками. В отличие от них, нас еще не загнали за проволоку. Нас провели мимо гостиницы, и привыкшие ко всему люди даже не повернули вслед нам голов. Какой-то мальчишка моего примерно возраста или чуть младше оседлал голую балку и раскачивался на высоте. Я задрал голову, чтобы крикнуть, что он рискует свалиться вниз, но не стал вмешиваться — даже позавидовал тому, как он спокойно играл на высоте, в пяти-шести метрах от смерти. Сколько нас, таких мальчишек, разбросала по разным птичьим стайкам жизнь? Одни в заложниках, другие, как мы с Колькой, попали в облаву, и что с нами будет — неизвестно.

Впереди меня шел парень в мальчиковом пальто, таком же, как мое. Ступал он сгибая ноги в коленях, приседая. Меня эта его походка раздражала, Кольку тоже. Но если я знал, что и сам слабак, то Колька преследовал впереди идущего человека. Он как бы случайно наступал ему на пятки. Рваные маленькие полуботинки спадали, из них вылезали голые ноги, а Колька жаловался на то, что, если бы не мы с этим пацаном, ребят отпустили. Он так и выразился: «Я потребовал».

Человек, который шел впереди нас, повернулся: перед нами было совершенно взрослое лицо, кожу на нем заплели морщинки. Они гнездились под глазами, вокруг крохотного носа, на котором сидели очки в металлической оправе с тусклыми стеклами. Он посмотрел Кольке прямо в глаза, и мой товарищ смутился. Когда человек отвернулся от нас, Колька снова принялся рассуждать об умных людях, которые в отличие от нас «кемарят себе в теплых постельках». Где он видел в нашем оккупированном городе теплые постели? А умные действительно нашлись. Тот же дядя Гриша. Никогда не думал, что этот полуграмотный человек будет в чем-то разбираться лучше меня. Во всем виновата школа, воспитание: не тому учили!

Я шел в цепочке усталых голодный людей и вспоминал, как, бывало, по этим же улицам мы шагали пионерским отрядом. Впереди красовались вожатые, председатель совета дружины или отряда — начальство. Я преуспевал в науках, зато, после исчезновения отца, сильно отставал в должностях. Выбирали меня только старостой класса и звеньевым. Утешал себя тем, что, когда вырасту, стану знаменитым и всем покажу! Кому и что я собирался показать, мне самому было неясно. А пока я старался держаться несколько в стороне, где-нибудь сбоку колонны. То делал вид, что болит нога, то еще что-нибудь придумывал. Нес, например, под мышкой стенгазету, в которой сам писал большинство заметок и делал все рисунки. Это было нетрудно: мои сочинения часто выставлялись на районных выставках. Зато все видели — вот идет ответственный товарищ! Пусть всего лишь за классную стенгазету, но — ответственный! Мама посмеивалась: «старший помощник младшего дворника». Учителя учили скромности, а ребята стремились хоть чем-нибудь, да выделиться. Один — первый в классе по силе; второй — первый по математике. Третий — еще в чем-то первый.

Теперь на оккупированной территории самое главное было не выделяться. Все это напоминало мне команду «кругом!», которую давали на уроках физкультуры. По этой команде все поворачивались на целых 180 градусов, и тот, кто в строю был первым, становился последним. И наоборот. Теперь без всякой команды все повернулись «кругом». И в этой облаве наиболее темный человек дядя Гриша оказался первым, кому удалось ускользнуть от принудительных работ, которые давались без суда и следствия по воле любого немецкого офицеришки. А я опять оказался как бы в сторонке, хотя как и все — в неволе.

Клещатый привел нас на стадион. Здесь я не раз бывал до войны. Участвовал в соревнованиях, сначала детских, затем юношеских. Здесь в ресторане при стадионе впервые попробовал розового вина, а потом брел домой по пустым улицам, в голове шумело, и я сшибал ногой мусорные урны. При немцах стадион пустовал, створки ворот были оторваны. На обломке фанеры бежал и все никак не мог вырваться из зубчатого колеса значка «ГТО» человек в майке. И так же, как этот нарисованный бегун, все на стадионе застыло.

Пока мы оглядывали остатки нашего городского Колизея, немец без пальца и какой-то унтер-офицер построили нас и заставили передвигать телеги: ночью пришел транспорт, и уставшие солдаты побросали возы без всякого порядка. Телеги были огромные, тяжелые, с металлическими тяжами и рычагами-тормозами, почти автомобили, на них грудились ящики с красными крестами, коробки с приборами, одеяла, матрасы. Видимо, это было имущество полевого госпиталя. Обслуживающий персонал отдыхал в закрытых помещениях — может быть, в залах того самого ресторана, где я когда-то попробовал вкус вина. Вспоминать было тяжело, даже не верилось, что это было. Теперь мы должны были расставлять телеги в определенном порядке. Оглобли торчали дыбом, нужно было их опустить. Я повис на одной из них и почувствовал, как ничтожен мой вес и мои силы.

А на трибуне стоял громадный немец в очках с витыми серебряными погонами и величественно показывал беспалому и унтеру, куда и как нужно ставить телеги. У него был интеллигентный вид, и он не кричал. Унтер и беспалый вертелись на футбольном поле, где мы переставляли телеги, и, если у нас ничего не получалось, впрягались сами. Беспалый крякал, упирался плечом с зеленым погоном в телегу, но она не двигалась с места. Тогда он тыкал отсутствующим пальцем в висок и приказывал разгружать вещи. Мы неохотно сваливали ящики и мешки на траву, а унтер бегал вокруг и кричал, что мы русские «швайнерайн». Колька матерился и бурчал, что если мы свиньи, то зачем они, не свиньи, к нам явились? Он распалялся все больше и больше, хотя таскать тяжести ему было сподручнее, чем, например, мне. Он ругался и в сердцах толкал телегу. Унтер кричал, беспалый тужился, мы нажимали, и телега сдвигалась с места. Потом она катилась, все набирая и набирая скорость, докатывалась до указанной черты и тут же перемахивала за нее: у нас не хватало сил удержать тяжелый воз. И снова беспалый упирался в нее плечом, а унтер орал про «швайнерайн», мы из последних сил катили телегу обратно и ставили так, как было приказано. Немцы требовали, чтобы все было так, как они велят. Только так. Будто за намеченной чертой начиналась пропасть. Офицер с витыми серебряными погонами ни разу не вмешался, достаточно было нижних чинов.

— Вот этим они и берут! — шипел Колька, упираясь в телегу плечом, — аккуратные, гады!

В назначенный час унтер достал часы на массивной серебряной цепочке и отпустил нас на обед. И офицер на трибуне, глядя на часы, ушел в помещение.

Нас впустили в холодный коридор под трибунами и выдали по брусочку хлеба величиной с кусок туалетного мыла и по нескольку ложек супа. Мы не знали, что нас будут кормить. Не ожидали. Колька даже прошипел тихо:

— Могли бы и ничего не давать, и так бы работали. А то, гляди, избалуетесь.

Себя он почему-то выделял из общего числа — видимо, считал, что заработал свою похлебку: старался не меньше беспалого, и у него получалось. Но немцы никого не выделяли, всем дали поровну, и мы удивились: странные люди эти немцы, вполне могли бы и не кормить, как не кормили весь город. Видимо, срабатывал их немецкий железный порядок: еду давать тем, кто работает. Остальные могут умирать, они никому не нужны, это негодные люди, которые зазря едят хлеб. С тех, кого они кормили, немцы сурово спрашивали. Презирали слабых и «неполноценных». Проходя мимо, унтер заметил, что человек в детском пальто не мог сесть на скамью. После работы и, очевидно, вследствие долгого голодания он не мог согнуть ноги в коленях, стоял с банкой из-под консервов, в которой плескалось несколько ложечек супа. Унтер подтолкнул человечка, да так сильно, что от детского пальтишка повалила пыль. Немец отмахнулся от пыли рукой, словно веером, и сказал с добродушным ворчанием:

— Фи, профессор! Ну, герр профессор! Ай-я-яй!..

И долго стыдил человечка в детском пальто: как может опуститься такой интеллигентный и ученый господин! Профессор смотрел на него, все понимал, видимо, по-немецки и не отвечал ни слова. Унтер подхватил пана профессора за рукав: хотел помочь ему присесть на скамью. Но герр профессор отверг его помощь и сам уселся, при этом он как-то капризно, брезгливо отвел руку немца, и тот сконфузился. Все остальные смотрели на человечка с уважением — как-никак, а профессор! Даже немецкий унтер сказал ему уходя:

— Пардон, герр профессор!

Такое обращение озадачило людей. Колька попробовал было пошутить:

— Профессор кислых щей!

Кое-кто засмеялся. Я тоже. И тут же спохватился. До войны я любовался блестящими медными табличками, которые висели на парадных, где жили профессора. Это были особые люди. А теперь я из-за того, что умный, образованный человек не мог выполнить работы грузчика, позволил себе над ним смеяться! Мне казалось, что профессор сейчас посмотрит мне в глаза — и я сгорю от стыда. Но он уткнулся в банку с супом. Я так и не увидел его лица, только крохотный носик с полукружиями очков. И хорошо, что он не повернулся ко мне, я чувствовал себя дикарем, первобытным, пещерным человеком. Даже у простых людей, когда они узнали, что маленький человечек — профессор, появилось невольное к нему уважение. А мы с Колькой, которые считались культурными людьми, позволили себе издеваться над человеком, снисходительно поглядывать на него. Кольке, кажется, тоже было стыдно, но он сбегал куда-то (хватило же сил) и выяснил, что «профессор — никакой не профессор, а обыкновенный доктор!». Я озадачил Кольку, сообщив ему, что доктор как раз и может быть профессором, если не употреблять это слово как «врач». Колька разинул рот, но больше узнавать ничего не пошел. Вскоре, впрочем, слухи о профессоре явились к нам сами по себе. А профессор сидел, ни на что не обращая внимания, как будто все это его не касалось.

Я тоже развалился на скамейке в полном отупении. На цементных стенах коридора выступал сахариновый иней. Надо мною висела лампочка в стеклянном колпаке. Колпачок оттаивал, нагреваясь от горящей электрической лампочки, и капли мерно цокали об пол. От движка, который немцы установили на стадионе, тянулись по стенам провода. Когда-то их ладили наши монтеры, теперь по этим проводам к немецким солдатам, которые находились в теплых помещениях, бежала электроэнергия. А нам остались тускло мерцающие лампочки. Я давно уже не видал действующего электричества и следил за тем, как в стеклянной колбе накаляются и остывают нити, будто совершается чудо. Каждый раз, когда нити на лампочках тускнели и гасли, мое сердце сжималось: вдруг они больше не зажгутся! Исчезло электричество в наших домах. Я сидел в этой цементной пещере с тяжелыми, натруженными руками, брошенными на колени, и не знал, сумею ли я подняться, когда позовут на работу. День впереди казался бесконечным.

А беспалый и унтер уже кричали на весь коридор:

— Лос! Да́вай, да́вай! Лос, И́ван! Иван, лос! Давай-давай, не помалу.

То есть быстро. Надо было собраться с силами и подняться с места. Мой желудок расплавленным оловом прожигал съеденный кусочек хлеба и ложка супа. Я не знал, что пища в мизерных количествах может быть такой тяжелой. Аптечные дозы еды приковали меня к скамье, как годы старичка пенсионера в скверике, где он сидел, некрасиво выгнув ноги. Казалось, что, если я встану, моя голова закачается, скатится с опущенных плеч, как бильярдный шар к ногам немцев. Профессора ударили, потом поддержали, а меня и поддерживать не станут: кто я такой! А профессор есть профессор. Недаром же его после перерыва потащили на трибуну, где стоял офицер с витыми серебряными погонами и в больших очках. Колька пытался было позлорадствовать:

— Сейчас они пропишут лекарство пану профессору, если он не врач и сам себе прописать не умеет!

Колька имел в виду наш разговор. Но никто ничего не «прописал» профессору. Немецкий офицер снял перчатку и на виду у всех пожал пану профессору руку. Он что-то спрашивал у нашего профессора, а тот задирал голову, чтобы увидеть лицо высокого собеседника, и детским движением руки в варежке поднимал шапку-ушанку, чтобы она не опускалась на глаза и не мешала ему видеть. Я подумал о том, как стандартны наши представления о людях: у профессора в наших представлениях и рост и вид должны быть «профессорскими». Вот Дворянинова, несмотря на то что звания у него не было, все сразу принимали за профессора, а этого человечка в детском пальтишке, варежках и шарфике — нет. Но немцы обращались с ним предупредительно. Офицер, который здесь, на стадионе, был самым старшим, долго разговаривал с ним и показывал рукою на нас — может быть, назначал нашим старшим? Но зачем профессору возглавлять грузчиков? Мне было обидно, что я ничего не успел достичь до войны. Теперь это были не детские мечты, а необходимость: профессор был вызван на трибуну!

Пошли слухи, что он, этот профессор, давно, еще до войны, «снюхался» с немцами и чуть ли не был их шпионом. Он передавал им какие-то ценные сведения по медицинским вопросам. Странно, почему тогда его гоняли, как всех нас, разгружать телеги? На это те, кто рассказывал о профессоре, сообщили шепотом, что «этот шпион» было раскаялся и не хотел сотрудничать с немцами, когда увидел воочию, как они обращаются с населением, и, только когда его самого погнали на работы, открылся. История была путаная, непонятная, но в этом зыбком мире, в котором мы оказались, может быть, и реальная. Стала же наша «немка» из школы переводчицей в комендатуре! Никто из нас и подумать не мог, что она способна на такое. Но та по рождению была фольксдойчихой и не скрывала этого, а почему выдвинулся этот, которого называли профессором? Во всяком случае, он больше не пришел грузить телеги. Выдвинулся. Позднее мы узнали, какой ценой.

Зато Колька выдвигался прямо на наших глазах. Беспалый поручил ему командовать маленькой группкой, в которую вошел и я. Видимо, пригляделся, как Колька ловко ворочает оглобли, как важно вытирает пот со лба, как покрикивает на других, и назначил его старшим. А я снова переживал: ни умом, ни силой мне не выдвинуться. А значит, не выжить, не уцелеть. Что мог я, на что был способен?

На стадионе мы попали в заколдованный круг. Когда закончили работу и немцы отпустили нас домой, оказалось, что наши документы находятся на бирже труда. Их отвез туда офицер, который, набрав нужное число рабочих рук, сел в машину и уехал с нашими аусвайсами. Было непонятно, зачем держать документы на бирже. Для регистрации? Для учета рабочей силы? Для проверки личности каждого из нас? Все оказалось намного проще.

На следующий день мы явились на биржу за своими удостоверениями, и всех снова послали работать. Мы с Колькой опять попали на стадион. Тот же офицер, похожий на Дон Кихота, вел нас на работу. Только теперь ему не пришлось ловить людей на улице, он просто тыкал пальцем в тех, кого хотел увести с собой, и мы пошли за ним.

— Как миленькие! — ехидно сказал Колька.

А что нам оставалось? Без документов на оккупированной земле не сделать и шагу. А документы хранились на бирже. Тут-то и замыкалось кольцо.

Отработав на стадионе весь следующий день, мы побежали на биржу за документами. Но биржа закрывалась в тот же час, когда кончалась работа на стадионе. Минуту в минуту. Отпроситься на стадионе хотя бы чуть-чуть раньше не было никакой возможности: немцы были людьми пунктуальными, у них все работали «от и до». Таким образом, документы оставались на бирже, утром мы являлись за ними, и все начиналось сначала: биржа — стадион — биржа.

Биржа помещалась в сером доме, построенном в начале века, где до войны находился наш Дворец пионеров. В узких амбразурах окон торчали осколки цветных старых витражей. Раньше мы смотрели из этого дома на мир сквозь золотые волосы русалок, и воздух казался нам сладким, как леденец. Теперь витражи были разбиты, цветные стекла перемешались, как в детском калейдоскопе, и создавали новые, совершенно фантастические рисунки. Теперь чистенькие мальчики в пионерских галстуках, которые занимались в кружках и студиях городского Дворца пионеров, бежали в утренней полумгле уже без галстуков и белых блузочек, в чем придется.

Человек в нарукавниках, какие когда-то носили бухгалтеры, совершенно штатский русский человек, скучая и презирая нас, клал перед собой на стол наши документы, и мы глядели: не поставили ли там за ночь штамп «на работы в Германию»? Если этого не случалось, нас отправляли в тридцать восьмую комнату. Она находилась в противоположном конце дома. Мы совершали круг по коридорам и входили в тридцать восьмую напуганные и тихие. Кажется, даже не дышали. Люди становились плоскими, иначе вряд ли можно было набить в такую маленькую комнатенку столько людей. Распахивалась дверь, входил какой-нибудь немец и кричал: «Арбайтен! Арбайтен!» Он оглядывал нас и тыкал пальцем в тех, кто понравился ему больше других. Было противно, если палец офицера упирался в твою грудь — словно наведенный пистолет, но неприятно было и оставаться, когда всех уже разобрали. И обидно, и невыгодно: оставшиеся попадали на самую вонючую и грязную работу, не получали хлеба и супа, если появлялись на работе уже после перерыва. Марки, которые раздавали после окончания рабочего дня, стоили не много. Так что оставаться в одиночестве в проклятой тридцать восьмой было обидно до слез. Так и стал я каждый день ходить на биржу.

Однажды из задней двери тридцать восьмой комнаты выглянула утиная мордочка Телегина, и я испытал разные и не совсем понятные мне самому чувства. Первое — спрятаться подальше. Я видел его в театре на юбилее Кобзаря, и он был мне неприятен. С другой стороны, когда глаза Игоря Яковлевича остановились на мне, они осветились искренней доброжелательностью, хотя при этом он и виду не подал, что знает унылого пацана, одиноко прозябавшего в углу комнаты, и сделал вид, что ищет кого-то другого. Человек в нарукавниках сопровождал Телегина не так подобострастно, как немцев, но все-таки достаточно уважительно. Я понял, что Телегин у них и впрямь персона, «вэлыкэ цобэ», как говорили на Украине. Сердце у меня екнуло, когда Телегин что-то сказал гражданину в нарукавниках, при этом снова скользнув по мне глазами. А тот глянул на меня в упор — запоминал. Телегин не афишировал нашего знакомства, не заговорил со мной, а мне очень хотелось бы знать: что он сказал про меня? Донес? Но о чем? Приказал выделить? Но почему?

Хотел бы я принять подачку от полиции, если бы он оказался моим знакомым? Нет. Потому что он с повязкой на рукаве? У Телегина не было повязки, но разве это что-то меняло? Что отличало его от того же Колесниченко, который бил Кольку? Полицай — кугут, темный человек, а Игорь Яковлевич — интеллигент. И только?

По утрам, когда я в своих драных ботинках пробивался сквозь мглу погруженного во тьму города, мимо прошмыгивали тени других людей, тоже спешивших на работу. С повязками и без. Чем были набиты их чемоданчики и портфели? Может быть, сменой белья на случай, если немцы вдруг упекут их в заложники, или завтраком из пайковых продуктов? Те из них, кто служил новым хозяевам верой и правдой, могли ходить и без повязок. С особым аусвайсом. Они не разъезжали в машинах, ездили в машинах исключительно немцы. И как бы выглядел Телегин, появись он на нашей улице в заграничном лимузине? Я знал, как до войны привлекал всеобщее внимание всякий, кто ехал в автомобиле. Но такие, как Телегин, в автомобилях не разъезжали, ходили как все.

До войны у нас была песня: «Ты представь, что за тобою полоса пограничная идет…» Где она, эта полоса, на нашей оккупированной земле? Как пролегла между русскими и русскими, украинцами и украинцами, украинцами и русскими — и всеми прочими? Между нами и немцами — понятно, но между своими? Мама, когда я заводил разговор о Телегине, только плотно сжимала губы и смотрела поверх моей головы — она все сказала.

Теперь я не знал, хорошо это или плохо, что Телегин сказал обо мне что-то человеку в нарукавниках. Хотелось верить, что это был тот прежний Игорь, Игореша, который с восхищением смотрел на мою маму. Но то было раньше, в прошлой нашей жизни, а теперь? Предавали не только знакомых, даже если к ним когда-то питали симпатии; предавали родственников, близких. Немцы не прощали тем, кто укрывал партийцев, бывших ответработников. Таких они вешали. И люди не выдерживали, предавали. Точнее — просто выполняли приказ. Невыполнение приказа грозило самим им смертью. Власть есть власть. Сколько их, таких ползучих, пугающих разговоров, шелестело по улицам города, где в грудах кирпича валялись трупы людей. Их не убирали, словно для того, чтобы все знали: вот что будет с теми, кто осмелится нарушить приказ. Остальные, те, кто выполняет приказ, могут уцелеть. Выжить. Трупы в грудах кирпича пахли сладковатым, приторным духом предательства.

После появления на бирже Телегина меня продолжали регулярно направлять работать на стадион. Я привык к этому, как к крикам беспалого. Понял, что он был, в сущности, незлобивым человеком, пострадавшим на фронте как-то особенно некрасиво. Остался без пальца. Казалось бы, не так уже велика потеря, но на родине его примут за калеку, инвалида, нужно будет показывать обрубок пальца жене, невесте, кому-то еще. Там, у себя, он неминуемо должен будет почувствовать себя обойденным, а что это значит, я уже начинал понимать. Я уже знал, как разъедает душу отчаяние, если ты хуже, никчемнее других. И я понимал, что беспалому неприятно будет возвращаться на родину. Здесь, среди русских, он и без пальца — бог. Мне нужно было доказывать свою состоятельность каждый день, на стадионе, где мы разгружали телеги, перетаскивали их с места на место. Немцы же думали не о том, чтобы доказывать кому-то свою состоятельность. Они к чему-то готовились, и беспалый с унтером кричали все громче и громче, шеф все чаще и чаще смотрел на часы там, у себя на трибуне. И мы толкали телеги. Мы шли по полю, я входил в общий ритм, и в моей голове мерно стучали слова. Что-то вроде стихов.

Вир бауен тракторен. Вир бауен моторен. Вир бауен… Мы строим…        Вир арбайтен…        Мы работаем…

Колька налетал на меня сзади и орал хриплым голосом:

— Опять встал!.. Хочешь, чтобы он к нам подошел?

Имелся в виду унтер или беспалый. Колька кричал, как когда-то в школе («Он хочет, чтоб я к нему подошел!»). Теперь к нам могли подойти в любую минуту и огреть палкой. Здесь, на поле, беспалый не был калекой — бил он как здоровый. И мои симпатии к нему или даже его симпатии ко мне не значили ничего: кроме работы, здесь ничто постороннее не принималось во внимание. Немцы умели заставить работать. И вот я шел из последних сил, повторяя:

Вир арбайтен, Мы работаем. Мы работаем…

Я выпрямлялся, резко разгибал поясницу, так что ее словно током простреливало, и останавливался.

Мы работаем. У немцев…

Видимо, слово «немцы» я произнес вслух, если Колька как бешеный заорал мне в самое ухо:

— Ну да, немцы! А что, должна работать на них твоя маханя? Да, мать?

Я сгибал непослушную поясницу и шел дальше. Теперь мне мерещились не стихи из школьного учебника, а картинка: мать тащит саночки по разъезженной зимней дороге. Лба под платком не видно. Его как бы и нет. Ниже грустные и покорные, как у лошади, глаза. Унтер с беспалым гонят мою мать по дороге, я слышу выстрелы… Нет, это не выстрелы, это мою мать стегают батогом, кнутом. И если я сейчас не помогу матери, не повезу саночки вперед, они забьют ее насмерть. Я должен так резво тащить санки, чтобы они не догадались, что я не в силах это сделать… Я должен, обязан выработать и свою, и ее пайку, тогда беспалый не станет указывать на маму своим отсутствующим пальцем. Мне уже представлялось… Как испугается мама, когда беспалый выстрелит в нее. Из своего пальца… И она упадет…

Я изо всех сил тянул телегу. Может быть, как те, кого я встречал по утрам в полумгле города. У них ведь тоже были мамы и дети, которых нужно было кормить.

Бред! Я вырывался из этого сна наяву с помощью Кольки и уже механически, почти не чувствуя напряжения и усталости, тянул свою ношу. Тянул ее до тех пор, пока беспалый или унтер не давали сигнала к окончанию работы и мы шли на биржу. Как всегда. И, как всегда, не находили там того, кто мог бы выдать нам наши документы. Я брел домой, ругал Телегина, который, очевидно, что-то такое сказал, из-за чего меня никогда не отпустят с этого проклятого стадиона. Колька утешал, говорил, что, слава богу, хоть недалеко ходить — стадион находился близко от дома. Он слышал, что скоро нас переведут еще ближе. Я слушал его слова и ждал момента, когда можно будет уже ничего не слышать, а просто упасть дома на груду тряпья, которое еще уцелело от менки. А на следующий день топтать траву на стадионе, где когда-то, в незапамятные времена, выбегали красивые люди в полосатых майках и для развлечения гоняли мяч.

 

XI

Так продолжалось долго, как мне казалось, невыносимо долго. Но однажды нас выстроили на том же поле, а работать не заставили. Мы стояли жиденькой шеренгой, и хилая трава жалась к нашим ногам. И к их сапогам тоже. Потому что они — немцы — стояли с нами рядом, а их начальник обращался и к нам, и к ним. Мы жались друг к другу и, как остатки травы на поле, сгибались от ветра. Немцев охраняли от ветра плотные суконные мундиры, а каково было мне в моем старом школьном пальтишке: я вырос из него, и колени стыли от холода.

Шеф — офицер с серебряными витыми погонами по фамилии Рапперт, обратился к нам с речью, из которой я улавливал лишь отдельные слова. Он смотрел поверх наших голов, словно обращался вовсе не к нам, а к трибунам. Они были пусты, но шеф смотрел на побуревшие от снега и дождей скамейки и так поднимал руку, будто ждал ответа. Потом Рапперт обратился в проход между трибунами, и несколько солдат бегом, как униформисты в цирке, выволокли на поле мешок, осторожно опустили его на расстеленную плащ-палатку. На мешке чернели какие-то буквы, цифры и трафарет, изображающий хищного орла. Казалось, будто этот орел вцепился в кого-то, сидящего в мешке. Но в мешке не было никого, из него посыпались посылки: ящики, свертки. И тут я вдруг вспомнил отдельные слова, долетавшие до меня, когда Рапперт произносил свою речь, — он говорил о празднике пасхи. Ну да, наступила пасха, но кто бы мог подумать, что они, немцы, будут праздновать ее с нами? Мы вместе работали, но должны ли мы с ними вместе праздновать, даже или просто присутствовать при этом? И при чем тут добрый праздник пасхи, который справляли до войны мои родственники — и мамины, и папины? Пасхи эти, православная и еврейская, часто почти совпадали по времени, и я уписывал и кулич, и творожную пасху, напоминавшую сладкие сырки, и хрустящую мацу. Мне все нравилось, все было вкусным, люди веселились, поздравляли друг друга с праздником. Теперь странно было представить себе, что у Рапперта может быть тот же праздник, что у моей бабушки, которая даже не может выйти на улицу, чтобы не наткнуться на того же Рапперта, который наверняка не обрадовался бы моей бабушке даже в праздник. Так могло ли мне прийти в голову, что немцы позовут нас на свой праздник?

Но они позвали. При нас раздавали подарки. Маленькие пакетики, иногда величиной чуть ли не с костяшку домино. Не хватало лишь точечек, по которым педантичные немцы определяли бы количество витаминов в каждом пакетике. Получив посылку, солдаты рассматривали обратный адрес. Наш обратный адрес был совсем рядом, за забором, но никто не приносил нам подарков, у наших матерей нечего было нам носить. И мне вдруг стала вспоминаться одна пасха, когда мама, воспользовавшись тем, что отец улетел в очередную командировку, напекла куличей и они стояли в кухне, укрытые расшитыми рушниками. А потом внезапно, как в старом анекдоте, вернулся муж и в гневе швырял куличи из окна пятого этажа. Оказывается, он ездил с антирелигиозным агитпоездом в деревню бороться с «забобонами», предрассудками. А пока он боролся, его собственная жена напекла куличей. Мама кое-как спасла от папиного гнева рушники, куличи же пропали бесследно. Их растащили дворовые собаки, а мы остались без «забобонов».

Я вспоминал то время, и мне казалось, что оно не повторится больше никогда, и удивился, когда понял, что мы будем не только свидетелями того, как они празднуют пасху, но и участниками праздника. Когда все солдаты получили подарки, унтер залез в пасть мешка и достал оттуда еще один помятый пакет. Рапперт глянул на посылку и вдруг ткнул пальцем в нашего правофлангового, им оказался самый высокий из нас — Давид. Тот растерялся. Он не мог представить себе, что немцы предлагают ему подарок: мы все думали, что остатки они поделят между собой. Давид попробовал отступить назад, во вторую шеренгу. Он топтался на месте и показывал рукой на стоящего рядом человека: мол, пусть этот возьмет, ему отдайте, мне не надо!

Рапперт смотрел на Давида и недоумевал: почему тот не берет подарка? Так они и стояли, упершись друг в друга взглядами.

Длинный нос немецкого офицера был удивительно похож на еврейский нос Давида. Это необыкновенное сходство бросилось в глаза всем. Колька подмигнул, мне показалось, что его губы произнесли одно из двух слов, которые мой друг использовал, заменяя слово «нос»: «паяльник» или «шнобиль». Ухмылялся и беспалый немец: Давид казался как бы обуженной копией Рапперта. И создавалось впечатление, что тощий был блудным сыном толстого. По существу, все так и было: из-за немцев, таких, в частности, как Рапперт, Давид стал «блудным сыном», лишился куска хлеба, своего места на своей земле. А Рапперт, словно понимая это, смущался и ворковал низким своим басом:

— Ню! Ню! Подарок! Пасха! Карашо. Ти берьош — это есть карашо!..

Запас русских слов у немцев был чрезвычайно беден: взять, брать. Рапперт подзывал Давида к себе как голубя, а тот, словно голубь, опасался подходить к руке дающего — он уже не раз страдал от нее. До войны над ним добродушно посмеивались соседи, а в оккупации немецкие солдаты, увидев его, ржали как жеребцы, свистели вслед. Даже в свою собственную комнату Давид пробирался теперь тайком, чтобы никто его не видел, он уже никому не доверял. А тут — на тебе: он оказался на виду у всех, и Давид испугался. А Рапперт смутился: все никак не мог понять, в чем дело. И тогда немец сказал:

— Это есть карашо, подарок наша Красный Крест. Ваша Сталин не признает Красная Креста. Я есть доктор, медикус. Понимайт? Да, понимайт?.. Я есть…

Он повторял, а Давид кивал в такт головой, но, кажется, ничего не понимал. А Рапперт все твердил:

— Я есть медикус. Ты есть вервундет… То есть раненый. Филяйхт… Может быть. Ты, может быть, раненый?

Давид не отвечал, он не понимал вопроса. Немец посмотрел на беспалого, что-то сказал ему по-немецки, попросил показать калечную руку:

— Цум байшпиль, например, это есть вервундет. Раненый. Я тебя считать вервундет — раненый. А? Согласный?

Он так ласково улыбался, так сияли стекла его очков, что Колька тихо сказал Давиду:

— Он считает, что ты идешь за раненого. Понял? Ты ж худючий, просто как с госпиталя.

Но Давид ничего не хотел понимать, он оглядывался — куда бы скрыться? Беспалый поднял вверх свою покалеченную руку:

— Я есть вервундет! Ты есть вервундет. Я есть раненый. Ты есть вервундет!.. Я есть… — повторял он, как лозунг.

Мне вспомнилась старинная украинская байка, как одному пьяному мужику «курча́» перебегал дорогу. Пьяный огромным чеботом раздавил цыпленка. Когда раздосадованная хозяйка цыпленка спросила, зачем он это сделал, пьяный философски заметил: «Кто знал, что у твоего цыпленка на уме, а вдруг он бы меня клюнул!..»

Не знаю, почему эта байка пришла мне в голову. Из-за грустной жестокости или жестокой грусти. А может, потому, что длинная тощая шея Давида напоминала цыплячью. Давид пятился от благодетеля, хотя мне казалось, что Рапперт преисполнен добрыми намерениями: ну что, в самом деле, худого в том, что он хочет одарить бедного голодного человека? Но Давид лучше меня знал немцев и не питал никаких иллюзий. Он пятился и озирался, как загнанный. На мгновение его глаза подернулись белесой пленкой, как у кота, которого у нас во дворе убивали ребята. Он чувствовал, что будет. Не то что я. И действительно, Рапперт вдруг заорал:

— Ферфлюхт! Ти ни есть радоваться наш праздник, как аллес, как все!..

И он широким жестом указал на наши улыбающиеся лица, в том числе и на мое.

— Ти есть юдэ!

Давид вздрогнул так, что я увидел, как дернулись его тонкие лопатки. Это и было то, чего он ожидал. Теперь он перестал озираться, смотрел в упор на Рапперта жестким взглядом.

Рапперт, вглядываясь в Давида, решительно пошел на него. Немец двигался, наклонив большую голову, к Давиду, который стоял в той же позе, что и немец, и их сходство теперь было еще очевиднее. Рапперт подошел к Давиду вплотную и, не говоря ни слова, вдруг ухватился за ремень на брюках, и рывком расстегнул его.

Давид не сдвинулся с места, не отступил. Он сверху, искоса, смотрел на Рапперта, и поворачивался как на примерке у портного.

Все стоявшие в строю замерли. Мы уже слыхали о тех случаях, когда немцы подозревали, что человек — «юдэ». Его заставляли снять штаны, а если подозреваемый сопротивлялся, валили на землю силком и расстегивали брюки. Осматривали — обрезан или нет. Процедура эта, особенно если она проводилась на людях, представлялась мне чудовищной, унизительной, страшной. Мы еще не знали, что потом, когда начнутся массовые акции против евреев, такой осмотр будет решать судьбу человека. Я, которому потом пришлось на себе все это перенести, пока еще только удивлялся, недоумевал, негодовал.

Рапперт оттягивал ремень Давида, а вокруг стояли люди — немцы и наши. Я оглядывался по сторонам и видел замкнутые окаменевшие лица, выражавшие безразличие. Совсем такие, как были у ребят, окружавших кота в нашем дворе.

Человек — это звучит гордо!.. Сколько времени и сил было потрачено, чтобы взлелеять в наших головах эту мысль. А сейчас здесь, у нас на глазах, будет доказано, что с человеком можно обращаться так же, как с котенком, одного слова, оказывается, хватило, чтобы сравнять Давида с животным. А что? Он давно уже живет как бездомный зверь, а теперь мы должны были стать свидетелями…

Нет, соучастниками! Сейчас… Сейчас Рапперт снимет…

Что-то ухнуло в голове, словно в моем черепе оказался будильник. Он отстукивал секунды до того, когда все произойдет… Раз — два — три…

И никто не вступится, не помешает ему?..

Четыре — пять — шесть… Никто не вмешается? Неужели никто?

Почему никто: а я? Ведь будильник в голове стучит так, что стоять на месте невыносимо… Я сделал шаг вперед, и в тот же момент Колька кинулся ко мне, словно хотел сказать что-то очень важное. Он шмякнул свою грудь о мою и одновременно прижал своим коленом мое колено, загонял меня в строй.

— Не высовываться! Не высовываться мне!.. Я сказал: не высовываться!

Что значит не высовываться, когда на твоих глазах происходит такое? Человека… который с большой… Гнев застилал глаза, я ничего не видел, не соображал и готов был… Оккупация еще только начиналась.

Потная Колькина рука сплющила мои губы и сделала их такими же толстыми, как у него. И такими же молчаливыми. Я давился своим бессильным гневом, а он показал мне на Давида и шепнул:

— И тебе того же надо? Да? Скажи: да?

Я молчал. Никто «не высовывался». Рапперт снял с Давида ремень и швырнул в сторону. В тишине жалобно звякнула пряжка. Давид поднял худое плечо. Рапперт, брезгливо оттопырив свой длинный палец, насыпал в брюки Давида горсть конфет. «Бон-бон». Только и всего.

Немцы заржали, как по команде. И из наших кое-кто подхихикнул. Действительно смешно было смотреть, как долговязый парень топчется на месте, а из брючин сыплются конфеты. Давид неловко отставлял зад, будто штаны его были набиты гранатами. Но вместо осколков вываливались на землю круглые яркие, как катыши, конфеты. И все смеялись!..

«Будильник» в моей голове все еще стучал, но уже тише, как будто издалека… Как смешно выглядел Давид со стороны! Я смотрел со стороны, а не так, будто это меня самого раздевал немец. Со стороны! И я готов был рассмеяться. От облегчения. Будто во время тяжелой болезни вдруг резко упала температура.

Но болезнь моя не кончалась. Называлась она — оккупация. Я посмотрел на Давида, на его повернутые внутрь колени, на жалко развевающиеся реденькие волосы и подумал, что теперь он будет стоять вот так — с вывернутыми коленями и ждать, когда к нему опять полезут в брюки. И я буду ждать, это касается и меня. Такая уж судьба. В старинной песне пелось: «Щоб наша доля нас нэ цуралась…» Не обходила, значит. Она пока не обходила меня — доля, судьба. Но и мне ее не обойти. Я стоял и смотрел, как добродушно посмеивался своей шутке Рапперт.

— Доктор даваль раненый больной сладкий лекарств! А он есть думкопф — глюпый дурак! Немецкий доктор имел немного шутить. Немци отшень любят шутить. Это такой традиций. Айн маль… Одна раз, Тиль Ойленшпигель вышел на высокий башня и стал сказать, что будет иметь прыгать верхушка. И глюпий толпа повериль! Теперь этот русский думаль, что я полетит! Глюпый толпа тоже так думаль?.. Доктор будет летать, как Тиль Ойленшпигель!.. Ох-ох! А-ха-ха!.. Какой шутка!.. Я есть Тиль Ойленшпигель, а вы есть глюпий толпа!.. Ох-ха-ха!.. Я есть смеяться на толпа!.. Ох-ха-ха!.. Я есть ляхен!.. Очень…

Я стоял недалеко от него и все хорошо слышал. Гул в голове прошел, и я понимал, что он говорит. Если вдуматься, это были осмысленные слова, а не обычные немецкие: «Вэг! Лос! Давай-давай! Рапота-рапота!» Но это раздражало меня больше, чем обычные команды и ругань. Может быть, тем, что немец присваивал себе имя любимого героя моего детства? Собственно, ничего удивительного не происходило: мы читали Тиля Уленшпигеля в переводах, и он был таким же нашим, как и немецким. Рапперт имел в виду легенду о том, как плутишка Тиль взобрался на высокую башню и объявил толпе, что бросится вниз. Люди разинули рты и поверили. А Тиль смеялся над толпой. У этого немца Рапперта, кажется, было чувство юмора. Но что меня так обижало? Наверное, то, что я привык воспринимать Тиля Уленшпигеля как защитника угнетенных, обойденных, а тут Тилем называл себя тот, кто только что издевался над Давидом и до сих пор надрывался от смеха. Впрочем…

Впрочем, Рапперт уже не смеялся. Он словно подавился своим «ох-ха-ха!» и «ах-ха-ха!», широко раскрыл глаза и даже снял очки. Наверное, он без очков видел то, что происходило вдали лучше. А может быть, он просто не хотел видеть, как «глюпый раненый» Давид бежит по беговой дорожке стадиона, будто участвует в каком-то забеге. Он поджал руки в локтях и, словно бы опираясь ими о воздух, трусил к выходу. Я смотрел, как поднимались и опускались его лопатки, и одновременно видел, как беспалый расстегивал кобуру. Кобура была из толстой кожи, надета на широкий ремень, который, в свою очередь, опирался на крючья, вшитые в мундир. Все добротно, все предусмотрено для выполнения того, что собирался сделать сейчас немец. Мне казалось, что я вижу Давида в последний раз.

Но Рапперт поднял вверх руку. В прорези перчатки белела кожа. Он приказал не стрелять:

— Нихт шиссен!.. Не нада стрелять в глюпый раненый больной. — И сокрушенно покачал головой: — Шутка не получился. Толпа не имеет капля юмор!

— Ди вильдэ бестие! — недовольно пробурчал беспалый, и я понял, что «раненый больной» в один момент может становиться диким зверем. — Думкопф! Аусвайс есть здесь!.. — и он показал на свою кобуру, как будто аусвайсом Давида был заряжен его пистолет.

— Глюпый раненый больной! — говорил Рапперт, вздыхая. — Он оставил своя докуман! Совсем глюпый раненый больной!

Он повторял формулу «глюпый раненый больной» и со всем своим немецким здравомыслием был убежден, что поступок Давида свидетельствовал об этом: бросить документ мог только больной! Давид скрылся в воротах стадиона. Перед тем как исчезнуть, он оглянулся, закрывая руками голову, будто это могло спасти его от выстрела. А мы остались.

Рапперт продолжал прерванную раздачу подарков, медленно подходил ко мне. Я понимал: если побегу, немцы пристрелят. Одна и та же «шутка» не могла пройти здесь дважды.

Все получали свои подарки. Я смотрел на знакомых мне людей и пытался понять: что у каждого было в мыслях, когда он брал этот немецкий подарок? Все делали вид, что ничего особенного не происходит. Когда меня вызвали, я подошел к Рапперту и беспалому спокойной походкой гуляющего человека. Не расхлябанной, но и без подобранности. Швырнуть бы мятый пакет в лицо беспалому! После того как он обнажил оружие, этот калека стал мне ненавистен. Видимо, что-то такое было на моем, как мне казалось, беспечном лице, потому, что Колька показал мне рукой: «Тихо! Тихо-тихо! Спокойно!..» А когда я взял пакет, шепнул мне, проходя мимо:

— Ну вот и шуба́! Ну вот и нормально…

«Шуба» (с ударением на втором слоге) значило — хорошо, отлично. А я чувствовал себя вовсе не отлично. Было ли «шуба», что я взял подарок, не знаю, но сделать это было нужно. Впереди меня ожидали более сложные испытания, и, не выдержи я этих, не дожить бы мне до других.

Нас продолжали посылать на стадион и после праздника. Туда все время приезжали транспорты. Одни привозили, другие отвозили ящики с красными крестами, коробками с лекарствами, носилки. Что-то Рапперт лично отбирал и приказывал отнести в особый склад. Снарядов и патронов, слава богу, не привозили. Работать все равно нужно. Бежать некуда, менщики уходили далеко на восток и не достигали линии фронта. Если уж работать, то у этих «медицинских» немцев.

Мы с Колькой по-прежнему каждый вечер являлись на биржу и наталкивались на закрытые двери. Иной раз при слишком большой усталости мы даже не ходили туда — бесполезно! А утром нас снова гнали на стадион. Я рассказал Кольке про Телегина, о его вмешательстве в мои дела. Он, подумав, сказал:

— А шо, шуба! Нехай тащит на своем горбу. У верблюда два горба имеется. Чур, один мой! Не видный он у тебя, твой кореш, но муравей больший за себя груз таскает? Таскает. Ну и этот нехай таскает.

Человек в нарукавниках всегда делал так, чтобы мы попадали на свой стадион. Однажды я наблюдал, как он ловко спровадил «ненужного» немца. Так что дни катились один за другим, похожие друг на друга, как солдаты в касках, надвинутых на лица. Мы с Колькой были вместе. Но это еще ничего: мы не знали, какие неприятности ждут впереди, что готовят нам «наши» немцы? И непонятно было, благодарить ли мне Телегина или проклинать его.

Однажды, подходя к бирже труда, я увидел его сутулую фигура на цементном крыльце и сжался в комок. Я так нагнул голову, что даже не заметил человека, который стоял рядом с Телегиным. Я не смел распрямиться, чтобы посмотреть на этого человека, и видел только его ноги в огромных разношенных ботинках какой-то старой, чуть ли не дореволюционной моды, полу габардинового макинтоша и конец сучковатой палки. Сверху на меня, словно мячи, падали раскаты мощного баса — человек громко смеялся на всю улицу. Этот русский вел себя так спокойно, будто ему лично ничего не угрожало. Я нырнул в дверь и побежал по лестнице. Кажется, Телегин что-то крикнул мне вслед, но я не обернулся.

В тридцать восьмой все были в сборе, и Колька укоризненно покачал головой: это, мол, не на уроки опаздывать! Наш офицер мог уже набрать группу, и тогда меня послали бы в другое место. Но офицер, которого мы про себя называли Дон Кихотом, появился на этот раз попозже и стал тыкать в нас пальцем, как всегда отбирая сперва сильных и крепких. И, как всегда, Колька оказался одним из первых. Я уже готовился стать рядом с ним, как делал всегда, но Дон Кихот пронес свой палец мимо меня. Я оторопел. Еще не понимая, в чем дело, я рванулся вперед, к Кольке, но офицер поднял палец вверх и сказал: «Вег». Тихо и бесстрастно, как будто не знал меня. Я показал на Кольку, что мы, мол, вместе привыкли. Но Дон Кихот достал из кармана мундира листок бумаги, быстро просмотрел его и отрицательно покачал головой — моей фамилии там не было. Значит, ему кто-то указал, кого брать, а кого нет. Меня — не брать.

Группу Кольки увели, а я остался среди маломощных, которые задерживались здесь почти каждый день. Это было унизительно, не хотелось видеть ни этой комнаты, ни людей, при которых мне крикнули «вег». Я стоял, переминался с ноги на ногу и размышлял. «А что, собственно, произошло? Меня не взяли, пренебрегли, оставили. Кто? Немцы. Подумаешь, трагедия!» — говорил я себе, а самому было тоскливо и страшно: что ожидает меня дальше?

Мои мысли прервал рыжий немец, который с шумом ввалился в комнату. По погонам я понял, что он всего лишь фельдфебель, но вел себя как старший офицер. Впрочем, у немцев и унтер был превеликой птицей. Фельдфебель почесал веснушчатый нос, оглядел всех нас, хмуро хмыкнул и стал тыкать в нас пальцем:

— Ти! Унд ти — фауле пильц!

Это я был лентяем и еще чем-то в том же роде. Первый раз меня увидел — и пожалуйста, сразу все понял! Видимо, существовать я мог лишь при Кольке и только там, где ко мне привыкли, например на стадионе. Я так неохотно вышел вперед, словно меня должны были повести на бойню. Да, в сущности, так оно и было — немецкая работа и была чем-то вроде бойни — рано или поздно я должен был споткнуться, упасть на землю, и, если поблизости не будет Кольки, меня выбросят за порог, без денег, без документа и того махонького кусочка хлеба, без которого мы с мамой не могли существовать.

Но тут произошло чудо: к рыжему немцу сзади подошел, словно подкрался, человек в нарукавниках и шепнул ему что-то на ухо. Я следил за его одутловатым лицом, за его вытянутыми, словно у улитки, губами и по их движению понимал, о чем они говорят — о том, что я кем-то зарезервирован. Рыжий пожал плечами и махнул огромной рукой, чтобы я вернулся на свое место. Когда почти всех разобрали, еще какой-то немец в коричневой форме строителя пытался взять меня к себе, но человек в нарукавниках снова не дал. При этом мне ничего не говорил, будто меня и не существовало.

Я сидел на корточках и думал о том, что случилось. Наверное, Телегин что-то сказал этому, в нарукавниках, и он для чего-то держит меня. Может быть, потом придет Телегин и будет со мной разговаривать. О чем? О маме? И что я могу ему сказать? Намекну, что видел его на шевченковском празднестве? Что еще я могу сказать? Кто он теперь, как с ним разговаривать? Я понимал, что попал в очередную переделку, раз меня выделили и оставили одного.

За окном серело. День кончался. Документы получить опять не удалось, человек в нарукавниках пожал плечами, когда я попросил отпустить меня домой, если я все равно никому не нужен, он ответил одним словом — «резерв». И отошел — разговор был окончен. Я оставался в резерве. Кто и зачем меня резервировал?

Только перед самым вечером запыхавшись прибежал беспалый и взял меня:

— Шнель! Шнель! Бистро, давай!

Ему человек в нарукавниках охотно отдал мои документы, и мы помчались. Беспалый повел не на стадион, а совсем в другое место. Оказалось, рядом с нашим домом. У больницы, которую все еще по привычке называли «больница бывшего Арановича», лежала груда мусора, каких-то тряпок, бумаг, соломы из матрасов. Нам выдали метлы и велели мести двор. Мы подняли страшную пыль, и вечернее небо, которое закат изукрасил ядовитыми химическими красками, похожими на ландриновые цвета немецких конфет «Бон-бон», траурно помрачнело. Стало темно, как во время солнечного затмения.

Мы подметали разгороженные дворы: их было два или три, сообщающихся между собой. Теперь, когда заборов не существовало, дворы переходили один в другой, и металлическая калитка одиноко торчала посреди пустого пространства. Из старинного дома, где раньше находилась больница Арановича, вышла женщина, у которой живот торчал так, будто под пальто у нее была спрятана подушка. Она опиралась на руки другой женщины в накинутом на плечи белом, точнее бывшем когда-то белым, халате. Та, с животом, останавливалась после каждых двух-трех шагов и причитала:

— Не могу… Ой, не могу… Не дойду… Ой, лышенько, та що воно такэ робыться! Я раньше разве такая была никчемушная? А теперь… Що ж воно, это…

А женщина в халате поддерживала ее и твердила:

— Еще шажок! Еще один. Так, вот так!.. Ходы, дочку, ходы!

Была она на вид моложе той, которую вела. Из-под халата выглядывала телогрейка, похожа она была на обычную тетку из пригорода и говорила на нашем суржике. Мне она казалась знакомой, только я никак не мог вспомнить, где я видел эту неуклюжую, с виду рыхлую фигуру. Бурки на ее ногах были такие, как носили у нас в городе, — из черной простроченной материи, но мне почему-то помнилось, что раньше она была в сапогах — в солдатских, тяжелых сапогах. Женщина с обвисшим животом остановилась перед бугорком, довольно пологим, оказавшимся на том месте, где один двор переходил в другой, и застонала:

— Ой, лышенько! Я ж не здужаю!..

Она прикладывала руку тыльной стороной ко лбу и причитала. А та, в халате, по всей видимости санитарка, успокаивала ее:

— Ну, трохы! Ще немножко! Помалу, помалу… и дойдем!..

Женщина с животом никак не могла одолеть подъем. Она беспомощно махала рукой, словно приглашала мужчину, стоящего к нам спиной, помочь ей, поддержать, довести. Мужчина с голой мощной спиной повернулся, и я узнал в нем Кольку, который мыл руки в бадье с ржавой водой. Железная бочка стояла под краном, такие краны торчали во всех наших дворах, и все они теперь не работали. Вода в бочке была старая, дождевая, грязная, но Колька окатывался ею и энергично тер кожу, будто хотел что-то смыть. На теле у него рыжели пятна разных оттенков и тонов, и я подумал, что немцы приказали таскать краску. Колька оглянулся на женщин, ничего не сказал, а лишь недовольно махнул рукой: мол, ничего, обойдетесь! Из больницы Арановича вынесли женщину, накрытую одеялом с головой. За ней семенила старуха и верещала:

— Тикы не нервничай, донечку, у нимцив медицина нэ то, шо в нас, выходять, все будет харашо!

Больную несли двое наших, из тех, что раньше пришли с биржи.

— Хто наишачился по горло, тот уже может топать домой. Теперь вы поишачьте! — сказал мне Колька.

Среди мусора во дворе валялись грязные бинты, обломки костылей. Будто над городом пронесся смерч, подхватил весь мусор и опустил его здесь, на территории больницы. Мы старались, как приказал беспалый, убрать этот мусор от здания больницы, откуда уходили больные. Они перебирались в дом, где раньше была школа. В клинике Арановича русские женщины мыли окна. В одном окошке я увидел щурящуюся от солнца нашу соседку Аню Кригер, которая оживленно болтала с немцем и ничего не мыла. Фольксдойчиха смеялась, и даже издалека было видно, как дергается родинка под ее густо крашенной губой. Колька оторвался от своей бочки, посмотрел на Аню и бросил: «Овчарка!» Немецкими овчарками называли женщин, которые жили с немцами. Почему именно овчарками? Собак этой породы с немцами я видел только в кино. Колька очень злился, так злился, что даже не захотел рассказать, что он тут видел. Бросил через плечо:

— Тебе труба, ты всегда опаздываешь! Как в школе. Посмотрел бы ты, шо тут творилось, не зарадовался бы!..

А я и так не радовался. По мрачному, грязному двору волокли носилки с какой-то покойницей или почти покойницей, женщина с обвислым животом преодолела последнее препятствие и скрылась в дверях школы, которая стояла в другом конце разгороженного двора. Из двери клиники выскочила худая женщина с костылем под мышкой и словно галка поскакала к школе.

Вслед за ней вышли шеф Рапперт и маленький мужчина, которого я когда-то принял за мальчика, а потом узнал, что он профессор и, как говорили, немецкий шпион. Рапперт и тут пожал человечку руку, а тот поклонился, забросил руки за спину и независимой походкой направился к школе. По дороге он на ходу приподнял одеяло с лежащей на носилках женщины, пощупал пульс и велел нести дальше. Он приказывал, и его слушались.

— Гад продажный! Сука! — сказал Колька. — Ты теперь оставайся с ним, а я почапал.

И он ушел, оставляя меня с «гадом», будто мне дано было выбирать, с кем работать. Еще Колька сказал:

— Заскочу на биржу. Сегодня раньше пошабашили. Думаешь, безнадега? Ну ничего, они у меня попляшут, я до их доберусь!..

И ушел.

Мы мели двор и таскали тяжести допоздна. Немцы отпустили женщин, они разошлись по домам, а наш новый начальник, тот самый, маленький, сердито огрызался, когда у него кто-нибудь отпрашивался домой. Он заставлял нас таскать вещи почти бегом и был похуже любого немца. Он сам подбирал во дворе железные спинки от кроватей, примерял их одна к другой и нес в дом. Мы тоже тащили выброшенные во двор кровати — старые, погнутые, с сохранившимися кое-где обшарпанными никелированными шарами. Мы возились, но так и не успели собрать все кровати. Оставшиеся части — пружины и спинки — втаскивали, как дрова, навалом и с грохотом бросали в коридоре. Когда мы кончили работу, было уже очень поздно, наступил комендантский час и домой идти было невозможно. Я остался в здании бывшей школы.

В коридоре пол был залит хлоркой, а посредине его растеклась лужа то ли краски, то ли густо разведенной марганцовки. Я остановился.

— Ты, пацан, шо, крови спугався? — спросила, проходя мимо, женщина в халате. И я понял, что лужа на полу — кровь. Мне стало дурно, как когда-то в школе, где полотеры разлили свою мастику, а мне сказали, что здесь только что разбился парень из нашего класса, Алик Шамьшьян. Потом выяснилось, что на полу мастика, и я быстро отошел. Здесь выяснять было нечего, на полу была кровь. В темных углах поминутно вздыхали и охали. Я узнал голос той, с животом. Она хотела есть и молила бога, чтобы он послал ей хоть кусочек хлебца. И снова, проходя мимо, женщина в халате, накинутом на пальто, сказала, что, если бы тут у кого-нибудь был кусочек хлеба, он его сам бы «сточил». Так и сказала: «сточил». Она достала из кармана крохотный брусочек хлеба, завернула в носовой платок и спрятала его за пазухой. При этом сказала ворчливо: «Завтра доченька все сточить!» А я вдруг подумал, что она говорит неправду: какая у нее может быть здесь дочь, если она армейская санитарка и еще совсем недавно, когда немцы входили в город, искала школу, в которой расположился госпиталь. Я понял, что санитарке, наверное, нужно скрывать, кто она такая. А женщина с опухшим животом продолжала свое:

— Разве ж до войны я такая была: на все согласная за-ради кусочка хлеба? Я гордая была…

Другая женщина — вероятно, та, что шла во дворе за умирающей, — причитала, уже проклиная немцев:

— Не уходи, не уходи, доченька! Не дай им порадоваться!.. Что ж вы наделали, нехристи проклятые?

Та же, что шла с опухшим животом, а теперь все бормотала про хлеб, сказала:

— Так она же, считайте, счастливая! Умереть, совсем как до войны — попасть под машину!.. А мы здесь все в муках с голоду сдохнем. Не зовите вы ее обратно, самим кушать нечего…

Как будто умирающую уже сняли с «довольствия». Старуха на миг прекращала свои причитания, а потом начинала все снова, повторяла одно и то же, пока на нее не шикнул чей-то строгий голос:

— Да прекратите же вы! Спать не даете!

Это был голос интеллигентной женщины. Я подумал, что говорила та, которая скакала по двору, как галка, с раненой ногой.

— Вам-то что за дело! Небось служащая… секретарша! — сказала старуха.

— Это уж вас не касается, где кто служил!

— А вот развиднеется, мы посмотрим, кто тут святой и правый! А кто дармоеды.

Женщина замолчала. Зато послышался четкий мужской голос:

— Да не хулиган я! Не верьте, что эти брешут! Не виновен я! Это ж посмотреть на меня — и сразу станет ясно, какой я хулиган! Гляньте, люди добрые!

Он разговаривал во сне, неизвестно с кем. В угол, оглядываясь по сторонам, пробежала санитарка с ведром. Она швырнула ведро на пол:

— Та тихо же ты! Тихо. Нихто тебя не обвиняет! То тебе такой сон прыснывся! Чого только не прысниться человеку во сне! А ты сходи на ведро, и все пройдет. Все как рукой сымет… Та не тушуйся, я нэ дывлюсь! Сходы, сходы, ридный…

Раздался звук, будто дождик пошел. С тех пор как у нас в городе совсем перестала работать канализация, мы все ходили на ведра. Санитарка выскочила с ведром, увидела меня и закричала:

— Ну, шо выстробучывся? Больных не видел? Больнии — они зна що плетуть у снах! А ты не слухай, лягай спать! И не треба мени подсоблять, я сама вынесу… Лягай туды, в тот угол, до жинок — ты малы́й еще, совсем пацан. Там тебе будеть поспокойнее спать… И не слухай, що кажуть этии больнии!

Кое-как я собрал из кучи металла кровать. Засыпая, видел во сне, что по мне топчется маленький, как гномик, «шеф», тот самый профессор, который гонял нас до полной потери сил. Он был почему-то в дамских туфлях.

Проснулся я на голой кровати, смятое пальтишко валялось в стороне. В окна смотрел рассвет. Темнота рассеивалась, и фигуры лежащих на кроватях людей приобретали четкие контуры. Хотелось закрыться с головой и заснуть наконец как следует. Но где-то в коридоре заскрежетала ржавая пружина, такая, как в нашем дворе на двери общественного туалета. Потом хлопнула дверь — кто-то пришел или ушел. Я прислушался, но тут в углу харкнул тот, который вечером во сне кричал, что он не хулиган.

Он свесился с кровати, и его волосы, слипшиеся и длинные, как лежалая трава, упали вниз. Я не видел, что он делал пальцами, но по характерному звуку догадался — сморкается. Он отбрасывал волосы, и я видел, как по его грязным пальцам ползет красная слизь… Я испугался — кровь? Санитарки нет, а человек отбрасывал голову назад, потому что кровь била фонтаном из его носа, и я бросился к нему:

— Вам помочь?..

Человек отвечал мне сквозь бульканье в горле:

— Шел бы ты… Кхе-кхе! Кхе… Кхе-кхе! Такой хороший… Кхе-ох-тьфу!.. — Он хрипел, сипел, алая струйка крови заливала рот, мешала говорить. Наверное, если бы не это, он бы не такое еще мне сказал — этот человек в каком-то немыслимо рваном бушлате. Но он улегся на спину, и, видимо, кровотечение прекратилось. Стало тихо.

В другом конце коридора приподнялась фигура, у которой голова, вся в грязных тряпках, была похожа на кочан перезрелой капусты. Он поднял над кроватью зад, укрытый каким-то подобием одеяла — кажется, это была военная плащ-палатка. Я смотрел на него и ждал, что будет, когда спадет одеяло. Мне казалось, случится что-то страшное. И, словно оберегая меня от этого страшного, на соседней койке поднялся другой человек, свесил ноги на грязный захарканный пол и сказал:

— Тихо! Тихо! Тихохонько! А ты, пацан, давай отсюда… А то ненароком что случится… Так что давай помаленьку. — Он шевелил пальцами ног, как корнями старого дерева, и поднимал их, словно был намерен ударить ими по моему заду.

Выручила санитарка. Она вошла, грохоча помойным ведром, и вытерла кровь на полу тряпкой. Выпрямилась, отерла пот со лба той же рукой, которой только что мыла пол, и сказала примирительно:

— Зараз завтракать будэм. Хто хочет кричать, исты не получает!.. Усё!

Во всех углах поднялись мрачные тени. Тот, что сидел со свешенными ногами, достал из-под подушки гнутый и битый военный котелок. «Хулигану» санитарка сунула в руку тарелку, расписанную в мелкий цветочек. Он приподнялся на кровати и осторожно стал есть. Мне все казалось, что снова пойдет кровь и зальет тарелку. Санитарка протянула еду и мне:

— На, парубок, ешь, а то испугался совсем! Кушай и иди соби з богом! Иди!

Я пробкой вылетел из стонущего и харкающего коридора и бросился бежать домой. Вместе со мной на крыльцо вышла женщина в туфлях на тоненьких каблучках и побежала через двор к больнице Арановича. То, что она была в белом халате, меня не удивило: женщина, по всей видимости, служила здесь врачом. Но вот сумочка в руках, такая дамская сумочка, о существовании которой моя мама забыла, поразила меня. Давно я не видел ридикюлей. И туфельки, которые во сне я видел на нашем начальнике. Ни о каких сумочках и туфельках на высоких каблучках в нашем дворе давно уже никто не помнил, а эта врачиха на ходу открыла свой ридикюль и быстро подмазала помадой губы. Вихляя бедрами, она скрылась в подъезде клиники.

Я кинулся на биржу. Там меня ждал Колька. Он выглядывал из-за угла, чтобы я не вздумал войти внутрь, подозвал меня к себе пальцем и сказал:

— Ну, молись на меня весь век! Я ж говорил, що Мащенко, сын собственных родителей, запорожских казаков, себя еще покажет! Вот они, наши аусвайсы, на руках. Понял? Что, не веришь? Дывысь!

Он показал мне наши документы, паспорта с печатями и штампами биржи. Вчера он, Колька, заработал право уйти с работы пораньше. Правда, за это пришлось так ишачить, что в страшном сне не снилось! И Колька рассказал мне, что было до того, как привели меня.

Больные в здании школы были перенесены из бывшей клиники Арановича. Она служила людям до революции, была больницей в советское время, и теперь там опять разместилась клиника. На нее обратили внимание немцы. Рапперт долго искал по городу, где бы ему расположиться со своим госпиталем, а пока свозил оборудование на стадион. Сперва немцы собирались обосноваться прямо на стадионе. Но зачем, если есть приспособленное для этого помещение? То, что в помещении этом лежали русские, немцев, разумеется, не смущало. Шеф дал команду «вег», и клинику стали готовить под госпиталь. Но прежде чем выбрасывать наших больных, Рапперт привел того маленького человечка, которого мы во время работы на стадионе сперва приняли за школьника. Колька точно выяснил, что человек этот не профессор. Он врач. А профессором называли «гладкого», по определению Кольки, дядьку. Колька запомнил также, что профессор — тот самый человек в макинтоше и с палкой, который стоял на крыльце биржи. И бас его Колька запомнил. Он знал и фамилию профессора. Я только подозревал, что человек этот — Дворянинов, а Колька знал точно: «Люди сказали, — как выразился Колька, — что это тот самый!» Я понимал, что это значит: о Дворянинове ходило множество слухов и легенд. Тогда возле биржи он стоял с Телегиным. Потом профессор появился в госпитале и даже распоряжался там. Значит, они все — Дворянинов, Телегин и маленький доктор — как-то связаны между собой, почему меня, а заодно и Кольку, посылали работать исключительно на стадион, где командовал Рапперт. Получалось, что и Рапперт был связан с русским профессором, врачом и Телегиным. Значит, и я через Игоря Яковлевича был связан с ними? И стало быть, с Раппертом и тем врачом, который командовал, по словам Кольки, переселением русских больных из помещения клиники в здание школы. Что Дворянинов и Телегин работают на немцев, я знал давно. Но что маленький доктор, тот самый, которого при нас немецкий солдат хлопал по спине, служил у них, было для меня неожиданностью. В россказни, что он давний немецкий шпион, я не верил. Но Колька рассказывал:

— Гонял этот тип нас как зверь! Тебе, отличнику, хорошо, ты заявился, когда Колька Мащенко уже все, что можно, вынес. Расчистил тебе дорожку и наишачился по самую макушку. По самые локти уделался хоть во что; хоть в кровищу, хоть в г…

Я подумал, что Телегин и в этом помог мне: Кольку погнали на «ишачку», а меня пожалели. Колька, которому я рассказывал о том, что знаком с Телегиным через мать, не преминул съехидничать:

— Ну, это твой Телегин правильно смикитил. Ты ж для него маменькин сынок. Куда тебе, такому, все это видеть? Я на что уж до всего привык, и то вздрогнул, можно сказать! Кровищи было — не передать сколько… Понял?

Я не был виноват в том, что Кольку привели в госпиталь раньше меня. Я не просил Телегина о заступничестве, я никого не просил. Колька сам себя считал горбом двугорбого верблюда, которого тащит за собой Телегин. И его, Кольку, он тянул! Но оправдываться я не стал. Да Колька и не стал бы слушать мои оправдания.

И что меня больше всего возмущает, так это свои! Рапперт пришел, погавкал и смылся. Заглянул в клинику, подошел к школе, куда мы своих больных перетаскали, но заходить не стал — побрезговал…

Я ночевал в этой больнице, сам видел, что там делается.

— Немецкий шеф сразу наре́зал. Постучал пальчиком по часам: вот вам столько-то часов — и почапал в клинику. И гладкий себе по циферблату стук-стук, тоже из себя, значит, начальство строит, вроде и он пан! Подозвал того, маленького — Глазунов его фамилия, — и давай распекать! Потом в клинику за Раппертом побежал. Как у Тараса Шевченко: старший младшего пинает, а тот самого маленького. Так этот маленький, Глазунов, самый большой зверь и есть! Понял? Он тоже коготком по стеклышку: «Лос! Лос! Давай-давай!» Куда конь с копытом, туда и этот гад. Понял? Ну зараза! Не лучше немца. Да где там немцу! Он же приказал таскать наших покалеченных за что попало!.. Я тебе серьезно говорю: хватали человека поперек тела — и на горба. Кровь из него хлещет, у него там дырка где-нибудь открылась, а этот кричит: «Тащи, тебе говорят! Лос твою мать!..» Ох и силен ругаться, гад! И по-нашему, и по-ихнему. Так, веришь, я просто весь в пот уделался, так бегал. Ему, этому Глазунову, говорят, что больные криком кричат, а он отвечает: «Лучше сейчас покричат, чем век молчать будут!» По двое сразу стали класть, друг на друга. Как чувалы с зерном. Где руки, где ноги, не разберешь! Кровь перемешалась, а этот, зверюга, все на часы показывает, коготочком стучит и подгоняет. И орет, вроде ему немцы в зад кол загнали. Как запорожцам. Ну и сам, конечно, таскал! Маленький, а жилистый: здорового такого мужика на горбу тащил. Как муравей. Человек орет, чтоб его лучше убили, чем такое издевательство. А он, этот Глазунов, эта зверюга, отвечает: «Ничего, перетерпишь!..» Некоторые дуба дали через то, а Глазунову лафа. Он Рапперту рапорт дает и еще усмехается, нехристь: вот я какой исполнительный, все в срок сделал, помещение очистил. Живите себе на здоровье, а наш славянин и тут в уголку не пропадет! Ну, если такое уже творится, что свой своего как куль с мукой на горбу тягнет, то меня сред вас нема. Они ж, падлы, завтра и меня три раза подкинут, два поймают! Это ты можешь перед своим Телегиным, мамочкиным хахалем, на цырлах стоять, как собачка ученая, а я человек простой. Я такого не хочу. Тебе это дело, может, и обойдется, как сегодня, как тогда в полиции, а Кольке всегда по полной перепадет. Тебе, понял, везет, а Колька отдувайся за вас всех? Не на такого напали! Я думал, меня хоть раз сделают чистеньким, так нет: Колька Мащенко, сын славных запорожских казаков, опять на параше. Нет, я с вами со всеми рядом и с… не сяду! Почапал я! Хватит знущаться с честного человека…

И Колька ушел. Он говорил долго, горячо. Я не стал объяснять ему, что Телегин если что-то и делал для меня, то без моего ведома. И что Игорь Яковлевич, сколько я знаю, никогда не был маминым хахалем. Но однажды уже был у нас с Колькой разговор об этом. Колька презрительно сплюнул и сказал, что я — Владик Пилипченко — ни черта в этом деле не понимаю.

— Цэ дило трэба розжуваты, а потом вже кушать. Ну, я тут тебе не товарищ. Про мамку свою сам и думай. Ты только, когда не надо, домой не ходи: можешь кое-что не то увидеть. Понял?

Тогда я вспыхнул, возмутился. Колькины грязные намеки не имели к моей маме ни малейшего отношения. Телегин к нам не приходил с довоенных времен. Я говорил об этом Кольке, но он не поверил:

— Дыму без огня не бывает. Раз говорят!..

«Говорят»!.. Дома я узнал, что моя мать начала работать. В госпитале, откуда Колька выносил больных. Среди тех, кто мыл помещение для немцев, была и моя мама. Фольксдойчиха Аня Кригер по поручению немцев привела женщин и конечно же дала заработать своим — тете Вале и моей матери. Но тете Вале не доверили драить полы для арийских раненых, а маму оставили, велев прийти завтра, и так же, как нас с Колькой, отпустили без аусвайса.

А фольксдойчиха только смеялась, будто все получилось по ее воле:

— Вы меня, глупую Аню Кригер, которую весь ваш двор и за человека не считал, еще попомните!..

Ишь ты, уже — ваш двор! Будто она не жила вместе с нами. Здесь и ее Алик родился. Про Аликиного папу говорили, что он негодяй: бросил женщину без средств и с ребенком. Теперь Аня своим сыном гордится — ариец! Не так они, кажется, мать опекают, как сына. Мужчина. Солдатом будет. И теперь обойденная жизнью тетя Аня в нашем дворе первый человек! Дядя Гриша или сапожник Федька ишачат, своими руками на хлеб зарабатывают, а она его за так получает, неизвестно за что. Ведь ничего у нее по сути не изменилось, какой была, такой и осталась. Полы как следует вымыть в том же госпитале небось не смогла бы. До войны все знали, что Кригерша неумеха, а теперь кто? Но теперь Ане полы мыть не надо, она командует теми, кто моет. И образования не требуется, и ума — фольксдойч! Я видел, как она торчала в окне с сигаретой. И немцы там в госпитале болтали с ней. А мама — ишачила.

На второй день мама пришла со своей новой службы, села у стола, опустила руки и сказала:

— Чтоб у того, кто придумал, что полы должны мыть женщины, руки отсохли…

Вот еще одно разделение людей — на мужчин и женщин.

— Я не виноват, мама, что ты родила меня мужчиной.

— И чтоб они все провалились в тартарары!..

— Кто, мамочка, кто?

— Немцы, конечно… — И тут же оглянулась: — Я не говорила, ты не слышал. Понял?

— Понял, мама, ты всегда так: скажешь, а потом испугаешься. За меня, конечно! Сама ты ничего никогда не боялась.

— Мне можно говорить, с меня какой спрос — поломойка! А ты, в твоем положении… — продолжала мама.

— Сколько можно об этом, мама? Я же здесь ни при чем! Ты знаешь!

— Человек всегда при чем! И нечего пинать обстоятельства!

Она и сама не верит в прописные истины, даже не следит за тем, чтобы произносить их правильно: «хоть кол на голове чеши!», «пинать обстоятельства!» А ведь она в данном случае и есть обстоятельство.

— Мамочка, я же ничего не сказал!

— И вот теперь из-за вас…

Я понимаю: из-за нас с отцом.

— Я не могу пикнуть: вдруг мною заинтересуются — кто такая?..

— Ты ничего такого не сделала, мама!

— Молчи, болтун! — Мать сжимает веки и отчаянно машет рукой: — Не сделала! Им и не нужно, чтобы сделала… А впрочем, уже сделала. Взяла…

— Что, мама?

— Кусочек хлеба… Из-за тебя…

Опять я виноват!

— Да, то, что мне полагалось, я сама съела, а для тебя взяла… да, да, взяла!..

— Не кричи, мамочка, ты же знаешь — немцы карают за воровство как за политику!

— Кто тебе сказал, что я украла? Ты в самом деле убежден, что твоя мать воровка? Нет, ты скажи: убежден?

— Нет, конечно, мамочка!

— Он сам дал…

— Кто?

— Помнишь, у нас в тридцать второй квартире жил один… Рыжий такой… Весь в веснушках… Ну, тот, извини, еврей…

Почему она извиняется?

— Так вот — точная копия. И при этом, представляешь, — он у них начальник. Огромный такой мужчина… интересный…

Видимо, речь шла о Рапперте.

— И как подошел — вежливо, галантно. Позвольте вам преподнести… Раньше цветы дарили, а теперь — кусочек хлеба.

— Он — интересный? Это Рапперт-то интересный?..

— Что ты орешь! И пожалуйста, без фамилий. Запомни, без фамилий. И почему ты сердишься: я что, для себя брала? Между прочим, для тебя.

Она поправила пышный локон надо лбом: у меня такой же. Раньше я страдал, потому что они вились и все говорили, что я сделал шестимесячную завивку. Теперь не устраивает цвет. Не меня — немцев. Мама развернула кусочек промасленной бумаги, достала квадратик серого хлеба, в центре которого расплылось сизо-розовое пятно от варенья. Оно, когда его ели немцы, было, наверное, красное, сочное, а теперь хлеб впитал его, как промокашка. Хлеб весь в трещинах — подсох, и от звездочки варенья во все стороны расходятся лучики. Я рассматриваю этот кусок, чтобы не наброситься и не проглотить его сразу, одним глотком.

— Да, хлеб теперь у нас будет каждый день… — говорила мать задумчиво. — А чего-то не будет уже никогда…

— О чем ты, мама?

— Думаешь, наши придут, простят все это? Наши отнесутся ко всему, что мы здесь делали, принципиально! По боль…

Мама не договаривает. Понимает, как это нелепо звучит в нашей нетопленой комнатухе, как отзывается в пустом желудке. Я, конечно, не думаю, что будет, мне бы сейчас хоть на минутку насытиться. Но где там! Мне кажется, если нам сейчас дать еды вволю, не хватит сил сделать столько глотков, чтобы наесться. Нет больше сил голодать! Раньше я приносил крошки от своего пайка со стадиона, теперь мама будет приносить огрызки. Может быть, скоро я не смогу вообще выходить на улицу. Как они нас делят на тех, за которыми нужно охотиться, и на тех, с которыми можно подождать? Как разделяют и почему такая звериная ненависть к моей бабушке и тете? Чем они хуже других?

История с тетей Валей потрясла меня.

 

XII

Сверху, с крыши, наш двор казался оцинкованным корытом. В нашем корыте всегда что-нибудь стирали и вечно над ним поднимался жиденький пар. На веревках болталось белье: желтые с пузырями, как у чебуреков, наволочки, полотняные кальсоны и дамские трико: трикотажные трусы до колен с напуском, резинками сверху и снизу. Трико были бледно-голубые, акрихиново-желтые, фиолетовые и лиловые. На веревке они были черными от влаги и напоминали пиратские флаги.

Мы, мальчишки, знали, что находимся в стадии созревания, этот процесс представлялся мне чем-то вроде поспевания теста в духовке. И чтобы скорее созреть, мы лазили на крышу. Я растягивался на раскаленном железе, подставлял солнцу хилую грудь и ждал чего-то.

Внизу, во дворе маленький примус с трудом выжимал на своих тоненьких ручках огромную выварку с бельем. Выварка хлюпала от удовольствия и ворковала, как тетя Клава, когда она тащила на улицу своего хромоногого мужа.

Я перекатывался с боку на бок и видел, как солнце разделывает под мрамор лужи воды в цементных водостоках. В те годы модно было разделывать все под мрамор. Мраморными были и корки арбузов, которые назывались у нас кавуны и стоили копейки. Вода журчала, солнце жгло, в прорези между сомкнутыми ресницами, как в волшебном фонаре, возникали картины. Я видел Любку, как она двумя пальцами проводит по волосам, отставляя круглый локоть. Видел и млел там у себя на крыше.

Но незаметно в мои видения стала вторгаться наша соседка тетя Валя. Она была взрослая. В те поры мы уже тайком читали Мопассана, а в обложку из-под Тургенева вкладывали недозволенные издания, затрепанные инструкции, из которых можно было точно узнать, на какие виды и типы делятся все женщины. Потом мы сидели на бревнах во дворе и по походке определяли, которая из женщин «королек», а кто…

У меня они все получались «корольками». Я подставлял солнцу набухающую грудь, тщедушную и худую (у меня в ту пору врачи обнаружили куриную грудную клетку). Снизу неслись звуки открываемой и закрываемой двери общественной уборной и пронзительно пахло хлоркой.

Солнце забивало едкий запах, Любка забрасывала за спину пук волос и изящно отставляла палец. В этом было немного полуженского кокетства и уйма окраинного шика, которым отличался весь наш город. Если бы в те поры кто-нибудь сказал мне, что моя Любка имеет хотя бы что-то общее с рисунками в книжках типа: «Положение плода…» и т. д., я бы очень удивился. Я грезил прекрасной незнакомкой и косился на настенные рисунки в туалетах, а то и сам создавал их стершимся карандашом. И постепенно Любка уплывала из моих видений, а на ее место все чаще и чаще приходила тетя Валя.

Летом она выходила во двор, привычно совала под себя низенькую скамеечку, которая была ей мала, потому что это была скамеечка ее маленького сына. Все было тете Вале маловато. Полная грудь подхватывала платье и тащила куда-то вверх, широкие бедра натягивали тугой подол как парус, таинственные линии — швы и тесемки сдерживали большое выпуклое тело, как параллели и меридианы школьного глобуса… И все плыло в глазах, когда тетя Валя садилась на скамеечку, ставила крупные ноги так, что колени смотрели вверх…

К этому моменту, мы, мальчишки, рассаживались на бревнах и делали вид, что читаем или выжигаем по дереву. Я делал вид, что заинтересован водопроводным краном, почему это он не работает последние двадцать лет, а сам пролагал траекторию через кран к растекающимся на солнце округлостям тети Вали… И замирал, когда слышал, как шуршат большие руки о шелк платья, сердце мое повисало в груди, в этой куриной клетке. Краем глаза я вижу, как что-то ослепительно-золотое (солнце) обволакивает черное (тетя Валя), черное и золотое плавает перед глазами, бесшумно сталкивается, будто я сижу глубоко под водой…

Потом мать тети Вали, маленькая старушка (было непонятно, как из нее могла получиться такая большая дочь!), кричала из окна, чтобы Валька села по-человечески, а мы все убирались в школу. Мы ругались неестественно громкими голосами, кричали: «Тетя Мотя, подбери свои лохмотья!» И я тоже кричал, а сам медленно возвращался в светлый и открытый мир с сознанием, что я гадкий и развращенный мальчик. Мне было стыдно, но я не мог отказаться от этих секунд острого стыда и брел к бревнам всякий раз, когда тетя Валя выходила во двор со своей детской скамеечкой. Я не смотрел на ребят, они на меня — значит, испытывали то же, что я. Я сопротивлялся, хотелось, чтобы все было как в хороших книгах. Если бы я знал, во что обернется для меня эта привязанность!..

Когда оккупация загнала нас в пещеры наших комнатенок, а за воротами растеклась чернильная тьма комендантского часа, на улицу выходить «ферботен», я лежал на своей неубранной постели, и тетя Валя не оставляла меня. Довоенная комната ее потрескалась от бомбежки, она с семьей переселилась в наш коридор, в комнату, оставшуюся от эвакуированных, рядом с нами.

Я слышу, как похудевшая тетя Валя перешивает и меряет свои платья. Я слышу знакомое шуршание шелка, и я, голодный подросток, вспоминаю точно лакомство это — черное и золотое, золотое и черное… Мать говорила: «Хочешь исты — лягай спать!» Угревшись, засыпал и видел разные, но непременно сытые сны.

Во сне я бывал красивым и сильным. Просыпаясь, я не сразу соображал, где я. Принимал грохотание немецких танков на улице за дребезжание довоенных трамвайчиков. Блики света на сером потолке казались мельканием последних кадров чудного фильма. Я закрывал глаза и погружался в свой собственный фильм, в котором не было ни немцев, ни голода, ни холода. Во сне, в моих чудных фильмах красивые артистки, похожие на Людмилу Целиковскую из картины «Антон Иванович сердится», распевали прекрасные песни, вроде той — «Если ранили друга, перевяжет подруга…». Я был раненым, а она — подругой. И она перевязывала меня, а я старался не коснуться своими горячими ранами ее сестринского белоснежного халата. Старался не коснуться, а так хотелось! Она, эта сестра милосердия, сидела так близко, рядом, и теплой сильной рукой гладила меня по лбу. Я подставлял ей свой горячий лоб и вдруг соображал, что это вовсе не сестра милосердия, похожая на мою Людмилу Целиковскую, а тетя Валя. Рука медсестры была такой большой и горячей! Я старался, как мог, высвободиться из-под потной руки соседки. Я боялся коснуться горячего тела тети Вали, платья, туго охватывающего ее бедра. Было стыдно — где-то рядом спала моя мама, а эта женщина вела себя так, что мне было стыдно перед матерью, и я не мог прогнать ее, для этого нужно было крикнуть. Мама бы услыхала мой крик и увидала, что ко мне тайком приходит соседка. Мама сказала бы что-нибудь резкое, тетя Валя скрылась бы и больше не приходила. А я хотел, чтобы она появлялась в моих снах — во сне все было не так стыдно, как наяву. Да и сама тетя Валя не знала, что приходила ко мне, а значит, не была ни в чем виновата перед моей мамой, и если бы мать что-нибудь сказала ей, она только пожала бы плечами: «Кому теперь нужно думать про такие глупости! Когда нечего есть, магазин закрыт и нечем кормить маленького сына».

В жизни тетя Валя никогда так не разговаривала с мамой, это она позволяла себе только в моих снах. Иногда по утрам мать спрашивала, что такое я видел во сне, почему чмокал губами, как младенец? Я краснел и пытался вспомнить, когда это я чмокал губами, в какой момент сна? И снова краснел, потому что эти чмоканья были, конечно, связаны с появлением в моих снах тети Вали. Я говорил маме, что не помню, кого я видел во сне. А сам помнил. Не всё, лишь обрывки, но помнил. И, ложась спать, снова и снова надеялся, что тетя Валя придет ко мне среди ночи. Мне стыдно было это сознавать, особенно когда я вспоминал маму, бабушку и тетю.

«О чем я только думаю!» — говорил я себе и решал, что в следующую ночь увижу во сне что-нибудь не такое стыдное. Мне нравилось видеть во сне, как мы с ребятами возвращаемся с первомайской демонстрации. Глухо ухали оркестры, на улицах продавали пиво, бутерброды и пирожные с заварным кремом (это я рассматривал особенно долго, глотая слюну). Отец стоял на трибуне в рубахе навыпуск, в узеньком галстуке с поперечными полосками. Я же был повязан галстуком с широким узлом, как носили позже, когда отец уже не жил с нами. Но во сне происходило одновременно, и я не мог получить пирожного с заварным кремом только потому, что не решался попросить денег у отца, который стоял на трибуне, — не хотел отвлекать его от важного дела. А он будто и не понимал, что сын хочет есть, он был таким странным, мой папка!

В действительности, когда он первый раз уехал от нас во время голодухи в двадцать девятом году, он ничего не посылал нам из продуктов, а все какие-то бесполезные подарки. Однажды, например, нам принесли огромный плоский ящик, в котором был упакован мой портрет, сделанный из металлической стружки, кусочков угля (глаза) и желтых опилок. Я был в детской матроске, как на фотографии, с которой неизвестный художник сделал портрет. Отец плохо понимал, как мы с мамой живем, и считал, что облагодетельствовал нас этим произведением искусства, выполненным в технике, которой пользовались для массовой агитации и пропаганды: выкладывали камешками рисунки на склонах холмов и клумбах в парке. На моем портрете камешки и стружка были приклеены клеем, который высыхал на солнце, и вскоре я облысел, и мама говорила: «Черт-те что твой отец придумывает!» Потом он узнал от мамы (она долго крепилась, не хотела говорить) по телефону, что мы голодаем, и прислал сразу семь ящиков.

Мама с тетей Ксаной обрадовались, раскрыли ящики и из каждого стали высыпать прямо на обеденный стол… конфеты. Поток конфет! Мы уминали сладкое всей квартирой, объелись, страдали несварением желудка, и мама снова говорила, что «батько сошел с ума, он малахольный совсем, одних конфет прислал нам на голодный желудок». Зато потом, в оккупацию, я очень любил смотреть сон, в котором конфеты сыпались на обеденный стол, а я совал их в рот. Иногда эти конфеты в бумажках, «Тузики», превращались во сне в немецкий «Бон-бон». Последние кадры сна были картинами того, что я действительно видел, когда Рапперт сыпал конфеты в брюки Давида. Мне становилось противно, я просыпался с пустым желудком и не хотел больше видеть сон. А он, этот сон, все лез и лез в голову и не останавливался там, где хотелось: на обеденном столе, заваленном конфетами.

Сон неизменно заканчивался тем, что я от немцев получаю подарок. И может быть, потому мне нравилось видеть сон с тетей Валей, что я там ничего не получал. Я чувствовал: если что-нибудь получу, будет стыдно, очень стыдно. Я просыпался, смотрел на прокопченный потолок (когда мы немного топили, дым вырывался из железной «буржуйки» и грязными хлопьями оседал на беленом потолке и лепных карнизах), надеялся досмотреть сон, а потом понимал, что уже утро и нужно вставать и идти на проклятый стадион.

Я думал о том, как там, на стадионе, дадут по куску хлебца, как я буду переваривать его у себя в пустом желудке, и быстро вставал, чтобы приблизить этот момент. Но, как бы я ни спешил, все равно я не сразу отходил ото сна, мне еще мерещилась тетя Валя, и я даже поглядывал на дверь, через которую она приходила ко мне из соседней комнаты. Я прислушивался к тому, как тетя Валя воюет со своей матерью и сыном, переносился в дневные хлопоты, которыми жили все вокруг, и та тетя Валя, которая снилась мне по ночам, казалась совсем другой, чем реальная, к этой я не испытывал постыдной тяги, потому что «дневная» тетя Валя тяжко топала распухшими от голода ногами по старым скрипучим половицам.

Я вставал с постели, думал о предстоящем дне, о своей работе, о том, куда девался Давид, который исчез с того злополучного дня, когда Рапперт снял с него пряжку от брюк, словно распечатал тайное письмо. Я думал о Кольке, о нашей жизни и конечно же больше всего о еде. Сны рассеивались в серости дня, в постоянном полумраке оккупации, даже солнце светило не так ярко, как раньше.

По вечерам, когда я приходил с работы, я прислушивался, что делалось там, за дверью, такой неплотной, что в прорезь пробивался свет от соседского каганца, охи и вздохи матери тети Вали, топот ног ее сына. Сын тети Вали плакал, хныкал, потом истерично кричал на весь дом, что хочет есть. А тетя Валя и ее мама ругали мальчика и спрашивали: почему, например, я, их сосед, не ору, хотя и мне, конечно, хочется… Я замирал под дверью, радовался, что тетя Валя вспоминала про меня, а потом огорчался: она говорила обо мне как о маленьком, чуть ли не ровеснике сына, и понимал, что теперь мне будет еще паскуднее, когда я в очередной раз увижусь с нею во сне.

Мы все сидели в своих комнатках, иногда ходили друг к другу в гости, как до войны. И, как прежде, Аня Кригер дружила с тетей Валей, хотя Кригерша была фольксдойч, получала пайки, а вокруг тети Вали начала образовываться пустота, как вокруг Давида, моей бабушки и тети. Кригерша подбадривала подругу, угощала, говорила, что все это ненадолго, немцы скоро кончат войну и перестанут так остро реагировать на разные сложные вопросы — например, национальный, — которые во время войны стоят особенно остро. И это можно понять. Наши тоже не гладят немцев по головкам, ненависть существует с обеих сторон. Но ее, Аню, это как бы не касалось, она продолжала дружить с «неарийкою» и плевать хотела на всякие предрассудки. Она гуляла открыто, а на упреки отвечала польскими словами, которые принесли к нам немцы: «Вшистко едно!» То есть все равно, война все спишет! От поляков немцы позаимствовали и слова «курка», «яйко», «матка», которыми широко пользовались во всех оккупированных странах. В России все понимали эти близкие нам по звучанию слова, но водку и самогон называли на немецкий лад шнапсом. Так создавался некий язык эсперанто, на котором изъяснялись на всех оккупированных землях.

Аня прибегала к подруге почти каждый вечер, шумно врывалась в ее комнату и грассировала на немецкий лад так громко, что у нас в комнате слышно было каждое слово: «Комм герр! Битте! Пошли ко мне, нас ждут. Будет так чудненько. И чем мы не пара по контрасту: белая и черная! Немцы так любят наших фрау, они просто без ума от тебя, и нужно ловить момент. Все одно — война! Она вшистко едно всё спишет, и нечего тут задумываться: идем со мною скорее, комм герр, а то — пу-пу! Шиссен!» — шутила Аня. Ее не смущало, что немцы на улицах разглядывали тетю Валю, в их смешках и репликах было что-то жестокое, злое. Но Кригерша была фольксдойч и как бы перекрывала «ущербность» тети Вали. Немцам же, которые приходили к Ане Кригер, все вшистко едно.

Тетя Валя надевала свое единственное оставшееся выходное платье и шла в гости к немцам, «обожавшим русских фрау». Валина мать провожала ее ворчанием и советами: «не тронь говно, оно не завоняет!»; помнить, что у нее сын и больная мать, немцы могут ее растерзать живьем — «вон какая ты аппетитная!».

Но никто тетю Валю не терзал и даже не думал ее терзать, как утверждала Кригерша. Приятель Ани, которого она на немецкий манер называла Хайнрихом, и его друзья, тоже солдаты, шаркали под патефонную пластинку «Если завтра война…». Я бесился, когда слышал это: под песню, такую дорогую для нас, танцевали фрицы!

В первый раз, когда в квартиру пожаловали немцы, мы с мамой вообще убежали на чердак, как делали во время обысков и облав: искали красноармейцев и партизан. В ту ночь мы просидели до рассвета на чердачной лестнице, а немцы, оказывается, давно ушли. Постепенно мы привыкли к топанью подкованных шипами бутс и могли определить: торопливые звонкие удары ног на лестнице — облава или обыск, шарканье и громкий смех — «наши немцы». Так же, как на стадионе, люди постепенно привыкали к каким-то «своим» немцам, которые не стреляли, не вешали, по крайней мере при нас, а давали работу и платили марками и хлебом. Те, которые приходили по вечерам, тоже приносили еду. Мы надеялись, что и нам что-нибудь перепадет — Кригерша была, как говорили во дворе, «беспутной», то есть доброй и нерасчетливой. Мы уже спокойнее слушали, как топают немцы к тете Ане, и спокойно, насколько это возможно для голодного человека, если в соседней комнате пьют и едят, ложились спать.

Я только делал вид, что ложусь, и никогда не засыпал до тех пор, пока тетя Валя не возвращалась с «гулюшек». Она тяжело садилась на кровать, зевала и шуршала своим шелковым платьем. Ночью она снилась мне, сон кончался тем, что я врывался в комнату Кригерши и колотил фольксдойчихиного дружка, который танцевал с тетей Валей, гранатой по башке. Но тетя Валя повисала на моей сильной и мужественной руке, умоляла не трогать говно, показывала мне глазами, что Генрих и его друг в касках: их не пробьёшь!

Наяву Генрих приходил в пилотке, таскал фольксдойчихе еду, пакетики сахарина и вздыхал: дети не видят настоящий продукт, а им нужно укреплять кости! Но они, немцы, тоже едят эрзац и тоже ждут, когда кончится эта «ферфлюхтер криг». Генрих показывал фотографию: он, фрау и двое детей. Фрау с белым локоном на лбу напоминала артистку. Однажды я был в немецком кино (иногда немцы показывали фильмы для населения) и видел их прославленную Марику Рокк. Я не мог вспомнить, кого из наших тогдашних звезд она напоминала. Тот же тип, только на немецкий лад — тяжелее и основательней. Потом Генрих прятал фото в бумажник и озабоченно тер лысину. Генрих прятал фотографии своих детей и следил, чтобы фольксдойчихин сын, семилетний Алик, ел чечевичный суп, такой густой, что ложка в нем стояла торчком. Он обжился в этой квартире и уже привычно вешал свои перчатки сушиться на трубу от железной печурки. Он сидел в байковой нижней рубахе, из-под которой выглядывало шелковое белье (я уже знал — это от вшей), в подтяжках, маленький, домашний и совсем не страшный.

Я уже привыкал к тому, что Генрих будет долго ворчать, как потихоньку кипящий чайник — размеренно и неторопливо, про проклятую войну, про жизнь, про семью. И уже не удивлялся, что этот человек, долго и самодовольно рассуждал о том, что немцы «очень порядочная нация», известные в мире своей бережливостью, хозяйственностью, и хотел запретить нам жить так бестолково. Они, немцы, пришли-де в Россию затем, чтобы передать нам свой опыт, а вековую бесхозяйственность вывести, как вывели воровство. Он утверждал, что мы сами виноваты в том, что так долго продолжается «фердамтер криг», потому что русские — фанатики и бросаются под немецкие танки, не соображая, за что они отдают жизни. Генрих обводил рукой Анину комнату, махал кистью, презирая «буржуйки», «каганцы», коммуналки с «удобствами» во дворе.

Иногда мне было жалко Генриха с его виллой, ведь погонят по заснеженной России к фрау и детям. Я представлял это по картинам о наполеоновском нашествии. Надо только продержаться.

Однажды вечером я лежал и прислушивался к топоту футбольных шипов. Куда идут немцы? Повернули не к фольксдойчихе, а направо — к нам. Генрих, Аня и еще кто-то, кто шел совсем тихо, постучали к тете Вале. На своей кровати вздохнула мать тети Вали, пробурчала что-то, взяла на руки внука и ушла на общую кухню. Пережидать.

Там, за дверью, здоровались. Голос нового немца был тихим. Генрих и раньше водил гостей для тети Вали, все они были крикливые, шумные и оказывались то возчиками, то поварами. Тетя Валя пожимала плечами, словно жила на нейтральной территории. Я не удивлялся, что она нравилась всем этим обозникам, а фольксдойчиха говорила, что, пока Генрих на месте, ей, тете Вале, бояться нечего. Обозники громко кричали, как глухие, сами говорили и сами смеялись. А тетя Валя только «гыкала» с южной напевностью: «Та шо вы гаварыте?!» или «И такое скажете!», как будто она понимала, что именно говорили обозники. Впрочем, мне казалось, что тетя Валя, совершенно не зная языка, улавливала что-то такое, что мне, мальчишке, было недоступно. И меня удивляло, что они друг друга понимают, хотя совершенно не знают языка, а я, который учил немецкий в школе и ловко отбрехивался от патрулей на улице, как раз ничего не понимаю.

С одной стороны, тетя Валя держалась строго с этими поварами и повозочниками, как будто сама была бог знает какой интеллигенткой («Интеллигентка не интеллигентка, а все-таки кассир в самом центре!..»). С другой, она так говорила свое «Та ну вас!», что немец удовлетворенно гоготал и уходил. Может быть, ни с чем? Я никогда не думал о ней как о «немецкой овчарке». Тетя Валя — другое. Как все жители нашего двора она напоминала мне жертву землетрясения или потопа… Мы все сидели на узлах…

Обозников приводили обычно к Ане компаниями, новый немец приперся один… Это настораживало. Я лежал на кровати в полной темноте (мы с матерью экономили масло, каганец не горел) и прислушивался к тому, что делается там, за дверью. Я слышал, как фольксдойчиха говорила на полурусском, полунемецком языке. Я представлял ее лицо. Чуть пониже губы родинка, она собирает в узел кожу, и кажется, что именно поэтому Аня картавит. До войны это было физическим недостатком, теперь — чистым немецким произношением. Я чувствовал, что ей хочется угодить Генрихову начальнику, устроить счастье тети Вали и самой погреться у чужого огонька. Генрих щелкает каблуками рыжих сапог и за каждым словом повторяет: «Яволь!» Небось на лысине капельки пота!

Я не представляю себе нового немца. Высокий, голос слышен на уровне картины (взамен Сталина репродукция из «Огонька»). Он смеется: «Ах, зо?», будто только что понял, в чем дело. Может быть, ему неудобно, как интеллигентному человеку (я почему-то убежден, что этот немец — интеллигент)? Генрих и Аня этого не понимают. Первый раз я понимаю то, чего они не понимают. А может, только делают вид, что не понимают? И тетя Валя тоже, наверное, должна делать вид, что ничего не понимает! Я слышу все, что происходит за дверью, как фольксдойчиха беззаботно смеется и говорит: «Битте, битте!» — и выходит из комнаты. И Генрих тоже выкатывается.

Они там, за дверью, вдвоем… Нет, не вдвоем… Как в кино, где часто оказываешься заодно с каким-нибудь героем, пусть бандитом, разбойником, но сильным, — я тоже там. Да, я там! И будто это я говорю с убийственной иронией: «Ах, зо!..» И будто я, развалясь, сижу на стуле и прямо смотрю на тетю Валю. И это я говорю его голосом, тихо и небрежно: «Раздеваться пожалуйста…» И как будто для меня шуршит платьем тетя Валя, хотя я здесь, в другой комнате! Но все равно, и там…

Я закрываю глаза. В темноте плывут, сталкиваясь с оглушительным звоном, пятна. Золотые и черные. Черные и золотые. То, что я не раз видел во сне, и там, на крыше, сейчас произойдет! Не со мной, но как бы и со мной. Я так боялся этого. И хотел. И теперь мне не встать, не уйти от двери: я привык к шорохам и звукам, которые слышались из-за нее, давно находился в ожидании чего-то… Стыдного и сладкого…

Странно, что я не разделяю «его» и себя. Как будто между нами нет разницы, хотя он взрослый и немец, а я… Вспоминаю, что Генрих говорил о каком-то эсэсовском офицере, своем земляке, очень образованном человеке, важной шишке. Генрих давно обещал «девушкам» привести знаменитого земляка.

И мне безразлично, что там, в комнате, с тетей Валей не я, а он! Что-то должно сейчас произойти, иначе я взорвусь. Все равно, кто там, за дверью! Мне необходимо разрядиться. Пусть хотя бы так, если уж я не способен, а этот — интеллигентный, взрослый и знаменитый!..

Все эти мысли вертятся в моей голове одновременно, как попало, сбивая одна другую, и лучше бы мне не понимать, что происходит, потому что я чувствую себя бесконечно жалким. Рядом с настоящим мужчиной. Мне бы хотелось, чтобы тот был плюгавеньким, маленьким человечком, которого просто боится и вынуждена слушаться тетя Валя. Мало ли такого происходит с нами со всеми. Правда, тетя Валя не заискивает перед ним, не лебезит, не заговаривает зубы. Она дышит, просто дышит, так что я понимаю: сейчас все произойдет!

Я давно ждал этого!.. Тогда, во дворе… Черное и золотое!.. Сердце повисает в груди, прямо в пустоте… Путь будет как будет!.. И уже как бы издалека — может быть, из того довоенного дворика — я слышу все, что происходит за дверью… Черное и золотое… Пятна сталкиваются!.. Со звоном… В ушах…

Ра-а-зом при-хо-дит сла-бость, вя-лость… Безраз-ли-чие… Тру руками лоб, глаза, скулы… Прикасаюсь к телу как к чужому… Презираю себя… Ее… Его… Мне жаль ее и себя… Распятого на смятой кровати…

А они как ни в чем не бывало обрывают тишину и начинают ходить по комнате. Она — босыми ногами. Он — пошарив ногами по полу, вдевает ноги в ботинки. Половицы скрипят, но скрипят размеренно, спокойно. Она шуршит платьем. Не так, как всегда, а тихо. Осторожно. Словно все еще не произошло, хотя я знаю, что произошло! Но я еще не все знаю про немцев! Не все.

Он, щелкнув пряжкой с «Готт мит унс!», застегнул ремень и прошелся по комнате. Остановился. Я представляю себе: против него этажерка, старая, темно-коричневая с точеными, как кегли, стойками. С кружевными салфетками на полках под книгами и статуэтками. С целлулоидной куклой, которая расставила розовые ножки. Рядом с куклой у них стоит фотография. В черной старинной рамке, с полуовальным верхом и выступами, вся фигурная, опирающаяся на проволочную подставку. Что могло в ней заинтересовать немца? Почему он остановился у этажерки и долго смотрит на фото? Затягивается сигаретой, пыхтит, мурлычет что-то про себя… Розовые… Ноги… Вали… Вспоминаю, что на фотографии… Молодой человек в сюртуке и полосатых брюках. Рядом — женщина в длинном платье с кружевной грудью, строгая и красивая. Она положила руку на фигурную тумбочку. Семья тети Вали: папа и мама, брат и она сама. Брат погиб на фронте. Может быть, немец расспрашивает о брате тети Вали? Он что-то бурчит. А она отвечает. Он берет в руки рамку с фотографией и швыряет на пол… Вспомнил! Отец тети Вали — маленький старомодный человечек с пейсами, которые лихо вздыбились над воротником сюртука. Пейсы! Я даже похолодел, вспомнив пейсы! Когда-то он, наверное, хвастался своей шикарной растительностью, а сейчас это…

— …Юдэ?.. Ферда́мт!.. Ферда́мт!.. Юдэ… хаар… Ах, зо?.. Ах, зо?..

И вдруг без всякого перехода командует:

— Вставать!

Он куда-то поведет тетю Валю? Нет, не поведет. Потому что следующая команда:

— Раздеваться!

Опять? Тетя Валя что-то хочет сказать, но неуверенно, тихо, будто боится, что я услышу их разговор. Я не понимаю, что там происходит. Слышу только, как рычит немец:

— Раздеваться!

И снова шуршит платьем тетя Валя.

— Рука поднять! Пожалуйста… — командует немец. Видимо, она не спорит, не сопротивляется. — Другая рука поднять… Пожалуйста. Аух но́га… Так, так поднять! Выше! Ню! Так стоять… Штеен! Руиг!.. Ду делать меня ляхен махен… Момент!.. Я тебе покажу, как смеяться над немецкий офицер…

Щелкнул зажигалкой. Сейчас закурит и некоторое время не будет говорить эти: «Стоять! Смирно! Ты делаешь меня смешным». Что он нашел смешного в том, что тетя Валя голая стоит перед ним на стуле?

В щели дверей начинает проникать противный запах. Пахнет горелым. Как если бы тетя Валя накручивала свои длинные черные волосы на раскаленные щипцы для завивки. Сильно пахнет подгоревшими волосами. Очень противно пахнет…

Тетя Валя кричит там, за дверью:

— Ой, та що ж это?! Що это такое!.. Больно же, больно!..

А он отвечает резко:

— Нитчего! Руиг! Тихо! Тихо, молчать!.. И наклоняться, пожалуйста! Молчать, руиг! Наклоняться нох айн маль, еще раз-з-з!.. Так!

Тетя Валя, видимо, наклоняется, потому что голос ее звучит то глуше, то звонче:

— Господи, за шо? Ну за шо, я тебя спрашиваю, господи! Ой, больно! Лышенько, больно же! Больно!!

А немец топает вокруг тети Вали, как вокруг новогодней елки.

— Так!.. Так!.. Не нада!.. Делать смешно меня!..

— Это ж что такое? Это ж издевательство над человеком! Издевательство! Господи, не допусти издева…

А он продолжает желчным голосом повторять:

— Издевательничество? Ти меня бестен хабен оскорблять! Ферботен оскорблять цум бестен хабен… порядочная человека! Я есть офицер СС! Ти — осквернять офицер СС!..

Я не понимал половины из слов, которые он произносил, но догадывался, что «издевательничество» это то же, что по-немецки «бестен… бестен хабен… цум бестен хабен…». Я понял: немец ходит вокруг тети Вали, жжет ей волосы на ее теле и еще кричит, что она, тетя Валя, над ним издевается! Кто над кем издевается? Кто оскверняет? Разве она звала его к себе? Разве хотела…

— Ой, та шо же это такое, люди? Господи, не дай! Заступитесь, люди добрые! Не могу, не могу больше терпеть, не могу!..

Тетя Валя обращается поочередно к людям и господу богу, но никто не вмешивается, и я понимаю, что сделать такое могу лишь я! Я рывком вскакиваю с постели: будь что будет! Будь…

И в это время из темноты выплывает большое серое пятно. Это моя мать. Она в ночной рубашке. Я вижу, как плывет в воздухе ее светлая рубаха, руки, протянутые ко мне. Руки матери темные — загорели, когда она ходила в село менять вещи на продукты. Руки матери грубые — она собирает щепки и мусор для нашей печурки. Застиранная рубаха тоже не белая, и все-таки я вижу, как она движется ко мне. Большие твердые руки сжимают до боли мои скулы и замирают. Я хватаюсь за эти шершавые руки, прощупываю на них все мозоли и косточки: и я разжимаю ее руки! Я одолеваю мать, хотя она сильная женщина, с широкой костью.

И тогда эта женщина, моя мать, зло ахает и со всего размаха садится на меня своим большим тяжелым телом. Я слышу сиплый звук, похожий на тот, с каким колют дрова: «К-ха!» Она садится всей тяжестью на мою грудь (она ведь куриная, мама, врачи признали ее недоразвитой, ты же знаешь!), и я не могу ни вздохнуть, ни выдохнуть. Я задыхаюсь, мне кажется, что мои ребра рассыпались, как спички в раздавленном коробке, я лежу беспомощный и неподвижный.

А там, у тети Вали, немец в последний раз щелкает зажигалкой, уже вхолостую (наверное, проверяет, не испортилась ли), кладет ее в карман и выходит той же тихой походкой, что пришел.

Тетя Валя топчется по комнате, пол дрожит под ее большими босыми ступнями, она воет. Потом она падает поперек кровати, а когда ее мать и фольксдойчиха заходят в комнату, она кричит во весь голос:

— Уходите!.. Убирайтесь все вон! Все — вон!..

И швыряет в дверь тяжелую подушку.

 

XIII

Я был там. В ее комнате. Странно, но я чувствовал себя так, будто и в самом деле был там, в этой комнате со старинной фотографией, на которой тетя Валя была изображена совсем маленькой девочкой с детскими круглыми глазами. Не такой, какой я представлял ее себе во снах — зрелой, с тяжелым, все понимающим взглядом. Она знала такое, чего не знал я, но к чему меня тянуло словно бы течением бурной и мутной реки. А потом, после того как я окунулся в эту реку, побывал в ее комнате, меня тошнило, рвало от запаха гари. В оккупации все живое на моих глазах прованивалось страшными запахами, становилось мертвым, я хоронил людей — друзей и соседей, и в комнате у тети Вали похоронил тоже что-то дорогое и важное. Опустил в землю, как у нас опускали мертвых — без цветов, без музыки. Без всего, что в нормальной жизни сопровождало рождение, смерть и любовь. Я рос с дистрофией в руках, ногах и сердце. Желудок можно быстро насытить, но сердце! Этот счет некому было предъявить, разве что тому немцу, которого я даже не видел. Потом я узнал, почему он издевался над тетей Валей, жег волосы на ее прекрасном теле, глумился над ней. А пока я винил себя, в первую очередь себя, хотя понять что-то в нашей жизни было трудно людям и постарше и поопытнее. Я видел, как заблуждение охватывает людей — самых умных, образованных и знающих. Нужно было только удивляться тому, как взрослые люди верили в такое, во что не могли бы поверить и малые дети. Потом все становилось ясно, но — потом!

Что можно подумать о моей бабушке с ее высшим бестужевским образованием, бабушке, которая учила меня, всех соседских детей и добровольно ушла на смерть? Таких, как она, было много, и все они шли так же, как она. Странно? Кажется, если множество людей думает одинаково, — это истина, но чтобы выжить, люди собирались в группы, кучки, кучи — в толпу. И вместе погибали.

Бабушка и тетя, которые жили в своей комнате, переехали в нашу. Так было удобнее, разумнее и даже, кажется, теплее. Мелочи, которые казались важными до войны, уже ничего не значили. Подумаешь, мама — бывшая жена бабушкиного сына? Ну и что, что бывшая? Когда голод и холод загнали нас в одну общую комнатушку, мы стали единой семьей. Правда, дядя Гриша, узнав о том, что мы съезжаемся, посмотрел на маму и почмокал своими толстыми губами: «Твоя дела, сосетка! Ой, твоя дела!» Он не одобрял этого. Может быть, потому что мама была единственным человеком во всей нашей семье, которая могла ходить на менку. Но бабушка и тетя давали для менки свои вещи. Они не ходили в село, зато давали тряпки, которых у них было больше, чем у нас с мамой. И все жили. Ели. Мы бы никогда не разошлись, хотя мама частенько ворчала: не слишком ли много иждивенцев у нее на шее? Когда она приходила с менки и растирала задубевшие ноги снегом, она ворчала от усталости и боли. Бабушка и тетя сидели при этом с поджатыми губами и делали вид, что не понимают, о чем идет речь. Она быстро отходила: мать была добрым человеком и ворчала потому, что очень уставала. Это все понимали, никто не сердился на ее ворчание, и мне нравилось, что у нас такая дружная семья.

Но в состоянии неустойчивости, в котором мы тогда жили, ничто не могло продолжаться долго. Казалось, что злой рок только и делал, что высматривал, каким бы образом отделить нас друг от друга. Дамоклов меч розни постоянно висел над нашими головами. Только не всегда мы понимали, что его острие уже прикоснулось к нам. Люди привыкли все объяснять логически, а происходило необъяснимое, алогичное. Раньше нам казалось: война — это что-то вроде игры, где все идет по заранее установленным правилам. Поэтому, когда немцы произвели разделение на «чистых и нечистых», люди тут же принялись выискивать причины. «Во всем есть смысл!» — говорили люди.

Бефель, который был обращен ко всем евреям города и требовал, чтобы они выехали в бараки за автомобильным заводом, люди толковали и перетолковывали на разные лады. И не только те, кого он касался непосредственно. Люди говорили: «Их пошлют на работы». Действительно, глупо держать несколько тысяч людей без всякого дела. Невыгодно самим немцам, которые всегда считались рассудительными и практичными людьми. Правда, в основном это были старики, старухи и дети. Молодые либо эвакуировались, либо воевали. Но среди оставшихся много хороших стоматологов, врачей, инженеров, учителей. А часовщики, а сапожники? И каждый с головой, которая работала как целая фабрика! И руки, которые шили обувь и шапки, когда еще и фабрик, кажется, не было.

«В бараки так в бараки! Лишь бы руки имели что делать!» — говорили эти люди, руками досказывая то, чего не мог выразить язык.

— Вот видишь, — говорила мне бабушка назидательно, как в детстве, — и мы кому-то понадобились! Я знала, что так будет. Я воспитала твоего отца, и он вышел в люди, я воспитала твою тетю, я еще за тебя примусь! Дай только дорваться до настоящего дела.

И она потирала сухие руки, будто немцы уже обеспечили ее работой по специальности. А тетя достала свой врачебный инструмент и диплом об окончании института. Она даже вздохнула с облегчением:

— Наконец-то пригодится!

По вечерам мы сидели всей семьей и вспоминали прошлое. Мы ели оладьи из перемолотой картофельной кожуры и вспоминали, как благодаря исключительной дедушкиной храбрости «безбатьченко» — человек без родителей и даже без фамилии — смог дать своим детям образование. Получалось, что все зависит от самого человека, от его способностей, от его рук. Выходило, что мои родственники с обеих сторон люди с головой и руками, так что особенно трудно было решить вопрос, как меня числить — по маме или по отцу? Словом, как в рассказе у Шолом-Алейхема, когда думают, как записать новорожденного: годом раньше или годом позже? Если годом позже, так он позже пойдет служить в армию, но зато позже вернется! А если записать его годом раньше, так он раньше вернется. И одно не приходило этим людям в голову — записать мальчика тем годом, когда он родился на самом деле! Где здесь логика?..

Точно так же рассуждали мои родственники с обеих сторон, думали, какая национальность будет лучше для меня, и одно не приходило им в голову: почему именно евреям надлежит переселиться в бараки за автомобильным заводом? Почему именно их — тех, кого немцы так откровенно ненавидели и презирали, — они решили трудоустраивать первыми? Прежде всех остальных, совершенно неустроенных людей. Что за странности? Люди уже расхаживали по берегам будущей братской могилы, но поняли это, только когда легли в ров. Они слыхали, что немцы уничтожают евреев. Но это не укладывалось в голове. Не ук-ла-ды-ва-лось! Самые глубокие старики, которые помнили, как было «за царя панька» (они жили на Украине и говорили как на Украине), уже привыкли, что люди делятся на красных и белых. На рабочих и капиталистов, коммунистов и беспартийных, фашистов и антифашистов. Так при чем тут евреи?

Нет, были, конечно, и люди, которые помнили, что такое погром. Эти меняли документы, прятались, исчезали. Куда угодно, только не в бараки, где почему-то собирают одних евреев. Нет уж, спасибо, мы постоим! Эти умели постоять за себя. Ночами уходили в глушь, в леса, наверное в партизаны. И вели они себя тихо. Как те, кто в самые первые дни уходили на фронт. Просто отправлялись в военкомат и получали оружие. Как оба мои дяди — с маминой и папиной стороны. Мамин брат был командиром, а папин брат, дядя Боря, — рядовым, даже необученным. Но и он не стал держаться за фабрику, на которой работал и имел «броню», — считал, что у него личные счеты с фашистами, и ушел на фронт в июне сорок первого. Он был немного похож на нашего соседа Давида. Об этом сходстве я подумал, потому что Давид снова появился во дворе.

Он возник неизвестно откуда. И даже не пошел посмотреть, что делается в его комнате. Он не отвечал на вопросы: «Ну как дела? Как жизнь? Что слышно?» Все знали, что слышно! И те двое, что пришли с Давидом, тоже. Они пошли «по хатам». Я, конечно, пристроился к Давиду. Хотелось посмотреть, что он будет делать. А он входил в квартиры тех, кто собирался в бараки за автомобильным заводом, садился на табурет у дверей и смотрел. Хозяева, собиравшие вещи, останавливали свою работу. В квартире у соседа Яшки Давид пнул ногой узел, и ватные одеяла бесшумно покатились по полу, только шелк шелестел. Давид показал пальцем на свой висок и что-то сказал. Я не услышал, что сказал Давид, потому что Яшка захлопнул дверь перед самым моим носом. И, может, правильно сделал, так как вместе со мной заглядывал в комнату и сапожник Федька, и его жена Клава. Потом дверь рывком отворилась, и вслед за Давидом вышел Яшка. Он надвинул на свой длинный нос фуражку с длинным козырьком — и ушел. Куда? Этого не знал никто. Давид с его длинной сгорбленной фигурой напоминал вопросительный знак, и разогнуть этот знак было невозможно. «Мешугас!» — старуха в квартире Яшки продолжала сворачивать одеяла — она не могла уйти, как все другие старухи. Город охранялся патрулями из немцев и полицаев, а про бефель и про то, кого он касается, уже знали все. Было странно, что и в этих условиях люди исчезали: ведь за нарушение приказа обещана смерть. Верная смерть. А если уйти в бараки — еще неизвестно…

И в других домах и дворах осталось множество стариков, женщин и детей. Этим некуда было деться, они не могли бежать, прятаться, исчезнуть.

А потом, в день, когда бефель вступил в действие, они вышли на улицу с вещами и пошли в бараки. В нашем дворе сиротливо топтались на снегу две-три семьи. Они с трудом отрывали полозья своих саночек от снега, напрягали последние силы и выезжали на улицу. А там уже было много таких же, как они. К полудню дорога в бараки была укатана множеством саней, люди двигались быстрее, разогревались на ходу, одолевали встречный ветер. И на широкой улице имени Сталина было людно, как в праздник. На тротуарах стояли те, кто не ехал в бараки, а провожал своих знакомых и соседей. Люди тащили санки и уговаривали себя: если уж такая масса людей собралась вместе, то, наверное, все не так уж страшно, как казалось? Не могут же немцы, в конце концов, уничтожить всех!

И по главной улице, которая вела через заводской район к баракам, шли люди с санями, на которых громоздился их скарб. Немцы предупредили: являться с вещами. Тащили всё, что необходимо. И то, что не было необходимым: фотографии, семейные альбомы. Санки скрипели полозьями по талому снегу — множество людей подталкивали друг друга, обходили, обгоняли.

Провожающие — голодные, оборванные — смотрели на уходящих даже с завистью: этим, говорят, дадут работу. Наверное, будет как коммуна. Недаром же каждый из тех, кто идет в бараки, — мастер. Люди на оккупированной земле жили в вечном страхе: вот-вот что-то произойдет! С теми, кто уезжал, уже «происходило», и старухи теребили волосы под платками, вздыхали: не то жалели, не то завидовали. Люди, привыкшие жить в коллективе, страдали от одиночества больше, чем от голода, а тут на их глазах евреи сбивались в «коллектив». Как на заводе, в доме отдыха, в коммуналке. Их провожали, как в отпуск на юг, как в пионерские лагеря и в туристические походы. Помогали укладываться, готовиться в дорогу.

Те, кто шел в бараки по растоптанной улице, оглядывались и думали: «Вот сколько нас! Столько людей не убьешь, не уничтожишь!» Великое переселение народов потому, наверное, и получило название великого, что участвовало в нем множество народов, то есть людей. Меня удивляла не осторожность тех, кто не пошел, а решительность тех, кто пошел. Я еще не знал, вернусь ли я обратно или останусь в бараках с бабушкой; думал, что обстоятельства подскажут. Не мог же я так оставить бабушку: она сидела на саночках, которые тащили мы с тетей Галей, на большой подушке в красном напернике. Мы любили нашу бабушку и не позволили бы ей идти в такую даль пешком, все время оглядывались, чтобы посмотреть, не упала ли она с саночек. Я вез свою бабушку, и даже то, что она ехала на моих детских саночках, наполняло меня гордостью. Другие вокруг болтали бог знает о чем — например, о том, будто семейным в бараках выделят отдельные комнаты и что лучше ехать семейным, а я злился, что люди в такой момент могут думать о мелочах. Мне и впрямь казалось, что присутствую при великом переселении народов! Глупый, слепой мальчик среди глухой толпы! Я смотрел на свою тетю, которая стала вдруг такой деятельной, такой расторопной, будто действительно поверила в скорое применение своих способностей. Я думал о том, сколько золотых голов и рук рядом со мной. И презирал разговоры о том, что в первую очередь нужно провезти драгоценности: что ни говорите, а золото не ржавеет, золото и в бараках золото! У нас в доме никаких ценностей не было. Деньги, получку запирали в ящике письменного стола, и каждый брал, сколько ему нужно. Даже я, мальчишка. Во мне не воспитали ни алчности, ни бережливости, ни даже осторожности. Иные предпочитали везти с собою в бараки вместо громоздких мешков с вещами маленькие мешочки с драгоценностями. На наших санях не было ничего, кроме самого необходимого, и потому мы чувствовали себя спокойно. Приказали захватить с собою ценные вещи. Зачем? Реквизуют? Мы знали про «хрустальную ночь», когда нацисты в Германии грабили еврейские лавки, тут все было ясно — прямая выгода. Но если они думают поживиться на имуществе моей бабушки, то они жестоко ошибаются! Ха, нашли у кого! Наши рассуждения казались нам убедительными, потому что они опирались на железную логику.

— Звериная ненависть — это еще не логика! — говорила моя бабушка.

Она ошибалась. За ненавистью тоже скрывалась своя логика. Своя выгода. И не такая мелкая, как лавочка. Не из хрусталя же, на самом деле, были сделаны витрины этих лавчонок! В том-то и дело, что ночь была не стеклянная, а хрустальная! Те, кто задумал эту операцию, хорошо понимали, какое грандиозное побоище затевают. Какие силы поднимают. Какие инстинкты будят…

Нет, наша логика была куда точнее и куда недальновиднее! То, что за невыполнение немецкого приказа полагался расстрел на месте, должно было натолкнуть нас на естественный вывод: если за неподчинение смерть, то что же за подчинение?

— А это мы еще будем посмотреть! — говорила бабушка, точно у нее был какой-то план. Что она могла предпринять?

Приехали к баракам. Вросшие в землю, они походили на деревянные крыши погребов для хранения овощей. Когда-то их построили для строителей завода-гиганта. Завод действительно был гигантом, но строители жили не в цехах, а в этих избушках на курьих ножках. Я косился на сырые заброшенные помещения и не мог решить: оставаться мне здесь или возвращаться домой? Мама, конечно, не хотела, чтобы нас с ней разлучали, но она была суровым человеком, моя мама. Суровым и по отношению к себе. Она знала: бабушке и тете придется труднее, чем ей. Она и меня воспитала в строгом следовании законам справедливости. Ей было бесконечно жаль меня, недаром же она до войны бросила все и нанялась на работу в санаторий, где отдыхал ее сын, чтобы быть со мной рядом. А теперь посылала в бараки. Вероятно, она надеялась, что бабушка ни за что меня там не оставит. Но бабушка и тетя жили по тем же законам, что и мама, они, видимо, уже давно все решили. Бабушка осмотрела пустой барак и пожала плечами:

— Чтобы мой внук спал на нарах? Не для того я его воспитывала!

Можно было подумать, что умению лазить на нары ее обучали на Бестужевских курсах!

Да! Потому они и назывались Высшие! Только теперь до меня дошло.

Потом бабушка заглянула в ржавую печку-«буржуйку»:

— Разве что разобрать верхние нары на дрова? И лазить наверх не нужно, и тепло. А может, дрова нам завезет Владик?

Бабушка шутила: откуда мне взять дров?

— А пищей и не пахнет. Нет, это не фабрика-кухня! — продолжала шутить бабушка. — Придется тебе, Владик, принести нам кое-что из деликатесов.

Она кивком головы подозвала меня к себе и поцеловала. Я понял, что поцелуй прощальный — бабушка уже все решила.

— Ну как, колется? — спросила она меня. Кололись жесткие волосики, которые росли у бабушки над губой. Я смутился: при посторонних разговаривать о таких вещах!

— Ты стесняешься своей собственной бабушки? Потому что она не Буденный?

У нас в семье шутили, что бабушка никак не может дорастить свои усы до величины усов знаменитого кавалериста.

— Но ты же знаешь, что Буденного надо стричь! Вот ты и принесешь нам с Галей ножнички. И кое-что из еды. Это же надо: забыть такую необходимую вещь, как ножнички для стрижки усов!

Я, честно говоря, даже обрадовался, что меня отпускают: надеялся сделать еще один рейс — с тетей Валей. Где-нибудь по дороге в бараки я бы ее встретил и помог добраться.

«Это было бы лихо, — думал я, — она тащит свои саночки из последних сил — и тут появляется неожиданный спаситель!»

На самом деле я уже не мечтал прославиться как рыцарь. Мне бы хоть раз избавиться от чувства, что я совершил предательство. Тогда, в комнате у тети Вали. Когда почувствовал, что нахожусь там с этим извергом — эсэсовским офицером. Я ведь чувствовал, что был там! Всего секунду, но был! Конечно, настоящим предателем я себя не считал. Предатель — это злодей со страшной физиономией, старый и грязный тип. Как в кино. То, что произошло со мной, не имело названия. И все-таки мне было стыдно вспоминать этот день, а этого достаточно, чтобы чувствовать себя виновным. Я много думал об этом. Как жаль, что сознание поступков приходит после поступков! Выходя из барака, я опять не чувствовал, что совершаю что-то недостойное. Я даже попросил бабушку занять место для семейства тети Вали. И она кивнула головой. Обещала. И прощалась.

А я побежал навстречу тете Вале. Пустые санки катились быстро, и я встретил ее на полпути к баракам. Подлетел, как и мечтал, в тот момент, когда она уже выбивалась из сил. Потому что ее мама, так же как моя бабушка, не могла идти и все время присаживалась на саночки к внуку. Тети Валина мама громко, как всегда, ругала немцев и никого не боялась. Это она еще раньше сказала, что все, кто «попался на удочку, погибшие люди». И она, старая дура, — тоже! И ее глупая дочка тем более: «Шлюха и есть шлюха!» Она поносила тетю Валю, даже когда та везла ее на санях:

— И куда, за каким чертом? На смерть? Эта глупая кобыла заслужила, она получит сполна от своих дорогих немчиков! Ей отпоется наконец все, что она делала с матерью! Шутка сказать: держать родную мать и собственного сына на кухне! И из-за кого? Разве это мужчины? Тьфу! Теперь она будет знать, как держать свою мать на кухне!..

Тетя Валя тащила санки и выбивалась из последних сил. «Дорогие немчики»! Я знал, сколько она от них перенесла. А люди слушали и оглядывались на тетю Валю: «Чтобы еврейка — еще и овчарка!» И пожимали плечами. А тетя Валя еще ниже опускала голову и тянула санки. И я шел рядом с ней, натягивал веревки, прикрепленные к саням, и тоже чувствовал себя виновным. Я был виноват, хотя и не мог сказать в чем. И я метался: то тащил санки за постромки, то подталкивал их сзади руками. Я смотрел вниз, и мне хотелось, чтобы вот так, как уходит эта дорога, заваленная грязным снегом, унеслось бы назад это страшное время. Когда я поднимал голову, я упирался глазами в спины людей, которые согнувшись тащили свои санки, и видел ботики тети Вали, новые, «выходные» ботики — они стукались о лодыжки, словно подхлестывали тетю Валю. И мне казалось, что эти сухие удары отдаляют меня от тети Вали на безмерное расстояние. Я чувствовал, что она уходит насовсем. Про бабушку и свою тетю я не думал. Только когда на дороге я увидел перья, сыпавшиеся из подушки моей бабушки, я подумал, что они встретятся там, в бараках. И тогда тревога перенеслась на бабушку и тетю Галю. Перья лежали на желтом снегу, как будто здесь только что провезли раненую птицу. А на самом деле это я провез свою бабушку. Тогда я поклялся себе, что сделаю все, чтобы спасти ее.

А тетя Валя холодно кивнула мне, когда ее саночки оказались у бараков. Она равнодушно попрощалась со мной. Не знала, что я был тогда в ее комнате. Удивилась, когда я появился перед нею на дороге.

Нас, тех, кто пришел провожать, никто не проверял. Мы стояли за забором и ждали, пока наши родственники разместятся на новом месте. Таких, как я, полукровок, оказалось довольного много, и, когда дело приблизилось к комендантскому часу, от бараков двинулась цепочка усталых людей. К ней пристроились и те, кто должен был, но не захотел оставаться: поди проверь, кто в этой цепочке полукровка, а кто — «целый»! Я не чувствовал никакого «голоса крови», который звал бы меня разделить участь моей бабушки и тети, хотя мне хотелось поднырнуть под перекладину забора, такого неосновательного, полуразрушенного, что он не мог быть серьезным препятствием. Но именно то, что забор был таким неосновательным, убеждало: их можно будет забрать в любое время. И пусть они пока побудут здесь.

Со следующего дня в городе начались преследования тех, кто не выполнил приказ. Если оставшихся дома или вернувшихся из бараков расстреливали, то что же тогда ожидало людей в бараках? И все-таки мы надеялись, что все обойдется. Людям свойственно надеяться.

В нашем дворе жил поляк, который отвез в гетто жену и падчерицу. Он знал, что произошло в аналогичной ситуации в Варшаве, когда туда вошел Гитлер, и рассказывал, что и там люди не решались нарушить приказ. «Не дразните зверей! — говорили они. — Мы нарушим, а из-за нас пострадают другие». Не хотели подводить «других», всех, и — гибли. Все. Непостижимо, но факт! Люди привыкли жить сообща, думать друг о друге: не стадо же, а коллектив!

В бараках они завели собственную дружину. Раз им угрожали, они должны были сплотиться. Немцы хотят, чтобы она называлась полицией? Пожалуйста. Кого охранять — своих? Некоторые ушли сразу. Увидели холодные бараки без стекол в окнах и решили: лучше умереть в собственной постели, чем в этом морге. О каких отдельных квартирах говорили люди по дороге, если весь барак представлял собою одну квартиру, разбитую на «отдельные» нары?

— Говорят, здесь жили строители автозавода. Я на них удивляюсь!

— Ну так что, какой красавец завод построили! Гигант! Чем мы с вами лучше? Или хуже?

— Нет, с вами завода не построишь!

— Главное, не надо обращать внимания на внешний вид. Это же чистое мещанство. Мы еще здесь повоюем!

— Казала Настя, як удасця!

— И потом: когда-нибудь же придут наши! Я вас спрашиваю: придут?

— Докы сонцэ зийдэ, роса очи выисть!

— Опять за рыбу гроши!

Разговоры, еврейские разговоры, пересыпанные украинскими поговорками. В бараках гулял ветер: какие песни он пел им по ночам?

В городе то и дело щелкали выстрелы: теперь ловили не только партизан и бежавших пленных, но и лиц, лишенных права проживать на земле.

Однажды затрещали выстрелы и в нашем дворе. Мы с мамой выскочили в коридор, откуда была видна противоположная часть дома, — наш двор располагался буквой «п». Именно там по скрипучим, старым ступенькам топали немецкие сапоги — их звук мы узнавали даже во сне. Некоторое время на маршах лестницы мелькали виляющие фалды шинелей. Потом стало тихо. И вдруг весь наш старый дом тряхнуло. Остатки стекол дрожали и жалобно дребезжали: где-то рухнула рама. Мы подумали, что немцы «выкуривают» кого-то из квартиры. В том подъезде наверху жил Давид, но он исчез, не верилось, что он рискнет еще раз показаться в своем доме после страшного приказа. И тут в наступающих сумерках мы увидели его — Давида. Он жил в такой же комнатенке, как наша, с «фонарем» для освещения в потолке. И вот стекла «фонаря» брызнули во все стороны и из фонтана стеклянных брызг возникла долговязая фигура. Он что-то крикнул вниз, тем, кто преследовал его, ударил ногой по остаткам рамы и, грохоча ногами по крыше, кинулся бежать. Тарахтело старое ржавое железо, гудела и скрипела крыша, а он бежал, выбрасывая свои длинные ноги, по самому краю крыши. Он летел легко и смело, как Тибул из сказки Юрия Олеши о трех толстяках, и скрылся за перекатом крыши. Когда новые немцы вбежали во двор, они унесли тех, кого ранил или убил гранатой Давид, швырнув ее под ноги преследователям, и стали набирать заложников.

Мы сидели притаившись за тонкими дверьми своей комнатушки и ждали — возьмут нас или кого-нибудь еще? Стыдно желать, чтобы поплатился не ты, а другой, но в момент опасности одна-единственная мысль терзает душу — только бы не вошли, не взяли, не застрелили, как собаку; с моей внешностью! Множество людей сидели в развалинах бывшей гостиницы «Националь» и ждали, когда за ними придут, чтобы повести на смерть. Они не были ни в чем виноваты. Но ведь и моя мама не бросала гранаты, как Давид. А немцам было наплевать, кто бросал: хватали того, кто попадался, будто мы стадо, откуда всегда можно вытащить жертвенного барашка. Мы знали их повадки и потому сидели за дверью не шелохнувшись. Мне все виделась картина, как Тибул из сказки бежит по крышам, словно у него за спиной выросли крылья. То, что произошло тогда, для меня было сказкой, прекрасной и недостижимой. Потом по ночам мне долго снился фонтан стеклянных брызг и вылетающий из него Давид. Во сне он казался выше и стройнее, чем на самом деле. Во сне грохотало ржавое железо, человек летел беззвучно. Я тоже хотел летать. Но как оторваться от земли?

Моя жизнь была наполнена заботой о бабушке и тете. Я брал крохи еды, которые оставались у нас с мамой от того, что она приносила с работы из госпиталя, и нес в бараки. От немцев — тем, кого они загнали в гетто. Мама приходила злая, уставшая после целого дня работы, неприятностей и придирок раненых немцев, которые капризничали и измывались над обслуживающим персоналом. Она ворчала, ненавидела себя за то, что старалась на работе. По-другому она не могла. Но все терпела, иначе что я носил бы в барак? Рано утром мы вместе уходили из дома — мать на работу, я к бабушке.

Бабушка и тетя жили в переполненном бараке и все ждали, когда же с ними будут что-нибудь делать. Их не гнали на работу, как мы предполагали, но и не кормили.

— И не хоронят, и не кормят! Как в мавзолее, — говорила бабушка. — Я уже почти мумия, которую замуровали в саркофаге.

Вскоре в городе пошли упорные слухи, что всех, кто проживает в бараках, уничтожат. Откуда люди все знают заранее, почему так свято верят слухам? Наверное, потому, что слухи подтверждаются. Но тогда почему же заранее не принять меры? Я принес свежие слухи, но бабушка только покачала головой:

— По радио не передавали? Значит, опять ОБС!

Радио у нас давно не было. ОБС — «одна баба сказала» — город пользовался с самого начала войны. Я искал подтверждения слухам. Бродил вокруг биржи, надеялся встретить Телегина. Я не знал, как я к нему подойду, как объясню, чего хочу, — я до сих пор не знал, кто он такой, этот Игорь Яковлевич, и говорить с ним напрямую боялся. Но я не встретил Телегина ни у биржи, ни у больницы, в которой провел ночь. Как-то издали увидал ту самую врачиху, которая по-прежнему цокала каблучками модных туфель, как будто вокруг не было никакой оккупации, а моя бабушка не сидела в бараке и не ждала своей участи. Встретил санитарку Федосьевну, которая когда-то унесла в госпиталь раненого красноармейца, но не стал ее ни о чем расспрашивать — что она могла знать? По моим представлениям она была чужой и только для чего-то притворялась, будто всегда жила в нашем городе. Что ж, множество бывших красноармейцев оставались в «прыймах» у женщин нашего города где-нибудь на окраине. У них отрастали волосы, и они вполне сходили за гражданских, цивильных жителей. Федосьевна была санитаркой — я видел ее в солдатском бушлате, но она скрывала это. В ту пору каждый жил или выживал как мог. Поэтому и хмурый доктор Глазунов, шеф цивильной больницы, карьера которого началась на моих глазах, не очень удивлял меня. Разве моя мама не работает у немцев? Заставили — и работает. Он, правда, не уборщица, а «шеф», но кто знает, как это получилось! Говорили тогда, на стадионе, что он немецкий шпион. Люди любят необыкновенное, удивительное, ошеломляющее. Наверное, потому, что живут обыкновенно.

Все мы жили под немцами. Мне нечего было стыдиться, если бы вдруг в городе появились наши, а вот как бы посмотрел им в глаза профессор Дворянинов, о котором ходили самые странные слухи? Говорили, что он ходит в немецкую комендатуру как к себе домой. Я знал, что тот громадный человек с сучковатой палкой и басовитым смехом, которого я встретил с Телегиным у биржи, и был Дворяниновым. И в истории переноски наших больных из клиники Арановича он был замешан. Колька описал мне его очень похоже. Ну что ж, не он первый, не он последний. Но насколько чист я сам? Ведь это я отвез бабушку и тетю в бараки. Я, и никто другой. Я понимал: даже мама на этот раз не разделяет со мной ответственности, и боялся пропустить последний срок спасения своих родственников. Поговаривали, что местная охрана за крупные взятки отпускает людей: не успеет человек выдвинуться, хотя бы среди таких же изгоев, как он сам, и пожалуйста — уже использует служебное положение! Но охранники рисковали жизнью: за утечку немцы карали строго.

Я понимал, что ничего хорошего не ждет мою бабушку. Сказки о том, что людей пошлют работать, так и остались сказками. Приходя к бабушке и тете, я ощущал тот самый приторный запах разложения, который доносился из развалин, где лежали неубранные трупы. Самое страшное, что этот же — еще чуть заметный, но все же ощутимый — запах исходил от живых. Бабушка по-прежнему шутила, и, когда я приходил, она спрашивала, улыбаясь:

— Ну-с, какое бланманже мы едим сегодня на обед? Я не спрашиваю о первом и втором блюдах. Это как у всех, но на третье порядочные люди употребляют что-нибудь изысканное. Не так ли, Галочка?

Тетя сидела на нарах положив ногу на ногу, и я видел, что ее ноги стали совсем тоненькими, как слеги, из которых был сооружен забор вокруг бараков. Но она поддерживала бабушку:

— Мы надеемся, что ты принес наконец крахмальные салфетки, Владик. Бабушка не может без этого… Она хочет хотя бы перед смертью…

Тетя Галя роняла улыбающееся лицо на руки и замолкала.

— Ну вот, испортили весь парадный обед! Ты же знаешь, что одна улыбка заменяет сто граммов масла. Ай-я-яй! Как можно пропустить такую жирную улыбку. Это даже не курица, не утка — это улыбка!

Я воспользовался тем, что тетя сама заговорила о смерти, и предложил организовать побег. Бабушка сперва решительно отказалась:

— Мы как все. Если все сидят в бараках, то как-то неудобно выделяться! Я всегда учила тебя скромности, Владик!

Я показал бабушке на шепчущихся по углам людей, на пустые места на нарах. Бабушка сказала:

— Да, кажется, они сговариваются о чем-то серьезном. Это как вопрос о том, подписываться на заём или нет. Надо посоветоваться с твоей матерью. Теперь, когда немцы нас выписали из нашей комнаты, мы можем рассчитывать только на гостеприимство в вашем фамильном замке, с верхним освещением, как в картинной галерее. Боюсь, что я не доставлю твоей матери такого удовольствия, как если бы подарила подлинник великого русского художника еврея Левитана.

Мама сказала сурово:

— Поступай, как знаешь, сынок. Я тебе не советчица. Их приму как следует, хотя хочу тебя предупредить, на что мы идем. Обо мне можешь не беспокоиться, я все перенесу. Хотя я работаю в госпитале, и Кригерша может воспользоваться любым компрометирующим материалом. Шефарцт госпиталя Рапперт ко мне хорошо относится, всегда вежливо здоровается, справляется о здоровье. Очень ему нужна русская уборщица? Я заметила: приглядывается. И мне, конечно, нужно очень следить за собой. Но, в конце концов, мы же люди, а не звери! Так что как ты решишь, так и будет…

Я решил действовать. Присмотрелся. Вывести бабушку и тетю из бараков было не так уж сложно. В гетто все время приходили посетители, сновали люди. И часто посетители ничем не отличались от тех, кто жил в бараках. Я, например, был больше похож на бабушку, чем на маму. Но никто особенно не разбирался, кто пришел, а кто уходит. Охрана, в общем, на все смотрела сквозь пальцы. Мы и в мирное время не давали взяток, не знали, что это такое, считали их пережитком прошлого, нам казалось, что взятки давно изжили себя.

— Но, кажется, эти пережитки потому и называются пережитками, что переживут нас всех! — сказала бабушка и полезла на нары за книжкой, в которой хранила деньги. Это были советские купюры, которые имели хождение и на оккупированной территории.

— Вы хотите растопить печку или вы, почтеннейшая, алхимик, который переплавляет бумажки в драгоценные камни и благородные металлы? — старик в кальсонах, который сидел на соседних нарах и обо всем догадался, сказал, что охрана берет только золото и камни. — То, что не подвластно времени, — философски заявил он.

Бабушка пошуршала страницами своей книги, точно рассчитывала, что из нее посыплются благородные металлы и драгоценные камни.

— Нетрудно быть честным, если ты гол как сокол, — мрачно сказала бабушка и закрыла книгу. — Финита ля комедиа!

Но я не хотел, чтобы это был конец! Я высмотрел местечко за уборной, куда никто не заглядывал, и слеги на заборе были особенно редкими — все деревянное обитатели бараков пускали на топку. Бабушка согласилась пойти посмотреть, подумать, прикинуть — «взять разгон», как сказала она наконец. И попробовала нагнуться, чтобы нырнуть под слегу. Как ни странно, на этот раз радикулит не помешал ей ни согнуться, ни распрямиться. Уже за забором.

— Это и все? — сказала бабушка и подняла руки, словно бегун на финише.

Я был горд тем, что спасаю тетю и бабушку, хотя, в сущности, не заметил, как все произошло.

Помнил, как мы с тетей еще раньше погрузили вещи на санки, с которыми я к ним пришел. Значит, собирался сделать это? Да, собирался. Но уговорил себя, что сегодня ничего не будет, чтобы сердце не так колотилось. Внушал себе: бабушка посмотрит, мы посоветуемся, и тогда уж! Мы не советовались, бабушка взяла и нырнула под слегу. И тетя тоже. Правда, Галя провалилась в снег и застыла на месте. Я думал только о том, чтобы они обе оказались по одну сторону забора, иначе мы застрянем — ни туда, ни сюда!..

И тут бабушка, моя умница бабушка — как она иронизировала по поводу свободы: видимо, ощутила ее вкус, — ринулась вперед. Прямо через снег. Длинное платье скрывало ее ноги, и казалось, что бабушка плывет по белым волнам. Платок, в который она куталась в бараке, развевался. Может быть, мне казалось, что она летит, потому что я нарочно отставал, так сказать, прикрывал тылы. Я был занят мыслью: что делать, если нас будут преследовать, и даже не заметил, как мы оказались далеко от бараков. Такое событие в моей жизни! — а прошло незаметно. Зато я навсегда запомнил бесконечные будни, которые начались потом. Вывести бабушку и тетю из бараков оказалось не так уж сложно, а вот сохранить!

Поляк не вызволил свою супругу и падчерицу, хотя он прилично зарабатывал, занимался сапожным ремеслом, как Федька. В Варшаве он пел в концертных залах, у нас до войны в кинотеатрах перед сеансами, а при немцах вспомнил, что когда-то был хорошим сапожником. Он мог прокормить своих, хотя они не могли ни работать, ни ходить на менку, ни вообще показываться на людях. У нас не было таких возможностей. Но, как сказала мать, мы не звери, а люди. У нас были корочки хлеба, которые она приносила в сумках с работы, и остатки супа. Бабушка презирала эту нищенскую пищу и мамину работу, но ела, что давали. При этом лицо у нее сохраняло отсутствующее выражение, будто не она, воспитанница Высших Бестужевских курсов, а кто-то другой питается чужими объедками. Во всем остальном бабушка держалась по-прежнему. По вечерам, сидя у коптящего каганца, люди рассказывали друг другу, как они жили раньше. И бабушка припоминала уже не частную дореволюционную гимназию, а среднюю школу Краснозаводского района; завтраки, которые выдавали в школе почти что даром, и уважение, которое она получала на «общих основаниях». Эта казенная фраза теперь нравилась бабушке больше стихов:

— На общих основаниях — как это прекрасно звучит! Просто «Песнь песней»! Так я и не стала владелицей гимназии! Но с меня будто свалился груз вечности. И вот опять черта. И не оседлости, а жизни. Я помню, как дедушка Владика рассказывал очень смешной анекдот. Один молодой человек хотел поймать жар-птицу. Захотелось ему иметь жар-птицу, и ни на копеечку меньше! Так отец ему говорит: «Хозяйка не разрешает держать даже паршивых курей, а ты рассчитываешь на жар-птицу!» Да, человек всегда не ценит кур, ему нужна жар-птица! Но теперь я поняла: если, знаете, не фонтан, а нормальный водопровод, так это тоже, я вам скажу, кое-что!

Больше всего, конечно, бабушка вспоминала времена, когда за слова «жидовская морда» люди сами отводили хулигана в милицию.

— Золотые времена были! — вздыхала бабушка. Я вспомнил старушку, у которой мы с Колькой выменяли колечко, и уже удивлялся, что она тоже все время вспоминала о золотых временах. Так уж создан человек. Моя бабушка умудрилась даже время, проведенное в бараках, вспоминать как золотое:

— Во всяком случае, там было равноправие: никто не косился на соседа, все находились в одинаковом положении. Господи, неужели так трудно сделать, чтобы всем людям было одинаково? Мы же не просим лишнего, хотя бы так, как у всех!

Я огорчался: бабушка нервничала, жаловалась, даже порывалась вернуться в бараки. Она все чаще и чаще пожимала плечами и сидела поджав губы. Без шуток, без улыбки. Я заботился о том, чтобы они отдохнули после бараков. Выносил за ними помойные ведра…

Что касается мамы, то она встретила бабушку и тетю приветливо и ничего не сказала о своих опасениях, связанных с работой в госпитале. Мама нагрела ведро воды — такой роскоши мы сами уже давно себе не позволяли, извела на это почти все собрание сочинений Льва Толстого и вымыла бабушку собственноручно. Я вернулся в комнату, чтобы вынести ведро с мыльной водой, когда бабушка сидела укутанная простыней (мама, которая для себя жалела кусок старой бумазеи, расщедрилась и на простыню!). Вид у бабушки был взъерошенный, недовольный, словно ее силой заставили мыться. Она что-то шептала про себя и жаловалась:

— На одну маленькую старушку ушло сорок пять томов Толстого!

Потом она вздыхала, что ее мыли, как она выразилась, «не для нее самой, а чтобы не принесла в дом заразы». Может быть, мама и сказала что-нибудь в этом роде, она заботилась прежде всего о «ребенке», то есть обо мне. Но относилась к бабушке с искренней симпатией и никогда не давала ей почувствовать, что боится неприятностей. Бабушка же словно не понимала, чем нам грозило укрывательство беглых. Это пахло уже не только потерей работы! И при этом мама держалась стоически: никогда и виду не подала, что боится. Она не спала ночами, выходила на всякий шум во дворе и тут же будила бабушку и тетю. Те просыпались и, недовольные, уходили на чердак переждать облаву или проверку документов. Мама быстро убирала постели, чтобы патрули не обнаружили следов лишних людей, проживающих в квартире. Потом, когда тревога кончалась, она снова стелила постели бабушке и тете и посылала меня за ними. Я вставал, шел в холодный коридор, стучал палкой в потолок, чтобы они спускались. Бабушка возвращалась с таким видом, будто их потревожили совершенно напрасно, просто так, из перестраховки. У бабушки портился характер. Я смотрел, как она часами неподвижно сидит, закутанная в тот самый черный платок, в котором она бежала из бараков. Однажды к нам явился дядя Гриша.

 

XIV

Войдя, дядя Гриша пожал нам руки, всем подряд. Здоровался он степенно и основательно, тоненькие руки бабушки и тети утонули в его лапище. Как выяснилось минуту спустя, дядя Гриша пришел говорить именно о них. То есть против них. Но поздоровался, как полагалось у нас, за руку. Бабушка и тетя высунули свои руки из-под одеял, которыми они были укрыты (в комнате было холодно, как всегда), и снова застыли. Они сидели в накидках из одеял и клевали носами, словно две черные птицы. Дядя Гриша покосился на них и жестом показал маме, что просит ее выйти. Когда они ушли в коридор, я уселся у неплотно прикрытой двери и стал слушать и смотреть. Видел я в щели только руку дяди Гриши, слышал же почти все. Рука дяди Гриши поднялась в воздух:

— Тут такой, панымаешь, дело… Я имею в виду эти…

Большой палец дяди Гриши повернулся в сторону нашей комнаты и указал прямо на меня. Но дядя Гриша имел в виду не меня, а бабушку с тетей.

— За эты, панымаешь, по головка не погыладят!.. Кров, панымаешь! Кров!

Я уже слыхал о людях, которые распяли «нашего Христа». Но Иисус, как выяснилось, был распят своими единокровными, и, стало быть, получалось, что чуть ли не сам себя распял! Но все равно то и дело слышались разговоры о крови, о нации. Сперва мне казалось, что все эти разговоры — ерунда, чушь, но когда выяснилось, что одна моя половина хуже другой, из-за которой мне «всему» надлежало идти в бараки, я понял, что это принцип, который грозит смертью. Получалось, что я должен был забыть о песнях, которые пела мне на своем хуторе мама. А фашистов, пришедших к нам с войной, называют немцами, хотя среди них были и итальянцы, и румыны, и хорваты, сербы, чехи, черногорцы, французы. Это выгодные нации, а моя кровь!..

Вот и дядя Гриша пришел разговаривать «про кровь». О бабушке и тете. Я оглянулся: их фигуры, закутанные в одеяла, были по-прежнему неподвижны. Все, что сейчас происходило, их как будто не касалось. Меня это сердило, но я тут же вспомнил, как страшно для них все то, что говорил дядя Гриша. И он смеет так говорить, хотя мы с ним добрые соседи, никогда не ссорились, ничего не делили. Были пустячные поводы — общая оплата за свет, за воду, за отопление, но все решалось просто: мама брала на себя бо́льшую часть, если нельзя было разделить строго пополам. Мы были более высокооплачиваемыми. Дядя Гриша виновато улыбался и разводил руками: человек с большой, на кавказский манер, семьей. Так же улыбался дядя Гриша, когда не хотел брать с нас платы за мельничку, и так же улыбался теперь, когда пришел поговорить о наших родственниках:

— Наша дела, панымаешь, пэрэпрэдыть! Как добрий сасед. Эти должны уйти, панымаешь… От грех подальше…

Сердце у меня больно сжалось. «Эти» — моя родная бабушка и тетя. Что делать? А они сидят как сонные птицы и клюют длинными носами. Черт возьми, неужели другая «кровь» сказывается? Что они, не понимают: каким бы добрым ни был дядя Гриша, ему его лезгинские дети дороже, чем моя бабушка!

Что же, значит, теперь и я разделяю людей на лезгинов и всех прочих? Нас разъединяют. Я спохватился: так можно дойти до рассуждений, которые слышишь повсюду!

Но мама, моя умница мама, сказала дяде Грише:

— Как вам не стыдно!.. Это же… это же… безобразие!

И не знала, что еще можно сказать!

— Ваапшэ, канечно… — тянул дядя Гриша. — Но ти же сама панымаешь, немец, он чикаться не будить. Шахсай-вахсай, и все! Я лычна ны против! Но приказ, бефель, панымаешь!

И мама не возмущалась, не прогоняла соседа:

— Ну, погодите, дядя Гриша. Дайте подумать, посоветоваться. Так же нельзя…

— Мое дело сказать, панымаешь! А дальше, что немец скажет!.. Тыбе твоя родственнык жалко, а мине мои деткы. Не виноватый они!

— Но и наша бабушка ни в чем не виновата! Вы же прекрасно это знаете! — убеждала соседа мама.

А он твердил свое:

— Не знаем, не знаем! Моя пэрэпрэдыл, твоя принимай мэры!.. А я ничего не знаем!

Это значило, что дядя Гриша не выдаст и по-прежнему будет делать вид, что ничего не замечает? Дядя Гриша ушел, а что было делать нам? Посоветоваться с нашей мудрой бабушкой невозможно, разве о таком заговоришь?

Мы и так не выпускали бабушку и тетю на улицу, даже в коридор, но ведь это смех, а не «меры»! Дядя Гриша знал, что они живут у нас. Все знали, и, если появятся немцы, все должны вспомнить о своих детях. Спасибо еще, что бабушка с тетей ничего не слыхали.

Но они все слыхали. И когда мама ушла на работу, бабушка и тетя вдруг собрали свои вещи.

— Ну, мы пошли, — сказала тетя так, будто они отправляются в магазин за молоком.

— Куда? — завопил я.

— В Кегичевку. Там тетю Галю все знают; все-таки принимала детей чуть не у каждого второго. Проживем как-нибудь… — сказала бабушка, заматывая лоб черным платком.

«А кровь? Там тоже это!» — вопил я про себя, а сам только беспомощно поднимал и опускал руки.

— Пойми: здесь мы и себя губим, и ни в чем не повинных людей подводим, — деловито рассуждала тетя.

— Значит, они сами себя считают виновными?

— Виновные не виновные, а за нас могут пострадать дети дяди Гриши…

Они слыхали. Все слыхали!

— Их можно понять в конце концов… Ну вдумайся: кому мы нужны? — смотрела на меня из-под платка бабушка.

— Нам с мамой! — Сердце у меня мучительно сжималось: если бы была здесь мама, она нашла бы слова.

Я целовал бабушкины грязные пальцы и плакал; я бил себя в хилую грудь:

— Вам, наверное, плохо было у нас, я все сделаю, чтобы было хорошо!

— Владислав! Как я тебя учила: не бросай слов на ветер; это же не от тебя зависит!

— Нет, от меня! От меня! — В тот момент я думал, что пойду на все, даже на смерть, только бы все уладилось.

— Как я тебя учила: горячка — плохой советчик. Мы всё спокойно обдумали и пришли к выводу…

Тетя перебила бабушку:

— Так для всех будет лучше.

Сейчас она скажет: «И для вас с матерью». Это будет правда. Но какая жестокая правда, правда, которую лучше не слышать. Но тетя сказала другое:

— А инструмент я возьму с собой. Пригодится. Если люди умирают, значит, и рождаются. Так что мы еще послужим. Еще послужим! — и сухонько засмеялась, засовывая узкую руку в мою детскую варежку. — Вот от тебя память останется… Пока мы будем в разлуке. Но ты не вешай нос: скоро все это кончится. Не может же такое продолжаться вечно? — тетя хлопнула меня по плечу моей варежкой.

— Погодите хоть, пока придет мама. Немного подождите. Она и продукты привезет. С чем вам идти? С чем? — уговаривал я их, стараясь удержать во что бы то ни стало.

— Там у нас все будет, — сказала бабушка, глядя куда-то в потолок.

— Потому что в деревне всегда есть свежие продукты, — добавила тетя.

И они ушли. Ушли и не вернулись. Я долго ничего не знал об их судьбе и тайком вздыхал, когда по городу поползли слухи, что с евреями в бараках что-то случилось. Своих-то я вовремя вывез.

Однажды я зашел к Кригерше за огоньком — зажечь наш каганец от ее светильника: ни спичек, ни зажигалки у меня не было. Аня распускала шерстяной мужской носок — вероятно, Генрих отдал ей свой старый. Она попросила меня помочь ей, и я подставил руки, с которых она сматывала пасму — волнообразные, словно завитые волосы, нитки. Я с охотой взялся помогать ей: Кригерша могла, как это иногда бывало, пожаловать что-нибудь из продуктов. Я сидел, уставившись на олеографию «Моление о чаше», которая висела на стене, когда в комнату вошел Генрих. Он буркнул что-то вроде приветствия и стал раздеваться. Я смотрел на его согнутую спину, когда он сбрасывал шинель, мундир, рубаху, на его раскоряченные ноги (мне казалось, что с Генрихом что-то случилось — то ли от начальства досталось, то ли на фронт посылали: некоторое время его не было видно в нашем доме).

Он ходил по комнате не присаживаясь, будто зад у него был отморожен. Передвигаясь на цыпочках, он держал в руках по сапогу и все не знал, куда их пристроить. Сапоги были испачканы грязью. Грязь уже подсохла, но было видно, что совсем недавно. Генрих пристроился наконец на Аликиной детской табуреточке в уголке и стал очищать сапоги щепочкой. При этом он бурчал что-то про себя и временами поднимал плечи — недоумевал. Чем был так расстроен немец, что даже не поцеловал свою Аню в родинку (а я ждал этого момента: хотел понять, как тетя Аня может целовать старого лысого урода!)? Алик убежал на кухню: Генрих, несмотря на свою озабоченность, не забыл принести ему еду в солдатском котелке.

Кригерша молчала и только изредка бросала взгляд поверх своих очков на Генриха, ожидала, что он скажет. Я заметил, что она стала носить очки, а поначалу стеснялась: боялась, что покажется Генриху старой. Теперь они оба ходили в очках но квартире, которую Генрих обставил брошенной мебелью, в комнате стало совсем по-домашнему. Я почувствовал себя лишним, хотел уйти, но не мог бросить моток ниток, которые связывали мои руки.

— Ну что у тебя там? — спросила Аня Генриха совершенно домашним тоном, будто мужа, который вернулся со службы.

— Ничего. Нормально, — ответил Генрих и продолжал чистить сапоги. Он приподнимал их, осматривал подошву и вычищал грязь, завязшую между шипами. Зачем он так старается, думал я, все равно выйдет во двор и сразу испачкает подошвы: дворников у нас давно уже не было и грязь на улице и во дворах стояла страшенная. — Нет, не понимаю!.. Убей меня бог, не понимаю… — бормотал Генрих по-немецки.

— Что-нибудь случилось? — спрашивала Аня, а он снова отвечал, что ничего особенного не случилось. Потом Аня спросила о друге Генриха Пауле, и немец насторожился, ответил странно:

— Пауль? Уже ничего… Теперь ничего…

— Значит, что-то все-таки случилось? — с укором сказала Кригерша. — Почему ты мне никогда ничего не говоришь?

Она противно капризничала, изображая из себя балованную девочку. Но и это не действовало на Генриха, не вывело его из тяжкого раздумья.

— Нет, очень странные вы люди, русские! — сказал он наконец членораздельно.

— Мы? — удивилась Аня, давая понять, что она-то не столько русская, сколько немка, фольксдойч.

— Ах, какая разница! — отмахнулся от нее Генрих. — Все вы здесь, на этой варварской земле, — русские!

И тут немца прорвало. Он недоумевал: почему русские такие неразумные люди? Можно подумать, что все русские сговорились умереть как можно глупее. Он, Генрих, не находит в их поступках никакой логики.

— И у меня тоже? — демонстрировала свою обиду Аня.

— Ах, да при чем тут ты! Ты еще разумное существо: поняла, что нужно выжить во что бы то ни стало, и не капризничаешь!

Кригерша как раз капризничала. Но Генрих знал, что говорил. У этого пожилого человека был трезвый взгляд на происходящее, он не слишком идеализировал Кригершу, понимал, что и как их связывает. «А что мне, терпеть до самой Германии?» — сказал он как-то своему другу Паулю в присутствии Ани. И оба захохотали. Хотя Кригерша знала язык, немцы разговаривали при ней так, будто были уверены, что она ничего не понимает. Теперь такая же история происходила со мной: Аня и Генрих болтали по-немецки, не стесняясь меня, хотя знали, что я кое-что понимаю.

Речь шла о Пауле. Я понял, что ефрейтор ранен или болен. Во всяком случае, он находится в госпитале, и Генрих его проведывал. Пауль уже пришел в себя и тоже не может надивиться тому, как ведут себя русские.

— Ну, ты могла бы ни с того ни с сего ударить меня лопатой по голове? — спросил вдруг Генрих у тети Ани.

— Я? — искренне удивилась Кригерша. — А зачем мне это нужно?

— Ты немного немка. Ты рассуждаешь, а тот…

— Русский? — спросила Аня.

— Как сказать… Не совсем. Но тоже… — неопределенно ответил Генрих.

Я насторожился: может быть, речь идет о ком-то, кто пришел «оттуда», и Генрих хоть что-нибудь расскажет о наших? Генрих диву давался, как этот человек неразумно вел себя. Попал раненым в плен, сбежал из госпиталя, где его как следует лечили. Прятался где-то и лачуге. От антисанитарных условий «заработал порчу ноги», чего в госпитале, конечно, не допустили бы. Генрих не поленился, вскочил и показал, как стоял русский, держась за больную ногу, как он еле ходил. Генрих представлял его как беспризорную собаку, которая поднимает перебитую ногу, жалобно скулит, но при этом раздраженно вертит хвостом: погладь ее — она вцепится в руку.

— В руку спасителя! — возмущался Генрих. — Грязный, небритый, щетина как у свиньи! И этот человек нашего Пауля!..

Я никак не мог понять, что сделал он Паулю, чем не угодил Генриху! Немец ругал его за безрассудность и тупость. Убежал из плена, скрывался, но когда все пошли, и он тоже тронулся… На ногах не стоял, а пошел! Что за чудак! Получалось — двойной чудак.

В речи Генриха проскальзывало слишком знакомое слово: «юдэ». И интонация, с которой немец представлял чудака: он тянул слова, говорил нараспев и даже прижал пальцем свой нос, чтобы показать, какой приплюснутый, безобразный «шнобиль» был у чудака. Но особенно раздражали немца уши того человека: как у обезьяны, «аффе», причем обезьяны безногой. Его, этого человека, буквально обезножили, как выразился Генрих, а он еще пошел со всеми в толпе!

Наконец я понял, что речь идет о еврее, который был ранен, бежал из плена, скрывался, предпочел немецкому госпиталю антисанитарные условия в какой-то грязной лачуге. И когда евреев погнали в бараки, пошел вместе со всеми. Куда гнали, я знал, но не ведал, что случилось дальше, и потому с особым вниманием прислушивался к разговору.

Главное, что возмущало Генриха, это коварство русских! Точнее, еврея. Его поставили на земляные работы, потому что у этого «юдэ», как ни странно, мозоли на руках (арбайтсшвилен), чего у них, у «юдэ», не бывает. И Пауль, добрый Пауль, поручил этому человеку засыпать ров: что он мог еще делать, этот чудак? Ходить он, конечно, не мог, бежать тем более, а стоять и понемногу бросать землю лопатой — вполне. И это делало его жизнь более продолжительной, чем у других, как замысловато выразился Генрих. Чего еще нужно: стой и работай! Но эти, раздраженно махнул рукой Генрих, не любят работать! И еще научились у русских бунтовать. Он, этот «юдэ», вообще был совсем как настоящий русский: большой, здоровый — и, если бы не нога, он мог бы прикончить Пауля. Он так огрел немца лопатой по голове, что тот упал.

— И как он со своею калечной ногой подобрался к Паулю? — удивлялся Генрих. — Тем более что там было много вооруженных солдат, а тот имел лишь лопату. Но он разбил Паулю голову от уха до уха! И он, Генрих, недосмотрел, заметил этого сумасшедшего русского, уже когда тот уползал, волоча за собою перебитую ногу. Тут его, конечно, остановили выстрелами из автоматов. Но, несмотря на это, русский полз, щекою терся о землю, и казалось, что его грязная щетина от этого, от земли… Безумец какой-то! Сумасшедший! Ванвитцигер, сумасброд!..

Генрих сокрушенно покачал головой и опустил сапог, который держал в руке: идти на верную смерть!

Аня уже давно беспокойно посматривала на меня и хотела прервать Генриха, но он говорил не останавливаясь, словно в бреду. Он остановился, когда Кригерша сняла свои нитки с моих рук, осторожно забрала у Генриха сапоги и надела нитки на его кисти. Сначала немец дернулся, когда его спеленали, а потом тихо, про себя, проклинал войну. С картины на него грустно смотрел Иисус, молящийся о чаше. У каждого своя чаша!

Я все понял и на следующее же утро побежал в бараки. Пока я добежал, думал, сердце вырвется из груди. Но совсем страшно стало, когда я увидел, что за забором никого нет. И забора не было, даже слеги кто-то разобрал — видимо, на дрова. За бывшим забором остались только лужицы талого снега, блеклые озерца холодной воды на том месте, где стояли люди.

Потом мы узнали, как это было. Более двадцати тысяч людей вывели за город, якобы на работу, и расстреляли в степи. Уцелело всего лишь несколько. Они рассказали, как сотни, тысячи человек разом падали, будто у каждого из них подвернулась нога. Погибали все вместе. Смерть у них была общая, как ров, который стал их могилой. Они вместе вышли из бараков, и вместе погибли. Многим немцы поручили закапывать своих единоплеменников. И закапывали, чтобы потом лечь в этот ров рядом с остальными. Шли толпой, ложились рядами. Верили, что с такой массой людей ничего плохого не случится. И строй немцев с автоматами в руках чувствовал себя спокойно: вот их сколько — вооруженных конвоиров! Но случилось так, что некоторые подняли на убийц руку — и были удостоены своей, отдельной, собственной смерти. Как тот раненый солдат. Как моя тетя Галя. Смертию — смерть поправ. Говорили о ней и о бабушке разное.

Сначала рассказывали, будто в Кегичевке тетку сразу опознали и выдали местные жители — тоже боялись за своих детей. А потом — что дело было совсем иначе. Тетка с бабушкой благополучно достигли райцентра, и кто-то из тех, у кого тетя когда-то принимала роды, приютил их в своей хате. Тетка все рвалась в свою родную больницу, но ее не пускали. Кормили их и укрывали люди до самого того часа, когда пришла беда. И как раз случилась она в той больнице, где работала раньше тетя. Именно туда, в родильное отделение, ворвались эсэсовцы, про которых в селе говорили — «черти, тилькы шо нэ з рогамы», и принялись насиловать беременных женщин. Крик стоял на все село. И тетка не выдержала — она вырвалась из хаты и кинулась в больницу. Она даже достала халат, белый халат, и в нем вошла в клинику, в то самое отделение. Она будто бы строго запретила извергам издеваться над святым — над женщинами-матерями. И будто бы эти звери ее послушали. И больше всего на свете она любила детей, хотя у нее своих не было, мать и ребенок были святы, и за них она пошла на смерть. Я представил себе, как кричала тетя Галя на этих, что «тилькы шо нэ з рогамы», как топала ногами! И может быть, на минутку их звериные лица расправил стыд. И может быть, те, кого она спасла, всю жизнь будут помнить о маленькой, худенькой врачихе, «нашей Галине Исааковне», которая отдала жизнь за чужих детей. Тетку повесили посреди села с табличкой «Партизан» на груди.

А может быть, никто и не вспомнит «нашего лекаря», потому что все, особенно те изнасилованные роженицы, постараются забыть свой позор и все, что было связано с этим. И никто не будет верить, что такое могло быть, что такое было! И с удивлением будут читать документы о распятых на дверях грудных детях, изнасилованных матерях, вырезанных грудях. Читать с неохотою, потому что вспоминать такое неприятно, а люди не любят вспоминать неприятное. И им, тем, кто проживал тогда в райцентре Кегичевка, не захочется вспоминать о страшном эпизоде, потому что гнусная эта история бросила бы тень на детей, родившихся от матерей, которых насиловали звери. А эти дети, ставши взрослыми, не будут знать имени той маленькой женщины, которая собственной жизнью купила им право на жизнь. Не захотят они вспоминать и о старушке, которую тоже повесили, потому что эсэсовцы прочесывали село и обнаружили бабушку. Говорили даже, что ее выдали те же люди, детей которых спасла ее докторша-дочка.

Люди все забывают, способны забыть. И про то, что они люди. И про то, что им не все подвластно. Человек и раб, и Бог. Но вот люди начинают ощущать себя представителями Мирового Разума. Желают, наконец, всё устроить разумно. Разумно? Разумно. Все, в том числе и стремление к совершенству, к идеалу. Мировой Разум диктует стремление к созданию мировой модели. Идеальной расы, нации, класса. Разумно? Пока разумно. Разумно с точки зрения тех, кто проводит эксперимент. Ну а тех, кто мешает чистоте эксперимента — устранить? Убрать. Уничтожить — мешают созданию идеала! Разумно?..

Тем более что разум устраненных в их множественности поступает в распоряжение Мирового Разума и, разумеется, на текущий счет тех, кто ведет эксперимент. Цель оправдывает устранение человека во имя… человека! Разумно: не разрушишь — не построишь! В борьбе обретаем мы имя свое, положение свое. Всё выше и выше! И еще выше. А если выше уже невозможно, то неизбежно — вниз! И все возвращается на круги своя. Мировой Разум, на то он и разум, что еще ни разу не допустил «чистого эксперимента». Люди мешают. Живые. И мертвые. Куда отнести их, в какую графу зачислить? Человечество в своем вечном стремлении возноситься (и падать) вечно будет пополнять графу, которую можно было бы назвать Мировая Память. Оставляем мы в памяти тех, кто по воле Мирового Разума уносит жизни, но разумно бы было учитывать и тех, кто их отдает? Трудновато, конечно, охватить всех, но если вспомнить, что у них у всех, как у самого тебя одна жизнь? «Жизнь, и ни на копеечку меньше!» — как сказала бы моя бабушка. Если бы она была жива…

 

XV

Однажды в нашу дверь постучали. Поздно вечером, когда над всем уже царил комендантский час. Постучали тихо-тихо, словно собака поскреблась. Когда в доме появлялись немцы, они громко топали сапогами, бренчали металлическими побрякушками, которыми были обвешаны с головы до ног, галдели, и эхо от их криков разносилось по всему двору. Вели они себя как надзиратели большой тюрьмы, в которую превратили весь наш город. К тому, что в любую минуту могут войти тюремщики, привыкнуть нельзя, но от вечных облав, обысков, арестов люди тупели, не одеваясь стояли в нижнем белье, ожидая, пока немцы уйдут и можно будет досмотреть сон — единственное, что эти не могли унести, забрать. Оглушенные шумом, ослепленные лучами карманных фонарей, люди молча смотрели, как исчезают их простыни и другое тряпье, если оно еще оставалось от менок, в сумках и ранцах сытых побирушек. Казалось, немцы только за этим и приходили, а ловля партизан, комиссаров и евреев была только предлогом, чтобы врываться в дома и тащить что придется. Чем больше они тащили, тем меньше оставалось, и единственное, что не уменьшалось, это их хватательный рефлекс. Казалось, что весь рейх — сборище пайщиков и держится на одной материальной заинтересованности. И при чем тут разговоры о нациях и прочих идеях!

Они не только грабили и отбирали, они еще и торговали. Все базары, черные рынки и закоулки вокруг были забиты торгующими солдатами. Меняли буханки хлеба в вощеной бумаге на золото и меха, аптекарские пакетики сахарина котировались как валюта. Здесь рассчитывались скрупулезно, торговля велась педантично и добропорядочно. А ночью, при свете карманных фонариков добропорядочность, словно ее и не было, куда-то улетучивалась. Потом, наутро, возвращалась: офицеры в шинелях с меховыми воротниками основательно торговались за каждое золотое колечко и марку. В свой бесконечный круговорот они втягивали горожан.

Колька открыл ларек или киоск — трудно найти название для странного сооружения из листов старой фанеры, обломков стекла, похожего на довоенные лотки для продажи мороженого и газированной воды. Во время оккупации в таких ларьках продавали камешки для зажигалок, сигареты россыпью, спички, пирожки из конины и все что придется. Никого не удивляло, что на прилавках так много немецких товаров, коммерсанты поддерживались если не властями, то «торговыми» немцами, которые сбывали им товар и по возможности спасали от облав, биржи и отправки в Германию. Колька именно на это ссылался, когда вздумал открыть лавочку. От славного своего друга я этого не ожидал, хотя, когда мы ходили на черный рынок, а затем к немцам, он рассказал мне кое-что из того, о чем я и не подозревал.

Я не знал, что у нас до войны тоже была «коммерция» и Колькин отец кормил семью тем, что «комбинировал» на продуктах в столовой, где работал. Когда я засомневался, Колька сказал:

— А ты не знал, откуда берутся деньги?

Колькин отец, оказывается, и тогда не жил на зарплату, а таскал харчи из столовой. И если он сейчас не мог устроиться поваром, как раньше, то, следовательно, Колька должен позаботиться о семье. Конечно, когда снова откроются столовые, Колькин отец найдет, где пристроиться, друзей у него в пищевой системе множество; открылась бы хоть одна вшивая столовка — он бы накормил всю семью. Но столовые не открывались. Правда, на центральной улице появилось кафе. В витрине лежало пирожное из молотого зерна. Мы с Колькой зашли в кафе, где за настоящим прилавком стоял человек в белом халате поверх кожуха и дул на руки — холод в помещении стоял невыносимый. Мы спросили о цене пирожного и, вежливо покивав, тут же выкатились вон: таких денег у нас не было.

Чтобы открыть кафе, у Кольки не хватало размаха, а вот ларек он «сляпал». Конечно, помог отец, но в основном Колька все сделал собственными руками.

— Пахан, понимаешь, привык жить на дурыку, с казенного снабжения. А тут на машине не привезут: на, бери! Самому крутиться надо, доставать. Немцы даром не дадут, у них работать надо. Коммерция!

Колька крутился, доставал, стоя за прилавком. Иногда его подменяли сестра, мама, отец или соседка по двору — красивая молодая женщина Рая. У Кольки с этой Раей что-то начиналось. Однажды он категорически заявил матери, что женится на Рае, а жить с сегодняшней ночи будет в ее флигельке. Мать, конечно, встала на дыбы: молод, мол, жениться, сопляк! И бросилась ко мне, чтобы я отговорил Кольку. Во флигельке, где Колька встретил меня в одних брюках с немецкими подтяжками на голом теле, висели базарные коврики с красавицами и лебедями. Рая нежно смотрела на коврик и говорила: «Моя лебедь!» Я, конечно, постарался объяснить Кольке, что эта «лебедь» ему не пара, но тщетно. И вдруг почувствовал, что Колька со своим киоском с пирожками из конского мяса, с этими подтяжками в душном флигельке уходит от меня, из нашего детства. Целыми днями он сновал по городу, доставая продукты, завозил товар. Говорил, что делает это для семьи. Он — кормилец. Я было заикнулся, что пойду помогать Кольке (он приглашал), мать категорически запретила:

— Ага, так значит? Ни за что!

Киоск сделал Кольку взрослым, и потому он мог позволять себе все что угодно. И Рая глядела на него как на взрослого. Мужчин в городе было мало, всё больше инвалиды и старики, и Колька быстро повзрослел. У Раи раньше был настоящий муж, и Колька к нему ревновал. Я слыхал, как, подбоченясь, словно настоящий взрослый, Колька кричал на Раю:

— Если этот тип посмеет явиться в мой дом, ноги из него повынимаю!

«Тип» был где-то на фронте и вряд ли мог оказаться в Раином флигельке. Объявись он сейчас, Рая бросила бы Кольку тут же, потому что тот был настоящим мужчиной, а не эрзацем. Но мой друг выставлял вперед худую грудь и говорил:

— А ну вдарь! Слабо вдарить? Забоялся? Вот и нехай он лучше не приходит!

Я понимал всю эту историю, как ее понимала мать Кольки. Постепенно я стал разбираться в отношениях моего друга с «лебедью» более досконально. Я смотрел на то, как Колька восседает за столом (настоящий глава семьи!), а Рая подает еду. При этом она кокетливо взмахивала мелкими кудряшками на маленькой головке и, протягивая сковородку или утирая лоб от пота, задирала фартук, а вместе с ним и халатик, под которым виднелась ночная рубашка. Нежно-розовая, явно немецкого происхождения. Но мне претило не это, а как Колька смотрел на обнажающиеся тоненькие ножки, вдетые в комнатные туфли, пантофли, как они назывались у немцев. В комнате разливалась магма, которую я после истории с тетей Валей не переносил, меня начинало тошнить. А Колька еще притягивал к себе «лебедь», обхватывал своими лапищами и поднимал в воздух, отчего перед моими глазами снова мелькали оборочки халатика, рубашки и мягкие утолщения ног, ускользавшие в таинственную полутьму. Колька обожал свою «лебедь», а я представлял, как он тащит ее в постель, в пуховые перины, которые Колькина мать, проклиная все на свете, отдала «молодым». Меня тошнило от одного воспоминания о «гнездышке». Я боролся с собой, когда «лебедь», утопая в Колькиных объятьях, кокетливо оборачивалась ко мне. Чтобы вылезти из того терпкого, что обволакивало меня при появлении Раи, я вспоминал, о чем просила меня Колькина мать, и, как только «лебедь» уходила в кухню, принимался пилить друга. Он слушал меня, стучал мощным кулаком по столу и кричал всунувшей в бархатную портьеру свою птичью головку «лебеди»: «А ну зныкны, моя черешня! Мужчины разговор ведут!..» Птичья головка, разом превратившись в змеиную, со сверкающими пуговками глаз, «зныкала», исчезала за бахромой. Я понимал, что там, в постельке, Колька все расскажет Рае, Раюхе, «лебеди». Чувствовал: делаю что-то не то! Мне бы с моим жалким опытом общения с женщинами помолчать, но возмущение против всего мещанского, что я видел в Колькином доме, перевешивало. А может быть, просто зависть говорила во мне? Но оправдывал я себя тем, что Колькина мама просила меня отвадить Кольку от «старой змеи», а взгляд у «лебеди» бывал порой действительно змеиный.

У Кольки были голубые пятна под глазами, его тонкая кожа казалась, совсем прозрачной, он вообще весь светился. Сначала я думал, что это от сытости: Колька говорил, что у них «к рукам» кое-что прилипало. Немного, но все-таки!

У тех, кто опухал с голода, пятна под глазами были другого цвета. Больше половины города вымерло в первую же зиму. Некоторые приспособились и к этой обстановке. Те, кто работал на немцев, получали пайки — не бог весть какие, но все-таки пайки. Своих, которые стали «ихними», немецкими, люди боялись больше всего. Как в игре «палочки-стукалочки» самым опасным был тот, кто стоял рядом, за спиной, — он мог «застучать» тебя раньше других. Те, кто служил у немцев, непременно оказывались чьими-нибудь знакомыми, родственниками, друзьями друзей. Они были прекрасно осведомлены, кто чем занимался до войны, где служил, у кого какая национальность стояла в паспорте до оккупации. Им мало было, что они жили сами, им нужно, чтобы не жили другие. Потому что знали: если завтра другие окажутся сверху, им просто несдобровать. В те времена за все платили жизнью. Решительно за все. Украл — повесили. Подозревается в связи с партизанами — повесили. Попался как сбежавший из бараков — повесили. Скрывал того, кто бежал, — повесили!

В тот вечер мы долго сидели с матерью за столом и молчали. Нам стало тесно в комнате. Раньше, когда здесь находились еще тетя и бабушка, было просторней. И помойные ведра, которые стояли посередине, не мешали. Теперь я спотыкался о них и вспоминал время, когда у нас была семья — нескладная, но семья. Отпустив бабушку и тетю на смерть, я оторвал их от себя. Иногда мне казалось, что я ненавижу родную мать за то, что ее не оказалось на месте в тот момент, когда бабушка и тетя решили уйти от нас. Я должен был понимать, что мама в это время отрабатывала хлеб, которым кормила ту же бабушку, я понимал это, но все равно не мог ее простить. И не мог спокойно смотреть на груду вещей, которые остались от бабушки и тети. Коробка из-под шляпки, которую когда-то кто-то выписал из Франции. В ней документы. Не самые важные — те бабушка носила с собой всюду. Здесь остались грамоты, которые бабушка получала ежегодно в праздники Восьмого марта, Первого мая, седьмого ноября, перед Октябрем. Грамоты украшены красными лентами и портретами в рамочках, как на могильных камнях. Или мне это казалось, потому что я знал, что они погибли?

Я не мог простить самому себе того, что отпустил их. Мама понимала, что все равно бабушку и тетю нельзя было спасти, она вдруг сказала, что пора делать в комнате генеральную уборку, мыть полы. Но можно ли делать уборку, если посреди комнаты все еще лежали их вещи? Мама хотела, чтобы я держался, взял себя в руки. Не горбился. А попробуй не горбиться, когда на твои плечи легло такое! Я считал, что взрослым легче: они знают, чем утешиться — наша беда, мол, такая же, как у всех. Действительно, почти каждый день к кому-нибудь приходили, уводили, забирали. Сначала каждый приход немцев и полицаев сопровождался воплями, криками, матери рвали на себе волосы. Потом стали молчаливо собирать вещи, деловито складывали мешочки, чтобы удобнее было нести, если отправляли в Германию или в заложники. Все знали, что те, кого взяли, — ни при чем. Понимали: завтра придет твой черед — пойдешь и ты. Моя тетя не была ни в чем виновата, это понимал даже дядя Гриша: «Я всо, панымаешь, панымаю, а немыци?» Все шли «ни за что». Сегодня взяли соседа, завтра родственника, послезавтра тебя самого. Но пока что взяли бабушку и тетю, и сидели мы с матерью в тот вечер молча, потому что нечего нам было друг другу сказать. Тут и раздался звук, будто собака скребется в дверь и просит впустить.

В комнату, по-утиному опустив плечи, вошел Телегин. Совсем как в тот вечер, когда я собирался на вечеринку, а он явился помогать матери раздавать деньги. Потом я мельком видел его на вокзале. Он толокся среди людей, и я не заметил, чтобы он рвался в вагон. На сцене театра, когда праздновали юбилей Кобзаря, он стоял серьезный, исполненный чувства собственного достоинства, а в фойе суетился с портфелем, из которого выглядывала бутылка с самогоном. И еще встречал я его на бирже и знал, что он вмешивается в мои дела.

Войдя в комнату, Телегин сразу занял место в углу, на краешке стула, как и раньше. Но раньше он был «несчастненький», а теперь? Мама как-то объяснила мне, что Игорь такой от воспитания. Но мою бабушку уничтожили, не посмотрели, что у нее тоже «воспитание»! Я сидел за столом, чувствуя себя человеком, который имеет право судить. Но мама встретила Телегина по-иному:

— Здравствуйте, Игорь! Присаживайтесь. Жаль, вот угостить вас нечем.

— Не беспокойтесь, ради бога! Я, как вы сами понимаете…

— Не нуждаетесь?

— В некотором роде. Вот даже кое-что вам принес… Помню, как вы, Лидия Степановна, мне помогали в трудную минуту.

— Ну что вы, кто сейчас это помнит!

— Я помню. Потому и пришел. А насчет продуктов не беспокойтесь. Тут кое-что имеется.

И он достал из того же портфеля, с которым когда-то явился к нам впервые, бутылку. Снова бутылку, как в театре. Он раскупорил ее желтым ногтем. Попросил стакан, но за стол не сел, а снова уселся у дверей, там и опрокинул водку в рот — не утерпел. Мама предупреждала меня, что, когда у Телегина случались серьезные неприятности, он крепко пил. Сейчас, судя по всему, тоже.

— Не ждали? Но пришлось, дело есть. И не надо на меня коситься, молодой человек, я-то свой, а мог явиться какой-нибудь, как говорили в пьесах, наемный убийца.

Мама ничего не сказала, поставила на стол остатки немецкой водки — какой-то раненый, уезжая домой, подарил. А может быть, шефарцт Рапперт, он благоволил к маме. Как когда-то Телегин. Игорь Яковлевич продолжал:

— За вашу чудную красоту. Ах, какие волосы!.. За вас!.. — И снова выпил. Стало понятно, почему он старается держаться подальше — от него сильно разило водкой. — Покорнейше прошу извинить. Соблаговолите. В будущем исправлюсь. Немцы обещают вырастить здоровую расу, без наших слабостей… — Телегин покачнулся на стуле.

Я смотрел на его утиную мордочку, на утлые плечи и думал: «Это ты-то здоровая раса?»

А он вдруг сказал:

— Нет, я лично не претендую. Но согласитесь: в этом что-то есть. Вот, скажем, некоторые национальности развиваются быстрее, чем прочие. Я не вдаюсь сейчас в тонкости, отчего да почему. Просто так устроила природа, что на востоке люди созревают быстрее. Может быть, потому что у них раньше поднимается солнце и они, так сказать, обласканы им в первую очередь. Справедливо ли это? А, справедливо?..

Телегин смотрел на меня, именно на меня, а не на маму, и требовал ответа. И я выдавил из себя:

— Ну, допустим, что солнце действительно раньше появляется на востоке. Допустим. Но что из этого следует?..

Он не ответил, а достал из кармана какую-то бумажку, сложенную вчетверо, проглядел ее, покачал головой и, держа в руке, продолжал «теоретический» разговор. Оправдывается, что ли, перед тем, как огласить свою бумаженцию? Или хочет, чтобы мы сами себе вынесли приговор? А может, просто пьян?

— Итак, мы с вами допустили, что разница таковая имеется. Разница между расами…

— Я этого не говорил!

— Владислав, не спорь со старшими! Ты еще мальчик! — вмешалась мама.

— Мальчик, Лидия Степановна, но умный мальчик!

— Он у нас рано созрел. Духовно.

— Вот, уважаемая Лидия Степановна, я и говорю: одни мальчики созревают раньше, чем другие мальчики…

— Не понимаю, о чем вы, и вообще давайте поговорим о деле.

— Я и говорю о деле. Итак, вы признали, что есть разные расы и нации. И одни мальчики скорее созревают, как, например, Владик. И они быстрее выходят в люди. А что делать таким мальчикам, как, например, я? Пока я созревал, другой мальчик, скажем, его отец, занял, извините, мое место? И может, немцы потом, после войны, захотят установить такой порядок, чтобы всякий занял свое место, вне зависимости от того, имел он счастье родиться под Вифлеемской звездой или не имел?..

Я посмотрел на маму, она на меня: в таком состоянии человек!

— Немцы тоже социалисты, между прочим, хотя и в сугубо национальном смысле этого слова… И нечего переглядываться! Ждете, что пьяный Телегин начнет сжирать вас живьем? А я к вам пришел по вашему, извините, что вынужден сказать это, делу… А теории что! Вот теоретически я вам — враг. Потому что отец у меня — сами знаете! И они знают! — Телегин ткнул пальцем в потолок. — За то и держат. Значит, мой отец заведомая дрянь! Но другие, прошу прощения, дурно думают про твоего, Владик, отца. Вашего супруга, уважаемая Лидия Степановна! Нехорошо? Да. Но если можно про моего, то почему недопустимо, покорнейше прошу прощения, про вашего? Если можно по классовому принципу, то почему не но национальному? Некрасиво получается? Верно, некрасиво. Ну а если в свете будущего? Господи, сколько всего сделано во имя будущего! И всегда: лес рубят, щепки летят! И я — щепочка-с! И ваш супруг… За щепки!

Телегин рассуждал, а я смотрел на бумагу в его руке и думал: какое отношение эта бумажка имеет к его теориям?

— Конечно, меня терпят, потому что, извините, аристократ! Породу и немцы чувствуют, хотя социалисты. Их социалисты терпят и даже чтут аристократов, наши же создают свою элиту. Но на место тех, кто вышвырнул нас в Сибирь, приходят те, кто вышвыривает этих!.. Непременно должны прийти — и пришли!.. Это как качели — всегда один сверху, другой снизу. Все сразу наверху не бывают!.. Конкуренция! Из-за нее убивают и вешают — чтоб не мешали, не занимали места. И твой отец, мой мальчик, жертва конкуренции… А ты думаешь, святости? Он, конечно, аристократ в своей демократии, но видишь, что делают с аристократами!..

Он расставил руки, чтобы мы убедились, какой он жалкий. Я думал над его словами, особенно над тем, что касалось отца. А мать смотрела на бумагу в его руках. И тогда он горько усмехнулся: наверное, не раз был уличен в излишнем философствовании. Крестообразно растопыренные руки свел вместе и протянул их матери.

— Настоящие аристократы никогда не вмешиваются в пошлую конкуренцию!.. А зря!.. Потому нас и вычищают отовсюду… Вот!..

Телегин вручил маме свой листок и продолжал бормотать:

— Они вычистили нас, их, соответственно, тоже!.. Славный молодой человек этого еще не понимает, но поймет!..

А «славный молодой человек» уже не думал ни о чем, ни об отце, ни о Телегине — жертвах конкуренции, он ждал, что скажет мать, когда прочтет бумагу. А она поправляла скатерть, на которой как капли крови выделялись следы от варенья, и вдруг сказала об отце:

— Мой муж…

— Ваш супруг тоже принадлежал к клану вычищаемых. Теми, кто приходит позже…

Мама никогда не питала страсти к философствованию, не то что отец, которого, по маминым словам, «эта самая мерлехлюндия и довела!…». Я лично всегда был на стороне папы, в том числе и в любви к «мерлехлюндии». Ненависть матери ко всякого рода философствованию вызывала во мне протест и даже неуважение. Я казался себе умнее и выше!

— Мой муж не оставил Владику ничего…

— Так уж и ничего! А ум?

— …даже записи в паспорте. — Моя мать, как всегда, была безнадежно практична, в то время, как мы с Телегиным думали о большем. — Так что с этой стороны…

— К сожалению, есть и другие стороны бытия! — сказал Игорь Яковлевич, и я решил, что рано или поздно мне нужно знать, что это за «другие стороны»! Я потребовал, чтобы мне наконец показали бумагу, раз она касается меня! Мама вяло сопротивлялась:

— Владик такой впечатлительный!

А я настаивал. Пробежав по бумаге глазами, я почувствовал себя так, словно вся моя кровь унеслась из головы, из сердца вниз, в ноги!.. Мне было уже не до философствования, не до «мерлехлюндии». Сквозь туман в голове я слыхал слова:

— Но я не дам хода этому делу!..

— Не говорите глупостей! Я знаю — это конец!.. Конец!..

Зачем она так неуважительно говорит с человеком, который пришел, чтоб нас спасти!.. Спасти меня…

Телегин положил на мамину крестьянскую руку свою утиную лапку.

— Написали раз, напишут еще…

Мама вырвала у него свою руку и закрыла ею глаза.

— А я снова изыму то, что они напишут! Вы верите мне, Лидия Степановна?

— Ах, да при чем тут вы! Вас вычистят. И зачем я выходила замуж! Его дед не желал этого брака, и, видит бог, он был прав. Как он был прав!..

— …вычистят меня, кто-нибудь останется. Наш бургомистр, например!

— Тот, который разъезжает в немецкой машине?

— Всегда кто-нибудь разъезжает в машинах! Отец Владика, например.

— Его отец ездил в своей!

— В прикрепленной, уважаемая Лидия Степановна!

Игорь Яковлевич терпеливо выдерживал мамины наскоки. Но зачем она задирается в такой момент!

А я читал бумагу, глаза перескакивали со строчки на строчку: «…зверства жидов-большевиков…», «вооруженный до зубов…», «…и она притворялась, что с ним не живет».

— Он воевал? — спросил Телегин.

— Мы с Владиком не знаем, что он делает там… — мама неопределенно махнула рукой, но смысл ее жеста был ясен. Под «там» подразумевалось — за линией фронта.

— Может быть, в гражданскую? Иначе откуда это выражение: «вооруженный до зубов»?

— Не знаю, не знаю… — сказала мама.

— Ну как же, он участвовал в Трипольской трагедии. Еще песня такая была: «Там, вдали за рекою, погасли огни…» Ну и так далее… — Я вспомнил песню «Вдруг вдали у реки засверкали штыки, это белогвардейские цепи…».

«Вооруженными до зубов» были как раз эти белогвардейские цепи, а не мой папа! К тому же все это было так давно, что, кажется, не могло иметь отношения к нам, маме и Телегину. Но мама запаниковала:

— Извините, Игорь Яковлевич, мальчик не подумал… Трипольская трагедия!.. Какое отношение к ней имел твой отец, Владик? — спросила она строго.

— Как? Ты сама рассказывала, он там чуть не погиб!

— Не слушайте его! Мало ли кто что казала-мазала!

— Но папу сбросили в колодец вместе с порубанными бойцами! — настаивал я.

— Он — порубанный?.. Красноармейцы действительно были порубаны саблями, а отец просто болел тифом. Самым обыкновенным. Брюшным. Его приняли за мертвеца.

— Белогвардейцы! — добавил я.

— Ну да, они. И сбросили в колодец вместе с погибшими в бою. Он в этой самой Трипольской трагедии фактически и не участвовал! Служил в политотделе…

— Но, может быть, как комиссар, ходил с револьвером? Иначе откуда в письме слова «вооруженный до зубов»? — доискивался Телегин.

— Может быть, тогда, в гражданскую, и ходил. Но он, сколько я знаю, даже не знал, с какого конца вставляется пуля… Он лампочки в патрон вкрутить не умел. Кто бы такому дал оружие? Вы шутите!

— Тот, кто писал донос, не шутит. Я лично стрелять не умею. И никогда не умел. Но те, кто охраняет таких неприспособленных людей, как вы и я, прекрасно обращаются с оружием…

— Вы нас допрашиваете, да? — не выдержал я.

— Я в бургомистрате работаю по культуре и, следовательно, никого не допрашиваю. В том числе и вас, — спокойным тоном продолжал Телегин.

— Извините его, Игорь Яковлевич. Он давно не ходит в школу и совсем забыл, кто белый, а кто красный.

— А я отлично помню. Трипольская трагедия! Для кого трагедия, а для кого, может быть, некоторое, хотя бы временное, торжество его идеи. Ваш отец, уважаемый молодой человек, был там, вдали за рекою, а мой папа, возможно, в тех самых цепях, которые вы в песнях именовали белогвардейскими. Вот так-с!.. Но оставим в стороне всеобщую историю, вернемся к нашим мутонам. Как понимать это: «…притворялась, что с ним не живет»?

— А какое это имеет сейчас значение? — спросила с вызовом мама.

— Огромное, — ответил Телегин и прочитал еще строчку из письма: «…и это естественно — большевики были против нормальной семьи. Они бы всех согнали в одно общежитие. Его отец развалил семью, потому что был идейный. И сыночек не лучше за отца. А теперь, когда немцы одобряют нормальную семью…»

— Как они смеют писать такие гадости! Отец Владика был отличным семьянином. Он… Он…

— Значит, это вы, уважаемая Лидия Степановна, развалили семью?

— То есть как? Как вы смеете? Как можете?..

— Но если один из двоих разводящихся отличный семьянин, то второй — сами понимаете! Я ничего плохого не хочу сказать, но так получается…

— Вы придираетесь! Я вам много раз говорила: мы любили друг друга, и если бы не обстоятельства…

— Мама! — перебил ее я. — Это наше семейное дело, и Игоря Яковлевича оно не касается. Мы не будем копаться в прошлом, даже если у нас будут неприятности. Мы не живем прошлым, как некоторые…

— Ой, ой, ой! — замахал руками Игорь Яковлевич.

— Владик, ты с ума сошел! — мама ломала руки. Вот так мы с нею всегда: то она делает глупости, а я ее осуждаю, то наоборот! С нами все было ясно, а вот с Телегиным!..

Он улыбался. Чему? Радовался. Почему? Он ухаживал за моей мамой и, как мне показалось, ехидно посмотрел на нее, когда выяснял вопрос о том, кто развалил семью. Ревновал? Может быть, его интересовало что-то другое — получил «материал» на отца и рад? Как в книгах и фильмах. Но тогда зачем пришел и принес доносы? Провокация?.. Но он их порвал, это тоже провокация? И почему, когда я сказал о прошлом, он заулыбался? Я не хотел его обидеть, просто мне надоело выслушивать людей, которые пользовались… Мы, наоборот, тщательно скрывали свое прошлое. И раньше, когда это было необходимо, и теперь. Потому что такие гордые?.. Или потому, что все равно не могли что-либо с него, с этого прошлого, «иметь»?… Все перепуталось в нашем прошлом и настоящем. Скрутилось узлом, который не понять даже нам самим. Так почему Телегин должен оказаться каким-нибудь одним?

— Я так и думал о тебе, парень… — грустно улыбался Телегин. — Приблизительно так и думал…

— Ах, да он такого здесь наговорил! — мама даже схватила меня за руки. Я вырвался и назло ей произнес:

— Лучше умереть стоя…

Телегин разом смыл с лица улыбку:

— Фи! Это уже ты зря, любезнейший!

Мне было безмерно стыдно за свои глупые слова, так это было выспренне и фальшиво!..

— Лучше все-таки жить… За этим я сюда и пришел, а ты!..

Я бы совсем сгорел от стыда, если бы он не сказал:

— Может быть, я отчасти сам виноват. Так сказать, спровоцировал! На декламацию.

Действительно, декламация!.. Мелодекламация… Малохудожественная!.. Но до того ли мне сейчас, если он принес эти проклятые доносы!

— Я рву бумажки, — сказал Телегин, как будто он умел читать мысли на расстоянии. — Если со мной что-нибудь случится…

На что намекает Телегин? Странный я все-таки человек! Мне бы думать о доносах, а я о нем: что за человек? А что я за человек?

— Но в любом случае остается бургомистр…

Если этот господин при немцах сохранится в любом случае, то что от него ожидать?

— Он, конечно, не сахар…

А сам ты сладко улыбаешься и из этого должно следовать, что ты-то как раз сахар?..

— …но вполне приличный человек. Не слыхали про такую партию: порядочные?..

«Чушь, идеализм какой-то!» — думаю я, рассматривая Телегина: пьян он, что ли?

— Не слыхали? Еще услышите!

Только пьяный может выдумывать партии, которых не существует. Сам же Телегин говорил о разных «цепях», которые для нас белогвардейские, а для него… Не случайно же он работает в их управе, а не я, хотя мой отец, так же как и он… Сидел.

— Выясните, откуда вонь. Не исключено повторение, а я, как имел уже честь вам доложить, не вечен.

У меня есть свои сложности, которые никогда и ни за что не дадут мне оказаться на месте Телегина. Но и у него есть свои сложности, которые никогда и ни за что не дадут мне оказаться на месте Телегина.

— До встречи… Не знаю когда… Помните, что я вас… Но это уже тоже декламация.

Телегин поморщился и пошел к двери. Он не шатался. Если и был пьян, то совсем немного. Так что вопросы о нем и о себе оставались. Мы оставались искать доносчиков… Но вместе с этим я стал думать и о другом…

 

XVI

Телегин ушел, а мы стали думать: кто пишет доносы? Ну, относительно «зверств жидов-большевиков» это любой дурак напишет, все знают, как к этому относятся немцы, Преследуют, значит, боятся. Если уже никаких «юдэ» в помине нет, а все еще ищут! Может, именно потому, что нет? Не на кого свалить вину за все беды? Старая как мир игра в палочку-выручалочку.

«Вооруженный до зубов» — где он, этот «вооруженный»? «Развалил семью, потому что был идейный». Мой отец действительно идейный, но, если они такое говорят про «семью», значит, тот, кто писал, ничего не знает. А «мать притворялась, что с ним не живет» — мы-то знаем почему! Все касается прошлого, и нужно искать тех, кто в курсе дела.

Но отец учил сперва на себя оборотиться! В доносах написано, что и «сынок не лучше за отца». Мне не привыкать копаться в себе, я рефлексировал бесконечно и постоянно. Но здесь явно все идет от папы, я не лучше его, я такой же. Какой? Отец был человеком активным: кому-то азартно помогал, кому-то так же энергично мешал. «Кто не с нами, тот против нас!» Кто знал отца в прошлом? Наш двор. Он здесь жил. Вырос. Потом уехал. Во дворе знают прежние, старые истории, а что случилось потом, когда мы жили в другом городе, знаем лишь мы с мамой…

Я кутаюсь в рваное одеяло, если рука или нога коснется железной спинки — ожог. Ледяной ожог! Сворачиваюсь калачиком, поджимаю колени к самому подбородку, дышу на них. Самое теплое в комнате — собственное дыхание. Как голодный замерзающий организм вырабатывает тепло — тайна сия велика есть! По ночам помогают сны и воспоминания. Все они сладкие? Да нет. Но все, что «тогда», — освещено солнцем, что теперь, — мраком. Самые солнечные дни оккупации вспоминаются как холодные.

У меня много снов, но все чаще и чаще приходит один. Морской берег, раскаленный песок, сухая трава клочьями, ракушки, разбросанные по суше… Все замерло в тепле, в ожидании, в дремоте… В детстве родители возили каждый год к морю — Азовскому или Черному. Кроме куриной грудной клетки я обладал еще слабой носоглоткой. Всех детей «нашего круга» родители старались на лето вывезти к морю, даже если нечего было лечить. В те поры популярным был лозунг: «Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья». Это потом стали думать, что не всегда и не всем. И даже вредно. Особенно при некоторых болезнях. Сколько абсолютно здоровых болванов встречал я на пути, особенно в оккупацию, — трусы, предатели, психически «порченые»! Сколько раз мы, усвоившие аксиомы, ошибались, принимая слабого за сильного! И наоборот.

Я не был слишком сильным, даже если не равняться на геркулесов, и потому при обсуждении кандидатур доносчиков, впадал в жестокую дрему. Хочется спать, и сделать с этим ничего нельзя, хотя на волоске жизнь… И снова берег… Морские волны… Волны песка… На них ложится волнистая тень…

Это появилось после того, как меня настиг смерч у берега Азовского моря. По воде, «аки посуху», передвигался гигантский столб. Вращался, увлекая с собой мелкую морскую брызгу, сбитых птиц, — казалось, даже медуз с поверхности моря доставал!.. Это все мне так казалось, потому что перепугался. Плавал и вдруг увидал, что все бегают но берегу, кричат, машут руками. Мне или кому-то сзади?.. Оглянулся и, кроме столба наподобие сталактита и темного, сразу помутневшего неба, ничего не увидел… Я греб к берегу, подгребая воду под себя руками, тоненькими, неприспособленными! Мне вовсе не хотелось кричать: «Пусть сильнее грянет буря!» Пусть себе грянет, но только после того, как я вылезу на сушу… Напугала не столько сама опасность, сколько ожидание… Добрался до берега почти в тот самый момент, как столб вступил своей единственной ногой на берег. Я успел спрятаться за баркас. Ничего особенного не произошло. Небо вновь очистилось, солнце снова заулыбалось. Я лежал под баркасом, рядом — моллюск, спрятавшийся за створками… Как перенесло смерч это существо? Я был уверен, что в ракушке, подобно черепахе под панцирем, кто-то живет… Из щели между щитами выглядывала живая влажная плоть…

…Меня покачивало, как пьяненького Телегина. В такие моменты становилось ясно, что он только рассуждает уверенно, будто все знает, все понимает и все решает!.. На самом деле он был хилым не только внешне. «Несамостоятельный Игорь человек!» — сказала мать, когда он ушел. А я удивлялся, глядя на взрослого человека, похожего на пацана. И внешне, и внутренне. Пришел. Наговорил. «Завел» и ушел. А мы должны были думать — нас это все касалось самым непосредственным образом. Может быть, Игоря не касалась наша беда? Выдали нас, а не его! Кто? Поди разбери! Вспомнился соученик по классу Толик Соколов. Красивый, «интересный», как говорили все наши девчонки, он был на редкость здоровым человеком, спокойным, добрым. Тем не менее, выдал девчонку из нашего класса. И сделал это, как говорили люди, с мягкой мечтательной улыбкой. Встречая меня, он тоже улыбался. Выжидательно. Но не выдал, хотя, если послушать Телегина, все основания у Толика были. Он ничего не знал о моем отце, я в школе никого в эту историю не посвящал. А так, чем не конкуренты?.. Оба хорошо учились, я по одним предметам, он — по другим. И Дорка Пинцова, которая сидела со мной на одной парте, улыбалась ему. Или мне, если пересаживалась к нему. Конкуренция это, как понимает ее Телегин, или «детский лепет»? Люди грызутся за каждый кусок макухи, жмыха, не говоря уже о мясе, которое порой добывается из трупов лошадей. Нынешняя конкуренция сугубо материальная: еда, топливо, квартира. Зимой конина заморожена и приходится рубить топором… Нет, я не верю, что Толик меня бы «заложил».

Мама обзывает меня безнадежным оптимистом. Но я не виноват, что родился в благополучной (до определенного периода) семье. В нежном возрасте я передвигался на четвереньках по огромной комнате, голая попа отражалась в надраенном паркете. Чуть подросши, я узнал, что комната эта была величиной в шестьдесят пять метров, не считая выступающего на улицу эркера (балкон на этой шумной улице был бы неудобен). Отец получил целую буржуйскую квартиру. Вон феномен, который бытовал в «нашей юной прекрасной стране» — жилье не покупали, не строили, а получали. Получивши, не слишком ценили, разбазаривали. Как мой отец. Разумеется, не только этим следовало объяснить, что он вселил в квартиру двух маминых сестер. Во второй по величине жила средняя с мужем и сыном, моим братом. Жили до тех пор, пока Тимофей не стал секретарем обкома партии и получил свою по месту работы и жительства на периферии. Впрочем, впоследствии его «взяли», и тетка с братом вернулись в «альма-матер». Младшенькая сестрица до самого своего замужества жила в самой маленькой комнатке, а потом, когда все разъехались кто куда, занимала всю нашу квартиру. В те поры не принято было считать метраж жилплощади, но, как помнится, комнатки были размером 65, 35 и 15 метров. В маленькой до моей тетки проживала прислуга. Моим родичам после их «хатынкы» в селе и домика на окраине отцова квартира казалась невыносимой роскошью. Тем не менее, вскоре они «смирились» с новым положением и даже поругивались между собой. Словом, когда мы с мамой вернулись в свою «хату», нас не пустили на порог в буквальном смысле этого слова… Впрочем, до этого нужно было еще дожить!.. Но до той поры наша жизнь казалась прекрасной!

Кем должен был себя чувствовать пятилетний отпрыск, если на его первый юбилей был приглашен симфонический оркестр! Ну, не в полном составе, а все-таки человек пятнадцать!.. Разумеется, князем Серебряным или графом Бобринским. Потом мы жили в маленьком городке, почти что поселке, где поселились в настоящем графском имении и где отца именовали «графом», а сына, соответственно, тоже. Папа работал «по культуре», оркестр и прочее было в его возможностях. Разумеется, музыканты явились отметить мою круглую дату по своей доброй воле, были накормлены и напоены. Оркестр был в моей жизни всего один раз, но запомнился навсегда. И какие бы посты ни занимал отец, какие бы квартиры и машины нам ни предоставляли или прикрепляли, я чувствовал себя маленьким графом или князем. Словом, человеком, принадлежащим к высшему сословию. Пусть не самому высшему, но все же!.. Ощущение это было столь велико и прочно, что, оказавшись в комнатухе с верхним светом, я воспринимал «фонарь» в потолке всего лишь как эркер, повернутый вверх.

…Кому она была нужна? Дяде Грише, который раньше жил в подвале? Мог он написать донос? Он всегда был человеком добрым, однако приходил «пэрэпрэдыть» относительно бабушки и тети! Но не выдал же, не выдал! Снова придет «насчет кывартыр»? Но он уже взял себе «хату», лучше нашей, но довольно скромную. Знал, что высовываться нельзя, и даже напевал популярную арию «Сэгодня ти, а завтра я…», смысл которой, видимо, понимал. Он не знал автора произведения и из какой это оперы, а я знал это, но не знал жизни… Не верил, что дядя Гриша мог написать донос. Да он и писать-то не умел!..

Вообще во дворе у нас было сравнительно спокойно, а наружу мать меня не выпускала, хотя я иногда вырывался на свой страх…

И все равно написали! Среди «подозрительных» числился и сосед Федька Калека, хромой на одну ногу, он мог быть просто обозленным человеком, но в оккупации быстро нашел способ зарабатывать на хлеб и даже водку, а что еще такому человеку надо? За «штифель» немцы привозили и «брот», и «бутер», и «шнапс». Он напивался, бил жену, но за границы своей комнаты не вылезал. Клава, которой продукты доставляли на дом (в основном, остальное она прикупала на базаре, поскольку магазинов никаких не было), тоже сидела дома. В их семье оккупация сыграла неожиданно положительную роль. До войны она жила с калекой из жалости. Когда-то он был частником, хорошо зарабатывал, но перед войной кустарей вывели, заменили фабриками, кому он был нужен, этот колченогий! Теперь он опять хорошо зарабатывал и «боговал как хотел», но Колькиному выражению. Мы же с мамой, наоборот, жили как разорившиеся «графья». О прошлом я мог только вспоминать, и то лишь во сие, где все кажется прекрасным…

Берег… Даже не сам конкретно, как на фото, а нечто жаркое, застывшее от зноя… Сон всякий раз рассеивался в момент просыпания, и я никак не мог разглядеть ракушку, которая интриговала меня: что там, внутри?.. Я видел ее каждый раз, как появлялся весь этот «береговой» сон… Пришел он и в этот вечер. У Ани Кригер играли на губной гармошке. Генрих, конечно. Музыка мирная, мелодичная, тихая. Когда он один, не гремят сапоги, но ревет патефон с пластинкой «Если завтра война», ощущение такое, будто войны и нет. Но она есть и кто-то написал донос! Аня вожжается с немцами — чем не «кандидат»… Но зачем ей доносить? Еда у нее имеется, и больше, чем своим полунемецким происхождением, заработать не может. Въехала в пустующую полковничью квартиру.

— А что, жить-то надо! Он где-нибудь в Сибири, во всяком случае, семья, а я здесь, у самого фронта должна мучиться!

Какой фронт имела в виду Кригерша?

— Откровенно говоря, Генрих настоял. Он воюет, имеет право на спокойный отдых? Я вас спрашиваю, имеет?

И все молча кивали головами. Никто не протестовал, не попрекал Аню. Она сама понимала «сложность» своего положения:

— За кого бы ни воевал, а напрягается! Не могу же я обеспечить ему полноценный отдых в коммуналке, да еще с ребенком? Это, наконец, не эстетично!..

Может быть, по ту сторону фронта, возле которого «мучилась» Аня Кригер, кого-нибудь возмутила бы и даже ужаснула такая откровенность, но мы уже всего насмотрелись! А новоявленная «дворянка», манерничая и жеманясь, делилась своими заботами:

— Хочется побаловать мужчинку!

Можно било бы, конечно, взорваться: «мужчинкой» является солдат вражеской армии! Можно. Но никто не возмущался. Более того, если Кригершу до войны презирали, то сейчас к ней относились получше. Может быть, потому что сытость рождает уважение, а может, просто побаивались. Я слышал в ее словах нечто приторное, противное… Полные губы Кригерши казались мне набухшими от «интима». И крови, с которой, после истории тети Вали, это связывалось в моем воображении. Поговаривали, что Аня спасла подругу. Находились даже «живые свидетели» того, что она вошла в отношения с охраной бараков, и вместе с тетей Валей (две красивые женщины, две подруги — черная и белая!) уговорила выпустить тетю Валю. Но это была одна из многих легенд, которыми поддерживали надежду жители города. Тетя Валя так и не появилась, а фольксдойчиха жила себе и жила, и ей не было никакого смысла предавать меня и мать — такую же одинокую женщину с ребенком. Одиночество пришло к маме незадолго до войны.

Однажды, когда я досматривал сон с ракушкой, меня разбудили. Мама металась по комнате. Мы жили тогда в очередной квартире, не в той, где я родился, и не в графском имении, а в коттедже, где было всего две квартиры: наша и одного начальника отдела. Подхватив свою любимую бордовую кофту, мама наклонилась ко мне и сказала тихо, будто нас мог кто-нибудь подслушать в нашей отдельной квартире:

— Ага, проснулся?.. Так, значит… Наш отец…

Я смотрел на нее сквозь смеженные сном ресницы и думал: наверное, опять отец уезжает и нужно проститься. Папа постоянно от нас уезжал: то на восстановление чего-то, то на строительство того-то, то с двадцатипятитысячниками, то с тысячами других. «Всегда готов, как пионер!» — жаловалась мать, но сердилась не очень сильно. В те поры самые передовые постоянно чем-то жертвовали: покоем, должностью, даже семьями, которые видели очень редко. Ворчать и проклинать мужей считалось диким мещанством, поэтому моя мама помалкивала. «Вот построим, построим новую жизнь…» — начинал свои извинения отец.

— …И будем жить… — отзывалась мама с ехидством, — или нет!..

Видимо, поэтому отец уезжал незаметно, без лишних разговоров.

Мне нравится такой стиль. В кинофильме «Семеро смелых» все радовались, когда артист Алейников внезапно появлялся на корабле. Не предусмотренный штатным расписанием, без пайка, который был на учете, он сразу же становился поваром (почему-то в полярной экспедиции данная специальность не была предусмотрена!), и все кончалось благополучно. Так было и с отцом: он исчезал почти внезапно и также неожиданно появлялся. К ног да выписывал нас с мамой пожить на новом месте. Немного. Когда я пошел в школу, лететь к отцу «на немного» уже не имело смысла, ломался учебный год, и мы застряли в одном подмосковном городке. Отец только что стал оседлым, и вот:

— У нас нет отца!.. Нет, не командировка!.. Ты не поверишь!.. И даже не подумаешь, но во всем виновата эта…

И тут мама сказала слово, которого я от нее никак не ожидал: «профурсетка»! Для моей матери с ее «сельскохозяйственным» происхождением это было чересчур шикарное словечко!

— Кто это?.. О чем ты?..

Мама посмотрела на меня пристально, и я сразу покраснел.

— А ты, бедненький, и не догадываешься?

Поскольку с некоторых пор я нес в себе «вину», сразу понял: речь идет о тете Зине. Ну кто еще из наших знакомых может называться таким красивым и непонятным словом? Привлекала она и взрослых мужчин, и даже меня. Я как-то посмотрел на тетю Зину, когда она в танце «елочкой» развернулась. Так нужно было танцевать фокстрот, почти на месте, мелко передвигаясь елочкой, по направлению паркетин. И я увидел обнаженные ноги в чулках, таких прозрачных, что казалось, на них ничего не было. В тот же момент мама перехватила мой взгляд. Она наклонила голову и внимательно посмотрела на меня.

Мама не знала, что на самом деле я был влюблен в дочь тети Зины — Ленку. Беленькая девочка моего возраста, с вьющимися, спадающими на узкие плечи волосами и бледными голубыми глазами, Ленка напоминала ангела, хотя мы, кажется, уже не застали ангелов! Я покраснел, потому что был виноват, я знал это: когда я смотрел на Ленку, я видел еще и ее мать, а в тете Зине искал черты дочери. И если Ленка казалась мне идеалом, то получался двойной идеал!.. Объяснить, что творилось в моей голове, я не смог бы не только маме, но даже самому себе!.. Правильно было бы влюбиться в Ленку и не смотреть по сторонам. Но тетя Зина невольно привлекала внимание, и вот я попался на стыдном… И даже обрадовался, когда мама сказала:

— И вот он попался на удочку!

Отлегло от сердца: не будет же мать называть меня при мне — он! Получалось, что отец попался на удочку профурсетки!.. Странно, я так привык к ней!.. Просто так, без всяких задних мыслей… Тетя Зина приходила к нам почти каждый день: приносила фотографии, которые делал ее муж Суховеев. Он был нелюдим, неразговорчив и стеснителен, все связи с миром осуществляла жена. Она наклеивала фото на картонные страницы альбомов: отец любил увековечивать все, что строил — стадионы, выставки, музеи, дома отдыха и пр. Дядю Леню он всюду таскал за собой, оформляя его то секретарем, то делопроизводителем, то завхозом и даже однажды конюхом. Флегматичному Суховееву это было как бы безразлично. Во всяком случае, он в этом уверял отца. Тетя Зина приходила, вклеивала фото, где по два маленьких — на листе, а где одно большое. При этом она поднимала фартук, чтобы прижать наклеенное фото, и тогда выпархивали ноги, крепкие, уверенные, притягательные.

Неужели за этот невинный грех меня заставляют бегать по комнате и собирать вещи! Я с раздражением замечаю, что бросил в чемодан свой детский лифчик с розовыми резинками! И это подросток, который уже заглядывается на женские ноги!.. А мать торопит:

— Собирайся, собирайся быстрее! Умеем грешить, имеем мужество расплачиваться!..

Я клялся, что буду жить анахоретом. Когда обо мне заговорили мама с папой, отец спросил:

— Владик не подведет, как думаешь, мать?

Эти слова относились, как выяснилось потом, совсем не к тете Зине. Просто отца вызывали на партбюро вместе с сыном. Со мной. Меня — партбюро?

Оказывается, в повестке дня был специальный вопрос о детях. Как члены партии воспитывают подрастающее поколение, и в том числе мой папа!

Все было как-то связано и перепутано, потому что на партбюро оказался муж тети Зины — Суховеев. Сперва я подумал, что меня будут стыдить за этот взгляд в присутствии мужа «пострадавшей», то есть все той же тети Зины. Потом выяснилось, что дядя Леня должен что-то подтвердить, так как он бывал на субботних вечеринках, которые устраивали мои родители. Но все здесь присутствующие бывали на них!.. И все знали о наших традиционных блюдах: «снежках» и «хворосте», который уминали с таким удовольствием, об анекдотах, которые папа рассыпал перед ними пригоршнями. Сам он не смеялся, остальные падали со стульев от хохота или делали вид, что им весело? Очень странно, что они потом допрашивали на партбюро: рассказывал ли он анекдоты своему сыну? Это касалось и других «детей парторганизации». Председательствующий Василий Тимофеевич, которого я знал как облупленного, сказал: не «детей членов нашей парторганизации», а «детей нашей парторганизации», будто мы уже были сиротами, усыновленными «нашей парторганизацией». Отец улыбнулся, но ничего не сказал. Дома он бы высмеял Василия Тимофеевича, которому доставалось больше других. («Вот он и отыгрывается!» — думал я.) Но чтобы взрослый человек вел себя как обиженный пацан! Странно, теперь он делал вид, будто никогда не слыхал, как отец рассказывает анекдоты! Он, помнится, говорил, заливаясь смехом, что «средь своих можно». Разве от смены столов мы с Василием Тимофеевичем становились не «своими»? Почему же он ведет «партийное дело» как судебное? Со свидетелями. Допрашивают: слыхал ли я от папы анекдоты?

Чего-то они все здесь не понимают. Как не понимали смысла анекдотов: надо было все разжевать и в рот положить. Но какой же это анекдот, если его нужно объяснять! Отец называл таких людей, как Василий Тимофеевич, «ведмеженцами». Производное от «выдвиженец», то есть выдвинутый на ответственную работу партиец, и «ведмедь», то есть медведь, как он назывался по-украински. (Родители были родом с Украины.) Мама сердилась на отца: «кугуты», конечно, не лорды, чтобы вести себя точно светские денди, но ведь и отец никогда не бывал в английском парламенте! В нашем советском парламенте, как и в других организациях, много таких «ведмеженцев». Известно, что наша партия боролась за дело народа и ставила на все посты людей из народа. По поводу дискуссии о том, что прачка может управлять государством, отец коротко заметил: «Прачка — не Коллонтай, а Коллонтай — не прачка!» На самом верху было много отменно образованных людей, особенно из эмигрантов. Но кучка эта быстро растворялась в потоке выходцев из народа, из того самого, ради которого, собственно, и делалась революция. Так что все казалось логичным, нужно только подождать, пока «низы», вынесенные наверх, образуются. Это казалось разумным и правильным. «Все люди равны!» — утверждал папа, хотя и посмеивался над теми, которые еще не равны — по знаниям и культуре, и учил «ведмеженцев». Мама, говоря о людях, утверждала другое: «Люди благодеяний не забывают!» И, как оказалось, была права.

На том партбюро «ведмеженцы» вели себя как дети, которым поручили взрослое дело. «Рассказывал ли член партии… политические анекдоты своему сыну?.. Если да, то при каких обстоятельствах и что он может сказать в свое оправдание»? Я удивлялся: надо же быть такими тупыми, разве им не известны обстоятельства? Не они ли встречались у нас дома… По субботам… За столом… Ели «хворост» из теста и «снежки» из взбитых сливок с кремом и слушали анекдоты, которые, естественно, рассказывал папа, он умел их рассказывать! Правда, председательствующий Василий Тимофеевич не только не рассказывал анекдоты, но и, как утверждал он сам, не запоминал их. После того как однажды в танце он наступил на туфельку тети Зины и раньше времени убежал домой, моя мать особенно яростно принялась за отца. Она пилила его за неуважение к простым людям, на чьих могучих плечах всегда держался и держится мир. Папка смеялся и кричал, что она «просто неравно дышит к Василию Тимофеевичу!». А мать не отрицала: она любит людей солидных, а не паркетных шаркунов и клоунов!.. Отец еще больше хохотал и кричал: «Значит, я коверный!..» Мама не отвечала, она просто не знала, что коверный — это клоун.

Мать не умела вести «вумных разговоров» и, когда приходили гости, убиралась на кухню руководить готовкой, хотя для этого у нас была домработница, замечательная кухарка и мастерица кондитерских изделий. Парируя мамины наскоки, отец кричал: «По-твоему, я издеваюсь!.. По-вашему, я из охранки!..» Все знали, что папа, в отличие от «ведмеженцев», прошел царскую каторгу и петлюровские застенки. Поэтому всегда выражали отцу свое молчаливое уважение.

На бюро они вели себя солидно, важно постукивали по сукну на столе карандашами. Вернее, огрызками карандашей. Почему-то ни у кого из них не было нормального, хорошо отточенного карандаша, какого-нибудь «Сакко и Ванцетти». Впоследствии карандаши стали оттачивать секретарши, а в кармашках пиджаков появились «вечные перья». Но тогда у моих «ведмеженцев» в толстых пальцах торчали огрызки карандашей, такие, как у столяров и плотников. Но главное, что стучали они все вместе, в лад, все, кроме дяди Лени. Он вертелся и иногда даже издавал какие-то придушенные звуки. Ему было не но себе. Потом я стал думать, что он уже что-то знал о своей жене и моем папке. Это усугубляло его положение. Председатель обращался ко всем с просьбой вести себя просто, но честно, как подобает настоящим шахтерам. Многие из них действительно были шахтерами. Совсем недавно. А мой отец попал в шахтеры случайно.

Он работал в Москве по культуре и быту. Как-то в центре решили организовать для подмосковных шахтеров комбинат отдыха. Месячные, недельные, однодневные дома отдыха. И создали. Отец выехал инспектировать все это хозяйство, а в это время умер директор комбината. Недолго думая папа позвонил в Москву и доложил, что принимает комбинат на себя. И принял. Потом в наш городок перевели крупный угольный трест. Папа и здесь «принял» пост заместителя управляющего по культуре и быту. Для этого, кажется, не нужно было иметь специального образования. Главное, широкий фронт работ, перспективы развития и типичный для тех времен клич: «Даешь!» Даешь уголь, даешь культуру!.. Все остальное его мало интересовало. Жилье получил, в прежней квартире остались мамины родственники. Шофер прикрепленной машины привозил все. Однажды нас обокрали, вытащили из кладовки ящик масла в кусках, уложенных как бруски мыла в пергаментной бумаге, несколько кругов колбасы, таких больших, что я надевал их на свою не слишком толстую, но все-таки «мужскую» шею. Круги эти висели на крючьях подобно спасательным, осводовским. Ели колбасу только гости, да я иногда выковыривал кусочки сала. Эти квадратики напоминали деревенское «сальцэ», которое мы ели от пуза у матери на хуторах, так что наши запасы не казались мне чем-то особенным. Отец, тот вообще, кажется, ничего не ел, питался на ходу, на скаку, чем придется. Я тоже больше всех деликатесов любил выдолбить во французской булке лодочку, засыпать вместо мякоти сахар, полить подсолнечным маслом — «олией». Я понимал это так: мы с отцом демократы, простые люди и не только не выделяемся из «массы», но наоборот, испытываем тягу ко всему простому. Об этом, по моим соображениям, свидетельствовала простая пища — булка с сахаром. Но папа тоже недалеко ушел от сына. Верил, что все работники его обожают. Как будто его действительно любили простые люди.

Только в партбюро входили люди не совсем простые… Они прижали Суховеева так, что он должен был свидетельствовать против папы. А может быть, этого и хотел? Из-за тети Зины, которая обидела его вместе с моим отцом?.. И может быть, он долго отбивался именно потому, что знал — дело-то нечисто!.. Он дал себе самоотвод, как не член партбюро. Василий Тимофеевич решительно отвел этот довод: «Выступишь от имени низовых партийцев! От всей партийной массы!..» Потом выяснилось, что от партийной массы дядя Леня выступать не имеет возможности, так как вообще не является членом партии!.. На это председательствующий ответил, что у нас в стране правит блок коммунистов и беспартийных, и «от этого блока, всего народа товарищ Суховеев может…». Тогда Суховеев сдался… Он не заявлял, а лишь подтверждал… Насчет анекдотов… При этом, растопыривши руки, кланялся отцу… «И этого человека отец таскал всюду за собою как Дон Кихот Ренессанса», — наша мама тоже была не шибко грамотной, и, может быть, поэтому она понимала тех, кто «судил» отца. Лишиться партбилета было чуть ли не страшнее, чем свободы!

Раньше, в те поры, когда происходило партбюро, в партию «просто так» не вступали. За дело партии отдавали жизнь. За малейшее несоответствие политическому или моральному облику партийца — безжалостно «вычищали».

И председательствующий заявил «со своей большевистской прямотой»:

— Если доказано, что член партии действительно позволял себе рассказывать анекдоты… В том числе и политические… Остается доказать, не разлагал ли товарищ сына — так сказать, подрастающее поколение. Слово по этому вопросу имеет товарищ Владик…

Отец «разлагал»?.. Меня!.. Подрастающее поколение… Он молился на своего сына и на свою партию!.. Когда передавали текст Сталинской конституции, стоял навытяжку перед «Рекордом» и плакал «мужскими скупыми слезами»!.. Сожалел, что я не понимаю всей торжественности минуты… Сбываются мечты… Идеалы!.. Лучших представителей человечества!.. От социалистов-утопистов и до!.. Говорить об этом было как-то неудобно, отец сам учил меня скромности… А тут получалось, что мы наследники всех великих предшественников. Мы сделали такое, мы воплотили сякое!..

Если бы я знал о последствиях этого разбирательства, я плюнул бы на скромность и рассказал, какой у меня замечательный папка!.. Я бы не побоялся быть смешным, ведь он-то не боялся!.. Ни плакать у репродуктора, ни рассказывать остренькие анекдоты…

«— …Как живешь?

— Как в мавзолее… Тутанхамон!..»

Все присутствующие на бюро сами слыхали, но я должен был подтвердить!..

— Как пионер! — со значением говорит председательствующий, хотя вряд ли знает настоящее значение этого слова. А я понимаю и чувствую ответственность: как первый, начинающий что-либо… Правда, Суховеев уже давал показания, но я первый из детей… Из пионеров…

— И будущий комсомолец!.. — добавляет председатель. При этом он широко и ласково улыбается… Как родному сыну. Хотя я не его сын. Но все мы, пионеры, испытываем на себе постоянную отцовскую заботу… Именно таким, по-отцовски добрым, обращается к нам, детям, строгий человек в полувоенном кителе. Он, такой значительный, величественный, великий, расплывается в усатой улыбке при виде ребенка. На Мавзолее, в Колонном зале. Человек, прошедший каторгу, ссылки, водивший в бой тысячи всадников, улыбается детям со всех снимков. В этом есть что-то рыцарское, вычитанное мной в романах Вальтера Скотта: лев в бою, ягненок в доме… И самые свирепые разбойники теплели, когда видели ребенка… Все это связано в моем воображении. Я не просто поклоняюсь, я рассуждаю и объясняю. Нахожу причины и следствия… Так что в поведении Василия Тимофеевича я ощущаю Его привычки… Такие близкие и понятные нам всем…

— Товарищ Сталин учит нас…

Мог бы и не говорить, у меня свой образ вождя, и, отвечая этому бюро, я рапортую тому!.. Я знаю, что от меня требуется. Прежде всего, правда. Этому меня и отец все время учит. В его улыбке я усматриваю спокойствие и рассудительность… Оправдать доверие — вот что главное!

— Ну, сынок?

Папа смотрит на меня с ожиданием. Я знаю, он всегда стремится к объективности. Он забывает себя ради истины и правды. Он, как вождь, который во имя дела жертвует всем личным!.. Его обаяние именно в простоте… Истины… Слов… Одежды… Мысли… И мой папка стремится быть таким же…

— Ну, Владик!..

Папа смотрит испытующе, строго, он отказывается от своих личных интересов во имя!.. И мой долг отказаться от всего мелкого, субъективного, подняться над собой…

— Ну, Владик, сейчас мы зафиксируем… — говорит Василий Тимофеевич и смотрит на меня с доброй надеждой.

Какая разница, что они там зафиксируют! Этим казенным словом он чуть не сбил меня с толку!.. Сейчас я скажу совсем по-другому… Искренне, просто… Я смотрю на отца: седые волосы — сколько он перенес во имя!.. Его пытали, но не могли победить, потому что мы все служим справедливому делу, а оно должно быть честным!.. Они молчали на допросах, и враг не мог их побороть!.. Но то были враги, а здесь — свои!.. И я скажу тихо и значительно, как… отец… как Он…

Последнее, что я вдруг вспоминаю, прежде чем открыть рот: «Ох и достанется мне от матери!..» Но я вынесу и это!.. Я все перенесу!.. И я бросаюсь как на санках с высокой горы… Или на лыжах…

Я… Говорю… Правду…

— Молодец! — поддерживает меня председатель и поворачивается к секретарю, который ведет протокол: — Значит, запишем как в проекте… Заслушав… То-то-то… Постановили то-то и то-то… И как решили — «без занесения…».

Все остальные, постукивая карандашами, ожидают окончания собрания. Потом уходят… Мы остаемся с отцом одни… Папа сидит сгорбленный, смотрит непонятно:

— Ничего, Владик…

Я чувствую, что он не слишком доволен, и сердце у меня останавливается, как будто я съехал с высокой горы на лыжах, а в самом конце упал… Опрокинулся и не могу подняться… А пана уходит, не сказав ни слова. Наверное, тоже боится мамы!..

А мать, выслушав, сказала:

— Ага, значит так?.. Пошли ужинать, мойте руки.

За столом папа пробовал шутить, обнять маму за талию, но она отстранила его руки и вздохнула:

— И как он собирается жить дальше?..

Было непонятно, о ком это она: об отце или?.. Я решил, что она думала обо мне. Потому что можно ли говорить, как собирается жить человек, проживший уже полжизни? В каких только передрягах не бывал! Из каких только ситуаций не выкручивался! И не на каких-то собраниях, а в революции, на войне! Они все закаленные и мужественные! Бойцы, которые пели: «И вся-то наша жизнь есть борьба, борьба!..» Конечно, слово «жизнь» лезло в строку, если его слегка растянуть: «жизень»… И растягивали… Время было такое!.. Борьба!.. Тут уж кто кого!.. Пока же Василий Тимофеевич папу…

Но я понимал, что председательствующий на собрании просто выполнял свой долг. Если бы партия приказала, рубил шашкой, если не нужны сабли, — словом! О долге часто мне говорил отец. В эти минуты даже у него, вечного шутника, менялось выражение лица. Будто он приобщался к чему-то высшему!.. Отрекаясь от всего случайного, что, разумеется, не может быть долгом. Странно только, что вызывающий такие сильные чувства долг требовал отречения от чувств!.. От всяких. От всех… К знакомым… Родственникам… Друзьям… Соседям…

Наш сосед (по дому, в котором мы проживали при угольном тресте) Адренс должен был считать высокой честью то, что его «спарили» с занимающим более высокий пост в нашей угольной иерархии, то есть с моим отцом. Я же думал, что, наоборот, нам повезло. У Адренса был сын Юрка, удостоивший меня своей дружбой. Он был на целых два года старше, знал многое такое, о чем я и не подозревал (особенно о женщинах), к тому же семейство его было подлинно интеллигентным. Моим родителям в этом смысле нечем было гордиться — интеллигенты в первом поколении. Мамин отец, мой дед, был до революции пожалован в личные дворяне за храбрость — полный Георгиевский кавалер. Но выходца из цыганских степей, «безбатченка», не могли уважать коллеги — господа офицеры, а после революции — товарищи по классу: рабочие и крестьяне. Единственным человеком, выдвинувшимся в жизни, был мой отец, он же — самый образованный. Но и его акции стремительно падали, дружить с нами мог лишь человек, не претендующий на равенство в табели о рангах (в те времена мне вспоминались разговоры папы о том, что мы осуществляем великий лозунг о равенстве и братстве). Таким человеком, к тому же подлинным интеллигентом был, по моим представлениям, отец Юрки Александр Иоганнович Адренс.

И вот однажды, отправляясь на день рождения к Юрке, я как бы случайно захватил с собой ключ от нашей квартиры. Может, просто забыл сунуть в условленное место под крыльцо, а может… Знал, что наш пес Малик встретит родителей и приведет за мной. Так и вышло. Малик, небольшая собака с черным пятном на белой морде, встретил отца на крыльце. Он сидел, протянувши задние лапы сквозь передние, на кончике. Увидавши отца, вскочил, завертел обрубком хвоста и повел прямо к Адренсам.

При появлении соседа Александр Иоганнович ничего не сказал — воспитанный человек! Только плотно сдвинул широкие брови. Мне эти брови, срастающиеся на переносице, нравились. Казалось, что это от аристократического происхождения. Предки Адренса были чуть ли не немецкие бароны. Отец особого значения этому визиту не придал, выпил рюмку легкого вина, взял ключ и убежал, подпрыгивая, как всегда, на ходу. То, что днем он крепко покритиковал Адренса на каком-то собрании, не вызвало никаких ассоциаций ни у папы, ни у Адренса.

Однако вскоре раскрылось, что у немца Адренса имеется и другая фамилия — Матюшенко. Сросшиеся брови, оказывается, принадлежали русскому штабс-капитану царской армии! Ну а если человек по каким-то причинам скрыл свою фамилию, он может оказаться и вредителем, и диверсантом, а уж врагом народа обязательно! На других шахтах такие вредители, судя по прессе, действовали вовсю. До нас пока не доходило, но, возможно, благодаря тому, что наши ВРН маскировались особенно тщательно. У товарища, написавшего письмо куда следует но этому поводу, возник и вопрос о моем отце: случайно ли он оказался в гостях у Адренса, да еще в тот самый день!.. Одной рукой, значит, критикуем, а другой!.. Другой мой папа держал рюмку, только и всего!.. Но в те поры, когда благодушию приходил конец, всякая деталь требовала обобщения. Если член партии, выступая против белого специалиста — а он уже, естественно, стал белым, — ходит к нему в гости и пьет с ним горькую, то он типичный двурушник!.. Двурушничества, потери бдительности плюс рассказывания антисоветских анекдотов будущему Павлику Морозову было вполне достаточно, чтобы отец положил свой партбилет. Тем более что вскоре само время подтвердило справедливость приговора: Адренса взяли. Я знал, что папа был у бывшего начальника отдела, бывшего белогвардейца, бывшего немца всего один раз, и чувствовал себя действительно Павликом Морозовым. И может быть, не случайно отец рассказал мне смешной анекдот:

Два «толкача» приезжают в командировку, не могут получить места в гостинице, и тогда один из них говорит:

— Я сын Павлика Морозова!

И получает номер люкс.

Этот анекдот рассказывали сперва шепотом, потом в голос. Папа сразу — громко. Может быть, хотел намекнуть, что я не его сын, а этого!..

Не желая, не ведая, я совершал предательства! Одно за другим, и, как мне тогда казалось, сам заработал титул «сын двурушника». Но что это в сравнении со званием «сын врага народа», которое тотчас же повесили на Юрку! Все знали, что сын за отца не отвечает, никто и не требовал, чтобы Юрка отвечал, и все-таки: нет дыма без огня! Каким поленом в этом костре мог быть сын бывшего белогвардейца, о чем он, в сущности, даже и не знал? Но дым полз по коридорам, по проходным дворам, которых в те поры было множество, а значит, всегда имелась возможность избежать неприятной встречи. Даже титула «первый по силе» Юрка вскоре лишился: никто не хотел «стукаться» с сыном… Один я. Как «второй по силе» (благодаря тому же Юрке, который уступил мне в поединке добровольно-снисходительно). Я вызвал Адренса-Матюшенко на смертный бой. Но «стукалок» не получилось. Все считали, что я подыгрываю противнику. Это было лишь наполовину справедливо: Юрка по-прежнему был сильнее меня. Вскоре, когда подошел срок вступать в комсомол, я был единственным, кто считал, что Юрке стоит пойти. Пусть только посмеют отказать! Но все остальные знали, что «посмеют», и Юрка никуда не пошел.

Между тем с моим отцом поступали приблизительно так, как с Юркой. Вдруг у папы появилось собственное желание перейти на другую, менее ответственную работу! Он стал директором местного кинотеатра, в который раньше лишь иногда забегал спросить, не нужно ли чего подкинуть с барского стола. Теперь он выклянчивал у нового зама по культуре и быту скульптуры, которые в свое время по своей инициативе создал.

Начитавшись книг по искусству, среди которых любимейшей были мемуары Бенвенутто Челлини, он заказал для парка что-то поинтереснее пресловутой «Девушки с веслом» и, разумеется, за более крупные суммы. Потом оказалось, что деньги на приобретение произведений монументального искусства не значатся в смете и они выплачивались из зарплаты заместителя управляющего. Они были великими фантазерами, управляющие тех лет! И их заместители тоже. Папа будил жену, среди ночи восклицаниями типа: «Нет, ты представляешь!..» Мать не представляла, она хотела спать. Засыпая под утро, папа чувствовал себя Пушкиным, которого не понимала Натали. А моя мать хорошо понимала другое: «Ты когда-нибудь совсем погоришь, и мы тебя не увидим, как твою зарплату!»

Отец получил свои скульптуры и временно приставил их к деревянному фасаду жалкой «киношки», которую он тут же вознамерился перестроить в культурный комплекс. Ох и любили директора тех лет грандиозные планы! Скульптуры так и остались стоять прислоненными к барачному зданию кинотеатра, а сам отец переместился из персональной машины в мамины «прикрепленные» сани.

Впоследствии под Воркутой он создал театр, в котором, как рассказали очевидцы, играл сам в чеховском водевиле «Медведь». Я никак не мог сообразить, какую роль мог играть отец? Не Медведя же, которого мы все видели в кино в исполнении Михаила Ивановича Жарова, вальяжного крупного актера, не то что мой щупленький отец! Оставалась там еще одна — женская — роль. Но мой отец мог пойти и на такое! Ох и любили в те поры экспериментировать! А может быть, папа придумал себе роль какого-нибудь бессловесного персонажа? Недаром он знавал и любил Мейерхольда. Придумал же он себе там, на севере, библиотеку для зэков, за которую схлопотал дополнительный срок! А как же: «связной», через которого с помощью книг осуществляются преступные замыслы! А то и вовсе «пахан»! Зная своего отца, я слушал эти рассказы как легенды. Он когда-то бежал во весь рост на белогвардейские цени, а пойти поговорить о себе боялся!

— Пойди и стукни кулаком, ты же мужчина!

Мужчину, в представлении моей матери, он мог только играть в водевиле.

— Даже Малик не ко всякому подойдет, а наш отец — только позови! Из столицы в деревню? Готов! Из треста в киношку — всегда готов! В пивной ларек назначат — спасибо партии за заботу! Или еще чище, в ресторан! Хотя зачем нам ресторан? С любовницами можно гулять на чистом воздухе! За копрами. Там кучи угля, мягкие, как постель…

Об отцовых любовницах мать вспоминала даже тогда, когда получила от папы восторженное письмо: он удостоен премии за лучшую новогоднюю елку для зэков!..

И тут она вспомнила тетю Зину, виновницу всех наших несчастий. О ней же она говорила, когда разбудила меня в то далекое утро в квартире бывшего заместителя управляющего трестом, а затем директора «киношки», то есть не в самой нашей роскошной квартире:

— Бросил! Бросил… То есть разошлись! Как такое можно было терпеть?.. Я не могла… Не выдержала!.. Она!.. Эта!.. А я сама!.. С нашими языками!.. Если бы я знала, что нужно запереть рот на замок!.. Я не знала! Я верила… И вот!..

Оказывается, что еще в бытность отца на должности заместителя управляющего, мама накатала заметку в стенгазету про то, как зам по культуре и быту не занимается бытом и культурой в своем собственном доме!..

— А как тебе нравится сутенер!

Из разговора с мамой я выяснил, что Суховеев пририсовал к фотографии отца персональную машину, из которой он смотрел вниз с высоты жирафьей шеи.

— Сутенер, сутенер — подсовывал собственную жену! Из выгоды, из корысти… В своих интересах! А я — дура!.. Какая дура!..

Дурой мама обзывала себя потому, что написала заметку в стенгазету. Дядя Леня обвинялся в том, что предоставил фото. А тетя Зина что? Логика в маминых речах совершенно отсутствовала. Вскоре, впрочем, я заметил отсутствие таковой и в поведении остальных. А вот я сам стал повторять безумные речи своей матери!..

— Отец… Пахан, значит… Кинул маханю!.. Так, из-за одной про… фурсетки… Вечно подолом вертела!.. Даже на меня, пацана, глаз положила… Честное пионерское!.. Если бы я захотел!.. Только захотел!.. А отец был совсем не такой!.. Вот честное пионерское под салютом всех вождей!..

Вождь у нас был один, и отец тоже. Можно ли говорить про него такое! Оказалось, что можно! Мама всячески поддерживала легенду, в которую я мало верил. Она достала из ящика «зрелищное подтверждение» — фотографию, где отец сидел в обнимку с тетей Зиной. Косоворотка разъехалась на жирафьей отцовской шее. А она, профурсетка, сидела с задранным подолом легкого летнего платья, выставив свои длинные, совсем голые ноги, и нагло улыбалась. Совсем как тогда!.. Когда я посмотрел на ее ноги… И не на фото, а на самом деле…

— Смотри, сынок, любуйся! Чтобы ты никогда не посмел сказать матери, что она лишила тебя отца, сделала безбатченкой!

На снимке отец точно так же, как его дама, открыто улыбался в объектив. Значит, они были не одни, кто-то их снимал! Возможно, тот же Суховеев.

— А я и говорю: сутенер подсовывал!.. Вот и документальное свидетельство.

Снимок пары, сидящей в реденькой подмосковной рощице вовсе ни о чем не свидетельствовал! Тем не менее я говорил и говорил:

— Отец… Бросил маму… То есть фактически они разошлись по доброму согласию. Где он теперь — не знаю и не хочу…

А сам не верил в то, что говорю… Хотя со временем… Как говорил отец: «Учитель так долго вдалбливал свой предмет ученикам, что сам выучил!..» Отсутствие логики в словах матери уже не казалось мне таким страшным.

— Не веришь? И правильно делаешь! Материалов никаких!.. И не будет!.. На такого кристально чистого человека?..

Кристально чистый, который за копрами?.. С профурсеткой!

Но это уже про другое!..

В последний раз я смотрю на копры. Сакраментальное фото плюхнулось в чемодан: как же — неопровержимое свидетельство измены!.. Мы уезжаем. Насовсем. Это понимает даже наш пес… Он воет и повизгивает, точно хочет рассказать, как мы с ним предали хозяина!.. Не унеси я ключ, не приведи Малик отца к этому Адренсу, может быть, ничего бы и не было? Малик служит и вертит хвостом: виноват! Как и я, оба мы двурушники! Оба предатели!.. Особенно я. Потому что бросаю такого преданного пса… Мама сказала, что мы не можем взять его с собой, пока не выяснится, на каком мы сами свете!.. Вот выяснится!.. И я приеду за Маликом… Оставить пока у кого-нибудь?.. Никто не приходит меня провожать. И маму тоже. Друзья и подчиненные? Какие теперь друзья, а тем более подчиненные!

Когда уезжал Юрка, мать не велела мне его провожать:

— Значит так, не надо этого!..

А отец, который тогда еще был с нами, отозвался из угла:

— Пусть идет. Не презирать же ему себя потом всю жизнь!..

Но я не пошел. Потому что Юрка не захотел:

— И без тебя весело!..

Теперь я говорю ребятам его фразу. Так что провожает нас один Малик.

Он привязан к крыльцу крепким ремнем, вертится из стороны в сторону, но удавка настигает его повсюду. Кажется, что даже черное пятно перемещается с одной стороны его морды на другую, так он наклоняет морду, чтобы видеть обоих хозяев… И ни один из нас не реагирует на его визг — что мы можем сделать!.. Он рвется к нам, выносящим вещи из квартиры, той самой — замуправляющего, а потом директора кинотеатра. Он бросается к нам, но ошейник как удавка дергает его назад — и он шлепается о доски крыльца своим тяжеленьким телом — мы его хорошо кормили, было чем, слава богу!..

Мы удаляемся от родного порога, точнее ведомственного дома, закрепленного за нами на время работы в тресте, и Малик делает рывок вслед. Удавка отбрасывает его назад, к дверям, ключи от которых мы только что навсегда передали коменданту. Удавка захлестывает его так, что бедный пес не может даже лаять, только воет придушенным голосом… На губах у него выступает мыльная пена… Как у отца на бритве. Было время, когда мы с мамой боялись, что отец покончит с собой, и прятали бритву, а папа смеялся и хлопал меня по плечу: «Мы еще поживем!..» Пожили! Теперь я хлопаю по спине Малика и быстро-быстро убегаю, чтобы прервать затянувшееся расставание, ибо оно превращается в издевательство над животным, которое мы «бросаем на производство судьбы», как говорит мама. «Судьба играет человеком, она изменчива всегда, то вознесет его высоко, то мирно бросит без стыда…» — я не помню, какое слово пел папа — «мирно» или «мерно» — в этой старой песне. И то и другое верно: все проходит как будто мирно и мерно — судьба то «производит» вверх, то бросает вниз. Без всякого стыда. Хотя мы с матерью стыдимся тех, кто видит, как мы уезжаем, сбегаем, оставляя бедного пса. Мы удаляемся, а он в полном отчаянии растягивается на серых казенных досках крыльца, похожего на эшафот… Я оглядываюсь и вижу, как темное пятно медленно растекается вокруг белой фигурки… Он не раз писал под себя, когда мы появлялись, возвращаясь с курорта, от восторга, что горе разлуки позади… Мы возвращались, а теперь уже не вернемся… Я знаю это, и не могу смотреть в глаза псу… Издалека маленьких черных глаз Малика не видно… Я вижу только, как блестит пятно, растекающееся все шире и шире…

Мы не могли взять его с собой, не знали, где мы будем жить сами. Потом, на оккупированной территории, я вспоминал Малика и радовался, что пес не остался с нами. Собака не умеет так приспосабливаться, как человек. Ко всему. Он может бросить животное, зарезать, съесть… Ему нужно жить, и он будет набрасывать удавку не собаке, не волку, не зверю, а себе, голодному, не врагу, а своему! Немцы уничтожали чужих, мы — своих. «Свои» полицаи были хуже немцев. Украинские. Но по городу разъезжали на низеньких лошадках в немецких галифе, подшитых кожей, и калмыцкие всадники. Шагали в баню солдаты русской освободительной армии — власовцы. Бывшие пленные, не пожелавшие подыхать с голода в лагерях…

А по соседству с нами поляк Юрковский кутил с немцами. Он, как и Федька, гулял с достатка от продажи штифеля. Он, как и мы с мамой, отправил в бараки жену-еврейку и дочь-полукровку. Он носил им пищу, но не посмел вывезти, как это сделали многие, в том числе и я. И выкупить не захотел, хотя имелись такие возможности. Он пил, гулял, а его вторая дочь уходила из дому в сопровождении лихих офицеров. Первую он в свое время не сообразил записать «как следует» — все хотел расстаться с нашим городом, с «быдлом», которое его окружало. Потом остался и новую дочь уже записал «нейтрально» — полькой. И все это после того, как в тридцать девятом в Варшаве он уже сдал еврейских родственников в гетто, знал, чем это кончается!.. Мог он написать донос? Вряд ли. Уж очень переживал развал своей семьи, чтобы рушить другую. Слишком сильно укорял себя за гибель жены и дочери, которые находились там же, где моя бабушка и тетя. Он приходил к нам пьяненький и добрый, приносил еду… Называл себя предателем… Чувствовал это, как я по отношению к отцу, про которого твердил заученную легенду, но знал правду. Страх за то, что будет, что случится с тобой, не с кем-нибудь, а с тобой лично, порождал предательство.

Вернувшись в родной город, мы с мамой отправились в свой дом, благо он находился недалеко от вокзала. Я нажал знакомую белую кнопку, и по всей квартире побежали привычные трели звонка. Интересно, где живет тетка, в своей маленькой или в нашей? Дверь отворил муж младшенькой, отворил, но цепочки не сиял:

— Вы с ума сошли! У нас же дети!

Я стоял на площадке, замотанный детским шарфом, но я был не в счет.

— Но решения еще нет, нет материалов! И не будет!.. — мама торопилась сказать эти жалкие слова: «материалов» не было. Но тяжелая мрачная дверь нашей квартиры захлопнулась.

…Мы сидели на косогоре у зеленых железных ворот. Мать замолчала, и стало слышно, как жужжал не то шмель, не то муха, огромная и жирная, прилетевшая оттуда, где находился отец… Зачем они строили такой высокий забор: он и так не убежит — сознательный!.. Чтобы осудить, следователю не хватает материалов. Восемь месяцев прошло, а их все нет!

— Ничего, найдем! — ответил маме человек, ведущий дело отца. Меня она за забор не повела, пожалела, как всегда.

— Что ты узнала еще?

— Он… сидит… с уголовниками!..

Раздавленное в пальцах яйцо падает на косогор, желтое с белым крошево — ромашка, которая не растет здесь: все вытоптано такими, как мы.

— Передала мыло…

У отца густая шевелюра, каким он будет, когда выйдет: лысым или седым? Я еще не знаю, что он не выйдет. Никогда.

— Господи, все зубы!..

О зубах я не подумал. Они у отца вставные. Собственные когда-то выбили петлюровцы. В эпоху реконструкции в специальной поликлинике, куда он был прикреплен, вставили золотые. Но однажды отец погнался за вором, который «стибрил» у женщины ридикюль. Последовал за вором один из всей толпы. Пыхтя взбирался по косогору — было ему уже за тридцать. Настиг почти у самого верха, схватил за ноги и не отпускал, пока не явились милиционеры. Все это время уркаган бил отца ногами, чтобы выпустил. Метил по рукам, по зубам!.. И попадал… Папа не выпустил преступника, но пришлось заказывать вставную челюсть!.. Врач вмонтировал в нее несколько золотых зубов. Для правдоподобия. Как было… Уходя в сопровождении милиционера, вор показал отцу грязный кулак и просвистел сквозь зубы:

— Смотри, гад, встретимся!..

Вот и встретились. Я представляю себе, как вставная челюсть стукается о дно грязной параши… Знал все это, но упрямо твердил:

— Пахан… Маханю…

Даже во дворе, где мы поселились у родителей «пахана», который нас бросил!..

— Там из-за одной… Ничего особенного!.. Так себе…

И конечно же про фото! А что делать, выходишь во двор — и…

— Так что «шерше ля фам»!..

Как будто в женщине здесь дело!.. Но я не хочу, чтобы меня, как Юрку Адренса, обходили стороной!..

— Разошлись официально, никаких претензий!

А что, если меня не примут в комсомол, все будут гадать: почему? За что? И догадаются в конце концов. Не так трудно догадаться. Скажут, наглая ложь.

— Фамилию я бы лично хотел оставить отцову… Иначе как-то не благородно!..

А благородно ночью сигать с третьего этажа, как мой двоюродный брат, которого хотели отдать в детдом, после ареста его отца, мужа маминой сестры? Моя мама сомневалась, что я смогу прыгнуть… Я, честно говоря, тоже. И потому, снова и снова:

— Так получилось, что пахан маханьшу!..

Маму можно было еще назвать «маханьшей», для достоверности рассказа чего не сделаешь!.. И опять про фото… который раз!.. Который день!.. Который месяц!.. Который год!.. Рассказали бы раньше — не поверил!.. Но вот же — из пионерии не вылетел!.. В комсомол вступил благополучно!.. Обманул!.. Всех… А немцев и сам бог велел. Хотя тут уже другая легенда… Знал, что сказать, что утаить. Привычка!..

— Пахан того!.. Пострадал!..

Это вранье бескорыстное: не стал я пользоваться отцовым несчастьем!.. Да и не мог: национальность подводила, нельзя было говорить. А я и не говорил. Молчал. Точнее, не упоминал, какое отношение имею к богу Элохему. Тем более что сам грозный Иегова приказал вслух его не называть. Я и не называл. А Дэвэл — цыганский, разрешал, и я говорил. Когда надо. Спасал до поры до времени… Спасибо, Дэвэл-дад!.. (Дад — по-цыгански — отец.)

Когда думал я о том, кто предал, написал донос, приснился мне снова сон про ракушку. Не в ту, первую, ночь, а через две или три… Мы с матерью все думали и думали: кто?.. Спал я в те ночи тревожно… И снова возникал перед моими глазами пустынный берег, песок, раскаленный на солнце… Чьи-то загорелые ноги наступают на ракушку… А мне так хочется раскрыть ракушку, разодрать ее пальцами… Как тогда, когда я посмотрел на тетю Зину… Это ее ноги раздавили ракушку… И раскрылась она, как челюсть с выщербленными зубами… Но так удобнее раскрыть ракушку, заглянуть внутрь… Обычно ракушка закрывалась по мере того, как открывались мои глаза — просыпался.. А здесь — ноги… Загорелые, стройные, притягательные… И опасные: раздавили ракушку, раздавили!.. А там, внутри, что-то мягкое, белесое… Выцветшее без света… Столько дней, столько лет!.. Комок слизи, вцепившийся в панцирь ракушки нот и всё!..

Я просыпался со стыдным чувством и оглядывался как вор: нужно было искать виновника наших, моих несчастий, а я вижу бессовестные сны!.. Однако сны оказались пророческими. Вспоминая тетю Зину, тетю Валю, Любку, Кригершу, Колькину «лебедь», я остановился на последней — у нее был резон желать, чтобы я исчез с ее горизонта!.. Я мешал ей!.. Так и решили.

— Вот это тебя и погубило! — сказал Телегин, когда он появился у нас в следующий раз. Мама всплеснула руками, а он продолжал:

— Не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться. Смотрите, Лидия Степановна, написано черным по белому: «…большевики были против нормальной семьи, и сыночек не лучше, за отца!»

— Что вы, Игорь, про отца я же вам объяснила в прошлый раз!

— Правда для доносчика не имеет значения. Ему лишь бы избавиться от врага. В данном случае от Владика. А он помешал строить «настоящую семью».

— Во флигеле? С мещанскими расписными лебедями?! — скривился я.

— Это уж кто как любит. Тут ты неправ, молодой человек. — Телегин хитро посмотрел на меня, и я заметил, что улыбка у него обаятельная, хотя говорил он зачастую такое, с чем я никак не мог согласиться. Едва я привыкал к его «теориям», как он сам тут же опровергал их и говорил: «Все теории — мерзость!» Так ли он думал, как говорил? В этот раз он не был пьян, подобран, выбрит. И не разглагольствовал. — Итак, «вооруженный до зубов отец» и все прочее лишь для того, чтобы наверняка добить того, на кого написал донос…

— На Владика… — растерянно сказала мама, — из-за такой чепухи!

— Вот именно. Пострадал из-за любви!..

— Что тут смешного: какая разница, за что человека будут вешать? — горевала мать.

— Ну уж так прямо и вешать! Мы еще поборемся! — смеялся Телегин. — Поборемся, а, Владислав?

«Поборемся»! Раньше, до войны, все представлялось ясно и четко. В книгах. Кто надо «выходил» на кого надо. Одни возглавляли, другие выполняли. Но кому я должен подчиняться: Телегину? Служить у немцев. Не бояться показываться на таких людских сборищах, как юбилей Шевченко. Потому что уверен: наши не вернутся. Теории у него враждебные. И вместе с тем он мне симпатичен. И, кажется, искренне желает помочь. Мне бы только вылезти из этой ситуации, а лезть в другую я уже не стану.

— Что вы! Какая борьба? С кем?

— Игорь! Я вас не узнаю. Вы губите парня, куда-то зовете, а ему нужно сидеть тихо, не высовываться. Сами говорили! — мама умоляла, заклинала.

Уже высунулся. Вот еще четыре доноса, — говорил Телегин, и все холодело во мне.

— Господи, за что же это? — мать протягивала руки к Игорю как к богу.

— Ага, вспомнили господа! А доносчик неверующий — он бога не боится…

— В конце концов добьют! — сокрушалась мама и ломала руки.

— А господь? Я-то его не отменял, а дело в моих руках. Раз — и нет доноса! — он рвал бумажки у нас на глазах.

— Вы это сделали! Чем мы вам обязаны, Игорь? — мать противно суетилась. А Телегин смотрел на нее с лукавинкой и возражал:

— Скажите, есть у вас два-три друга, которые просто так, бескорыстно, что-то вам сделали? Есть?

— Есть больше. Но вот же: друзья написали донос! А потом еще четыре. Время такое… — мать махнула рукой.

— Значит, говорите, неподходящее время? Верно, неподходящее! И все-таки вот они — бумажки! Значит, человек и в самое неподходящее время позволяет себе! А это и есть господь! Только что я рассуждаю? Некогда. Нужно идти, творить божьи дела! — Телегин поднялся со стула.

— Выпили бы чего на прощанье, Игорь? — спросила мать и полезла за бутылкой с остатками шнапса. — Не откажетесь?

— Эх, грехи наши тяжкие! Не могу отказаться. Так мерзко на душе после всего этого! — он показал на обрывки доноса. — Один мой добрый знакомый снискал всеобщую ненависть тем, что делал добрые дела: и зверь-то он, и изверг, и антихрист! А человек просто знал, что иначе будет еще хуже, и отдавал такие приказания, что у людей волосы дыбом вставали. А еще врач! Я-то в курсе дела, ну и кто про него ничего не знает, что может подумать? То-то! А вы говорите: не пить!

— Мы ничего такого не говорили! Упаси бог!

— Не клянитесь всуе! Не говорили, так думали. Какая разница. А я пью. В такой мрази копаться, как… — он не договорил и вылил в себя водку.

— …божьи человеки… — подсказал я.

— Ага, справился. Выступаешь? Да, выступаешь? — Телегин весело наскакивал на меня, будто мы с ним играли. — Ничего. При мне можно. Ты только соображай, при ком можно, а при ком нет!

— Он не будет! Он вообще теперь никогда больше… ничего! Ни при ком нельзя, запомни, Владислав!

— Ну полноте, Лидия Степановна, эдак человека совсем загубите! Пойдем, Владик, поговорим о странностях любви! — он махнул рукой, чтобы я проводил его.

Он шел молча, не теоретизировал, только чему-то улыбался. И я вспомнил, как он обнимал мамины полные колени, когда она стояла на подоконнике. Почему-то «это» всегда связано у меня с отвратительными вещами? Тетя Валя и тот гнусный тип, который над нею издевался. Я чувствовал себя так, что меня стошнило. А она даже и не знала об этом и удивилась, когда я пришел ее провожать… И кивнула мне на прощанье как ребенку! А я уже не ребенок. Должен понять: что хочет Телегин, Кто он такой? Раньше все было ясно: этот положительный, а тот отрицательный. А теперь, кто какой, не поймешь. Все в крапинку, полосатенькие. Вот идет впереди меня по коридору пошатывающийся человек: шнапс дает себя знать. Только что толковал о боге, в прошлый раз — о крови. И его можно понять: он пострадавший. И еще спасает меня! От любви к маме? Но сегодня он на нее, кажется, и не посмотрел. Останавливается, прислушивается, спрашивает:

— Никого нет? — и показывает на соседнюю дверь. Я замираю. Он что-то хочет сказать тайком от мамы.

— На менке.

Действительно, те, кто въехал в комнату тети Вали, такие же бедные, как мы, тоже побираются по селам. Я не могу их ненавидеть, хотя каждый раз вспоминаю, что в той комнате жила тетя Валя. Видно, мне никогда ее не забыть.

— Вот что, малыш: мог бы ты забежать ко мне на службу?

Он увидел, что я заколебался! Смел ли я соваться в пасть зверя после того урока, который он же мне и преподал?

— Ты обо мне дурно думаешь?

— Что вы, Игорь Яковлевич?

— Думаешь. И это справедливо. Заслужил. Да, брат! Люди начинают с самыми наилучшими намерениями, а получается черт знает что! Но бывает, к счастью, и наоборот, так что ты ко мне приходи. Не сразу, нужно чтобы мамка успокоилась. Ей ни гугу! Женщинам не нужно знать всего. Это им мешает жить. Их беречь надо. Понял, малыш? — Он махнул рукой на прощанье и вышел в темноту, словно нырнул в холодную воду, — щупленький, хилый.

Когда я возвращался по коридору, мне казалось, что тазы и корыта, развешанные по стенам, гудят! Звенело мое сердце. Я ждал такого разговора — и вот дождался. Когда совершенно потерял надежду! Конечно, страшно влезать в такое дело — сколько виселиц я уже повидал!

Впрочем, что он мне сказал? Ничего такого не сказал. Может, я опять все придумал? Нежизненный, нереальный тип! Куда мне ввязываться в такое дело? Пока дошел по коридору до своих дверей, я трижды готов был забыть разговор с Телегиным, чтобы никуда не ходить, и трижды решал: пойду!

— Что тебе сказал Игорь? — набросилась на меня мама. — Ты должен понимать, что Телегин не такой простой человек, как тебе кажется. Ты вообще не умеешь понимать людей: уши развесил! Ты слыхал его рассуждения? Циник! Не веришь матери? Он тебя уговорил, убедил. Ты за ним побежишь, как дворняжка. Такой уж человек у меня сын: погладь его, он и завиляет хвостом! Весь в отца!..

— Мама! Ты совсем как Колька. Будешь говорить: нежизненный тип?

— А что, жизненный? Можно подумать, что ты знаешь, кто такой Телегин. Хорошо, я тебе все расскажу. Не хотелось, но что поделаешь. Придется. Ты помнишь, как он женихался к твоей матери? Да, да, пусть тебя это не смущает — женихался. Ты уже взрослый и должен все знать. И вот, только в город вошли немцы, а он уже женат! Ну, можешь ты себе представить такую метаморфозу? Просто в голове не укладывается! И кто, ты думаешь, она такая? Фифочка. Люди говорят, что и при немцах ходит расфуфыренная. Конечно, твоя мать в рваном тряпье, а он — сотрудник бургомистрата! Не ровня!..

— Мама, ты же не отвечала на его женихания. Ведь есть папа!.. Это же мы Телегину тут расписали как по нотам, но ты же знаешь: он есть. И тебе не нужен никто другой. Ты сама говорила!..

— Да, не нужен! Но что за человек такой? Двуличный! Ему нельзя верить, я тебя и предупреждаю. Он способен на все. И эта его фифочка: люди говорят, что она прижила ребенка неизвестно от кого, а он — Игорь — взял все на себя. Представляешь?

— Может, он просто хороший человек, мама? Порядочный!

— Хороший? Да? Но у этой фифочки где-то есть муж! И что он себе думает, этот Телегин: законный супруг вернется, а его жена замужем! С первым она зарегистрирована в советском загсе, со вторым в бургомистрате! Одно аннулирует второе? А что он будет делать, если наши придут: служил у немцев! Хотя и по культуре… Представляешь?

— Представляю! — сказал я. Мама говорит: «Если наши придут!» Раньше она отмалчивалась, когда об этом заходила речь.

— Значит, ты все знал и молчал? Слушал, будто только что на свет родился! Игорь тебе рассказал?..

— Ничего он мне не рассказал. Кто эта фифочка?

Слова у мамы: профурсетка, фифочка.

— Не знаю! Фифочка!

Я молчал. Не мог же я рассказать матери о намеках Телегина. Мама не одобрила бы! Я и сказал как можно спокойнее:

— Ничего особенного, мама.

Говорил я очень тихо, потому что сдерживался!.. В груди все звенело…

 

XVII

Я не знал, что лежало в чемоданчике, но представлял себе, что там, словно куски хозяйственного мыла, аккуратно разложен тол, или мина с часовым механизмом. Что-то подобное я видел в кино. Что же на самом деле находится в чемоданчике, я не знал, мне не велено было заглядывать внутрь. И говорить об этом путешествии не разрешено. Никому. Даже маме.

И вот я тащил тяжелый чемодан через силу, не рискуя заглянуть в него, хотя один металлический уголок чемоданчика отвалился и в дыру можно было сунуть палец. Чемоданчик старенький, весь в царапинах, будто по нему ездили на коньках. А может быть, с ним много ездили? И убегали после того, как содержимое чемоданчика срабатывало? Я старался поскорее проскочить улицы, где сновали немцы. Казалось, они поджидают меня с моим чемоданчиком, и мысли в голове лихорадочно сменяли одна другую.

«Не хочется думать о смерти, поверь мне, в шестнадцать мальчишеских лет…» — ползла строка из песни.

«Глупости все это, никакой смерти не будет, — что я такого делаю!..» — отвечал я сам себе.

«А почему, в сущности, глупости? Шестнадцать лет — почти шестнадцать — имеются в наличии, ты взрослый парень, не скажешь, будто не знал про содержание чемоданчика, — возражал я себе. — Так что табличка обеспечена!»

Табличка — «партизан».

Когда я пришел к Телегину в бургомистрат, в его кабинетик под лестницей, я услышал, как кто-то наверху басом разглагольствовал: «Я трычи дывывся в ризни энциклопедии и кажный раз дывувався: то Богдан гэрой, а то черти шо!» Кто-то, как потом оказалось — сам господин районный бургомистр, рассуждал о гетмане Богдане Хмельницком. Телегин ушел к бургомистру, о чем-то разговаривал с ним, последнее, что говорил бургомистр, было:

— …И шоб харчи порядочным людям булы!

«…Так, может, мой чемоданчик имеет отношение не к героизму, а к харчам? Но тогда почему нельзя о нем говорить маме?» И сама собой пляшет в голове песенка, подхваченная когда-то на улице:

А это не мой, А это не мой, А это не мой чемода-ан-чик!..

Мне хотелось изобразить из себя блатняка, чтобы «без политики»: чемоданчик мог быть с ворованными харчами! Но как же без политики, если, передавая мне чемодан, Телегин сказал:

— Тихо, тихо, тихонечко…

Боялся, что «харчи» вдруг взорвутся? И недаром же он пробормотал:

— Теперь она у нас заработает!

И сделал ударение на «у нас»! И вот я тащил чемоданчик — как когда-то отец книги. Мама путала: то книги, которые нес отец, были в связках, то — в чемодане. А может быть, она спутала и это: в чемоданчике были не книги, а взрывчатка? И он не валялся в тифу, как она уверяла Телегина про другой случай, в Триполье, а летел на коне под пулями на белогвардейские цепи? Летел. Несся по воздуху, а пули фонтанчиками взбивали пыль на украинском майдане?..

Мне было так жарко, будто в своей зимней шапке я нес солнце. Я боялся — не знал, что несу. А отец знал?

Во сне я смотрел, как он летит в золотой от солнца пыли и кричит мне: «Зайди как-нибудь!..» Как святой на иллюстрациях к Библии. Эти картинки я видел позже, уже в оккупации, но мои представления о святых совпадали со снами, в которых я видел отца. Узнай он об этом, пожалуй, не погладил бы по головке, сказал бы, что все это «религиозные забобоны». Он не был святым, но все-таки героем!.. Смелым. Гордым…

И вот теперь я вышел на улицу и шел с гордо поднятой головой. То есть это говорится: «с гордо поднятой». На самом деле я все время опускал глаза, чтобы немцы не видели их: я «негибкий тип», и любой, самый вшивый патруль поймет по моим глазам, что у меня в чемодане. Но я хотел «летать». И давно ждал того, кто поможет мне взлететь; думал, встречу кого-нибудь, кто прислан к нам «оттуда»… Почему-то этот «кто-то» представлялся мне либо в виде отца (глупо держать в тюрьме человека, воевавшего в свое время!), либо маминого брата, дяди Вани. Мне все представлялось, как он — командир Красной Армии — попадал в плен и пробирался в наш город. Он во всем разберется. Очень смелый человек. И сильный. Смотреть со стороны не будет.

Однажды, до войны, мы гуляли с ним по улице и увидали драку. Вокруг дерущихся собралась толпа. Толпа всегда бежит посмотреть на драку. Во время войны в нашем городе толпа не бежала смотреть, кого бьют, только потому, что немцы не церемонились, они сразу начинали стрелять. А тогда, до войны, люди просто мчались на звуки драки. Почему-то многие любят смотреть, как один человек бьет другого. Я не выношу драк, но тоже с трудом удерживаюсь, чтобы не подойти. Мой дядя сразу растолкал толпу, минуту глядел на ревущих и дерущихся, а потом громко рассмеялся. Толпа недовольно зашикала: дядя Ваня мешал ей «болеть». Люди косились на его командирские петлицы со шпалами и не рисковали что-нибудь сказать. Это не был милиционер или какой-нибудь товарищ в очках, которому можно было крикнуть: «А ты сам попробуй разними! Ну, слабо? А еще в шляпе!» Дядя Ваня родился и жил на этой улице — возможно, кое-кто даже помнил Ваньку с Притуловской улицы — драчун дядька был знаменитый! Сейчас дядя Ваня смеялся: оба дерущихся были пьяны. Поэтому они смешно совали друг другу под нос кулаки, но ударить как следует не могли. Время от времени они падали один на другого и так лежали, пока кто-нибудь из толпы не начинал подначивать: «Та дай ты ему по соплу! Слабо!» Мой дядя взял обоих пьяных за шиворот, слегка развел в стороны и стукнул лбами. После этого подержал немного и, когда дерущиеся пришли в себя, отшвырнул их в разные стороны. И не побоялся толпы, которой могло не понравиться, что ее лишили зрелища.

Дядя Ваня мог появиться здесь, как появились однажды пленные моряки. Их вели по мосту под конвоем, а они пели. Пели про трех танкистов, экипаж машины боевой. Матросов били. Они замолкали, потом начинали петь снова. Когда моряки взошли на мост, мы подумали, что они сейчас бросятся в воду, как в кинокартине «Мы из Кронштадта». Но матросы не кинулись в воду, как в кинофильме. Может быть, речка наша была мелка. Один даже презрительно сплюнул и посмотрел, как медленно плывет плевок по нашей грязной речке. Мне стало стыдно и за нашу речку, и за нас, которые стояли в сторонке. Немцы стреляли, когда женщины пытались передать пленным что-нибудь из еды. После первой очереди из автомата какая-то женщина завопила: «Ой, лишенько! Вбылы!» И побежала вниз к реке. Матрос, который плюнул в реку, поднял руку над головой и помахал нам: мол, люди, не вмешивайтесь, идите себе мимо! Конвоиры толкнули остальных, и колонна тронулась. Где-то в другом месте моряки опять запели. Говорят, кто-то из них убежал, но этого я уже не видел. Немцы, пользуясь скоплением народа, тут же устроили облаву, и мы разбежались по домам. Долго еще потом я видел во сне этого матроса и представлял, что он может прийти или мой дядя Ваня, капитан-танкист. А может, уже при шел? Я высматривал дядю или такого, как он.

Особенно много непонятных людей было на базаре, на толкучке. Здесь продавали летнюю шляпу в дырочках, щипцы для колки орехов, старые платья с бантиками, ящичек с какими-то болтами и шурупчиками, настольную лампу, переделанную когда-то из керосиновой в электрическую, а потом опять в светильник, работающий на масле.

Я не смотрел на вещи, разглядывал людей. И однажды, когда уж совсем собрался уходить с базара, натолкнулся на человека, которого искал.

Он стоял в сторонке. У него был свой маленький столик: лист фанеры на одной ножке. Человек водил по фанере веревкой, обыкновенной бечевкой, чуть потолще шпагата. Веревка засалилась, потому что человек поминутно пропускал ее через свои пальцы. Он ловко складывал из нее две петли, вставляя свой собственный палец в одну из петель, мгновение держал его в этой петле, затем резко дергал веревку, подсекал, как на рыбной ловле, — палец оставался в петле, веревочка натягивалась струной. «Ага, попалась, которая кусалась!» — говорил человек собственному пальцу, накрывал петлю второй рукой, снова дергал за веревку, и она змейкой выползала из-под пальцев. Человек снова ловко сворачивал веревку в два капканчика. Проделав это несколько раз и словно убедившись, что аттракцион действует безотказно, он обращался к публике, которая уже окружила его столик. Он смотрел то на свою руку с веревкой, то на людей и кричал весело и азартно: «А ну навались, у кого деньги завелись!»

Он снимал фуражку, приглаживал волосы, снова натягивал фуражку поплотнее, будто перед скачками, и кричал в народ: «Ну, смелее, граждане! Подходите, рубли кладите! Мой веревочка хорош, рупь поставишь — два возьмешь!»

Веревочка получалась мужского рода — для рифмы.

Сперва желающих выиграть рубль не находилось, и человек уже не так весело обращался к толпе: «Кто желает?.. Никто не желает? Кто плохо рубает, тому смелости не хватает!..»

Я втиснулся в толпу: денег у меня не было и играть я боялся. Все остальные тоже. Человек смотрел на нас скучными глазами и говорил скороговоркой: «Нет желающих в момент решающий! Что вам угодно, господин, кладите рублик вы один!»

Какой-то деревенский «господин» аккуратно достал засаленный рубль из толстого бумажника и положил на фанерку. Человек пальцами одной руки разгладил смятый рубль, а второй рукой сложил веревочку в кольца, на этот раз очень осторожно, точно боялся сразу проиграть, а затем предложил вступившему в игру вставить свой палец в одно из колец. Парень долго высматривал подходящую петлю, мусолил палец в толстых губах и тыкал им в фанеру, как припечатывал. «Так, так, так!..» — приговаривал хозяин аттракциона и медленно тащил к себе веревку. Палец играющего оставался в петле. «Твоя взяла!» сказал заводила и выложил два рубля, показав их предварительно толпе. Хозяин игры не донес рубли до выигравшего и спросил: «Такая игра! Поставим два?»

Выигравший хотел получить оба рубля, ощутить выигрыш, но деньги пронеслись мимо его носа и шмякнулись на фанеру: «Игра продолжается. Теперь никому не возбраняется. При новом порядке играйте, ребятки!..»

Партнер пытался что-то возразить, но хозяин игры уже схватил его палец, всунул в петлю, рванул на себя веревочку и залихватски крикнул: «Ах, подлец, подлец, подлец — настоящий молодец! »

Он снова складывал в кольца веревку, показывая толпе, как ловко орудуют его пальцы, снова хватал за руку партнера, дергал веревочку и отсчитывал рубли. Теперь выигравший уже сам тыкал палец в кольцо. И проиграл. Немного. Потом больше. Снова выиграл! Рубль, а поставил десять, двадцать, сто… Мелькала веревочка… А хозяин аттракциона, уже не скрывая своего интереса, заглядывал в чужой кошелек: много ли там еще осталось? Он снова и снова складывал веревочку и кричал озорным, пьяным голосом: «А ну навались, у кого деньги завелись! Рупь поставишь — два возьмешь, два поставишь — х… возьмешь! Ваше дело в шляпе! До встречи в гестапе!»

Пока проигравший разглядывал свой пустой бумажник, хозяин аттракциона уже обращался к толпе с новыми призывами. Он смотрел лукавыми глазами, подмигивал: дескать, тот дурак, а ты умнее, мы с тобою сыграем, небу будет жарко! Несколько человек откликнулись на его призывы, но этим он почему-то отказал. Как учитель, который не любит выскочек. Он настаивал на том, чтобы играл как раз тот, кто не решался, и отводил рукой в сторону чьи-то рубли. Он находил человека, который был польщен его вниманием и тянул рубль из кармана. Хозяин смотрел на него с искренним удивлением: «Заклад так мал — не ожидал!»

И человек раскошеливался. Он ставил десять, потом двадцать, тридцать рублей, пока не проигрывал полностью все, что у него было припрятано в кармане, и уходил в сторону. Еще я улыбался виновато: так, мол, получилось! Сам себя подбадривал: ничего, обойдется! И нырял в толпу, чтобы люди не смотрели на него с жалостью.

Предприниматель быстро опрокидывал свою фанеру, выдергивал из-под нее металлическую ножку и вертел листом перед глазами толпы: смотрите, ничего такого в фанере нет! Мы смотрели на фанеру как зачарованные: казалось, в ней был заключен какой-то секрет. Кто-то даже щупал толщину листа — не спрятано ли там чего? Но лист был самый обыкновенный. А хозяин опять кричал: «А ну навались!» И подмигивал всем, в том числе и мне. Он смотрел на меня, когда сворачивал свое хозяйство, и говорил: «Не горюй, что не взяла, где моя не пропадала!» И расстегивал пиджак, расправляя на бедрах комсоставский ремень с медной пряжкой и звездой. Я не очень удивился, когда увидал на хозяине «веревочки» комсоставский ремень. Выправка, лихость манер, люди, которые подходили к нему, что-то тихо говорили и исчезали в толпе! «Может, вся эта веревочка просто маскировочка!» — говорил я про себя так же лихо и такими же доморощенными стихами, как тот дядька. Но для базара и нужны были именно такие стихи. В классе я интересовался стихосложением, даже специальную литературу читал. Одно время не расставался с пухлым томом Скабичевского: изящная словесность. Теперь Скабичевский, которым я утирал нос своей преподавательнице русской литературы, мне был ни к чему. Теперь вот что надо: «Рупь поставишь — два возьмешь, два поставишь…» Знаем мы, что можно взять на базаре! А стихи — обыкновенный раешник. Но я решился «рубль поставить»: что, если не в рублях дело?

Назавтра я достал у мамы из шкафа «самые последние деньги». Мама говорила: «Это на случай, если произойдет нечто экстраординарное!» На случай! Я чувствовал, это мой случай!

Мой подпольщик стоял на том же месте, что и вчера. Я кивнул ему головой, он ответил чуть заметно, но как знакомому. Сердце у меня дрогнуло. Я стал ждать, когда он наконец расправится с кугутом, который продал мешок зерна, собрал кучу денег и теперь проигрывал их в «веревочку».

Человек с комсоставский ремнем посмотрел на меня, улыбнулся и показал на плачущего парня: «Ничего не варишь в жизни ты, товарищ!»

Он не зря сказал слово «товарищ»! В то время как все эти дни говорил «гражданин» или «господин». И еще он сказал: «Ничего не варишь!» Значит, тот чего-то не понимает, а я пойму.

Толпа между тем оттеснила проигравшего от фанерки, и человек в комсоставском ремне сказал, обращаясь ко мне: «Сыгранём, воздух очистился, теперь дыхнем!» Я достал свои рубли, на которые человек даже не посмотрел (это тоже кое-что значило), положил один из них на фанерку. Еще и ладонью прихлопнул. Я сказал со значением: «Свой!».

Мои слова могли означать и то, что я играю на ближайшую ко мне петлю. Человек в комсоставском ремне, глядя мне в глаза, осторожно вытянул из-под моих пальцев веревочку. Он демонстративно не смотрел на фанерку. Так же не глядя, он двумя пальцами тихо унес мой рубль и сказал: «Были ваши, стали наши».

А у меня в сердце екнуло: он сказал — «наши»! Я достал из кармана следующую купюру и сказал со значением: «Ну, как там дела?» При этом я сделал особый упор на слова «там». Он посмотрел на меня, сказал: «Как легла, так дала!» И снова взял мои деньги.

Потом я отыгрывался, снова проигрывал, но мы оба не смотрели, что там делается на доске, мы разговаривали, перемигивались, улыбались. Я уже представлял, как прибегу домой, как скажу маме, когда она придет с работы: «Мать! Я израсходовал наши тайные сбережения! Все до копейки! И знаешь, на что?..» И буду долго выжидать, чтобы она отгадала. Потом я все скажу.

Я проигрывал, но не терял духа. Я даже сказал своему партнеру: «Как веревочке ни виться, все равно не будем злиться! А дела…» Я не договорил.

— Дела? — спросил мой партнер по «веревочке». И добавил скучным голосом без всякой рифмы: — Ваши дела… того! Испекся, дорогой товарищ!

— Ах, валет, валет, валет — четыре сбоку, ваших нет, — ловко срифмовал я. И тут вдруг почувствовал, что сзади ко мне кто-то прижался. Кажется, даже двое.

— Давайте пройдемте! — сказал тоненьким голоском кто-то за моей спиной.

«Чудаки! Вот чудаки! — думал я. — Да я сам куда угодно!..»

— Пройдемте, товарищ-гражданин! — сказал второй голос за моей спиной, и кто-то крепко взял меня за руку. В то же время другой человек притянул меня к себе.

— Смотри не разорви такого развитого товарища! — произнес первый. Я развернулся и счастливо улыбнулся ему. И Кольке, который неожиданно возник рядом. Он смотрел, как меня тащат в сторону. Я улыбался, хотя и чувствовал, что моя улыбка какая-то наигранная, а надежды мои разлетаются, «как дым, как утренний туман». Парни отводили меня от игрока, который быстро собирал свое имущество и оглядывался по сторонам. Вероятно, следил за тем, чтобы никто не пошел за нами. Никто из посторонних.

Между тем парни тащили меня к развалинам и пели: «Наказ вы слу́халы, закон нару́халы, платытэ, гражданка, три рубли штраф!» Ту самую песенку, что мы распевали до войны: значит, парни были из нашего города? Во всяком случае, эти. А тот, главный, мог быть и присланным. Или из пленных.

Я оглянулся и заметил, что он идет за нами. Свернул свой аттракцион, а ведь его рабочий день только начинался! Но почему парни не выпускают меня из рук и с угрозой говорят:

— А ну паняй отсюда!

— Куда? — растерялся я.

— Куда знаешь! Не хочешь уходить? А что ты, падла, хочешь? Что ты привязался до честных людей? — говорил человек, от которого пахло самогоном. Он был мне знаком. Вчера вмешивался в игру, ставил тридцать рублей и выиграл. Он легко уступил место следующему желающему. Теперь он выдавливал вместе с запахом самогона:

— А ну, нареза́й отсюда! И быстро! А то хозяин придет, он тебе зеньки повыкалывает!..

— Я свой, ребята, свой! — только и мог я сказать в ответ и почувствовал, как краснею: так глупо это прозвучало.

— Свой? — засмеялся второй сопровождающий. — Свой, так не вой! Проиграл и чеши к мамке. Вопросов нет? Жалобы в письменном виде, на деревню дедушке! И не забудьте приклеить марку!..

Он толкнул меня в спину, и я растянулся на битом кирпиче. Руки и душу саднило. Я уже не ожидал ничего хорошего, когда из-за развалин показался Колька и заорал:

— Караул! Люди, раклы пацана пришивают! Спасите!

Раклами у нас в городе называли воров. Колька ворвался в пролом, попытался нанести боксерский удар одному из них, но парень оказался намного сильнее, да к тому же еще понимающим в боксе. Колька сразу переменил тактику: он мешал ударить себя и кричал ненатуральным тоненьким детским голоском:

— Убивают! Караул, убивают!

Ракло мотал Кольку из стороны в сторону, но ничего поделать не мог, второй бегал вокруг Кольки и норовил заткнуть ему рот. Но этого я схватил за ногу и не пускал. Парень прыгал, брыкался ногой и два раза угодил мне прямо в скулу. Было больно, но я понимал, что он не должен зажать Кольке рот, а то здесь, среди этих развалин, нас действительно «пришьют». Мой противник еще раз саданул меня ногой, боль как будто разорвала губу, и я готов был выпустить ногу, будь что будет, но в это время раздался голос над самой моей головой:

— А ну, киньте драться, скаженные! И чтоб тихо мне!

Это был сам хозяин «веревочки».

— Сгинь, тебе говорят! Мне такой громкой рекламы не надо! А мальчики тихо потопают до дому. Они ничего не видали, ничего не слыхали. Они честные мальчики, и все будет в порядочке. — Он говорил тихо, быстро и уже совсем не в рифму.

— Ладно! — сказал Колька. — Попадетесь вы еще!

— Пшел, фрайер! — озверел тот, от которого несло самогоном, и хлопнул по голенищу своего сапога ладонью, как выстрелил.

Колька кинулся бежать. Я тоже. При этом он оглядывался кругом и причитал:

— Смалились! Трое на двоих!

Когда мы вырвались на улицу и были уже далеко от опасных развалин, Колька сказал сердито:

— Как тебя угораздило?

— А тебя?

— Так я ж потом уже! Кинулся на выручку. Вижу: горишь!

— А на базаре зачем? Барыгуешь?

— Зачем? Честно товар приобретал. Для ларька. Все чин чинарем!

— Какую-нибудь старушку обдурил?

— А ты все такой же нежизненный, не с того конца все понимаешь! Мой ларек — спасение. Понял? Для пахана, паханши, сестренки…

— И Раи?

— Рая тоже человек! Поня́л?

— Знал бы ты!

— Не знаю и знать не хочу!

— А я и не говорю… Бесполезно.

— А ты полезный, да? Кому ты полезный? Родной мамке и то от тебя толку нет.

Я с горечью вспомнил, что только что проиграл мамины последние деньги. У Кольки под глазами залегли взрослые морщины. Совсем такие, как у Телегина. И так же щурилась моя близорукая мама.

— Еще увидим! — выпалил я, краснея.

— Кто увидит, а кто нет! Ты же с голодухи подохнешь или опять в историю влезешь. Это тебе не в школе на собрании речи болтать. Все вы такие, отличники, а как до дела, так куда там! Вали отсюда, пока тебя фрайера не догнали. Очень они не любят отличников. Понял?

Я шел домой, отряхивая с коленок розовую пыль. «Как на майдане, — горько издевался я сам над собой. — Тоже мне отряд имени Скабичевского! «Поня́л, поня́л»? А я ничего не понял! Колька говорит, что житуха всех научит. Видимо, всех, кроме меня». После истории с «веревочкой» я поклялся себе и матери никуда не лезть.

…И вот с чемоданчиком — влез! Правда, я внимательно оглядывался у здания школы, куда меня послал Телегин. Боялся снова оскандалиться. Школа была та самая, которую я знал. Рядом с немецким госпиталем. В ней больница. Здесь лежали наши русские, те, кого выбросили из клиники Арановича. Вспомнились слова Телегина про человека, который «такое наделал — волосы дыбом! Врач, между прочим!». Все здесь, как тогда, когда я утром бежал домой. Только, пожалуй, чуть почище. Но грязные газеты валяются на полу. Я понял: больных перевязывают газетами вместо бинтов.

— И цэ убэрэмо скоро! — сказала за моей спиною женщина — та самая, санитарка Федосьевна. Впервые я увидел ее стоя в подворотне, когда входили немцы. Потом здесь, в больнице. Она еще говорила, что я крови не видел. И назвала комиком. Говорила ни по-русски, ни по-украински — наша она или приезжая? Сейчас это уже было неважно, главное, что знакомая и что здесь нет немцев.

— Чамайдан кому прынес — Никыхворовычу разве?

И «хв» произносит, как у нас, вместо «ф».

— Какому «Никыхворовычу»?

— Тю, малахольный! Никыхворовыча не знае! Пошатнувся зовсим! Ты хоч свое призвысько знаешь? Га?

— Фамилию? Свою? — переспросил я.

— Свою ты можешь и не памьятать, а його — Никыхворовыча — должен знать! — строго сказала Федосьевна. И я вспомнил его фамилию — Глазунов. Сказал же Игорь Яковлевич: «Найдешь Бориса Никифоровича Глазунова и ему отдашь чемодан».

— Борыс Никыхворовыч — зав всей отделении. От хто! — продолжала поучать меня Федосьевна.

— Кто там еще? — сухой голос шелестел по перилам лестницы вниз так обыденно, будто этому «Никыхворовычу» каждый день приносят таинственные чемоданы.

Я посмотрел вверх и увидел того самого маленького человечка, которого на стадионе мы с Колькой приняли за школьника. То, что именно он оказался Глазуновым, меня не удивляло — «зав отделении» проводил эвакуацию больных из клиники, был связан с Телегиным: в полном хаосе намечался какой-то порядок. Не очень четкий, но все-таки порядок.

Через дыры халата, которые остались от карманов, Глазунов достал носовой платок. Достал и протер стекла очков. Зря протирал, потому что стекла были поцарапаны и через них, наверное, ничего не видно.

— Борис Никифорович? — спросил я на всякий случай.

— Ну да. Вы от Телегина? Проходите. — Он сунул платок в карман. Ботиночки на Глазунове были латаные и махонькие, как у школьника. А носик на лице едва заметный и розовый. «Если кровь отхлынет, он станет совсем восковым», — почему-то подумал я о нем, как о покойнике. Он пропустил меня вперед, я рывком втащил тяжелый чемодан и с ходу натолкнулся на стеклянную перегородку.

— Куда! Вы с ума сошли: там кабинет шефарцта!

Глазунов объяснил, что оба лечебных заведения — наша больница и немецкий госпиталь — находятся под началом главврача Рапперта. Теперь я окончательно все вспомнил: как он впервые был вызван к офицеру, который оказался шефарцтом, как тот поручил ему «эвакуацию», как он спешил. Безумием было перетаскивать больных волоком. Кажется, об этом враче говорил Телегин: «волосы дыбом!». У самого врача волос на голове не было.

Он положил на стол мой чемоданчик и щелкнул металлической застежкой.

— Господи, как вы это тащили! Тяжелая. Старинная.

Я заглянул через его плечо и увидел какие-то рычажки. Множество рычажков. Они откидывались, как прическа у циркового прыгуна, когда Глазунов нажимал на кнопки. Перед нами была пишущая машинка. Самая обыкновенная машинка! Я даже не успел огорчиться, как Борис Никифорович спросил меня:

— Печатать умеете? Нет, конечно. А немецкий знаете? В разрезе средней школы? Так. Что будем делать? Ладно, садитесь и пишите…

И он продиктовал: «Отчет о наличии продуктов питания в больнице номер два. Свеклы — три корзины… Хлеба — четыре килограмма…»

Вот тебе и майдан, золотой воздух! Полное разочарование.

Не знаю, чего во мне было больше — разочарования или ощущения, что пронесло, я со своими способностями и везением не влопался в опасное дело. То есть когда мне стали диктовать про свеклу и хлеб, отчаяние просто перехватило горло: опять в дураках! Ничего настоящего в моей жизни не было и не будет! Потом облегчение: выходит, не судьба! На миг мелькнула мыслишка, что теперь я буду при хлебном месте, но это не скрашивало разочарования. А разочарование было. И сильное. Значит, то, что трудно определить словами — все-таки жило во мне? Хотя я тут же вспомнил, как боялся сказать Кольке, зачем влип в дело с «веревочкой» — очень уж глупо выглядел бы. И все-таки… И все-таки я еще на что-то надеялся. Хотя спал я в ту ночь спокойно, не то что накануне. Я не был виноват в том, что не вышло ничего более, чем ишачить, ишачить и в поте лица добывать хлеб свой. Что ж, старая, проверенная библейская мудрость…

 

XVIII

С этого дня я начал работать в больнице. Печатать на машинке. Таскать продукты и больных. Помогать санитаркам. Но женщины вроде Федосьевны были сильнее меня, и чаще всего я стучал на своей машинке. Печатать мне приходилось много, и скоро лента в машинке износилась. Писчебумажных магазинов не было и в помине, пришлось шарить в комнате соседки. В первую зиму оккупации из ящиков комода дядя Гриша сколотил ей гроб. Тогда мы с мамой забили дверь комнаты гвоздями. Теперь я с трудом отогнул гвозди и вошел внутрь. В комнате стоял знакомый запах смерти. Перед смертью она много печатала. С утра до ночи. Лента, оставшаяся от старенького «Ундервуда», вся пробита буквами. Я забрал и «Ундервуд». Сообразил бы раньше, не нужно было бы Телегину воровать казенную машинку в бургомистрате. А теперь у него вышли неприятности.

Мама шла мимо бургомистрата и видела следующую картину: Телегин стоял на ступеньках в легоньких ботиночках, а под ногами лежала горстка соломки, словно чтобы было не так холодно в стоптанных ботинках. По бокам два полицая. Телегин согнулся, сгорбился, а они оба — сытые, здоровые, с наглыми глазами. Оба в гимнастерках, как рассказывала мама.

— Мама, какие гимнастерки? Ты что-то путаешь! — удивился я.

— Ну, может, насчет гимнастерок действительно путаю, но глаза — глаза помню хорошо! Это были люди, которые приходят брать. У них лед в зрачках, они заранее знают: все виноваты! И эти знали. Особенно один. Он так смотрел, будто у него с Игорем личные счеты. Телегин глядел в небо и все переминался с ноги на ногу. Ты заметил: стоит только человеку появиться на нашем горизонте, что-нибудь для нас сделать, как исчезнет? Все уходят от нас. Совсем… Проклятые мы богом люди. Да, да, проклятые! С того самого момента, как не стало твоего отца!..

Мама наклонилась к столу, положила голову на руки и замолчала. Только чуть слышно всхлипывала. Из-под воротника выглядывал валик кожи, словно набегающая волна: несмотря на голод, на шее скапливался жир. Возраст? Все куда-то уходило, а складки жира оставались. Мама старела в свои сорок лет. Волосы разметались по столу, словно пакля.

— И этот улетел. Он же говорил, что таких, как наш отец, обязательно «вычищают»!

— Он говорил о себе, мама!

— Какая разница! Бургомистр, его хваленый бургомистр, «порядочная людына», даже речь произнес там, на лестнице, когда Игоря забирали.

— Он имел в виду машинку?

— Почем я знаю, что он имел в виду? Вышел на крыльцо, словно боярин какой, с рюмкой и бутербродом в руках. Выпил сам и дал Игорю. «Выпьем, как порядни люды!» — говорит. И Телегин взял. Рука дрожит, ноготь о стакан стучит. Опрокинул и будто осмелел. Еще и пошутил: «Культурные люди погибают из-за нехватки культтоваров…»

— Мама, может, нам отнести эту проклятую машинку, а взять другую, покойной соседки? Какая разница, на чем печатать ведомости о свекле?

— …Я бежала за Игорем с узелком, у меня узелок был с собой, хотела дать ему немного еды — не разрешили. Бургомистр еще колебался, но что от него зависело? Эти, в гимнастерках…

— В мундирах, мама?

— Да, в мундирах! Но главное — глаза. Они и на бургомистра смотрели так, словно и его тоже заберут с собой. Они с Игорем там начали что-то толковать о порядочных людях, так этот, с глазами, перебил… «Тилигэнты, понимаешь, найшлысь! При Советах вас мало брали! Можно простый людыни вас понять? Нэ можна. Можэ цэ нимцям интересно? Так мы доведем до сведения!..» Много говорил Игорь, и договорился!.. Не надо философствовать, сынок. Война этого не терпит… Так и ушел.

— Ничего не сказал?

— Начал было. Рад тому, как устроился наш сын Владик. Это ты — наш сын! А устроился ты машинисткой! Так сказал Телегин. Ты что-нибудь понимаешь?

— Понимаю…

— Ой, смотри, допонимаешься ты! И от тебя одна машинка останется. Как от нашей соседки. Интеллигентная была женщина!

Да, соседка у нас была интеллигентная. Сперва она как-то пристально присматривалась к немцам, словно что-то хотела понять. Теоретически. Как Телегин. И одобрила немцев, когда они извели воровство. А потом, когда воровать уже было нечего и есть тоже, она засела в своей комнате и печатала, печатала… Кому и что нужно было перепечатывать в нашем голодном городе? Немцам? Так к ним бестужевская тетка не пошла, хотя и умела печатать «на языке». На немецком. Когда я рылся в комнате покойной, я обнаружил множество копий с ее бестужевского диплома. Наверху красовалась надпись: «Копия. Заверено…» Фамилия и должности не проставлены. А подпись она ставила свою собственную. Сама выдавала себе документ, сама снимала копию, сама подписывала. Вся комната была завалена копиями диплома. Как-то она говорила нам с мамой, что скоро уйдет в иной мир, где не будет ни наций, ни разницы в образовании, ни других различий. Так и умерла, не приспособившись к жизни. Ее полицай тоже назвал бы «тилигэнткой»…

Каждое утро я отправлялся на работу в свою больницу. Бежал, чтобы согреться, через временный мостик, выстроенный немцами вместо взорванного, и останавливался отдышаться у старой гостиницы «Националь». Внутри обгорелой коробки бывшей гостиницы сохранились куски стен с альфрейными работами: тянулись линии — тонкие и потолще, с растушевкой и без нее. До войны были специальные мастера-альфрейщики, они расписывали комнаты и залы кистями по карандашному рисунку. Мощные металлические конструкции валялись покореженные от взрыва, а легкие, еле видимые следы карандаша на стенах сохранились. И копии, копии, копии!..

Я приходил в больницу, садился в кабинете Глазунова. За перегородкой, в большей части комнаты, находилась резиденция Рапперта. Шефарцт являлся к нам не часто, в основном он находился в немецком госпитале, но Глазунов никогда не располагался в его кресле и не садился за его стол, строго соблюдал субординацию. Если распекал кого-нибудь из своих подчиненных, то приказывал мне выйти из кабинета — крохотного закутка за перегородкой. Несмотря на то что Глазунов тянул всю больницу, он находился как бы на птичьих правах. Как Телегин, занимавший в бургомистрате кладовую под лестницей. После того, что рассказала мне о Телегине мама, я пытался поговорить с Глазуновым: он должен был знать хоть что-нибудь о судьбе Игоря Яковлевича. Но доктор на все вопросы отвечал: «Не знаю! Не знаю!» И тут же прекращал разговор.

Я узнал фамилии Федосьевны и той врачихи, которую видел в свое первое посещение больницы. В личном деле Федосьевны служба в Красной Армии не числилась, я как-то спросил у нее про эпизод с обгорелым человеком из танкетки, но она посмотрела на меня как на «сдвинутого».

— И такэ скажэшь! Я тоди работала в больныци самого профессора Дворянинова. Санитаркою. Так шо можеш в нього спытать про Федосьевну, шо за человек. А куды вин мэнэ посылав, тэбэ забулы спросить! Профессор знають, кого посылать и куды. И наша отделения до их больныци принадлежит. Борис Никыхворович им, профессору, подчыняются. Нэ вмища его больныця усих, хто до профессора просыться, а хоч кого так прывэзлы, от вин и одкрыв отделению, можно сказать, филиал. И мэнэ сюды перебросылы для подкрепления. Я ж у нього трыдцать годив как одын отработала. И когда война почалась, от нього никуды! Мы ж з профессором хоть на вийну нэ прызывалыся, а свое дило знаем. Нам, як солдатам, бушлаты, а хоч телогрейкы, повыдавалы. А як же! Какая без нас вийна, однэ убийство!..

Может быть, действительно Федосьевна не была санитаркой, а просто ходила в военном бушлате, «а хоч телогрейке»? Рассказывать о главной больнице Федосьевна отказалась; она здесь круглые сутки «вламывает», даже домой не ходит, когда ей другими делами интересоваться. И посоветовала спросить у Глазунова — «он в курсе дела». Спрашивать у Бориса Никифоровича я не решался. Он раз и навсегда меня от этого отучил.

Ничего о себе не говорила и Дина Осиповна Тумалевич. Стучала каблучками по больнице, как будто никакой войны и не было, а на все расспросы отвечала смехом:

— Вы мною интересуетесь, молодой человек? Видели в кино у немцев Марику Рокк? Эта актриса в фильме «Корра Тери» сразу двух сестер играет — одна у другой на голове стоит и при этом обе чечетку отбивают. Вот техника! Так вот я, как Марика Рокк, — сразу за двоих работаю.

Действительно, работала она много. И была разная: одна — со мной и Федосьевной и совсем другая — с Раппертом. Шефарцт к ней не очень благоволил, хмурился, когда встречался с ее кокетливой улыбкой, потому что сам был старомодно солиден, замкнут и серьезен. Но Дина Осиповна не обращала внимания на его недовольство, продолжала шутить и кокетничать. Федосьевна недолюбливала ее, говорила: «Пустыльга! Поло́ва в голове!»

Бориса Никифоровича она часто игнорировала — шла прямо к немцу. Проходя мимо стола Глазунова, халатом сметала бумаги. Борис Никифорович молча собирал их и продолжал работать. То ли понимал, что через Рапперта она может ему навредить, то ли просто не обращал внимания на выходки Дины Осиповны. Все знали, что Рапперт хотя и хмурится, когда видит молодую докторшу, но пляшет под ее дудку. У нее даже пропуск был особый, потому якобы, что дома у Дины Осиповны оставался ребенок и она должна была часто наведываться к нему. У многих наших работниц были дети, но никаких привилегий они не имели.

«А для этой законы не писаны!» — говорили люди. Считали, что Рапперт только для отвода глаз шипит на Дину Осиповну, на самом деле она его любовница. Все замечали, как пялил немецкий доктор свои выпуклые глаза на женщин, долго смотрел вслед каждой, а, кроме Дины Осиповны, ни с кем не встречался с глазу на глаз. Правда, остальные женщины были одеты в старое тряпье, в телогрейки, на ногах носили развалившуюся обувь. Кирзовые сапоги стали пределом элегантности. В больнице судачили о муже Дины Осиповны, который служил в бургомистрате. Другие — о том, который был раньше.

— Богатый еврей, — рассказывала Федосьевна, — они все такие мужья, такие мужья, что и не передать! Нежные! Заботливые! Ну шо захочешь, усэ достануть! И усэ у симью, у симью! Руська женщина за им как за пазухой в Хрыста. Як наша Дина. И чого цэ вона з ним не вакуировалась? Темное дело…

Большинство считали, что Дина Осиповна просто «немецкая овчарка». Наша Аня Кригер тоже была «овчаркой». В глаза ей это не говорили, но за спиной шушукались. А она держалась вызывающе, даже песню напевала, которая у нас тогда была модной, на мотив из фильма «Большая жизнь»:

Молодые девушки Немцам улыбаются, Позабыли женщины О своих мужьях. Только лишь родителям Горя прибавляется, Горько плачут бедные О милых сыновьях…

Кригерша пела тихо, тянула на одной ноте, и родинка под ее губой едва шевелилась. Она поправляла на плечах дареный Генрихом платок — все знали, что дареный, сама рассказала, — и глаза ее становились жалкими:

Вымоет старательно Дождь их косы белые, И засыплет медленно Мать сыра земля-а-а…

Она поднимала глаза кверху, как Сонька Золотая Ручка из кинофильма «Аристократы», и ухарски добавляла:

Там погибли храбрые, Там погибли смелые, Что дрались за родину, Жизни не щадя…

— А мне что, я своего дважды потеряла: сперва до войны, когда он нас с Аликом бросил. А в войну — насовсем. Одна я осталась, так что мне вздыхать? Помирать, так уж с музыкой!..

И смотрела на Клавку, жену сапожника. Та вздыхала:

— Твоя правда, Анечка! Одной мы веревочкой связаны. Ты вот немцу сапоги подаешь, а мы с Федькой их шьем. Я и себя не исключаю. Тоже при деле. Но посмотри, сколько нас таких? Все жить хотят, есть-пить. В прежней жизни твой Генрих или мой Федька разве считались мужчинами? А теперь кто с руками да ногами, хоть какими, уже и принц. Кто тебя ужином кормит, тот тебя и танцует. Так говорили когда-то. А теперь какие танцы, забьемся в свою конуру — и пей-гуляй. Немцы моего Федьку в ресторацию не пригласят, не может он танцевать: одна нога короче другой. Вот он и глушит потихоньку, в кругу семьи! Хромой пес. Если наши вернутся, пристрелят, как дворнягу. И меня, грешную, тоже. Так что живи, пока живется! Гуляй, Анечка! Твой Генрих тоже небось тебя по ресторанам не водит. Даже в этот солдатенгейм не приглашает!

— Почему же это вы так рассчитываете? — обижалась Аня. — Была я с ним пару раз. Не понравилось — жуть! Там же одни эти… Ну, дамы легкого поведения. Кошмар! До войны у нас в ЖЭКе таких на Колыму ссылали. Я Генриху категорически заявила: это для семейной женщины, такой, как я, просто невыносимо!

— Знаем, что заявляем! Загнал он тебя в угол, бротом глотку заткнул, не пикнешь! Скажи еще, порядочный попался — Алика не обижает. А так, что и говорить, не долго нам жить. Или эти придушат, или те постреляют…

— А что делать? Судьба! — вздыхала Аня Кригер.

У Дины Осиповны, по ее словам, тоже было безвыходное положение. Ребенок дома — чем его кормить, если не работать? Лучше бы, конечно, у немцев, но туда ее не возьмут из-за прежнего мужа. У немцев с этим строго. Она, Дина Осиповна, теперь всех, кто попал в ее положение, жалеет. И даже вспоминать о прошлом не рекомендует. Так она говорила, когда к нам в больницу привезли женщину с раненой ногой. Эта больная, или, точнее, раненая, зарегистрировалась у меня в книге. Дина Осиповна посмотрела запись и сказала мне:

— Это что такое? Ты куда смотрел?

И показала на графу, где проставлялась национальность.

— А что я мог сделать? Я намекнул, чтобы она что-нибудь придумала, а она как глухая — не слышит, что ей говорят. Гордая.

— Ты небось не был гордый?

Я пожал плечами: Тумалевич тоже значилась… белоруской!

— Да, белоруска. А какая разница? Все мы по-русски говорим, вместе живем. Евреи тоже руссы, только — чернорусы. Только имена свои и остались. Ида Яковлевна — ну и имечко! Сейчас же тащи ее сюда!

Я бросился бежать, догнал Иду Яковлевну и сказал, что ей приказано вернуться.

— Приказано?

— Ну, врач сказала. Пожалуйста!

— Эта вертихвостка?

Ида Яковлевна вернулась. Дина Осиповна села против нее, положила ногу на ногу и сказала:

— Я думаю, что мы с вами интеллигентные люди?

— Мы с вами? — пожала плечами больная. — Я вас не знаю.

— Но вы солгали. Согласитесь!

— Это относительно того, что была санитаркой? Но я действительно проходила курс… Так что можно считать, что санитарка запаса. Я думала, так будет надежнее.

— Нет. Вы вот здесь солгали. Сейчас же напишите правду! Сейчас же.

— Это правда. Больше я ничего… кроме… этого… Санитарки… или медсестры… Все путаю. Это почти одно и то же…

— Единожды солгавший, кто тебе поверит. Фамилия мужа?

— Захаров.

— Уже легче. Запишите, Владислав. Национальность?

— Я указала.

— Вы что, глухая? Я спрашиваю национальность вашего супруга.

— Не кричите, я не глухая. Он русский.

— Перепишите, Владислав. Или лучше вырвите страничку. Она назвала меня на «вы». Официально. И спросила:

— Имя, отчество?

И, не дожидаясь ответа, сказала:

— Ида — это вполне можно заменить на Лида. Как звучит: Лидия! А отчество можно будет сохранить. Святой Яков — тоже хорошо.

— Вы меня раздели. Я перед вами как без белья…

— Все мы под платьем голые, сказал кто-то. Пишите. Владик объяснит вам суть операции.

Она вскочила, запахнула полы коротенького халатика, и я подумал: почему она спасает Виленскую-Захарову? Может быть, сама была в этом положении? А может, потому что интеллигентка? Интересно. И сделала все при мне. Заботится о свидетелях? На всякий случай: придут наши, и выяснится, что она не просто «немецкая овчарка», она людей спасала!

Конечно, мои рассуждения были, в сущности, не моими, а почерпнуты из книг, но, как я и предполагал, Дина Осиповна постаралась выручить Захарову-Виленскую. Когда та немного поправилась, Дина Осиповна сказала ей:

— Все хорошо. Просто прекрасно. Вот только нога не гнется.

— Помилуйте, доктор, отлично сгибается.

— А я говорю: не гнется. Я врач или вы? Вам напомнить, где вы учились? Ну, где вы проходили военную подготовку? В училище?

— В училище, — повторила за ней Захарова.

— Наверное, в театральном?

— Откуда вы взяли?

— Когда вы лежали без сознания, и, между прочим, не где-нибудь, а на поле брани, при вас были найдены документы артистки театра Красной Армии, и, стало быть, вы кончали училище.

— Где? Где мои документы? Вы их присвоили?

— А иначе быть бы вам Виленской! Выбирайте.

— Вы уже выбрали за меня. Да, признаюсь, наш преподаватель Всеобуча говаривал: «Я готовлю из вас актрис запаса и медсестер действительной службы». Мы смеялись. Кто знал, что все так получится. Фронт. Плен. И вот — наша больница.

— Так гнется у вас нога?

— Спасибо, гнется!

— Опять за рыбу гроши! Неужели не можете сыграть! Да не передо мной, а перед Раппертом!

К шефарцту больных посылали на комиссию в сопровождении Дины Осиповны. Глазунов хмуро говорил:

— Пойдите, пошуршите там перед шефом…

— А вы не шуршите? Небось когда вам приказали выбросить наших раненых, шуршали!

— У меня было два часа на переезд. Ни минуты больше. К тому же Рапперт сказал, что можно взять с собою инструменты и прочее, включая халаты для больных и пижамы, если успеем в срок.

— «Медикаменты», «пижамы»! Не до людей было. Так и скажите, шуршали перед Раппертом!

— Теперь вы пошуршите.

— Я не за халаты и простыни. Я — за людей!

— Идите вы… — впервые вышел из себя Глазунов и чуть не выругался.

— Иду, иду!..

Через полчаса сквозь неплотно притворенные двери шефа можно было видеть, как Дина Осиповна рассматривала руки Рапперта и восхищалась:

— Вот руки настоящего доктора. Не в первом поколении, как некоторые, а потомственные.

За перегородкой у себя за столом хмурился Глазунов: он был врачом в первом поколении. Родители доктора только тем и были связаны с медициной, что собирали в свободное время лекарственные травы.

— Настоящего интеллигента сразу видно. Не убирайте, ради бога, руки. Я цыганка, могу предсказать вам будущее.

— Пока идет эта криг… все кругом темный. Раньше у нас было много будущий: футурум айне, футурум цвай… А теперь нет никакой…

— Ах, как с вами интересно беседовать. Но дела ждут. Сегодня на первое блюдо у нас санитарка. Простая русская санитарка. Вы забыли грамматику, а она — свое ремесло. У нас до войны плохо учили делу. Все больше общие науки, ну и, разумеется, самые общие знания. Так вот, санитаркой она перестала быть после травмы, а женщиной… Впрочем, сейчас увидите. Доктор большой ценитель дам! Я же чувствую, как вы смотрите: просто мороз по коже…

Глазунова коробило поведение Дины Осиповны, и он довольно громко прошептал:

— Перешуршала!

Говорил он так громко, что Дина Осиповна выскочила из кабинета шефа и устроила скандал:

— Быдло!.. Мужик несчастный!.. Прошу вас, шеф, посмотрите на эту ногу. Нога у больной… — Дальше она что-то говорила на латыни и закончила решительно: — Никуда не годится. Совершенно никуда!

— Может быть, оставлять при ваша больница? Фрау — санитарка?

— Ой, это же горе, а не санитарка. Что она понимает! Конечно, если господину Рапперту она приглянулась, как… то конечно!

Шеф воздел свои пухлые руки:

— Я не понимать, что такой пры-глянуться?

Дина Осиповна что-то шептала ему на ухо, шеф краснел, отдувался и говорил:

— Фуй! Как это можна такая сказать! Немецкий доктор есть галантин кавалер… Ви знайт отшень нехороший немеский слова…

Я знал, что никаких «отшень нехороших» слов, как у нас, у немцев не было, но, видимо, Дина Осиповна говорила что-то такое, отчего Рапперт краснел.

— Опять перешуршала! — ворчал Глазунов, когда она с победным видом выводила Захарову-Виленскую из кабинета.

— Зато левой ножкою правее, правой ножкою левее! — напевала Дина Осиповна и даже пританцовывала.

Она отдала Иде Яковлевне справку, подписанную Раппертом. Согласно этому документу Захарова Лидия Яковлевна была комиссована и направлялась на долечивание в родное село на Курщине.

— Почему на Курщину? Я москвичка! — недоумевала Захарова.

— Не знаете географии, Курск — по направлению к Москве. — Дина Осиповна поправляла резинку на чулке. Прямо при мне, не стесняясь. Наверное, не считала взрослым, мужчиной. Меня бросало в пот… А каково было смотреть на это Глазунову и Рапперту, когда она при них проделывала то же самое? Может быть, потому она никого и не боялась?

— Этим и мужа приговорила к себе, — рассуждала Федосьевна. — И первого. И второго. И еще пять приговорит! Вот увидите. Ей только в немецкой кабаретке танцевать. Ногами дрыгать! Рази ж воно доктор? Лили Марлен, как немцы поють.

— И приговорю! — смеялась Дина Осиповна, которая любила слушать всякие разговоры о себе. — Говорят, кто-то видел, как доктор Тумалевич сидела на коленях у самого шефа? Ну что ж, так было нужно. По работе. А что же мне, у вас на коленях сидеть? — Она демонстративно поворачивалась к Глазунову, в присутствии которого и вела разговор. — Так я у вас там не помещусь, милейший! Да и какой вы мужчина. Вот Рапперт, это да! Галантность. Одеколон из Парижа. Культура!

Ее рассуждения напоминали слова Ани Кригер и Клавы. Я уже привык слышать о том, что война есть война, она все спишет, двум смертям не бывать, а одной не миновать, и прочее, и прочее. В глазах у Дины Осиповны плясали огоньки. Как отсвет пламени чадных каганцов. Мне становилось не по себе. После истории с тетей Валей я плохо воспринимал такую откровенность. Дина Осиповна вела себя смело, даже нагло, но иногда приходила с заплаканными глазами, злая и вымещала дурное настроение на больных. Она могла сказать гадость даже Захаровой, женщине, которую она фактически спасла, провела через комиссию, подкармливала. Я сам слышал, как она привела в угол за аквариумом какую-то закутанную в рябой платочек девушку с макитрой сметаны.

— Больная! — сказала она Виленской строго. — Ешьте.

— Откуда это? Нет, я не могу принять такой подарок! У меня нечем платить. Нет, нет, не могу!

— Ешьте скорийше, бо мэни до дому йты! — глухо говорила дивчина, закутанная в платок до самых глаз. Она откровенно трусила.

Артистка стала есть сметану, залезая коркой хлеба в кувшин, давилась, чавкала, пыталась проглотить как можно больше, и при этом мямлила:

— А вы, Дина Осиповна? Не будете? Мне, право, неловко как-то…

— Ну кто же так ест? Нужно есть красиво. Не давитесь вы, ей-богу! Вы женщина, посмотрели бы со стороны, на кого похожи! А обо мне не беспокойтесь, меня Рапперт кормил сегодня шоколадом. Знаете, немецкий шоколад, как французский, горьковат на вкус. Не замечали?

Актриса смотрела на Дину Осиповну с немым изумлением, горбушка хлеба неловко торчала в согнутых, словно судорогой сведенных, пальцах. Дине Осиповне она была неприятна. Тумалевич отвернулась, полезла в свой ридикюль и достала деньги:

— Это вам на дорогу. Немного. На первое время. А благодарить не надо.

— Голубушка, ну как же так! Вы же мне такое сделали! — растерянно лепетала актриса.

Она уходила, опираясь на сучковатую палку, которую Дина принесла ей из дома. Больше мы ничего об актрисе не слышали. Что же такое Дина?..

Мало мы знали друг о друге. Мне, мальчишке, было труднее других, но вопросов я почти не задавал. Постепенно привык, что во всем можно и нужно разбираться самому, не то обязательно попадешь впросак. Поэтому и про немногочисленных наших больных-мужчин я не спрашивал, кто они такие, — лежат себе и лежат. Больные как больные! Глазунов попрекал их: даром едят хлеб! И выгонял на работы, несмотря на недомогание:

— Ничего, ничего! Тяжело в учении, легко в бою…

«Тоже мне, Суворов!» — ехидничал больной, которого я приметил, еще когда впервые ночевал в больнице: он бредил и все боялся, что его примут за хулигана. Может быть, служил в Красной Армии. Привозили же к нам раненых из военнопленных. В пижамах и халатах все выглядели одинаково. Не поймешь, кто кем был до того, как попал в больницу. Те, что выстраивались перед Глазуновым, были, по моим понятиям, люди в возрасте, и я удивлялся, когда наш заведующий поучал их как мальчишек:

— Война — дело жестокое, медицина еще жестче! Не лежите, не валяйтесь, говорю вам, ходите, двигайтесь, работайте! Больной, а все равно трудись!

И посылал копать, чистить, убирать что-нибудь на территории больницы. Рапперт не вмешивался в его распоряжения. Только иногда, когда люди требовались для работы у немцев, он лично подбирал кандидатов.

Однажды он пришел рано, о чем-то поговорил с Глазуновым, и тот велел собрать во дворе выздоравливающих мужчин. Я стоял рядом с Глазуновым как его секретарь, со своей амбарной книгой под мышкой. Там отмечались все перемещения больных, отправка на работы за пределы больницы. Наша цивильная больница не охранялась, но за количеством людей строго следили. К тому же рядом, в немецком госпитале, выставлялись караулы, и те, что стояли на границе с нашей клиникой, были как бы и нашими охранниками. Глазунов много раз предупреждал больных о том, что они должны помнить порядок и никуда с территории не отлучаться — он головой отвечает за каждого!

В тот раз, когда Рапперт сам взялся организовывать группу, как назло, выздоравливающих мужчин не хватало. Глазунов объяснил шефу, что послал людей за продуктами, за дровами, и больше трех не удалось наскрести. Наше заведение не госпиталь, а больница, где ему, Глазунову, взять мужчин?

Рапперт нервничал и все время повторял русское слово «безобразий». Он жаловался на то, что русские не понимают хорошего обращения. Немецкое командование проявило гуманность, разрешило лечить русских военнопленных в цивильной больнице, а они не испытывают благодарности. Где-то скрываются. Прячутся. Саботируют. Он, Рапперт, разрывается между двумя лечебными заведениями, чтобы все было хорошо, а все «нихт гут». Потому что русские выздоравливающие живут себе здесь как на курорте, а немецкие солдаты за них воюют на фронте. Он попрекал Глазунова медикаментами, которые выделял для русских из своих фондов. Припомнил даже, как он мягко относится к тем, кого комиссует: люди месяцами находятся на долечивании, ничего не делают, а он, шефарцт, раз в жизни не может выделить нужного количества людей для немецкой комендатуры.

Людей для комендатуры выделяли не раз в жизни, как утверждал шефарцт. На территории больницы то и дело появлялись представители разных немецких служб и забирали выздоравливающих на работу. Просто Рапперт был не в курсе дела. Но в сущности, выздоравливающие часто маялись без дела, валялись на солнышке, и Глазунов довольно резонно упрекал свой «хозвзвод» в том, что никто не хочет работать по совести. Один из тройки, которую все же удалось собрать на этот раз Глазунову, по фамилии Двойнин, обычно много работал по хозяйству, а тут его с трудом извлекли из уборной. Прятался. Отлынивал. Бывший хулиган, фамилия которого была Трунов, окопался на кухне, чистил картошку, хотя всячески презирал «бабьи занятия». Он стоял перед Раппертом и мял в руках фартук. Шеф со злостью вырвал тряпку из рук больного, бросил ее на землю, а потом долго и брезгливо вытирал руки носовым платком. Доктор бегал перед реденьким строем и тоже кричал вслед за шефом:

— Где остальные? Я вас зачем здесь держу, черт возьми!

И обращался ко мне:

— Ну-ка живо читай мне, кто еще свободен?

Я открыл книгу и стал читать. Все были распределены, в строй поставили даже тяжелобольного Полетаева.

— Больше нет никого, — доложил я и захлопнул книгу. Мне было обидно: что он мог поделать, Борис Никифорович? Где ему брать людей? Его положению я не завидовал. Сверху давят, нажимают, а внизу как могут сачкуют.

— Нету никаво? — переспросил Рапперт.

— Действительно, кажется, все… — Глазунов даже руками развел для убедительности.

— Тогда ты пойдешь сам, лично… — распорядился Рапперт, и было непонятно, кого он имел в виду: Глазунова или меня?

Борис Никифорович вдруг сник и стал напоминать того жалкого человечка, которым я впервые увидел его на стадионе. Он снова стал похож на школьника.

— Ти, ти, пайдешь! — Рапперт вырвал у меня из рук книгу и передал ее Глазунову. — А шеф есть шеф! Завтра ти меня тоже посылать рапорта? А?

Я стал в строй. Рядом шипел выздоравливающий Шишов:

— Во, здоровый мужик вместо себя мальца посылает! Свой называется! Меня свои доктора даже в армию не брали по причине грыжи, а тут — давай-давай! Ты бы еще «лос-лос» заорал.

А Глазунов вдруг повернулся и сказал:

— Нужно будет, и это скажу. У вас спрашивать не стану!

Все замолчали, а Шишов покачал головой:

— И на спине у него уши!

Полетаев, тот самый, которого я видел в первую ночь замотанным в тряпье, сказал Шишову:

— А что ему делать, если ты совсем демобилизовался? С него же спрашивают, а не с тебя, он и лютует!

Полетаев не был еще приспособлен к физическому труду. Кожа на лице от ожогов сошла, но, как говорил Шишов, «с мясом». Высокий, худой, он торчал среди нас словно жердь. Как-то я спросил, что с ним произошло. Полетаев ответил, что служил в учреждении сторожем, был оставлен при эвакуации жечь бумаги и обгорел во время пожара.

— Так тебе и поверили! — шипел Трунов. Он кричал во сне, что не хулиган, а замашки у него были самые хулиганские. Рядом с ним Полетаев, Шишов и четвертый член команды, Двойнин, были сущими ангелами. Гришка Трунов кричал на Двойнина: «Эх ты, солдат, обмотки распустил как сопли!..» Действительно, у Двойнина из гражданских старых штиблет высовывались красноармейские обмотки. «Ничего, — отвечал Двойнин — зато теплее, что ни говори!» — И мотал бесконечную ленту вокруг ноги, как футболист.

Похож он был на дворника, все возился с метлой, хотя никто его не заставлял. Мусор аккуратно сгребал на задворки и сжигал, добывая огонь с помощью кресала. Прежде чем сжигать мусор, выискивал в нем все, чем можно было поживиться. Руки у Двойнина были умелые. Когда я привел в больницу дядю Гришу, чтобы он починил старенькое медицинское оборудование, Двойнин сразу перенял у него умение мастерить зажигалки и забросил свое кресало. Он целый день точил что-то в сарае, и дядя Гриша про него сказал: «Рабочий чилавэк!» — что было высшей похвалой. Вообще дядя Гриша приходил помогать нам, когда был свободен. К сожалению, свободен он был не часто.

— Сэмя́, панымаешь, садержат нада! — говорил он Двойнину, и тот понимающе кивал головой. А мой сосед вдруг прикладывал короткопалую руку к груди и охал:

— Извыны, что я тэбэ напомныл про сэмя! Извыни! Пажалуста!

Из всех больных резко выделялся один Трунов. Он ходил по двору, маялся, присматривался ко всему, точно хотел сбежать. Откроет какую-нибудь дверь и долго изучает: куда ведет, куда выходит? А если заметит кто-нибудь его за этим занятием, сейчас же делает вид, что хочет эти двери починить. За Двойниным наблюдал. И за дядей Гришей тоже. Быстро смекнул про зажигалки, только не стал их делать, а принялся выменивать, и вскоре у него была самая удобная и безотказная. Сидел Трунов во дворе, покуривал и чиркал зажигалкой, будто собирался поджечь «заведение» — так он называл нашу больницу. Очень злился, что попал в такую «дыру», и плевал на всех, даже на Глазунова. Тот Гришку побаивался, а Рапперт обходил — Трунов вел себя вызывающе и все время Попадался шефу на пути. Дина однажды повертела пальцем у своего виска и показала на Трунова. Рапперт закачал головой: «Ах, зо!» Гришка и сам говорил, что он контуженый.

— Где, при каких обстоятельствах — не скажу. Может, еще дома, в Белоруссии? Теперь милиции не имеется, так что концы в воду! А война при чем? Все на войну спихивают, а есть и мирные опасные профессии. Я такие люблю, чтоб риск, раз-раз и в дамках! Иначе жить скукота. Так что, считай, не красноармеец я, а контуженый! Загадка такая. Было у шофера три брата, а у тех — только по два. Как это может быть? Не знаешь? Так я скажу: шофер — сестра! Понял?

Нашу команду привезли на кладбище за Лысой горой, на краю которого было много немецких могил. Здесь мы и остановились.

Писарь, который принимал команду, пошутил на тему о том, не много ли русских лежит в больницах и не нужно ли их «разредить слегка». И он показал пальцем — «пу-пу», словно в руках у него был автомат. Глазунов ответил, что эти вопросы, кого и когда «пу-пу», его не касаются, и отбыл.

Нам раздали лопаты и приказали раскапывать могилы. Двойнин решительно всадил свою лопату прямо в могильный холмик. Трунов ковырялся в земле вяло и ворчал себе под нос что-то вроде того, что думал я сам: «Нас сейчас в эти могилы и уложат». Но немцы на нас не смотрели. Они расстелили на ящике какие-то синие бумажки, а писарь вынул вечное перо. Вскоре лопата Двойнина коснулась чего-то твердого. Он остановился и перекрестился. Остальные тоже перестали копать.

— Давай-давай! — заорал писарь. — Копайте, пожалуйста! Нох вайтер!… — И жестом показал, что нужно поддевать лопатами крышку гроба, которая выступала из земли. Никто не решался начать, тогда Трунов ударил лопатой о землю и крикнул:

— Ну, гады косопузые, держись: налечу — растопчу! Раз-два и в дамках!..

— Ты, слышь, парень, не балуй! Оно конечно, покойник, не человек… — тихо сказал Двойнин.

— Хотя и немец… — добавил Полетаев.

— Хальт! Хальт! Помалу-помалу! — кричал писарь, показывая, что нужно осторожно счищать землю с крышки гроба. Кадык его прыгал в морщинистой сумке шеи. Остальные немцы выглядывали из-за наших спин, но к могиле не подходили, будто сапоги у них прилипли к глинистой земле.

— Что ж оно будет? — испуганно спросил Шишов. — Смердит же, господи!..

Тут, то ли оттого, что доски совсем расползлись и мертвец обнажился перед нами, то ли от солнца, которое светило прямо в распоротую могилу, из нее пошел дух. Теперь уже и на слизь, облепившую доски, смотреть было трудно: во рту копилась слюна, набряк язык, в скулах вздувались желваки, как нарывы. Я видел, что и другие сглатывали слюну, не решаясь сплюнуть.

И тут совершенно трезвый голос немца остановил меня:

— Плоха копайт! Полезайт тюда…

Он показал мне на яму.

— Туда?

— Натюрлих! — сказал немец. — Там не есть инфекцион… Гумми…

Он совал мне резиновые, какого-то мертвенно желтого цвета перчатки. В них был воздух, и поэтому некоторые отростки торчали как живые пальцы. Я не знал, что делать: брать или не брать?

— Пан, не тронь мальца, — глухо сказал за моей спиной Двойнин. — Я этого дерьма вволю насмотрелся. Меня не стошнит. Все одно грешник, мне и лезть.

— Никс! Никс! Ду — копайт! Малеца имеет тонкий пальцы. Хорошо будет щупать, — и он сделал жест, словно считает деньги.

— Ничего, ничего, — подтолкнул меня немец с бумажками. — Нур информацион.

Я глотал тяжелую слюну, кивал, не представляя себе, как полезу туда, в могилу. Меня тошнило уже от одного вида разрытой ямы.

— Грамотный карашо? — немец показал мне бумажку, на которой были нарисованы какие-то схемы и написаны слова в графах. Нарисованные зубы я заметил сразу. — Гольд — понимаешь?

Я кивнул головой: «Понимаю. Вынимать золото будем, что ли?»

Нет, оказывается, я должен был говорить немцу, какие зубы гольд, золото, какие — металл, каких вовсе нет. Это если на шее у мертвеца не обнаружу медальона. На немецких солдатах были медальоны с личным номером и номером части: овальные кусочки алюминия, разрезанные по осевой линии черточками. Когда немцы хоронят своих солдат, они разламывают медальоны пополам, одну часть оставляют на покойнике, вторую отсылают в тыл, родным. Сейчас их интересовали те, у кого нет медальонов. Когда хоронили, землю долбили неглубоко, клали как придется — ситуация в момент захоронения была, очевидно, неспокойной.

Я быстро бросил лопату и начал натягивать резиновые перчатки. Они липли к рукам, не пускали пальцы внутрь.

— Чего скис? — бросил мне Трунов. — Не тяни время, полезай.

Он-то зачем меня торопит? Я глянул на него и увидел, как он судорожно глотает слюну — тоже борется с тошнотой.

— Полезай с богом. Нужно. — Полетаев стоял опершись на лопату и смотрел в сторону.

— Не гони, успеет надышаться. Ты-то привычный, а он еще как перенесет? — кряхтел Двойнин.

— Соображай, что говоришь, голова! — цыкнул Полетаев.

— Давай, ты, не у мамки при цицке! — уже зло сказал Трунов, и я понял, что нужно лезть. Земля тихо осыпалась под ногами, и мне пришлось сгребать ее с трупа руками.

Первому черепу, слава богу, не пришлось смотреть в зубы: на покойнике болталась веревка с медальоном. Точнее, половинка. Я отрезал веревку куском стекла и передал наверх металлическую пластинку. Потом немцы спустили мне лезвие бритвы, и я уже быстрее резал веревки на медальонах, даже в перчатках стараясь не коснуться трупов. Но вот попался покойник без опознавательного знака: пришлось взять череп в руки. Я коснулся первого черепа, первого трупа — и пошло! Ребята вскрывали, разворачивали землю, и я приступал к делу. Немцы сверху командовали, будто мебель грузили: «Кантовать, переворачивать, доставать вещи из карманов. Шнель, шнель, шнель!»

Я прыгал в могилу уже без прежнего отвращения: только набирался кислорода, как перед нырком в воду. Копался в крошеве тряпья и костей, искал медальоны, проверял зубы, диктовал писарю, какие есть, каких нет, а какие «гольд». Золотые зубы они забирали. Один из немцев аккуратно складывал их в сумку.

Странно, но я словно одеревенел. Я даже на руки свои в резиновых перчатках смотрел как на чужие. Желтые, мертвенные пальцы разрывали землю, нащупывали железную пластинку, очищали ее от грязи, отдавали наверх, немцам. Я только иногда боялся, что пластинка вдруг выскользнет из моих рук и упадет вниз. На мое лицо. Раньше не мог даже в шутку слышать о мертвых. По вечерам в пионерском лагере рассказывали страшные сказки. Йоц Розенбаум повторял одну и ту же — про человека, которому отрезало трамваем ногу и по ночам покойный являлся в трамтрест и утробным голосом требовал: «Отдай мою ногу!» При этой Йоц хватал кого-нибудь из нас в темноте за пятку. И все смеялись. А я с ужасом думал, что и за мою ногу он тоже может схватиться…

Теперь я сам хватал покойников. Голова гудела, словно от наркоза. Я уже ничего не боялся. Не думал. Не соображал.

Наши копали ровно, дружно. Немцы все аккуратно проверяли — сделают русские что-нибудь не так, и какая-нибудь «мутер» потеряет память о сыне. Они работали. Просто работали. Дисциплинированно и точно. И мы тоже. А когда уставали, писарь смотрел на нас внимательно и делал вид, что перепроверяет что-то в бумажках. Он уже знал наши имена и обращался ко мне: «Аккуратик, Владик! Нох вайтер. Повторять, Владик!» Но когда подходило начальство, он снова кричал мне «Иван!» — И ставил ударение на первом слоге. Он следил за всеми и, заметив, как вяло копает Трунов, кинул: «Фауле пильц». А про Двойнина сказал: «Карашо копайт». Значит, понимал, когда что сказать. И Трунов все понял, потому что зло рявкнул:

— Моя бы воля, я бы их не так поковырял! Раз-раз и в дамки!

— Помолчал бы ты при могилке… — отозвался Двойнин.

Сдержанный Шишов проворчал:

— И верно, чего уж тут считаться!

— Да? Я, может, через гэтих гадов год по госпиталям провалялся! Гэто ты в учет не берешь?

— То совсем другое… — примирительно сказал Полетаев.

— Что другое, что другое? Может, мне лучше в могиле гнить, чем так жить! — горячился Трунов.

— Ню! Ню! Ню! — возник за их спинами писарь и заморгал белесыми ресницами. — Нужен бить разумний! Гомо сапиенс: понимаешь?

Он обращался ко мне, и я переводил своим: «Человек — разумное существо. Человек разумный…»

— Вон их сколько лежит — разумных! — тыкал в могилу носком драного сапога Трунов, и кусок истлевшей кожи валился прямо на чей-то череп, словно покойнику влепили пощечину.

— Не балуй, ты! Мало кто сколько положил… Ты, к примеру… — ворчал Двойнин.

— Ну, уж мы так аккуратно не клали, как эти, — перебил их Полетаев.

— Да, аккуратные сволочи! — Трунов слез за своим куском сапога в могилу, достал, отряхнул о колено.

— Не скажи. — Двойнин взял у него кусок кожи и примерил к труновскому сапогу. — Это мы тебе вечерком исделаем в лучшем виде. Гришка-лезгин дратвы принесет от ихнего Федьки.

Он кивнул на меня. Действительно, я приводил уже в больницу и сапожника Федьку. Даже Аня Кригер передала как-то повидло в вощеной бумажке и сказала: «Там у тебя мужчины, их нужно получше кормить. Передай…» Я был как Пятница при Робинзонах.

— А насчет аккуратности я тебе так, парень, скажу… Это когда как… Однажды стоим мы, значит, перед мостиком, а они расклали на ём ящик со своими подробностями — не проскочишь… Да, тогда Степанов и говорит: «Попрошу я тебя, Двойнин…» Просит, потому что такое не прикажешь. «Попрошу я тебя, Двойнин, махнуть на тот бережок». А перед нами в аккурат речка, не то чтобы Днепр, однако и не ручей. Словом, водный рубеж…

Двойнин стоял над заново зарытой могилой, что-то там подравнивая, трамбовал лопатой и не спеша рассказывал:

— Так вот, ящик с ихними подробностями лежит аккурат посередине — до него ни на какой козе не подъедешь… Кроме как, сами понимаете. Но и с им тоже не проскочишь, если без ума. Я, говорю, не святой, чтобы по воздуху ползать! А сам вижу — малость скособочился ящик-то, не посередине лежит, а чуток в сторону сдвинут. Можно, говорю, попробовать…

— Одна попробовала и родила! — оросил Трунов.

— Не мешай, парень, пусть человек расскажет, — остановил его Полетаев.

— Да… — протянул Двойнин, подбирая доску от распоротого гроба. — Можно, значит, говорю, попробовать… А почему, ты меня спросишь? А потому, что до войны я был классным трактористом. Вот тут оно и сгодилось… А почему, ты меня спросишь?

Никто не спрашивал Двойнина, но он продолжал отвечать сам себе:

— Потому что там мастерски проскочить надо было. Ящик-то ихний не по центру лежит, и, выходит, если одним трактом по мостку, а другим по воздуху, то проскочишь! Ну и скорость, соответственно, на пределе. Все точно, как в писании… Христос почему но воде, аки посуху, проскочил? Потому что на скорости. По принципу глиссера. Вот я рванул — и будь здоров, на той стороне оказался враз. Так-то оно!

— Ну и к чему гэто ты завел свою байку? — спросил Трунов.

— А две машины за мной шли, так их как отрезало. За моей кормой в аккурат ахнуло! Словом, один я на той стороне оказался. До самой ночи пахал, пока наши не подошли… Так что на траках у меня поналипало такого — косточки да черепушки! Не говоря уже за кровь и г…

— Траки — это у танков? — спросил я, чтобы понять, о чем это рассказывал Двойнин.

— Траки у собаки! — хохотнул Трунов. — «Т-34» — гэтое «трактор тридцать четвертый»!

Он не хотел со мною говорить как со взрослым, и потому я решился сказать:

— И у нас один, Давид, гранату бросил… Так этих в крошево! Иначе они бы его… А потом, говорили, он на Пушкинской машину поджег. Они бегут из ресторана — не дообедали…

Еще мне хотелось поподробнее рассказать, как Давид бежал, словно Тибул, из своего «фонаря» и что «фонарь» у него точно такой же, как у нас, но я остановился — Двойнин смотрел на меня внимательно и грустно.

— Хоть раз не дообедали, паны сраные! — Кивком головы он указал на немцев, которые сели в тени машины с котелками в руках. Нас, конечно, не пригласили и ничего не дали. Даже писарь, что называл меня «камерад Владик», ни разу не посмотрел в мою сторону.

— Везде так: кто везет, на том и ездят. Вот как я, тоже, может, танкистом быть хотел, так не вышло ни черта… — сказал Шишов.

— Кишка тонка! — посмотрел на него Трунов и утер пот со лба. — Рубают, черти, а ты тут байками питайся. Говори уж, Шишов. Может, не так будет хотеться жрать.

— А я не байку, я всю правду говорю: грыжа была у меня двусторонняя. Не знаю, кто с чем в нашей больнице лежит, а у меня она, проклятая, опять выбулькалась, спасу нет!

— А как же в армии оказался? — спросил Трунов. — Да ты не дрейфь, здесь все свои!

Шишов взглянул на немцев — они еще жевали.

— Знакомый в военкомате отыскался — вот как!..

— Значит, по блату устроился помирать? Ну, ты даешь, Шишов! Так сильно воевать хотелось?

— Не! Но до войны сам знаешь как было: девушка за тебя замуж не выходила, пока не отслужишь. Вот я и подался в армию.

— Вояка из тебя, Шишов! — подначивал Трунов. — Так что ж тебе надо было: цицку или танк?

— Танка не было. — Шишов посматривал на немцев исподлобья. — Нас всех в матушку-пехоту маханули. Не пришлось кожанчик поносить. Обещали на танки послать, если хорошо держать будем… оборону. А потом хозяин приезжает и говорит: «Хорошо держите, лучше вас никто тут не управится, держите дале!» Сказано же: кто везет, на том и едут!

— На войне все в черном от пыли, — поднялся с земли Полетаев. — Пошли, братва, паны покушали, сейчас орать начнут.

Немцы, покрикивая, вставали с земли, и писарь уже разбирал бумажки. Он разомлел от солнца и обеда, мундир был распахнут, в вырезе — медальон, такой, как на покойниках. Трунов посмотрел, словно прицелился, и «выстрелил»:

— Гэтого б закопать, а потом разрыть, чтобы лишнюю железяку записать, а, хлопцы?

Шишов поддел лопатой нового покойника — тот бесстыдно выставил перед нами поросший рыжими волосами бугорок внизу живота. Я прыгаю в яму, под ногами дрожит глина, и на трупе волосы осыпаются, словно побритые: мертвец стал похож на печеное яблоко. Меня снова подташнивает. Немцы поели и сыто рыгают над могилой. И Шишов сморкается с помощью двух пальцев рядом с перевернутым дерном: земля все принимает, впитывает.

— Целехонький лежит, разложил подробности! — сказал Двойнин.

— Долго ли умеючи! — сплюнул Трунов, — Его в одном местечке покорежить, и гэто — раз-раз и в дамках! Я за первеньким своим как гонялся!..

— Из этих? — спросил Шишов, кивая головой на немцев.

— Не играет значения! — отрезал Трупов, — Гонялся, и все! Чтобы, значит, его… того… А у него винтовка.

— Это ты забрехался, парень, у немцев винтовок не бывает.

— А ты почем знаешь, сторож? — огрызнулся Трунов. — У тебя записана мирная профессия в бумагах, ты только в берданах должен разбираться. Не любо, не слухай, а врать но мешай!.. Значит, говорю: у него винтовка, а у меня обрез… Я его догнал, гэтого, и как всажу с обреза… В шею попал… Он как вздуется, как пойдет красным да синим!..

— Что это ты, Гришка, про такое разболтался? Еще и при ребенке! — остановил его Двойнин.

— Ха! А гэто ребенку можно показывать, что ты сейчас тут вырыл? — и Трунов ткнул пальцем в только что разрытую могилу, где лежал в растерзанном мундире очередной покойник. — Гэто можно? Так вот, говорю, в шею получилось, и лежит он, голубчик, как, к примеру, этот, в могиле, — на спинке… Винтовку он, значит, под себя подмял: не возьмешь!

— Ну и что? — спросил тихо Полетаев.

— А то, — ответил Гришка. — Что пришлось мне его перевернуть, снять с него винтарь… и дострелить.

— Может, и этот твой? — спросил Полетаев.

— Не! Я ж вам не про немца говорил!..

— Значит, правда, что ты до войны из милиции не вылезал, за хулиганство привлекался?

— Гэто сильно преувеличено! Немцы придумали, чтоб меня гэтой… дискредитации подвергнуть.

— Немцы? — удивился Шишов.

— Ну и даешь ты, Гришка! — усмехнулся Полетаев. — Где правду говоришь, где брешешь — непонятно! Во голова!

— Так за голову немцы и давали марки! — сказал Трунов, и глаза его заблестели. — В том-то и дело: много марок давали, гады! Они и придумали, что Гришка хулиган.

— Крупная ты птица, Гришка! — охнул Двойнин.

— То немцы у тебя, то не немцы? — продолжал рассуждать Полетаев, — То ли хулиганил ты где, то ли воевал?

— Гэто ты про того, которого я из обреза прикончил? Так представь себе, что и не немец, и не свой! Вот какая загадочка получается!

— Полицай, значит, — сказал я и осекся: что, если не то ляпнул?

— Угадал, пацан. Соображаешь, оказывается. Насмотрелся на гэтих?

Я только кивнул головой. Сказать что-нибудь в присутствии людей, каждый из которых знал такое, что мне и не снилось, я не решался.

— Ой, Гришка, разговорился ты! Хоть бы фамилию сменил, чертушка! — сказал Полетаев, качая головой.

— А может, у меня твоя фамилия? Тебя ж все одно и родная мать не узнает: вон как облез! Так что я, в случае чего, сойду за тебя вполне!

— Ты у его фамилию возьми! — сказал Двойнин, указывая на немецкого покойника.

— Он меня туда хотел закопать, сам там очутился, а я — вот он, живой! — Гришка плюнул в рыхлую могильную землю.

— Тихо ты, разыгрался! Не к добру это.

— Так момент такой! Гэто здесь я особенно понимаю, что живой! А он, гад…

— Вот и помалкивай, пока жив, — заключил разговор Полетаев, и все замолчали. Только Трунов еще пробовал кричать:

— Наподдай, ребятки!

И мы наподдали. Работали до самого вечера, когда не так жарко и не так воняет. Или мы уже привыкли к запаху и виду мертвых. Это только подумать: перевернуть своими руками тридцать семь трупов! А я перевернул. И все тридцать семь мы заново закопали. По второму разу. А что разговор получился у тех, кто со мной работал, жестокий, так это можно понять: они вполне могли лежать рядом с теми, кого мы закапывали. А могли и вместо. Так что, может, и имел право Гришка Трунов плевать на могилу. Нехорошо, конечно, кощунство, но понятно! Зато по ночам кричал он во сне: «Не хулиган я, не хулиган!..» Не мог спокойно заснуть. Никто не мог. И наверное, не случайно разоткровенничались они над разверзшейся землей. При виде смерти отступает страх смерти!

— Ну, как там все прошло? — спросил меня назавтра Глазунов, встретив в коридоре больницы.

— Нормально.

— Ты не темни. Рассказывай все как есть. — Борис Никифорович говорил совсем другим тоном, чем перед строем, в присутствии Рапперта, но я помнил, как довольно нелестно отзывались о нем вчера Трунов и Двойнин, и потому боялся сказать что-нибудь лишнее.

— Думаешь: зверь Глазунов? Недогарок немецкий? А? — Борис Никифорович протирал стекла очков; он, значит, все слышал? — Трунов, понимаешь, не простой человек. У нас появился неизвестно откуда. Контуженый. Когда пришел в себя, сразу поднял хай! Его, видите ли, под чужой фамилий записали!

— Это как с Виленской?

Глазунов улыбнулся и покачал головой:

— Э, да мы уже в курсе дела! А все эта… Дина Осиповна. С Труновым приблизительно то же самое. И этот, как Ида Яковлевна, сразу ничего не понял.

Он произнес отчетливо настоящее имя Виленской.

— Да. Трунов потребовал, чтобы ему вернули его фамилию.

— А зачем? Он там, на кладбище, говорил, что у него, может, и сейчас чужая фамилия.

— Понимаешь, мы ему присвоили данные одного деда. Старик помер, а фамилию передали Трунову. Но он поднял крик: я, мол, пленный, мне хлеба не сто граммов положено! Вот что менялось с переменой фамилии. Небось и там, на кладбище, откалывал номера?

Я молчал. Глазунов усмехнулся и сказал:

— А что, если мы его накажем?

— Как? Он же и так хлеб получает как все цивильные, а на самом деле — военный!

— Нет, тут другое дело. Мне завтра к Дворянинову идти. Дела кое-какие накопились. Думал Гришку прихватить, но он говорит лишнее. Придется ликвидировать.

— То есть как это? — удивился я.

— Не очень-то это, конечно, просто, попотеем. И ты в том числе. Пойдешь завтра со мной к Дворянинову. Поговорим с шефом. Ну-с, до завтра. Я надеюсь, тебя не нужно предупреждать о скромности. Ты ведь от Телегина, если не ошибаюсь?

— Да. Я давно хотел вас о нем спросить…

— Потом. Не время.

И он ушел, постукивая каблуками маленьких, совсем детских ботинок.

«Ликвидировать»! Ничего себе! Впрочем, Глазунов — жесткий человек!

 

XIX

Мы с трудом тащили тележку — дорога на Лысую гору была не из легких, и, может быть, впервые я понял, почему этот район города назывался горой. До войны никто не ходил сюда пешком, трамваи одолевали пологий склон постепенно и незаметно; и только сейчас, когда за спиной, словно утюг по мокрому белью, двигалось сооружение на ржавых колесах, я почувствовал, что это такое — взбираться на гору.

Я не понимал, зачем мы тянем в гору пустые бидоны, но Глазунов объяснил. Оказывается, у жены профессора хранилась краска, которую Дворянинов «зажал» еще до войны. Она вообще уже могла испортиться, но профессор «сам не гам и другим не дам». Глазунов рассказывал это так, будто он лично когда-то не получил эту самую краску, но теперь, когда Дворянинов назначил его «сидеть на филиале», старику придется раскошелиться!

Глазунов считал, что профессор ни о чем, кроме себя, не думает: его жена была несчастным человеком, он загубил ее жизнь. В молодости она подавала надежды как пианистка, но какие же концерты могут быть у артистки, если муж всю жизнь таскал ее по земским больницам, а вершиной его карьеры стал областной город! Дворянинов будто бы утверждал, что вдали от начальства он чувствует себя лучше, может делать все, что хочет, и практику имеет наиразнообразнейшую.

И этот чудак не побоялся пойти в немецкую комендатуру и вступиться за «лысогорских зэков» — военнопленных, которых немцы держали в помещении бывшей тюрьмы. Пленные умирали в камерах и прямо во дворе, потому что нагнали их туда великое множество. Люди страдали от ран, голода и дизентерии. И тогда профессор пошел к коменданту и предложил ему поставить его, дворяниновскую больницу на обслуживание пленных, что могло дать определенные результаты, так как здоровые пленные лучше работали, а профессор обещал давать немцам как можно больше здоровых людей. Дворянинов сам отбирал по камерам и среди тех, кто валялся на плитах двора, раненых и больных, снова нажил себе уйму врагов: старик был строг и «сачков» не брал. Осуждали Дворянинова и в городе, когда видели, как на «доходягах» пленных немцы таскали воду. «Спасать, чтобы гонять, как скотину?» — возмущались те, кто не любил профессора. И даже когда Дворянинов явился на базар, чтобы собрать пищу для военнопленных, кто-то швырнул в него соленым огурцом — не пожалел продукта! Люди решили, что харчи Дворянинов собирает для себя и своей семьи, а того никто не видел, как жена Дворянинова чистит своими тонкими пальцами пианистки гнилую брюкву для пленных. Не знали, что дочка профессора пошла с ним в комендатуру в качестве переводчицы, так как в совершенстве владела немецким языком. Путали люди: утверждали, что это супруга Дворянинова знает немецкий, потому что она — скрытая немка. Зачем она стала бы скрывать это от немцев, не мог объяснить никто, но говорили, что потому-то и не арестовал комендант все семейство, когда они явились с дерзким предложением.

Между тем Дворянинов наладил переселение больных и раненых из тюрьмы в больницу, и вскоре их оказалось так много, что часть отправляли в цивильную больницу, где работал Глазунов. За то, что раненые красноармейцы лечатся не под охраной, немцы, конечно, по головке не погладили бы, но их, немцев, об этом никто и не спрашивал. Самое трудное время наступило для больницы, когда Рапперт присмотрел здание клиники «бывшего Арановича» под госпиталь и приказал срочно очистить помещение. Глазунов, по его собственным словам, что-то пытался «вякнуть», но профессор сказал: «Боль пройдет, только мертвые неизлечимы».

Борис Никифорович словно бы оправдывался за тот марш-бросок, как он сам его назвал, с ранеными, перекладывая варварский приказ на плечи профессора. Но я понял, что Глазунов в глубине души все оправдывает в профессоре. Все — кроме скупердяйства.

— Это надо же! Жену не пожалел, засадил чистить бураки, а краску зажимает! Валяется у него чуть не со времен гражданской войны! Что он, собирается жить вечно, с собой ее унесет, что ли? А нам позарез нужно. Я ему покажу! Я ему скажу…

Но ничего он старику, конечно, не сказал, сидел и смотрел снизу вверх. В переносном и прямом смысле — Дворянинов был на две головы выше Бориса Никифоровича и массивен, как памятник. Не человек, а глыба. Все в нем было округлое, овальное — голова, живот, руки, большие и пухлые. Двигался он кругами, приспосабливаясь к собеседнику, поворачиваясь всем туловищем как медведь, — выискивал удобную позицию. Я знал, что у профессора всего один глаз и он ищет такую позицию, чтобы лучше видеть собеседника. Взглянув на меня, он заметил, какой я маленький.

— Но «хлопец хоть куды, козак!!», — процитировал он «Энеиду» Котляревского и тут же добавил: — А у меня, увы, одни бабы!..

Я заметил, что Дворянинов в своей речи перемежал цитаты из классиков литературы, медицины и даже священного писания с простонародными прибаутками, поэтому жена его иногда морщилась и поджимала губы. Внешне напоминала она болонку. Создавалось впечатление, что лепил ее не бог, а сам профессор, и в большой спешке: нажал пальцем — и получился вздернутый носик, придавил сразу двумя — опущенные уголки губ. Говорили, что в свое время Дворянинов присмотрел свою «болонку» у друга, тоже знаменитого медика, и умыкнул ее. И Серафима Георгиевна согласилась, а тот, второй, женился на бывшей супруге Дворянинова. Так ли было, или просто люди сложили очередную легенду, но обе жены сохранили прежние фамилии. Так что, возможно, все было правдой. «Этим все разрешается!» — говорили люди, имея в виду знаменитостей.

Я оглядывался по сторонам — интересно было посмотреть, как живет легендарный профессор. Домик был старинный, махонький, так что никакого «мае́тка» — имения — у Дворянинова не было. Что касается фамилии, то он сам объяснил, что происходит она якобы от того, что какой-то его дальний предок, холоп, был продан дворянину и потому назывался «дворянинов холоп». Потом осталось просто: Дворянинов.

— А может, моя фамилия еще древнее, — сказал профессор серьезно. — Со времен первой российской переписи населения. Пришли к одному бедному мужичонке и спрашивают, какого он сословия? Мужик и говорит: «дворянин». Те, что пришли, вытаращили глаза: «Какой же ты дворянин, если у тебя даже хаты нет!» — «Хаты действительно нет. Живу во дворе. Значит, дворянин!»

Свою шутку профессор заключил словами:

— А вообще-то я разночинец, в разных чинах при трех властях ходил.

В крохотных комнатках его дома была напихана разностильная мебель. Я вспомнил разговоры о том, что коллеги Ивана Александровича к нему свозили вещи, и вправду, в углу под иконами стоял семисвечник — кто-то из уехавших оставил. Но не прятал его профессор, хотя и опасно было.

— На этот счет у меня свои понятия. Немцам не нравится, что Христа им евреи подарили, он расслабляет их сильную нацию, а Библия наполнена медицинскими советами и указаниями, как сделать людей здоровыми! Кстати, Глазунов, я хотел кое о чем с тобой посоветоваться…

Он увел Бориса Никифоровича в другую комнату. Там они о чем-то говорили, старик все переспрашивал, наверное, был уже не только слеповат, но и глуховат. О чем они говорили, я понял потом. А пока я сидел, слушал глухой голос старика и оглядывался вокруг. Софа, на которой только что сидел Дворянинов, была совсем маленькая. Дворянинов усаживался на нее, клал круглый большой живот на одно колено, потом на второе и, наконец, помещал его между коленями. Затем он водворял на живот свои руки и вздыхал, будто проделал большую и важную работу. В гостиной стоял еще маленький кабинетный рояль, на котором, видимо, играла Серафима Георгиевна, и треугольный странный шкафчик в углу. Таких у нас уже давно не было. Стенки внутри были оклеены старинной рекламой телефона, едва ли не самого первого: у громоздкого аппарата сидела завитая девица и отвечала на голос: «Барышня, дайте два нуля тридцать!» Мне показалось, что девушка эта чем-то похожа на дочь профессора, которая вошла в дверь, неся посуду. Огромная, как отец, над покатыми плечами — иконописное лицо. Дочь Дворянинова кивнула мне головой и ушла: высокая и сильная женщина в платье сестры милосердия.

Серафима Георгиевна что-то сказала дочери вслед и принялась накрывать на стол. Как в пьесах у Чехова — тихо, незаметно. Только жаловалась, что теперь плохо принимает гостей, нужно предупреждать приглашенных, чтобы брали с собой по кусочку хлеба, на всех профессорских друзей и учеников не хватает. Но это ничего, это даже совсем ничего, потому что до войны он просто разорял ее, Серафиму Георгиевну. В дни его рождения сколько одной горилки — водки — уходило! Профессор и сам любил выпить вечером, и дружки у него тоже дай бог выпивали. И бывшие больные, которых он делал способными принять чарку. Серафима Георгиевна так красочно расписала довоенные приемы, что есть мне захотелось нестерпимо, а Глазунов и профессор все еще что-то там выясняли за дверью. К тому же я плохо представлял себе, что можно сейчас было подать на стол, и когда услыхал от профессорши о пирожных, то и вовсе не поверил, что это может быть. Когда вошла дочь с блюдом, я все понял: на роскошном старинном фарфоре лежало несколько крошечных серых кубиков из молотого на такой же, как у нас, ручной мельничке зерна, а наверху задорно торчало несколько кусочков рубиновой вареной свеклы вместо цукатов. Мне вспомнился торт из «Трех толстяков» Олеши, сам я чувствовал себя продавцом воздушных шаров и с радостью очутился бы в одном из этих жалких пирожных, будь они не то что из зерна, а хоть из картофельных очистков — есть хотелось нестерпимо!

И тут вошел первый «толстяк» — сам профессор и положил на блюдо свою массивную длань. Но пирожного не взял.

— Старики весьма легко переносят пост… — сказал он и пронес блюдо мимо Серафимы Георгиевны. — Во вторую очередь люди взрослые… — Пирожные проплыли мимо Глазунова. — Труднее — люди молодые, а всех труднее — дети, из этих последних — те, которые отличаются слишком большой живостью. Судя по словам Бориса Никифоровича, живость наблюдается чрезмерная! — С этими словами он подал мне блюдо с пирожными.

Я покраснел. Меня назвали ребенком. И все-таки лестно было узнать, что Глазунов разговаривал с профессором обо мне. Впрочем, не зря же взял он меня в этот дом, который был закрыт для многих, отчего и легенд о Дворянинове ходило еще больше.

— Не удивляйтесь, молодой человек, это не я сказал, а Гиппократ! — указывал мне на самое крупное пирожное Дворянинов.

— А что, Владик, согласен ты принять клятву Гиппократа? — спросил Глазунов.

Я неопределенно покачал головой.

— Честный молодой человек: не говорит того, что еще не знает сам. Да и то сказать: нам сейчас больше Гиппократа Христос подходит. Ибо говорим мы слабым: «Встань и ходи!»

— Когда они встанут и пойдут, небось не простят им грехи! — пробурчал Борис Никифорович, и я понял, что он говорит о наших пациентах вроде Двойнина, Полетаева, Шишова и Трунова. — Некоторые уже встали и ходят. Где — не знаю, а ходят.

— Думаете, молодой человек, было такое время, когда врачевание считалось делом неопасным? Слыхали вы историю с источником?

— Откуда же, Иван Александрович? Вы нас в институте Библии не учили. Все больше медицине, — ворчал Глазунов, а сам усаживался поудобнее на софе — видимо, любил слушать профессора. А тот любил рассказывать…

— Я вам короте́нько. Чтоб уложиться до комендантского часа. Из Евангелия. Потому-то я и хочу рассказать историю про источник, что трудно вам. Мне что, я верующий — и потому бессмертен. И Иван Петрович Павлов был верующим. Так вот, пришел Иисус к овечьему источнику и увидел картинку: в озеро каждые два часа входил ангел в белом халате и баламутил веслом воду, по звоночку больные опускались в целебный источник, по звоночку выходили. Христос заметил одного параличного, который при звонках даже головы не поднимал. В чем дело? А тот ему: так, мол, и так, это ж надо какое здоровье иметь, чтобы лечиться! Я до второго звонка не могу даже доползти до воды. Ну, Иисус и излечил его своим способом. Новый препарат применил, что впоследствии и было названо чудом…

— Вот и мы — неизвестно чем лечим! — усмехнулся Глазунов.

— Ищите и обрящете, — огрызнулся Дворянинов.

— У вас обрящешь! — вздохнул помощник.

— А у Христа что было? У него вообще ничего не было! — притворно патетическим тоном воскликнул Дворянинов.

— Да? Даже, обыкновенной краски, которую до войны… — в тон ему так же выспренне продекламировал Глазунов.

— Краску мать выдаст. У нее и просите. И не перебивайте писания!.. — сказал профессор, не оборачиваясь к супруге.

— Вот именно, не перебивайте! — сухо подхватила Серафима Георгиевна, подлаживаясь к шутливому диалогу. — И ты не богохульствуй.

— Да. Излечил, значит, Христос человека, а этот последний кинулся бежать: «Чудо! Чудо!» Вот фарисеи услыхали, что кто-то лечит не их способом, и потребовали незаконного лекаря к ответу: почему, мол, врачевал в субботу? Дело, как оказалось, происходило как раз в субботу. Словом, субботен — ферботен.

Дворянинову самому понравилась его шутка, он с аппетитом повторил: «Субботен — ферботен!» — и продолжал:

— Иисус резонно говорит: ваши ангелы тоже лечили там, и тоже, между прочим, в субботу! И знаете: фарисеи не нашли что ответить! На этот раз Спаситель избежал гибели. Это уже потом они настигли его и распяли.

— Понятно, — сказал Глазунов. — Если к нам в больничку придут и всыплют за незаконное лечение, отвечать: «Христос терпел и нам велел»? Или, может, еще и медикаментов у них попросить Христа ради?

— Я не бог. Ей-богу, не могу дать! — Дворянинов даже перекрестился.

— Значит, все с этим! Так вас понимать? — наседал с пафосом Борис Никифорович.

— Господи, что за несносный человек — не дает рассказать историю! — Серафима Георгиевна всплеснула маленькими ручками.

— Так. А рентген? — нажимал Глазунов. — Что вы мне все мифы рассказываете! Вы мне рентген обеспечьте!

— Это у греков мифы. Суровые. Мне лично ближе наше, христианское: «Блаженны милостивые…» Ты слышишь, Сима?

— Я же сказала: дам вам краску! Дам. Но не много ли ты на себя берешь, Баня? Развел филиалы! Христос один, между прочим, даже бел апостолов лечил. А у тебя стало много всего, ой много! Опасно, ибо сказано в писании: «Не может укрыться город, стоящий наверху горы!» Или как у нас говорят: не высовывайся!

— Но сказано: «И зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечник, и светит Всем в доме». Пусть светит.

— Один уже отсветил… — сказал Глазунов и вздохнул, точно сказка вдруг окончилась и началась реальная действительность.

— Это кто же такой будет? Терапевт, хирург, фельдшер? — поинтересовался профессор.

— Да нет. Не врач он. Не врачом был… — поправился Глазунов. — Телегин, Игорь Яковлевич. В бургомистрате все наши дела решал. Отличный был человек. Был… И ту первую партию пленных, которых вы нам из лысогорской тюрьмы прислали, кто уголовниками записал, если не Телегин?

Я тоже вспомнил, как он мне помогал и что на бирже он стоял рядом с профессором.

— Это такой… на уточку похожий? Ну как же, как же!.. — растерянно начал Дворянинов. — Был?

— Вот так вы и обо мне будете вспоминать!.. С трудом… — грустно сказал Борис Никифорович.

— Вы — врач, этих он помнит! — успокоила Серафима Георгиевна.

Я не вытерпел и спросил, может, профессор помнит тетю Галю. Оказалось, что помнил он не только ее, но и количество коек в кегичевском стационаре. Узнал, что погибла, перекрестился и сказал:

— Res sacra miser, как говорили древние, — страдание свято.

— Меня это тоже вскорости ожидает! — закряхтел Глазунов. — А что удивительного? Даже по вашему, профессор, писанию выходит, что зуб за зуб, око за око, кровь за кровь! Мы, извините, святого писания не учили, но я и то знаю, что ваш Христос сказал про меч, с которым в мир пришел.

— Да, люди жили аки звери. И что осталось бы от человечества, если бы не медики? Кстати, Иисус о мече говорил, но нигде его не применял. А вот сложнейших операций, проведенных в абсолютно неприспособленных помещениях и без инструментария, было черт знает сколько! Я бы мог их перечислять до второго пришествия.

— Не чертыхайся, Иван! — строго одернула мужа Серафима Георгиевна. — А рассказывать будешь до пришествия патрулей: комендантский час на носу. Так что тихо делайте свое дело, и светло будет в доме.

Потом Серафима Георгиевна выдавала нам краску: ровно столько, сколько сама посчитала, ни на грамм больше. И профессор подмаргивал нам своим единственным глазом:

— Ну молодец! Ну умница! Им дай волю: все растащат! Привыкли до войны государство доить. Теперь сами все добывайте. Сами. Так и станете настоящими хозяевами. А то: и это дай, и то подбрось, и тем обеспечь. Нас с Симой кулаками обзывают. Но только у нас вы все и получаете. А если б у нас ничего не было, где брали бы? А?

Обратно мы шли с Борисом Никифоровичем быстро — под гору, и бидоны, полные краски, уже не стонали, наоборот, от их тяжести тележка катилась быстрее. Теперь я сам видел и слыхал «старика» и вспоминал, что он говорил. Не все сразу. Потом уж припомнилось то, что я как будто пропустил в легенде об излечении…

Когда человек этот излечился, то побежал он трезвонить на весь город о чуде. А фарисеи его поймали и спрашивают: «Кто излечил, как фамилия?» Человек не знал. Конечно, денег-то он исцелителю не заплатил! Если бы Христос взял с него хоть самую малость, больной поинтересовался бы, кому гроши платит! Потому и докторский гонорар во все времена считался делом священным. Иначе ценить не будут. Тот человек, коего Христос излечил, его же и предал, как только узнал фамилию. Что было потом, в Евангелии не сказано, но я вам доскажу: как только взяли Иисуса по доносу, мужик тот опять стал калекой…

Я не хотел замечать ничего «куркульского» в старом лекаре. И о предателях не хотелось думать. А ведь взяли Телегина, и за любым из нас могли прийти. Разговоры о том, хотел профессор эвакуироваться или не хотел, были для меня уже праздными. Я представлял себе, как звонили ему, чтоб эвакуировался, а он хватал старомодную телефонную трубку, такую, как на плакате, прикладывал к огромному варенику своего уха и сипел: «Ничего! Ничего! Не пропадем. Как-нибудь, с божьей помощью!» И не стеснялся, что на том конце провода находились неверующие. Старик ничего не стеснялся и не боялся. Что при Советах занимал пост, был ответственным работником, не скрывал при немцах, и казалось, что спасало его только чудо. Была у старика вера, вера в чудо, и люди этой веры не убавили. И уж совсем по-иному, чем рассказывали, представлял я себе знаменитый выход профессора на лысогорский рынок, базар. Может, кто и кинул в старика огурцом, но представилось мне: вздрогнуло разом множество народа, как у Гоголя в «Тарасе Бульбе». И перестали люди торговаться и сутяжничать, ибо прогнал он торгашей с паперти. С чистым сердцем пришел он к людям.

В тот вечер, когда я вернулся с горы, засыпать было приятно. Даже наше грязное, засаленное старое одеяло я ощущал как крахмальное белье. Я ворочался в постели, вспоминал, как чисто и светло было в «маетке» Дворяниновых — небось у них и до сих пор сохранилось крахмальное белье!

 

XX

Теперь я проходил свой путь до больницы гораздо быстрее, хотя дорога, как и прежде, шла в гору. У гостиницы я иногда на секунду задерживался и мельком смотрел на угол развалившегося здания, где сохранились куски штукатурки и с альфрейными работами. Мне хотелось посмотреть на кусочек прежней моей жизни — такими альфрейными росписями были украшены залы нашего городского дворца пионеров, бывшего до революции Дворянским собранием, и стены других старых домов. Я обнаруживал в рисунках, сделанных искусными альфрейщиками, и ликторский пучок с торчащей из него секирой, знак, который употреблялся в газетных карикатурах на итальянских фашистов. Я вспомнил, что и фашистскую свастику видел где-то в музее, на древнеиндийском орнаменте. Трудно было понять, как все это сочеталось в истории, исчезало и снова возникало. Для меня тогда все эти альфрейные работы были из «до войны», как из «до нашей эры». И больше всего привлекали и удивляли меня эти едва заметные, проведенные карандашом линии. Величественное здание с парадными росписями рухнуло, куски штукатурки висели на погнутых балках, а где-то на них еще проступали легкие карандашные штрихи. По ним наводили все эти рисунки.

А я по-прежнему заполнял ведомости расхода продуктов: брюквы, пшена, хлеба. Правда, иногда я еще печатал справки об освобождении от трудовой повинности, медицинские заключения. Однажды мне приказали присутствовать на операции. Борис Никифорович дал мне целый ряд указаний, одно из которых показалось мне ошеломительным…

В тот день я прибежал в больницу запыхавшись и сразу наткнулся на Глазунова, который стоял у окна, спиной ко мне. Я хотел объяснить ему, что опоздал из-за его же приказания непременно привести к нам в больницу дядю Гришу. Сосед мялся и не хотел идти: «Крана почынить — это дядя Гриша пажалста, зажигалка подарыть — это дядя Гриша пажалста, больных куда ныизвестна таскать — дядя Гриша не пажалста, дядя Гриша не доктор, школа не учился!..»

Я объяснил ему, что он нужен: доктор просил. Накануне куда-то исчез Двойнин. Дядя Гриша придирчиво допрашивал: «Как эта, панымаешь, он исчез? Куды выласти смотрют?» А я не мог ответить — не знал. Я только твердил, что дядя Гриша, как мужчина, должен нам помочь, и сосед сдался: он действительно джигит, мужчина, и явился в больницу. Только не со мной, а отдельно: «На высякый, панымаешь, слючий! Два черных сразу — мынога!»

В тот день предстояла операция Трунова. Еще вчера он ходил по двору и страдал только от безделья, а теперь — операция! Но Глазунов мне все объяснил заранее. Когда мы подошли к двери операционной, за ней хохотал больной Трунов:

— Не балуй, Федосьевна, говорят тебе, гэто, не балуй!

— Трэба все соскрести. Борис Никифорович велели! — похохатывала в свою очередь санитарка.

— Гэто ж ты так ничего другим женчи́нам не оставишь, все себе! — повизгивал Трунов, точно его щекотали под мышками.

— Тихо ты, кобель, расчепи руки! — глухо, словно вдавливая слова во что-то мягкое, ворковала Федосьевна. Они там веселились с Труновым, как будто и не было ни предстоящей операции, ни тех могил, которые мы разрывали вместе с Гришкой, вообще никакой войны. В самые тяжелые дни оккупации я удивлялся, глядя на зеленые акации, подставлявшие ветерку свои будто перманентом завитые головки. Рядом валялись бесформенные кучи щебня, кирпича, металла, а они перешептывались о чем-то своем и, переждав снег и дождь, снова тянулись к солнышку.

— От скажу все заведующему! От скажу! — пыхтела Федосьевна, а заведующий уже входил в операционную, оставив меня за дверями.

— Ну и что ты скажешь заведующему? Что? — говорил он строго, а Федосьевна молчала, все еще возбужденно дыша.

Меня Глазунов в комнату не впустил: ждал, когда те двое приведут себя в порядок, и, только когда Трунов и Федосьевна успокоились, приказал войти:

— Владик, ко мне! Больной — на стол!

Сказал как выстрелил. Посторонние мысли унеслись из головы. Осталось одно: понять, чего от меня хотят, и поскорее выполнить команду. Я вбежал в комнату и увидел отвернувшуюся Федосьевну, которая поправляла на себе спидныцю — деревенскую вышитую юбку. Без стеганого бушлата, того самого, в котором я видел ее в самый первый раз, без телогрейки, какие носили чуть не все женщины нашего города в оккупацию, она казалась много моложе. На руках горели молодые розовые пятна от Тришкиных рук, а юбка туго облегала бедра. Трунов быстро сбрасывал с себя остатки белья, словно бы торопился освободиться от всего, что ему мешало. Он сам рванулся к операционному столу и тяжело шмякнулся на него.

— Осторожно, больной! — укоризненно сказал Глазунов. — Это же вам не настоящая клиника, а так — самоделка. Придется потерпеть…

Он разговаривал с этим огромным и мощным дядькой как с ребенком. Тело Гришки было белым. Можно все сменить: гимнастерку, галифе, сапоги, даже отрастить прическу, и только стыдливой белизны от красноармейских кальсон с матерчатыми тесемочками скрыть было нельзя. Это и выдавало в Гришке бывшего бойца. Я смотрел на Трунова, и взгляд мой, наверное, был таким перепуганным, что Глазунов сказал:

— Следи за коридором: чтоб никто сюда ни-ни!

Гришка улыбнулся мне и подмигнул. Потом он, почти не касаясь руками стола, перевернулся на спину приготовился к операции.

По комнате расползался едкий лекарственный запах. Я отворачивался и успел заметить только, как блестящий скальпель врезался в пятнистую кожу, как прочертил на ней тонкую линию — такую, как карандашные штрихи на остатках штукатурки в гостинице. Из них выступали на Тришкиной коже, как красные ртутинки, бисеринки живой крови. У меня заныло в коленях, как всегда, когда я видел, что кому-то больно. Трунов косился на свой располосованный живот. Было больно, страшно и стыдно, что мне не удавалось побороть свою слабость и посмотреть на операцию. Я хотел заставить себя оглянуться хоть на мгновение, я уже даже повернул голову, но тут Федосьевна с грохотом понесла ведро и заслонила все, что делалось там, на столе.

До войны мне вырезали гланды. Знаменитый детский профессор сунул мне в глотку что-то горячее, на мгновение стало больно и горько, но запомнилось не это, а как отец возил меня весь день на своей машине и на каждом углу угощал мороженым: мои желания совпали с рекомендацией профессора. Словом, настоящих операций я еще не переживал, не видел, и мне казалось, что я должен заставить себя на это посмотреть. Я поворачивал голову к столу, а шея не слушалась. Я набрался духу, приготовился… И в это время надо мной раздалось тяжелое сипение:

— Вег!

Я слишком хорошо знал этот голос и сапоги, которые оказались в поле зрения. Шеф был самым главным человеком в нашей больнице, именно его и следовало бояться, и с перепугу я заорал каким-то противным, хриплым голосом:

— Герр шефарцт! Герр шефарцт!

Я уже понял, что «прогавил», как сказала бы моя мама, опасность, все на мне стало мокрым от пота, и я повторял одно и то же: «Шефарцт! Шефарцт!» А он смотрел на меня сверху вниз, как на странное насекомое, которое не должно было встретиться здесь на его пути, и тихо презрительно говорил:

— Вег, киндхен! Вег…

И оттого, что он называл меня ребенком, мне было еще обиднее, еще горше. Я не выполнил приказания Глазунова, так глупо, так нелепо попался только потому, что хотел преодолеть свой страх. Я умолял судьбу, всевышнего, бога — кто там есть наверху? — в последний раз спасти меня! Больше я никогда не полезу в такие дела: не приспособлен, не гожусь…

А шеф говорил, что в его городе Кведленбурге такие дети, как я, бегают в школу, а не в больницу, и повторял, чтобы я уходил прочь: «Вег!» А я твердил:

— Яволь, герр шефарцт! Яволь…

И не уходил. Каким-то чудом, может быть потому, что так отчаянно кричал, я заставлял себя стоять на месте, пока Глазунов не сказал оттуда, от операционного стола:

— Ну кто там еще?

Как будто не слышал того, что я кричал. И я гаркнул почти радостно свое «Герр шефарцт!», потому что Борис Никифорович наконец повернулся к нам в своем пятнистом халате и грязном переднике: я все-таки сделал свое дело. Хотя и поздновато, но предупредил.

По интонации Глазунова я понимал, что могу больше не орать, как малахольный, но все еще механически повторял: «Шефарцт, шефарцт!», и Глазунов остановил меня строгим: «Вижу, не слепой!»

Он сделал вид, что приглашает Рапперта к операционному столу, но немец предпочитал смотреть издалека — уж больно грязным было все вокруг, таким грязным, что он морщился и нюхал свою кожаную перчатку. А тут еще Борис Никифорович сделал знак рукой, и Федосьевна потащила таз с грязной водой и потеками крови навстречу шефарцту. И он вынужден был отступить, убрать свои роскошные сапоги — видно, много шнапса и брота они ему стоили. Он неловко топтался своими длинными ногами на грязном полу, словно боялся испачкать подошвы своих новехоньких «штифель», и бурчал вслух:

— Антисанитарик! Ах, майн готт! Русские фауле пильце… Русские лентяя! В мой маленький город Кведленбург такой рапота гнать шея! Такой медик нада шиссен, стрелять… Ферштейн? Стрелять!

Глазунов разводил своими короткими ручками: что, мол, можно поделать, когда кругом такое? А сам подавал знак тем, кто топтался у меня за спиной, — Шишову и дяде Грише, которые держали в руках носилки. Сзади в двери стоял и Полетаев, который конечно же не мог таскать носилок — у него в руках была банка, в которую по резиновой трубке стекал гной. Затем он пришел и как стоял еще на ногах, было трудно понять, но именно он подтолкнул наших доморощенных санитаров к столу, где развалился с закрытыми глазами Трунов.

Рапперт спросил у Глазунова что-то такое, что можно было понять и как «что с больным», и как «что происходит» — «вас ист лос?». Борис Никифорович коротко ответил по-латыни, я ничего не понял, кроме русского слова «прободение». При этом наш доктор провел своей рукой где-то в районе собственного живота. Судя по кряхтению Рапперта, я понял, что вещь это серьезная, и удивился, когда Трунов подмигнул мне с носилок своим налитым кровью глазом. Трудно было понять, улыбается он или это гримаса боли. Однако, когда Рапперт попытался поднять грязную, всю в пятнах крови простыню на его теле, Глазунов что-то быстро сказал шефарцту, тот оглянулся и снова повернулся к оперированному, когда перед его глазами уже были грязные Гришкины ноги. Рапперт снова понюхал свою кожаную перчатку и укоризненно сказал Глазунову, что в его маленьком Кведленбурге врача повесили бы на столбе за то, что он позволил себе оперировать в «такой антисанитарик». А Борис Никифорович, разводя руками, глазами давал мне команду следовать за носилками.

Признаться, я с радостью побежал за процессией, потому что мне хотелось поскорее убраться с глаз Глазунова. Мне до тошноты противно было вспоминать свой голосок, который кричал: «Герр шефарцт! Герр шефарцт!» И самое обидное, что это случилось в тот самый момент, когда я уже почти преодолел собственную слабость и был готов взглянуть на то, как «режут живого человека». Мне хотелось, чтобы все повторилось сначала, я бы вел себя как мужчина, а не «киндхен», и пытался подхватить носилки вместе с Шишовым и дядей Гришей. Но сосед был, казалось, раздражен всем, что происходит, и грубо оттолкнул меня. Я чуть не налетел на идущего позади Полетаева с его трубкой, едва не опрокинул его банку и уже сам с раздражением подумал, что этому-то делать здесь совсем нечего! Словом, все были напряжены до крайности, кроме Трунова, который развалился на носилках, словно барин, и, видимо, ни о чем не беспокоился. Он пребывал в приподнятом состоянии духа, хитро поглядывал из-под реденьких бровей. Пока мы с носилками медленно шли по коридору, Глазунов в операционной объяснялся с Раппертом, и объяснение это, видно, было не из легких. Рапперт вскидывал руки: наверное, удивлялся, что все у нас происходит совсем не так, как в его родном Кведленбурге. А Глазунов сцепил руки за спиною, соблюдая спокойствие, но все-таки не выдерживал и махал ими на уровне живота Рапперта (немец высился перед ним словно великан). Потом шефарцт гневно отмахнулся от Глазунова и быстро зашагал к выходу, а Борис Никифорович побежал за нами. Побежал, а не пошел своим четким, ровным шагом, как всегда.

Он настиг нас на лестничной клетке. Здесь было темно, окна давно не мыли, свинцовое марево ложилось на лица, все мы казались чертями в адской кухне, хотя нигде ничего не стучало, не ухало, это кровь билась в моих висках. С лестничной площадки дорога вела вверх или вниз, но, судя по тому, что приказал мне Глазунов, мы должны были спускаться в ад — морг, помещавшийся в подвале. Я ждал, пока меленькие шаги зав. отделением простучат рядом…

— Ну! — лицо Глазунова было свинцовым, как у всех. И такой же серый, с неподвижной физиономией и банкой, в которой булькало, Полетаев ответил:

— Не гони!

Только здесь — в аду, а не в нашей больнице, он мог назвать начальника, да еще такого строгого, как «Никихворович», на «ты». А может, это не ад вовсе, а организация?.. И ее секретарь Полетаев разговаривает с руководителем на ты… Как в кино… этот штатский Глазунов, которому выпала доля командовать…

— Будет поздно!

— Уже… — спокойно ответил Полетаев, и бульканье в банке снова «перебросило» меня в ад, где все кипит и клокочет. Я впервые оказался в этом отсеке, в этой пещере с мрачными тенями, которые должны совершить такое, за что немцы… Это же не «три кг свеклы», а человек!.. Живой человек должен исчезнуть!..

— Ну, тащите, чертяка вас!.. — Трунов приподнялся с носилок и смотрел почему-то на меня. А у меня другая функция… Я должен ночью… Среди трупов… Я пытался представить себе это, и все окружающие казались мне уже по ту сторону!..

— Погоди, — Шишов тоже свинцовый в этой полумгле. — Учти, что Дина с Двойниным и своим собственным рванула!

— И без всякой очереди! — добавил Глазунов, оглядываясь, точно хотел покинуть всю эту компанию, где каждый делал, что хотел!..

— Сучка! Раппертова подстилка! У нее печки-лавочки с кобелями, а Гришку обратно в палатку!

Вот уж настоящий черт: так на тот свет и рвется! В морг, к покойникам. Любит их… делать!.. Не желает обратно!

— Обратно дождь пошел, обратно покойника повезли… — бормотал Борис Никифорович, словно его уже все не касалось, он там, внизу… — Грязь-то какая!

И Глазунов поставил крест на закопченном окне.

— Это Тумалевич нашуршала…

— Тумалевич, Рабинович — знаем мы их! Несите! — Гришка смотрел на меня. Неужели и на том свете все будет так же, как на этом! «Юдэ, юдэ!» — будут орать черти и стегать меня своими хвостами!

— И гэтот грамотей… — Ну да, жид-грамотей — это я! — Уже вычеркнул меня из списков на довольствие?

Я действительно вычеркнул, как приказал зав. отделением: Гришку же списывали! Но виноваты всегда «мы»!

— При чем тут Тумалевич, с Телегина началось!

— Муж, жена — одна сатана! — вздохнул дядя Гриша. И он про то же! Спасти меня мог лишь черт, сатана! Если Гришку сейчас же не понесут в палату!..

— Правильно лезгин говорит! — снова приподнялся с носилок Трунов. — Его взяли… Он и заложил… А гэта пере… Наложила, словом!.. Они такие!..

Почему сказать слово «лезгин» не зазорно, а про нас — «они»? И чертовская вещь — как только начинали говорить про «этих», я становился «полным»! Никаких половинок! Отец учил становиться на место слабых. Во всем виноватых. Взяли Телегина, бежал Двойнин, а виновата «подозрительная» Тумалевич и муж Дины — «гэтот»!

— Гэти вас всех — не за понюшку табаку! — Трунов нервничал, сердился и потому так нажимал на «гэтих». — Несите вверх, в палатку, рано мне еще возноситься, крылышки не выросли!

У меня отлегло от сердца. Может, и не надо будет ночевать с покойниками. Отделаются этим чистилищем на лестнице, в ад не полезу! А может, и вправду я, как «гэти», просто дрейфлю и стараюсь оттянуть свою участь! Спуститься в ад?..

— И куда пойдет в халате? — губы сами выговорили эти слова, хотя я уже решил: будь что будет, морг так морг!

— Гэто точно! — отозвался Гришка. — Пацан и тот понимает, а вы чем думали? Сунуть Гришку под пулю в халате! Гэто не пойдеть!..

— Телегин все соображал… — Глазунов неожиданно повернулся ко мне. — Вот Владик подтвердит!..

Что я могу подтвердить, что я знаю?

— Ты от него, верно?

И этот чертиком оборотился! Маленьким таким, шустреньким! Когда я у него спрашивал о Телегине — «не знаю, не время, некогда!», а сейчас — «ты от него», отвечай! Нет, уж лучше по команде в морг, чем отвечать неизвестно за что и за кого!

— И к профессору вместе!.. — продолжал «продавать» меня чертик со свинцовой мордочкой. Ишь ты: «грязь-то какая»! Будто только за чистоту отвечает, а за людей я должен! А мое дело машинка, свекла, в крайнем случае: морг открыть — закрыть!.. Выпустить — пропустить… Господи, помоги! Я думал хуже ада, чем морг, не бывает! Но когда на тебя все смотрят в этой свинцовой пустоте!.. Внутри тоже пустота — ни одной мысли!.. Мыслишки… А они уставились как на пророка… И я молю Господа, чтобы пронесло!.. «Моление о чаше» — такую картинку я видел у Ани Кригер на стене. Повесила, когда большевики убрались, при них нельзя. Ну а если больше не на что надеяться? Если вся эта «организация» стоит передо мной, мальчишкой, как перед спасителем? И нет того, который, как положено в книгах и спектаклях, «решает за всех»! Посмотрит на портрет и — раз-раз и в дамках! Или — в этих условиях портрета не может быть? Да плевали немцы на портреты! Просто сгребут нас всех, как взяли уже Телегина, и, возможно, супругу его Тумалевич… Наш разведчик не имеет права!.. Его где-то дома ждет собственная супруга, с которой он!.. Много лет… Что ж, может быть, у разведчика еще одна имеется там, за линией фронта?.. У моей мамы, когда к ней сватался Телегин, был муж… Там… За линией… И есть!..

А ветхая материя носилок под Труновым прорвалась, и сейчас он проскользнет через дыру прямо… В ад…

— Ну? — пробулькал Полетаев словно с того света, уже не говорит, только булькает… И его тоже в ад… Останется здесь — немцы рано или поздно прикончат! Они слабых не любят. И меня тоже, потому что я ничего не могу придумать…

Хорошо, ты говорил, что слаб телесно, ростом не вышел, мускулами не оброс, но уж дух!.. Где он, твой хваленый дух!.. Есть только «моление о чаше», которая сама… Пронесет!..

— Я думаю… Кажется, есть!..

— Халат — это что!.. Это мы в два счета… Заменим!..

— Гэто так! — говорит Трунов и смотрит на меня совсем серьезно, не ругается, не богохульствует.

— Есть костюм! — в разреженной пустоте, которая остается от свинцового мрака, отцов костюм как бы выплывает из-под тряпья, где его прячет мать на черный день… А может, это и есть мой самый черный день, мама!.. Ты же не хочешь, мама, чтобы твоего сына — в ад!..

— Итак, костюм имеется!.. — Я все четко представляю его — гороховый, светлый, почти что белый… Как на картинке… Отец не вознесся в нем, когда пришли… В шкаф не заглядывал, надел суконную гимнастерку типа «сталинки», подпоясался широким комсоставским ремнем… А костюм оставил, на черный день… Может, и не случайно — он же сам через все это прошел в свое время… Теперь мой черед… Только они знали, все знали, а здесь — молчание, свинцовая тишина. Никто ничего!.. А может, и тогда не все?.. И может, никто!.. Кто сказал, что знали?.. Все молчат, а молчание знак…

— Ну? Кустюм есть, а далее? — Федосьевна обязательно должна влезть. Я уж как-то приспособился. Летать в пустоте… Зигзаги, зигзаги, точки… И моление: Господи, пронеси!.. Нас всех… И Трунова в особенности — ему судьба велела исчезнуть… Но как?.. Точки, зигзаги, точки…

Глазунов водит пальцем по закопченному стеклу… Лучики, лучики, лучики во все стороны…

— Рентген! — говорю я, будто читаю написанное в воздухе… А может, то, что рисует на стекле Глазунов? Тем более, что он подтверждает:

— И твоя мама, Владик! Рапперт приказал охранять наше заведение и стрелять, если что!.. А твоя мать при нем!..

— При чем?..

— В госпитале! Не слышишь, что ли?

При чем тут моя мама? Что она может сделать? Простая уборщица… И вообще!..

— Обмозгуем! — говорит Полетаев там, на лестничной клетке, тонущей в полутьме…

Мать… Мама… Она не только это — рентген не сделает, но и костюм, может быть, не даст! Отцов костюм — один остался!

— Гамазгуем! — повторяет за Полетаевым эхо. Это дядя Гриша.

— Пани матка! Биттэ, шпацирен! — Трунов обнимает Федосьевну за талию, а сам лезет ей за пазуху.

— Отчепись, скаженный! — санитарка отталкивает грязную Гришкину руку и заправляет грудь за пазуху, белую, в синих прожилках. И что Гришка там нашел!.. А Трунов следит за моим взглядом и подмигивает!

— Никс гут отказывать немецкий официр! — Он ерничает, на что-то намекает. На что? Глазунов рассеивает сомнения:

— Твоей маме Рапперт не откажет!..

— Он же шпацировал с ней, с твоей… — добавляет Шишов. Выходит, все знают? Все, кроме меня!

— А ты гэтого не знал, деточка? — Трунов издевается надо мной. Он тычет в меня пальцами, как будто делает «козу» маленькому ребенку! Деточка, деточка, деточка! — меня распирают. — Шпацирен! Шпацирен! Шпацирен!.. Я стою голый перед матерью… Или это она так стоит!.. Передо мной. И говорит: «Значит, так!..» И я вижу, как!.. Они прижали меня к стене!.. Я хочу крикнуть им: «Вы не смеете!..» Но чего зря кричать, если все видели… Мою… Маму…

— Да это так, ничего особенного! — успокаивает меня Глазунов. — Шпацировала с шефом — вот и прекрасно, ей он не откажет. Так что вопросы исчерпаны!..

Плюхнул мордой в грязь!.. Словно утерли сопатку о пыльное стекло… В этом заведении только так и могло быть!.. Этот пошляк Трунов!.. Пошляк и… И недомерок Глазунов: «Вопрос исчерпан!» Для него исчерпан, а мне — жить!.. Как я могу после всего этого!..

— Ну, я пошел! — сказал между тем Гришка и поднялся с носилок.

— …И одна еще ваша!..

Куда пошел? В морг, которого я так боялся!.. Но сейчас согласен, лишь бы не слышать этого: шпацирен, ш-ш-ш!

— …Тю, скаженный! — Федосьевна хлопает Трунова по лбу изо всех сил — это она сама скаженная!

— …Аня Кригер! — это я говорю Глазунову сам, механически — в голове еще это — «ш-ш-шпац-ц…».

Как я легко рассуждал про Кригершу: немецкая овчарка — не совсем немецкая овчарка — как бы овч-ч-ч!.. Но вот коснулось собственной матери!.. Мамы!.. Моей!..

— …Встретить тэбэ Рапорт з носылками под мышкой, что скажеть? А?

Федосьевна так и не научилась произносить фамилию шефа, а я научился!.. И моя мамочка научилась! Хорошо научилась! Так хорошо, что мне все тычут: «Ш-ш-шпа-ц-ц-цирен!.. Ш-ш-ш…»

— Нэ спышы! Будэшь морга — тыпло, свытло, муха нэ кусаить! — Дядя Гриша берет вместе с Шишовым носилки, и они поднимаются вверх по лестнице.

Морг будет потом, когда я договорюсь с мамой!.. Об этом — ш-ш-ш… И Аничкой Кригер. Она все понимает!.. А моя мама — нет?..

— …несите, а то труп застудите! — шутит Гришка Трунов. Такие теперь шуточки! Хорошо, что не про мою маму!..

— …осталось только дом найти, но ты не переживай — поможем! — Глазунов думает о квартире для Трунова? Но это после всего. После того, как моя мать… Гуляла с Раппертом!.. Ш-ш-шпацирен!..

— Ты извини, Владик, я не думал, что ты еще мальчик… — Борис Никифорович извиняется и оскорбляет меня еще больше!

Я-а-а!.. Я не желаю, чтобы меня жалели. Вот поговорю с матерью! С маханшей!..

— Я как-то не подумал! — «Тилигент» проклятый, не подумал он! А я все время думаю!.. Об этом!..

— …Так что о квартире не беспокойся, что-нибудь придумаем… — Голос Глазунова как бесцветный шелест источается, а я стою и думаю словами Шишова: кто везет, на того и грузят!.. Я везу… А думать?.. Думаю я только о том, как говорить с матерью!..

 

XXI

На следующий вечер, набравшись решимости, я подступил к маме:

— Знаешь, ма, я хочу спросить тебя об одной истории.

Мама посмотрела на меня своим рассеянным близоруким взглядом: она раскладывала еду, которую принесла из госпиталя, — что-то мы могли съесть сами, что-то отдать соседям, остальное я понесу в больницу.

— Только ты должна понять, что я уже взрослый, мама.

— Понимаю, — сказала она и посмотрела на меня как на ребенка.

— Я серьезно, мать!

— Не люблю этого слова. И что за историю ты хочешь знать?

— Тот случай, когда тебя провожал Рапперт. Я хочу напомнить…

Мать насторожилась:

— Не беспокойся: люди напомнят!..

— Как ты «шпацировала» с шефарцтом?

— Помолчал бы хоть ты!..

— И Аничка Кригер знает? Видела, как ты…

— Шпацировала с Раппертом? Да, видела, знает…

— Очень хорошо!

— Ничего себе хорошо! Ты хоть понимаешь, что говоришь, взрослый человек?

Я понимал.

Дело в том, что шефарцт обоих медицинских заведений, нашего и немецкого, с некоторых пор стал присматриваться к моей матери. И однажды, когда мама вышла из госпиталя после работы, ее нагнала маленькая легковая машина, из которой вывалилась огромная фигура шефарцта. Рапперт остановился возле матери и сказал, как бы между прочим, что ему очень нравится дом, возле которого они стояли. Конечно, это не настоящая готика, как в Германии, а модерн, но все-таки…

Мама опешила от такой чести — сам шефарцт стоит с ней, да еще недалеко от госпиталя, где она работает простой уборщицей, и ведет беседу! Краем глаза она заметила, как в окошке госпиталя мелькнула фигурка Ани Кригер.

Рапперт никуда не спешил: он медленно брел по улице, а машина следовала за ним но мостовой. Он «разлимонился» — врач в чине полковника вспоминал родной Кведленбург, который, конечно, не такой огромный, как этот украинский город, но зато там каждый метр использован рационально до предела. Площади в городе Кведленбурге были крошечные, герр Рапперт удивлялся, как русские могли оставлять незастроенными такие огромные пространства, как наша центральная площадь. Если бы мы, русские, пожили в Кведленбурге, мы поняли бы, как можно прекрасно застроить свои города маленькими фахверковыми домами, которые стоят столетиями и являются самым разумным использованием кирпича и дерева, а главное — пространства.

Мама не вступала в дискуссию, просто кивала головой, будто все это лично ее не касалось. А Рапперт увлекался все больше и больше и развивал планы того, как они, немцы, перестроят наш город на разумных началах, сделают точно так, как в Кведленбурге. Конечно, для этого нужно иметь древнюю культуру: в его родном городе еще со времен Генриха Птицелова изумительный порядок. Вдова упомянутого Генриха сделала так, что в городе правили женщины. В его родном Кведленбурге обожают образованных фрау. Да, да — фрау!

Тут шеф остановился и посмотрел на маму пристальным взглядом. Посмотрел так, что мать насмерть испугалась: ей не хватало еще стать предметом обожания немца!

Но герр Рапперт не оставлял своей мысли о правящих фрау — он давно выделил мою маму среди других, кто вынужден был сейчас работать посудомойками и уборщицами. Он, Рапперт, выходец из города, где когда-то правили женщины, большой поклонник именно таких, интеллигентных фрау. И он снова красноречиво посмотрел на маму.

Мать чуть не бросила на землю сумку, чтобы нырнуть в первую же подворотню. Увы, это было бесполезно, завтра же он нашел бы ее в госпитале.

— Вы красивая фрау, а «голос красоты звучит тихо»! Так говорю не я, так говорил Заратустра! — трубил Рапперт на всю улицу, и встречные пугливо шарахались в стороны при виде представительной фигуры офицера с серебряными витыми погонами и оборванной русской женщины с тяжелыми сумками в руках. Мать уже прочно забыла, что она «интеллигентная фрау», и удивлялась тому, что говорил немец. А Рапперт продолжал рассказывать про свой родной Кведленбург, как разумно все было в нем устроено женщинами. Когда красивые и образованные фрау — совсем такие, как фрау Лидия! — выходили замуж, на их свадьбах играли музыканты. Они, эти музыканты, жили на горе за ратушной площадью, в отдельном районе, и приходили в город только на празднества.

Этих музыкантов держали на расстоянии, потому что они имели склонность не только играть на разных инструментах, но и еще подворовывать у добрых немецких бюргеров. Даже когда на горе стоял адский холод, совет города Кведленбурга, к сожалению, не имел возможности впустить этих кудрявых и чернявых красавцев в стены Кведленбурга. И в этом они сами были виноваты: вымирали от холода и голода!

И тут мама, которая непрестанно думала о сыне, спросила, как поступали кведленбуржцы с детьми: с теми, которые появлялись на свет там, где горе? И Рапперт, несколько удивившись тому, что фрау Лидия неплохо знает немецкий язык — это заставит его еще больше восхищаться прекрасной фрау! — сообщил, какой обычай существовал у кведленбургских музыкантов. Они конечно же мечтали попасть вниз, в замечательный немецкий город, и поэтому, когда там, на горе, появлялся ребенок, перед ним клали трубу и монету. Дети протягивали ручки к трубе или монете. Те, кому больше нравилась труба, становились, как все на горе, музыкантами. Тех же, кто тянулся к монете, поднимали на руках и показывали сверху Кведленбург — ребенок имел шанс попасть в этот замечательный город. Единственное условие — не попадаться в воровстве.

Мама слушала эту немецкую легенду и думала о том, как ей не попасться со мной, поэтому она вела шефарцта дальней дорогой, через глухие переулочки и пустыри, мимо зданий, разрушенных бомбежкой и взрывами мин. Шефарцт, между прочим, посетовал, что партизаны так варварски поступают с собственными домами, которые, конечно, не такие красивые, как фахверки, но все равно — собственные гнезда, и с удивительной наивностью, доставшейся ему, вероятно, от кведленбургских предков, не хотел замечать того, что делали с нашим городом «разумные» немцы, сваливал все на «большевик унд партизанен».

— Ну а эти… курчавые?.. — мама рассеянно слушала шефарцта и думала только о том, как не допустить его в нашу комнату, задавала вопросы, чтобы отвлечь Рапперта. Немец отвечал охотно и обстоятельно: они, немцы, даже с музыкантами, которые подворовывали в славном городе Кведленбурге, поступали гуманно и благородно. Конечно, они не позволяли себя обкрадывать, но зато музыкантам воздвигли памятник в самом центре города: на постаменте стояли черные фигурки в экспрессивных позах людей, которые с огромным увлечением играют на разных инструментах. Нужно заметить, рассказывал Рапперт, что люди, проживавшие на горе, были способны не только на воровство, они были талантливыми, эти люди, и благодарные немцы отметили это в памятнике. Правда, пришлось слегка выпрямить их кудрявые волосы, но ведь их удостоили такой чести!

Немцы очень ценят работоспособность, талантливость и красоту, и вот он, Рапперт, откровенно высказывает ей предпочтение — фрау Лидия должна была это заметить! — хотя в госпитале имеются и фольксдойч, и даже настоящие немки. И тут мама вспомнила, с какой «благосклонностью» отнесся соплеменник Рапперта к нашей соседке, тете Вале, и чем все это кончилось. Она не стала говорить о нашей бабушке и тете — это могло навести господина Рапперта на подозрение по части происхождения ее сына, но про тетю Валю она могла спросить. Рапперт ответил, что, к сожалению, многие современные немцы с детства вместе с разумными идеями впитывают и не совсем разумные. Например, он, Рапперт, лично, не согласен с выражением гениального немца, который сказал: «Идешь к женщине? Не забудь плетку!» Он, Рапперт, считает, что все должно происходить по доброй воле (при этом он снова выразительно посмотрел на мою мать), но понять мужчину, воина, который годами проводит время среди варваров и потому ожесточает свое сердце, — можно. Но, как учит великий немецкий философ, сострадание оказывается перерядившимся сладострастием. О, это бывает! Он, Рапперт, разумеется, совсем другой человек, он не из тех, кто таскает с собой плетку. А что касается того нехорошего офицера, то, может быть, фрау «Валья» чем-либо оскорбила господина немецкого офицера: ведь бывает же, что неинтеллигентные русские по-варварски относятся к немецким солдатам, которые желают им лишь добра и порядка! И когда только кончится эта проклятая война…

Впрочем, узнав фамилию фрау «Вальи», Рапперт сказал: «Ах, зо?», и стал объяснять матери, что немецкий офицер, особенно эсэсовец, вполне мог быть оскорблен тем, что фрау с самого начала не уведомила его о своем происхождении, а к этому весьма строго относятся в Германии. Особенно в армии.

Так, военный министр рейха запретил военным заключать браки с неарийками, а в сороковом году сам Кейтель удалил из вермахта, не говоря уж об СС, всех, кто состоял в браке с еврейками и метисками. Во всяком случае, они теряли право на продвижение по службе — вот как строго стоит в Германии этот вопрос! И хотя в данном случае имеет место не брак, а, так сказать, единичное общение с женщиной, но, да будет известно фрау Лидии, даже в солдатенгеймах — домах для рядовых — дамы подбираются по строгому расовому признаку. И это можно понять… Эсэсовец сам обязывается не жениться, если полностью не отвечает расовому критерию!

Так через маму, которая передала мне весь разговор в лицах, наконец знал, почему немецкий офицер садистски обошелся с тетей Валей. Оказывается, эсэсовцы в этом вопросе были такие строгие! Даже к самим себе, не говоря уж о других!

А шефарцт продолжал философствовать. В Кведленбурге у Рапперта был когда-то кот — породистый, отличный кот. И вот этот великолепный экземпляр породы даже не смотрел на кошек, которые заискивали перед ним! И только однажды этот писаный красавец вдруг побежал за какой-то кошечкой, но и она, как и следовало ожидать, оказалась породистой. Ну а если так обстоит дело даже у животных, то что говорить о людях!

Рапперт сам спрашивал и сам отвечал, а мать думала, как сделать, чтобы этот породистый немец не узнал, что у нее, «породистой» фрау, дома сын — метис, и чуть ли не самой последней категории, если судить по законам, введенным в рейхе! И она решила подвести Рапперта к самому дому с другой стороны, чтобы нырнуть в чужой подъезд и исчезнуть с глаз — может, хоть сегодня пронесет, а дальше видно будет!

Шефарцт продолжал развивать мысль, которая следовала из весьма удачного примера с котиком, и спрашивал: содержит ли фрау Лидия котеночка или собачку для развлечения своего сыночка, о котором ему сообщила фрау Кригер?..

Мать похолодела от ужаса и вдруг, попрощавшись с господином шефарцтем, сказала, что дальше провожать ее неудобно, хотя бы потому, что дома ее действительно ожидает сын и что скажут соседи — та же фрау Аня Кригер? Она подхватила свои сумки под мышки и бросилась бежать по чужой лестнице вверх. Где-то на третьем этаже она толкнула первую попавшуюся дверь. Женщина, открывшая матери, была ей незнакома — видимо, недавно переехала в наш дом из какого-нибудь другого, по страдавшего при бомбежке. Выглядела она довольно странно: худая, морщинистая, но с шикарным бантом на тощей груди и вся раскрашенная помадой.

— Это твой фрицик там, под моим окном? Самостоятельный! Брот, буттер, захарин, повидла?

Мать запомнила, как женщина сказала это — «повидла».

— Вы не поняли! Это не то, совсем не то. Отойдите от окна, вдруг он увяжется, а у меня дома сын…

— Знаем мы твоего сыночка! — сказала женщина с бантом и свесилась вниз: — Я — Лили! Их — Лили… Лили Марлен! Ви хайст? Лили Марлен…

Она напевала, а Рапперт внизу слушал и не понимал, что она поет.

— Прекратите сейчас же! Вы все не так поняли!

— Ладно тебе выламываться! — отталкивала женщина маму, а сама посылала немцу воздушные поцелуи. — Не хочет! Ему ты нужна, потому что опытная. Думаешь, не видим, как ты с сумочками от них топаешь? И сыночка твоего знаем, тоже с сумочками таскается. А если бы твой немец узнал про него правду? А, правду?

Мама тут же выбежала из чужой комнаты. Слава богу, Рапперта внизу уже не было.

Выслушав рассказ матери, я впал в уныние: любая мартышка угрожала мне! И все из-за того, что у меня другая группа крови! Одна из групп: украинской, еврейской, да еще и цыганской, от деда, если верить семейным легендам. Я был уверен, что «Лили Марлен», знавшая нас с матерью, так сказать, вприглядку, со стороны, не имела к нам претензий: кто ее учил расовым теориям! Голод гнал ее на панель к немцам, голод диктовал свои условия, в которые входило и вымогательство, и доносы.

И как я оставался цел, уму непостижимо! С этого мама и начала «сицилийскую защиту», как только я приступил к разговору:

— Опять куда-то влопался?

— Понимаешь… Нам нужен… рентген, ма, а ты шпацировала… И Аня видела… Он тебе не откажет…

Я бормотал что-то невразумительное.

— Кому-то нужен мой позор?

— У нас в больнице есть один человек…

— Ну да, придут наши, и этот человек доложит, что одна «овчарка» спасла ему жизнь, а потом твою мать отправят в Воркуту к твоему отцу, который тоже любил высовываться!..

— Этот человек не станет!

— Ты уверен? Ты его хорошо знаешь?

Увы, Гришка не казался мне слишком достойным доверия…

— Я…

— Разъякался! — сказала мама с раздражением. — Твой отец был подпольщиком, его и посадили! Твой отец, этот голодранец, у которого справного костюма не было, сидел при всех властях…

— Костюм, положим, был, мама. И он есть… Кстати, он понадобится… — ввернул я ужасно ловко; боялся, что прямо сказать не смогу, а тут как бы к случаю… Это было так «удачно», что мать вдруг разрыдалась. Как будто ни с того ни с сего.

— Берите!.. Все берите, что недобрали тогда!

Я стоял над нею, боясь прикоснуться к вздрагивающим плечам, и в который раз думал о том, откуда у матери и в голодовку такие валики на спине? Видно, есть люди, склонные к полноте, есть — к нелепым поступкам. Матери конституция досталась от ее отца, мне характер — от моего…

— Нет, действительно!.. Малейший неверный шаг, и тебя пристрелят. Первого. Тебя, а не того человека, потому что ты!..

И верно, Трунова не трогали, хотя он был из военнопленных, так сказать, боевая единица, а меня, который, казалось бы, не представлял никакой реальной опасности, преследовали как собаку. Странная штука война! Впрочем, все это было не удивительнее того, что и врагом революции в свое время оказался не хулиган Трунов, а мой отец, который с самой ранней юности в революции. Может быть, так оно и должно быть в мире революций и войн?

— Телегин тоже рисковал! — прибегнул я к последнему аргументу. — Это его задание. Пойми, мама, он меня спасал, а я его!

Мать ответила сурово:

— Мы с тобой не требовали пайков за то, что наш отец пострадал от большевиков!

— Не волнуйся, он уже поплатился!

Мать подняла голову, всплеснула ладонями и заголосила:

— Я так и зна-а-а-ла-а… И тебя туда же несет нелегкая! Сын-нок!..

— Что тут такого, мам, мы просто приходим с тем человеком в твой госпиталь, ты просто договариваешься…

— Нет! Категорически нет! Я уже потеряла одного «подпольщика»…

Что оставалось делать? Я понимал мать: она действительно все потеряла. Даже деда преследовали: как же ты, бедняк, мог оказаться на стороне эксплуататоров! — допрашивал его маленький человечек, который все бормотал про «консентрацию капитала и экспроприацию экспроприаторов». Возможно, его потом тоже экспроприировали, как экспроприатора!

— Но я дал слово!

— Сам дал, сам и возьмешь обратно!

— Но человеку необходим рентген, он умирает!..

— Легкие? — вдруг спросила мама. — Рентген по понедельникам.

— Но войдут двое… мама, и…

— Это меня не касается, мое дело выклянчить у Кригерши рентген. До войны я этой неумехе давала свою швейную машинку «Зингер», которую ты, кстати, пустил на ветер! Однажды она ее даже сломала… Я ей позычала — она мне позычит… Интересно только, где нас будут вешать?.. Но я знаю рентген, и ничего больше!.. Ничего!..

И она снова заплакала. В ту ночь я не видел снов.

 

XXII

И вдруг молния точно нарисованная стрела, пронзает тучи, толстенный слой грязной ваты, разбухший от крови и гноя! И где-то далеко слышится тремоло грома. Зыбкий свет вырывается из темноты не то на изумрудную поляну с молодой травой, не то на мелкие барашки, бегущие по морю к светящемуся горизонту… Словом, прорыв в будущее или прошлое, что само но себе уже и не важно — только бы хоть на время избавиться от настоящего, сбросить со спины тюк забот, который делает тебя горбатым…

А стрела и была нарисованной. На клочке бумаги, который я получил в письме. Оно сиротливо лежало в почтовом ящике, в который давно никто не заглядывал, почта не работала, никто никому не писал. Доставая из паутины и осыпи ржавчины письмо, я ничего хорошего не ждал. Разве что вызов на биржу или отправка в Германию?

Но вот же: сердце, пронзенное стрелой! На листке клетчатой бумаги Любка Коваль сообщала, что соскучилась, и просила зайти к ним. Я осторожно осмотрел послание, будто оно пришло с Земли Санникова! Раньше, до войны, мы всего однажды обменялись открытками, когда родители разослали нас в разные санатории. Мою открытку, где в квадратиках и кружочках были изображены виды курорта Геленджик, я испещрил загогулинами слов, которые должны были передать всю мою любовь и тоску «по предмету»! И она ответила: «Ваша записка в несколько строчек…»

Курносая женщина в пышном платье манерно поднимает руки, но вот простушка начинает петь — и становится вдруг значительной Клавдией Шульженко, послушать которую сбегается весь город, и мы с Любкой. Она пальчиками при-под-ни-мает подол концертного платья и уходит за кулисы… «Ваша записка…»

Потом война, и мы разминулись, хотя жили в одном городе. Сперва не до того было. Потом я боялся выйти в «открытый» город. А дальше — встретил Любку с матерью на юбилее Шевченко и почувствовал, что наши дороги разошлись. Они, наверное, служили в «Просвите», где интеллигентные старички и старушки в сорочках и платьях с мережкой, вышивкой занимались «ридною мовой», «ридным краем», «ридною культурой».

После того, что я услыхал на «ювилэи Кобзара», видеть Ковалей у меня не было охоты. Не то чтобы я верил, будто они так быстро «перековались», нет. Но что-то выспреннее и потому фальшивое было в Оксане Петровне и раньше, можно было предположить, что все сказанное на вечере она принимала за чистую монету. А может быть, я сам, привыкший к тому, что «украинськи буржуазни националисты» что-то нафталинное, ненастоящее, никак не мог поверить, что все, что произошло тогда в театре — серьезно. Так же, как никогда не понимал, почему современные люди рядятся вдруг в «селянськи кустюмы», изображая этаких украинских пейзан! Под расписными рубахами наверняка были современные маечки-футболки, сатиновые трусики, в которых купались и загорали. Не пойдешь же на пляж в длиннополой рубахе с застегнутым воротом косоворотки или в шерстяной плахте, похожей на шахматную доску! Мне всегда интересно было следить за тем, как «селяне» и «селянки», раздевшись за кулисами сцены, выходили на улицу, громко разговаривая на чистейшем русском языке. То, что говорилось и делалось на сцене, было лишь представлением, которое настолько отличалось от живой жизни, что в искренность «комедиантов» верилось с трудом. Впрочем, нам, воспитанным в атеистическом духе, и церковная служба казалась лишь «пещным действом», то есть чем-то древним и сугубо театральным. Мы же не верили в Бога, отрезали от своей жизни прошлое, которое «було колысь, до Жовтня» (то есть до Октября, революции), и, согласно учебникам, считали Достоевского консерватором и мракобесом. Словом, камера обскура!.. Но именно поэтому я спокойно отнесся к службе Ковалей в какой-то там бутафорской организации, вроде похоронного бюро. Единственное, что угнетало и настораживало — это «вопрос», но в глубине души я не верил, что моя Любка могла сказать мне «юдэ» или что-нибудь подобное по-украински!

Тем более что письмо было чисто любовное, ничего о делах, о жизни. Стрела, прилетевшая с письмом, снова пронзила мое сердце, и я шел на свидание таким же, как тогда: в коричневом костюме — куцем пиджаке с прямыми ватными плечами, широченных матросских клешах — и полосатом галстуке, завязанном чуть ли не по ширине скул. Я уже не помнил, что произошло с тетей Валей, не поминал пошлой возни на пуховой перине Кольки с его «лебедью». Мы с Любкой не «жили», как мой друг со своей перезрелой невестой или Аня Кригер с лысым героем-любовником. Мы летали как ангелы в ожидании чего-то светлого, прекрасного, восхитительного, а не этого — «живут»! Когда мы танцевали под песню из кинофильма «Истребители», при словах «…и нежный взгляд» я смотрел на Любку особенно выразительно и поводил плечом, как будто на мне была надета ладная гимнастерка и кожаная портупея, которую я поправлял едва заметным движением…

Я летел на свидание в своих «очипках» — нижней части немецких сапог, которые мы разодрали с мамой на части. Тяжелые останки вскоре потянули ноги к земле, я уже плелся, а не летел, и думал, как скачет время: то однообразными листками календаря, а то красными цифрами праздников… Хотя и в праздники следовало думать, где найти «хату» для Трунова, а не пускать слюни но поводу предстоящего свидания — что сверхъестественное могло произойти в этом городе, где все словно вымерло, а фонтан в виде амурчика у Любкиного дома давным-давно не работал — воду для питья и еды мы таскали из речки, какой уж тут фонтан!..

Хорошо, что сама Любка не пришла, а прислала мать. Оксана Петровна сидела на бортике фонтана, поджав под себя ноги, как на «вечорныцях», украинских гуляньях, которые мы, молодые, видели только на сцене. Ковалиха рассыпалась в ахах, охах и прочих восторгах. Она без умолку восхищалась тем, как я подрос, вытянулся, возмужал.

А я все смотрел на амурчика на фонтане: не прячется ли там Любка? Заглядывая за край фонтана, я заметил, что на Оксане Петровне примерно такие же очипки, как на мне. Страшная тоска охватила меня, я захотел разом исчезнуть, убежать, сгинуть. Если бы сейчас сюда явилась Любка! Она представлялась мне такой, как была раньше, всегда, а я — таким, как есть: грязным, ободранным, совершенно чужим в тех картинах, которые подсказывала память о прошлом, розовом, золотистом… Если бы фонтан вдруг заработал, я стал бы под струю и впервые за всю оккупацию принял душ… Пусть холодный, тем лучше — мне нужно было «охолонуть», прийти в себя, в свои мысли о Трунове, «хате» для него, понять, что Любки нет, она не придет, а без нее весь этот праздник с зеленью травы и изумрудными морскими волнами — бред!.. Обман!.. Который кому-то зачем-то нужен. Не Ковалихе же? И я сказал усталым хриплым «взрослым» голосом:

— С Любкой что-нибудь случилось?

— С чего ты взял? Просто вспомнили: отчего это наш Владик не заходит?..

Чушь какая-то! Словно все это раньше — забежал после уроков! Заходить? Заскочить? Зачем? Чтоб рассказать, какой шмат черствого хлеба притащила моя маханя из госпиталя? Или подарить возлюбленной остатки чечевичной каши на дне немецкого котелка!

— Могли пригласить официально, через ваше учреждение… — тянул я, а сам присматривался, нет ли кого: Любки или полицаев?

— Какое такое учреждение! — Оксана Петровна переминала ноги в очипках, стараясь быть веселой и беспечной. Ну просто сцена из оперы «Наталка Полтавка»! («Ой, я дивчина Наталка, а зовут меня…») И точно. Ковалиха заверещала «оперным» голоском: — Сидели, вспоминали всех наших и про тебя вспомнили: «Где наш манэнький лыцар?»

Старается говорить со мной по-русски, только слова «наш маленький рыцарь» сказала по-украински.

— Вот так сидели, пили чай с сахарином и вдруг вспомнили: где, мол?.. — Я не стал полностью передразнивать Ковалиху, постеснялся. Однако она взыграла:

— Шо цэ за тон ты узяв! При чому тут якыйсь сахарин. Мы у сэбэ в «Просвити» получаем тухлу капусту. Кооператив называется!.. Может, ты что-то знаешь, Владик? Видел. Или люди наговорили?

Снова «запахло» оперой, но уже другой — «Запорожец за Дунаем». Там Карась, которого прекрасно узнает и его «подстаркувата», престарелая подруга Одарка, и весь зрительный зал, выдает себя за турка. Наивно, как в опере! Да еще в старой украинской. Это же надо: все знать и любить «до нестямы», до такой потери сознания, как у меня сейчас, здесь, у чужого фонтана, который был когда-то моим! Я — видавший Аню Кригер и тетю Валю, своих школьных соучениц, по совместительству «немецких овчарок», Кольку и «лебедь», которые за свое счастье в пуховой постели готовы проклясть, предать, донести, послать на смерть!.. Интересно, что говорили люди о моей Любке? Телехвонов нэма, а все равно сплетни расползаются как гадюки!

Коверкает язык под кугутов-полицаев, учительница!

— Про лейтенанта набрехали?

Ага, и эта туда же!.. Набрехали? А может, и не набрехали! Правда! Какая уж тут зелененькая травка и лазурное моречко да розовый горизонт, если и эта!..

— Хороша була… Людына!..

Говорит по-украински — не «человек», а «людына»! Людына как бы и не человек! «Чоловик» — по-украински «муж». Мужчина. А «людына» вроде бы женского рода. Вне подозрений. Но от этого ощущение нависшего над нами грязного неба не исчезает!

— Наши отступалы… Куда ж его, бидолаху!

Это уже не опера, не оперетта, а жизнь, которую я знаю.

— И раненый вот тут… — Ковалиха показывает на своей «спидныци» место где-то возле паха. Юбка грязная. Разговор тоже. Намеки, что тот лейтенант ни при чем… Он как раз не «чоловик»… Я, который не все про это понимал у Мопассана, во дворе наслушался… Лейтенант не мужчина… Мне от этого должно быть легче!

— А в остальном прекрасна була людына!..

Ну и брала бы себе этого людыну женского рода! Но лейтенантики нынче совсем молоденькие.

— Ну, мы с Любочкой его вдвох и выходили…

«Вдвох», вдвоем. Аня Кригер с тетей Валей — чем не пара: блондинка с брюнеткой!.. Черное и золотое… Золотое и черное… Но все это не то, не то!.. Я как-то слышал разговор двух вполне интеллигентных по нашим масштабам женщин:

— Вдвоем, знаете, не так страшно!.. Хотя, конечно, ужас, ужас! Ведь попользуются — и не заплатят!.. Кошмар!.. И к тому же — выбор есть, кому какой понравится… И обращаться моя напарница с ними умеет: своего не упустит!.. Иногда и брот, и бутер, и даже шпротики в маленьких таких баночках. И при каждой, знаете, ключик для открывания. Буквально при каждой… Очень удобно!.. Если с напарницей… А то ведь еще извращенцы всякие попадаются: и так ему подай, и этак… Вместе догадаемся, что поразборчивей клиенту надо… Так что удобно!..

Неужели моя Любка тоже!.. Как те!.. Как все!.. Хватит розовых облаков!.. Все просто и понятно.

— А я видел вас с Любкой… На юбилее.

Сказал, чтобы перевести разговор. И с тайной надеждой: если Ковали работают, им платят, может, и не нужно это — «вместе с напарницей»! Хотя она же сказала: кроме капусты, ничего. Однако: казала-мазала!

— Так это работа… — Оксана Петровна сказала просто, без «оперы». — Один наш общий знакомый устроил… З учителей… Ты знаешь… Телегин. Через это Глазунов и просил нас встретиться с тобою…

Все разом погасло! Все, что было на донышке!..

Любовное письмо!.. Сердце, пронзенное стрелой!.. «Манэнький лыцар»!.. Молния сквозь вату!.. Это я, я опереточный тенор. «У вас на платье белые горошины…» Оксана Петровна деловито кладет свои большие руки, все в цыпках, заусеницах, какой-то коросте, на грязную «спидныцю»:

— Подойдет тот человек, про которого мне говорил Борис Никифорович, по возрасту Любе?.. Ну и по стати. Или, может, мне… В приймы?..

— Извините, Оксана Петровна… Христа ради, простите, но он…

— Говори.

— Больше Любке… личит! — я и слово уличное подыскал, чтобы мое извинение не было торжественным покаянием. Но, ей-богу, насмотрелся, как живут «овчарки», бабы, выскочившие за полицаев, с немцами, наконец как Аня.

Всяко бывает. Последний, который с рукой… Он такой, что никто не поверит, что муж… Или там, приживатель… Мы его в больничку к вам… Нехай его жинка и будет ему за жену… А то бывали ничего. Подходящие. Для Любочки, конечно… Оно тяжко без мужчины…

«Любо-ч-ка»!.. «Муж-ч-ина»!.. Проклятое ковальское «ч» ранит меня выстрелом навылет!.. Ч!.. Ч!.. Ч! — «чипляется» за кожу, за сердце, за душу!.. «Тяжко без муж-ч-ины». Вспоминается «мужчинка» у Ани Кригер… Нет, не из другого мира моя таинственная возлюбленная!.. Все тот же Телегин, Глазунов, даже Тумалевич тут известна… Никуда не деться от грязи — бинтов, ран, гноя…

— И веди переулочками. Намозолили всем глаза: муж-чины, муж-ч-ины!.. Кто-нибудь обязательно доберется: или немцы, или наши…

Она уходила, тяжело шлепая очипками. И я тоже волочил остатки сапог с трудом. «Ваша записка…» Сгорела… Только пепел остался… Дунешь — рассыпается, как труха…

Про юбилей так и не расспросил.

 

XXIII

В тот день, когда все было решено, я проснулся в серой холодной дымке утра и увидел, что мать не ложилась. Она сидела неподвижная, словно замерзшая (мама, сколько раз, когда я не мог дождаться тебя с менки, ты представлялась мне вот такой замерзшей на снегу возле саночек с продуктами). Она молчала, а мне хотелось «распустить нюни»: пусть она меня пожалеет, как тогда, когда отправляла в пионерлагерь. Одного. «Ничего, сынок, пора привыкать…»

Я горько плакал в казенную подушку, не зная, что мама где-то совсем рядом, а потом она появилась, и я уверовал, что она будет со мной всегда.

Теперь я втянул ее в историю, которая может плохо кончиться. Я видел повешенных… С синими языками, высунувшимися изо ртов. Со стороны вроде бы и не очень страшно: фигуры каменно неподвижны, и ничто уже не напоминает, что совсем недавно это были живые люди. Мучились. Переживали. Трусили. Боялись. Но шли! На что? Нам не объявляли, как в кино.

В безразличном свете утра казалось ясно: меня повесят. И маму тоже. Вчера мы еще спорили: что делать? Она могла не согласиться, не пойти. Сегодня уже поздно.

Не поворачиваясь ко мне, она сказала:

— Вставай. Пора.

Вот и все. Как приговор. Во сне ты ворочался и метался. Все еще надеялся, что проснешься — и ничего не будет: ни этого утра, ни необходимости идти куда-то, ни вообще оккупации. Надеялся, что вдруг все вокруг изменится и обернется игрой. Как раньше, когда про войну ты читал в книгах и смотрел кино. И вместе с теми, на экране, испытывал подъем духа, азарт, воодушевление! Сегодня ничего этого в тебе нет. Почему? Ты не такой, как полагается быть настоящим героям? А может, утром они тоже не хотели вставать и тоже видели страшные сны! Кто может знать, что было у них в мыслях? И наверное, им так же хотелось спать. И, видимо, нет иного выхода, чем деловитое спокойствие, с которым мама говорит:

— Костюм в шкафу…

Все, что она произносит, прежде чем мы уйдем из дома, и, быть может, навсегда. Я непослушными руками ищу костюм. Он под тряпьем. Все, что у нас осталось, — ни на что не годное барахло. А под ним — новенький костюм… Быть может, так же все происходит и с мыслями: настоящие, самые главные, где-то под «барахлом». И словно «оттуда», из глубины, я смотрю на то, что происходит со мной. Интересно, так ли было с теми? Вот мама. Я знал, как она не хотела ввязываться!.. Как она говорила: «Жизнь научила меня быть осторожной». Она и сейчас старается «соблюсти осторожность», когда говорит:

— Тронулись.

О чем она думает? Все просто: о том, чтобы не опоздать!

Я с отвращением дожевываю черствые корки, последние из тех, которые принесла мать из госпиталя. Варенье, которым когда-то поливали этот сухой кусок хлеба, впиталось, и только если с силой провести по куску языком, казалось, можно ощутить немного сладости. Но сладости не было.

— Запирай дверь как следует.

Она еще надеется вернуться, говорит эти слова так, как будто мы с ней уходим в гости! Я смотрю на нашу ободранную дверь, на обрывки черного дерматина, из-под которого выглядывают клочья ваты, и думаю, что эту вату нужно было использовать для одеяла: все равно пропадет! Мне очень жаль себя, и мама, понимая это, берет мою руку к себе под мышку. Она ведет меня рядом с собой, и я начинаю ощущать себя ее кавалером… И когда мы идем мимо гостиницы «Националь», мне хочется показать матери карандашные штрихи мастера, который жил давно-давно. До нас. И его нет. И нас не будет.

Но я ничего не говорю, только покрепче беру под руку свою маму — я веду ее как настоящий «лыцар». Мне даже хочется, чтобы мать поскользнулась на мосту, чуть-чуть, а я бы поддержал ее своею сильной рукой.

Мама не поскользнулась, она деловито ушла в двери госпиталя, я — в свою больницу.

Все дальнейшее катилось как бы вне зависимости от меня. Будто в процессии, которая торжественно выступила из нашей больницы, шел другой мальчик. В моей кепочке, в куртке, которая жала под мышками, но другой. Я видел его пальцы, которыми он вцепился в бикс. Я понимал, почему так напряжены эти пальцы, все в ссадинах и подтеках, — он боялся! Но он, то есть я, шел среди людей, и потому ничего не надо было решать: иди себе, и все! Но я, то есть он, знал, что у меня в руках самое страшное. Так-то ведь ничего особенного — больной на носилках и ходячий больной отправляются в немецкое медицинское учреждение на рентген. Трунов переодевается, выходит и исчезает. Не из нашей больницы, а из их госпиталя. Я отвечаю за свое; в биксе под серыми ужами застиранных бинтов, отцов костюм горохового цвета. Он очень удобен: не слишком велик для бикса и пятнистый: когда Трунов наденет его, не будет выглядеть помятым.

Но Трунов наденет его, когда я оторву руки от бикса. Мне скажут, когда уже можно будет оторвать руки. А до этого — не дай бог! Я понимаю, что может случиться, если я вдруг выпущу из рук бикс: он раскроется, а оттуда вывалится отцов гороховый костюм!

Я гнал от себя все мысли, нужно было думать только о том, чтобы не выпустить из рук бикс, и пальцы у мальчика, который его нес, были почти что синие. Я бы мог приказать ему, то есть себе, не волноваться, вспомнить, как ловко впихнула в него все Федосьевна и наглухо защелкнул дядя Гриша — он был здесь, в госпитале, и при нем бикс не посмел бы раскрыться, но я все ждал, что бикс раскроется и перед немцами предстанет мальчишка с гражданским взрослым костюмом в руках… Что я скажу тогда?..

Но ничего такого не случилось. Я прошел в госпиталь вместе с санитарами — все тем же Шишовым и дядей Гришей. На Шишова, как всегда, навалилась бо́льшая часть тяжести — он был пониже дяди Гриши и носилки клонились в его сторону.

Спохватился я уже в тот момент, когда передо мной оказалась женщина с знакомым прищуром близоруких глаз — моя мать. Мы с ней расстались утром, но здесь, в госпитале, в этом передничке со шваброй в руках она казалась чужой. Когда-то в таком виде — в передничке и с палкой — она выходила по воскресеньям выбивать ковры во двор, где все веревки были завешаны пестрыми коврами.

И фольксдойчиха Аня Кригер сделала вид, что ничего особенного не происходит, когда мы дошли до рентгенкабинета. Здесь все сверкало и блестело так, что Кригерша, подперев рукою свой собственный локоть, смотрела на нас, оборванных и грязных, с презрением, которому она успела научиться у немцев. Мы знали: она жила дома так же, как все. Всегда жила как мы. И вот достаточно было сказать кому-то, что она, Аня Кригер, чем-то выше нас, таких же, как она, и она уже задрала нос. Мстит за все годы своей одинокой, нескладной жизни? Не раз при появлении Кригерши все замолкали словно поперхнувшись. Не такая уж она дура, чтобы не понимать, как к ней относились до войны, а теперь может отыграться за то, что было раньше. А что, собственно, изменилось? Все та же Аня Кригер, такая же неумеха, такая же одинокая баба, как была: ее Генрих укатит, как только кончится война, и она вновь останется одна. А у нее уже появился покровительственный тон. Судя по тому, как она посмотрела на Трунова, она все поняла. И только чтобы потянуть время, размышляла, оглядывая нас, известных ей людей, с ног до головы. Что нового она в нас могла увидеть: мы были теми же, что и прежде. Худыми, тощими, оборванными, но теми же. А она в своем роскошном халате — другая. В том шаге, который ей надлежало сделать, отойдя от двери рентгеновского кабинета, заключался выбор. Тяжкий день был у фольксдойчихи Ани Кригер! Кригерша могла одним своим шагом разрушить и превратить все в страшное бедствие. Она смотрела на Трунова, и в ее глазах бегали искорки — этот грязный, оборванный человек был мужчиной, Кригерша не могла отнестись к этому равнодушно. Мне показалось, что она сейчас скажет: «Комм хер!» И даже произнесет это на «свой», на немецкий лад — «Комм агер!» Так мы привыкли слышать эту команду.

И вдруг глаза Кригерши просветлели, приобрели привычную голубизну. Аня Кригер сделала свой шаг. В сторону. Она отошла от дверей рентгенкабинета, как будто у нее и не было никаких подозрений относительно намерений ее старых соседей, а «мужик» был ее давним знакомым, с которым она кокетничала вечером на лавочке, в нашем дворе, где акации скрывают сидящих от посторонних взглядов. Там не раз сиживала Аня Кригер со своими кавалерами, которые улетучивались один за другим. Гришка тоже посмотрел на нее оценивающим взглядом и отвернулся. Я боялся, что Кригерша воспримет это как оскорбление, но она продолжала улыбаться, словно ничего не произошло за эти секунды, когда она колебалась и думала, как ей поступить.

Она, Аня Кригер, горько усмехнулась, словно давая понять, что не может отделаться от нас, от «родственничков», вынуждена оказать помощь! И она ее оказала. Вдруг засуетилась, закричала — может быть, даже слишком громко, слишком властно! Хотела показать свое положение. И раненые немцы покорно отходили в стороны, чтобы пропустить нас, они слушались Кригершу. Тут у нее был авторитет, не то что во дворе, где каждый мальчишка знал ей цену! Может, немцы не успели разглядеть, понять, что она за человек. Она упивалась своей властью. Но пожалеть ее могли только мы, люди, прожившие с ней бок о бок целую жизнь. И, размахивая руками перед ранеными, она повернулась к нам и улыбнулась своей открытой, почти что глупой улыбкой, как какая-нибудь волейболистка во время игры метнула взгляд на своих болельщиков. И мама сказала:

— Спасибо вам, фрау Кригер! Большое вам спасибо…

И в этих маминых словах, в этом ее «вы» была бездна тепла. Соседи все-таки. Свои! Она не то что раненые немцы. Эти не обращали внимания на нашу процессию. Они ничего не понимали. Знай они, что происходит у них буквально на глазах, может быть, они и приняли бы меры, но им было не до нас. Они были поглощены своим. Один хмуро уставился на свою замурованную в гипс руку. От боли, от напряжения, от тоски, не знаю от чего, но волосы его были мокрыми и капельки пота стекали по шее.

Совсем молоденький немец, почти мальчишка, скакал на одной ноге по дороге к писсуару. Он хватался за спинки кроватей, стены и вдруг оперся о носилки, на которых несли Полетаева. Как раз в том месте, где стояла банка с гноем. Он сморщился гадливо, отскочил в сторону. На мгновение показалось, что он не допрыгнет до опоры, упадет, и Полетаев сверху, со своих носилок, протянул руку, чтобы удержать парня. Но немец покачался и устоял, оперся о стенку и поскакал дальше. А Кригерша махнула нам рукой — проходите! Дядя Гриша быстро закивал ей головой и сказал торопливо:

— Спасибо, извиняюсь!

И Аня пошла, сгорбленная и несчастная, потому что немцы, которые шли ей навстречу или выглядывали из палат, были чужими. Она хотела подать руку солдату в подтяжках, который учился ходить на костылях, но только помешала — он чуть не шлепнулся оземь и, подхватив костыли, поковылял в сторону. И стало ясно, что она осталась той же нескладной Аней Кригер. Немцы кланялись, как перед всяким начальством, но за свою не принимали.

Наоборот, Полетаев держался с большим достоинством, он никак не прореагировал на молоденького немца, который шарахнулся от него, — он знал, что выглядит страшновато. Знал он и о том, что, если Трунову удастся уйти, он, Полетаев, может оказаться ответчиком и за напарника. Разумеется, вместе с нами. И может быть, поэтому он любовно обнял Трунова за могучую шею.

Все раненые выглядят одинаково жалко. Я шел сзади всей процессии. Это было странно: я как-никак «шпрехал» по-немецки и мог объяснить кому-нибудь из встреченных немцев, что происходит: мы несем на рентген больного камерада. (Они, эти фашиствующие немцы, почему-то называли друг друга камрад, камерад — товарищ.) Особенно легко мне было договариваться с офицерами, я был интеллигентным мальчиком и не молчал бы, если бы спросили, как, скажем, Трунов, а живо и обстоятельно объяснил ситуацию. Полетаев был человеком солидным и разумным, но «без языка». И все-таки меня держали сзади. Конечно, внешность во всем виновата. Войти в самое логово немцев с моими кудряшками!.. А раненые — люди страдающие, раздраженные. То и дело навстречу мне показывалось чье-нибудь искаженное болью лицо. Причем возникали фигуры немцев внезапно, как бы из-за спин Шишова и дяди Гриши, которые шествовали впереди.

Внешность! Вот немец, все лицо которого в синих оспинках. От пороха, от взрыва. Он щурится мне навстречу. Точно таких я встречал в наших госпиталях, а еще раньше в пригородных поездах, на улицах. Это были попрошайки, слепцы. Немец в своем шелковом белье выглядел совсем как эти нищие. Распаренное широкое лицо, скуластое, как у русского деревенского дядьки, босые ноги с корявыми пальцами — чем он отличался от нашего солдата, если бы не мундир? Увидев меня, он насторожился, совсем как в нашем селе, где всякий инородец вызывает любопытство. Напрягся. Глаза его стали острыми, колючими. По мере того как я проходил мимо, выражение лица менялось, и, когда он решил, что я ему не интересен, глаза снова заволокло тоской. На несколько мгновений он отвлекся от своей боли и, наверное, кинулся бы ко мне, во гневе швырнувши наземь шапку!.. Как любой мужик, в любом селе. Но рядом с ним была не шапка, а пилотка с черно-бело-красным кружком на ней. Вермахт. Эти без всякого энтузиазма гонялись «за ведьмами». Иное дело эсэсовцы с их черными петлицами. Не то что уклончивое бело-красно-черное. «Чистые цвета» не имели склонности к колебаниям. И к состраданию, которое по сути и есть колебание уничтожить врага? Каждого, любого? Раненого, больного, малого. Или разобраться, вникнуть. Отнестись как к человеку. Тоже человеку! Странно, всякие убеждения есть идеи. Дух. Но достаточно увидеть красную звезду, черный мундир или крючковатый нос, как возмущается дух. От телесного. От поверхностного. Как собака от запаха. Как кошка от движения жертвы. Я потом думал: отчего немец не швырнул оземь пилотку и не бросился на мальчика с курчавыми волосами? Оттого что эмблема на его шапке была нечеткой? Господи, сколько людей погибло из-за чистоты! Чистоты веры. Чистоты взглядов. Если враг не сдается, его… Так были воспитаны люди того поколения. И я чувствовал себя уродом. И сам остро ощущал это уродство. Как человек, несущий свой горб. Я понимал, что выигрывают не такие, как я. Я не выигрывал. Я не играл. Я не хотел играть. И участвовал в играх настолько, чтобы выжить. И — странное дело — люди, которые порой рычали как дикие псы при виде моего уродства (разве крючковатый нос и черные кудри не тот же горб?), тоже по сути лишь выживали. И посягали на мою жизнь, если не было другого выхода. И немец, который, увидавши меня в коридоре своего госпиталя, сделал стойку, но как будто вспомнил, что он не в окопах, вне игры. И часовые, которые выпустили нас из госпиталя, не больно-то разбираясь, кто уходит и почему.

Не обязан убивать! Не обязан! Нет, я видел и среди них, немцев, и среди своих людей целые толпы, которые делали это с азартом, с охотой, с энтузиазмом. Но в массе своей даже те, кто стрелял, были горбаты. Как я. Только они старались сделать свое уродство незаметным, и многим, слишком многим это удавалось. А я, горбатый, шел среди таких же покалеченных, пусть не от роду, как я, а войной, и это помогало мне не упасть, держаться на ногах и нести бикс как свой крест.

Вскоре я совсем перестал смотреть по сторонам боялся пропустить момент, когда мне нужно будет подскочить к Трунову с биксом, открыть его и отдать костюм.

Я так долго ждал этого мига, что, когда он наступил, растерялся, и мама вырвала у меня бикс из рук. Я успел щелкнуть им, как меня учили, мать ухватила костюм и толкнула Гришку за какую-то занавеску — возможно, это было место, где уборщицы переодевались и хранили свои швабры и ведра, и он быстро скрылся за занавеской (недавняя операция, конечно, не мешала ему двигаться). Мне вначале поведение матери показалось странным: ей бы увести Трунова куда-нибудь в глубь здания, подальше. Я не сразу сообразил, что мамин закуток как раз и находится в глубине здания, для немцев это и есть самый темный угол. И может быть, поэтому я не сориентировался и подзадержался со своим биксом, но, когда я все понял, руки работали как бы сами по себе. Было у меня чувство, что если с мамой что-нибудь случится, то произойдет это из-за меня. Поэтому я все время оглядывался: где мать, что она делает, не схватили ли ее немцы, не выдала ли нас фрау Кригер, и плохо запомнил, как очутился с Труновым на улице, сзади госпиталя, с той стороны, куда входили и выходили русские работники. Это у немцев было очень строго: они боялись «антисанитарик» и наказывали за всякое нарушение порядка. Зато они не больно-то совались в дела русских — как они там едят, моются, приходят и уходят; были бы вовремя на работе и не пахло бы от них грязью и потом. Рапперт лично проверял санитарные условия госпиталя, но тоже не совался на русскую половину. Так мы и вышли без проверок и препятствий. После нескольких таинственных исчезновений раненых из нашей больницы выйти стало труднее, чем из госпиталя. Мать вывела нас с Труновым и сказала часовому: «Майне киндер!» И тот покивал головой: может, решил, что и Гришка тоже ее киндер? Мама одевалась в такую рвань и так куталась, что казалась совсем старухой. На улице, у висячего моста мы разошлись с нею. Теперь я за все отвечал сам. Довести Трунова до Ковалей. Только об этом я думал, когда мы почти бегом пробирались по улицам — бежать было опасно, но небо ложилось нам на плечи, наступал комендантский час, а оказаться на улице с человеком без документов — смертельно!

 

XXIV

— Зараз, зараз! — услыхал я знакомый голос из-за двери — Открываю! Пидождить трохы!

Странно: звонкий голос, голос учительницы стал тихим, глухим. От отсутствия практики, уроков или недоедания? Мы с Труновым стоим на темной лестнице и ожидаем, когда Оксана Петровна снимет цепочку с двери. Что-то долго она водит «гулею» по прорези. Я вышел, показался, и она сразу распахнула двери. Осторожничает, как Гришка, который прижался к стене, а в квартиру проскользнул словно нагулявшийся кот. Как его встретит Любка?

По дороге я думал лишь о том, чтобы не попасться. Со мною шел человек с липовыми документами. Я это хорошо знал: сам и подделывал. Именно поэтому и боялся: какой из меня фальшивомонетчик! Остановят — пропали! И я буду во всем виноват. И в том, что «наведу» на больницу: на Глазунова, Дину, Федосьевну. А доказательство вины вот оно, щеголяет в костюме моего отца: в случае чего я кругом виноват! Так что не до посторонних мыслей было. Однако Трунов вел себя странно. Совсем не так, как надлежало, по моим представлениям, опытному человеку, и тут я задумался: кого я веду? Какой он? Наш? Наш-то наш, а какой? Справлюсь ли я с Гришкой, если и Глазунову это не всегда удавалось. И как они с Любкой?

В первый раз эта мысль пришла в голову у солдатенгейма, где за огромными витринами красовались нарисованные на стене «герлс» в виде полурусалок-полуженщин. Нас, мальчишек, бродивших вокруг в поисках пищи, не очень-то волновало, что там происходит внутри. От пьяных немцев, возвращающихся из солдатского дома, мы скрывались в переулки и дворы: еще зацепит! А женщины нас не интересовали.

Но вот однажды перед бывшим Домом колхозника остановился автобус совсем не военного образца и из него выпорхнули белокурые женщины, все как одна крашеные и с платочками, завязанными надо лбом. Такими повязками на голове пользовались когда-то бабы из «Сорочинской ярмарки», кинофильмов об украинской старине. Повязки на немках делались из легкого газового материала, были не такими яркими и тяжелыми, как у наших Парасок и Солох. И волосы непременно светлые, травленные перекисью, а не темно-вишневого цвета, как у Оксаны Петровны и Любки. Плечи у этих «девочек» торчали вверх, будто когда-то на их спинах начинали расти крылья, а потом отсыхали из-за дурного поведения. На самом деле это были просто ватные валики, вшитые в пиджаки и пальто. Девушки разгуливали по тротуару, осматривая нас, проходящих мимо пацанов, как папуасов. Мы высматривали, нет ли у них сзади хвостов, как у русалок, нарисованных на стенах солдатенгейма, а они, видимо, ждали, что мы сейчас станем на четвереньки и будем лаять или протянем им свои грязные ладошки в ожидании подаяния. Одна из девиц даже достала из ридикюля зеркальце и водила перед глазами у Кольки Мащенко, который так шуганул «милых девочек», что они с визгом умчались в свой «гейм». Колька знал про этот самый дом что-то такое, что давало ему право прибегнуть к непристойным жестам и мату. «Герлс» показались мне грубыми, безвкусно размалеванными и совсем непривлекательными. Я не мог понять, как немцы могут ходить к этим глупым и противным девкам. Колька объяснил мне, что для немцев это все очень просто, как раз плюнуть. Во всех практических вопросах Колька разбирался лучше меня, и нужно было ему верить, но теоретически я понимал, что дело не в немцах, знал, что так же было и у нас до революции: дома терпимости.

Трунову все это объяснять было невозможно: не до того! Но этот тип остановился перед витринами и стал заглядывать внутрь. Как кугут, впервые приехавший в большой город и на все разевающий рот. Я тащил его за рукав собственного, отцовского пиджака — все бесполезно. Гришка рассмотрел каждую русалку, выясняя подробности, от которых меня бросало в жар. Особенно его интересовали места, где округлости бедер переходили в хвост. Он даже присел, чтобы посмотреть, как это выглядит снизу… Но, в общем, условные рисунки на стенах Трунова не удовлетворили и, слава богу, мы пошли дальше. А то какие-то фрицы стали приглядываться к любопытствующему Ивану. Они не больно любили допускать посторонних к своей территории. Солдаты бойко беседовали, рассказывая что-то друг другу, задирали полы шинелей, показывали на ширинки брюк… Гришка покачал головой: ну и ну! Я думал, возмутился, а он, наоборот, отлично понял этих «мужиков». И что рассказывали, и что показывали. Ого! — качал он головой, удаляясь. Надо было прятаться, таиться, пробираться глухими переулками и проходными дворами, чтобы попасться на чертовых русалках!.. Тут я и подумал о Любке: кого я к ней веду!

Сам я относился к Любови свято. Смотреть на Любку как на женщину было еще стыднее, чем на тетю Зину.

Но вот однажды, остановившись в ее парадном, я стал в прохладную темноту под лестницей… Как бы провожая взглядом поднимающуюся но лестнице возлюбленную… На самом же деле я давно зафиксировал тот момент, когда она вскакивала на ступеньки и, мелко перебирая ногами, неслась вверх. Юбка колыхалась, и что-то таинственное, волнующее белело надо мной… Я был уже постарше, но проникнуть в тайны женщины еще не решался. Неловко как-то, да и Любка не очень поощряла. Я гадал — отчего? Оттого, что она меня не любит по-настоящему, потому что вообще холодна, или — такая же застенчивая, как я сам? Не мог ничего решить, ждал удобного случая.

Кажется, она заметила мой маневр, на секунду остановилась и посмотрела пристально. Не знаю, что она поняла, но, чтобы преодолеть неловкость, я бросился за Любкой вслед, как будто так задумано: я прячусь под лестницей, а затем, когда она заметит это (я как бы рассчитал все заранее), брошусь вдогонку!.. И попробую обнять! Словом превращу все в детскую игру вроде кто кого застукает. «Застуканный» на месте преступления, испытывая острое чувство стыда, я бросился бежать по лестнице, перепрыгивая через ступеньки… И оступился на щербатой… От вывихнутой ноги по всему телу побежал ток… Я с трудом подавил стон, чтобы Любка не услыхала моего жалобного блеяния… («Сильное впечатление» из прошлой мирной жизни — детский лепет!.. Сейчас бы такое «испытание»!)

Она добежала до своей площадки как всегда, свесила голову вниз, так что волосы заструились, как водопад (такое красивое сравнение пришло мне в голову, когда я изо всех сил старался не закричать от боли). Лица ее не было видно, и можно было предположить, что она не представляла, как искривилась моя физиономия, поэтому я бодро крикнул: «До свидания!..» Имея в виду именно «свидание». Она это сразу поняла и стала спрашивать, когда именно я желал бы назначить ей свидание? Я тер ногу и силился придумать что-нибудь пооригинальнее, но ничего не лезло в голову, и я назначил ей свидание у ее дома, крикнув при этом условленное: «Борис Годунов!» Это значило — на нашем с нею языке — свидание у фонтана. Я выдавил из себя еще и «акт» пьесы, в котором была сцена у фонтана, то есть время нашего свидания. Я крикнул: «…В восьмом акте». И она конечно же все поняла, но сделала вид, что удивляется: у Пушкина нет восьмого акта, и ни у кого нет восьмого акта. А я кричал, что у меня есть восьмой акт, я ей это докажу, когда встретимся. Я никогда не понимал ее настроений, но знал, когда нужно приблизиться, когда можно взять за руку, о поцелуях и говорить нечего — они получались только случайно. Правда, Любка знала все заранее. По глазам было видно, что знала. Она точно ведала, что и когда должен был желать настоящий мужчина, а «настоящий мужчина» оступился, вывихнул ногу и потому запомнил ту щербатую ступеньку, на которой теперь споткнулся Трунов… Настоящий «настоящий мужчина».

Удивительно, как мне, голодному, запуганному насмерть мальчишке, еще лезло в голову что-то постороннее! Мне — слабому, шатающемуся на ходу. Мне, толком еще ничего не знающему «про это!». Мне, который от всей души возмущался Труновым, когда он застрял у «русалок»! Но, может быть, потому и пришло все это в голову, что я вел к Ковалям, к Любке настоящего мужчину. Этого мужика, мужлана, парня не промах, как там еще это называется у взрослых?

Я уже видел Аню Кригер с ее «мужчинкой», история тети Вали проникла в самую душу!.. И все-таки там, в самой-самой глубине, тлел огонечек, который не разгорался в пламя… Хотя я желал этого. Но — не время, не до того… В сумрачные дни и ночи оккупации я почти совсем забыл про этот комочек нежности в груди… Который иногда греет… Дает тепло… но который ни к чему, когда нужно думать о том, как заполнить блюдечко каганца маслом и чем набить брюхо. Вот и все, о чем следовало думать!.. Но ожидание встречи с Любкой все же волновало меня. А тут еще Трунов с его… «псиным» характером!.. Что будет, когда мы окажемся у Ковалей? Я ожидал… Боялся… И все-таки ожидал… И потому топтался на пороге, не поднимая глаз. Видел только ноги Оксаны Петровны в растоптанных старых тапочках, ботинки Трунова, за которыми тянулись веревочные шнурки и серый подол ее юбки… А когда поднял глаза!.. Увидел… Вместо розовой, с сияющими зубами и глазами Любки — замотанная в серый платок пожилая женщина. Последний раз я видел Любку в театре, и там она показалась совсем такой же, как до войны. Была празднично одета, причесана, вся в свете прожекторов. Сейчас на ней был тусклый халат из дешевой баечки, поверх платья, старушечьи шлепанцы на ногах, грязного цвета платок.

Между тем Оксана Петровна своим привычным приподнятым тоном представляла:

— Сидайте! Или, сказать по-вашему, садитесь. Будьте ласкави! То есть будьте добры! Это Любовь — моя единственная дочь, представительница самого последнего поколения скромного рода Ковалей. Наш род, как это сказать, «тягнэться» от земских деятелей, врачей, учителей, мы разночинцы в каком-то дальнем колене. Люди простые, так что…

— Так что не надо, мама! — оборвала Любка.

Трунов пожал руку матери, потом дочери, жал крепко, словно проверял, нет ли в ладони гранаты-лимонки или еще чего-нибудь в этом роде, и я снова пожалел, что не сказал ему про «ювилэйнэ свято»: если получится нехорошо, виноват буду я!

И тут услышал, как Оксана Петровна сказала учительским тоном:

— …Дети, ну поздоровайтесь же, дети!

И мы с Любкой, не глядя друг на друга, кивнули головами. Словно расстались на прошлой перемене.

— Любочка, подай, пожалуйста, гостям тапочки! У нас достаточно грязно, но все-таки в тапочках гигиеничнее… Переобувайтесь!

И перед войной у нас не надевали домашних туфель, а теперь, в оккупации, мы об этом даже не думали. Странно, что такое я увидел у Ковалей: стараются показать свою интеллигентность гостям из бургомистрата и «Просвиты», а может быть, немцам, у которых пантофли — обычная вещь.

Носки на мне были драные, и я постеснялся снимать ботинки, сделав вид, что заскочил ненадолго! Я корил себя, что не предусмотрел такой возможности и потому не надел свои единственные целые (точнее, хорошо заштопанные) носки, которые берег для праздника. Я не представлял себе, что это будет за праздник и когда, но носки — почти целые — хранил в шкафу. И вот теперь не я, а Трунов получил мягкие шлепанцы, и выходит, что он, а не я здесь свой человек. А все из-за мелочи: недодумал. Я утешал себя мыслью, что занимался вещами поважнее носков, но тут же вспомнил, что Гришка в этих делах как-никак, а «пуп»! Я вздохнул про себя и стал рассматривать комнату. Наверху в блеклых пятнах огня от каганца проступали лепные украшения. Украшения эти шли по трем сторонам потолка, на четвертой украшений не было, перегородка разделила одну большую комнату на две поменьше, и лепнина уходила в соседнюю комнату. Я забеспокоился, точно через эти «вызэрунки» соседи могли узнать, что происходило в комнате Ковалей. Я ко всему приглядывался. Ощупал сундук, на котором сидел, знакомый мне издавна: отсюда я любовался Любкой, смотрел, как извивается подол ее платья, и отводил глаза. Теперь не было ни развевающегося платья, ни той Любки, эта все делала молча, тихо, словно оккупация сделала ее глухонемой. Я вцепился в шершавую дорожку — украинский домотканый ковер, прикрывавший сундук с незапамятных времен: на нем была дыра, совсем как на моих носках. И так же стыдливо Ковали прикрывали ее. У них тоже нищая и скверная жизнь, если на стол подают кусочки капусты. Теперь, на второй год оккупации, я разбирался в таких «тонкостях».

— Тапочки в самый раз! — верещала между тем Оксана Петровна. — Это добрый знак! У нас было много гостей, и как-то получалось, что тапочки всем подходили…

Трунов стянул свои башмаки с веревочными шнурками и растирал большие белые ноги огромной рукой, совсем как недавно немец, в госпитале. Мне было неприятно смотреть на ноги Трунова и не нравилось, что на них смотрит Любка и ждет с рушником на плече, когда Гришка вымоет их в тазике.

Почему-то вспоминаются немцы в их госпитале? Картина стоит в памяти. Даже как-то отстоялась. Помнится рябой, как наш нищий-попрошайка, клянчащий копейку «под свое безобразие». Немец, наверное, не пойдет с протянутой рукой, но все равно будет видеть, как отворачиваются люди — уродство есть уродство! Представил я себе и то, как мальчишка-солдат будет стучать костылем по тротуарам своего немецкого городка, и девушки, стыдливо опуская глаза, увидят неподвижную стопу, скрючившуюся и застывшую навсегда. Третьего немца я всего не помнил, память отрезала все, кроме руки, на которой остатки пальцев сплелись, словно металлические прутья, — такую не протянешь и за милостыней!..

У Гришки были здоровые, завидно здоровые ноги. От воды они разрозовелись, расправились пальцы, на которых словно султаны на шеях лошадей торчали волоски. Он сжимал и разжимал пальцы, точно звал к себе, здоровому, кровь с молоком, таких же здоровых. «Что он делал в нашей больнице?» — впервые подумал я. Слонялся из угла в угол, ошивался на задворках возле кухни. Перенес липовую операцию. Обнимался при этом с Федосьевной, лазил ей за пазуху. Видно, есть действительно пострадавшие от войны, неважно — свои или чужие! — а есть такие, как Гришка, для которых война дело подходящее. И эта жизнь может доставлять наслаждения. Вот он моется и «зовет» к себе Любку!..

Оказывается, я ревную! Не эту подагрическую старушку, конечно, а ту, что у меня в памяти. Эта кряхтит, унося тазик с грязной водой, словно древняя бабуля. А как она должна ходить, если все это время таскала тазики и за лейтенантом, и за сержантом, и за тем, с отбитой рукой!.. Кажется, за мужем нашей Дины, которого она прятала, но не могла «сховать» от цепкого взгляда Гришки! Так я думаю, исходя из прошлого разговора с Оксаной Петровной. Нужно все это выяснить окончательно. Может быть, Трунов ни в чем не виноват. Иначе я имею право на антипатию к этому человеку, которого я должен любить. Потому что он свой? Потому что я помогал его спасать? Потому что он действительно абсолютно здоров и нужен войне больше, нежели я! Потому что он приспособлен, а я!.. Я готов даже «переметнуться» (в воображении, конечно!) к тем раненым немцам, которых мне жалко как самого себя!.. Неужели это ревность, только ревность, и больше ничего? К этой «старушке»? Любка вдруг исподлобья так мне улыбнулась, что я разом вспомнил… Себя и ее… Тогда… А не сейчас, когда она подает тапочки. И одному, и второму, и третьему… И Трунову… И всем они в самый раз… Мужчина в тапочках выглядит своим в доме, а это очень хорошо действует на соседей!..

Все это быстро-быстро излагает Оксана Петровна и зовет нас к столу. И Гришка, потирая руки, прет на самое лучшее место, а я держусь ближе к стенке, потому что знаю: накормить четырех взрослых людей в наших условиях это просто подвиг! Трунову это не понять, он получал в больнице хлеб. Еще и скандалил: не ту пайку выдают! Впрочем, что я волнуюсь: может быть, Оксана Петровна просто так сказала о том, что «Просвита» не кормит — сейчас все делают вид, что именно им живется хуже остальных. Потому что боятся: а вдруг у них попросят! Или не дадут, когда они будут нуждаться!

На столе разнокалиберные тарелки — не до сервировки нынче! У каждой тарелки вилка с костяной ручкой, какие водятся в деревнях и в семье моего деда, проживающего на окраине. На тарелках жалкие листки капусты, синюшной, прелой, едва ли не гнилой. Плавающей не в масле — какое там масло! — а в собственном мутном соку… А рядом — ржавый оладушек из картофельных очистков (это пышное блюдо я и на том свете узнаю!) со щепоткой ржаной муки.

К тому же Оксана Петровна отвлекает:

— Вот ты, Владик, в прошлый раз попрекнул меня…

Когда это — в прошлый раз? На прошлом уроке? Я думаю об оладушке, который поддеваю вилкой, поддерживаю всей пятерней и сую в рот. Мне неудобно разговаривать. А Ковалиха «сковтнула» и продолжает:

— Речь идет о юбилее Кобзаря…

Все рвут на части несчастные оладушки и молча уписывают их, а она верещит:

— Конечно, под эгидой немцев устраивать праздники не слишком прилично!..

Прилично — не то слово! Но что сейчас прилично: сливать прямо с тарелки в рот остатки капустного сока, как это делает Трунов?

— Это, если смотреть со стороны, вот скажем, Григория Ивановича…

— Угу! — отзывается Трунов, заглатывая сок, ему эта еда — как слону дробинка! А может быть, он не знает слова «эгида». Косится на Ковалиху.

— Но ты-то, Владик, знаешь, работаешь. При немцах. И на немцев…

Оксана Петровна, оказывается, знает и про стадион!

— Однако кроме хлеба насущного…

Какой там хлеб — оладушки из плохо перемолотой муки. Интересно, есть ли у Ковалей своя мельничка? Но она все «торочит» про дух:

— Есть еще, так сказать, настрой людей!..

Трунов лизнул тарелку и отозвался:

— Настроение, это мы понимаем! Гэто а как же!..

Зря на него злюсь: я и сам вылизываю тарелку.

— Вот мы и собираемся все вместе, воедино!..

Трунов посмотрел на тарелку — ничего не осталось — и вздохнул:

— Настроение — это вещь, но зачем же людей подставлять?

Гришка глянул на меня: укорял за то, что привел в такой странный дом? И я отозвался:

— Ну, это бывает… В нашей больнице мы тоже, между прочим, под немецкой эгидой!.. Рапперт!

Хотел показать, что знаю слово «эгида», или суетился перед Гришкой, разъяснял, что это за слово?

— Раненые — другое! Тут человек может дуба дать. Так что нехай хоть и немцы!.. А спасают!..

Ковалиха разливала чай из жестяной кружки, которую сняла комком тряпки с железной печки:

— Отчего — другое? Вы пользуетесь тем, что разрешили лечить одних, а лечат, скажем, вас!

Гришка взял кружку, помешал в ней ложкой со старинной монограммой на ручке и глубокомысленно сказал:

— Про меня гэто так!..

Чай чуть тепленький, почти совсем холодный. Я видел, как Ковалиха его «кипятила» — сунула в дверцу остатки венского стула и обрывки грязного картона от немецкой упаковки. Насчет картона я позавидовал ей.

— Вот и воспользовались мероприятием!..

Женщины «заготавливают дрова» с помощью перочинных ножей, столовым, старинным, который уже сто лет как не режет, или просто ножницами. Видимо, я все-таки чему-то научился — беру у Оксаны Петровны кружку, хочу передать ее Любке… Горячая кружка (все-таки немного подогрелась!) вываливается из рук!.. «Раззява!» — сказала бы мать.

— И не надоело гэто вам до войны: мероприятия?

Я сравнительно ловко балансирую кружкой в воздухе и наливаю чай… Трунов тянется за кипяточком… Как к «большому»!…

— Отсыпь маленько…

— …и мы воспользовались!..

Трунов «сёрбает» чай и мычит:

— Угу!

— Даже листовки хотели!

Гришка смотрит в свою кружку, не осталось ли чего на донышке, и говорит равнодушным голосом:

— Гэтое мура собачья… У нас такое было… Накидали фрицы… Что врагом ихним является не народ… Русский, там, скажем, или белорусский, а исключительно…

Гришка поднял вверх палец и повторил это слово «исключительно». Потому что, по его словам, выучил ту листовку наизусть…

— …исключительно советское еврейско-большевистское правительство с его чиновниками… Исключительно!

Он, видимо, действительно заучивал листовку наизусть, потому что первая фраза не согласовалась с последней, которую он передавал слово в слово. И при этом посмотрел на меня. Опять! Оксана Петровна восторженно заговорила о Гришкиной памяти, «которая сохраняет…», а Трунов сообщил ей, что листовку запоминал «по надобности». Но не то что «до ветру», а как пропуск. Фрицы бросали листки как пропуска для тех, кто желал перейти в плен. Оксана Петровна всплеснула руками:

— Добровольно?

Трунов ответил ей целым рассказом.

— Стояли мы под Черными болотами. Тысяч тринадцать. Локоть к локотку. Есть нечего. Уже всех собак и кошек поели во всей округе. Вода в болоте тухлая, мерзость.

И тут он, Гришка, влез на остатки трибуны и рявкнул на всю округу:

— Товарищи! На всех станциях и полустанках Белорусской Советской Социалистической Республики всем красноармейцам, командирам, партизанам кипяток выдается совершенно бесплатно и без всякой очереди!..

Оксана Петровна обрадовалась:

— Вот видите: и вы для настроя! А говорите — мероприятие!

Трунов еще раз «сёрбнул» чай, перевернул кружку и сказал:

— Гэто я для чего рассказываю? Гэто я для того излагал, что листовки те были по делу, с ними можно было к немцам перекинуться… А куда деваться, если жрать совершенно нечего!

— Вы были в плену? — спросила Ковалиха, как будто неясно было, откуда взялся Гришка в нашем городе.

— А как же! — ответил Трунов с гордостью. — До трех разов…

— Значит, дважды бежали? — отозвалась Любка и посмотрела на Трунова внимательно.

«Ну, и как он ей?» — подумал я. Вот что лезло в голову мальчику, как только он немного забил пищевод и слегка отогрел горло «жестяным» чаем. Но обжег не тепленький чаек, а разговор.

— Люди разбрелись по своим конурам, нужно их было вытащить оттуда хоть на часок! — говорила про юбилей Ковалиха. А я вставил про то, как эти «облагодетельствованные» вставали при исполнении гимна́. Я даже ударение поставил на последнем слоге, чтобы обиднее было.

— Но не перли как бараны в бараки! — Любка вмешалась в разговор.

— Погнали бы, так и поперли, как миленькие!..

Было ужасно обидно за бабушку и тетю! Неожиданно на моей стороне «вмешался в бой» Трунов:

— Ты, гэтой, не пузырись, Владик! Что были в торговле, то факт. И колхоз у нас один ваш организовал, аж перья летели!.. Но стенка на стенку мы с им ходили, мне даже доставалось! Гэтое точно!

Похвалил, называется! Ковалиха почувствовала это и заступилась:

— Та нет, тут главное — интеллект! Мы хотели листовки, как я вам уже докладывала, приготовить к Шевченковскому юбилею, но сами не смогли… Вот видишь, Владик!

И это презираемое мной умение «проворачивать, пробивать, организовывать» она выдает за интеллект!

— А что, они и даже по сельскому хозяйству могут! Тот Соломончик, про которого я вам тут докладывал, был у нас в селе первым председателем! Здоровый мужик, сам в общее стойло быков затаскивал. Возьметь за рога!..

Оксана Петровна убирала со стола. Долго и тщательно, хотя что там было убирать? Просто неудобно ей было, что разговор принял такой оборот. Знала же, как погибли моя тетя и бабушка. Знавала и бабушку — как «учиха учиху». Но Трунов не желал расставаться с начатым рассказом.

— В тридцать седьмом его взяли, бедолагу…

Любка тоже не хотела продолжать разговор про Соломончика и сказала:

— В тридцать седьмом всех брали… Мама, передай мундштук.

Но Трунов разговорился:

— Нет, все же их — в первую очередь.

Я сказал про отца, как он сидел при всех властях…

— И Соломончик так же точно! — обрадовался Гришка. — Он после посадки в колхоз не вернулся, а печь соорудил. Посуду давал — на весь район. В первую очередь, конечно, своим — у них дело особое с пищей, а затем остальным. Так на всех хватало! А его опять туда же — как частный сектор! У нас в районе все сидели. Кто за что…

Ковалиха передала Любке наборный плексигласовый мундштук. Наверное, от какого-нибудь лейтенантика остался. Не будет ли то же самое с Гришкой? И я поспешил добавить:

— Некоторые вообще за хулиганство!

Гришка прикурил у Любки, нагнувшись к ней так, что их тени слились на стене…

— Та нет, то немцы в листовках преувеличивали. Писали, мол, Трунов за хулиганство из милиции не вылазил. Гэто чтоб от меня отвратить: зверь он, мол, Трунов, паскуда, вор и убийца — выдавайте его, добрые люди!..

— А может, правду писали? — как мне показалось, Любка посмотрела на Трунова с интересом. Тень на стене застыла.

— Преувеличивали, гады! Тогда ж за малейшую провинность в каталажку!.. Твердый порядок. Почти как у немца.

Я сам, сам навел разговор на тему, в которой Гришка — как рыба в воде — герой! Именно этим он и может привлечь мою Любку! Но почему мою? Она и раньше, до войны, моею не была! А теперь эта женщина с хрипатым голосом и смуглыми от табака руками и вовсе чужая. У Гришки с цигарки уголек упал, так она голыми пальцами подхватила! И не больно ей! Слава богу, что Трунов такой же «умный», как я: вместо того, чтобы рассказывать про свои геройские подвиги, о Соломончике докладывает:

— И Соломончик наш сел в тюрьму. Печка тут же, сразу остановилась! Без хозяина кто будет работать? А вышел старик уже при немце. И обратно понадобился… Я, правда, гэтого уже не застал, в армию пошел…

Мой отец наверняка рвался на фронт. Как я узнал потом: не пустили! Ни за что не взяли. А ведь он рисковал собой побольше Гришки: немцы расстреливали без всяких разговоров. Не чикались! Трижды в плен не попадешь, одного раза достаточно. Как Соломончику.

— И обратно его же сажают. И уже не за печь, а в печь! Которую, кстати сказать, велели ему же и растопить! Старик рассчитывал, что будет ладить производство, а они удумали в печи жечь людей заместо кирпича!.. Что ж, всем нам туда дорога! Еще я должен сказать спасибо, что меня как-то минует чаша сия! Просто удивительно! А может, я что-то не так делаю? Вот старик Соломончик влез в печь. Сказал, что ему первому туда войти даже сподручнее: он без волос… Лучше просклизнет, значит!..

А я тут сижу и жужжу, как полудохлая муха! А Соломон сгорел. Последнее, что сказал: «Торговали кирпичом, а остались ни при чем!..»

Потому что был прямым человеком. Как мой отец и мой дед, его папа, — не скрывался, не прятался, а шел напрямик.

Дедушка подарил свою частную парикмахерскую советской власти, а сам стал подрабатывать понемногу. Насколько возраст и здоровье позволяли. В основном, у себя во дворе. Брил друзей, соседей бесплатно. «Для практики»! Брил и вспоминал, как отдал «заведение» совсем новенькое, только что покрытое железом. «В первый раз, заметьте!» До того была и солома, и черепица, а тут — настоящее кровельное железо! И все это отдал «для консистрации капитала и пролетаризации масс»! Словом, сам он сильно «пролетаризировался», и все, что имел, — так это кресло с подставкой для головы и чемоданчик с инструментами. Зеркало приходилось «позычать» у соседей. И ему, этому человеку, который все отдал для «консистрации капитала» в руках государства, один кугут сказал: «Все вы такие!..» Что это значило, дед не понял и стал спрашивать. Ему обязательно нужно было знать: кто это «все»? Клиент, которому надоело сидеть с намыленной шеей, не выдержал и сказал, кто это «все»!.. Так мой дедушка и весь наш двор, буквально весь, потащили его в милицию. Правда, до вмешательства власти дело не дошло, уже посередине дороги клиент и парикмахер стали целоваться, размазывая мыло по мокрым щекам. «Было времечко!» — вздыхали потом при немцах во дворе. И никто уже не лез в бутылку. Сидели тихо. Шли, когда приказывали. И я тоже…

Что это — кровь? Трунов, например, другой. Даже за несчастного Соломончика сумел отомстить!.. Когда оказался в своих местах «по надобности». У Трунова всё «по надобности». Наверное, в очередной раз «тика́л» из плена и подался в партизаны. Такого слова Гришка не произносит. Как всегда, говорит загадками.

— Был у нас один такой тип. Не немец, но из тех, что соломончиков приканчивал окончательно. Наглый такой: ходил руки в карманы! Я-то враз понял, в чем там дело!..

— А в чем, Григорий Иванович?

Ковалиха уже и имя, отчество Трунова знает, а я все Гришка да Гришка!

— Я вам скажу, мамаша! — Гришка метил в зятья, в приймы. Я сперва все переживал, как он понравится Любочке, а потом: а вдруг понравится? Но Любка, молодец, отбрила:

— Так в чем же, папаша?

Намекнула на возраст, Гришка против нас — взрослый! Я тремолировал по этому поводу, но вскоре понял: это моя единственная надежда! Старик он, старый человек против Любки! И меня. Хотя в этом-то и мой недостаток.

— А в том, что у него в каждом кармане по пистолю!

— Вот как! — Оксана Петровна раздражала меня все больше и больше, поэтому я бросил:

— У каждого, кто служит у немцев…

Правильно произнес «каждого» и поддел Ковалей:

— У нас, представь себе, нету!

Гришка осмотрел нас — вот, мол, какие глупые! — и обратился ко мне:

— И чего задаваться? Гэтот был с НТС.

— Как наша «Просвита»? — спросил я, как мне казалось, невозмутимо.

— Я ихнюю «Просвиту» не знаю, — сказал Гришка и панибратски толкнул Любкино колено. Заигрывает! — А НТС — гэто у них народный трудовой союз. Вот гэтого энтээса я и проучил. И знаете как, Любочка?

Обращается к ней. Прямо к ней. Только к ней.

— Лимонку в песок зарыл, леску рыболовную до дверей протянул. Он, значит, ногою дверь — бац, а граната — хрясь!.. Раз-раз и в дамках!

Гришка откинулся на стареньком стуле — как он его, такого бугая, еще выдерживает!

— Это дело… — задумчиво отзывается Любка из своего угла. Ноги поджаты к груди, которая выделяется даже под старушечьими одеждами. — Это дело… А мы тут юбилеи справляем!

Она встает с табуретки, и я смотрю на белое пятно в полутьме. Как покачивается табуретка… Я видел, как выбивают ее из-под ног, и мне страшно. По городу бродит песня:

Есть беседка в городе Черкассы, Тихий лист, зеленая гряда…

Может быть, я и перепутал — где «лист», где «гряда», у песни этой точного текста нет, я слышал ее в разных вариантах. Но вспомнил я ее потому, что дальше рассказывалось о девочке:

Пионерка из седьмого класса Девочка Людмила там жила…

Девочка не Любка, а Людмила, и город — Черкассы. Однажды я даже слыхал: «в городе Черкасе…»

Раз в беседку ворвались фашисты, Приказали Люде отвечать…

Их у нас, на оккупированной территории, фашистами обычно не называли, а просто — немцами.

Где от них укрылись коммунисты, И в каком отряде служит мать…

Мама Любкина, вот она, служит не в отряде, а в «Просвите». И вряд ли в этот дом ворвутся фашисты (это так, для рифмы с «коммунистами», которых называли как угодно: и «большевиками», и «совдеповцами», и «советами», но никак не коммунистами). И о каком отряде речь: не видел я никаких отрядов. Но последняя строчка «лепится», как сказал бы Колька или Трунов:

Закачалась девочка в петле…

Вот это как раз вполне возможно! И виновником буду я, я сам! Это я привел Гришку. А этот ни перед чем не постоит, если понадобится, взорвет весь дом, все вокруг уничтожит, а смоется. Уцелеет.

По ночам у нас в городе гремели сонные взрывы. Наутро находили развалившийся, словно бы карточный, домик, а вскоре немцы вешали очередную партию заложников. Не знаю, искали ли они виновных и находили ли их, но висели какие-то посторонние люди. Они и не скрывали, что мстят всем русским. Не персонально кому следует, а всем! Террор на террор! Уничтожение за уничтожение! Как потом, после войны, выяснилось: и у нас в городе были свои герои, награжденные Звездочками, но в те поры я их не видел, не знал. Так что создавалось ощущение непонятной жестокости.

В тот момент, когда я готов был бежать куда глаза глядят с «поля боя» — пусть они тут остаются с Любкой, Трунов вдруг «похвалил» меня:

— А Владик вроде как заснул?

Я, конечно, только делал вид, что дремлю — глаза б мои не смотрели, как Гришка наклоняется к Любке, как словно бы невзначай берет ее за коленку… А она молчит, вроде так и надо! Я даже подумал чужими словами: «Попривыкали!..»

— Умаялся пацан от такой жизни.

Мне хотелось вскочить, проявить характер, но Гришка вдруг похвалил:

— А так ничего, молодец! Все провернул как следует быть.

Теперь глаза открывать было неудобно. А Трунов продолжал нахваливать:

— И на кладбище тоже… Меня б к гэтим трупам, в могилку, так я б сам дуба дал! Могу только делать покойников, а не ковыряться в их… А гэтот ничего!

Любкина тень повернулась ко мне. Огромная, черная, безглазая… «Дикари!» — подумал я обиженно, как только щеки от похвалы перестали гореть, я снова впал в обиду. На Гришку. На Любку. На всех… Дикарей! О чем разговаривают!..

— А то еще был один, так мы ему в одно место!.. Представляете!..

Он наклоняется к Любке, так что на стене сливаются две тени. Мне плохо видно, что происходит, но я не хочу открывать глаза. Не желаю… Приоткрыл чуть-чуть и увидел — Любкина тень метнулась от Трунова…

— Патрон с толом… Шашку… Грамм, я думаю…

Он мычит: то ли высчитывает, то ли что-то делает с Любкой — раздался шлепок… Как в деревне, бьют по рукам нахалов… Кугуты!..

— …Да — вставили, значит, и приказ дали: беги! Он ну бежать!.. Метров, значить, гэто…

Снова молчание: Трунов подсчитывает метры или опять что-нибудь с Любкой делает? Но тени «расцепились». Мне показалось даже, что Любкина повернулась ко мне…

— И-и — раз-раз и в дамках!

Любкина тень вернулась на свое место.

— Мерзость все-таки… Человек же! — Это отозвалась Оксана Петровна, нерешительно, как бы извиняясь. И тень у нее размытая…

— Так вы посчитайте, сколько наших гэтот поклал! — труновская тень рубанула воздух кулаком — на экране стены эта рука как дубинка…

— Нэгаразд! Нэгаразд! — Ковалихина тень крестится. Научилась «учиха» за это время или всегда была богомольной, просто скрывала?

И Гришка устыдился:

— Так был же приказ с Большой земли… С самого штабу гэтого… Ну, партдвижения.

Все говорит, а слово «партизан» не произносит, очень уж немцы лютуют, как услышат!

— Значит, так: зничтожил — докажи!.. Представь свидетельство!..

— Убил — докажи? Это ужасно? — бормотала Ковалиха-старшая.

— А как же: гэто же война!.. И тянули, кто что мог: кто документы, а кто голову, руку, ногу… А от гэтого, сами понимаете, ничего не осталось!.. И доложить нечем!..

— Нэгаразд, что ни говорите, а нэгаразд! — Тень Оксаны Петровны металась по стене.

— Так гэто ж война, война!

Федосьевна говорила, что война без медиков — «однэ вбывство»! Может, и правильно, что я не попал к тем, кто убивает, а к тем, кто лечит? Не могу я видеть варварский танец на стене: «Гэто ж война! Война!..» И чему тут радоваться! Волосы в больнице отрастил не армейские, болтаются из стороны в сторону, как у дикаря… Но ответить Трунову нечего: действительно — война!

— А вы бы скальп с него сняли… — говорит Любка совершенно спокойно — тень ее даже не шелохнулась на стене. И я вдруг становлюсь спокойным: действительно, кто радуется войне? Только варвар, дикарь. И Любка тоже так понимает, иначе зачем бы иронизировала? Пусть чуть-чуть, совсем немного, но я начинаю чувствовать ее дыхание.

— А не вы ли, добрый молодец, красну девицу одну выследили в больничке? — спрашивает Любка, и я вижу, как она кладет ногу на ногу, хотя передо мною лишь тень — я знаю, помню, как она это делает. И сейчас так же, как раньше, а не по-старушечьи!

Гришка обрадовался, что разговор свернул с темы, которая здесь всем не нравится, подхватывает живо:

— Женчина? Гэто я могу! — И снова на экране стены взвиваются космы на неостриженной голове. — А кто, к примеру, та жалобщица?

Обе женщины вместе начинают рассказывать про Дину, «женчи́ну», которую Гришка замучил своими преследованиями у мужского туалета.

— Гэто точно: смотрю, крутится вертихвостка у туалета, тем более мужского, тем более не действующего! И кругами, кругами! Ну, думаю, доберусь я до тебя, мать твою!.. — Гришкина тень трясет волосами совсем как тогда, когда говорили про войну… Так же воинственно!

— И добрались? — Любка спрашивает с вызовом.

— Так гэтое, не вспел!.. Еще б трошки — и… Я ж гэто знаю…

— Как с бабами воевать? — Любка на стене выставила Трунову свою физиономию. — Мужчина пришел, ложитесь девки штабелями, задирайте юбки!..

Взмолилась старшая Ковалиха:

— Что ты говоришь, деточка!

— Я не деточка, я взрослая женщина!

Руки Оксаны Петровны молитвенно протянулись через всю стену: мать с дочкой рядом — и на расстоянии!

— Опомнись, какая ты женщина?

— Женщина!.. — Трунов там, на стене, слегка пригладил волосы и сказал, захлебываясь и играя хрипнущим голосом. Руки его тянутся через весь экран стены к тонкой фигурке. Любка сбросила платок, и сразу вырисовалась «женщина». Выставилась грудью. Я уже понимаю, что Трунов ей не так уж нравится, но ведь и тете Вале тот офицер тоже, но так дышала, так дышала!.. Они не хотят, а дышат… Я совсем с ума сошел: приравнял Трунова к эсэсовскому офицеру!.. Но тень на стене уже не Гришка — тот самый больной, которого я спасаю, а просто человек… На голой земле… И Любка так выставила грудь, что кажется голой… И движутся они навстречу друг другу…

— Что о нас люди подумают, Любочка! — Ковалиха как бы вставала на дороге Гришки к Любе.

— Люди? — подбиралась тень Любки на стене. — Всё могут подумать, а того больше — говорить!.. И постреляют нас как немецких овчарок!..

— Что она говорит! У нас комната одна… Я никуда!.. — Оксана Петровна обращалась ко мне, но я делал вид, что дремал…

— Гэтое можно и днем! — Гришка откровенно хохочет и отбивается от Любкиных ударов.

— Вам, значит, можно, а та вертихвостка даже с собственным мужем не имеет права!..

Гришка остановился и внимательно поглядел на Любку:

— Так гэтое ее муж квартировал в сортире? А я ее однажды так прижал, так прижал…

Трунов о муже понятия не имел, потому и презирал Тумалевич за то…

— …что не с вами? — бросила Любка, а я подумал, какой я лишний здесь, среди этих взрослых людей.

— …за то, что шуршала перед Раппертом… Вот Владик скажет: шуршала?

Мне пришлось сделать вид, что я только что проснулся и ничего не понимаю.

— Она вынуждена была шуршать… За вас, за Абрама Марковича! — лопотала Оксана Петровна.

— Какой гэто Абрам?.. И тут они… То-то я смотрю, наш Владик молчит!.. А я так рассчитывал, что у Дины один муж — Телегин…

И тут обе женщины стали оправдывать Дину: Телегин не муж… То есть не настоящий муж!.. И вообще не муж!..

Теперь Трунов требовал ясности:

— Так — гэто — муж или как?

Женщины пытались объяснить ему сложность положения, но Гришка твердо стоял на своем:

— Гэто ж она и нашим, и вашим! И немцам, значится!..

Любка уже кричала на него, объясняя, как все получилось:

— Вроде два мужа, а на самом деле — ни одного.

Трунов твердил свое:

— Не может такого быть, чтоб два мужа… Гэто если мужик! Другой коленкор!..

Я тоже, признаться, не понимал телегинских сложностей. Я, конечно, не оправдывал и мужчин, у которых было по две женщины. Я вообще считал, что пьянство и разврат от слабости человеческой… Но вот — Гришка сильный человек, а защищает «слабость»!.. Отвечает и мне и женщинам… А я толку свое!..

И замечаю, как на стене мечутся две тени: моя и Гришкина. И я, заросший за месяцы оккупации, выгляжу там дикарем. Я и по сути такой прямолинейный, как Гришка. А женщины, эти ограниченные и даже глупые существа, не горячатся, не мечутся — сидят себе спокойно. Они что-то такое понимают, что нам — двум здоровым лбам — не понять.

— Он же хрупкий такой… — мямлит Оксана Петровна. — сложный человек… Податливый…

— Гэто ж он и к немцам подастся, ваш податливый! — наступает Гришка.

— Ты не права, мам! — перебивает Любка. — Он не то что податливый, он — добрый… Бесконечно добрый…

— По доброте и выдаст нас за милую душу! И уже…

— …а добрый человек сейчас не ко времени… Война требует крепких… — отзываюсь я, как «мужчина».

— Гэто как я, к примеру?

— Да, вы, Григорий Иванович, самостоятельный…

— А он, значит, не самостоятельный? Он потому так часто и женится, что прислоняется!.. Понимаешь?

Когда Любка сказала эти последние слова, я вовсе перестал что-нибудь понимать, кроме того, что это я дикарь, да вот еще Трунов:

— Так он может и к немцам прислониться!

Мы с Гришкой одинаково прямолинейно понимали разговор. Он по-своему, я по-своему, но в общем — тупо. А глупая баба Ковалиха и Любка, которая была моей сверстницей, смотрели на нас как на одноклеточных.

— Есть такие люди: лезут из самых добрых побуждений, куда их не просят, а получается!..

Я пытался понять, что они имеют в виду, а Гришка твердил свое:

— Через то у нас всё гэто завалил?

Все эти слова кажутся мне приблизительными. Гришка, рубит, как дубиной, женщины «виляют», уходят «в сторону»:

— Он, как бы вам сказать, человек с тайной… Тебе не кажется, Любочка?

— А что за тайны такие?.. Может, просто слягался с немцами, вот и вся тайна!

— Мама не то имеет в виду, Григорий Иванович… Я тоже не склонна… Но он же делал добро!.. Вот в чем закавыка, а вы: «слягался»…

— Телегин и мне помогал. Вообще спас жизнь!.. И все, что здесь происходит, тоже по его милости! Так что!..

— Ах, Владик, ты все не так воспринимаешь!.. Ты еще…

Намек на возраст!.. И кто говорит: Любка! Такая же, как я!..

— Такая да не такая!.. Женщина…

— Женщина раньше зреет, мальчик! — поясняет мне Оксана Петровна. — Тут дело тонкое!.. Григорий Иванович, конечно, понимает…

Я даже задохнулся от злости: Гришка… Тонкая натура!.. Понимает!.. Он понимает, а я нет!.. Он!.. Я!..

А Трунов важно кивает головой, вроде действительно что-то понимает! Этот дикарь!.. Варвар!..

— Война гэтое дело сложно!.. Вот у меня, к примеру, был один случа́й!..

«Случа́й» у него был! Опять начнет рассказывать бесконечные «боевые эпизоды»? И точно:

— Опоздал я как-то раз на железку…

Всё у него про эти «железки»! Сам железный!.. Чокнутый на эту тему…

— Поставил, значит, а отходить некуда. Поскольку не успеваю — фрицевский эшелон уже рядом — ту-ту!

Точно, чокнутый — ту-ту! Но женщины слушают. Приходится и мне… Хотя я думаю не о том, что было, а что будет… Вот какой я деловитый!.. В собственном представлении…

— Ну, присмотрел я невдалеке ямку с водичкой…

И ну… Конечно, ничего такого я не видал и даже не слыхал, но у нас свои дела… Нужно о них думать!..

— …бежать рядом с эшелоном!.. Фрицы гогочут: чокнутый бегит!..

Я только что сам так подумал…

— Но я ж не тронутый, я знаю, куда бегу, а они-то, нормальные, не понимают, что катят с полной скоростью на мину… Тут килограмм, я думаю, будет… Словом, на них на всех хватит!..

Не такой, оказывается, тупой человек Гришка — соображает! В своем деле, конечно… Эта мысль меня успокаивает, и я продолжаю слушать…

— Ну и, конечно, нарываются!.. Раз-раз и… Кверху колесами!.. А я…

Женщины опять слушают его внимательно, и Любка тоже. И сердце у меня снова начинает ныть…

— Сиганул в ямку и сижу… Водой накрылся — не так трухануло — под водой-то!.. Их насовсем, а меня ребятки вынесли из ямки… Правда, ножки не ходят — контузия все же, что ни говори!..

Слушают бабы, слушают: это им не «Просвита» какая-нибудь!.. И я, который чуть не зачислил себя в герои только потому, что вывел этого человека… Настоящего героя.

— Четырнадцать километров бежали со мною под ручку, как с дамочкой!..

Не такие слова говорит? Так ему не до слов, он человек дела: пришел, заложил, отбежал, сховался…

— А там на «дугласе», на Большую землю! Да, лично за мной прилетал американец… Самолет такой…

Любит все-таки Гришка похвастать!.. И Любка молчит. А что скажешь!..

— Вы настоящий герой, Григорий Иванович! — шепчет Оксана Петровна. Мы сидим среди ночи и слушаем, слушаем. Тени от каганца покачиваются, даже они хотят спать… Но не мы… Тени колышутся и рисуют иную жизнь, где все не так, как у нас… Затянуто копотью… И все мы привязаны к своим жалким халупам, как эти тени к стене… А если что не так, то — к стенке, к настоящей… Мы связаны по рукам и ногам… И вместо костров, которые дают сигналы американским самолетам, которых мы никогда не видели, каганцы…

— А ну его к монахам, тот самолет!.. Вот вы, мамаша, говорите — Гришка герой!.. А герой, извиняюсь, в том «дугласе» так трусился, так трусился!.. Как попали мы под огонь — ихних. Потом наших… И всё бьют и бьют!.. А в том «дугласе» ни кусточка — куда сховаться? Так что я, как только… до Большой земли дотянул он меня… я как рвану долой!.. По земле, по землице!..

Это здорово, что Гришка рассказал, как струсил. Всё равно я сижу зачарованный. И тени молча гуляют по стене… Где-то там другие люди, не такие, как мы, которые только слушают… А делают!.. Но тут одна тень проснулась:

— Как же вы это, Григорий Иванович, побежали, коли контузия у вас, контузия?..

Вот Любка — глазастая, углядела даже в темноте! А Гришка помолчал — и хлоп ее по коленке: мол, знаем, как с бабами управляться:

— А гэто, дорогая, чудо такое… Медицинское… Шок называется. От которого можно просто так в себя прийти… А я ж вам докладывал, что сдрейфил!.. Сильно сдрейфил…

Ловкий человек Трунов!.. Бывалый мужик… Все знает. И все-таки тень на его стене… Дикарская… Одномерная… Как и моя… Потому что Любка как бы над нами обоими:

— Ну хорошо, а теперь — спать!..

Она стелет Гришке первому: гость, герой!.. А он при этом вертится вокруг и все что-то рассказывает:

— Я, знаете, гэто уважаю… Чтобы полюбовно, а не там силком… Потому что видный был парень… Волосня одна, как папаха кавказская!..

Дикарь!.. Хотя Любка ему поддакивает:

— Это все понятно, Григорий Иванович!..

И Трунов смеется псиным своим смехом:

— Но вы не подумайте, Любовь Батьковна, чего… Я ж тоже понимаю… Гэто ж один, какой ни есть!.. Как палец. Нужно ж кому-то и поплакать над гэтим… Потому как звезда — она и на груди, как, к примеру, у некоторых, она и на холмике тоже… Понимаете?

Любка подтверждает мычанием. Гришка по-своему понимает ее и подмаргивает мне: дескать, все идет на лад!.. Нашел кому подмаргивать!.. Мне, который после гулюшек возвращался к Любкиным окнам… Чтобы посмотреть, как погаснет свет… Иногда она раздевалась при свете, и я уже не отворачивался… Следил, замирая там, под окном…

А Гришка начинает раздеваться… Прямо при Любке!.. По-моему, нарочно!.. Демонстративно рассупонивается.. Сдирает брюки… Будто никого в хате нет, и мы с Оксаной Петровной испарились… Или только тени… А брюки-то мои, отцовы!.. Я чувствую себя вдвойне обиженным… Как когда-то, до войны, когда привел к Ковалям знакомых — студентов. Взрослых. Чтобы похвастать: они со мной разговаривали на всякие умные темы. Развитой все-таки был мальчик, а не понимал, что сделал глупость!.. Они себе разговаривают: студенты с Любкой. А я как будто и ни при чем! Посидел, посидел и ушел… Сгинул с глаз… Напился вина в какой-то нарпитовской столовой и конечно же поперся на свое место… У Любкиных окон… Свет в окнах… Тени мелькают… Мужские… И каждый может похитить Любку… Лег на снег и пролежал почти до утра… Хотел узнать, кто выйдет последним… Или кто не выйдет… Замерз и под утро ушел, так и не дождавшись…

А этот раздевается и нет-нет, а зыркнет в мою сторону своими глазами-мишенями: мутный кружок с точной точкой посередине…

— Вот и вернулся я в родные пенаты!.. — раздевается Трунов, как дома…

Куда мне до Гришки, он силен, он и слова говорить умеет!.. Пусть не точно, но Любка посмеивается, стеля постель. Ему… А может быть, и себе?.. Откуда мне знать, как у них тут все происходит! Я действительно откололся перед самой оккупацией, отсутствовал, люди тут ходили разные, судя по рассказам, такие, как Трунов, а не сосунки вроде меня… Уступать!.. Уступать — моя судьба!.. Слабак, одним словом! Еще и претендую!.. Даже о матери родной забыл из-за этой девчонки, которая стелет постель другому… Мать поймет… Она не обидится: скажу, что был смертельно занят! Единственный человек, которому я интересен, — мама!

— Вы всегда такой, Григорий Иванович?

— А какой, Любовь Батьковна, такой? — игриво спрашивает Трунов. Так он и с Федосьевной разговаривал, и с Диной…

— Ну, заслуженный? — Любка тоже играет!.. — Заслуженным мы, к примеру, завсегда стелем на кровати. Почетное место!

«Завсегда», «к примеру» — издевается она над героем, что ли?

— А вы лично сами? — заглядывает Трунов в глаза Любке по-собачьи.

— Лично я — на сундучке, Григорий Иванович, как человек ординарный, не заслуженный…

Трунов снова смотрит на меня: не понимает, что происходит. А я, кажется, начинаю понимать…

— Так зачем же, если кровать широкая, позволяет? Верно я говорю, Владик?.. Вот и Владик говорит…

Гришка расписывается за меня, даже не выслушав, а я молчу, что я могу сказать?

— А Владик со мной… По старой памяти…

По какой это старой памяти?.. Этого ж не было в той, прежней жизни! Но Любка командует:

— Пошли!..

— Жаль… А то хорошо было бы… — скулит вслед нам Гришка и обращается к Оксане Петровне: — Разве не так, мамаша?

— Не знаю, не знаю, Любовь взрослая… — отвечает Ковалиха и удаляется за ширмочку, где она, согласно собственному признанию, проживает — в комнате, и из нее ни на шаг!.. А мы с Любкой — в коридоре… Она берет меня за руку. Рука у нее шершавая и твердая… Теперь я начинаю всерьез опасаться… Что я за мужчина, на самом-то деле!.. Так, мальчишка!.. Что я знаю — историю с тетей Валей?.. Из соседней комнаты. И может быть, опять ворвется немец, и как тогда — обойдутся без меня… Любке виднее, девушки раньше нас взрослеют!..

В темном коридоре я, тем не менее, искал руками Любку… Искал и боялся найти… И вместо Любки напоролся на что-то холодное, металлическое…

— Примус… Это у вас примус?

— Да, примус. Не бойся, он не горячий…

В любимой книге нашего детства «Республике ШКИД» ребята встречают учителя, задающего такие вопросы с такими же ответами. «Это у вас кровати?» — спрашивает учитель, он такой же «кунэлэмэлэ», как я… «Да, это у нас кровати, и мы на них спим…» — хором отвечают ученики…

Раньше я сострил бы что-нибудь. Вроде объявления: «Дамочкам с узким горлышком керосин не продается». Раньше! Раньше я просто болтал, а сейчас нужно что-то делать. Она отказалась от Гришки, а я…

— В «Просвите» керосина не дают?

Я уже знаю, что дают в «Просвите», но спрашиваю…

— Не говори глупостей…

— Извини… Можно я еще спрошу?

— Про керосин?

— Нет. Про лейтенанта…

— А? — в голосе Любки разочарование. А что, если я только и могу, что говорить? Я дрожу от ожидания, от страха…

— Тебе холодно?

Почувствовала!

— Просто я сижу на чем-то железном.

— Сейф…

Любка пошарила возле меня рукой, как будто хотела убедиться, что я сижу на сейфе, и положила свою руку на мою…

— Мать из домоуправления при эвакуации притащила…

Она щупает не железный ящик, а меня…

— З-зачем?

— Хранить подпольные документы.

Мы теперь знаем кое-что о подполье… Совсем не то, что думали… А мы здесь, сегодня, с освобожденным Труновым — подполье или нет?

— Моя месяц искала, кому бы сдать двадцать пять тысяч казенных денег… Сидела на них… И я тоже не мог отойти…

— Ладно, ладно… — прерывает меня Любка и продолжает шарить по моему телу… — Не оправдывайся. Пошли!

— Куда?

— Где всегда…

Где мы всегда с нею или где они всегда, а я впервые?.. Не опозориться бы!..

Она ведет меня туда, где мы сиживали с нею до войны. На широком подоконнике, где умещались оба… Здесь я как-то набрался смелости и протянул руку… Тогда она изо всех сил шмякнула меня по кисти… Тогда… Значит, помнит?.. И надеется… Что на этот раз я не отступлю… Что у меня как у нее!.. Было… Ничего у меня не было!..

Любка заталкивает меня в нишу, ту самую… Укромную… Сюда никто не заглядывал… Тихо… И отсюда не выскочить… Она так прижалась ко мне своими губами, что не оторваться… Мы тремся друг о друга скулами, желваками и ничего не говорим… Мы столько не виделись, не разговаривали. И сегодня Гришка мешал!.. Наконец мы одни! И опять не говорим…

Не лучше ли отдаться Любкиным проворным рукам: женщины раньше взрослеют — она знает, что делать… А мое дело пока плыть… Куда — не знаю, но плыву… И вырываюсь куда-то ввысь!.. Это Любка срывает с меня куртку… Ту самую… Из кусков разной материи… С кокеткой… Когда-то ужасно модную…

А рубашку я сбрасывать не собираюсь!.. Холодно, зачем же сидеть на холоде без сорочки?.. И потом — щекотно, когда ее сдирают… А под ней майка, рваная-рваная, я одевался сегодня для другого… Не для этого же!.. Но то, другое, кончилось… И хорошо кончилось… Так что я имею право!..

С майкой пронесло в этой темноте!.. А вот кальсоны!.. Мои мальчиковые кальсоны никак не держатся на впалом животе, и приходится завязывать их толстым узлом… Любка рвет его пальцами, и я не знаю: хочу ли я, чтобы она поскорее развязала… этот узел… И освободила меня совсем… Вертит в руках, как мама ребенка: женщина всегда старше!..

Странно: стою совершенно голый, где-то внизу валяются мои штаны и прочее, а мне не холодно… Меня бьет лихорадка, но не от холода… Мне не холодно, мне даже жарко!.. Нет сил, чтобы как все… Как рассказывали… Кто знает!.. Колька, например!

Колька в сто, тысячу раз сильнее!.. Он… Как он рассказывал! А я даже не знаю, как приступить!.. Хохмачом был, хохмачом и остался!.. Но шутки сейчас совершенно ни к чему!.. Я как цветок… опадаю на ее руки… Цветок — головастый цветок с тоненьким-тоненьким стебельком…

Она сама обнимает меня… Берет в свои горячие руки… Она ласкает меня, поскольку я сам… Не знаю… Не было у меня!.. А она — опытная… Пусть она сама!.. Ласкает… Хотя это значит, что она ждет?.. А что я могу!.. Цветок на тоненьком стебелечке!..

От ее горячих рук я как будто расцветаю… Постепенно… Не сразу, но рас-цветаю!.. Я почти голый, но и она как-то незаметно обнажила грудь!.. Она прижимает мои ладони к этим горячим как уголья комочкам… Я сжимаю пальцы… Потому что нужно что-то делать… Она слегка сжимает меня своими нежными пальцами, и я весь трепещу!.. Какие у нее волшебные руки!.. Все вертится перед глазами!.. Черное и золотое… Золотое и черное!.. Сталкиваются со звоном… Как тогда… Тетя Валя, ах тетя Валя!.. Черное и золотое… Но уже, кажется, на самом деле… Хотя тоже — в воображении, где плавают круги… Черное и золотое… Это невозможно выдержать!.. Взлетаю!.. Лечу!.. Белое матовое пятно растекается перед глазами… Я падаю… Без сил…

Она обнимает и шепчет:

— Ну!.. Ну же…

А я как цветок, огромный и тяжелый на тонком сухом стебле…

— Ну не надо…

Я стою перед нею голый и пустой — все растворилось, куда-то исчезло, источилось… Мне бы прикрыться… Потому что сейчас начнут осматривать… Хватать грубыми руками… Вег! Не надо на меня смотреть, не надо хватать!.. Скорее: вег!..

— Ничего не надо…

Наверное, глаза у Любки сухие, жесткие…

— Я… Я какой-то!.. Я не такой…

Она отзывается глухо и скорбно:

— Нет, это я!.. Это я не такая!.. Я иногда смотрю на твою открытку…

— Сохранилась?

— Дурачок, конечно!.. В сейфе… На самом дне…

Это не шутка?

— С драгоценностями?

— Какие у нас ценности!.. Одна открытка. Остальное сменяли… На харчи…

Всё поменяли: разве только харчи?.. Ничего не осталось!.. Я стою перед Любкой, а перед глазами почему-то пес Малик в луже, которая растекается вокруг…

— Ах, господи, война!..

Я глажу ее по голове, по лицу… Щеки мокрые — она плачет!.. Я опускаюсь перед Любкой на колени и тоже… Мы оба истекаем нежностью, слабостью, жалостью…

— Ничего, Любка, ничего!.. Ничего, моя…

Я знаю, что не моя… И она знает…

— Уходи… И приходи после…

Я не спрашиваю когда… Должно быть, после войны.

До утра мы с Любкой сидим рядом, прижавшись друг к другу. Я тихонько дремлю, положив голову на ее плечо. Постепенно темнота вокруг размыкается… Появляются просветы… Берег моря, на который наплывает, наплывает волна… Я качаюсь на этой зыби словно полый предмет, который вода легко держит на себе… Я качаюсь вместе с волнами… Туда-обратно… Туда-обратно… Это не опасно — берег вон он, рукой подать!.. Колышется волна, плаваю и я с нею… Туда-сюда… Туда-сюда… Я почти весь на поверхности, под солнцем… И все-таки та часть, что наверху, — начинает мерзнуть… Мне уже надоело болтаться на волнах, я хотел бы ухватиться за берег и вылезти на песок… Распластаться на солнышке и наконец перестать качаться: туда-сюда, туда-сюда!.. Я хватаюсь за берег окоченевшими пальцами и никак не могу ухватиться… Потому что качает: туда-сюда, туда-сюда… И волна относит меня от берега, который только что был совсем рядом. Как будто не море уходит от берега, а берег от моря… А волны все сильнее и сильнее!.. Только что была зыбь, почти штиль, а теперь бросает с силой… Боязно немножко, но вот волна швыряет меня на берег, и я кладу свою голову на песок… Можно расслабить шею — она устала от напряжения: не так-то просто держать голову над водой, даже в этом мелком море…

Просыпаюсь я на коленях у Любки. Сам сполз или она так положила мою голову, которая устала держаться на воде?.. Но вода, шурша камешками и песком, растворяется в море… Передо мной ниша, длинный коридор, в дальнее окно пробивается свет… И я понимаю: проснулся вовремя… Мне пора…

 

XXV

Я осторожно снимаю Любкину руку со своей головы: она еще придерживала ее, чтобы не свалилась… Лица, завернутого в старушечий платок, почти не видно, но я знаю — Любка не старуха, она молодая и полная сил, а вот я!.. Мне нужно уходить потихоньку… Чтобы не видеть укора в ее глазах… И пусть она останется в надежде, что я вернусь. Ну хотя бы после войны… А я в этом не уверен… И дело не в ней, дело во мне… Это я маленький старичок… Горько сознавать такое… Но пусть она лучше останется с Труновым! Я напрасно мешал им… И сам… И другим!.. Я не могу устоять при такой высокой волне!.. Меня сшибает.. И если раньше я знал: вслед за штормом придет штиль, теперь буря ревет без передышки!.. Да, раньше я знал: за штормом придет штиль… И все будет как в детстве… Хорошо и спокойно… Давно так не было! И главное, волна бьет без передышки… Зеленая… Накатывающаяся… Она… У меня на пути…

Рыхлый немец в темно-зеленом прорезиненном плаще преграждает мне дорогу. Пока он смотрит мой «докуман», я рассматриваю его. Бабистый. На обвисшей шее висит толстая цепь белого металла, к которой прикреплено продолговатое «серебряное» блюдо. Вроде подноса или плевательницы — я видел такие у зубных врачей. Он выглядит бабистым, потому что увешан цепью, блюдцем, пистолетом на ремне, сумкой. А за ним — худенький, без всяких «цяцьок» украинский полицай. Не впервые встречается такая «компания», но то, что здесь фельджандармерия — полевая полиция, — о чем-то говорит. Эти появляются либо при наступлении, вслед за фронтовиками, либо когда отступают… Счастливчик Трунов, ему как всегда везет — его время у нас наступает!..

И мне, вероятно, придется… Хотя смогу ли я так: раз-раз и в дамках!.. Вот разве этого немца, который, вынув руки из перчаток, огромными пальцами листает мой аусвайс. Посмотрел отметку с биржи труда о «праце», национальность. Они, немцы, стопроцентные бюрократы: что написано, в то и верят! А если и придерется, скажу, что «кауказус» или «цыгейнер». Дед живет в нашем городе, можно проверить. Но к «цыгейнер» они относятся почти так же… И я стараюсь забыть эту свою «подробность». И так обойдется, и незачем швырять в этого бабистого фрица лимонку… Полицай смотрит через плечо «пана» в мой документ, но молчит… Фриц, наконец, захлопывает «докуман», протягивает мне. Рука уползла в перчатку, второй раз он ее снимать не будет… О чем это я думал перед тем, как попался на глаза этим?.. О Любке. Она там осталась… С Труновым… Но Гришке скоро придется… «Вег!» Ухожу, ухожу!..

Окрик сзади останавливает. Калейдоскоп видений рассыпается… Всегда так — стоит только размагнититься, распуститься!.. Мама все время говорит: возьми себя в руки!.. Я забыл о ее словах, о ней самой!.. Сейчас мне жизнь опять докажет, кто я!..

— Нэ спишы, дружочек!

Я и не спешу.

— Повэрнысь до людэй!..

Поворачиваюсь, как будто меня схватили клещами за голову, а ноги привинтили к тротуару.

— Нэ взнаешь?..

Пытаюсь вспомнить, откуда я знаю эту не слишком умную, но вполне симпатичную рожу? Таких «дядькив» я встречал до войны в мамином селе. Я машу ему рукой как знакомому и хочу уйти: привет, мол, дружэ, до встречи!

— Нэ нада, дядечку!

Полицай слегка сюсюкает, и я начинаю понимать, что он не из деревни, он «здешний», как говорили у нас в городе: «тутэшний».

— Ну, нэ знаешь?

Дядька лыбится широкой улыбкой, превращающей его круглую физиономию в блин. Блин блестит, словно намазанный маслом, щедро, по-деревенски. Что ему нужно? Редко кто из полицаев одарял меня такой щедрой улыбкой. Может, понимает, что ситуация поменялась: лучше улыбаться своему, чем немцу, если они… Того!..

— Молчание — знак согласия. Так у нас говорят?

Я киваю головой. На всякий случай. Я всегда стараюсь сделать по-хорошему. И полицай, по-видимому, доволен, он складывает руки на животе и кивает немцу:

— От! Узнал… Я й кажу́…

Немец тоже добродушно кивает головой: он тоже, наверное, любит, чтобы все делалось по-хорошему… И он прав, если фронт действительно приближается, ему нужно думать не обо мне! Вот мы стоим все трое и улыбаемся друг другу… Это как цитата из другой, мирной или будущей жизни…

Но цитата — она и есть цитата! Полицай вовсе не думает о прошлом или будущем, а немец не рассуждает о передвижении фронтов.

— Впизнав я тэбэ, сучый сыну!..

Масляный блин скукоживается у меня на глазах. В певучей украинской речи, которой я всегда гордился, как самой мелодичной после итальянской, появляется грозный рокот… Когда-то я прочитал украинский перевод горьковского «Буревестника» и нашел, что раскатистое наше «гэ» звучит сильнее, нежели русское остренькое «ге». «Грим грохочэ!..» Загрохотал:

— …сучый сыну!

Грубовато, но как у Гоголя: «А-ну, повэрнысь-ка, сынку!..» «Мова» всегда вызывала во мне восхищение, даже умиление. Если это цитата. Только цитата. А что будет сейчас? Заставит повторять слово «кукурудза»? Знаем мы и такую «цитату»!

Но полицай не собирается проверять меня на картавость, у него какой-то иной замысел:

— Так шо я помню, как ты бигав по улице без штанив…

Тепло, тепло, жарко! Как в детской игре, я понимаю, что меня «застукали»:

— …и знаю, что у тебя отутэчкы!

Полицай задирает полы шинели, чтобы показать, что именно он имеет в виду. Не поленился!

— Нэ нада скрывать, дядечку!

Это я «дядечка»! Мне хочется ответить «на мови», которую я так люблю, но я понимаю — это будет выглядеть как жалкое подхалимство. И я просто киваю головой. Что подтверждаю, с чем соглашаюсь? Может быть, подписываю себе приговор?

— Пан, нехай он снимет штаны и предъявить это!..

Сколько раз я уже подвергался осмотру. Можно, конечно, гордо замкнуться в себе, не позволить врагу надругаться!.. Но жизнь-то дороже, и совсем не хочется потерять ее из-за ерунды. Осмотр так осмотр! Тем более что ничего «такого» у меня не найдут. Не находили. Нету!..

— Давай снимай штаны!..

— Абаг докуман! — поворачивается к полицаю немец. Ему не хочется копаться в чужом грязном рванье. Ему не надо!.. А полицаю что: нужно? Что он — сосед, который зарится на мою жилплощадь? Мне так и хочется подсюсюкать: «Не нада, дядечку! Не нада!..» Но что можно объяснить человеку, который, подобно собаке, выследившей дичь, делает стойку!

— Нох айн маль? За-чем? — спрашивает немец, как будто полицай здесь начальник, а он подчиненный.

Но полицай уперся. К тому же он не понимает по-немецки и тупо повторяет:

— Айн мальчик должен показать, что у него отутэчкы!.. И он снова поднимает полы шинели и выставляет свою ширинку. Уперся, кугут проклятый!

— Айн мальчик…

А «мальчик» тоже уперся. Всегда корчился от стыда, но показывал, а тут ни в какую! С Любкой это было совершенно не стыдно. С Любкой, а не с полицаем! С Любкой, которая все понимает… Даже слабость! А эти бугаи будут смеяться, издеваться… «Айн мальчик» почти выдержал соревнование со взрослым, с Труновым, хотя тот сильный и большой… Почти!.. Так-то, Гришка-герой! Гнев застилает лицо, все смешалось в голове…

— …Нох айн маль?.. Варум?.. — мальчик «шпрехает» по-немецки, а полицай ничегошеньки не понимает. Ни бельмеса!.. И мальчик застрекотал… Быстро-быстро. Для начала согласился «проживать» на одной улице с кугутом. Немец послушал и сверху вниз, по-птичьи, посмотрел на меня. Немцы любят, когда с ними говорят по-ихнему. Уважают. И пусть полицай терпит, нас всех плохо учили языкам в школе, но каждый отвечает за себя:

— Вы еще сидели в тюряге? — очень трудно быть и вундеркиндом, и блатняком. Но я привык: учился в районо, где жили всякие киндеры.

— Ага! — снова лицо полицая растянулось в блин. — Ага-а!..

Ага, попался! — хочет он сказать. Подманивал словно цыпленка: «цып-цып-цып! Иди сюда!..» Я и пошел. Но я решительно не желаю, чтобы чужие люди заглядывали мне в штаны. Была бы здесь Любка! Она умнее, соображает. И я должен соображать, если приду к ней… Потом… После войны… Если уцелею… И стану наконец муж… Ну хоть придумать что-нибудь ты можешь, киндер! Придумать? Из какой области?..

А вот как раз из этой!.. Киндер давно интересовался такими вещами. Когда Генрих рассказывал о гибели евреев, ничего другого не лезло в голову, но потом вспомнилось: из сострадания к «юдэ», Генрих предлагал обойтись с ними без расстрелов, а как с извращенцами. Он, Генрих, не понимает, например, зачем сажать за решетку гомосексуалистов. Конечно, не одобряет, но и серьезных причин не видит… Не то что с евреями. Один «юдэ» огрел Пауля по голове лопатой. А эти — «гомо», что? Занимаются там сами между собой и никому не мешают.

Конечно, киндер ничего бы не понял, если бы не тетя Аня, которая со смехом все объяснила. Для общего развития! И все дразнила Генриха, намекая на его слишком близкую дружбу с Паулем. А немец смеялся и говорил, что он — настоящий мужчина!..

А я еще не мужчина и могу сделать вид…

— Советы сажали!

— Эгэ ж, Советы!

Этих, гомосексуалистов, не любили и немцы, и наши. Как евреев — неизвестно за что… И я объяснил немцу, за что сидел при Советах полицай: за слишком большой интерес к мальчикам!.. Я даже повторил трюк полицая с ширинкой — показал, чем именно интересовался полицай. Вел себя нагло! И немец толкнул меня в грудь рукой:

— Вег…

Полицай еще что-то там вякал мне вслед, но немец и его толкал перчаткой и спрашивал:

— Ти есть… Ти правда есть?.. Ти!..

И добавлял непонятное полицаю слово «хомосексуал». Я хоть знал сходное: «гомо, гомо сапиенс», кугут не слыхал и такого. Когда я оглянулся, немец толкал полицая в грудь, останавливался и дразнил, виляя жирными бедрами. Противного слова, из-за которого у немцев пришивали винтель «извращенец», уже не было слышно…

Дальше я побежал веселее!.. Кто сказал, что в моей жизни бывают только отливы?.. Я сказал!.. И напрасно… Все-таки жизнь учит!.. Даже таких, как я… Мне трудно определить, какой именно я. Тот, что заснул на плече у Любки — кунэлэмэлэ, рохля!.. А другой «я» только что обошел «рохлю»! И не одного, а двух… И все не так уж и страшно!.. Можно и немца одолеть… Тем более из полевой жандармерии, а значит…

Значит, где-то близко фронт. Кто сказал, что жизнь качается однообразно, как волны?.. Волны тоже бывают разные!.. Бредешь лиманом, ноги купаются в мелкой зыби, утопают в болотистом дне — и вдруг!.. Вдруг — волна!.. Шторм!.. Буря!.. Пусть сильнее грянет…

Все так же, как накануне, сновали по улицам немцы: машины, мотоциклы, пешеходы. Но мне казалось: машины у немцев выпачканы грязью — значит, фронтовые! Мотоциклы мечутся по городу как угорелые — мне показалось, что один бестолково тыкался во все улицы и тут же возвращался обратно… Я даже номер его запомнил. А может быть, это начало — начало отступления… Пусть сильнее грянет!..

Грянуло!.. По моей разнесчастной голове… Как обухом по затылку… Такой волны я еще не видел… Разве что бабушка и тетя?.. Гибель, чья бы она ни была: буря, страшная буря!.. Ощущение конца оккупации оказалось затишьем перед бурей…

А я уже торжествовал: как же — по всем приметам!.. По моим приметам… Все идет!.. Шло-шло и остановилось!.. То есть не сразу… Я еще бежал вприпрыжку, а все уже было!.. Там, в больнице… Из госпиталя мне рукой махала мать… Я не остановился: показался, увидел, что она жива и здорова, убедил ее в том, что тоже жив и здоров и… Бегом к Глазунову… Доложить о проделанном… И сообщить о своих соображениях… Свои соображения!.. Когда бог желает наказать человека, он делает его оптимистом… Мои соображения!.. Только безнадежный оптимист, после всего, что рассказал Трунов о настоящей войне, может верить, что все разом переменится… Все засияет лазурью… Волны будут петь песню о буревестнике!

Волна гнала меня по ступенькам больницы. И как остатки волны — лужа перед кабинетом Глазунова. Такие остаются на молу, у моря, когда вода набрасывается на берег, а потом отступает… Мне уже казалось, что отступает!.. Когда-то еще в школе наткнулся на такую темно-коричневую лужицу и чуть не грохнулся в обморок… Потом выяснилось: наследили полотеры!.. Теперь полотеров не было! Зато были немецкие часовые, которые прогуливались у входа в больничку… Этого раньше не было… Но я не обратил внимания: часовые были те же, что стояли у госпиталя, они пропустили меня беспрепятственно… Я воображал…

Я воображал, как доложу Глазунову о проделанной работе… Именно так и скажу: работе… А что особенного!.. Я воображал… Я слишком много воображал о себе, как сказала моя мама, мимо которой я пронесся как сорвавшийся с коновязи жеребенок!.. Глазунова на месте не было… Кресло, в котором он обычно восседал, пустовало. Это старое стоматологическое кресло стояло словно мастодонт на своей одной слоновой ноге.

Борис Никифорович нашел его чуть ли не на помойке, велел перетащить в свой кабинет, вымыть, вычистить, заново покрасить. Не беда, что половина деталей отсутствовала. Торчали рычажки, которые ничего не приводили в движение, чернели дыры без винтов, ржавела нарезка на металлических стержнях, с которых были сорваны шарики-набалдашники. Я видел в поликлиниках, как блестели никелем исправные агрегаты. Но Глазунов не собирался рвать зубы. Кресло нужно было ему для солидности. Он и бородку отпустил одно время — как-никак заведующий отделением! Но заросший, с висящими космами, да еще и с бородкой, он стал напоминать… Словом, его начали задерживать на улице патрули. Будто он сбежал из бараков. Такой оборот дел не понравился Глазунову, и он, дважды опоздав на работу, сбрил бородку. Нельзя было опаздывать на работу! Нельзя было жить, как я жил!

Избавившись от бороды, Глазунов решил придать себе солидность за счет кресла. Он взбирался в кресло и думал, что таким образом… Но его короткие ножки не доставали до подставки, он болтал ими в воздухе как мальчишка. И выглядел словно пацан, который притворяется взрослым… Иногда он влазил на свой трон, чтобы с его высоты разнести всех подчиненных. Тогда, как говаривала Федосьевна, «хоч святых вноси»! Она считала, что святых нужно вносить, а не выносить.

Федосьевна была на месте. Хмурая и сосредоточенная, она возила шваброй по грязному полу. И здесь все было запятнано коричневым… И как всегда, она напрягается и кряхтит от натуги, как старуха, швыряя щетку в углы кабинета…

Ш-ш-ш-мяк! — брызги летят во все стороны и усыпают лицо Дины Осиповны, словно бы у нее выступило множество веснушек… Тумалевич закрывается руками, как будто ей безразлично, что там у нее на лице!.. Это странно: она не кричит, не ругается, как следовало бы ожидать…

— От гыдота! — ворчит Федосьевна, не обращая никакого внимания на испачканную этой гадостью докторшу. — Напачкают и вбигають!..

Кто-то приходил и наследил в кабинете Глазунова, а самого Бориса Никифоровича не видно.

— И шо такэ он зробив, кому помишав! — вопрошает санитарка. Конечно же о Глазунове. У меня, как всегда в таких случаях, начинает болеть под коленкой. Тянет жилы что-то тревожное, лишающее сил… Сразу… Еще до того, как станет ясным, из-за чего. Как предчувствие дурной погоды. Кто-то предсказывает дождь и холода, а я — беду… Тем более что в кабинете стоит гнетущая тишина… Только Федосьевна торочит свое:

— И такое сказать: давалы чесное слово!.. Чесное слово!.. Ох ты, господи, ему давалы чесное слово!

Она на разные лады повторяет эту фразу и при этом передразнивает кого-то большого и толстого, того, кому давали это самое честное слово! Больше всего ее возмущает, что кто-то требует «чэснэ слово сэрэд циеи гыдоты»!.. Какое еще может быть честное слово! Я тоже плохо понимаю, о чем идет речь. Нам понятно: «ферботэн» — запрещается, «бэфэль» — приказ, «вег» — вон, пошел вон! Вот и весь лексикон. Я давно не слыхал такого выражения: «честное слово!» Странно даже…

Ш-ш-шмяк-шмяк! — Федосьевна водит щеткой по полу и ворчит про себя.

— Чэснэ слово!.. Все в их по-нимецьки — шыворот-навыворот!.. Здорови выходят с заведения! И хорошо!.. Нэ будуть объидать больних!..

Я начинаю понимать, о чем речь… Волна подкатывается издалека… Где-то, как шум кремней, перебираемых морем, гудит Федосьевна:

— Чэснэ слово, чэснэ слово! А где ты его узяв, тэ чэснэ слово!..

Ясно, что говорит она о тех, кто, как Трунов, ушли из больницы. Уходили, уходили, но как взялся за это я — сразу что-то произошло!.. Горечь приближающейся бури щекочет ноздри… Шум… Шум в голове. Море подкатывается к ногам, море подкатывается…

— …И не притворяйтесь идиоткой! — доносятся до меня слова Дины. Она размазывает по лицу пятна «гыдоты». Должно было случиться что-то необыкновенное, чтобы Тумалевич перестала следить за своей внешностью! И я догадываюсь что!.. Иначе… В самые тяжкие минуты она умудрялась подкрашивать губы и подводить брови…

— А ты что смотришь? — вместе с гулом моря приходят слова. — Ну нет его… Нет…

Я стараюсь увернуться от набегающей волны, если не пригнешься — сшибет с ног!.. Я не хочу падать, чтобы потом волна тащила меня по острым камням, раздирающим живот и грудь… А потом накрыла с головой и… Пока я еще слышу, хотя голоса доносятся до меня будто издалека…

«Нет его» — это о Глазунове. Его действительно нет!.. И наверное — не будет… Дина смотрит на меня, как мне кажется, с укором… Я прижимаюсь к холодному металлу кресла… Его кресла… Пластинка с насечкой на длинной выгнутой ножке колет меня в бок… Она колется, потому что на конце нет шарика… Головы…

— И как-то в момент!.. Я тилькы думала подставыть руку!.. — бормочет Федосьевна, и я ощущаю, что она говорит, хотя не знаю о чем… Волны гудят у меня в голове и несут в комнату, где множество кроватей… Кровать рядом с кроватью, кровать изгибает спинку волной, пружины — зыбью… Это казарма, где мы с Колькой меняли золотишко на харчи?.. Нет, это полиция, там избили моего друга… А я остался в стороне… В сторонке…

И опять!.. Но я не виноват!.. Я выполнял задание!.. Его задание… Выводил Трунова. За то и пострадал Глазунов?.. За это! И нечего молчать! Пусть скажут!.. Те, кто здесь был, присутствовал при этом!..

— Ах, не лезть бы ему!.. Не лезть!..

Я искоса смотрю на Дину и вижу ее глаза; не карие, как мне всегда казалось, а зеленые… Как море… Волны захватывают меня и волокут… Сейчас она скажет, и я поплыл!..

— Кажи, кажи! — это Федосьевна обращается к Дине, а смотрит на меня.

— …невыдержанный, как всегда!.. — Дина произносит только половину фразы, но Федосьевна тотчас же отвечает:

— Потому что лаявся!..

«Лаявся» — по-украински «ругался». Ругал Дину.

— Щоб нэ шуршала! Казав тебе! Казав!..

Дина ломает руки и говорит быстро-быстро:

— Казала-мазала!.. И какая теперь разница!.. Ах, все не так просто, как кажется!..

Федосьевна тычет себе в грудь пальцем и говорит тихо и членораздельно:

— Мени кажется?.. Это мени кажется! Это мой привел сюда отих идолив?! Мой? Твой!..

Ясно, что речь идет о Телегине. Дина действительно его жена, и Федосьевна вправе говорить:

— Это я з им запысувалась?.. Я!.. Это мени трэба?..

Действительно, Федосьевне это не нужно, а вот Дине!

— Ох, мне?.. Вы женщина, Федосьевна, должны понимать — ему это было нужно! Ему!..

Что Федосьевна женщина, кажется, все давно забыли, ее называют кличкой неопределенного рода и возраста — Федосьевна! И что она может понять, «как женщина»? Мне тоже известно, что Игорь записался с Тумалевич, чтобы спасти ее еврейского ребенка, прикрывал своим именем, положением. Но чтобы Телегину что-то было нужно от Дины — впервые слышу!..

— Вот Владик пусть скажет!

Я? Который как раз не понимает! Не согласен. Это какие-то новые «штучки» этой вертихвостки!

— Сватался он к твоей маме?

Действительно, было, но что из этого? Какое одно имеет отношение к другому? Море бушует в голове, но его гул перекрывают женские голоса.

— Я и говорю: он всегда искал женщину, за которую можно спрятаться!..

Кто здесь сумасшедший?.. Я прижимаю горячий лоб к холодному металлу, который снова напоминает мне о Глазунове. А что несут эти безумные?

— У тебя два мужа, а нужно ему?! — Федосьевна водит по полу шваброй, размазывает «гыдоту» и как бы рисует ответы на слова Дины… Разве не ясно, что сама вертихвостка пытается уйти от настоящего разговора. Не за нее же, на самом деле, били Телегина! Что за чушь! А что били — факт, Тумалевич сказала про это. И мне безмерно жалко этого запутавшегося Игоря! А Федосьевне, этой жестокой бабе, как бы и безразлично. Она смотрит на Дину в упор и говорит:

— Былы, говоришь?!

Что она переспрашивает: была здесь, сама видела! Не любила «тилигента»? Но нельзя же быть черствой до такой степени! А если «тилигент» пострадал? У Федосьевны люди делятся на «тилигентов» и медиков. Медики — это те, которые делают дело, а «тилигенты» — так, коптят небо! Между прочим, и моя мать…

— Кого былы, а кого!..

Она не договаривает, но все блестящие детали на глазуновском кресле начинают звенеть, как колокольчик на тонущем корабле!.. «Вбылы!» Она хотела сказать: «Убили!..» И значит, кресло — единственное, что от него осталось!.. Продавленное сиденье с вмятинами… Тонет в тумане, который заволакивает мне глаза…

Я твержу себе: держись!.. Не имеешь права!.. Если опять опоздал!.. Сумятица в голове!.. И при чем тут двое?.. То ли Федосьевна упрекает Дину в том, что у нее два — два — мужа, то ли Дина оправдывается за то, что вывела Двойнина…

— …без усякой очереди! А через шо?

Вот тут-то и фигурирует второй муж, который сидел в сортире, «пока этот Гришка!..». Понятно: Гришка Трунов. Трунов — это я знаю!.. Про этого я им расскажу!.. Я выныриваю, раскрываю рот — и… Снова опускаюсь на самое дно: женщины смотрят на меня как на сумасшедшего!.. При чем тут Гришка, когда такое творится!..

— Той кобель нэ пропадёть! — говорит Федосьевна о своем бывшем друге-приятеле. — А тут все пишло от Телегина!..

Я хочу объяснить, что как раз из-за того, что Игорь исчез, пришлось так трудно с Труновым!.. Но, во-первых, о том, что я пережил с Гришкой, здесь и слушать не хотят. А во-вторых, Телегин не исчез, а был здесь!

— Лучче б очи мои его!.. — отрезает Федосьевна своим двойным «ч». Я понимаю, что Телегин в чем-то провинился. В чем же? В том, что сюда пришли немцы? Он привел?

— Господи, а хто ж! — Федосьевна смотрит на меня как на умалишенного, который не понимает самых простых вещей. А я на нее!

— Тебя тут нэ було!

Дина говорит вдруг тихим, каким-то «смирным» голосом:

— Ты опоздал, Владислав, а они не опаздывают… Они приходят и…

Тихое журчание, словно бы вода прорвалась в помещение и заливает комнату, сопровождает ее речь… Она говорит, точно боится спугнуть кого-то…

Кого-то, кто не здесь, но — рядом… Совсем рядом… И это журчание — речь… Речь того, кто не может говорить. Он смотрит и журчит… Как моя бабушка и тетя… Я знаю, что хочет сказать бабушка; что я не виноват, ни на копейку не виноват в их… Она не договаривает — и я тоже… Наверное, так нужно. Иначе нельзя — они закричат — бабушка и тетя — и сразу всем станет ясно, что я виновен!.. Что-то журчит рядом, как вода, которая прибывает и прибывает… Сейчас она прорвет мол, на котором!.. Хрясь!..

Федосьевна сломала палку от швабры и, чертыхаясь, доламывает ее. Хрясь!.. Хрясь!..

— А тот черный!..

Она уже сама ломает остатки палки, которая не поддается, а Федосьевне не на чем выместить зло:

— Точно, з гестапы!..

Я понимаю, что один из немцев был в черном. Но в черном ходят немцы-танкисты. Коротенькая курточка, подпоясанная широким и таким же черным ремнем — полевая форма немецких танкистов. Но Федосьевна настаивает на своем:

— Гэстапы!.. Отут — черепа с костямы!.. Гэстапы!

Черепа с перекрещенными костями носят как раз танкисты, гестаповцев я не видел.

— Так бьють тилькы гэстапы!..

Ах, да какая разница — кто, если Глазунова нет! И его слова, как молитву, повторяет Федосьевна:

— «Я врач… Врач… Врач, а не палач!..»

— И зря!.. Зря!.. Зря! — так же, но уже как проклятие, повторяет Дина.

— «Не палач!.. Не палач!..» — Федосьевна, видимо, повторяет движения Глазунова, когда он говорил эти слова. И удары немца:

— «Врач!.. Врач!.. Врач!..»

— Хватит!.. Не надо… Не надо было!..

Она считает, что Глазунов зря «стал в позу».

— А як той — Раппер? — она не смотрит на Дину, они разговаривают так, будто не стоят рядом, а как бы издалека, и я с ужасом замечаю, что слышу все… Откуда-то… Где журчит… Моя тетя… Моя бабушка… Видимо, и Федосьевна там… Рядом с Глазуновым… Дина, которая бог знает что говорит о Телегине, но вся с ним!

— Он же восстановил всех… — Это Тумалевич, конечно, о Глазунове! А Федосьевна с ним и потому отзывается:

— А шо? Шелестеть перед шефом!..

— Ах, господи, а хоть бы!..

Дина считает, что Глазунов зря высовывался, после этого даже Рапперт стал «прикладываться» к Борису. Он тоже… Врач… А у него не исчезают! Может, и права Тумалевич: восстановил против себя всех! Даже безобидного интеллигента!..

— Тилигент? — вопрошает Федосьевна. — А зачем в морду?.. В морду!.. Перчаткамы!

Дина не отрицает: Рапперт действительно пару раз сунул Глазунову под нос свои перчатки… Но ведь и Телегину досталось, а он ничего не говорил!

Совсем как я в полиции с Колькой: «А этот тоже говорил, что немецкое командование посылает нас гра…» И ждешь: что скажут!.. Может, обойдётся!.. А потом: бабушка, тетя, Глазунов, Телегин!..

— Черный як схватил их обоих!.. И ну головамы стукать!.. Голова об голову, голова…

— Замолчите! — это Дина. Кричит. Шепотом. Никто в здании не слышит. И все-таки Федосьевна обрывает ее:

— Нэ крычы!.. Вин одын отвичав!..

Я представляю себе, как несут Бориса Гавриловича по лестнице, на которой пятна… Голова свесилась… Я представляю! С детства у мальчика обнаруживали воображение!..

— Ой, шо ж ты наробыв!..

Я резко поворачиваюсь к стене, не могу слышать этих плачей!.. Передо мной на стене плакат… Глазунов завесил больницу плакатами: «Медикаментов нет, пусть хоть наглядная пропаганда!»

…Он весь избитый, в синяках, и шея болтается как у петуха… А на плакате улыбающийся человек: «Доно — значит дарю!» Подарил!

Федосьевна вытирает глаза платком:

— И сэбэ сгубыв, и…

Видимо, она думает о себе:

— Так шо, можэ, ваш Телегин и прав…

Она смотрит на нас обоих, но отвечает одна Дина:

— Конечно!.. Пока он вины не отрицал, его и не трогали…

На плакате передо мной улыбающийся тип, здоровый и благополучный. Он вины не отрицал, и его не трогали.

— Шо ты сказала? — спрашивает Федосьевна тихо. Может быть, действительно Тумалевич сказала что-то не то?..

— Люди добрии, послушайте, шо она сказала!

Это ко мне. Кроме меня, в комнате никого. Значит, это я — люди добрые!

— Значить, не отрицав?.. Значить, признав! Выдав!.. От они и пришли!.. И черный достав пистолет и…

— Не приводил он!.. Но если объективно!

— И як!..

— Его самого привели!

— Так Никыхворовыч и упав!..

— Я объясню, я все объясню!..

— А шо тут пояснять, твий жывый, а Борис!..

— Но если объективно!..

— Его привели!

— А с ним и эти!..

— Я объясню!

— Шо объяснять? Твий жывый, а Борыса нэма!

И никакие объяснения его не поднимут!

Действительно, неловко получается! Телегин, видите ли, не артачился, не скрывал истины и если и не предал впрямую, то навел…

— На него самого навели! Бургомистр…

Это тот самый, про которого Телегин говорил, что он — порядочный человек! Нашел порядочного! Ох, Игорь, Игорь, Игореша! С кем ты имел дело! А теперь Федосьевна убивается:

— И нэма!.. А всё через вас!..

— Разве он! Телегин, конечно, растяпа, поручил машинку мальчику…

Машинка? Опять эта чертова машинка!

— …тот и принес ее к нам в больницу… Глазунову…

Это я принес машинку Глазунову! Я!

— …а за ним следили! Это все проклятый бургомистр!..

Но я оглядывался!.. Смотрел по сторонам! Бургомистр произносил тост за порядочных людей и за харчи, а сам велел следить!.. Так уже было… Моего отца за Юркиного папу… И я не пошел провожать друга!.. А потом и моего отца… Туда же!..

Федосьевна ходит по комнате как слепая, размахивая руками.

Хрясь!.. Хрясь!..

На меня не смотрит, и слава богу! И бабушка тогда смотрела поверх головы… И отец… А теперь и Глазунов стоит там, с ними… В темноте… И сквозь журчание: хрясь!..

Волна перекрывает их всех… Никого не видно!.. И слава богу!.. Она катит на меня… Бьет со всего маха!.. Опять и опять!.. Вода забивает мне рот, и я не могу сказать Дине и Федосьевне: мальчишка этот — я!.. И все из-за меня!.. Не слышат, потому что волна уносит Глазунова, моего отца, мою бабушку и тетю…

Там нет лишь Телегина… Он остался на берегу, его не смела волна!.. Хорошо: он подтвердит, что я не нарочно, что я не виноват!.. Он скажет это, когда придут наши!.. А наши придут!.. Здесь были не «гэстапы», а танкисты. И на улице меня проверяла полевая…

Может быть, я ошибаюсь? Как всегда!.. И из-за меня гибнут люди!.. Пусть только придут наши!

Волна с грохотом мчится на меня, оглушает и бросает на землю… Опять волна!.. Волна за волной — без передышки!.. Волны уходят, а я остаюсь!.. Пытаюсь подняться, но меня сшибает… И когда вода спадает, я лежу в луже… Воды… Или такой, как на лестнице?.. Или совсем маленькой… Как вокруг Малика… Но она растекается как кровавое пятно…

Пусть придут наши!.. Больше терпеть невозможно!..

 

XXVI

«Хряскало» не только у нас в больнице. И дома по ночам я прислушивался к звукам, усиленным эхом в колодце двора: хрясь!.. хрясь!.. хрясь!.. Одиночные, сдвоенные, скачущие по камням мостовой выстрелы сменялись продолжительной трескотней. Хряснуло — и нет человека!.. А то и целой шеренги заложников… Немцы, которые обычно ночью не воевали, расправлялись по ночам. Потому что спешили… Кажется, действительно приближались наши…

На улицах, кроме фельджандармерии, которая правила всем, сновали солдаты-фронтовики. Со своими ранцами, покрытыми рыжим мехом, они напоминали крыс, которые ищут свои норы. И не находят. А может быть, и находят, но не там, где нам кажется. На фронт, с фронта! Впрочем, и сам фронт шел навстречу.

Кроме немецкой стрельбы издалека стали доноситься звуки, приглушенные, таинственные, настойчивые. Невнятное бормотанье и тяжелые удары, как ладонью по листу фанеры, были не похожи на стрельбу, но мы знали — это она, далекая пальба. Она не прекращалась ни днем, ни ночью — наши воевали круглые сутки. Казалось, уже можно было различить «слова» и «фразы» из сбивчивой речи фронта. Я и радовался, и трусил: накатывалась еще одна волна — может быть, самая мощная. Тянуло на улицу, на простор! И жаль было захлебнуться у самого берега… От мелких волн, которые бьются о камни… Мы сидели в квартирах и по ночам прислушивались к звукам…

Однажды тихий стрекот зазвучал совсем рядом. В небе над нами. Это был самолет. И тотчас же урчание самолета заглушил лай, словно все собаки разом сорвались с цепей. Но собак в городе не было, лаяли немецкие зенитки. Дома и дворы слушали ровный рокот мотора в паузах между пальбой зениток. Нам казалось, что немцы в момент разделаются с одиноким самолетиком. Было жалко его, себя, всех нас. Вот они — наши, почти что рядом, но, когда они придут, нас уже, вероятно, не будет — перестреляют, угонят. Обидно было гибнуть, когда появился просвет в темном пятне оккупации. Люди вслушивались в тарахтенье мотора и качали головами: казалось, что это сон, бред, фантазия! Было удивительно, что немцы не могут его сбить, как десятками уничтожали фанерные аэропланы. Я еще помнил бронированный трактор на нашей улице, в день, когда немцы входили в город, и этот ночной самолетик представлялся мне платформой, вроде железнодорожной, на которой стоит мотор. Вот-вот накрытый толстым одеялом темноты самолетик попадется в прошивающие небо лучи прожекторов, и он замолчит. Но когда в пальбе наступала пауза, самолет гудел все так же ровно и уверенно. Они были какие-то другие — наши, по ту сторону темноты! Хотелось бежать за самолетом, как в детстве за бумажным змеем, смотреть на него, слышать его. Может быть, затем он и прилетал, не бомбил, не стрелял — только разговаривал с нами. Он мог быть и бумажным, как змей, и фанерным — главное, что он принес нам привет оттуда! Все слушали и молчали.

Первым, кто сказал слово, когда самолет улетел, был Федька: «Карасинка, понимаешь!..» Ему не возразили. И не поддержали. А дядя Гриша взял меня за руку, будто для того, чтобы я не споткнулся на лестнице. Такого давно не было, здоровались тихо, без лишних слов и жестов. Мишени не должны привлекать внимания. А что все мы мишени, понимал каждый. Разница только в том, кто и в кого будет стрелять. Но все одинаково хотели дожить. И ради этого — дожить — не жалели жизни.

Однажды, когда еще ничего, казалось, не говорило о немецком отступлении, люди ринулись к старой крепости, где немцы устроили свои продуктовые склады. Еще война, как степная волчица, петляла за городом, а люди уже почуяли — пора! И как только узнали? Никаких особенных признаков того, что немцы покидают город, не было. Никто ничего не передавал по радио, не сообщал в газетах. Даже ни одна баба (ОБС) еще не сказала!..

Мы в своей больнице рядом с госпиталем понимали, что фронт приближается: привозили свежераненых. Госпиталь стал нашими «Окнами РОСТа», Совинформбюро. Но только когда толпы ринулись к крепости, мы поняли — вот-вот что-то свершится. Толпа действует точно, как барометр. И как в последние дни зимы остатки снега тускнеют и съеживаются, подтаивают, — растворялись немцы. Но они еще были, и когда толпа осадила древнюю крепость, где хранилось главное для жизни — еда, они начали стрелять, зажгли склады. И вот толпа, видевшая дальше и лучше каждого из нас в отдельности, ослепла. Она перла на огонь, на пули. Падала. Поднималась. Бежала навстречу смерти или жизни, которая содержалась в мешках и ящиках. Она все понимала, эта толпа, и ничего не понимала!

В мареве пожара люди потрошили ящики и мешки. Отощавшие от голода и постоянного недоедания, доставали банки, разрисованные зелеными овощами, и вскрывали их тут же, на мостовой. Удар о покореженную балку, и на булыжники выливался пенистый поток. Гороховые стручки. Те, что нарисованы на этикетках. Только без горошин. В роскошных банках с цветастыми этикетками ботва, силос, черт знает что! Люди с превеликим трудом вытаскивали мешок, вспарывали его и высыпали на землю отруби! Не муку, как думали, вытаскивая аккуратно проштемпелеванную орлами тару, а свиное пойло. Издевались над нами немцы напоследок, случайно ли так получилось, но в складах крепости оказались лишь эти продукты. Но озверевшие от голодухи люди хватали все.

Я увидел, как споро работают Колька Мащенко и Рая. Они вытаскивали прямо из пламени ящики и мешки, потрошили их тут же и, если содержимое как-то устраивало, ссыпали харчи в рюкзак. Рюкзак был тем же, с которым Колька ходил в пионерские походы и пытался выйти из города перед приходом немцев. В этот мешок мы складывали «награбленные» игрушки. Я — статуэтки, писчебумажные товары. Теперь Колька тащил пищевые. Я ничего не брал. Мне казалось, что с приходом наших все разом изменится, будет по-другому. Я торопился в свою больницу. При виде толпы раскрыл рот наизнанку, как говорила Федосьевна, и застыл.

«Лебедь» трудилась в поте лица, она наклонялась так, что задиралось короткое пальто и выставлялся втиснутый в материю широкий зад, и подымалась. Наклонялась и подымалась. А что бы она стала делать, если бы на площадь вдруг ворвался ее настоящий муж? Который может прийти с нашими. Но Рая работала вместе с Колькой, который неотрывно таскал ящик за ящиком, мешок за мешком. Потом они грузили добро на тележку с ржавыми колесами. Колька работал, не поднимая головы, только иногда дергал ею, как будто это могло спасти от пуль!

Немцы появлялись; не слезая с машин, открывали по толпе огонь. Прямо по людям, по этому густому месиву. А те по-прежнему продолжали нагибаться и подниматься, нагибаться и выпрямляться!.. И за пределы этого людского моря то и дело выбрасывались, словно валуны, темные комья… Пока они летели и падали, казалось еще, что они вот-вот зашевелятся, заворочаются и встанут!.. Но «валуны» оставались неподвижными… Толпа отбрасывала их прочь, топталась рядом… Поднимаясь и наклоняясь… Наклоняясь и поднимаясь…

И Колька наклонился в очередной раз и поднял огромный мешок. Повернулся к Рае. И тут в мешок угодила пуля. То есть самой пули я, разумеется, не заметил, только увидал, как из мешка струйкой посыпалось зерно… Тут же к мешку подскочила «лебедь» и подставила-под ручеек руки… Чтоб добро не пропадало… А в это время очередная немецкая машина остановилась на «берегу»… И солдаты подняли автоматы… Я хотел крикнуть — но кто что-нибудь услышит в этой толчее!.. Бросился бежать, но, пока пробился сквозь толпу, «лебедь» уже упала… Она лежала на земле, прижавшись к ней, как к постели, на ее лицо и руки сыпалось зерно… Добро…

Мы с Колькой подняли ее с земли и погрузили на тележку. Мащенко схватил подругу под мышки, крепко прижал к себе, и голова ее улеглась на его плечо… Я поднимал ноги… Было страшно притронуться к ним… Под шероховатостью чулок ощущалось теплое тело. Когда я приподнял с земли эти тонкие женские ноги, они согнулись в коленках и застыли… Колька укрыл тело мешком: пытался защитить от новых пуль или не желал бросать добро? Мы встретились, не поздоровавшись, и разошлись, не попрощавшись… Не до этого было…

От гомонящей толпы, от тихих людей, которые прятались в подвалы, погреба, щели, оставшиеся еще от тех времен, когда немцы входили в город (в них прятались от бомбежек и хранили барахло), я отрывался, направляясь в свою больницу.

У здания больницы было тихо. Двери распахнуты настежь, на ступеньках грязные бинты. Может быть, уже все ценное растащили? За углом, на укрытой от улицы стороне, мелькали фигурки людей и белели узлы. Люди растаскивали белье. Тетка с узлом замаячила впереди меня. Я хотел броситься за «добром», но тут же заметил рядом с ней одного нашего раненого. Молоденький красивый парень топал рядом с пожилой рябой бабой. Она помогала ему идти и причитала:

— Ничего, ничего! Тяжеловато, конечно, но зато на своей постели!.. А если что, можно и поменять на харчи… Тут и простынка почти что новая, и наперничек!..

Рядом с ними старушка с узлом и еще один раненый. Они тоже потихоньку удаляются от больницы. И еще!.. Еще… Не только с барахлом идут люди, но и с ранеными. Конечно, как и толпа у крепости, не забывают, чтоб было на чем лежать и что продать, если придется. Да, люди тащили! Но не только простыни. Голубчики, милые, они уводили, уносили с собой раненых! Спасали!

В пустом помещении больницы я вымещаю злость на пустых банках, футболю их и прислушиваюсь к гулким звукам. Все разбежались. Кроме меня. Это я, дурак, приперся к шапочному разбору. Сидел бы дома с матерью или запасался харчами! Нет, прибежал! А может быть, надеялся, что мама займется? Как всегда. Все время на кого-то надеюсь. И тут надеялся на Дину, Федосьевну. Но — никого! Один я!.. В уголке куча матрасов. Не успели вытащить, разобрать? Приготовили к эвакуации, сложили и не взяли?.. Я думаю, что имею право утащить хотя бы один. Сквозь мой старенький матрасик в бока упираются пружины… А потом: в случае чего, можно и выменять на харчи. Как та старушка: «простынка почти что новая и наперник»… Хоть матрас достанется! Выдернуть его из кучи не так-то легко. Напрягаюсь — и вдруг слышу глухой звук, как из таинственного подземелья:

— Хто там рушить… барыкаду!..

Ничего таинственного — Федосьевна! Значит, за матрасами тайник. Лезу в него, задыхаюсь, но пролезаю. Лаз ведет в комнату, набитую людьми.

— Кого там еще несет нелегкая! Мать вашу! — сипит голос из угла. Это тяжелораненый с костылями. Его обрывает танкист, затянутый в корсет из гипса:

— Тихо ты!.. При дамах!..

У окна наполовину забаррикадированного дома — Дина Тумалевич. Как всегда в туфельках, подтягивает чулок… Не могу видеть женские ноги! Только что наблюдал… Кроме Тумалевич и Федосьевны в комнате третья «дама» — Полетаев. Странно, здесь все лежачие, а он ходячий — и не ушел. Вероятно, пытался, но не хватило сил, или не решился. Женское платье нашел. А бритвы, видимо, не оказалось — «дама» обросла щетиной!.. Банка при нем, он держит ее между колен, и, как всегда, в банку стекает гной. Всех я узнаю в этой комнате, кроме того, что лежит на кровати в углу. Над ним склонилась Федосьевна и шепчет:

— Цыть! Чуеш?.. А то ваши прыйдуть!..

А человек брыкается. Ноги в немецких брюках, сапоги с широкими раструбами — немец!

— Да прикончите вы его! — шипит человек с костылями и грозит наподдать костылем. Может быть, он и прав: немцы еще в соседнем здании госпиталя, шуметь тоже нельзя.

— Он же стонет! — стонет танкист, замурованный в гипс.

— Надо было раньше думать, когда снимали с поста. — Полетаев всегда спокоен. Оказывается, немец — часовой, которого «сняли» с поста у больницы.

— Ну, если тогда не дострелили! — вздыхает Федосьевна. — То теперь терпите!.. — И обращается к немцу по-русски, как к своему. — А ты потерпи, голубчик!..

Сумасшедшие! Чокнутые! Забегут сюда немцы, за этого фрица всех перестреляют! Хотя и так, если найдут — прикончат!

А немец тоже «чокнутый» — все старается вырваться из рук санитарки. Барахтается, пытается кричать…

— Нэ мала баба клопоту — купыла порося! — говорит Федосьевна, складывая вчетверо какую-то тряпицу, и деловито затыкает немцу рот.

Как-то я видел: точно таким же способом она засовывала тряпицу в дырку на дне кастрюли. Действительно, только этих хлопот нам не хватало — возись теперь с «поросенком»!..

— Что там на дворе? — спрашивает танкист и пытается приподняться. Это ему не удается, голова не поднимается выше гипсового горба. Лежит он так, будто головы у него нет и вовсе. И немец забился в подушки, тоже без головы, ее не видно.

А во дворе толпятся немцы. Вывозят своих раненых. Ползают, как муравьи, машины, снуют точечки — люди. Мы с Диной прижимаемся к стеклу и (то ли она, то ли я такой уж нескладный) толкаем — окно со скрипом открывается!..

— Ты куда, доктор? — кричит человек с костылями. — Не смей нас бросать!

И швыряет в Дину костылем. На чем поползет, если что! А куда докторша может деваться: прыгнет из окна к немцам? Зато теперь окно раскрыто, и все, что у нас происходит, могут услыхать во дворе, в госпитале. И немца, который бьется в руках у Федосьевны. Это уж совсем «капут»!

А через окно, как это бывает, когда весной откупоривают заклеенные окна, врываются звуки: подъезжают и отъезжают машины, хлопают двери, покрикивают немцы. И в этот звуковой хаос вплетается осмысленная речь:

— Фрау Дина! Ком герр!.. Биттэ, фрау Дина!.. — Рапперт, привлеченный скрипом окна, кричит снизу.

— Ну сука, ну подстилка немецкая! — шипит человек с костылями. — Смотри, если отзовешься… И вообще…

А шефарцт тянет свое:

— Фрау Дина, фрау Дина!..

— …если что, удушу! — заканчивает свою угрозу раненый с костылями.

— Тихо вы, помалкивайте! — успокаивает всех Полетаев, а мне кажется, что Рапперт слышит даже бульканье в его банке.

— И ты цыть! — укачивает немца Федосьевна, будто он понимает.

И Дина прижалась к стене и показывает мне пальцем: тихо!

— Фрау Дина еще не хочьст?.. — капризничает Рапперт. Что он имеет в виду под этим «еще»? Было что-то между ними и он предлагает еще — или?.. Дикая мысль! Но лазила на колени к шефарцту!.. Клянчила шоколад!.. Говорила комплименты!.. Тумалевич так шуршала, так шуршала!.. А я видел, как уходила из дома младшая дочь пана Юрковского. Раньше она напяливала офицерские фуражки гостей, которые приходили шить «штифель» к ее отцу, а потом надела такую насовсем: убежала с немецким офицером.

— Ню-у! — кричит Рапперт, как будто ему не уйти отсюда без Дины.

— Вот гадость — продала все-таки! — замахивается костылем человек в уголке. Я жестами показываю ему, что Тумалевич не продала, а что он как раз своими криками может привлечь внимание Рапперта.

— Та я на того Динкиного кавалера!.. — Костыль все еще раскачивается в его руке. — Та я рядом с таким и ..... не сел бы, а она его слушает!..

А что же ей делать, этой разнесчастной Дине? Рапперт кричит и кричит, человек с костылями ругается… Немец на кровати выгибает грудь: вот-вот выскочит из рук Федосьевны… Выберется и закричит!.. Или застонет…

Но там внизу стучат дверцы последних отъезжающих машин… Рапперт свистит и замолкает… Свистит тоскливо. Привык он к нам, что ли?.. Тоже мне, грустное расставание!.. Кажется, это он в сердцах шмякнул дверцей легковой машины… Укатил… Тихо… Даже немец на кровати молчит…

Оглядываюсь. Одна нога свесилась с постели, вторая согнута в колене… Федосьевна поправляет брючину, выпроставшуюся из сапога, сует ее обратно… Человек с костылями вздыхает… В комнате тихо, слышно лишь бульканье в полетаевской банке. Он, как всегда, спокоен. Зачем-то пытается поднять подол платья, выхватывает платок из кармана штанов… Вытирает лоб… Видно, как дергается голова танкиста…

У немца голова задрана до невозможности, до неестественности… Кадык загнан в спинку кровати… Видимо, головка была маленькая, если пролезла между прутьями… Или Федосьевна так сильно надавила?.. Отирает руки о платок или складывает его, чтобы надеть на голову?.. Завязывает концы, будто собирается в церковь или на службу… Но служба ее здесь, при раненых, а церкви не служат… И долго будет сидеть она возле убиенного раба божьего!.. Хотя и немца…

— Нэхай йому грэць! — говорит она и мелко крестится. «Грэць» не ему — немцу, а вообще… Такой жизни…

Во дворе никого. Тишина. В ушах еще звенит: «Камрад Дина!..», а «камрад» стоит скрестив на груди руки и ждет камрадов… Камрад — значит товарищ. Странно, что господа немцы, «паны», называют друг друга камерадами. Но мало ли есть странного на свете!.. Где-то ждут Тумалевич мужья. Или не ждут, она не знает, она — с ранеными. И пытается снять с Полетаева платье. Но банка с гноем мешает. Он ставит ее на подоконник, и в это время…

Нам, прожившим оккупацию, трудно было представить себе, как придут наши. Мы видели мощную немецкую армию и думали: каким же сказочным могуществом нужно обладать, чтобы погнать вспять все эти танки, машины, орудия, оборвать провода, опутавшие город!.. Какие богатыри ворвутся в город!.. И конечно же — знамена, оркестры… А уж техника, техника почище немецкой, если они бегут!.. Сбежали…

Все произошло совсем не так, как я предполагал. Издали раздалось жиденькое верещание, потом пыхтение и железный треск… Танки «Т-34» вынырнули из-за угла и, отплевываясь на ходу, развернулись на площади. Орудия уставились на нас, но как бы они стали стрелять, если машины были увешаны солдатиками. Малорослые, в куцых шинельках и полушубках. Я даже подумал, что это какие-то специальные части — все как на подбор, маленькие, чтобы не так было видно на танковой броне. Пока не показались из своих люков танкисты, солдаты не спускались на землю. Но водители затарахтели ведрами и бачками — пришлось слезать. Впрочем, мальчишки и женщины стаскивали солдат за валенки. Мужчины стояли поодаль, приглядываясь: не станут ли наши разбираться, как мы тут жили при немцах?

Но солдатики, сползая на землю, целовались с нами, обнимали женщин и похлопывали всех по плечам.

— Ну, со свиданьицем! — сказал один, притоптывая валенками — видно, засиделся на броне. — Как вы тут?

Разве можно было рассказать, как мы тут! И они, между прочим, остановились не для того, чтобы расспрашивать, а чтобы заправить водою баки. Не знали, что у нас давно уже нет водопровода. Мальчишки тянули танкистов к речке, и те, бренча ведрами, пошагали за ними. На этих были телогрейки, а на солдатах десанта — шинели и полушубки с погонами. Мы видели их впервые. У некоторых блестели сержантские «лычки», вырезанные из американских консервных банок. Наши банки были матовые, вымазанные каким-то жиром. Солдаты доставали их из своих сидоров — вещмешков — и совали детишкам и женщинам. Мы не брали, хотя есть хотелось страшно.

— Та вы берите, берите! Небось совсем оголодали, — говорил солдат в коротенькой шинельке с серыми обмотками на кривых ногах. — А до нас скоро кухни подоспеют.

— Паек сегодня останется до чертиков, поедим от пуза! — подхватывал громадный детина, и я подумал: как его, такого большого, не заметила пуля, как тех, от кого остались па́йки. Бабы шушукались: сколько народу полегло у Лысой горы! Говорят: и профессор Дворянинов!..

Федосьевна показалась в окне, долго возилась и как мешок вытащила на подоконник загипсованного танкиста. Он открывал рот, захлебывался, но понять можно было лишь одно слово:

— Братцы!.. Ай, братцы!.. Ну, братцы!

Я сказал маленькому солдатику, который говорил про пайки:

— Он тоже… Танкист… Был…

Потому что танкист был похож не на солдата, а на спеленатого ребенка.

— Тащи его сюда, тетка! — кричали Федосьевне.

Но все понимали, что его нельзя тащить, и кто-то сдерживал солдат:

— Погоди, оклемается человек!

— Из каких будешь, земляк? — кричали снизу, а Федосьевна невпопад отвечала:

— Спасыби!.. Потим, потим прийдем… Потим!..

Почему-то первое, чем интересовались солдаты: «откуда сам будешь» и «из каких частей». Стоял общий гомон. Люди топтались на месте, не зная, что делать дальше. Никто не начинал митинг, как я это себе представлял раньше. Почему-то все кинулись к Полетаеву, который так и не снял своего платья. И очень хорошо. Это вызвало необыкновенное оживление:

— Гляди, кто прет: мужик али баба!

— Молодуха, иди сюда, погреемся!

— Осторожно, славяне, у ей заразная болезнь, видите, гною сколько накапало!

Кто-то щупал Полетаева, словно он и вправду был молодухой, и советовал:

— Та брось ты ту банку, хотя бы за-ради праздника!..

Праздник! Вытащили патефон и запустили все ту же пластинку: «Если завтра война…» Владелица топталась на снегу, кто-то пробовал с ней танцевать, но ничего не получилось.

— Разучилась я совсем… — вздыхала женщина.

— Ничего, от старшина подойдет с кухней!..

Все уповали на старшину с кухней. Однако старшина явился без кухни. Он похлопал себя но планшету, вытащил список, огляделся и сказал:

— Перебьетесь! До подхода основных сил…

И какой-то солдатик привычно заныл:

— Хотя б табачку разжиться!

Мы как-то сразу, без знамен и оркестров, остро почувствовали — наши, наши пришли!

И женщина в драном мужском пальто вынесла миску с оладьями.

— Настоящие, из муки… Хотя, конечно, с картофелем…

Под картофелем она имела в виду картофельные очистки.

— Та не! — отказался солдатик. — Я кухни буду дожидаться.

— Отставить дожидаться! — рявкнул старшина. — Кухня там… Где все… Осталась… Так что… Действовать применительно к обстановке!..

И ушел в здание госпиталя, куда его увлекла Кригерша. Некоторое время она выглядывала из окна, смиренно потупив очи. Я думал, что она опасается выходить — все-таки фольксдойчиха, почти что немка! К тому же служила. И не уборщицей. Но пока я искал место, где наконец состоится торжественный митинг, она «снюхалась» со старшиною и вместе с ним располагала солдат на ночлег, кого в госпитале, кого на квартирах.

— А тебя на курорт — и порядок в танковых частях! — сказал старшина Полетаеву.

— Кугогт! Это сдогово! — картавила Аня, и мне казалось диким, что она картавит, когда нет немцев. Как будто она могла говорить иначе!..

— А что, можно и на курорт смотаться! — говорил старшина и придерживал Кригершу за плечи. Они организовывали работу госпиталя, который немцы оставили в сравнительно приличном состоянии.

Кригерша смотрела на меня своими прозрачными глазами, бородавка вертелась на лице как флюгер. Так мне казалось.

— А мальчик в какой класс ходит? — спрашивал старшина, видимо, про Алика. Он не знал, что у нас не работали школы. Не знал и того, что Аня работала. У немцев. Но она и не скрывала этого, а даже сказала мне:

— Смотался бы за матерью, люди нужны! Разворачивать госпиталь. — Говорила она деловито и махала рукой куда-то в неопределенную даль: — Там раненых — видимо-невидимо!

— Мы ж торопились, — словно бы извинялся старшина. — Обозы, кухни и санбаты на подходе… Оторвались сильно… Спешили… Крупный индустриальный центр, а как же иначе!.. К тому же — узел!.. За такой не жалко и положить!.. Сколько положено…

Интересно было бы когда-нибудь узнать: а сколько положено? Старшина не замечал тавтологии: «положить, сколько положено», а меня обижало, что не нас торопились освободить, а «крупный промышленный», еще и «узел». От «центра» мало что осталось — обгорелый битый кирпич! А об «узле» можно было судить лишь по скелету вокзала и покореженным рельсам.

А старшина уже добрался до Аниного дома. Ночевал у Кригерши. И мне казалось, что он развесит свои промокшие вещи на тех же трубах, что и Генрих. Приспособила же Аня ему Генрихов котелок: он был удобнее в носке и закрывался крышкой. У наших «славян» вместо положенных котелков были круглые закопченные кастрюли. Кое-как наладили дело с питанием. Кухня приковыляла без продуктов, зато вся усеянная ранеными. Вслед за кухней тащился танк, к которому была привязана срубленная где-то ель или сосна. На ней тоже лежали раненые. Женщины пришли в ужас при виде такой транспортировки, но военврач, имеющийся при части, грозно спросил:

— А что, лучше было их бросить? Это было бы не жестоко?.. Так хоть сколько-то!..

Я понял, что где-то еще шли бои. Причем сзади наших войск, на востоке. Спросил об этом врача. Он ответил:

— Много будешь знать, скоро состаришься!

И выдал мне зубчик чеснока. Из всех лекарств у него было лишь одно — чеснок. Во всем остальном он полагался на наш — точнее, немецкий — госпиталь. Наша больничка тоже была забита ранеными; мы надеялись, что тяжелого танкиста отправят в тыл на серьезное долечивание, но врач только рукой махнул:

— Там все перекрыто!..

Оттуда, где было «перекрыто», шли разные слухи. И пан Юрковский, который сначала зазвал к себе в квартиру солдат, стал ворчать, что ему покорежили паркет. Действительно, солдатики умудрились втащить в комнату ПТР — огромное противотанковое ружье, которое валялось на полу. Грязное и облупленное, оно во всей своей грубости отражалось в зеркальном паркете. Пан брюзжал но углам, но сказать что-нибудь солдатам боялся. Только начинал:

— Мы, как пострадавшие!..

Действительно, он потерял жену и дочь. Но вторая смылась с немцами. Совершенно добровольно, и об этом знал весь двор. Юрковский побаивался, что его младшенькую приволокут вместе с тем офицером, если их возьмут в плен. Возле нашего двора уже разыгралась драма: кто-то из жителей опознал человека, который ходил почти каждый день в немецкий ресторан. Его скрутили и поволокли с криками:

— Фриц!.. Офицер!.. Опять явился, гад!..

Юрковский перепугался насмерть — не его ли офицер, а с ним и Янина?..

Эту «предательшу» он не желал видеть, но всякий раз выскакивал во двор, когда в ворота входили чужие.

Переодетый фриц оказался нашим — как говорили, засланным по заданию. И в рестораны он шастал по делу — обеспечивал продуктами, а заодно собирал информацию у пьяных офицеров. И сам всегда был изрядно пьян. Швырял деньги цыганам, которые играли в казино. Сотнями ничего не стоивших русских денег и рейхсмарками. Оказалось, что деньгами для коммерции его снабжали наши: то ли партизаны, то ли разведка. Но поди знай! И люди поволокли его в комендатуру. Рассказывали еще про каких-то героев-цыган. И про человека, взявшего на себя руководство всем подпольем. Сам вид этого человека спасал от подозрений, он был без ног и даже без рук. Я заметил, что люди с большим интересом рассказывают об уродах, калеках и экзотических персонажах вроде цыган. Надо сказать, что калек и уродов было предостаточно. Наш сосед — калеченый Федька — выполз из своей квартиры и стал предлагать сапоги капитану, который командовал танковым десантом. Его он откопал через меня. Я не мог видеть, как этот командир шлепал в солдатских кирзачах, наступая на сбитые каблуки, шаркая и чертыхаясь… Однако от «штифель», готовеньких, новеньких, капитан отказался. Заявил, что не может принять такого подарка. И сколько Федька ни уговаривал, так и не взял. А потом сапожник сам перестал приставать. Он снова заперся у себя в квартире и запил. Люди говорили, что запасов шнапса у него хватит на целый год. Калеки, калеки, калеки — я опять крутился при раненых, и мне казалось, что здоровых людей уже просто не существует в природе. Скольких покалечила эта война, эта жизнь…

Появился Телегин. И как всегда с тайнами. Его бросили где-то не то в немецкой тюрьме, не то в украинской полиции, и до самого последнего часа он находился под охраной какого-то, как он сам мне рассказывал, «вполне интеллигентного человека и коллеги по педагогике». Коллег действительно встречалось немало среди служащих управы и бургомистрата. В последний момент «коллега» сбежал, оставив Телегина одного. Там его и обнаружили наши.

— Я, как ты сам понимаешь, за собой ничего порочащего не чувствую и потому спокойно ожидал, когда придут наши.

Фронтовики не тронули Игоря, но кто-то навел смершевиков, и те заинтересовались личностью Телегина. Теперь он ходил и собирал свидетельства своей антифашистской деятельности. Он и к нам явился однажды днем. Почему-то я оказался дома. Выглядел он несчастным, одиноким, брошенным. Дина отвернулась от «временно оккупированного» мужа. Абрам Маркович выздоравливал, но еще не совсем зажила его рана, и потому он был назначен по снабжению. Кто-то съехидничал по этому поводу: «Как этот, так в торговлю!» Абрам Маркович рассердился и нашел себе место в действующей армии. Все равно говорили, что пристроился!

Но к Дине Телегин не пошел.

— Вот выбрался к тебе. Надеюсь, напишешь, что я, как бы это сформулировать, спасал тебя в тяжкую годину!

Я, конечно, согласился. Он, как всегда, достал из портфеля бутылку, и где только доставал? Продуктов и тем более водки в городе по-прежнему не было! Ничего не налаживалось. Наши сновали по городу как чужие и все говорили: «Погодите, не время!.. Не время!.. Не время!..» Даже в госпитале, как говорила мама, «перебивались с хлеба на воду». Потому и оттуда харчи не поступали. «Подлататься» можно было лишь у дяди Гриши, у которого оказались запасы. И он давал. То ли из жалости, то ли боялся смотреть нам с мамой в глаза из-за бабушки. И, уминая лезгинскую лепешку из молотого все на той же мельничке зерна, я давился… Но что поделаешь, голод не тетка, и, чувствуя себя предателем, ел, тем не менее!.. Словом, кое-какую закуску к телегинской самогонке я нашел…

Пил я ее с отвращением, но отказываться неудобно: пришел человек, который спас мне жизнь! Правда, мама при упоминании его имени сердито хмыкала, но матери не было дома — мы оказались с Игорем одни. Можно было поговорить как мужчина с мужчиной. Я рассказал ему про Любку, как все с нею случилось, Телегин повертел головой и сказал:

— Если сразу не получается, пиши пропало!.. Это я тебе как мужчина говорю!..

И снова налил. Я выпил за Любку и Оксану Петровну. Я чувствовал себя виноватым перед нею. Игорь сказал, что я не виновен, женщина должна уметь!.. Нет плохих мужчин, есть… Я не стал рассказывать ему про то, что, по моим понятиям, у Любки было много… Это меня как-то унижало: они, а не я!.. И в этом Игорь Яковлевич меня поддержал. Мы сблизились со старшим другом, мужчиной… Настоящим!..

От крепкого варева я вскоре захмелел, в голове шумело, и, когда Игорь снял пиджак, мне было странно видеть двух Игорей: один в пиджаке, второй — без. Причем первый пиджак был увешан значками, как когда-то на вокзале… Трудно было понять: вернул ли Телегин значки на свой пиджак или это все было в моем воображении?.. Один пиджак наклонялся ко мне, к самому уху, а второй в это время чинно висел на спинке стула. Я никак не мог понять: если наши только что вернулись и ничего еще не наладилось, то как у Телегина опять появились значки?.. Их же не было, я хорошо помнил!.. А может быть, ему выдали такие медали, какие висели на старшине? Но за что?

Когда Игорь наклонялся, пиджак исчезал и я видел мятую рубашку в голубенькую полоску, распахнутую на тощей груди — куда тут можно было вешать медали! Да и вообще: зачем ему высовываться, если еще неизвестно, что будет: люди говорят разное!.. Потом и рубашка куда-то девалась!.. Телегин подмигнул мне, и я понял: это одно из его превращений, на которое намекала Дина!..

Но потом он стал сдирать пиджак с меня. Я решительно (и все-таки так, чтобы не обидеть: как-никак он много сделал для меня!.. Я уже не помнил что, но сделал!..) отстранил его руки, потому что был не так пьян, чтобы не справиться с собственным пиджаком!.. К тому же мне было не жарко, а Телегин утверждал, что сгорает от жары!.. А я не мог спорить с человеком, который все лучше меня знает и дает такие дельные советы… Например, в отношении Любки он все сказал правильно!.. Я не виноват!.. Теперь у меня не было сомнений!.. И мы обнимались с Телегиным, как мужчина с мужчиной!.. И сидели рядом на нашем старом дерматиновом диване… Я плыл… Я очень плыл. По жизни!.. И опять летел. Стало холодно… Это понятно: чем выше, тем холоднее!.. Но почему-то на мне не было рубашки… Я стал маленьким-маленьким… И уже превращался в точку, когда Телегин отогрел меня… Он сопел над ухом — дышал на меня, как на льдинку, а я уже понял, что нужно раздеваться… Конечно, мама, как всегда, будет против, потому что в комнате холодно… Действительно, холодно, но в том-то и весь фокус!.. При охлаждении тело сжимается, и потому я выскальзываю из майки… Прямо через дырки!.. Как Игорь! Только что он раздел… Я же хорошо помню, что раздел!.. Но свою… А теперь и мою?.. После того, что пришлось пережить в оккупацию, это все пустяки!.. Разве ко мне не лазили в штаны!.. Сколько раз лазили!.. И ничего «такого» там нет, так что, пожалуйста, смотрите! Вот я, весь нараспашку!.. Я ничего не боюсь, пусть шарят по всему телу: все равно ничего не найдут!.. Вот только неприятно: пальцы холодные… Противно!.. И странно, что я — точка во вселенной — почему-то должен иметь отросток! От него одни хлопоты и неприятности!.. Если его оторвать, может быть, станет лучше?.. Он пытается…

Но лучше не становится… Как только я перестаю быть точкой, проклятое тело оказывается в руках у… Немцев?.. Нет, это было с Давидом, а я от них избавился совсем… Хотя, почему же тогда меня опять щупают?.. И зачем он прижимается ко мне своим липким телом? В этом было что-то унизительное!.. Я не понимал, что именно, но чувствовал — унизительно!.. И как он возится со мной?.. И как смотрит?.. Мы сидим рядом друг с другом и смотрим… Что скрывается в его глазах, почему они такие мутные?.. И почему надо меня целовать?.. Не надо меня!..

Я изворачиваюсь и пытаюсь ударить… Рука соскальзывает с его скулы… И слава богу, иначе я обидел бы своего спасителя… А он не виноват, что такой несамостоятельный!.. Падает на диван, будто я его здорово стукнул!.. Но я не могу здорово… Не умею… Я тоже несамостоятельный, и потому я его защищал… А он вдруг вон куда полез… Я не хочу!.. Н-не желаю!.. Пусть он так не смотрит на меня и уберет свои руки… Холодные… Липкие. Противные… Я хочу быть точкой, то-очеч-кой!..

Тощий и жалкий лежит он на нашем дерматиновом диване, а я рядом… Его голова с реденькими волосиками опадает в ложбинку на впалой груди… И это — настоящий мужчина!.. Если он даже передо мной, мальчишкой, пресмыкается!.. Говорит, что без меня не может!.. И наверное, все это же говорил мальчишкам, которые за ним повсюду следовали!.. Они и поверили!.. А я вижу, какая гримаса запрятана у него в морщинах!.. Я все вижу!.. Мне Дина говорила!.. Он весь какой-то прозрачный… Ненастоящий!..

Вот в чем дело!.. Он ненастоящий муж всех тех жен, на которых женится!.. Дина намекала, что не он спасал женщин, а они его!.. И вовсе не потому, что он сын бывшего губернатора!.. Это было раньше, а потом!.. Как он меня обнимал!.. Как дышал!.. Сразу вспомнилось Кригершино: «мужчинка!» Они, жены, его прикрывали! У нас это — тюрьма.

Он поднимает длинную голову, похожую на яйцо, утиный носик вдавлен в щеки… Теперь я воспринимаю это как признаки болезни… А казался здоровым, обаятельным!.. Потому что скрывал… Болезнь!.. Все вокруг больны!.. У человека нет ног и рук, а у этого как будто все есть, но ничего нет!.. Наверное, очень больно, когда отрубают ноги и руки!.. И тете Вале было больно от того немца… А этот, по-моему, хотел, чтобы я сделал ему больно… Он лез ко мне… Все вокруг оборачивается грязью… Этот милый, обаятельный — противный!.. Все наизнанку!.. И все грязь, грязь!..

Потом он плачет, и слезы омывают его глаза от мути… Смотрит так, что нельзя и подумать, будто он только что!.. Говорит убедительно и серьезно… Он обращается к самому больному: к моему отцу… Он все знает про папу. И он, Телегин, был сам на месте моего отца!.. Я должен понять, каково ему там пришлось!.. Я тоже впечатлительный… Если бы меня… На мороз… И в кучу грязных недобрых людей!..

Я понимаю его, там нельзя было превратиться в точку!.. Там — или-или!.. Были, конечно, и такие, которые сопротивлялись до конца… Политические… Но он, Игорь, был не из этого клана!.. Он был совсем другим и как аристократ не желал вмешиваться в борьбу за власть в бараке… За пайку хлеба… За место на нарах… Он спал там, где это никому не мешало!..

Боже упаси!.. Я тоже не стану вырывать у другого кусок хлеба и место на нарах… Если бы я там был, со мной произошло бы то же самое!..

Я знаю, что безумно похож на Телегина… Я похож и на отца, но, в отличие от него, не буду лезть в драчку… Я лучше уступлю… Это было, когда я превращался в точку… Так что я понимаю Телегина!.. Но — понимаю… И понимаю, что у него, у Игоря, не было выхода. Политические — сумасшедшие фанатики… Они и там кричали: да здравствует товарищ Сталин! Да здравствует Сталин!.. Безумие!.. Можно верить, но не так слепо!.. Он же не поднимал андреевского флага в совдеповских лагерях!.. Эти фанатики его бы придушили. И при этом кричали бы: да здравствует!.. Их стреляют, а они: да здравствует!..

А уголовники не кричали… И к ним лучше относились… Они фактически правили в лагере… Например, артисты были из политических, но представления не начинались, пока не приходил лично сам пахан. Тех, которые кричали: «Да здравствуют Советы!» — Советы и били… Это у нас всегда так! Бей своих, чтоб чужие боялись!.. А уголовники честнее…

Так он болтался между ними… И охранники не знали, что с ним делать. Не то «фрайер», не то интеллигент вонючий — этих особенно не любили. И бросили Игоря к тем, откуда Миши выходили Машами, а Толи Тонями!.. Туда швыряли человека, если не могли подмять, сломать — не поддается!.. Ночь пробудет с этими «гомиками», другую, и всё — можете жаловаться!.. Только кто будет жаловаться, что его как последнюю суку!.. Позор — и прохода не будет! Молчали… Привыкали… Жить-то надо!.. И жизнь у «Маши» сносная — о ней заботятся… Миши и Кости… И это уже все — на всю жизнь!.. И после лагеря иди искать своих Маш и Миш… Мальчики, мальчики, мальчики кровавые в глазах!.. С тех самых пор… Будь оно проклято!.. Мальчики, ох, Господи!.. А что поделаешь, если старо как мир! Еще в Библии, священном писании города Содом и Гоморра, где мужчины с мужчинами, женщины с женщинами… Жители города Содома окружили дом Лота и потребовали двух ангелов Господних и кричали: «Выведи их к нам, мы познаем их». А «познаем» значило тогда совсем не то, что ныне. И сказал Лот: «Братья мои, не делайте зла! Вот у меня две дочери… Делайте с ними, что вам угодно…» Но братья желали познать именно этих!.. Братьев! И «поразили слепотою от малого до большого, так что они измучились…». Вохра не мучилась. Мучился Телегин. Образованный человек Игорь Яковлевич все знает, а слаб!

Я видел, как дядя Гриша, добрый, хороший дядя Гриша, приходил выгонять мою бабушку и тетю… Сила солому гнет! Аня Кригер ради сына чего только не делала!.. Дина — шуршала из-за своих, а из-за нее погиб Борис Никифорович… Я сам… Был… когда… Тетю Валю… Никто не знает, но я-то знаю!.. И это было отвратительно, а Телегин явился как месть…

После визита Телегина я решил расплатиться сразу за все. Пусть меня лучше убьют на фронте, среди своих, чем ковыряться в этой грязи!.. Игорь не прав — свои значит свои!.. И мой отец конечно же из тех, про кого говорил Игорь: пусть фанатик, пусть безумец, но свой!.. Свой!.. А я никакой — ни немецкий, ни наш. Федька или Юрковский — не наши, но никто их «копать» не будет, а я непременно попадусь… Уже сейчас спрашивают, кто что делал в оккупации!.. Я обязательно попадусь!.. Во враги народа попал?.. Попал! В «эти» тоже!.. Ну, не так, как бабушка, но все-таки!.. Лучше мне уйти… Подобру-поздорову!.. На фронт. Я видел, как солдатик полосовал жалкую клячу кнутом и при этом кричал: «Ну жидяра!» И про Абрама Марковича, пока на фронт не ушел, разное говорили!..

В военкомате меня встретили без особого энтузиазма. Военврач — толстая и длинноносая тетка — требовала, чтобы я раздевался!.. Опять раздеваться!.. А что раздеваться: молодой парень призывного возраста, какие тут могут быть сомнения!.. Но у тетки они были!

— Сегце! — сказала она, бегло послушав меня с помощью игрушечного стетоскопа.

Мне захотелось ее передразнить, хотя она картавила не потому — а то ли армянка, то ли гречанка… Я и сам не заметил, как появилось у меня желание передразнить… У меня, который!.. Слишком долго находился… Слышал… Боялся… Бациллы у всех где-то в аппендиксе!.. Даже у меня!.. И никакая прививка не гарантировала от заразы… Бежать, бежать подальше отсюда!..

На мои жалобы военком разводил руками:

— Не совсем здоровый!.. Вернее, совсем не здоровый!..

Странно, я видел, сколько полегло под нашим городом — и, кажется, нужно тут же набрать других! Нет, нельзя! Из-за какой-то чепухи: юношеский порок сердца!.. Пожила бы эта врачиха как я — среди всего этого ужаса, когда каждый третий болен. Калека! Урод!.. А я с руками и ногами! Откормлюсь, отдышусь — и порядок!..

Нет!

Странные люди, где-то там, в лагерях, люди кричат: «Да здравствует товарищ Сталин!» И могли бы кричать это на фронте!

Нет!..

Есть такие люди: и сам не гам, и другим не дам!.. Моя мать, например. Предложите ей руку помощи — нахмурится и постарается отказаться! Украинское упорство. И вся страна такая!.. И вождь тоже… Бей своих… Я не виноват, что уродился таким, что мои услуги, мой отец не нужны!.. Я точка, точка!..

И я решил: пора попробовать поменять планиду! Иначе так будет всегда. Сейчас меня не возьмут в армию из-за сердца, а потом сами же будут шпынять: не воевал, находился на временно оккупированной… Ну и отца припомнят тоже!..

Я швырнул тяжелой чернильницей в военкома… Схватил и в порыве гнева ка-ак!..

Не попал!.. И знал, что не попаду… Так и метил… Обрадовался, когда увидел, как расползается грязное пятно по масляной панели: ее смыть будет не сложно! Сам себя поймал на мысли, что бросал, чтобы не попасть! Так зачем бросал?.. Чтобы он испугался и сказал: «Ну, если ты такой — иди!..»? И взял бы меня в армию? Но военком, человек пожилой и видавший виды, даже не возмутился, а рявкнул:

— Иди отсюда, погань…

Хотел, видимо, добавить «немецкая», но удержался. А другие не будут сдерживаться. Для всех этим и буду — поганью немецкой! А в чем я виноват? В том, что отца у меня нет и некому было заступиться, а мама морочила голову с казенными деньгами и бумагами и тетя с бабушкой не могли влезть в вагон?

Что бы я ни говорил, а придираться будут. И чем хуже дела на фронте, тем больше злобы у тех, кто воевал, а мы в это время!.. А между тем люди говорили, что город в угрожаемом положении… Немцы откуда-то зашли, что-то перерезали!.. Трудно было все это себе представить. Как на шахматной доске, если сам ты — пешка. Где-то наверху, тем, кто переставляет фигуры, виднее. Но это — фигуры!.. А то — пешки! Я знал о пешках, которые проходят через всю доску и превращаются в королей!.. Об этом мечталось когда-то — и казалось: все пути открыты!.. А теперь я просто пешка. Да к тому же еще и черная!.. Чернявая… Черная… Запачканная. Замазанная…

Нужно было уходить. Уходить во что бы то ни стало. Уже везде поговаривали об окружении. И как когда-то при немцах, я следил за машинами и солдатами: они метались по городу из стороны в сторону. Только у немцев ничего нельзя было выведать, а здесь: то подружка капитана сказала, то пацан сам слыхал разговор…

И я тоже. Потому что пристроился к командиру десанта, который так и не мог найти своих танкистов. Все ждал встречи с машинами, без которых он ноль без палочки! А пока солдаты валялись на кроватях в наших квартирах и шутили: «Солдат спит, а служба идет!.. Когда еще придется так отдохнуть!..» «Работа» их была, как они рассказывали, совсем не сахар. По отделениям располагались на машинах — и вперед!.. Перед окопами противника спешивались — и своим ходом!

По вечерам они пели тягучие песни, вроде их «танковой». На мотив песни из кинофильма «Александр Пархоменко»:

Любо, братцы, любо, Любо, братцы, жить, В танковой бригаде Не приходится тужить!

В припеве заменялись лишь слова:

С нашим атаманом Не приходится тужить…

И остальные тексты были переиначены по-своему, по-танкистски:

А перва́я пуля, А перва́я пуля, А перва́я пуля Попала танку в лоб, А вторая пуля, А вторая пуля, А вторая пуля Загнала меня в гроб!..

Песню десантники, видимо, позаимствовали у танкистов, речь в ней шла о тех, кто находился в самой машине. Слова были придуманы не слишком ловко. Например, какая такая пуля могла попасть танку в лоб и поразить танкиста? Из противотанкового ружья, ПТР? Но если уж поразила, то как понять следующий куплет:

А назавтра утром Вызывают в особотдел: «Отчего ты, милый, С танком не сгорел?..»

Я слыхал, как пели:

Чуть не загнала меня в гроб!

Это «чуть» не лезло в размер строки, но зато поясняло, как мог танкист после того, как сгорел, предстать перед особотделом. Впрочем, «особотдел» тоже не умещался в строку, но зато по смыслу все было правильно:

Я им отвечаю, Я им говорю: «В следующей атаке Обязательно сгорю!..»

Слово «обязательно» растягивали согласно музыке композитора Богословского, а потом все подхватывали хором:

Любо, братцы, любо, Любо, братцы, жить, В танковой бригаде…

Мне было все равно, с кем выходить, когда стало ясно, что город окружают. Немцы расступились, пропустили наших через узенький коридор, уничтожили с флангов сколько могли, а потом начали жать на тех, кто остался. Капитан со своим батальоном ждал танки до последнего. Он нервничал, не спал по ночам. Я вертелся возле него и знал: когда ни откроешь глаза, всегда наткнешься на покрасневшие от бессонницы мутные очи капитана. Это был глубоко штатский человек, который как бы и не претендовал на командование людьми, просто так получилось, что он оказался старшим по чину. Он мало что понимал в военных делах. Карты и схемы были свалены у него в вещмешке вместе с запасным бельишком и носками. Шерстяными. В количестве одной пары. Она сохранялась, видимо, только потому, что капитан носки эти не надевал. Берег на крайний случай.

Теперь этот самый случай наступил. Машины не приходили и не приходили, а в городе оставаться было уже опасно. Части одна за другой снимались со своих мест и исчезали. Старшина, уютно устроившийся в Аниной квартире, долго помалкивал, но потом и он стал вдалбливать командиру: нужно трогаться. Капитан думал долго и мучительно. Видимо, потому и не спал, что не мог соображать быстро. Возмещал недостаток военного искусства за счет сна. Тугодум наконец решился тронуться в путь. Разумеется, но маршруту, которым двигались все — на восток. Где-то ему сказали, что этой же дорогой пойдет и танковая бригада, к которой мы были прикреплены. Мы — потому что я, хотя и не был солдатом, находился при капитане, как адъютант, денщик, посыльный, ординарец. Поскольку в списочном составе я не числился, звания и должности у меня не имелось, но весь батальон знал Владика, «который при капитане», «от капитана».

Провожали нас все. Дядя Гриша подарил зажигалку на память, хотя я еще тогда не курил. Мать плакала, но понимала: надо! Впрочем, не до провожаний было. У них шла эвакуация больных из госпиталя.

И вот я снова бреду через Лысую гору. Вышли мы на рассвете, но день выдался хмурый, так что пламя заметили сразу. Это догорали здания, располагавшиеся за стенами старого монастыря — больница Дворянинова. Уходя, немцы подожгли ее. Я знал почему. Вслед за Глазуновым отдал свою жизнь и сам профессор. Вместе со всей семьей в маленьком домике, который когда-то пышно назывался «мае́ток» — имение. Никто не тушил пожар. Он, профессор, и посмертно светил людям. Дымное пожарище было единственным салютом тому, что мы сделали… С профессором погибло множество людей, которых мы раньше вызволяли. Их было несколько сот спасенных. Но не столько, как объявили потом — через сорок лет после войны. За четыре мирных десятилетия, прошедшие с той поры, цифра спасенных выросла вчетверо!.. Я почему-то вспомнил слова Дины Тумалевич про честное слово. Конечно, не стоило давать слово чести извергам, которые, уходя, планомерно уничтожали больницы с больными! Но и клясться памятью мертвых тоже… Этих, спасенных, насчитали значительно больше, чем на самом деле, а о тех, кто гибли в окружении, долго ничего не говорили… Их поглотила стихия…

Гибли, потому что какой-то старый маршал и штатский человек, которого нарекли членом Военного Совета фронта, вдруг решили наступать! Наш город был крупным промышленным и культурным центром!.. Впереди виделись ордена и чины. Старый маршал и штатский член Военного Совета мало что понимали в современной войне. Те, кто понимал — в Генштабе, — не советовали. Но член Военного Совета советовался с самим Верховным! И насоветовались: двести с лишком тысяч людей оказались в котле, из которого не было выхода. Их гнали вперед — шли. Гнали назад — стояли. Приказ: ни шагу!.. Их поворачивали и бросали, бросали, бросали!.. Бросали вперед и назад, туда и сюда… Поворачивали и снова бросали!.. И вновь неслись волны взбаламученного людского моря — и били, били, били!

Отменять свое решение члену Военного Совета было неудобно: как-никак, а утверждал его сам Главный стратег! Одобрил! А ошибиться не мог. Не могло быть такого. Много лет на въездных воротах города висела цитата из Его приказа об освобождении города. С Его подписью. Не было только сказано, скольких жизней стоила эта подпись.

Мы уходили с солдатами. Мальчишки пристраивались к колоннам, клянчили еду, теплые вещи, оружие. Собирались воевать. Давать отпор. Солдаты не желали сдаваться в плен, мы — возвращаться в оккупацию.

Не вышло.

Днем на огромном поле люди сбились в толпу, в массу. Тысячи и сотни тысяч людей отходили уже не только по дорогам, но и «навпростэць» — полем. Шли молча, стараясь поскорее преодолеть открытое пространство.

И не успели.

В какой-то момент появились самолеты. Их было много. На крыльях — звезды. Показалось, что они идут к нам для прикрытия сверху. Толпа остановилась, люди, задирая головы, смотрели, как спокойно, ровными рядами над ними плыли «краснозвездные машины». Мальчишки и другие штатские радовались и бросали в воздух шапки. Крик стоял над полем как в праздник. Поток остановился на минуту… Самолеты внушали надежду… А потом…

Потом я вместе со всеми бежал по полю и думал только, чтобы не попали в голову!.. Ее я закрывал руками, потому что самолеты развернулись, зашли нам навстречу и открыли пулеметный огонь… Так же ровно и бесстрастно, как летели… Вышибали людей! Заходили с одной стороны, с другой, с третьей…

И люди кидались из стороны в сторону, бросались врассыпную, перекатывались как горох в сите. Все поле пестрело перекатывающимися горошинами… И как горошины падали на землю люди, усеивая собою степь… Волнами ложились на море степи. Заползали в балки, канавы, овраги…

Я бежал куда глаза глядят, не разбирая дороги. Сухие кусты хватали за ноги, влажная земля тянула к себе. И тут я заметил, что некоторые прячутся в балку, огромный овраг, съезжая на шинелях, ватных штанах, на подогнутых ногах… Я тоже, не разбирая, где грязь, а где посуше, свалился кубарем вниз и увидал мостик… Он распластался над балкой, неся на своей горбатой спине узкоколейку. Ржавые рельсы давно слились с бурой землей, грязью, прошлогодней травой. По узкоколейке никто не ездил. А мостик был крепкий, каменный, с бетонными балками. Под него и стали набиваться люди. Сверху мосток был надежным укрытием. Но самолеты стали разворачиваться и неслись низом, вдоль балки, чуть не задевая крыльями берега. На бреющим полете они подкрадывались к нам и торопились загнать как можно больше пуль в массу, толкущуюся под мостом… Будто гвозди забивали! В живое… Уходили, разворачивались, снова нарушали тишину пулеметными очередями:.. После каждого такого за хода весь первый ряд, как он ни пятился, уминая остальных, вываливался наружу… Словно внутренности смертельно раненного человека…

Падал первый ряд, и следующий оказывался открытым для расстрела, который продолжали вести самолеты… Вой удаляющейся машины (на развороте ее почти не слышно) и снова — тах-тах-тах!.. Тах-тах-тах-тах-тах!.. Стоящий впереди меня огромный человек с погонами майора опрокинулся не вперед, а на руки стоящих сзади солдат. Возможно, это были люди из его части. А может быть, они просто хотели оставить его как прикрытие… Таким образом, между мною и стреляющим небом был заслон… Еще заход — и пули дошли бы до меня!..

Но тут все прекратилось. То ли наши самолеты поняли свою ошибку, то ли немцы, маскирующиеся звездами, решили, что достаточно припугнули этих русских!.. Самолеты, пожужжав как пчелы, стали удаляться. И, кажется, даже помахали нам на прощанье крыльями… Кто-то утверждал, что наши послали их, чтобы остановить отступление… Это было бы слишком жестоко, если представить себе, как мы затаскивали под мостик шеренги скошенных людей… По кто тогда рассуждал о жестокости? Война!.. Рукава моего пальтишки набухли от крови, я раскорячивал руки, чтобы не измазаться о собственную одежду, пропитанную насквозь… Хорошо еще, что мы затащили убитых под мостик, потому что когда отошли, «коршуны» появились вновь. Они могли расстрелять убитых по второму и третьему разу… Неужели их послали наши?.. Член Военного Совета… Чтоб «ни шагу назад»!

Теперь мы бежали по косогору, вверх, к тому месту, где виднелась деревня. Я даже не заметил, как обрушился в ручей, под хрупкий лед, зачерпнул сапогами ледяную воду и, поднимая пудовые сапоги, выбирался на берег. Я бежал дальше и дальше, не останавливаясь и не отдыхая, пока не проскочил ворота во двор, где можно было остановиться и осмотреться… Вылить воду из сапог вместе с портянками… Я дрожал… Не от холода. От того, что видел! Неужели все-таки наши!.. Я навсегда запомнил балку с мостиком неподалеку от совхоза имени Чапаева. Сколько их было — совхозов и колхозов имени Чапаева! От этого мы повернули обратно к городу…

Мы вернулись домой с окруженными частями. Теперь не мы присоединялись к солдатам, а они к нам. Десятки, сотни тысяч, как потом оказалось, попавших в окружение. А мы — во вторую оккупацию. Потом было всякое: везли в Африку. Да, да, в самую настоящую Африку, где в сорок третьем сражались немцы и англичане… Вели на расстрел в концлагере, и мы бросились на прорыв, цыганский прорыв!.. Много было всякого во вторую оккупацию, но совхоза Чапаева мне не забыть никогда.