Цыганский роман

Тихвинский Владимир Наумович

МЫ УХОДИЛИ, НЕ ОГЛЯДЫВАЯСЬ

 

 

#img_4.jpeg

 

I

«Кранк!» — слово хрустнуло знакомым сочетанием звуков. С удивлением извлекаю его из потока французских слов, который обрушил на меня гость. Переводчик отправился по начальству добиваться съемок в назначенный срок, мы с певцом пока объясняемся жестами и улыбками. Слово «кранк» я уловил сразу. Больной, болен — понимаю. А то уже готов был провалиться сквозь пол студии, устланный звуконепроницаемыми паласами. Казалось, это они поглощают непонятные слова. Додумались же «замы» и «помы» бросить гастролера на меня, не знающего ни одного иностранного языка! Я уже погружался «с ручками», когда появился поплавок — «кранк».

Я хватаюсь за него и спрашиваю: «Вифиль градус?» Понимаю, что сказал нечто неуклюжее, но при немцах никто не интересовался ничьим здоровьем, свой вопрос я сконструировал из другого более распространенного тогда выражения: «Вифиль костен?» Самое интересное, что и француз отвечает мне «переложением»: «Ахт унд драйсиг». Я чувствую: он тоже не силен в немецком, конструирует. Догадываюсь об этом по тому, как он щелкает сухими смуглыми пальцами, словно подсчитывает в уме марки, франки. Я уже догадываюсь, откуда он знает немецкий, но продвигаюсь дальше осторожно: «Вохин зи штудирен дойче шпрахе?..» Нескладно сказал. Но и француз выирает изящным платочком свой цыганский лоб, ему тоже трудно приходится.

И дернул же кого-то черт послать сценариста без знания языка на проведение «отвлекающего маневра»: техника, как всегда, не готова к съемкам. Вечно на меня все валят! Потом эти «замы» и «помы» в своих сереньких, но исключительно модных костюмчиках будут беседовать с гостем о японской стереосистеме, «шарпе», или отдыхе на Багамских островах. Я там отродясь не был и не стремлюсь, они — может быть. Сопровождали. Таких, как я, деятелей искусств.

Но в моем незнании языка они не виноваты. Можно пенять на отца — ответработника, который все время разъезжал по стране. Сам обучался в институте Красной профессуры, к нему преподаватели чуть ли не на дом ездили, я же приспосабливался к разным неполным средним и полностью средним школам. Раза три начинал учить английский, пару раз французский и столько же немецкий. Однако, когда попал в оккупацию, кроме «Их бина дубина», не знал почти ничего. Высокопарное «штудирен» совершенно случайно выползает из темноты памяти. Зато знаю тонкости, которым не учат в школе. Школяру не понять, почему многие немцы говорят «иш» вместо «их» — «я» и «фунцых» взамен «фюнцен» — «пятнадцать», как членораздельно выговаривали мы в классе. Конечно, я мог бы до войны выучить хотя бы один язык; бабушка была учительницей и знала три. Но мне кажется, что тогда все как-то больше уповали на волшебное эсперанто, на котором вскорости заговорит весь земной шар. Так что с бабушкой я предпочитал играть в лото. Она доставала пузатенькие кубышки из серого мешочка. Совсем такого цвета, как стены и пол студии.

Француз, делая вид, что это ему крайне интересно, щупает лиловатыми пальцами пушистый ворс. Пыли нет, паласы тщательно пылесосят, к тому же без конца вынимают какие-то квадраты: проверяют технику. Мы останавливаемся у одного такого колодца полюбоваться бесконечным разнообразием проводков и струящимися разноцветными волнами. Я в это время пытаюсь вытащить из серого мешочка памяти хотя бы какие-нибудь слова, бабушка же говорила! Но француз и сам не больно-то в курсе; на вопрос, где он учил немецкий, отвечает: «Ан дем штрассе!» Может быть: «Ан дер»? или «Ан дем»? Можно заглянуть в словарь, но мне интересно говорить на языке, который знаем мы с этим человеком.

Он сам признается, что хватал отдельные слова и выражения на улице. Может быть, и у него не было возможности привести случайные знания в систему. Мою бабушку уничтожили в первый период оккупации. Почему погибла она, а не я? Я так и не научился языку, она — жить. Впрочем, упрекать себя в этом так же нелепо, как придираться сейчас к лощеным молодым людям, которые учат язык из меркантильных соображений: поездки, служба за границей. Единственно, что действительно обидно: почему я, безъязыкий, должен показывать гостю студию? Но всегда так. И я стою с французом над люком, где распластались цветные проводки. Ярко-красные, желтые, синие — целый цыганский табор.

Куда они тянутся? Я не слишком смыслю в технике, и у меня они рождают посторонние ассоциации, которые я не умею передать французу. Хочется спросить гостя, не бывает ли он на всемирных собраниях цыган, которые происходят ежегодно где-то под Марселем или Лионом — городом, где гость провел детские годы в оккупации. «Кранк» — оттуда. Из прошлого. Конечно, но он в своем синем твидовом костюме и галстуке в белый горошек, весь отутюженный и парадный, не сочетается с оборванными цыганами, валявшимися в общей яме. Но и те, что остались там, в могилах, и те, кто сейчас приезжает на место их гибели, смуглые и нарядные, как наш гость. Я обращаю внимание на это, потому что сам такой. В детстве думать об этом не приходилось. Война научила. Многому научила.

Штрассе. На улице можно было разжиться куском хлеба. Он так и говорит: «Айн брот». И добавляет: «Унд бутер». Масло. У нас больше охотились за макухой — жмыхом, который остается на маслобойках. Но язык был один. Он состоял из немецких, польских, русских, французских и еще бог знает каких слов. Млеко, паненка, яйки, мерси, бонжур, матка, нах хаузе, водка, кайфен-феркауфен — шло в ход все, что необходимо для добывания продуктов. Харчей. И между мною и французом мгновенно протягиваются проводки, которые не могли бы существовать, будь на моем месте «замы» и «помы», даже идеально знающие литературный язык.

Когда он сказал «кранк» — сработал красный проводок: «Внимание, оккупация!» Голубой пульсировал в поисках связи. Он из области международных понятий о мире и дружбе. Желтый, цыганский, колючий, будоражит больше всего. Как легенда о таборе, который остановился у реки, а ночью началась пальба, крики, стоны. Утром по всему полю — кости. Невинно загубленных. Которых следовало отпеть, по обычаю. Куда тянутся провода из сказки? Куда могут привести? А впрочем!..

Еще в шестидесятые я был поражен ересью одного знакомого, который заявил в разговоре, что идея пороха была заложена в природе еще до того, как догадались смешать селитру с бертолетовой солью и чем-то там еще. Да, мы не выдумываем законы, а только открываем их — учили меня в институте. И все-таки ересь! Идеализм. Вот только забыл, какой именно. Позвонили знакомому академику. Математик, кибернетик. Член чего-то очень важного. Подтвердил: «идеалист» прав.

Теперь я, хотя и краем уха, слыхал о том, что говаривал Эйнштейн о бесконечности жизни. Точка на шаре, вертясь, превращается в меридиан, у которого нет конца и начала. В проводок.

Я вижу: телевизионный комплекс, француз, который «шпрехает» по-немецки, как мой друг Колька, цыганская легенда — все рядом, как проводки под ногами. Они пролетают не только горизонтально и вертикально, как на студии, но и зигзагами, кругами. Мы с французом кружим друг вокруг друга. «Вифиль костен?.. Брот… Бутер…» Он улыбается мне как старому знакомому и бросает с хитрющей улыбкой: «Унд медхен!..»

Девушки? Девочки? Как-то не вяжется с серыми клочьями моих воспоминаний об оккупации. Тетя Валя, которую немец не только отобрал у меня, но и жег, как неживую. Любка — моя любовь с пятого класса — в старушечьем платке у железной печурки. Кто рядом с ней? Оборванные мужчины, которым она покорно дает домашние тапочки. Немецкая овчарка или Жанна д’Арк? Во всяком случае, не Бабетта, которая весело «шпацировала» на войну. Такие же воспаленные губы, как у Брижжит Бардо, с которой мы познакомились в пятидесятые годы, были у Тамарки. Тонкая сиреневая кожа, усыпанная веснушками. Голенастая, большеногая, она выпирала, выскальзывала из своего застиранного платьица. Тянулась, тянулась. Ко мне? Да, еще из школы. К немцу, о котором могла рассказывать бесконечно? Получалось, что этот фриц — изверг, изувер, садист. Какого цвета отчаяние? Оно растекалось по линялым Тамаркиным глазам и не имело цвета. Не потому ли я не решался вмешаться в ее отношения с немцем, а когда попытался, было поздно. Фридрих не казался мне таким уж страшным. Просто так случилось, что не они вспоминают меня, а я с французом сплетничаю про «медхен». Все мы могли вытянуться как проводки — неотпетые и неотмоленные. Как Рузя… Воля Тихэ — греческой богини случая. Об этом думал Эйнштейн, преодолевая в себе «систему».

Какие глаза были у цыганки в тот последний раз, я не видел. Не мог видеть. Она бежала сзади. Остался у меня лишь ее дешевенький базарный гребешок с инкрустацией. Перламутровой. Поблескивающий, как глаза цыганистого француза. И у Рузи были такие же. По каким проводкам сообщить ему о «медхен»? Я ничего не могу рассказать непослушным языком. Только вспоминаю голенастую Тамарку и жаркую Рузю с темными подмышками короткорукавого платья. Может быть, француз прав: это спрятано на дне памяти, накрыто клочьями военного сукна?

А он уверенным жестом худой, но жилистой руки хлопает по никелированным щекам телевизионной камеры, которая спит на толстой, как у стоматологического кресла ноге посреди павильона. Ее глазок еще не зажигается, дремлет.

У Обрубка не было обеих ног и одной руки, зато оставшейся он рубил так же резко и уверенно. Что общего между элегантным французом и оборванным калекой, который высасывал остатки немецкого вина из бутылки, с цыганом Николаем Солдатенко? Кажется, ничего. Только вот коричневая жилистая шея с той же стремительностью выскальзывает из голубизны сорочки.

А новенькие моднейшие туфли блестят как сапожки Шевро из дорогой кожи. И пиджак у француза натягивается на лопатках совсем как у Шевро, когда он вздумал уйти за проволоку. Безнадежная была затея: кругом голая степь и немцы, куда подашься! Мы его уговаривали, не послушал. А ведь чуть не увел за собой всех. Бывают такие люди. Вот француз моложе меня, но я чувствую себя рядом с ним тем же пацаном, что и с Шевро. И с Обрубком, хотя он не был моим учителем в оккупации и вообще смотрел снизу вверх — калека. Непонятный был тип. Никто не знал, что и когда с ним произошло. Не доверяли. Все. В том числе и я. Поэтому так и не решился подчиниться Обрубку. Может быть, и зря. Как с Тамаркой. Вышло хуже. Для всех. И для меня. Сложись все иначе, может быть, не повезли бы меня в Африку. И не было смерти Шевро. И Рихтера. Этого уж я никак не мог спасти. Он и был из тех немцев, которые тащили нас в Африку. О чем сам и рассказал, этот старый болтун, на котором мундир висел как на музейном скелете.

Пожилой человек в полувоенном кителе — пожарник — подходит к нам в коридоре. Мы только что выскочили из павильона, где француз забавлялся микрофоном, зажатым в клюве «журавля», прибора для улавливания звуков. Микрофон в сильных пальцах певца похож на ручную гранату-лимонку: вот-вот взорвется. И как ему, знаменитому гастролеру, не надоедает играть с этой штукой! Таким, как он, не надоедает. Фанатик! Потому, может быть, за ним следуют другие. Я, например. Он раздражен тем, что техника все еще не готова, и закуривает сигарету. Затягивается так глубоко, что щеки становятся лиловыми. Я бросил курить, здоровьице не позволяет, а он смалит вовсю — и детей наплодил семь или восемь. С молодой женой, приезжала с ним на студию. Он курит, а мне, как всегда, отвечать. Пожарник не решается сделать замечание гостю, хотя и не знает, кто он такой. Старик тычет прокуренным пальцем в мой бок: «Курить запрещается!» Француз небрежно направляет на него горящую сигарету: «Вас ист лос?» И я отвечаю по-«нашему»: «Раухен ферботен!» Отзыв на этот пароль следует мгновенно: «Аллес ферботен!» Пожарник не понимает, чему мы так весело смеемся. Он не знает, что это были за слова в оккупации.

 

II

Их сказал русский в немецкой шинели. Во время облавы. На рукаве белая повязка: полицай или власовец. Небрежно взял в руки мой «докуман» и, быстро проглядев, засунул в карман. И я пошел без аусвайса никуда — аллес ферботен! Потом нас, всех задержанных, посадили в сани. «Мой» погонял лошадей. При каждом ударе кнута мускулисто изгибалась его длинная спина. Он же командовал нашим размещением по баракам, когда привезли в незнакомый одноэтажный городок. Бараки напоминали рыночные рундуки, наскоро зашитые досками. В корявом горбыле оставались такие щели, что снег просыпался на нары и лежал точно пайка сахара. Помещение не отапливалось.

— Ничего, надышите, — улыбнулся наш сопровождающий и добавил: — Каждый доброволец должен помнить, что отлучка будет расцениваться как измена воинскому долгу!

И повернулся к нам спиной.

Доброволец? Я — доброволец! Все уже храпели, так что паутина шевелилась в углах как живая, а я все улыбался. От жути. Доброволец! Надо же такое придумать! Я мостился на нарах, присыпанных такой жалкой подстилкой из соломы, что ни одна самая чуткая лошадиная губа не собрала бы ее горсть, и никак не мог заснуть. Хотя хотелось забыться, чтобы слова, вырвавшиеся у того власовца, вернулись вспять вместе с морозным паром. Но клубы пара, как и слова, возвращаются только во сне. А заснуть никак не удавалось. Доброволец! И сказал это человек, которым я любовался. Как он ловко двигался, обходя начищенными сапогами замерзшие катыши конского навоза, валявшегося во дворе. До нас в бараках, видно, держали лошадей. Оказывается, мой аусвайс брали, чтобы сделать из меня добровольца!

…«Аусвайс! Аусвайс!» — вдруг улыбается француз и, засунув руки в карманы, подтягивает штанины к самому подбородку, так что открываются тонкие щиколотки, которые назывались у нас костылями. Может, и ему доставалось «по костылям»? Смеется. Так я тоже улыбаюсь — и, наверное, «вслух». Он почувствовал это и теперь тащит меня по коридору, поддразнивая стража порядка. И я иду за ним, хотя, если встретится какой-нибудь «пом» или «зам», мне несдобровать. И как француз, высоко поднимаю ноги, точно мы «смываемся». Игра, которая мне может дорого стоить.

Ну, так не пошлют меня в другой раз на «отвлекающий маневр»! И не надо! Хотя, конечно, унизительно: если бы я сам отказался, другое дело! Но я не отказываюсь. Однако когда в голову француза приходит детская забава, я присоединяюсь, будто снова становлюсь тем пацаном, который ворочается на нарах в ожидании сна и думает о том… Как было раньше! Все давным-давно уже храпят, а я вспоминаю… Как было!

Ну-ка, зеркальце, скажи и всю правду расскажи: кто на свете всех умнее, всех красивей, развитее, сообразительнее, учится лучше всех?

Это я, Владик, лучше всех учусь, и — значит — я на свете всех умнее, всех красивей, развитее, сообразительнее!

Сообразительнее?.. Сообразительнее тот, кто не попадается, а я — опять на нарах!..

Развитее?.. Еще бы: из семьи, где бабушка — учительница с дореволюционным образованием, тетя — врач, папа — совслужащий, ответработник, совинтеллигент, хотя и в первом поколении, но с генами, мама — инженер… Хотя и подкачала с генами!.. Родом из деревни, да и то с предками, которые и к селу-то прилепилися!.. Притулилися… Приблудилися неизвестно откуда, из цыган?.. «Цыганча» — неинтеллигентно как-то!..

Умнее?.. Потому что гены? Бабушка, тетя, папа. Так за эти гены и бьют! За то, что умнее.

Красивее?.. Оттого, что так считали бабушка, дедушка, пана, мама и девочка из нашего класса? Красивее! Теперь с этой красотой не красоваться, а прятаться надо! И даже здесь, на нарах, держаться в тени!.. Еще скажи спасибо, что мать из деревни, с предками, которые к селу прилепились, притулились… Приблудились неизвестно откуда, из цыган.

Вот лежишь ты и думаешь, куда тебе, Владик Прилипченко, прилепиться, к кому притулиться? Как цыганча Вася Белоножка из цыганской сказки. По виду как бы и не цыганча, но что-то есть!.. Нужно ему валяться в пыли, чтобы не выделяться среди цыган…

Мать все время говорит: не высовывайся, не выделяйся! Это раньше нужно было быть на свете всех умнее, а теперь — кто не выделяется, тот и умнее!..

У Васи Белоножки — ноги белые, а у меня — смуглые. Ему в пыли валяться нужно, чтобы быть похожим на цыгана, а я и так похож. А что касается пыли, то мы все теперь пыльные да грязные!

Вася Белоножка там, в сказке, разыскивает такой дырявый плащ, чтобы сразу видно: бедняк, бедняга! А мне и искать не надо — все на мне давно уже драное да рваное!

Вася плащом укрывается и никак укрыться не может — под кустом ночевать холодно! Я не под кустом сплю, люди кругом. Так что пальтишко под бока подбираю, ботинки снимаю, в шапку заворачиваю и кладу под голову вместо подушки. И чтобы не украли.

Все так делают. Все отправляются в путь. И я тоже отправляюсь. Только я не как все случайно оказался на временно оккупированной, потому что бросили, а сам иду узнать, что такое горе-нужда. В этом смысле тот человек и назвал меня добровольцем! А я и есть цыган-доброволец!

Только теперь, когда все перевернулось, все принимают меня за дурачка! Что с того, что я читал Пушкина, Бальзака и Скабичевского. (Случайно.) Укрываешься рваным одеялом — значит, дурак. Вместо жирной цыганской пищи ешь картофельные оладьики и макуху — дурачок! И сейчас, совсем как в сказке, в какой-то барак загнали, а все развалились себе в шелковых шатрах! Или под возом, кто желает на воздухе под открытым небом ночевать.

Но воз во дворе. Тот, в котором нас привезли. И конь, конечно, выпряжен. И я не могу его запрячь — мне полицаи такого коня дадут, не зарадуешься!.. Кнут возьмешь — стреляют, а за коня на части раздерут! Как наши драли дохлых коней зимой на площади.

Сейчас не зима. Тепло. Угрелся я. И нужен мне конь, потому что приходится увозить невесту… Красавицу!.. Смуглая, черноволосая!.. Любка?.. С карими, чуть-чуть коричневатыми… Цыганскими, точно у коня, глазами. Тетя Валя?.. Любка тоже красавица, но эта — просто сказочная!..

Одета в шелка-парчу, все на ней сверкает, блестит и волнуется… Потому что она вся налитая… Так и распирает ее… Это… Здоровье… Свежесть… И все время улыбается… И не кому-то, как Любка или тетя Валя, а мне… Именно мне, а не какому-то там Генриху!.. А мне, потому что я играю на различных инструментах. Хотя, помнится, мама жаловалась, что у меня совсем нет слуха!..

Но здесь я подтягиваю широкий рукав кумачовой сорочки, беру в руки скрипку — цыгане мне отдают — и начинаю!.. Как Шурка Бархударьян из нашего двора, который учился в специальной школе. Для исключительно одаренных. И даже еще лучше! Потому что у Шурика была «четвертушка», а у меня полная, настоящая. И полились такие звуки, что все присохли к земле. Стоят как оловянные солдатики и смотрят, как я… Бросаю скрипку, хватаю гитару… Цыгане отдают… Семиструнную… Как у деда на стене, только дед на своей не играл, наверное, забыл, как это делается, а может, уже и не знал?.. А я… Как ударю но струнам… Ручеек мой, ручеек!.. Голоса у меня тоже нет, как говорит мама… Но тогда…

Тогда я растягиваю гармошку… На все голоса, тут своего не требуется!.. Гармошки были у мамы в селе, на хуторе… Я, правда, тогда был маленький, не научился и вообще презирал: что за инструмент такой, еще захотите бренчать на балалайке!.. «Кугутские» инструменты, деревенская музыка!..

Но невесту увозить надо? Надо! А как же, так по сказке! Должен же я показать, что не дурак! Я покажу им, какой я дурачок!.. Я даже невесте подмаргиваю: неужели не видит, какой у нее женишок! Старый, облезлый, лысый!.. Немец-перец, колбаса, жареная утка, съел мышонка без хвоста… И сказал…

Это Аня ела уже мышей, когда появился Генрих… И сказал: «Битте, кушайт!» И ложка стоит в котелке!.. Но он старый, лысый, и я должен увезти у него невесту!.. И я шепчу Любке, чтобы смывалась из «Просвиты»!.. Или — тете Вале: от ее немца?.. А конь стоит уже у крыльца, выпряженный из саней, на которых нас привезли… Я беру его под уздцы: я же доброволец, мне можно!.. Такого настоящего, цыганского коня кто-то запряг в деревенские розвальни!..

И летит тот конь прямо к небу, увозя нас с тетей Валей… Или с тетей Зиной?.. Нет, с Любкой или Леночкой!.. Потому что это я невесту умыкнул со свадьбы… А кого еще в детстве называли моей невестой?.. Ленку!

Я и за Любку бы заступился, недаром же меня называют «манэнькый лыцар»!.. Я рыцарь — это всем известно. И Тамарка просила!.. Я, правда, за нее не заступился, но это только раз… Эх, раз, еще раз!.. Я всегда заступаюсь, и непонятно, почему все удивляются:

«Не знаешь ли ты, Вася-дурачок, кто это со свадьбы невесту украл?..»

«Как не знать, если я сам и украл!»

«На чем же увез ты ее, морэ? На себе?»

Они не понимают, что я знаю: «морэ» — это друг! И какой же ты «мурш» — молодец, если не украл? И не видят, дурачки, что я с невестой на сером несусь прямо по небу!

«Смотрите, Вася Белоножка, дурачок, невесту украл и с нею но небу в дровнях мчится!» — кричат все и вскакивают с нар, обрадовались!

— Вставай, доброволец, шамовку проспал!..

Вчера выдали по кружке несладкого кипятка да по брусочку хлеба. Стоит ли, ради этого вскакивать!

— Вот дурачок, па́йку прогавил! — кричат цыгане и тычут под бока смычками. Обнаружили наконец, кто на свадьбе играл! Кто играл, тот и украл!.. Невесту!.. И при чем тут:

— На построение выходи!.. Бегом!.. Марш!..

В строй меня загоняли пинками. Толкали от одного к другому. Потому что я им ломал строй, а начальник уже шел с левого фланга… И к нему все поворачивали головы так, что только шнурки от ушанок болтались…

— Перь-йвый!.. Втор-рой!.. Тр-ретьий!..

А я никакой, никак не пристроюсь! Мне бы подальше запрятаться, где малорослые, такие, как я, а оказался рядом с великаном. Этот хоть не толкался! Подвинулся. Потеснился. Не то что остальные! Я при нем пристроился. У него грудь колесом, кулачище как моя голова!.. И я — рядом!.. Самый умный!.. Начальник как увидал, так и вытаращился:

— Эт-то ищ-ще ш-што так-кое!..

А за ним следом идет тот человек, что меня задерживал, и докладывает:

— Аусвайс в порядке, так что!..

И отворачивает полу шинели, чтобы достать мой документ… А начальник дергается небритой щекой — тоже небось не выспался! И кричит:

— Где ты только такого взял?

Странно ему на меня смотреть рядом с богатырем!

— Ну и му...к!..

Смотрит мне в глаза, когда тот, сопровождающий, отдает мне документ, и ругается:

— Ах ты господи-тригосподи!..

Вот как взволновался!

— А не пошел бы ты, мать твою!.. И быстро, быстренько!.. Хы!..

И хлопает по шинели рукою, так что пыль дыбом! И я иду!.. Куда послали… Не разбираясь, какой это я такой! По внешнему виду или по… другим признакам! Недаром мне вслед шипят:

— Цыганча!.. А может, еще похуже!.. Этот!..

Господи-тригосподи, как про больного!..

…Больной!.. Кранк!.. Француз сказал это слово, и зигзаг уносит меня в зиму сорок третьего… Такую же далекую, как сказка про Васю Белоножку. Сорок лет, сорок веков — какая разница!

А что общего между элегантным французским гастролером, который поет в самой парижской «Олимпии», и цыганским артистом Колей Солдатенко, который пел в немецком ресторане, а по утрам с похмелья высасывает остатки вина из бутылки, стоя у черного хода…

Француз тогда тоже оставался на «временно оккупированной» и, может быть, тоже подбирал немецкие бутылки?.. И капли стекали по небритой щетине, как у Николая — цыганского певца, как у Обрубка, как у полицая, который тогда перед всем строем послал меня!..

Нет, француз не мог тогда обрастать щетиной, он был мальчишкой, французским пацаном, как я. Грязным, оборванным, несчастным!..

Задирая полы старенького школьного пальтеца, несусь по зигзагам и концентрическим поверхностям обратно… В сорок третий… И — в Африку!.. «Аж в самую Африку!» — как сказал тогда Колька, которого «замели» вместе со мной. Не было у него уже ни «лебеди», ни лотка. Был совсем другой Колька, второй — во вторую оккупацию!.. И ехали мы с ним не в соседний городок, не на курорт, даже не во Францию, а в Африку!.. Вернее, нас туда гнали немцы!.. Им туго приходилось не только в нашем городе, где красные на пару недель ворвались обратно!.. Им было скверно и в Африке, где против них воевали англичане, американцы, негры и евреи…

И евреи!.. Вот что я узнал много позже, чуть не полстолетия спустя!.. К небольшому запасу еврейских слов, которым я обладал, прибавилось еще одно — хагана. Как я понял, это отряды. Вооруженные. Для самообороны. Или нападения. Потому что евреи из подмандатной Палестины составили, говорят, основу английского сопротивления немцам. Существуют и живые участники, тот же Моше Даян, который тогда командовал не всеми войсками, а только некоторыми. Может быть, это был батальон. Неважно. Важно, что командовал. И что евреи воевали. Как следует. Потому что европейские, если не считать наших, советских, шли, в основном, под нож. А там были главной опорой сопротивления Роммелю. Так и в советских войсках они, например, по количеству Героев были чуть ли не на третьем месте. Относительно количества населения, конечно. Так почему же шесть миллионов европейских евреев — ашкенази — дали себя убить? Чуть не вся нация!

Кто сказал — нация? В том-то и дело, что никакой нации в этом смысле не только не было, но и не могло быть! Как не было «изменнической» нации — калмыков, чечено-ингушей, крымских татар. Эти-то почему? Мстили за разгром татаро-монгольского ига! Не слишком ли далеко отстоят причины и следствия? Так что шепнем на ушко друг другу: никаких таких сплошь предательских или насквозь героических наций в мире не имеется. В одном месте евреев продавали как скот — в той же Венгрии, например; а в другом — в Африке — они стали основой сопротивления, опорой. Так кто такие — евреи?

И уже во взрослых снах я вижу, как в Африке, той самой Африке, я оказываюсь в плену у англичан. И, как я теперь знаю: у евреев. И в своих немецких робах (а нам выдали рабочие робы) мы с Колькой попадаем в плен к… евреям!.. Так что вы думаете, мне будет легче? Ошибаетесь! Плохо знаете евреев. Они скажут, что я — трижды предатель! Во-первых, потому, что поверил большевикам (то есть своему папочке!): будто они сделают все нации, в том числе и евреев, равными. Я скажу то, что все говорят: так большевики и есть евреи! Во всяком случае, многие. Вот мой отец, например. Но единственным доказательством такого равенства может служить то, что как раз его, моего папочку, «изъяли» из жизни в первую очередь. В тридцать седьмом. И идите потом доказывайте, что он сам себя посадил. Если, конечно, исходить из гитлеровской идейки «жидо-большевиков» или «еврейско-большевистского правительства». Это Гитлер таки оставил в наследство победителям. И поскольку уже трудно говорить о еврейско-большевистском, то переключаемся на «жидомасонство». Это совсем красиво: потому что совершенно непонятно. Ладно: большевики — евреи, евреи — большевики! Но масоны — откуда? Туда евреев (как в старое время — в городской сад) пускали только в Англии, да и то понемножку, в процентной норме! А получается — мировое масонство! Вот тут они, может быть, правы. Как говорится, в чем-то. Действительно, мировая нация: всюду лезет. Освобождать. Защищать. Учить уж, во всяком случае. Достаточно назвать всеобщего учителя. И вот борются за свободу… русских и других народов России! Ну, кому это может понравиться, чтоб за его свободу боролся другой? Тому, кто не делит свободу на свою и еще чью-нибудь? И как правило, получается, что она одна — свобода. А евреи — разные. И те, что воевали против немцев в этой самой Африке, могли не понять человека, который приехал бороться против тех, кто против!.. А потом кричат, как у Шолом-Алейхема: с евреями можно жить? С евреями можно лежать на одном кладбище и то подальше к стеночке!.. И потому я, и не зная, что меня в Африке ожидает такая роскошная родственная встреча, решаю, что мне этот вариант никак не подходит! И думаю, как избежать. Но попробуйте договориться с евреями, гадже или рома́ми! С этим самым Шевро. Я же хорошо знаю: цыган, если не обдурит, жив не будет! Такое племя? Нет, такая жизнь! А остальное от нее, от жизни!

 

III

Что будет: нас везут в вагоне из-под угля, где то и дело вспыхивают драки, и Шевро косится на меня своими ореховыми глазами. Все остальные слушались Шевро и помалкивали. Ели что давали, отъедались за голодные месяцы оккупации. Наверное, и обо мне кто-нибудь подумал: ест и молчит! Но не так-то просто ринуться в дымчатую неизвестность за решетку окна из охраняемого и сытного вагона.

Немцы это понимали. Даже то, что Колька носил за поясом молоток, не вызывало возражений. Молотком можно было, как выражался мой школьный приятель, «хорошо долбануть по кумполу», по голове, но он и сам не спешил «долбать». А когда все же поддел решетку окна змеиными металлическими жалами молотка, приклеился к стенке и съехал вниз на подгибающихся ногах. Я держался за его перекрученный ремень, и запах пота, только этот едкий запах, выдавал его.

Я тащился за ним как неуклюжая баржа за буксиром. Большая роскошь: не слишком-то много у каждого из нас было сил! Угольная пыль залегала в морщинах и впадинах наших лиц, делая их безнадежно старыми. Таким старичком вспоминается мне и Колька, хотя он был опять самым активным. Попытался вывести всех из вагона.

Я вспоминаю морщины и запахи! Своих морщин я не видел, и мне казалось, что я по-прежнему тот школьник, челке которого нечего прикрывать. Но вспоминается мне, как интеллигентный мальчик, то есть я, заскакивает в трамвайный вагон. На заржавевших рельсах у нашего дома навсегда остановилась «шестая марка», как это называлось на языке нашего города. Стекла вышиблены, двери сжались гармошкой. На полу кучи, которые весной должны были смердеть так, что к этому «общественному туалету» страшно подойти даже нам — самым немытым и вшивым. Сесть по надобности в этой клетке, из которой, кажется, только что вывели целое стадо диких зверей, тошно. И все-таки я помню: из «шестой марки» выскочил тощий шкет, то есть я, придерживая штаны и оглядываясь! Зря боится, немцы тут ни при чем: станут они следить за тем, как интеллигентный «в прошлом» мальчик (у нас уже появилось прошлое) вылезает из звериной клетки! Сам помрет. А сортир прикажут залить хлоркой — антисанитарик! Не за нас боялись, за себя. Я же не только за себя — за ребят.

Если я слабак, это худо для всех. Не умеешь цепляться за жизнь (хотя они давно не стриженные, длинные, толстые — когти) — твое дело, но можешь подвести других! Шевро давно «купил» это, как все про меня понимает, будто знает, как я попадал в облавы и как меня «посылали». И он посылает. Все посылают. Кроме Кольки. За него я и держусь, когда он всаживает свой молоток в решетку окна. Не опоздать бы, не замешкаться: бросят, оставят, раздавят. И Колька не поможет.

Вчера они с Шевро стояли у открытых дверей (днем нас не запирают) и толкали друг друга. Опять плохо: неудобно, чтобы из-за меня кто-нибудь из них столкнул другого, под откос! Колька чем-то мешает Шевро. Невысокий курчавый парень в сапогах из тонкой кожи (почему, собственно, весь вагон и зовет его Шевро) желает верховодить. В том числе и в вагоне, который несется к черту на кулички, в тартарары! А может, поэтому и желает командовать, что знает, как оборвать этот бег? Но пока что он только скандалит. То и дело подтягивает голенища новеньких сапожек (такое время, а сапоги почти что новые?) на тоненьких кривых ножках и ищет случая сцепиться с Колькой. Потому что Кольку ребята уважают. Он грустно лыбится, мой Колька, так лыбится, что нос тонет среди щек. Закрывается скулами от Шевро, которому все время необходимо кому-нибудь «врезать, вмазать так, что не зарадуешься!». Это он так сам говорит. Колька тоже может, но он «навмазывался», а Шевро, видимо, еще нет. Скандалил, когда немцы разбирали нас по машинам. Работать.

Я не слишком мощная сила. Немцу, к которому меня приставили, не везло. Он это быстро понял. Взял Колькин молоток, повертел в руках и сказал: «Гут!» Кожа на руках немца сухая, желтая, будто портится без настоящей работы. Он все время вздыхает по настоящей «рапота». До армии, наверное, был простым шофером, война записала его в аристократы. За наш счет.

Всю тяжелую работу за них делаем мы. Они только шоферят, то есть аккуратно перебирают пальцами по гладкой полированной баранке и щелкают приборами. Лишь на поворотах «мой» хватал ладонями руль, фиксировал его положение и ждал, когда машина, точно наткнувшись на невидимую преграду, повернет. Все немцы делали одинаковые зигзаги, и машины подъезжали к станции, где нас погрузили в железнодорожный состав, сворачивая один за другим, как слоны в цирке. Мой — последним, так что на поворотах я видел всю колонну.

Он был старенький, из тотальников, которых немало уже было в сорок третьем. Он лично слыхал Гитлера в Мюнхене, и, вероятно, учитывая эти заслуги, его и допустили в действующую армию. Хоть в обоз, но во фронтовую полосу. Иначе ковыряться бы ему в дорожной пыли какой-нибудь строительной «тодтовской» организации и ходить в форме, коричневой, как слово «Мюнхен» или пятна на руках старика. Теперь старички гнулись под тяжестью поясов с кобурами из толстенной кожи. Не знаю, как они обходились без нас раньше, но сейчас при погрузке тяжестей они спаривали двух русских, а сами стояли и покрикивали. И только если уж немец оставался наедине с таким слабаком, как я, он сам брался за работу. Ворчал, таскал через силу — было видно, что привык к этому — делал все в срок и «аккуратик». Но так бывало редко. Обычно они наблюдали со стороны. Самый простой немец возвышался над нами как большой начальник, не говоря уже о господине унтер-офицере или фельдфебеле!

Конечно, это я громко сказал, что работал на своего немца. Колька был куда сильней. Ему и немец достался покрепче. Оба сильные. Оба молчаливые. Объяснялись между собой с помощью жестов. Их не так много нужно было. Скажем, немец поднимал вверх большой палец — значит, «ахтунг», внимание! Если затем он вертел пальцем в сторону своей груди, значит, поди сюда! Если от себя — все сделано, больше ты не нужен. Или оба долго смотрели на тяжелый груз, и Колькин немец наконец поднимал обе ладони вверх, до уровня пояса. Если короткий рывок вверх, будто взвешивают тяжесть — поднимать. Кантовать — руки будто повернули в воздухе невидимый руль. Справа налево. Или наоборот. Положили ящик на землю: значит, порядок, махнул немец рукой у груди, будто плеснул на шею воду — пошли, можно отдохнуть! Так они и объяснялись, почти без слов. Про Африку он Кольке ничего не сказал. А мой доложил.

Он был болтливее других; когда ездили за грузами, говорил не переставая. При этом меня как будто не существовало: беседовал сам с собой. Что им, немцам, нужно, а что им, немцам, не нужно! Он и фюрера стал бы учить, как воевать. Вообще, к Гитлеру он относился как к большому ребенку. Если бы фюрер послушался его, Рихтера, все было бы иначе, а так эта проклятая война, криг, никогда не кончится. Если бы фюрер знал, если бы он слышал, что говорит Рихтер, все было бы по-другому и не было бы ссоры с русскими: немцы тоже социалисты, хотя и в сугубо национальном смысле слова: национал-социалисты. Мы привыкли к другому слову: фашисты. Рихтер толковал о близости взглядов: со Сталиным фюрер дружил, и вдруг — война! Я удивлялся. Странно получалось: мы были «товарищи», они — господа, а на деле: общность!..

Хотя в Африку Рихтер не хотел ехать так же, как и я. Не знаю, разболтал ли он про эту поездку случайно или намекал, чтобы я мог смыться? Говорил, как бы обсуждая эту проблему сам с собой. И только раз посмотрел на меня исподлобья: слушаю я его? Чего он хотел, господин Рихтер?

Кажется, его фамилия была Рихтер. Не знаю, так ли это: не знал или забыл потом. Может быть, просто он был слишком правильный («рихтиг») немец, и потому я нарек его в своей памяти именем Рихтер? Может быть. Я думал о том, почему «правильный» погиб раньше других, и сильный (а он был сильным по своему положению) вперед такого слабака, как я? Почему именно я убил его, хотя он сказал мне про Африку! Так получилось, хотя до сих пор у меня нет уверенности, что это сделал я. Там был и Колька. Теперь ничего не вернешь, не исправишь, не возьмешь на себя и не откажешься от того, что было. И вот: ничего не осталось от человека, даже фамилия стерлась в памяти! Только понятие, что Рихтер — правильный. Он любил слово «настоящий»: «настоящий зольдат», «настоящий отношений», «настоящий продукт», «настоящая жизнь». И он давал мне «настоящий продукт», хотя шла «настоящий война», я потом лишил его «настоящий жизнь»!..

Впрочем, кормил «своего русского» не только он. Я видел, как Колькин немец совал моему другу хлеб со шпиком, с тушенкой. Колька не ерепенился, брал молча, но есть не спешил. Ожидал, когда начнет «рубать» немец. Тот подталкивал парня под локоть, точно ожидал слов благодарности. Не дождавшись, принимался за еду. Так и жевали разом. И тонкие белесые полосы проступали у обоих на губах. И на наших с Рихтером, наверное, тоже. Со стороны виднее. Но мы не подхалимничали. Служили, но не прислуживали. А вот Шевро подлизывался явно и очевидно. Он дыбился, когда его хвалили немцы. Точно ребенок в детском садике: стоял и слушал «взрослые глупости»! Зато когда же немец отходил, Шевро ругался долго и непонятно, сжимая в щепотку худые черные пальцы. Если кто-нибудь оглядывался на него в этот момент, то щепотка превращалась в подобие улитки. «Смотри, глаза повыкалываю!» — шипел Шевро, и было непонятно, кого он так люто ненавидит: немцев, нас, Советы?

Так я и жил, в ожидании чего-то страшного. От немцев, от своих, от Шевро. В вагоне продолжались драки. Вечная война. Как в школьных учебниках: тридцатилетняя, столетняя. Бесконечная. Между всеми. И вот человек из того, нашего, общества ведет себя как фашист, а фашист кормил меня и предупредил про Африку. И при этом везет нас, вместе с моим врагом Шевро, к черту на рога. Чем сердце успокоится!..

 

IV

Когда Рихтер сказал про Африку, я улыбнулся. В голове плавилось, точно от африканской жары, а мысли уползали словно ящерицы, оставляя от себя лишь сухие хвосты слов… Мозги корчились в пламени костра, в который бросили детскую книжку, и добрый доктор Айболит менял свой белый халат на мундир немецкого танкиста!.. Раньше все это было так далеко — «аж в Африке», а теперь надвигалось как сыпучие барханы. Песок хрустел на зубах, мешал говорить, губы сводились в нелепой гримасе. Нужно бежать, рассказать нашим, а ноги не двигаются, как будто по щиколотки увязли в африканских песках!..

Я не слыхал, что там еще бормочет Рихтер, его кривые стариковские зубы в наступившей для меня глухоте двигались как крокодильи клыки. А он спрашивал, получил ли я паек и достаточно ли мне будет продуктов, потому что он, Рихтер, не сможет меня поддержать: они, немцы, поедут отдельно, в пассажирских вагонах, мы — в товарных. Он говорил о еде. О самом обыкновенном.

И зубы как зубы — стариковские… И ровно стучат колеса, словно не в Африку нас везут, а в пионерлагерь. Я сказал Кольке про Африку, но так, чтобы Шевро подслушал наш разговор. Перед этим, во время погрузки, он вдруг подсек меня, будто выбил из-под ног футбольный мяч, когда я нес непосильный мешок. Колька сказал: «Не груба, хлопцы!» Не «Шевро», а «хлопцы». Только и всего. Не хотел возиться со «скаженным» парнем, который, внезапно оборвав разговор, бросался на человека. Лицо его в этот момент перерезали кривые губы. Он лез на противника, а когда получал по морде, то не отступал, а, размазывая по лицу кровь, рычал:

— Бить? Меня? Ну вдарь! Вдарь… Вдарь, тебе говорят!

В эту перемазанную липкой кровью физиономию никто не желал толочь кулаком: казалось, Шевро смертельно ранен. А он, который не боялся крови ни своей, ни чужой, — побеждал. Все отступались.

И вот Шевро слушает меня, я в центре внимания вагона. А Колька рассуждает:

— Надо шо-то делать… Тут такая, понимаешь, история!..

Что именно за история, как на нее реагировать, Колька не знал и выпалил первое, что пришло в голову:

— Нареза́ть нужно!..

Но Шевро недоверчиво усмехнулся:

— Откуда этот подсобник все знает? Ему докладывают?

И я замолчал, заткнулся как «подсобник».

— Это еще разжевать надо! — добавил кто-то, и все тихо расползлись по своим углам. То ли не доверяли мне, то ли моему немцу не верили. То ли друг другу!.. Вокруг меня образовалась плешь: даже Колька отошел в сторону. Он пожимал плечами и бормотал:

— Та шо у меня голова большее́ за всех!.. Все обязаны!.. — сваливал на всех. Все на него. А Шевро, который любил решать, помалкивал. Только подначивал моего друга:

— Ты, Коля, пошурупай, что делать. Твой дружок сообщил, с ним и советуйся. Он же ж голова!.. А мы тут пока поболтаем про то про се. Как говорил наш старшо́й: тудэмо-сюдэмо!..

Шевро не из нашего района, не из наших. Он с окраины, где живут настоящие урки. Не такая мелкая шпана, как в Колькином районе, а убийцы, рецидивисты. Поэтому даже храбрый Колька с ним связываться не решается. Шевро «богует» как хочет. Я знаю район, откуда у нас приблудился этот не то армянин, не то цыган. Скорее цыган — вся окраина располагалась вокруг конного базара. Здесь издавна торговали лошадьми, здесь же в хатках-мазанках жили оседлые цыгане. Сразу за последними улицами и переулками слободы начинались пустыри, на них останавливались кочевые таборы. Шатровые цыгане приезжали, производили обмен и торговлю конями на рынке и исчезали так же внезапно, как и появлялись. Во время торгов дым стоял коромыслом, день и ночь гуляли, пьянствовали, отмечали удачную продажу или покупку. Иногда оставались жить. Прилеплялись.

Мой дед поселился здесь, хотя ему давали квартиру в городе. Бабка жаловалась на «цыганское отродье», которое — то есть мой дед — не пожелало даже смотреть квартиру в большом доме. Узнал, что нет сараюшки, и сразу отказался. Поселился в хатке на самом краю города, но зато с погребом, сарайчиком и огородиком. А за забором степь, откуда он пришел. Так и тянет к себе, так и тянет «невольно к этим грустным берегам»… Сила была действительно неведомая, старик уж и сам не помнил, как пришел из степей…

На рынок, куда мы ходили с ним вместе, в торговлю не вмешивался, только вздыхал и одергивал меня: «Не лезь под руку!» Вокруг били по рукам, совали друг другу поводья проданных коней, пропивали барыши. На глазах надували неопытного покупателя, но вмешиваться было опасно — прирежут!.. Пахло жареной свининой, конской мочой, водкой и кровью…

Я прекрасно понимал, что за человек Шевро — оттуда! И какие-то у него «цыганские дела», из-за которых он чуть не сам навязался в нашу поездку. Во всяком случае «подставился». Нужно было смываться. Его дружка или старшого брата повесили немцы, а за что — неизвестно. Одного цыгана из этого района пристрелили «за дело». Немецкие власти разрешили ему держать коня, а он завел целых три! Пришли, проверили, увели коней, а дядьку Конденко пристрелили. Не нарушай порядок!.. Может быть, и брат Шевро отличился по этой части? Что-то делал в немецком ресторане. И не брат он ему, а «старшо́й», то есть старший, главный, баро. Хотя какой баро, если табора нет?

Шевро объяснял, что теперь вместо табора — ансамбли. Цыганской песни и пляски. А Николай Солдатенко был руководителем. Художественным. Или — бригадиром. И вот этот ансамбль и работал в ресторане. Шевро уверял:

— Сам немец-комендант приказал, тут запоешь!

Сам он при этом самом Солдатенко состоял: на гитарке подыгрывал, плясал немного, пел. Каждый цыган это умеет. Старшой его посылал деньги собирать — инкассатором.

— Немцы, гады, цыганские песни аб-бажают! Подпевали. Цыганские романсы весь мир знает!

Вот только иногда, напившись, поругивались:

— Ах, цыгейнер, ну цигейнер!

Но «ловэ» — деньги, значит, делать не мешали. А то какая у них могла быть музыка без цыган! Большевики и те терпели.

Шевро с восторгом расписывал картину «непыльной» своей работы. Деньги шли потоком. Делили по-честному, каждому по паю. Только Николай брал себе большую долю, но он и дирижер, и солист, и бригадир. Он и до войны уже делал «ловэ»! «Работал» вдвоем с женой-цыганкой: «красавицей-куколкой». И все на нее конечно же «падали»! А Николаю только того и надо! Му-удрый был мужик!

О чем это он? Тут такая ситуация: ни в пионерлагерь, ни на курорт — в самую Африку гонят, а Шевро во всех подробностях излагает, в чем состояла мудрость Николая Солдатенко. Он жену свою, куколку, «аб-бажал»! Все ей покупал. Однажды такую шубу, такую шубу притащил, что все аж-ж задохнулись от восторга!

А в Африке жара несусветная, при чем здесь шуба! Но Шевро как будто до Африки нет никакого дела. Я заметил, что в те голодные годы про все, что было раньше, говорили с восторгом. Раньше так было!.. Раньше все было!.. Раньше такое было!.. Раньше — как прекрасно было в «мирное время, при царе, не то что при большевиках»… Сейчас оказывалось, что мирное время — это как раз при большевиках, и тоже все было, так было, прекрасно было!.. Я, хотя и из обеспеченной семьи, ничего «такого» не помнил, а уж сумму, которую Николай Солдатенко за шубу для своей куколки отвалил, даже в уме представить себе не мог. Оказывается, ходили и такие громадные деньги! Мы как-то больше рассчитывали на то, что получали. Вот и все наше богатство. А тут, бывало…

— Как скинет шубу Николаева супруга, куколка-цыганка, так все клиенты и падают, делай с ними, что хочешь!..

Вагон сопит от восторга — такие страсти, такие страсти! Вообще не только у нас в городе любили слушать про грабителей-разбойников, купцов-гуляк и лихих цыган. Он даже и не скрывал, что шубу для того купил, чтобы «клиентов объегоривать»! В этом смысле Николай был настоящий «мурш» — молодец.

Вот вывезут нас всех в Африку, там будет не до сказок! Точнее, страшненькие ожидают нас сказочки! Ибо сказано: «Не ходите, дети, в Африку гулять! В Африке ужасный Бармалей…» Точнее, маршал фон Роммель. Это их немецкий танковый железный маршал. Их таких у Гитлера всего несколько. И вот топчется он по Африке, ожидает, когда мы с Рихтером явимся ему помогать против этих зазнаек-англичан! Так говорил Рихтер. Но это все нужно ему, а нам совсем ни к чему! Но если мы всю дорогу будем слушать про шубку, которую сбрасывала куколка-красавица цыганка…

— Клиенты падали наповал! — захлебывался Шевро. — Тут Николай их и обрабатывал!.. Сами понимаете!..

И все понимали! Неудобно признавать, что не в курсе дела! Почему-то стыдно не знать, как жульничают и надувают. Я, хотя и бывал с дедом на конном рынке, не понимал. Дед давно оторвался от тех, кто торговал и надувал. Для меня жизнь той окраины тоже была экзотикой, в которую нас погружал, посвящал Шевро, но думал я больше об Африке и о том, что делать завтра. Поэтому не очень-то прислушивался, как Солдатенко клиентов «обрабатывал».

— Но не то, что вы подумали! — Шевро выдерживал паузу, когда все делились знаниями: кто кого и как «обрабатывает». — Жинка у Николая была как часы!

Я думаю, что ехать в эту самую Африку — безумие! Оттуда уже никогда не вернешься. Англичане, негры, немцы — при чем тут мы! Даже Германия на нашем континенте, а Африка!..

— Цыганка. Ни за что!.. Это точно!..

Я тоже думаю, что ни за что не поеду! А эти все — как хотят! Если их не волнует такое путешествие и им интереснее знать, как цыган свою шубу спасал! Когда жена, эта куколка-красавица, исчезла с клиентом и шубой, Солдатенко не долго думая отправился к супруге того клиента и за шубу сполна получил!.. А потом и куколка вернулась. С шубой. Вот, значит, какой му-удрый му-ужик этот самый Солдатенко!

Я дергаю за рукав Кольку: «Когда это все кончится, горим синим пламенем!..» А он свою руку отдергивает, тоже про цыгана слушает. Господи, это же старая цыганская сказка: как цыган коня продавал, а по ночам конь его, дорогой дружок, обратно домой возвращался! Утром цыган коня «загонит» — продаст, а вечером тот перед хозяином предстает, как лист перед травой! Смутно припоминается мне эта сказка, как ее дед рассказывал. И я вижу в море грязи и кизяков, конского навоза, в котором топчутся ноги в сапогах бутылками… Месят грязь с навозом, дела свои цыганские проворачивают… Может, и такие, как рассказывает Шевро. Это слушают со вниманием. А попробуй расскажи им настоящее, народное, слушать не станут! И тот самый Шевро, который сегодня сказки рассказывает, будет пересчитывать нас в строю. А что — погибать ему как Коля Солдатенко? Того немцы целый день за танком таскали!..

Оказывается, при немцах Николай стерпеть не мог тех «здевательств», которые они над цыганами творили. Мы слыхали про расстрелы цыган, но при чем тут Николай Солдатенко, который немцам в кабаке песни пел?.. Оказывается, не выдержал он этих жмотов-крохоборов, влепил одному важному фрицу пощечину…

— А что, ром — гордый человек! Цыгана обижать нельзя, цыган не стерпит! Они думали, осчастливили тем, что объедки оставляли да капли из бутылок разрешали допивать!.. Жмоты несчастные!..

Это как-то ближе к нашей нищенской жизни, все объедками питаемся, крохи собираем. А то разгулялся Шевро:

— Николай в красной шелковой рубахе… Весь пылает, как кумач! Глаза блестят, зубы сверкают!.. И со всего размаха — ка-а-ак влепит!..

Видно там, в ресторане, из-за еды поссорились, это больше похоже, чем целый цыганский романс с «очами», «зубами», и это — верхом:

— Верхом не на коне! Бери выше — на танке!.. Прикрутили героя-цыгана Николая Солдатенко до танка и повезли его по всему городу… Люди идут, оглядываются, кого это там везут? Героя-цыгана Николая Солдатенко!.. И все любуются, как он точно пламя костра несется…

…По булыжникам!.. Через десять минут такой езды ни кумачовой рубахи, ни зубов, ни глаз не останется!.. Видели мы расправы, не так это красиво, как у Шевро.

Один наш дернул с котелками. Дежурный из вагона отправлялся к кухне без конвоя. Представить, что кто-то сбежит с пищей, немцы, видимо, не могли! Или просто прозевали. Они спали себе в своих спальных вагонах, как вдруг: «Алярм!» — тревога. Вдоль состава забегали немецкие сапоги. Под вагонами будто галька скачет: р-р-ра-з-з-з!.. Р-р-ра-з-з-з!.. Стреляют!.. Потом возле нашего вагона остановились… Непонятные слова… Мычание тех, кто прикуривал… Потом заскрипел засов на двери, и нас открыли. Голубой экран неба, невдалеке мирно пыхтит паровоз… Потом куча немцев подтащила что-то или кого-то к нашим дверям… Это и был тот парень… Ногами он еще цеплялся за землю, на рукаве темнели пятна от пищи, по открытому животу тоже ползла капля… Не то пот, не то все та же пища… Будь она проклята!.. Потом Рихтер возмущался:

— Нет, ненастоящий камрад!.. Оставить камераден без пища!.. Ненастоящий!..

Все остальные были настоящие! Аккуратно получали пищу, так же аккуратно поедали ее, аккуратно мыли посуду. Отъедались за месяцы голодухи. Один Шевро позволял себе швырнуть котелок с остатками в угол, кому-нибудь из ребят поменьше. Знал — за остатки какой-нибудь оглоед посуду помоет, еще и спасибо скажет! Цыган же кусочником не будет, объедков не ест, хоть за своими, хоть за немцем! Он считал выдаваемую пищу объедками. Наевшись, рассказывал, как старшой Николай Солдатенко приходил за кулисы после «сбора», задирал шелковую кумачовую рубашку и вытряхивал «ловэ». Пачки денег. Купюры. И делил между всеми. И ему, Шевро, давал тоже.

— Рома́ но оглоедничают, объедками не питаются. Берут, что можно взять. И чего нельзя!.. Но берут! — говорил Шевро и хлопал себя по животу руками. Очень звонко шлепал, как в бубен. Смуглая кожа покрывалась красными пятнами. Живая кожа живого человека… А у того парнишки живот был белый-белый… С синевой… И пятнами от пищи…

Относительно его поступка Рихтер прокричал нам целую лекцию. Почему-то именно ему поручили сообщить, что если подобное еще раз повторится!.. Наверное, потому что самый старший среди них. Му-удрый!.. Я смотрел на его пятнистую кожу и думал о том, как живое превращается в неживое. Мне было отвратительно и мертвое синеющее тело, и пергаментная кожа немца, и запах от немытой плоти, по которой, словно по бубну, шлепают грязные пальцы… Про таких у нас раньше говорили: «Жизнерадостный рахит».

Мне были неприятны и откровенная кровожадность Шевро, и аккуратность Рихтера. Оба пришьют, не почешутся, как говорил наш цыганский спутник.

 

V

Когда Рихтер вез меня прощаться, я все время думал, что скажу матери. Ведь не в лагерь везут на лишнюю смену! Немец вел машину, как всегда, тихо, неторопливо и даже не надоедал разговорами. Видимо, понимал: мне не до него, что «им, немцам, нужно, а что им, немцам, не нужно». Мне нужно было что-то сказать маме. По что? И как?

А мама сразу сложила ладошки и стала хлопать одну о другую, будто оладьи лепила. При этом губы ее шевелились, оспинка на щеке поднималась и опускалась. Так бывало, когда мама сердилась, ругала меня, проклинала что-нибудь или кого-нибудь. Я не слыхал, как она причитает: «Ой, господи ж, боже мой!», но понимал, что она повторяет именно эти слова. Их я знал наизусть и все удивлялся, как моя неверующая мать так часто обращается к Господу: «Боже ж мой!.. Боже ж!..» Когда-то это воспринималось как надоедливое жужжание, сейчас я тоже стал поминать про себя Господа, как бы стараясь опередить маму — знал, она в конце концов скажет, что я сам во всем виноват. То, что меня увозили насильно, для моей матери не имело никакого значения: должен был «не разевать рта, не ловить гав, а смотреть по сторонам». Я никогда не мог сообразить, каких «гав» имела в «иду моя мать — птиц, галок или собак, которые гавкают, распахнувши пасть, но мне всегда было неудобно перед мамой за любые прегрешения, в которых «был иль не был виноват».

Мать ссылалась на деда, который был героем, полным георгиевским кавалером, отважным конником. Сильным человеком. Мама гордилась тем, что он один, «на собственном горбу», притащил пятерых японцев. Волок их через какой-то пролив по горло в воде. Отец тоже воевал в конных частях, тем не менее глубоко презирал грубую физическую силу. Он учил меня «быть выше», презирать бандитов и драчунов. Правда, мама объясняла это тем, что папа был физически не слишком мощным! А меня она хотела воспитать сильным, ловким, чтоб никого и ничего не бояться. Умел дать сдачи. Не попадал впросак. А я все время как раз попадал. И она тоже, но все-таки упрямо твердила: «Не попадай!..»

И вот меня уволакивали, а я стоял перед мамой как провинившийся подросток, который явился домой после двенадцати ночи. Как будто я снова стал школьником и суетился, стараясь предотвратить стоны и плачи. И опять бегал по комнате, совал в чемоданчик ненужные вещи, вроде мешочка для калош, с которым ходил в школу, и сам поразился, когда мать вырвала у меня эту «клятую торбу». Она не знала, куда нас везут, а я не мог ей этого сказать.

Да и зачем рассказывать: что может сделать моя мать?

Правда, она говорила как-то, что встретила знакомого, который пугал ее приходом Красной Армии: как-никак, служит у немцев! Но мама «дала отповедь» — ее бросили на произвол судьбы, а потом еще что-то будут спрашивать! Пусть посмотрят, как она, бывший главный бухгалтер, корячится с тряпкой над грязными полами. И он, этот безногий, еще «разводит антимонии»! Если не будет наших, сам примет меры. «Культя», а туда же, лезет в герои! Он, чтобы принять меры, просто не доползет. Сидел бы уж тихо: где это видано, чтобы безногие вступали в драку! Тоже партизан!..

Я собирался и говорил ей на ухо:

— Полно, мать!.. Не надо…

Мне казалось, что голос у меня мужественный и успокаивающий. Но мать сбрасывала со своего плеча мою руку и кричала, негромко, но отчаянно:

— Доигрался!.. Наловил гав!..

Она еще того знакомого привела в пример:

— Вот калека, а не сдается!..

Как и что — мать не стала разбираться, просто «использовала живой пример».

Она никогда не спрашивала, моя мама, она утверждала, но сейчас и она «сдала»: засуетилась перед Рихтером — можно ли взять то, можно ли захватить это? А звучало это как вопрос: не будет ли чего худого с ее сыном? Если Рихтер одобрительно машет головой: «Гут, гут! Можно брать! Нужно брать!» — значит, еще есть шансы надеяться на возвращение сына, иначе зачем бы ему столько белья? Она разговаривала по-немецки и при этом еще добавляла французские слова «Пардон!» и почему-то: «Бон жур!»

День не казался мне таким уж хорошим, но у нас в городе считалось, что употребление разных иностранных слов смягчает немцев, услыхав такие выражения, они должны были чувствовать себя европейцами, а значит, интеллигентными людьми. Мне было неудобно за мать, и, чтобы отвлечь от нее внимание, я сам начал капризничать: здесь ни Шевро, ни Колька не были центром внимания, тут не я лез к Шевро, чтобы он меня послушал, а мама бегала вокруг меня.

А Рихтер расположился на табуретке у дверей как «дядька» при дворянском сыночке. Только кто тут барин, а кто дядька! На старой табуретке в моей комнате он не казался страшным. Совсем не страшный Рихтер улыбался моей матери своими крокодильими зубами.

Мама тоже улыбнулась, но как-то странно, словно ей сделали укол перед тем, как вырвать зуб. Однако Рихтер пришел не зубы рвать, он «вырывал» сына, и мать это сразу поняла. Хотя какой уж он был «вырывала», этот старенький немчик из обоза!

Я старался оторвать руки матери от ее лица и тихо говорил:

— Мама!.. Не надо, мама!.. Неудобно, мать!..

Наконец мне удалось, отдирая мамины руки, шепнуть ей на ухо:

— Не беспокойся, мама, с юга ведь тоже возвращаются!

Я глянул на Рихтера, но он как бы вовсе не интересовался тем, что происходит, а очень внимательно рассматривал краску на полу, растирал ее между пальцами и оторвался от нее только когда мама сказала:

— Вы слышите, что он говорит: какой теперь может быть юг? — Мать наступала на Рихтера и причитала: — Вечно у них какие-то выдумки!

Это у нас с Рихтером выдумки! Как будто она принимала старого немца за моего приятеля, с которым отпускала на вечеринку, но «только до двенадцати»! А тот, оторвавшись от краски, качал головой: «Йя! Йя! Йя!..», будто дела с краской были из рук вон плохи, а больше его, Рихтера, ничего не интересовало.

Потом мать стала собирать мои вещи и демонстрировала перед этим сторонним человеком нашу нищету. Она, как нарочно, доставала самые драные трусы и показывала Рихтеру, глядя на него через дыры:

— Это может пригодиться?..

Рихтер не понимал слов, но на всякий случай кивал головою:

— Йя! Йя! Йя!

— А голубенькие наденешь сверху! — совала мать в чемодан рваные старые кальсоны с белой пуговицей от наволочки на поясе. — Ничего, что две пары, ночью и на юге бывает прохладно. Помнишь, как мы ехали с Азовского моря и ты сидел на огромном кавуне?..

Потом она повторила «на арбузе», как будто переводила с украинского на русский для немца:

— Арбуз был такой огромный, что он сидел на нем, свесив ножки, и все равно не доставал до земли!.. Представляете?..

Это все она говорила Рихтеру, который хотя и добряга, но все одно Бармалей. Я и сам «разлимонился», и совершенно напрасно: нужно было держать себя в руках. И мама вдруг выкрикнула:

— И не распускать нюни!.. Не позволять себе вольностей!.. Не пропускать умывания!..

Рихтер уже не слушал ее, он спешил: его дело — выполнять приказ!

Для него все это — бред, а для меня моя прежняя жизнь с мамиными поучениями. Может быть, я их больше никогда не услышу. Может быть, в последний раз смотрю через окошко в наш двор, который выстлан каменными плитами. На стершихся местах желтеет влага. Кто-то «позволяет себе вольности». Мы уже привыкли к такому. И все-таки один раз в жизни можно было бы и пустить «нюни»!.. Каждый выдерживает горе как умеет. Один кричит, другой рассказывает сказки.

Когда нас везли прощаться, Шевро сидел в уголке двора и плевал на камни, такие же, как здесь, в моем дворе: у него, в отличие от остальных, не с кем было прощаться. Цыган. Да еще из погорелого театра!

Мама в последний раз сказала: «Не распускаться!..» И рухнула на нашей деревянной купеческой лестнице, такая же перетянутая, как кегли, которые поддерживают перила, и такая же деревянная…

Один раз мать меня уже провожала. Совсем недавно. С биржи труда стали поступать повестки: меня, как и других ребят, на паспортах которых стояли штамп о годности к работе, должны были отправить в Германию. Мама уже шила мешки. Я не знал, зачем нужно столько мешков и мешочков. А она подшивала мешочки к моим кальсонам и пришпиливала к ним английские булавки. Это для денег. Это для еды.

Денег у нас не было. Еды тоже ни в буфете, ни на кухне. Вывелись даже тараканы. До войны их травили кипятком из чайника, и я еще норовил носиком чайника добить полуживого таракана.

Однажды я проснулся и почувствовал, что мне жарко. Давно уже у нас в комнате не было даже просто сносной температуры.

А тут было так жарко, что я сбросил с себя одеяло и пальто, которыми укрывался на ночь. Я еще спал, но уже видел свои голые ноги в застиранных детских кальсонах с белой пуговицей на животе.

Я спал и не спал… Я видел маму, как она стоит надо мной: один локоть поднят, второй опущен… Что это она держит в руках? Кажется, таз с водой… Горячей… Потому что над водой пар… В холодной комнате это сразу видно. Значит, в комнате по-прежнему холодно, а я уже размечтался, разнежился, как будто это до войны…

Значит, это все не «до войны», а сейчас и жарко мне только потому, что в тазу настоящий кипяток — мать с трудом держит таз, чтобы он на меня не свалился.

А может, она как раз опускает надо мною таз: один локоть, тот, что выше, ползет вверх… Медленно, но верно…

Значит, тазик клонится ко мне!..

Зачем? Что она: решила выкупать меня напоследок перед отъездом?.. Выкупать насильно… Я никогда не любил купаться, и заставить меня было целой морокой…

И тут мать повернула лицо ко мне. Я увидел ее глаза. До того мама смотрела на мои ноги, а губы у нее дергались… Теперь, когда мать посмотрела на меня, я заметил, что глаза у нее мерцают, как у кошки: страшным тупым блеском…

Что ты делаешь, мама?

Она тихо охнула и опустила руки с тазом… Отдернула их, будто вдруг, только сейчас почувствовала, что в тазике кипяток… Таз качнулся, и кипяток хлынул… Не на меня… На мать!

Струя кипятка хлестала ее по ногам. Это же больно! Но мать не вскрикнула — только охнула. Она была очень терпеливой. В глазах стояла боль, но это уже были не чужие, отсутствующие глаза — это были знакомые глаза моей матери. Словно ей стало не хуже, когда кипяток ошпарил ей ноги, а легче!..

Я вскочил и бросился к маме, но она оттолкнула меня:

— Не становись, здесь лужа!..

Сама она продолжала плясать в воде. Топталась и приговаривала:

— Вот так ее, вот так!.. Так ее, старую дуру!.. За тебя, за сыночка!.. Слава богу, отвел руку! А ведь хотела!.. Хотела изуродовать! Нет уж, пусть хоть в Германию, хоть куда, но только не уродом!

 

VI

В тот день, когда убили незнакомого парня, все ели хуже обычного. Солнце припекало, от ракушечника насыпи исходил тяжелый пар. Казалось, что он зловонный, хотя место, где мы остановились, было на много километров южнее. Но это была та же насыпь. Она связывала с убитым!..

Не ели, хватали! Еда раздирала живот, будто туда была вставлена огромная балалайка, у которой ниже грифа начиналось туловище с острыми углами. Эти углы кололись в желудке… Молчал даже Шевро. А потом заговорил о покойниках. Будто его собственный дед вылезал из гроба: вылезает и хвать бабку за подол!.. Метров двести тянул ее волоком, утром находили в степи без сознания.

— Люди рассказывали, а люди брехать не станут. Он, дед, это все до трех разов проделывал! Пока в гроб не загнали осиновые колышки — помогает! Только осина, другое никакое дерево не годится… И на могиле осиновый кол вогнали. Действует от покойников — это всякий знает!.. Ну и отпеть необходимо. По-православному.

Кто-то отозвался в углу:

— А цыгане православные?

Тоже, видимо, знал историю Шевро.

— А при чем тут цыгане? — быстро отозвался Шевро. — Я, может, совсем армян!

— Тогда как же ты в цыганском хоре очутился? — продолжал парень. — Все знают: немцы цыган не любят, вничтожают даже, а ты во куда влез!

— Жрать захочешь, еще и не туда сунешься! — парировал Шевро. — Внешность у меня подходящая, а православие и у тех, и у других. Так что не имеет значения!

— А я слыхал: один цыганский табор немцы палками забили, — тянул свое парень. — Люди все знают, слыхали.

— Не попадайся, не забьют! — отпарировал Шевро.

— Ты попался — и ничего, а других немцы заставляли петь и плясать, а потом убивали… Твоего старшо́го тоже…

— А я вот он! — вскакивал Шевро на нарах, как ванька-встанька. — Я и вообще но цыган! Кто это сказал? Неважно, кто ты, умей жить — и все будет в порядочке!..

Все молчали. Вспомнили того, который остался на насыпи.

Но живое всегда старается оттолкнуться от мертвого. Отойти, оторваться, отползти… И вскоре ребята снова слушали байки Шевро. Опять-таки про цыгана. Почему он рассказывал цыганские сказки, а не армянские? Он как-то легко перескакивал с одного на другое. Не то что я. И с национальностью у него полный порядочек, и с бабами… Потому что байка была про цыгана, чертей и конечно же бабу! Этой сказки я не знал, дед бы не стал рассказывать. Да и вообще, эти «окраинные» впечатления были где-то за бортом моих воспоминаний. Тем более такие!..

— Долго ли, коротко, а завелись у цыгана черти!

Нечистая сила. К тому же все время подглядывают черти, а цыгану ж хочется!.. Что именно так хочется цыгану — ясно, объяснять не надо. Весь вагон ржет от удовольствия. И сразу объявляются рассказчики на эту «животрепещущую тему». И что у кого было, и кто с кем знаком… Рассказы у всех простенькие, немудреные, но как бы обязательные. Иначе неудобно! Как это ты без приключений!.. Не человек ты, не мужчина.

— При чертях, сами понимаете, неудобно с бабой!

Это опять все понимают! Даже кугут — из села попался парнишка — рассказывает, как его в канаву одна девчонка завела, как старший парубок показал ему, что делать… У меня тоже был учитель: сосед Юрка Адренс. Все рассказал, но «участвовать» я не решился… Хотя уже все «сходили» к девчонкам… А я нет!.. Такое не расскажешь, засмеют…

— У цыгана, значит, в хате их ровно сто!.. Ну, он им и говорит: «Вот что, черти, хватит вам в моей хате жить, давайте я каждому из вас свою сооружу…» И просверлил сто дырок в бревнах. Каждому черту по «хате». Те, значит, поскакали в свои хаты, а цыган раз — паклей все дырки и позатыкал!..

Снова хохот — на какие дырки Шевро намекает?..

— …Позатыкал и только до бабы хотел приступить, а в углу опять зашелестело!..

Я слушаю сказку, представляю себе этот шелест… Как тетя Зина шелестела чулками, тетя Валя своим платьем… Всякое вспоминается, пока Шевро рассказывает байку… И кто-нибудь еще перебивает: «Это точно, а вот у нас один…» Или: «Так и у меня такая ж история случилась…» И ну рассказывать!..

— Чертей-то сто было, а в дырки залезли только девяносто девять, один черт на свободе остался!.. И мешает!..

— И у меня так случилось!.. — перебивает кто-то. А я думаю: почему у меня не получилось?

— Тот черт сидит в хате, за цыганом наблюдает с его бабой… А баба сильная попалась!.. Здоровая!.. Руки — о!.. Ноги — о!.. Сильная баба!.. Как, скажем, у нас возле конного рынка одна ходила… С нашей школы… Тамаркой звали…

Господи, я знал эту Тамарку!.. Один год я у деда жил, родители уезжали, и в школе около конного рынка учился… Так я же знал Тамарку!.. И невольно вдруг говорю Шевро:

— Тамарку я знал… Ничего девочка была…

— Ничего, ничего! — отзывается Шевро. — Зашелестел, одним словом, черт на лежанке, и надоело это все цыгану… А Тамарка твоя — дура!..

Это он мне. Действительно, не слишком умная была девочка. Отстающая. Ей обувь родители уже покупали во взрослых магазинах, а она еще в нашем классе, и то на второй год остается!.. На всех уроках спала. Ждала, когда звонок зазвенит и начнется перемена. Сидит и смотрит на звонок — когда уже зазвенит!.. И на меня… Смотрела…

— Дурная кобыла!.. — бросает мне Шевро и продолжает байку. — А цыган решил ту бабу на пруд повести… Или — озеро, люди по-разному рассказывают. Потому что кому охота, чтоб на тебя разные черти смотрели!..

И я стеснялся Тамарки. Ее ко мне как к отличнику прикрепили — «подтягивать»… Она такая — ничего была. Внимательная, ласковая… Тем более я не балован. Не привык, чтоб на меня так смотрели!.. Как Тамарка…

— Цыган и решил ее — в лодке!.. Твоя Томка где хошь могла! — снова обращается ко мне Шевро. То «подсобник», а тут вдруг обратил внимание! Наверное, потому что я знаю про Африку… Я узнал первым. Это ему не понравилось, но все же — уважает… И я даже «встреваю» в разговор:

— Знал я ее, подтягивал…

— Так я и говорю: ее всякий мог!

Хохот обрывает разговор, весь вагон веселится. А я не думал ничего такого: Тамарка просто на меня смотрела, и все… Мне и в голову не приходило, что она… Со всеми!.. Такая дылда!.. Шея в веснушках, ноги как березовые стволы, вся в веснушках, а тоже!.. Никогда бы не подумал, если б Шевро не сказал!.. А я-то, дурак, стеснялся!..

— …Кругом вода, а черти воды боятся, как черти!

Она была у нас переростком, а что «готова», то это я знал по себе. Она все на меня смотрела… Как корова… Я ей нравился… Влюблена была… Только я не знал, что это так просто!..

Я, признаться, и сам поглядывал на Тамарку, когда приходил ее подтягивать… Но без пошлости. Она сидела на диване, выставив голенастые ноги, и слушала, как я «подтягиваю»… И смотрела… А я распалялся, задирая полы кургузого пиджачка, и говорил, говорил!.. А надо было…

— …завалил тот цыган бабу в лодке, а черт-то вместе с ним плывет, тихонечко на заднее сиденье вспрыгнул и ждет, что будет… Вот ей цыган юбку… Черт как увидал!.. Подумал: сейчас и меня заткнет!

Может, этим Тамарка меня и привлекала, что как корова?.. Это не то что Лена или Люба!.. Те как у Блока Незнакомка!.. А эта так, в низменном смысле. Как цыган — под юбку раз!.. Нет, Тамарка все-таки, кажется мне, была не такой. Она даже пыталась отравиться от любви… Ко мне… Когда я узнал, сразу побежал к ней… Но войти постеснялся… Ходил по улице, пока другие не явились. И смотрел на нее издали. Боялся увидеть какие-нибудь следы, как будто она вешалась. А она отравилась. Серой от спичек. Первая и единственная жертва в моей биографии… И открыла шею, как будто поняла мои опасения… Не такая уж глупая была!..

— …а черт прыг в воду: испугался, что и его сейчас паклей заткнут!..

Хохот покрывает последние слова рассказчика. Все укладываются спать. Вскоре вагон храпит, постанывая и посвистывая, а я вспоминаю Тамарку… Почему именно ее?.. Наверное, поразило то, что я узнал сегодня от Шевро… Меня она любила, была влюблена, смотрела как корова, а сама… «где хошь могла». Значит, совсем я дурачок!.. Не мог разобрать даже этого… И почему она теперь все время видится?.. Потому что здесь, в вагоне, все грубое, животное?.. И я тоже, хочешь не хочешь, становлюсь!.. Где хочешь!.. Всякий мог… Всякий… Только не я…

Когда меня вызывает директриса Мария Львовна, я решаю говорить правду, только правду! Она старая большевичка, политкаторжанка и не может простить нам, что в день рождения вождя мы собрались на вечеринку в честь Тамарки Орданской.

— Как можно допускать такое… Кощунство. Вместо того чтобы в школе, вместе со всеми… Он — лучший друг детей!.. Благодаря!.. Страна детства!.. Мамлакат… На Мавзолее… Цветы… Павлик Морозов…

Все это потоком, привычным потоком обрушивается на мою бедную голову. Конечно, если каждый день толкуют одно и то же, то запоминается. И становится как правило правописания или четыре действия арифметики. Только без вычитания, а лишь со сложением. И в школе, и дома. И отец тоже, а он абсолютно честный человек, зря говорить не станет. И комок подступает к горлу, когда видишь знакомые всей стране усы, эту улыбку, обращенную к тебе, лично к тебе!.. Потому что вождь всех видит… Обо всех знает. Даже о самом маленьком из нас. Недаром он снимается с Мамлакат — девочкой, которая так собирала хлопок, что заслужила честь приветствовать великого вождя на Мавзолее. И ты можешь удостоиться, если будешь себя хорошо вести!.. У нас в стране все доступно, потому что государство рабочих и крестьян. Мой папка из простой семьи, семьи парикмахера, а он тоже вождь!.. Маленький, но все-таки!.. И я его очень уважаю, а он — великого вождя. И так у нас все друг друга уважают. Пирамида такая — снизу вверх, и, соответственно, сверху вниз. Потому что великий вождь всех нас любит, как мой папка меня. Раньше царь любил своих детей и помещиков-капиталистов, а Сталин — всех… Одна семья…

— Как можно допустить даже такой мысль!..

Мария Львовна волнуется и путает род: мысль не он, а она…

Она, конечно, дылда с веснушками на ногах, но у нее песчинки в глазах будто водой смываются, когда она видит меня… Я отличник, но такой «шмендрик»!.. Самый маленький в классе…

— Как можно, имея святыню!..

Я хочу сказать, что мы подняли тост за вождя и всем налили в стаканы розового вина.

Мария Львовна оправляет на себе куцую блузку, она носит одну и ту же кофту чуть не со времен царской каторги и не понимает «как можно иначе?».

А Тамарка хватает меня за шею своими горячими руками прямо при директрисе, я вырываюсь, мне стыдно!.. Мария Львовна — старая дева, отдавшая всю себя делу революции!.. Все остальное — мещанство! А что уже говорить об этом!.. Просто совестно делается, когда представишь себе, что ты… С Тамаркой… А Мария Львовна в сырой камере!.. Мой отец тоже против мещанства. Мы должны вырасти здоровыми — физически и нравственно! И я, шмендрик, поверил!.. Даже курить бросил!.. Отец «пошухарил» нас, когда мы с ребятами спрятались в шалаше и стали сворачивать папироски из сухой бузины… В шалаше, где вожди скрывались от преследований царской охранки!.. Папа раздвинул ветки сверху и увидал эту картинку!.. Но он ничего не сказал, а вынул портсигар и протянул его нам:

— Прошу угощаться!..

И каждый день за завтраком, обедом, ужином:

— Закурим, сынок!

Пацаны с дедовской окраины живут совсем по-другому. Они курят, и девочки с ними. Базарные… Те, кто шляются по конному рынку в стоптанных туфельках с оборванными перепонками. Ждут, что кто-то угостит из барыша… Мороженым… Или еще чем-нибудь покрепче. И поведет куда-то… Об этом я даже думать боюсь!.. Я из иного, нового мира!.. Мы живем по другим законам, чем те, кто топчет грязь на конном рынке. Со временем все будут жить по-иному, по-новому. А пока некоторые еще торгуют своим телом, как до революции, — иначе зачем девчонкам ходить на базар и исчезать с парнями!.. Иногда даже старше их… Видимо, пока еще имеются бедные, пережитки будут существовать… Проституция, унижающая личность!.. Не достойная человека!.. При коммунизме такого не будет, все равны, одинаково обеспечены, и девушкам незачем будет уходить с парнями… Иногда даже старшими!.. Зачем?..

А Тамарка хватает меня своими горячими руками, и я ухожу с ней… В соседнюю комнату. И мы целуемся… Все целуются, когда играют в «бутылочку». Конечно, это мещанское занятие — крутить пустую бутылку: на кого она посмотрит горлышком и донцем, те и целуются… И мы с Тамаркой тоже. Потому что с другими стыдно, недостойно развитого человека, а с ней можно… Я ее «подтягиваю» — и таким образом!..

После вечеринки мы пошли по улице и забрались в шалаш. Совершенно случайно. Кажется, стал накрапывать дождик. И вот мы оказались в «халабуде», которую построили, чтобы играть в «индейцев» и «пиратов». Она пригибается — крыша в шалаше низкая, и нагибается ко мне, как будто крыша ее клонит… Верста, а не девчонка!.. Она трется щекой о мои волосы, перебирает пальцами челку:

— Какие у нас кудряшки!..

Очень противно говорит, но я терплю… Я ожидаю… Тамарка опускается на корточки, оголяя голенастые ноги в веснушках… Иначе не помещается… Дылда… В лунном полумраке не видно веснушек, но я помню, где они, пригляделся, когда «подтягивал». И чувствую, что ее кожа гладкая и холодная, как мрамор. Я знаю это, хотя не касаюсь, конечно, руками. Руки сзади, будто меня связали и ведут на расстрел. Состояние такое же, как если бы меня приговорили за подпольную деятельность… Мария Львовна кричала, что мы все «подпольщики!..». Какие могут быть подпольщики: против кого?..

Но меня никто не расстреливает, просто Тамарка опускается все ниже и ниже, и я не могу больше делать вид, что не замечаю, как умоляюще, «домиком» вздернуты ее брови… Тамаркины колени сжимают мои бока раскаленными клещами… Будто специальные щипцы держали на огне для пыток… Потому что это пытка: сидеть и не двинуть пальцем. И все равно мне не уйти от нее, от этого жаркого, потного тела!.. Мне стыдно, очень стыдно!.. А вдруг сюда заглянет отец!

— Ну, угощайся, сынок!..

Как я могу «угощаться»? Это же… Торговля телом! Я не люблю Тамарку, и, значит, с моей стороны все это скотство!.. Скотство!.. Скотство!..

— И как такое можно себе даже представить!..

А я представляю! Мария Львовна поправляет на себе кофту, чтобы не было видно голого тела, и я вижу… Старую женщину… Как она снимает кофточку!.. Кофточка задернется, и из прически как пуля будут вылетать заколки… Стыдно! Очень стыдно! Потому что Мария Львовна человек, который никогда не позволяла себе отвлечься от борьбы ради личной жизни!.. И мой отец политкаторжанин!.. И я — вслед за отцом готов отдать все свои силы на борьбу за новую жизнь, в которой не будет… Ничего не будет! Такого.

И мне страшно стыдно, что я ничего не понимаю, стыдно перед Тамаркой, которая, опускаясь, все больше и больше задирает юбку… И я сжимаю колени, потому что…

Потому что теперь ко мне в колени лазят только за тем, чтобы посмотреть… И это так же стыдно, как тогда! В этом есть что-то животное… И тогда было, хотя…

Я не хочу этого допустить!.. Даже подумать!.. Это сейчас, когда я валяюсь на сколоченных из грубых досок нарах, мне снятся сны… Грубые и некрасивые… Как эти доски, в которых видны сучки и дырки из тех, что вывалились… Шевро утверждает, что это для меня… Для таких, как я… Онанистов!..

Это и раньше было. И во дворе, и в школе. «Покупка» такая. Внезапно к тебе подходил пацан и требовал: «Покажи ладони!..» И ты показывал, иначе будут дразнить все: «Дунька Кулакова! Дунька Кулакова!..» Я знал, что есть такая в каком-то фильме, но они имели в виду не кино, а другое… И попробуй, не покажи — задразнят! Если не протянул ладони, значит на них растут волосы!.. Все кричат: «Дунька Кулакова! Дунька…» А ты боишься протянуть трясущиеся пальцы: вдруг там и вправду растут?!

Но раньше можно было уйти домой и забыть эти глупые «покупки». Теперь уходить некуда. Я валяюсь в запертом вагоне со всеми этими пацанами, которые, как звереныши, только и ждут, чтобы поймать, «купить», оскорбить… Проклятые немцы!.. Хотя при чем тут немцы? Меня свои загнали под нижние нары, и я сплю там на полу. В темноте, которая под нарами стоит даже днем. И Колька, который здесь «богует», не помог. Лег рядом из солидарности, и все, не стал бороться, чтобы нас перевели в «первую смену». Не вмешивается он и в бабские разговоры. Понятно, почему… Какие глаза были у «лебеди» по утрам? Чистые, светлые!.. Теперь и это уже в прошлом, в прекрасном, красивом прошлом. Так было. А есть темный угол под нарами, разговоры про баб и дырки вместо сучков… Как будто там поселились черти из сказки. Недаром Шевро про них рассказывал, когда нужно было думать о другом… Об Африке, в которую нас везут. Но снится мне не Африка, а Тамарка…

 

VII

Меня заперли в темный угол уже давно. С самого начала оккупации. Даже раньше, когда ушли наши и мы повисли как в безвоздушном пространстве. Что-то уходило с небритыми, грязными солдатами… Они совсем не были похожи на призывников, которые шагали по улицам с песнями и свертками в баню. Молодые, только что из школ, образованные и «насквозь идейные» — такие как мы, допризывники. Дядьки в бабьих шинелях были и свои, и уже не свои… А когда волну наших желтых дядек сменила зеленая — немецкая, все, что было раньше, как отрезало… Мы оказались запертыми в своих халабудах, ни выйти, ни войти…

Первой нарушила изоляцию Тамарка. Она прибежала и принесла еду. Выложила кусок «брота», завернутого в чистую салфетку. Вышитую. С инициалами. Такие я видел у нее в доме, когда заходил навещать «пострадавшую». Мне все это мещанство не нравилось. Тамаркин отец носил галоши на красной подкладке с медными монограммами. Придя к ней в дом, я всегда наталкивался в передней на калоши с монограммой. Такие уж люди были Тамаркины родители. Мещане. Я и ее «самоубийство» приписал воспитанию. Барыня на вате! Или — на ватине. В моде был ватин. Какие родители, такие и дети, рассуждал я. Когда «Маруся отравилась», я пошел к ней. Но не первым. Отец осудил меня, как будто что-то знал:

— Это же твой товарищ!..

Нет, папа не знал, что Тамарка не была моим товарищем. Она вообще не числилась у меня в «настоящих». И потому я не собирался бегать за ней, навещать, жалеть. Для этого существовали настоящие товарищи из девчонок… «И девушка наша в походной шинели…» То были Незнакомки, а Тамарка — знакомая!..

И вот настоящие исчезли, как повымирали, а Тамарка явилась. Села и опять, как до войны, уставилась — смотрела, смотрела, смотрела… А я ел, и ел, и ел… Только за ушами трещало!.. Тамарка была такая же, как всегда, только веснушки исчезли. Как повыгорали. Хотя что ей до оккупации! Она как-то устроилась. Я не очень-то интересовался, каким образом. Устроилась, и ладно. Принесла кусок немецкого брота, и хорошо. И мать носит хлеб наш насущный. С менки, из села. А эта — от немцев. Так не только она. Пусть осуждает, кто хочет, но если в городе ни магазинов, ни столовых — что делать, есть-то нужно! И устраиваются все — кто как может. Очень возможно, что Тамарка получает этот брот от молодых немцев… Теперь этот «переросток» в самый раз!.. Я боялся уточнять, для чего «в самый раз», но знал много случаев, когда мои сверстницы… Бывшие дети!..

Все мы бывшие дети! Что говорить, если двое из тех, кто со мной вместе когда-то встречал челюскинцев, — «немецкие овчарки»! Самые настоящие. Красавица Катька служит у них в кабаре. Какой-то пожилой артист из наших ее туда затащил, а немцы отбили. Но, может быть, этот толстый старик со своей огромной лысиной лучше немца? Среди них есть молодые и красивые. Видимо, Катька так и рассудила, когда меняла шило на мыло. Я видел ее несколько раз на улице, она шла, выставляя поочередно носки туфель вперед, словно бы обходя грязь и трупы. И мне казалось, что это — походка женщины, которая каждый день… Со всеми… Немцами. По одному или с несколькими разом… Когда-то я читал такое в нехороших книгах, а теперь можно увидать и в жизни. Ну, у Катьки, если разобраться, такая профессия. Она танцует, и ее походка какая-то там балетная «позиция». Но Пронина!..

Пронина танцует только в ресторане с офицерами и разъезжает в открытой немецкой машине. А ведь была секретарем комсомольской организации нашей школы! Самая строгая из всего начальства. Тогда думали, что она зануда, потому что некрасивая. И вот эта зануда кормится женской привлекательностью! Или немцам все равно, лишь бы молоденькая? Но что поделать, если их не перечтешь. Красавица Катька, в которую была влюблена вся наша школа, с ее глупой, но смазливой мордочкой, — еще понятно; но Пронина — умница Пронина! Эта все взвесила и решила, что наши не придут никогда. Вот и не стесняется. А если наши все-таки придут, ее будут преследовать как Катьку, как Тамарку.

Нас — мужчин — тоже, вероятно, будут допрашивать: что делал? Как жил при немцах? Чем занимался? Я, конечно, ничем таким предосудительным не занимался. А Тамарка… Она стала появляться почаще. Прибегала даже перед самым концом комендантского часа… Все попытки выспросить, где она достает немецкие продукты, кончались ничем — не говорила. Только неопределенно покачивала головой и укладывала пук волос на округлившееся плечо… Стала она приятней на вид, затянулись впадины, локти, коленки, плечи уже не торчали школьными треугольниками… Впрочем, до настоящей красавицы Тамарке все равно было далеко… И все-таки она нравится… Так что все возможно…

Удивило, что, прибегая к нам, Тамарка всегда спрашивала:

— Мамы нет дома?..

Не хотела, чтобы я делился едой с матерью? Но я все равно оставлял маме что-нибудь из того, что приносила Тамарка. Кусок повидла величиной с довоенную ириску. Мама взяла, а потом спросила:

— Тамарка притащила? Та, дылда?

Я не умел врать матери и подтвердил.

— Откуда у нее?

Поскольку я действительно не имел об этом понятия, пожимал плечами:

— Какая разница! Мы тоже не святые!..

— Про меня люди не говорят!

Она забывала, что и про нее, и про меня говорили люди. Разное говорили. Про всех. И всем казалось, что не про него. Про других.

Когда Тамарка прилетела в очередной раз и, заспешив к выходу, подставила мне щеку для поцелуя, я вспомнил мамины слова и как-то замялся…

— Брезгуешь?

— Не-е! — блеял я в ответ. Не умел врать. Совсем не умел.

— Веришь матери?

Откуда она знает про мамины допросы?

— Свекрови всегда кажется!..

Вот она о чем! Уже моя мама ее свекровь! Не заметил. Я снова пожал плечами.

— Не понимаешь. Потому что не нюхал настоящего.

Рихтер тоже говорит про настоящее. У него свое «настоящее», у Кольки свое, у Шевро тоже… Только у меня их много… Для одного… Для другого… То самое настоящее улетучилось. Испарилось. Никто и не вспоминал.

— Честное пионерское!..

Где оно, это пионерское! В заднице, как грубо выражается Шевро. Он совсем не похож на пионера, хотя, наверное, был? Все были. И Тамарка. И вот — сразу про свекровь, Как Колька со своею «лебедью». Один я не расту! Как был мальчишкой, так и остался… Мне хоть «кол на голове чеши»… Мать взрослая, Тамарка тоже, у них какая-то «взрослая» вражда. Может, и в самом деле, как невестка со свекровью! Но какая же мне Тамарка невеста? Смешно даже слышать!.. Все это где-то впереди… Сейчас не до того!.. Тем более Тамарка — и как мать могла только такое подумать!

— Пионерское, говоришь, киндер? А если люди правду брешут?

Правду нельзя «брехать». Черт знает что болтает Тамарка! Я ей «киндер»!.. Она, значит, взрослая — этот переросток, которого я когда-то «подтягивал»!..

— Я, конечно, для тебя все еще та самая дылда…

Я молча верчу головой: нет-нет!..

— Дылда, дылда!.. Дура девка!.. И для твоей матери тоже.

Опять я вынужден отрицательно качать головой, хотя Тамарка «брешет правду»! Как-то неудобно получается: я ее «подтягивал», а теперь она меня.. Только больше понимает в жизни.

— А что, я, может, теперь только и узнала, что — женщина!..

Я уже видел, как становятся женщинами!

— Шейнстэ медхен! Шейнстэ медхен — это я! — Тамарка гордо вертится на высоких взрослых каблуках, которых я и но заметил.

— Они, немцы, понимают!

И этого я наслушался вдоволь!

— Кроме того: повидла!..

Я специально коверкаю язык, приближая его к Тамаркиному «уровню»…

— Дурак!.. Хотя и отличник… Ты на меня как на человека посмотрел?.. От тебя хоть сто лет жди, не дождешься!.. А я — дылда — тоже человек!.. И мне приятно слышать от настоящих мужчин: «Шейнстэ медхен!» Красивая девушка! Ты такого не скажешь! Не догадаешься… Для тебя я дура, переросток, дылда!.. А для него!..

Вот это и я заметил: уже не они, а «для него»! Значит, есть один какой-то немец…

— И влюбился, чего особенного!.. Поселили в нашу квартиру, ну и живет!..

Недаром мама на что-то намекала. Ей один знакомый говорил из Тамаркиного дома. Живет в подвале. А Тамаркин немец наверху. В соседней с нею комнате. Тихий. Спокойный. Образованный. На художника учился. Не отличник, конечно, как некоторые, но все же!.. И недоучился, потому что был не согласен… С чем-то… Плохо говорит по-русски, Тамарка не разобрала. Хотела только объяснить, что он к нам в Россию не добровольно явился, заставили.

А кто добровольно хочет воевать! Правда, если бы меня сейчас на волшебном ковре-самолете перенесли на ту сторону фронта!.. Я бы этих фрицев!.. Ишь ты, он не хотел!.. Они все не хотели!.. Будут потом говорить!.. А, собственно, если я хочу, даже очень, то почему им не желать?.. Воевать за своих, за немцев? Что тут такого?.. Но они напали первыми!..

Тамаркин немец сомневался. Им фюрер не так объяснял. Если бы они не выступили, мы бы сами!.. Ох уж эти немецкие сказки!.. И дылда-дура верит!.. Защищает!.. Он, видите ли, не стреляет, а только охраняет… Сторожит… «Брота» и повидла ему выдают вволю, так что ничего особенного, если он что-нибудь отдаст медхен. Шейнстэ медхен…

Она так потянулась, что я потом и под вагонными нарами не мог не вспомнить… Собственно, здесь такое и вспоминается… По ночам… Вокруг храпят… Рыгают… Портят воздух… Жрут… Разговаривают про баб… Но и тогда я уже посматривал на Тамарку, как на «бабу». Просто не решался притронуться… А вдруг она скажет, что думала обо мне «лучше»!.. Что я казался ей «умнее»… Так я сам по себе лучше и умнее… Это — по себе… Перед собой!.. А на поверку!.. Грубые свои сны я скрываю от ребят, от Шевро — этот в момент высмеет!.. Даже от Кольки. Не поймет!.. Он не виноват, что такой — окраинный!.. От него на километр несет грубостью… Примитивом… Мужиком… Он пахнет мужчиной, как и Шевро… Как все… Кроме меня, конечно…

— А что — я ему ужасно нравлюсь!.. Кому я была нужна?.. Как-то моя мама спросила у тебя, киндер: кому я нужна?.. И ты ответил, что… классу!.. Классу — значит, никому!..

А немец не распространялся про «класс»!.. Он лично был заинтересован… Ухаживал… Ужасно осторожно… Но как настоящий мужчина…

— Что еда!.. Это для него чепуха, обеспечивают! Он кормит и еще приносит… Разные красивые вещи…

Она, Тамарка, отъедается. А чулки как-то надела… Не при нем, конечно!.. Под чулками кожа становится гладкой-гладкой!.. Красивой… Все цыпки и прыщики пропадают…

Вот как: он ее чулками покупает!

— И платье притащил настоящее, взрослое… С оборочками… Вот тут оборочка, и вот тут… Очень красивое платьице!..

Уже и «платьице»! Была мещанкой, ею и осталась! Я не хочу прерывать Тамарку, пусть все выскажет, и тогда я закрою для нее нашу дверь!.. Он же берет у таких, как она, как я!.. Это же понимать надо!..

— А вот и нет!.. Все из фатерланда! У них там небольшое именьице. Пока он учился на художника, родители не признавали, а как стал солдатом, защитником…

Правильно! Сперва про долг перед родиной, отчизной, потом про…

— Рубашечка ночная просто прелесть!..

Про рубашечку ночную!.. Которая прелесть!.. За чулочки!.. За рубашечку!.. За повидло!.. И родители, немецкие помещики, пруссаки, наверняка помогают!.. И она, Тамарка… Наверняка!.. И как только родители смотрят на это!.. Недаром моя мама, даже моя!.. А что говорить о Тамаркиных!..

Ах, он отправил ее родителей отдыхать!.. Час от часу не легче!.. Какой может быть отдых, когда мы все здесь загибаемся!.. А Тамаркины родители, видите ли, находятся на отдыхе!.. Нашли время!.. Хутор у них там свой?.. Я так и знал, Тамарка из сомнительной семьи!.. И потом… Потом получается, что Тамарка одна со своим немцем!.. Одна!.. Во всей квартире!.. С немцем!.. Молодым, который говорит ей «шейнстэ медхен»!.. Еще бы, если она ему!..

— …издевается!..

Еще бы ей не раздеваться!.. Он ей и то, и это! И рубашечку, и чулочки, и родителей на курорт!.. А она…

— Родители отдыхают?.. Ты же знаешь, кто моя мама!.. Ты должен знать, она как ты… Как твой отец… Немцы угнали бы в бараки, если бы не немец… Спас!.. Помог!..

Теперь все еще понятней: она вынуждена!.. Из благодарности!.. Конечно, спаситель!.. Герой!.. Немецкий рыцарь!.. Викинг!.. Вот она и раздевается перед ним!..

— В том-то и дело, что нет!.. Этот малахольный принесет вещи и бросит в комнату!.. Как собаке… Или кошке… Домашней!.. Я ему все отношу!.. Аккуратно сложу…

Складывает! Значит, перед тем, как отнести, меряет? С этого все и начинается!.. И чем кончается!..

— А ничего не начинается!.. Ничего нет… Ей-богу, честное пионерское под салютом всех вождей!..

Это когда-то мы были с нею «под салютом вождей», а теперь она — с немцем!.. Я понимаю — работать: куда денешься!.. Понимаю, если заставили!.. Даже «кауфен-феркауфен» — понимаю!.. Мы с Колькой ходили… Но этот, в мундире!.. Немец то есть, одет в свое солдатское!.. Он — враг!.. А тут «шейнстэ медхен»!.. Это другое!.. Такое!..

— Ей-богу!.. Ты об отношениях подумал!.. Не было, говорю, никаких отношений… Напрасно боишься, мальчишечка!..

И она проводит пальцем по моим губам… Противно так… Тамарка поворачивается на высоких своих каблуках и улыбается мне как кинозвезда…

Марика Рокк… За двоих работает!.. Чечетку бьет…

— А если и отношения, то что такого? А?

И уходит. Я кляну все на свете. Обещаю самому себе, а потом и маме, что никогда, ни за что… Это уже что-то совсем животное!.. Жратва, жратва, жратва!.. Взамен рубашечек, чулочек, туфелек!.. Что я думаю — это грубое животное, Тамарка, не живет с немцем? Не живет!..

Матери сказал ее знакомый, который разместился в подвале Тамаркиного дома, что она с немцем по улицам «шпацирует». Каждый день их видят!

По улицам — это еще не «отношения»! Я противоречу сам себе, но все во мне протестует против слов матери:

— Если они на улице так, то что дома творится!

А может быть, дома ничего и не творится! Она сама сказала!

— Казала-мазала!.. Мало ли, что она сама скажет!.. А чулочки-туфельки просто так дают? Ни за что?..

И мама знает про чулочки-туфельки. Ее знакомый из подвала, инвалид, снизу наблюдает. Он, может, и рубашечку с кружевами заметил!.. А мне что говорить?.. Что мне нужно говорить?..

А ничего мне не нужно говорить!.. Что она мне — невеста?.. Что моя мать ей, свекровь?.. Глупости какие-то, просто наваждение!..

Наваждение!.. Продолжается страшное наваждение! Наваждение — звериное, животное, скользкое… Как слова Шевро, когда он рассказывает свои байки… Как спина Кольки, когда он…

 

VIII

Об Африке больше не говорили, но ночью Колька разбудил меня и сказал:

— Сейчас будем выходить… Я ковырнул решетку, так шо порядок! Передай людя́м…

Я старался как можно скорее проснуться, прийти в себя. Не так-то просто: очумел спросонья. Но выдавил:

— Сейчас выходить!..

Соседу, будто бы предупреждал об остановке трамвая.

— С решеткой порядок…

Я никогда не прыгал с трамвая на ходу, не цеплялся за борта автомашин, не катался на буфере. Как я буду сигать сверху, из окошка?!

Но сигать так сигать!

— Передай людям!.. — сказал я соседу и сделал ударение на последнем слоге, как Колька. Будто мне все это так, нипочем! А на самом деле как прыжок с парашютом. Или еще того хуже: без!.. Интересно, как поведет себя Шевро?

И тут же рядом оказывается Шевро. Они, видно, с Колькой уже договорились, потому что Шевро цедит сквозь зубы:

— Митинг считаю оконченным!.. Приступаем!.. Выходить но порядку: я впереди, все за мной!.. Кто хочет, вне очереди, валяй, мы поможем!.. Кому что непонятно?

И он «рыбкой» бросается в угол. На кого-то, кто заговорил так же громко:

— Тихо ты, гад!..

И бьет, мотузит, мнет! Звериное пыхтенье, как в зоопарке. Ему, Шевро, можно, а другим нельзя… Но было не до выяснения, кто прав, один из тех, кто «интересовался», получил по голове. Охнул, ойкнул и пробасил:

— За что?! Я что — против!..

— Та тихо ты!.. — с досадой гмыкнул и Колька. Тоже, по-видимому, «вмазал» крикуну. — Услышат, всем капут!

На тормозной площадке нашего вагона ехал немец-часовой, но драться-то зачем?

А просто потому, что Колька сам боится. И Шевро боится. Я слышу страх в его визге. Но еще и дерется. Не хотелось попадаться на глаза, когда за одно слово стукают по голове, хотя если вдуматься…

Вдумываться некогда, береги голову! И я покрепче упираюсь в стенку. Не заметил, как выбрался из своего закутка наверх: значит, могу! А что страшно, так кто не боится? Блоха? Скачет себе, хотя в любую минуту могут к ногтю, а она прыгает, потому что дура!.. Я понял: нужно стоять на месте, чтобы не оттащили от окна, не поволокли в обратную сторону. Кольке помочь, если что…

Он сует молоток — подержать. А сам огромными лапищами отдирает от стенки решетку. Я стою и жду: мое дело подать молоток, когда понадобится.

Я слушал, как стонут болты, вырываемые из досок, и думал только о том, чтобы не пропустить момент, когда все начнут вылезать из вагона: многое я уже пропустил в своей жизни!

Слушать, слушать до боли в ушах: не отвалилась ли решетка? И не попробовать ли выйти первым? Я поменьше Кольки, пролезу легче. Но как сказать: Шевро не дает рта разинуть. Бьет без предупреждения. Подставишься, нечего будет совать в окошко!..

Я открываю рот и тут же получаю затрещину:

— Это ты, подсобник?..

Я держусь за макушку и отвечаю:

— Я? Ты — подсобник!..

Пусть ударит, но я скажу ему:

— Пособник!..

Говорю и получаю… Удар… Мощный… Во рту горечь, в ушах звон. Это Колька удостоил по дружбе. Толкаемся, деремся, пихаемся — зоопарк! А услышат!.. Всем будет!.. Я уже представляю: часовой на тормозной площадке вставляет ствол автомата в окошко и поливает нас всех подряд. Каким образом он дотянется до окна со своей площадки, думать некогда, нужно пролезть вперед. Я меньше всех, выскочу еще до того, как Колька окончательно оторвет решетку. Но что подумает Шевро? Что я хочу опередить его. А, «нехай думает, шо хочет!» — говорю я себе Колькиными словами. Не пускают, оттискивают, не понимают!

А ты понимал Шевро? Что ты думал о нем? Так почему ты вправе думать о других плохо, а они о тебе — нет! Потому что ты мальчик-паинька! Киндер! Отличничек!..

Теперь нужно было вырваться, прорваться. Если не сможешь — проскользнуть. И я стал тихонечко обходить Кольку. Молча. Оттискивая тех, кто стоял на моем пути. Раньше ни за что бы не решился на такое нахальство. Когда таким, как я, интеллигентам «слабо» что-нибудь сделать, мы жалуемся на отсутствие наглости.

Но тут все расступались так же молча, как я пер. Пропускали и застывали в темноте. Все были «напоготови». (То есть наготове, если говорить по-русски. Украинское слово как-то совершеннее в определении ситуации, когда все не просто готовы, а «напоготови»!) И это ребята, которые еще днем падали на нары от анекдотов Шевро: «А той цыган как скажет: чтоб по большому, так пожалуйста, а по маленькому, так извини: стреляю!.. С автомата!..»

Откуда в старом анекдоте брался автомат, неизвестно. А сейчас реальный автомат рядом, за стенкой.

Я тонул среди потока тел, ноги плыли как на воде. Всплывали. Вот-вот «течение» подхватит и понесет! В сторону. От окна, от Кольки. Потная спина отдалялась, я чувствовал это по тому, что пахло не так едко, не так остро…

Я в отчаянии саданул локтем наотмашь. В темноту. В месиво…

— Хватит тебе драться! — сказал кто-то — кажется, Шевро. Сам Шевро! Я — дерусь!.. Я так ударил, что все закачалось из стороны в сторону, так двинул, что все остановилось!.. И вагон… И поезд… Запыхтел обиженный паровоз и стал… Он еще отдувался после бега, а часовой с тормозной площадки уже соскочил на ракушечное полотно. Обычно он медленно «снисходил» со ступеней своего трона — с автоматом он был кум королю! — долго и подробно отряхивал руки и уж потом открывал нас. А тут быстро кинулся к нашей двери.

Вот так со мною всегда: то наглости не хватает, и я все «гавлю», как утверждает мама, а то уже совсем озвереешь — стоп!..

Мне, как всегда, не везло. Едва я пробился к окну, как часовой, который должен был добросовестно дремать у себя на тормозной площадке до самой Африки, бросился открывать наш вагон! Никогда так не спешил! Все рухнуло!.. Выход из вагона, побег. Но ребята не растерялись.

И в первую очередь, конечно, Шевро. Как только часовой откатил дверь, он ринулся наружу. Жалобно заскрипел под ногами ракушник — сейчас немец пристрелит «цыгана-армяна»!

Но прежде чем немец вскинул автомат (а он его действительно вскинул), Шевро… Бросился на часового?.. Побежал прочь?.. Ничего подобного, сел… По нужде. За кустиком, совсем невдалеке от насыпи. Как будто для того и открывали вагон, чтобы он, Шевро, мог оправиться!.. По щучьему велению и по его хотению!.. Часовой настороженно следил за тем, как цыган сдирал с себя штаны. Будто невмоготу терпеть! А на самом деле отвлекал внимание, это даже я понял. И пока немец следил за мелькающей белизной кальсон, в вагоне все утряслось. Он глянул на двери и увидел кучку огольцов, которые следили за игрой Шевро с ним, часовым.

Только мы с Колькой находились внутри вагона. Мащенко развалился на нарах, как на мамином диване. И это притом, что его молоток, вцепившись в решетку окна своими металлическими клыками, раскачивался еще по инерции.

Часовой уставился на Кольку. Тот лежал совершенно неподвижно, забросив ногу на ногу, и отдыхал. И все-таки было что-то в его позе, поведении неестественное, потому что немец решил проверить, он занес ногу, чтобы влезть внутрь вагона, и ребята протянули ему руки, как бы желая помочь, а на самом деле всячески мешая: увидит полуоторванную решетку и молоток на ней — что будет! Часовой, однако, тоже был не тюха-матюха, он так шмякнул по рукам первого пацана, что тот запрыгал на месте от боли. Напомнил, что здесь не игра, а война!

И в этот момент, когда я считал, что все пропало, Колька лениво поднялся с нар и пошел немцу навстречу:

— Пан, их хочет в ватерклозет! Клозет — понимаешь?

Часовой внимательно смотрел на парня и не слишком доверял Колькиным абсолютно честным глазам. Это надо же было так врать! А что делать, война на каждом шагу заставляет, она вся замешена на вранье! Как нужно ловко врать, чтобы доказать, что думаешь о мире, если на самом деле стягиваешь войска для первого удара! Как Гитлер с Риббентропом жали Сталину и Молотову ручки, когда уже был назначен день и час нападения. Но это называется не враньем, а дипломатией! Когда отчаянно сочиняет один человек, даже во имя спасения своей единственной жизни, это — ложь. Когда врет целое правительство, государство, строй, — мудрая дипломатия!

Если бы немец все-таки влез в вагон и установил, что там делается, мы все, а Колька и я наверняка, в первую очередь, были бы уничтожены, как наглые лгуны: не смейте врать! Еще в школе учили, что врать нехорошо. А Сталин и Гитлер врали друг другу, как два пацана, которые вертятся друг вокруг друга, стараясь нанести удар первым, но называлось это не хулиганством, а высшими интересами государства. И когда один «пацан» — Гитлер обошел, как дурачка, другого «пацана» — Сталина, расплачивались другие пацаны, такие, как мы с Колькой. И я никак не мог понять, чем отличается одно от другого: почему большие и даже великие «пацаны» обучают правдивости всех, кроме себя! Ну да, я уже слыхал от Рихтера и от наших, что нам, народу, надо, а что нам, народу, не надо. И выходило, что нам, народу, очень надо уничтожать нас, народ! Я иногда думаю, почему мы, народ, народы, не можем сообразить, что нам, народу, действительно нужно, а что нам, народам, не нужно? Просто такая куча народов и народа в каждом народе не в состоянии собраться в кучу, чтобы решить этот, по сути, простой вопрос. И думаю я: если бы вместо меня в тот момент в вагоне стоял кто-нибудь из них, тех, кто загнал в этот проклятый вагон меня, Кольку, да и немца-часового, — второй раз не пришлось бы нам стоять в таких страшных позах!

Он бы, тот, кто все это состряпал, почувствовал то, что ощутил я: полное отчаяние. Ведь стоило немцу влезть в вагон, как то, что мнилось мне в воображении, произошло бы на самом деле: он нажал бы на крючок автомата. И все. Больше бы тот, кто загнал нас в такую идиотскую ситуацию, не делал этого — его просто не было бы на свете! Если бы один только раз те, кто сгоняет людей на такие «стукалки», оказался на месте этих людей, — никаких «стукалок», то есть войны, никогда бы не было! Все очень просто!

Но мало того, что мы позволяем сгонять себя в кучи, которые носят различные красивые названия: наши доблестные войска, наши победоносные воины, наш могучий оплот, железный щит Родины, и так далее, и тому подобное, — мы сами с восторгом называем себя железным оплотом! А ведь мы не железные, мы — живые. И нужно превратиться в железку вроде ствола автомата или деревяшку, подобную его прикладу, чтобы стать абсолютно железным оплотом. На самом же деле железных людей не бывает, все мы живые, а стало быть, смертные. И хотим есть, пить и все такое прочее, о чем закричали наши ребята в вагоне:

— Не имеешь права ферботен!.. Не имеешь права!..

И кучей бросились вон из вагона. На насыпь. В кусты. Так дружно, что часовой посторонился, давая им дорогу.

Все, кроме меня. Я, как всегда, философствовал и задержался. Правда, на этот раз не по своей вине. Я думал не о народах и правителях, а о том, куда мне девать молоток! Потому что в тот самый момент, когда я с облегчением почувствовал себя частицей толпы, которая, в конце концов, права, даже когда она отчаянно врет, потому что хочет жить, — кто-то из этой хитрой или мудрой толпы сунул мне молоток в руки. Тот самый! Мелькнула линялая рубашечка в полосочку; был с нами один парень, который по причине особой непонятливости был наречен презрительной кличкой «кугут». То есть деревня, темнота. «Незгарбность», что в переводе с украинского значит неуклюжесть, неловкость. А если сказать по-цыгански, то «не мурш, нанэ мурш» — не молодец, совсем не молодец!

Кугут особенно боялся Африки: как он, который дальше своей области никуда не выезжал, вдруг окажется в самой Африке! Он и паровоз-то видел, в основном, издалека. Их село находилось в десятке верст от станции, которая, в свою очередь, не пуп земли: скорые проходили не останавливаясь. В областной центр он попал случайно, развесил уши — и оказался в эшелоне. Про Африку он что-то такое слыхал в школе. Он даже про Бармалея не читал и не знал по этой причине призыва автора: «Не ходите, дети, в Африку гулять!» Не знал — и ехал. Как мы, все остальные, которые знали. И посмеивались над ним.

Шевро объяснял кугуту, что там, в Африке, ему придется жениться на негритянке. Вряд ли парень видел когда-нибудь живую черную даму, но согласился идти в приймы. Так у них в селе поступали беглые военнопленные. Они больше не хотели воевать, ни за своих, ни за чужих — в полиции, «Русской освободительной армии». Для них война кончалась в том селе, где они застряли. У юбки какой-нибудь тетки. Их потом будут презирать и судить. Не осуждать, а судить! И давать сроки. Потому что, когда драпали, они не добежали до своих. Как большинство, миллионы. Но и миллион можно осудить, судить, сослать. Какая разница, где такой народ будет вкалывать: на юге или на севере! Между армией и лагерями такой народ отъедался и отсыпался в «приймах». Приймы паренек понимал: приймы это приймы! Волновало паренька только одно: управится ли он с негритянкой? И Шевро, который конечно же знал все на свете, объяснил ему, что негритянки такие же бабы, как наши, только намазанные шоколадом. Про шоколад кугут знал, пожалуй, не больше, чем про негритянок, но понимал, что это вкусно, и постепенно привык к мысли, что нужно будет жениться на «шоколадной бабе». Шевро подначивал его, расспрашивал — сможет ли он, пугал негритянками, которые «такие здоровые, как и черные»! А кугут доказывал, что сможет, потому что как-то управился с самой здоровой девкой в их селе, которая силой заставила его!.. Чем не негритянка!.. Он стеснялся, но рассказывал все, как было. Оказывается, он знал о жизни что-то такое, о чем я не имел представления! Несмотря на обилие девичьих имен, которые мог перечислять в своих воспоминаниях. Даже он оказался опытнее меня! Парень, судя по всему, тоже, но врал напропалую так, что опытный Колька подмаргивал мне: во дурачок!

Так вот, и дурачок оказался на насыпи, а я с молотком за спиной в вагоне! Один я такой, не резвлюсь у насыпи, а стою с проклятым молотком за спиной. И моя поза, и моя физиономия, естественно, показались подозрительными часовому, и он стал выманивать меня из вагона: кричал, махал руками и даже целился из автомата, показывая, что подстрелит меня на лету, как только я прыгну… Понарошке, конечно. Но я весь взмок от страха: а ну как углядит за спиной молоток и влепит пулю! Мне всегда казалось, что другой человек знает то же, что и я сам. Доверчивостью это называется. Или глупостью.

Шевро, например, попер прямо на часового: дай прикурить! Он не произносил слов, и так все было понятно! И немец не обижается, когда к нему пристает парнишка со спущенными штанами и голым задом — даже не потрудился надеть штаны! Чего-то я все-таки не понимаю, если немец спокойненько достает зажигалку и дает прикурить этому голозадому русскому. Или цыгану, которым они «дают прикурить», в смысле уничтожения, А тут ничего! Солдат вытаскивает из кармашка брюк зажигалку и чиркает ею, пока сигарета не начинает пускать дым. Автомат в это время спокойненько торчит под мышкой. Мне бы броситься на насыпь, смешаться с толпой ребят!.. Но как прыгнешь: вдруг увидит, что торчит за моей спиной! И бросить нельзя — найдут в вагоне, всем несдобровать! Я вот понимаю, что всем будет, а все не понимают, что со мной будет! Не понимают, что я не врежу «по кумполу», как учил меня Колька. Я ведь воспитанный мальчик, учил стишки:

В бою столкнулись двое: Чужой солдат и наш. Чужой схватил винтовку, Сразиться он готов…

Ну и так далее в таком же роде! Потому что наш, вместо того чтобы всадить ему штык в брюхо, начинает пропаганду и агитацию. Все дети помнят, что он стал «разлагать живую силу противника». Стал объяснять, что они — товарищи, камерады. Это единственное, что соответствует действительности, немцы называют друг друга камерадами. Но мы-то их — панами! И когда товарищ предлагает пану:

Винтовку опусти: Ты не врага встречаешь, А друга встретил ты!.. —

становится смешно и стыдно. Какой друг! Какой товарищ! Тут свои-то… Шмель вдруг ужалил меня в ногу. Чуть повыше ботинка. И как подлетел? Незаметно. Я дернул ногу и понял, что самое больное место не нога, а душа, потому что жалил меня не шмель, а Шевро… Окурком сигареты, которые нам исправно выдавали. По шесть штук в сутки. Маленькую пачку на троих. Так вот, бычком Шевро вгрызается в мою ногу! И Колька еще подмаргивает: правильно, мол! То есть он не это имеет в виду, а мое положение. Все внизу, а я в одиночестве… В гордом, как говорится! А гордиться нечем: дурак дураком! Один такой сыскался!.. И я прыгаю вниз, на насыпь!.. И…

И мой топот сливается со слоновым топотом немцев — они бегут к нашему вагону. Руки на автоматах, локти движутся как у кузнечиков — саранча летит целой стаей на нас! А для них мы — саранча, которую нужно немедленно выгнать из вагонов и заставить работать. Действительно, везут, кормят, а они только портят воздух да рассказывают сказки!.. Пора и за дело приниматься!

Когда поезд остановился, выяснилось, что это произошло но из-за нас. Мне казалось, что часовой услыхал звяканье молотка о решетку, а на самом деле немцев самих остановили на полпути. Видимо, и здесь они потребовались. Наши прорвали фронт? Паника?

Внешне ничего особенного не происходило. Все так же деловито передвигались немцы. Даже спешили не очень. Только выгнали нас из вагона сгружать с платформ машины. И вот в клубящуюся от пыли степь гонят немцы свои мытые-перемытые машины. Значит, все-таки паника? Раньше я думал, что так бывает только у нас; у них, немцев, все рассчитано, вычислено. Но Рихтер хорохорился, а тонкие ножки его не гнутся — не расходился еще старик, не ожидал, что так неожиданно придется перенести свой тощий зад из удобного пассажирского вагона на холодное сиденье машины!

Все шоферы сводят свои машины на насыпь и платформу станции — где кто оказался — как лошадей с коновязи. Немцы чертыхаются. Щиты — снегозадержатели, остатки заборов, сараюшек — гнутся под тяжестью, вот-вот обломятся. И все-таки машины одна за другой спускаются вниз, на станцию.

Все вокруг изъезжено, словно вспахано. Машины идут по проселочной дороге, но стоит какой-нибудь из них чуть-чуть свернуть на обочину, как колеса увязают по самую ось. Колеса ковыряют землю, выбрасывая противогазные сумки нашего советского производства, обмундирование, фляги, пантронташи. Здесь, на станции, были склады?

Что это: брезентовая сумка, патронташ? Нет, рукав от гимнастерки. Со склада? Так складов не видно, их нет. Значит?.. Значит, рукав от… руки!.. Живой? На этом рукаве машина начинает буксовать, будто тряпье может задержать движение мощной колонны.

Офицерская легковушка останавливается рядом с нами и светит под ноги, начальник требует от Рихтера движения. Вперед, вперед!.. Рихтер жмет на педали, переключает рычаги — машина ни с места. Буксует, как будто понимает: под нами не просто тряпки! Машине, колесам все равно, но они не могут одолеть этого «живого» препятствия! Я смотрю, как из-под нашей машины летят грязь и клочья чего-то похожего на тряпье, и вдруг понимаю: здесь совсем недавно шел бой, в котором полегли… Наши…

Во всяком случае, машина вдавливает в рыхлую землю остатки красноармейской гимнастерки… В свете фар сверкнули медные пуговки… Сверкнули и погасли… Рукав от гимнастерки распластался на земле. Рукав без руки?.. Или это рука?.. Мне показалось даже, что рука поднялась на миг в воздух, пальцы сложились в щепотку, словно для того, чтобы сжать смычок…

Мой дядя мечтал научиться играть на скрипке. Не успел. Сперва ликбез, рабфак — стране нужны были грамотные люди, строители. Ездил во все концы страны. Снова учился — на этот раз эксплуатировать то, что строил. А потом пришла война, фронт, дядя так и не научился играть.

Наверное, опять кто посчастливее меня пронесется туда, где сполохи могут осветить валяющиеся на земле противогазы — их, немецкие, в железных рифленых банках, а не холщовые сумки, с которыми мы уже много месяцев ходим на менку. На станции, где нас ссадили, были советские. Неизвестно как они сюда попали, но попали — значит, где-то близко наши. И пусть будет что будет, я хочу туда, даже если опять сорвется наступление. Теперь уж я буду пробираться хоть ползком, хоть на коленях, хоть во весь рост: нет больше сил терпеть!

 

IX

Фриц протягивает длинную руку. Я знаю, что тянется он не ко мне, а к Тамарке, но замираю, прячусь, вжимаясь в стенку. Серый рукав ползет мимо самого моего носа, огромный как хобот слона. И это странно, потому что Фриц всего на несколько лет старше нас с Тамаркой, то есть такой же пацан, только мы перед самой войной закончили девять классов, а он успел поучиться в художественном училище или академии, мы в этом плохо разбираемся. И как он попал на фронт — неизвестно, но, видимо, начальство его ценит, так как поставило охранять важный объект — художественное училище. Немцы вдруг открыли его в нашем оккупированном городе. В городе работала школа механизаторов сельского хозяйства, это было понятно — немцы разогнали колхозы и собирались обучать фермеров работе на их технике. Но зачем им понадобились художники, совершенно непонятно! Правда, они иногда приглашают, вернее, сгоняют нас специальным приказом на просмотр их фильмов — «Еврей Зюсс», «Кора Терри», провели празднование юбилея поэта Тараса Шевченко, это работа «пропаганд-компани» при комендатуре города и украинской организации «Просвита». Но чтоб они, немцы, беспокоились о нашем искусстве — зачем им? И училище это странное, и немец, который поселился в квартире у Тамарки, странный.

— Фашист! — говорит о нем Тамарка, вздыхая. — Малахольный какой-то!

Малахольными у нас в городе называют людей не вполне нормальных, душевнобольных, сумасшедших. От слова «меланхолик». Как «дуршлак», от немецкого «дурхшлаг». По виду он хотя и худосочный, но типичный «фриц», даже имя у него Фридрих, что и означает — Фриц. Вот мне и снится, что он тянет свою руку, чтобы удушить. Понятно — фашист! Правда, слова этого мы не употребляем, говорим — немец. Будь он австриец, мадьяр, хорват, все равно — немец. Но этот настоящий немец. А малахольным Тамарка называет его не потому, что он таскает ей со службы котелок с густым чечевичным супом (до войны я сказал бы — «с чечевичной похлебкой»), а потому, что ничего не требует взамен.

— Издевается! — кусает Тамарка тонкую кожу, даже на губах покрытую веснушками. — То лепит подзаходы, увивается, подбивает клинья, а то не замечает, что я есть! Фашист!

Я тоже не обращаю на нее внимания, она мне никогда не нравилась как девушка. Так, одноклассница!

— Ноль внимания, фунт презрения! — кусает Тамарка прозрачную кожу на губах.

Кто «лепит подзаходы», а кто «ноль внимания, фунт презрения», как говорят у нас в городе? Я или немец? Я не понимаю, что думает Тамарка. Я и сам бог знает что думаю. Все перепуталось!

Поставить немца, пусть и недоучившегося, сторожить здание, где учатся и преподают наши! Там, внутри, куда Фриц бегает со своего поста погреться, заправляют русские. Михаил Иванович Губарь — заместитель немецкого шефа, который появляется в учреждении крайне редко. Михаил Иванович и до войны был заместителем директора училища, техникума, института — в разные времена учреждение, помещающееся все в том же модерновом здании а-ля рус начала века, называлось по-разному. В нашем городе живут украинцы, русские, армяне, евреи, ассирийцы, и все говорят на «суржике» — смеси украинского со всеми остальными языками. Когда начинается борьба за чистоту украинского языка и искусства, училище становится институтом. Если же намечается очередной перегиб в сторону украинизации — училище становится техникумом. При немцах это все уже не важно, главное, что преподаватели и студенты получают пайки. К тому же с благословения Михаила Ивановича растаскиваются старые книги и мебель на топку.

И Фриц приносит Тамарке дрова. Он же возится с топкой. Из жерла ржавой буржуйки клубами отравляющего вещества валит дым, а немец глотает его, плачет, но продолжает свое бесполезное занятие. Тамаркина мать, прежде чем уйти в деревню (Фриц сплавил, будто бы спасал от властей), научила дочку обращаться с отстреливающимися дровами. Она обучилась этому еще в гражданскую, когда у нас тоже были буржуйки. Сперва кладется горстка щепы, лучше всего — дранка от разрушенных зданий, она сохла десятками лет. Потом огонь перебрасывается со щепы на сырые дрова, вцепляется в кору… Береста корчится, словно древний папирус, на котором написано, когда это все началось и когда кончится. В огне есть что-то вечное. Так было и в гражданскую. И раньше. И позже. И как когда-то, мы клянчим у немца брот и сахарин. У этого мальчишки. Недоучки. Что делать, если даже Касьян Довбня, наш знаменитейший художник, и тот преподает в училище за харчи. А он ученик самого!.. (Следует перечисление фамилий «самокишей» и «дерегусов», которые в свою очередь идут от самого Репина! Я их не знаю, только Довбню, который приходил к нам до войны в изостудию Дворца пионеров.) А здесь, на оккупированной территории, Губарь вытащил его в буквальном смысле из могилы.

Я сам видел Касьяна Ярославовича на кладбище. В первый год оккупации мы еще хоронили своих покойников, а не бросали трупы в развалинах. Бабушкину подругу по Высшим женским Бестужевским курсам мы принесли в ящике из ее комода. Сосед дядя Гриша уложил в этот ящик горстку кружев, оставшихся от покойницы, под которыми ее не было даже видно. Я чуть не заплакал от жалости к ней, к себе, ко всем нам. А чтобы не разреветься на людях, отвернулся. И тут заметил огромную голову с гривой нечесаных волос, которая торчала из земли. Человек рыл могилу, а я подумал: какое же должно быть туловище при такой голове? Но в оккупацию никто не рыл глубоких могил, и, когда человек вылез из ямы, туловище у него оказалось несоразмерно маленьким. Это был горбун. Я вспомнил, как он поразил меня, когда являлся консультировать нашу изостудию. Такой маленький, уродливый, а пишет громадные панно с великанами. Он стоял под этими росписями как гномик, затесавшийся в толпу Гулливеров. Они его как бы и не замечали, потому что смотрели куда-то вверх, в небо. На знамена и снопы золотой пшеницы, перевитые кумачом. На лентах и знаменах воздавалась хвала разным историческим событиям из жизни народа, например воссоединению с западными украинскими братьями. Здесь кроме знамен были нарисованы еще танки. Они придавали композиции значимость и разнообразие: художник размещал фигуры не только в плоскости, но и по вертикали. Это было достижением автора, как нам объяснял руководитель кружка. Правда, сосед, поляк, шипел, что мы просто ограбили Польшу, но он всегда и всем был недоволен, потому что приехал к нам в надежде стать знаменитым певцом, а его чуть не посадили как польского шпиона. Взять его не взяли, но как был он в Варшаве сапожником, так им и остался. И потому все критиковал.

Все остальные были довольны работами Касьяна Довбни, восхищались ими, а Михаил Иванович даже произнес восторженную речь. Он поздравлял художника с прозрением и предлагал больше никогда не оглядываться на прошлое. Оказывается, раньше Касьян Довбня был неправильным художником, он примыкал к украинским буржуазным националистам и формалистам. Я не понимал, как это могло быть одновременно: и преклонение перед своим «селянским» прошлым, и равнение на западный формализм, но Михаил Иванович объяснял, что это две стороны одной медали. Много лет спустя во время учебы в театральном институте я прослушал лекции Михаила Ивановича и понял, что украинский национализм всегда смыкался с западным формализмом. Например, враг народа режиссер Лесь Курбас ставил и пьесы бывших деятелей буржуазных националистов, и немца-экспрессиониста Эрнста Толлера. Сам режиссер назывался на «захиднянский», западный, манер Лэсем. Курбас внезапно исчез, говорили, что он закончил жизнь на Соловках, а от тех времен осталось множество «лэсиков»: актеры, художники и писатели называли своих детей в честь «выдатного дияча». Михаил Иванович Губарь не только не попал в «кампанию лэсиков», но уберег от разгрома и Касьяна Ярославовича Довбню. Губарь вовремя отказался от покровительства тогдашнего украинского вождя Скрипника, так что борьба со «скрипниковщиной» не коснулась ни его, ни Довбни. Теперь он в очередной раз проявил благоразумие, не стал спорить с немцами, а устраивал в их училище своих людей. И по-прежнему разговаривал «выключно украинською мовою». Это заметил даже совсем посторонний человек — немец Фриц. Обо всем, что творилось в училище, он рассказывал Тамарке на ломаном русском языке, а Тамарка — мне. Потом мы обсуждали самого Фрица.

Кроме еды и топлива он стал приносить Тамарке одежду. Взрослые туфельки. Трусики. Рубашки. И приказывал примерять все эти богатства. И самое главное — при нем! Тамарка утверждала, что при этом он не оборачивался в ее сторону, а только прислушивался. Я представлял себе, как он ловит каждый шорох в пустой комнате, где их всего двое — Тамарка и немец. Не приставал, а просто слушал. Мы с Тамаркой думали: может, за эти фокусы немца и выставили из того, немецкого училища? Сам же рассказывал, что родители протестовали, когда он решил идти учиться «кюнсту». Они считали, что там собираются одни развратники. Как же: натурщицы, голые бабы! Позднее и моя мама устроила истерику, когда я решил поступать в театральный институт: «Сплошное разложение, актрисульки, шансонетки!» Но моя мать пережила оккупацию и справедливо считала, что жить хорошо могут лишь сапожники или слесари, которые вытачивают зажигалки для базара. И она еще долго после войны боялась голода и хотела видеть своего сына сапожником или, на крайний случай, инженером. Родители Фрица вряд ли пережили такую же трагедию, так что мы с Тамаркой думали, что в них говорило извечное немецкое филистерство, бюргерство и мещанство. Они, как сообщил Тамарке Фриц, даже обрадовались, когда их сын полетел из училища и попал на фронт. Солдат — это дело! Солидное. Как сапожник или портной. Солдат — дело божеское, недаром же на пряжках у немецких солдат значилось: «Готт мит унс!» Бог с нами. Немцы были религиозными, в каждой части имелся свой священнослужитель.

Здесь, однако, мы с Тамаркой заметили одно противоречие. Фриц рассказывал, что его преподаватель, профессор Отто Панкок, вылетел из «кюнста» именно за того самого бога, который «с нами»! Художник написал альбом рисунков под названием «Страсти человеческие». Героем этих «листов» был Иисус Христос, то есть посланник бога на земле. Но почему-то это не понравилось властям. Альбом даже арестовали. Фриц рассказывал Тамарке, как он сторожил «листы» где-то в подвале. Я тогда мало что понимал в «кюнсте» и представлял себе «листы» как страницы из тетради — «зошита». Впоследствии, когда я сам начал заниматься «кюнстом», хотя и в несколько другой плоскости — театральной, я узнал, что и мои представления о религии тоже были примитивными. Фриц рассказал Тамарке, что Христос на картинах Панкока был похож на цыгана. Немцы, как мы знали, не любили цыган, преследовали их. Еврей Иисус, да еще в виде цыгана, — это вполне могло возмутить немцев. А Панкок настаивал на своем, и, когда его вместе с учениками выгнали из академии, он поселился в цыганской слободе на окраине своего немецкого города. После расправ, которые чинили немцы со своими неугодными художниками, Панкок всю войну рисовал замурзанных цыганят. Об этом я узнал потом из книги о сопротивлении гитлеровцам в Германии. Как выдающихся мастеров безжалостно выгоняли из академий, запрещали им преподавать и писать картины. Но и там я не нашел ответа на вопрос, чем так не понравился начальству панкоковский Христос. Разъяснил мне все Михаил Иванович, который знал все.

Свой предмет Губарь освоил настолько, что любую тему начинал входя в аудиторию и снимая галоши. В момент, когда должен был прозвучать звонок с лекции, он уже надевал свои галоши. Поглаживая круглую, всегда чисто бритую голову барской рукой, высовывающейся из манжет с запонками, которые он надевал даже в оккупацию, он давал точный и исчерпывающий ответ на любой вопрос, касающийся истории и искусств. От него я узнал, что у Гитлера было двойственное отношение к христианству. Он держал в воинских частях фельдкуратов, но в глубине души недолюбливал религию, которую они проповедовали. Фюрер считал, что вера, подаренная иудеями, размагничивает немецкую нацию. Он-то хорошо знал, что авторы и Ветхого и Нового заветов — юдэ, как и сам Иисус. Он предпочел бы вернуть немцев к культу таинственных могучих древнегерманских богов. Своих. По крови. И от своей почвы. Он даже собирался официально переменить религию, но почему-то не решился забрать у народа бога, который уже давно был с ними. Михаил Иванович поглаживал свою лысую голову и размышлял о том, что было бы, если бы Гитлер пошел на такой шаг? Сталин ввел опять христианскую религию во время войны и тем выиграл. Рассказывая про все это, Губарь не говорил уже слов «юдэ», «жиды» и прочее, как при немцах (что поделаешь, была такая ситуация!), а деликатный термин — «лица еврейской национальности». Слова он произносил всегда по-украински, и может быть, потому они звучали как бы не от его имени, а объективно. Как требовало время. Он никогда не перегибал палку. Я не мог себе представить, например, чтобы он употреблял слова «самопэр» и «мордоляп», что во времена всеобщей украинизации означали «автомобиль» и «художник». Фразы типа «самопэр попэр до мордоляпа» были конечно же анекдотичными. По городу ходил также перевод знаменитой строки из «Евгения Онегина» в украинской опере: «Чы гэпнусь я дрючком пропэртый, чы мымо пролэтыть цэй дрюк». Смешно. Трудно представить себе, чтобы интеллигентный человек пользовался такою вампукой! Тем более такой изысканно европейский, как Михаил Иванович Губарь. Или тот же Касьян Довбня, человек старой закалки и культуры. Но он вместе с несколькими мастерами-украинцами и несколькими руководящими евреями попал-таки в буржуазные националисты во времена скрипниковщины и чуть не угодил в лагеря вслед за Лэсем Курбасом и другими. Если бы не Михаил Иванович, который сделал так, что все ограничилось проработкой, Довбня и угодил бы куда подальше. Казалось бы, что плохого в том, что украинцы хотят разговаривать на своем украинском языке! Однако даже Губарь временно перекинулся на русский, чтобы не попасть в буржуазные националисты. Тех, кто попал тогда под метлу, выметавшую националистов, потом уже никто нигде не встречал, а настоящие националисты вынырнули при немцах. Говорили они «выключно украинською мовою», русский забыли совсем, будто его и не было, а немецкий понимали прекрасно. Довбня выжил, но сильно пострадал. Мне казалось даже, что горб у него появился как раз в эти времена. Разумеется, горб у Касьяна был прирожденный, и распирал он сорочку с украинскою вышивкой так, что в прорезь рубашки был виден серебряный крестик. Я не знаю, висел ли крестик на шее Михаила Ивановича, он всегда ходил в рубахе с галстуком, застегнутый на все пуговицы. А Довбня позволял себе ходить нараспашку, так что все видели его «нутро». Поэтому его прорабатывали то за формализм, то за национализм, то за приверженность к религиозным «забобонам» — предрассудкам. Словом, его периодически переставали выставлять. Слава богу, хотя бы не уничтожали картины, как было с немцем Панкоком!

Как рассказывал Фридрих, Отто выставляли в разных городах Германии, но с комментариями. Это были выставки «деградирующего искусства», «выродившихся художников». В этом было особо тонкое иезуитство. Ладно уж, не нравится — не показывайте! Но выставлять и издеваться! Комментаторы указывали на «слабости» деградирующего искусства. Глядя на линии и точки, разбросанные по полю, публика вслед за комментаторами недоумевала, почему это называется автопортретом художника! Или почему бы не погоготать, если сами устроители выставки, то есть люди вполне компетентные, выясняют в издевательской форме, сколько и какой краски потратил художник на свой автопортрет? И это в то время, когда совершенно ясно, что лицо нормального немца должно быть розовым и румяным, а не цвета серы, как сам себя изобразил один из «деградирующих». И все ясно и устроителям, и посетителям.

У нас такого не было. Просто Ярослав Довбня перестал выставлять свои точечки и линии, а заменил их панно с нормальными людьми. И книги у нас, как у немцев, на площади не сжигали. Правда, я видел, как валялись во дворе синие томики бывших украинских классиков Микитенко или Винниченко, но те были не просто писателями, а министрами в националистическом правительстве «Республики на колесах», которая перекати-полем катилась по Украине, раздираемой гражданской войной. Потом их жгли не на площади, а библиотекарши, не желавшие иметь неприятности. А Михаил Иванович Губарь потихонечку собирал их, в расчете на лучшие времена. Такое время наступило. При немцах Губарь укомплектовал библиотеку училища полными собраниями тех, кого сняли с полок при Советах. И естественно, когда немцы стали откатываться, перетащил всю библиотеку к себе домой. Там было много манускриптов, которые советская власть все равно не использовала, поскольку запрещала. Всю остальную литературу Губарь вернул по первому требованию в институт, который открылся после освобождения города. Правда, злые языки утверждали, что Михаил Иванович утаил самые дорогие книги, но квартира у Губаря была чрезвычайно маленькой, и вряд ли в нее влезло бы слишком много. Тем более что множество фолиантов пошло на топку.

Фридрих приносил их домой к Тамарке и плакал уже не от дыма, а оттого, что приходилось жечь альбомы. Он кричал, что русские ничего не понимают в культуре и уничтожают мировые ценности, сам комкал плотные глянцевые страницы и совал их в прожорливую буржуйку. Потом, уже после войны, я стал немножко разбираться в подобных вещах, сам коллекционировал всемирно известное издательство «Скира», но тогда поступки Фрица казались нам смесью традиционной немецкой сентиментальности с немецкой же жестокостью. Она проявлялась и в остальном. Фриц водил Тамарку в ресторан, поил ее вином и, видимо, рассчитывал, что, пьяненькая, она сдастся без боя.

— Не на такую напал! — кривила сиреневые губы, перемазанные немецкой помадой, Тамарка. — Ждет, что на шею ему брошусь! Не дождется!

А Фриц дарил помаду, следил, чтобы Тамарка не слишком вульгарно намазывалась, но не пытался стереть эту помаду ни руками, ни губами.

— Извращенец! — говорил я, прочитавший такие страшные книжки, как «Путешествие на край ночи» Луи Селина и другие. У нас тоже была своя «Луна с левой стороны», которой зачитывались мальчишки. — Все они такие! — бросал я многозначительно, не зная толком, кто именно. Немцы? Французы? Буржуи? Западные люди? Что мы знали о них? Наш любимый писатель Остап Вишня писал в книге «Путешествие по Германии» о том, что по приезде в эту страну нужно бежать смотреть, как разлагается буржуазия, «бо разложиться и нэ побачышь»! То есть не увидишь. В отличие от писателя, мы Германии не видели. И воображали ее себе по рассказам. По ночам я представлял себе, как корчится моя Тамарка в лапах целого взвода немцев! Просыпаясь в холодном поту, я думал, почему мне примерещилось, что Тамарка — моя? Я, кажется, ревновал, но даже сам не понимал этого. Когда прибегала Тамарка и весело щебетала о том о сем, я думал, как глупы и нечувствительны женщины! Неужели она не понимает? Я сердился, а Тамарка пожимала плечами:

— А шо такого, он же до меня не касается!

Кажется, она получала удовлетворение, видя, как я «завожусь». О женщины! А мужчины? Ни немцы, ни французы, просто — взрослые мужчины! Мне, мальчишке, это трудно было понять. Я возмущался, когда Тамарка кокетничала своей напомаженной губой (сквозь густой слой немецкой парфюмерии не видна была ее тонкая, шевелящаяся, «живая» кожа).

— А может, малахольный немец просто влюбился?

Нет, это было бы слишком просто! Этого не могло быть! Мы читали, мы слышали, мы видели, наконец, совсем другое в поведении немцев, расположившихся у нас в городе, как у себя дома. А Фриц и не признавался ни в какой любви. Все разговоры сводились к событиям в училище, которое он охранял, о том, какой умный, интеллигентный человек герр Губарь, какой у него европейский интеллект, широкий взгляд на искусство. Фридрих сравнивал его со своим учителем Панкоком, который тоже был европейски образованным человеком. И снова и снова переживал за своего учителя, который мучается там, в Германии, живет в хибаре, построенной из пустых ящиков в цыганской слободе. Наверное, он страдает так же, как наш художник Касьян Довбня, единственной одеждой которого является старая кофта, принадлежавшая, видимо, покойной жене художника.

Он удивлялся, что мастер может так жить: ведь даже у нас, русских, некоторые, вроде герра Губаря, одеваются совсем по-европейски.

Я хотел посоветовать Тамарке напомнить Фрицу, что его, Фридриха, учитель принадлежит скорее к категории таких людей, как Довбня, чем к аристократам типа герра Губаря. Но Тамарка не хотела вступать с немцем в какие-либо споры, она затаив дыхание ждала, что будет с ее романом. «Женщина есть женщина!» — думал я про себя. Меня же больше интересовало, как можно загнать в халабуду из старых ящиков художника, известного на всю Европу? В те времена я не знал, как это происходит и в нашей стране, когда человеку отказывают в доверии, а потом и в работе. Это случилось много позже, во время кампании по борьбе с космополитизмом. Все произошло почти так, как в свое время с Фридрихом.

Началось с того, что после войны я вопреки воле матери поступил в театральный институт. Моя мама не желала, чтобы я опускался до богемы! Совсем как когда-то мать Фридриха. Только он познал все это много раньше, до того, как мы с Тамаркой встретились с ним. Я вспомнил эту старую историю, потому что она напоминала мне о немце, которого мне так трудно было понять во время войны. Ясно было, что немец, но какой? Нам они так насолили в оккупацию, что говорить спокойно о немцах тогда было просто невозможно.

Еще много лет спустя я переходил на другую сторону улицы, встретив человека в форме армии ГДР, очень похожей на ту, что мы видели в оккупации. И немец, какой бы он ни был, вызывал во мне бурю чувств, далеко не лояльных. Это можно понять. Но проходило время, и я уже не шарахаюсь при виде высокой фуражки с серебряными кантами, витых серебряных погон и розовощекой физиономии. Время идет, и немцы становятся другими, разными. И история Фридриха видится мне сейчас по-иному. Особенно после того, что пришлось пережить самому.

Я оказался неугодным в своем собственном институте, в родном городе, в своей стране. Всего три-четыре года тому назад мы «сходили» в Европу, открыли ее, но кто-то сразу же попытался ее закрыть. Не по своей воле прорвали мы железный занавес, но, как тогда казалось, не принесли, подобно декабристам, вольнолюбивых идей. Декабристами у нас стали называть хулиганов, наказываемых за нарушение порядка пятнадцатью сутками принудительных работ. Но Сталину, вероятно, казалось, что мы вывезли из Европы не только «Телефункены». Он решил поставить заслон разлагающемуся Западу. А заодно попугать людей, которые, как ему казалось, слишком пристально смотрят на Запад. Кампания есть кампания, от нашего института были «выделены» четверо, которые должны были представлять злостных космополитов в натуре. Причем все это были люди одной национальности. Самое смешное, что при этом все «горели» на чисто русском и украинском материале.

Я, например, в студенческой статье назвал Киевскую Русь колыбелью трех будущих великих народов: русского, украинского и белорусского, полагая, что во времена Киевской Руси разделения на братские народы еще не было. И, стараясь подчеркнуть это самое единство, употребил фразу: «будущих народов». Кому-то показалось, что в этой фразе есть скрытый смысл. Раз будущие, великие, значит, не всегда бывшие таковыми. Не всегда был великим русский народ, здравицу в честь которого сразу же после войны провозгласил Сталин. И все педагоги института, включая и нештатного Губаря, набросились на меня как на преступника.

Михаил Иванович, как всегда, тихим спокойным голосом заявил, что «наша Киевская Русь всегда была колыбелью…». Я-то знал, что он имеет в виду под словом «наша» — украинская. Но Михаил Иванович сказал это таким невозмутимым тоном, с таким достоинством, что никто, кроме меня, не понял смысла слова «наша».

Игра в слова показалась мне, мальчишке, вначале забавной, и я, в порядке шутки, предложил переименовать «колыбель» в «утробу». До колыбели все народы находятся в материнской утробе, она не может быть достоянием кого-то одного из братьев. Михаил Иванович сокрушенно покачал головой, поводил рукою по лысине и пожал плечами. Но из всех обвинителей он был самым спокойным, и потому ребята из моей группы попросили Губаря быть как бы нашим представителем на следующем, курсовом собрании. Они не знали Губаря при немцах. Впрочем, и я, который знал его по «немецкой эпопее», ничего дурного сказать не мог. Я только кипятился.

Губарь был наш!.. Но многие были. Я сам — был! Правда, он был заместителем директора. Увез казенную библиотеку к себе на дом. А что, лучше было бы, если бы она досталась отступающим немцам или наступающим частям нашей армии? Никто не стал бы разбираться в фолиантах, цена которых была известна лишь Губарю. Он и спрятал книги. И если что-нибудь и присвоил, то бог с ним, слава богу, остальное сохранилось!

Выслушав просьбы студентов, заступавшихся за меня, он надел галоши и молча вышел из аудитории. На собрании курса он уже выступал как мой адвокат.

На собрании курса таких, как я, допустивших идеологические ошибки, было четверо. Обвинения были такими же, если не более абсурдными.

Один из студентов во время зимних каникул съездил в Ленинград, а потом рассказывал о спектакле Ленинградского Малого оперного театра «Молодая Гвардия». И начал рассказ с описания костюмов. Ему тут же «пришили» эстетство, так как об идее оперы он вспомнил лишь потом, после костюмов. «В то время как вся страна скорбит о героях-молодогвардейцах, сброшенных в шурф… Этот эстет!.. Этот космополит!.. Человек без родины!.. Иван, не помнящий родства!..» Ивана звали Изя. Изя, не помнивший родства, страшно смущался и повторял лишь одно слово: «Малигот!» Что означало сокращенное название театра, всего-навсего! Но это почему-то приводило людей в ярость! Не до малиготов нам было! Возвращаясь домой после разгромного собрания по темным послевоенным улицам, я подумал: «А может быть, и впрямь сейчас не до малиготов!..» И волна раскаяния впервые прокатились по моему встревоженному организму.

Оккупация, фронт, и после всего — это! Мне показалось даже, что «это» хуже немцев. Потому что особенно страшно, когда бьют свои! И непонятно за что. И непонятно, как отстреливаться — ни окопов, ни блиндажей, к которым привыкло мое поколение фронтовиков. И вдруг мы — безродные космополиты!

Когда нас стали прорабатывать на собрании факультета, я уже не смеялся. Шуточки типа «утробы» мне самому казались кощунственными. Я рылся в собственной душе — искал корни космополитизма. Что они есть, уже не сомневался. Не только я.

Один из взрослых «космополитов», выходя на трибуну очередного проработочного сборища, доставал помятую бумажку, разглаживал ее аккуратнейшим образом и начинал свое покаяние: «Я, злобный космополит, враг своего народа…» И так далее. Что же было говорить о нас, мальчишках, если опытные бойцы идеологического фронта сдавали окоп за окопом, позицию за позицией!

Газеты пестрели материалами о давних делах, когда уже вполне можно было разгадать, кто будет космополитом. Книги и статьи, заметки и выступления служили фактами обвинения, от которых трудно было отпереться. Да и не очень-то отпирались. Признавались. Каялись. Так было легче всем.

Михаил Иванович Губарь, мой куратор, ничего такого не говорил. Наоборот, он советовал держаться. Но до определенных пор. Он сам подсказывал, когда нужно отступить, чтобы не утонуть окончательно. Кожа на бритой голове Михаила Ивановича морщилась от ощущения неприличия. Он — порядочный человек — должен был советовать такое!.. Но, как всегда, он знал выход и не мог отказать в помощи. Как когда-то помогал Касьяну Довбне. Правда, после войны художника, служившего при немцах в идеологическом учреждении, выслали из города. Он исчез.

Губарь хлопотал, как сам он говорил, но «если дело касается идеологии, вы сами понимаете, как трудно чем-нибудь помочь!..».

В идеологическом учреждении при немцах работал и сам Губарь, и Фриц, но сохранился один Михаил Иванович.

Фриц, Фридрих погиб от партизанской мины вместе с Тамаркой. Немец вместе с русской. Или украинкой — мы с Тамаркой плохо разбирались до войны и старались не вникать во время оккупации.

Михаил Иванович сохранился, разумеется, не потому, что он украинец, хотя и при немцах, и во время космополитизма он разговаривал «выключно украинською мовой» — исключительно по-украински.

Я вспоминал, что когда-то он был замешан в национализме. При Скрипнике. В оккупированном городе подчеркивал свое чисто украинское происхождение. Говорил даже, что несколько миллионов украинцев немцы намерены «вывести в люди», признать их настоящими арийцами. Как это у них должно было получиться, не знаю, но Губарь утверждал, что получается. И вот сейчас, когда борются против космополитизма, то есть за национальное, именно ему поручили заниматься студентами-космополитами. Я удивился, спросил в комитете комсомола, как получается, что человек, обвинявшийся в национализме, оказался прокурором в космополитической истории? Мне ответили, что буржуазный национализм и безродный космополитизм — две стороны одной и той же медали. Я перестал спрашивать. На собраниях Михаил Иванович уже не упоминал об истории слов «колыбель» и «утроба». Он не опускался до мелкой мести, интеллигентный человек Михаил Иванович Губарь. Он только требовал точности формулировок. И о Киевской Руси. А я думал: если у него такое чувство «эдыной родыны», а мне как будто все равно, что колыбель, что утроба, то, возможно, у меня действительно нет ощущения «семьи единой», как у Михаила Ивановича? То же происходило с моими товарищами по несчастью — обвиняемся вместе, ходим и каемся тоже, может быть, у нас действительно есть какая-то вековая вина?

Один из нас даже задумался: «Ребята, а действительно, не кровь ли в нас такая!» Он знал, на что намекал: кроме меня, полукровки, все остальные были одной национальности.

До момента, когда Сталин возмутился раскрытием псевдонимов в газетах и журналах, — мы поняли: наши опасения относительно «крови» вполне обоснованны. Недаром же вождь карает виновников очередного перегиба!

Но Иван, не помнящий родства, а под этим псевдонимом скрывался наш студент Изя, не мог поверить, что речь идет о таком! О крови. Впрочем, он, кажется, первым все понял. Мне было сложнее всех, я перенес оккупацию. И видел: многие из тех, кто находился на временно оккупированной, безнадежно заражены страшной болезнью.

Немцы показали, что ползучий бытовой антисемитизм может быть поддержан сверху. Властью. Формулироваться в качестве непререкаемого и необсуждаемого закона. Они, как и я, видели объявление на улицах: «Ан ден юдэ фон ден…» Далее следовало название города. В приказе всем «юдэ» предлагалось собраться с вещами в бараках. Основание? Без оснований! Собраться, и все! Ну а что сделали с собравшимися, все знали. А если так можно!.. Немцы ушли, а люди остались. Люди, которые уже знали, что можно и так! Побежденные бросали не только оружие и кальсоны, они оставляли здесь и грязное белье души. А тут еще космополитизм!.. Как подтверждение, что можно!.. И я снова начинаю чувствовать некоторое неудобство, что я не все мои предки из «колыбели», некоторые туда никак не вмещаются! О чем и свидетельствуют мои высказывания, которые даже мне самому уже не кажутся оговорками.

«Нет дыма без огня! — говорили в оккупации люди, когда немцы стали преследовать евреев. — Значит, виноваты!» И теперь снова говорят люди: «Нет дыма без огня, и если тебя видели!..»

Даже моя мама покачала головой и напомнила, что я не с теми людьми связался. «Был бы себе сапожником или инженером, не надо было бы путаться в «колыбелях»! Тоже мне дети!» — говорила моя мама.

Она была перепуганной еще со времен оккупации. Даже ее организм был заражен микробами, которые оставили немцы… Впрочем, Фриц ничего не оставил. Он сам остался. И ничего дурного о нем не могла сказать моя подруга Тамарка. Может быть, не успела, потому что сама «осталась» взорванной миной? Нашей. Украинской? Русской? Советской.

Фриц смотрел на нее как на женщину. Как на «бабу», что в том ужасного? Может быть, потому что не смотрел, а подсматривал, так волновалась Тамарка? А почему он подсматривал? Потому что немец? Они все такие!.. А может, совсем наоборот?..

По ночам мне снова стал сниться немец, который отталкивает меня от Тамарки и хочет схватить ее! Нашу девчонку. Мою школьную подругу. И я не могу ее защитить. Потому что он — немец, вооруженный солдат. А еще потому, что я его понимаю. Я сам уже давно остро реагирую на любой шорох, издаваемый женскими юбками и чулками. Пока что я опускаю очи долу, когда вижу взметнувшийся парус юбки… На улице. На Тамарке. Хотя она мне и не нравится как женщина. Но он-то, немец, не такой щепетильный, это ясно! И мне вновь и вновь снится немец со своею протянутой рукой к женщине, к Тамарке. А на руке у него обручальное кольцо.

«Ага! — думал я во сне. — Вот в чем дело: он взрослый, был женат!»

Кольцо у немца на правой руке. Значит, вдовец или разведенный. Я видел Фрица лишь издалека, и откуда мне известно, что он носил обручальное кольцо, да еще не на той руке? Я приглядываюсь к руке и вдруг замечаю, что рукав не серо-зеленый, как у немца, а синий. От цивильного костюма… Отглаженного костюма, из рукава которого выглядывает белоснежный манжет. И это при немцах!.. Так у кого я видел белые манжеты при немцах? Не у Фрица. И не у Касьяна Довбни. У Губаря. И еще удивлялся, что он говорил о семье, куда перевез институтскую библиотеку, а на левой руке у него кольцо вдовца!..

Словом, приснился мне уже не Фриц, а Губарь. Это меня самого крайне удивило. Вел себя Михаил Иванович по меньшей мере лояльно, чего же больше? Его не слишком любили студенты, но это как раз было понятно — очень уж строг был педагог Губарь. И нетерпим к лицам, не знающим его предмета. Особенно к девушкам. Девицам, как он их называл. Выслушав сбивчивый рассказ о древнегреческой культуре, он ставил сдававшей экзамен двойку, или, как он еще говорил, — твердую двойку. И тут Михаил Иванович терял выдержку. Он шутил. Довольно жестоко. Например, приподнимая свою пухлую барственную руку над головой, говорил театральным голосом:

— Сударыня, вы просто повторение фигуры с греческой амфоры второго века до нашей эры. В нашей эре, сиречь в нашем предмете, вам, очевидно, делать нечего. С вашими знаниями вы вполне можете отправляться замуж!

И делал «ручкой» жест наподобие амфорной амазонки. Переубедить Михаила Ивановича в чем-либо было невозможно. Девице оставалось лишь одно: выходить замуж. Впрочем, я заметил, что с теми, кого он побаивался, Михаил Иванович не позволял таких фамильярностей. Даже на меня он смотрел исподлобья и, когда я не слишком удачно излагал материал, гладил лысину:

— Ничего, ничего. Мы на оккупированной территории не имели слишком больших возможностей заниматься изобразительными искусствами!

Он посматривал на меня с любопытством, как будто спрашивая: «А знаешь ли ты, что я-то имел возможность заниматься искусством?»

Я знал, но вида не подавал. Я вспоминал, что рассказывал о Губаре Тамаркин немец. Мы его тогда не очень слушали, но кое-что запомнилось. Например, что Губарь был единственным цивильным, который допускался до маленькой типографии при училище. Потом я видел блеклые немецкие листовки («Ан ден юдэ…»), развешанные на домах, и удивлялся, как мог Губарь допустить такое?

Листки эти печатались на украинском языке, их наверняка выпускал Михаил Иванович, потому что никто больше из знающих язык не имел доступа к станкам. Рассказывал Фридрих также о случае, когда Губарь выгнал из училища студента, который до этого был приближенным Губаря. И именно по типографии!.. Неужели почтеннейший Михаил Иванович имел отношение к листкам с обращениями «Ан ден юдэ…»? А ведь, видимо, имел?

Теперь по ночам Тамарку оттискивал от меня уже не Фриц, а Михаил Иванович, который тянулся к ней и говорил со своим украинским прононсом:

— Вэльмышановна!.. З вашымы знаниями вы маетэ змогу дуже добрэ выскочыты замиж!.. Нимцы дужэ шанують амазонок!..

Его рука с дутым золотым кольцом на левой руке тянется к Тамарке, отсекая ее от меня. А я не могу ничего поделать, потому что я космополит, и Губарь прекрасно знает об этом, он меня обвинял на собраниях! И вовсе не к Тамарке тянется его рука — он терпеть не может девиц вообще, — а ко мне. Он готов удушить меня, потому что я что-то знаю о нем!.. Я просыпался и думал: да что я такое знаю про него, из-за чего он однажды меня задушит? И понимал, что не за что. Подумаешь, перетащил домой библиотеку! Вернул же. Тем более что для дома она ему не нужна: слишком маленькая у Губаря квартирка, и кто будет сметать пыль с книг — он же холостяк! Почему-то именно это было самым убедительным аргументом! Сон! Ну про типографию я ничего не мог рассказать: парень исчез, а Фрица, свидетеля этого дела, наши прикончили.

Мне смутно вспоминалось, что я еще где-то видел Михаила Ивановича при немцах, но где — никак не мог вспомнить. Во всяком случае, в полиции, где нас избивали, его не было. На бирже труда тоже. Где, где я мог его видеть? Интересно, что я хорошо помнил, что немцев при этом не было.

Странно, но во сне, хотя дело происходило при немцах, Михаил Иванович уже знал все про «колыбель»! Впрочем, как я понял: сила Губаря именно в том, что он всегда думает правильно. И всегда к месту. Такого из его «колыбельки» не выбросишь. Я видел, как Тамарка каталась на гигантских качелях с Михаилом Ивановичем. Почему-то с ним, хотя поразил меня этот факт давно: однажды Тамарка сказала, что немцы открывают аттракционы, в том числе и качели. Я представлял себе, как взмывает ввысь железная лодочка, как облаком взлетает Тамаркина юбка, а Фриц не отрываясь смотрит на ее ноги… Потому что в лодочке она с Фрицем. А я стою внизу и отвожу глаза: мне тоже хочется посмотреть на Тамаркины ноги, но что скажет Михаил Иванович? Губарь терпеть не может девиц! Он их всех выдает замуж или душит, как это видится мне во сне. Михаил Иванович тут же, на качелях. Он взлетает, оказывается, вниз головой, но не выпадает из «колыбельки». Какая-то сила прижимает его к дну лодочки, он крепко держится за тросы, на которых висит люлька. Мы несемся в воздухе, и Губарь сменяет Фрица, немец — Михаила Ивановича.

На всех обсуждениях Губарь держится блестяще. Он никогда не повышает голоса. Не ругается последними словами, как некоторые возмущенные граждане: они оскорблены в лучших своих чувствах, такие отличники, как мы (все четверо конечно же отличники!), и вдруг — космополиты! Впрочем, может быть, потому и старались учиться, чтобы не выделяться! Я действительно стремился успевать по всем предметам. Во-первых, мне нужна была повышенная стипендия, чтобы жить. Время было голодное. А во-вторых, я всегда помнил: я находился на оккупированной территории. Я не такой, как все. Недаром же «находившихся» берут не на всякую работу, не во всякий вуз. А кое-кого и вовсе «выслали» из нормальной жизни. И кажется мне, что Михаил Иванович Губарь посматривает на меня с любопытством: знаю ли я что-нибудь о нем, как находившийся в том же городе?.. При этом он как бы подмигивал мне. И я сразу вспоминал листочки жухлой бумаги на домах, на которых была изложена моя вина. Очень коротко. Без объяснений и рассусоливаний. И я во сне вспоминаю мать, о ее деревянной сельской люльке (которая по-украински совсем — трубка). Конечно, не я сам качался в колыске (это люлька по украински), но ведь и Михаил Иванович не сам топал шляхами запорожцев, к которым он себя причисляет! Кровь у него «запоризьська»! Так у моей матери тоже, а стало быть!.. Ничего не стало быть! Михаил Иванович всегда запорожец, а ты бог знает кто! Нужно уметь правильно определиться в жизни!.. И всегда знать, как определиться. И важно, чтобы сразу, отроду пойти за своею кровью, хотя она, в сущности, не твоя, а предков. Немцы и те не стали придираться ко мне, установили национальность по советскому паспорту, а там она у меня правильная! Фриц не придирался. А вот Михаил Иванович смотрит на меня с полной подозрительностью. Не то боится, что я его выдам, не то собирается выдать меня… А что я виновен, установлено уже на десятке собраний: институтских, комсомольских, районных, городских. С тобой возятся. Ищут не только вину, но и смягчающие обстоятельства. И просят им в этом помочь. Добросердечным признанием вины. И ты готов услужить людям, которые с тобой возятся. Но как?..

В полночь слышится тебе скрип колыски и пение матери:

Повий, витрэ, на Вкраину, Дэ покынув я дивчину, Дэ покынув кари очи, Повий, витрэ, опивночи!.. [47]

И я вспоминаю кари очи своей матери. И очи Тамарки — размытые медные пятаки, стертые как монеты. Ты не понял их прелести, а тот, кто понял, погиб. И тот, кто написал песню, тоже тоскует по каким-то очам, но уже потому, что есть очи, но нет для него Украины. Автора песни от нас скрывали. Шепотом сообщали друг другу, что он — враг народа. Такой же, как пресловутый Скрипник, которого, как обратную сторону медали космополитизма, критикует на каждом собрании Михаил Иванович. Он и тогда был в своей «колыбели» как в детской колыске, а автор песни и я носимся по степям Украины словно перекати-поле. Раньше я не мог причислять себя к микитенкам, винниченкам, кулишам, скрипникам и другим, а теперь я — их обратная сторона! И даже самого Симона Петлюры. Потому что космополитизм есть… И так далее! И так далее!..

И вижу я, как рядом с моими фронтовыми медальками появляется еще одна. С двумя сторонами. Смотрите здесь, смотрите там, нравлюсь ли я вам! Шутовские шантанные куплетцы лезут в голову!.. А что делать — все вывернуто наизнанку. Дело с космополитами грозится стать твоим последним делом. Уже и из комсомола исключили, и из института выгнали! Кто разрешил? Кто судил? Кто вынес приговор? Все понемножку. На всякий случай. И все ждут главного судилища: общегородского собрания интеллигенции. Актива. Вот уж кто окончательно обсудит интеллигенцию — интеллигенция! Не может быть, чтоб сама? А дело врачей? А… И так далее. И так далее.

Главный интеллигент на собрании одет в такой же мундир, как тот, что я совсем недавно снял с себя. Даже кантик мой — артиллерийский. Он успел демобилизоваться и занять какую-то должность, потому что сидит в президиуме рядом с секретарем обкома. Высказывается он по-военному:

— Цель номер один — космополит номер два!

Выкликивает. Как из строя, выходят понурые люди с бумажками в руках. Надевают очки на длинные носы и каются, каются, каются. Каются, разумеется, не только на этой сцене в нашем городском театре. Газеты полны покаяний. Чувствуешь себя песчинкой в обвале. Почему-то вспоминались картины немецкого художника Гросса. Я нашел репродукции в книгах о художниках немецкого Сопротивления, когда искал учителя Фрица Отто Панкока — история с немцем не давала мне покоя. На рисунках Гросса гестаповцы выволакивали жалких интеллигентов, разумеется немецких, в ночных сорочках, со спущенными носками, с очками на тонких носах. Евреи или немцы, это непонятно. Интеллигенты. Такая нация!

И опять на трибуны взбирается человек в очках и, расправляя бумажку, зачитывает:

— Я — безродный космополит…

И я понимаю его, сам в таком положении — все говорят «безродный», значит, как говорится в пословице, в рот не брал ни капли, но — пойди проспись. В голове шум, как от бутылки самогона. Это после бессонной ночи с видениями. Черт-те что снится: немец Фриц с руками Михаила Ивановича и его кольцом на правой руке. Поговаривают, что жену посадили, когда расправлялись со скрипниковщиной. То есть с украинским национализмом. Хотя она как раз была еврейкой. А ее темой был — Репин. Великий русский художник, родившийся на Украине. Говорят, она слишком педалировала этот факт биографии классика. Михаил Иванович ее поддерживал, но в роковую минуту не сумел поддержать. Она исчезла, остался лишь след — кольцо на правой руке Губаря. Я оглядываюсь вокруг: где Михаил Иванович? Не видно. Во всяком случае, в президиуме не сидит. Там обвинитель в артиллерийском мундире громит «безродных». Оказывается, у меня нет уже ни Родины, которую мы вместе с ним защищали, ни города, в котором с ним родились. Вместе. Нет, раздельно. Потому что он улыбается мне или еще кому-то в зале и щерится:

— Иваны, не помнящие родства!

Только в этой связи мы с ним теперь оказываемся вместе. В армии был у меня сосед по строю. Вернее, солдат, который шел за мной. Он любил развлекаться: наступит мне на задники сапог и спрашивает:

— Ты шо — в строю ходить не умеешь? Чему ж тебя учили в институте!

Раз-два, раз-два, р-раз… Снова наступил:

— А чувал ты на пьятый этаж знэсэшь? Не пробовал? Так чему ж тебя в институте… И чего это Иван должен за тебя тащить!

И я уже виноват по уши. Хотя старшина бьет моего соседа по строю — Ивана Припару штыком по спине, — тот не в состоянии собрать винтовку и почистить ее:

— И чему тебя в полковой школе учили!

Меня старшина не ударит. Я лучше собираю винтовку. К тому же вроде чужой! Со своими легче.

Михаил Иванович не ходит в ватнике, как тот старшина, и хорошо знает, чему учили в институте. И разговор об общей колыбели у него убедительный. Интеллигентный, даже рафинированный. Обвинительное заключение по моему делу докладывает из зала. На трибуну не лезет. Ни на трибуну, ни в президиум не лезет. Доложил, и точка, скрылся среди толпы. А почему не в президиуме? Из-за скромности? А может, потому, что все-таки был на временно оккупированной? Находился. Но и там, и здесь он не высовывается. А я, которого тогда ловили с фонарями и прожекторами, снова под ослепительным освещением театральных софитов. Конечно, это не ночные немецкие фонарики и не снопы света с охранных вышек. Это — театр по сравнению с тем, что было тогда. Но этот «театр» кажется страшнее, чем то, что действительно грозило смертью. Неужели все то забылось, а нынешнее кажется страшнее? Но тогда ты знал: вот придут наши — и тогда!.. Пришли. Отслужил. Отвоевал. И опять под прожекторами!.. Мистика. Судьба?

Я ищу глазами в зале Михаила Ивановича. Он обещал, что нам ничего «такого» не будет. Проработают и отпустят. Он человек опытный в этом деле. Но тот, в артиллерийском мундире, кажется, разбираться на станет — у кого большая вина, а кто просто так, не то сболтнул. Этот не слишком разбирается в искусстве.

— Я человек военный, — представляет он сам себя. И задает вопросы: — А скажите… — Тут артиллерист теряется, как назвать нашего Изю — товарищем, гражданином, Иваном? — Что, по-вашему, значит для искусства дата — тысяча девятьсот девяносто восьмой год?

Изя, именуемый Иваном, не помнящим родства, поджимает губы и отвечает:

— Как же: основание Московского художественного театра.

Опять «малигот»! И хотя ответ верный, мне кажется, что «артиллерист» на этом не успокоится:

— Так!.. А основание РСДРП, по-вашему, роли в искусстве не играло?

— РСДРП?.. Это как сказать…

— Говорить нужно прямо, господин хороший! Идейно!..

Малигот, малигот, малигот! Разговаривают, как со студентами на экзамене, а судят, как взрослых! И никто не поможет, не подскажет. Михаил Иванович, который обещал легенькую проработку, куда-то исчез. Сидел бы он в президиуме!.. Не сидит… Хотя сидел!.. На этой сцене… Господи! Юбилей Тараса Шевченко!.. Одна тысяча сорок второй год…

На сцене стоял громадный бюст поэта. Точно такой же, как на юбилее до войны. А может быть, тот самый, в темноте не разберешь. Но еще до того, как включили прожектора, я разглядел знакомые висячие усы, его круглый лоб и гневный взгляд из-под бровей. Когда в зал дали свет, показалось, что Кобзарь расправил глубокие морщины на суровом лице. Он своими алебастровыми глазами смотрел на огромные полотнища знамен — голубое и желтое, голубое… Сейчас на сцене, где стоим мы, — космополиты, одно желтое. Но я помню и голубое. И людей, которые бочком пробирались в президиум. Они были похожи на кукол в своих накинутых на плечи шубах (в театре стоял адский холод), будто маскирующих тросики и прочие средства управления Петрушкой. Немцев не было видно, наверное, они во всем полагались на своих. То есть на наших. Из бургомистрата, из общества «Просвита». Круглолицый дядька в жупане, как с картины… А рядом — лысина и белоснежные манжеты директора художественного училища. Или — зама? И института, а не училища. Тогда я на это не обратил внимания. Но теперь-то вспоминаю — это был Михаил Иванович Губарь. Он молчал. Доклад делал другой человек, который назвал нас «пановэ», и вслед за этим стал выкрикивать слова:

— Кобзар-р!.. Р-революционер-демокр-рат!..

Ну Кобзарь — это понятно: так называли Шевченко всегда. Он глас народа, его певец. Символ. Демократ. Вероятно, докладчик имел в виду, что Тарас Григорьевич всегда был за народ, а народ когда-то назывался «демос». Теперь речь шла лишь об украинском народе, потому что о русских докладчик высказывается довольно неуважительно. Разыскал у Шевченко слово «москаль» и склоняет его на все лады. Москали и такие, и сякие! Я встречал это слово в книгах Шевченко, только в комментарии было сказано, что под этим словом поэт имел в виду русских солдат царской армии. В поэмах Кобзаря эти самые царские офицеры выступают как обидчики селянских девушек. «То покрытка по пид тыном с байстрям шкандыбае…» То есть несчастная, брошенная с прижитым от господина офицера дитем, безотцовщиной. В этом смысле Шевченко и говорит: «Кохайтэся, чорнобрыви, та нэ з москалями!..» Любитеся, но не с барами. Ну как бедная Лиза у Карамзина.

Но у докладчика получается как вывод: «москали лыхи люды». То есть плохие люди. Все. И русский поэт Василий Андреевич Жуковский, который помогал выкупать Кобзаря, и кто помогал, тоже «москали»? И у кого выкупали — пана Энгельгардта! Нам про это «давала» на уроке учительница до войны. Только тогда немец был жадина и крохобор, который издевался над крепостным хлопцем, а теперь — аккуратный, добрый и исключительно культурный помещик. Он-то, немецкий меценат, и вывел юного Тарасика на широкую дорогу искусства. Не батогом, кнутом, как нам рассказывала учительница, а добрым словом и наглядным примером.

Странно, зачем тогда надо было и выкупать «крипака», если хозяин такой хороший? И оказывается, эта история свидетельствует о родственности украинской и немецкой культур. А русские, москали тут вообще ни при чем!.. Вот так раз!..

Михаил Иванович в президиуме морщит свою лысину — грубо получается, неубедительно. Он интеллигентный человек, Михаил Иванович, и ему трудно слушать такую ерунду. Но он выдержанный человек, наш Михаил Иванович, он молчит, не вмешивается. Он-то знает, кто спасал Тарасика! Кроме Жуковского еще знаменитый художник Брюллов. Может быть, тоже немец? А Штернберг — Василий Иванович: поди разбери, кто он по национальности! Грубо получается, неуклюже!

Михаил Иванович пытается разгладить на круглой своей голове морщины раздражения и вдруг замирает. Докладчик выкрикнул:

— А шо б тых москалив было б, абы не мы? Одна наша Киевско-Могилянска академия! Була такая у москалей в те времена? Та николы! Тилькы Пэтро Пэршый!..

Губарь кивает головой. Это уже «уровень». Он тоже думает, что, если бы Петр Великий не тормозил развитие Украины, ее культуры, армии, неизвестно, кто бы был первым: малоросы или москали! Что-то подобное про Киевско-Могилянскую академию он будет потом говорить на лекциях у нас в институте. Разумеется, без «москалей» и поношения Петра Пэршого. Но и этот «материал», как и все прочее, знает Михаил Иванович. Может быть, он и писал текст речи докладчику? Во всяком случае, в «культурной части». Ведь и про Богдана Хмельницкого в разных энциклопедиях сказано по-разному: то герой — воссоединитель двух великих народов, то «зраднык» — предатель, продавший Украину москалям!..

Свет слепит мне глаза, и я не могу разобрать, как ведет себя в зале Губарь. Поглаживает свою бритую наголо и навсегда голову или морщится от… Неудобства? Неудовольствия?.. Нет, наверное, потому что председательствующий на этом собрании секретарь обкома партии по пропаганде встает. Все замолкают. Даже «Яшка-артиллерист», как я прозвал про себя человека в похожем на мой мундире.

Секретарь долго рассматривает нас, четверых, застывших на сцене под лучами прожектора. Он крупный вальяжный мужчина, и оттого я чувствую себя еще более ничтожным. Председательствующий качает головой. Мы так мелки для него, что, кажется, даже каяться нас сегодня не заставят. Слава богу, конечно, но не было бы хуже: кое-кого в городе уже, говорят, посадили. Я стараюсь не смотреть на секретаря обкома, пялю глаза в зал и вижу, как морщится шагреневая кожа на голове Михаила Ивановича. Правда, его кожа не сжимается, как у Бальзака, она такая, как была раньше. Он уставился на председательствующего — что-то будет?

— И оцэ космополиты?! — секретарь обкома усмехается почти добродушно. От этого становится еще страшнее.

Обращаясь к директору нашего института, преподавателям, к Михаилу Ивановичу, он спрашивает:

— А шо нэбудь посолиднее в вас е?

Губарь нервно чешет голову, точно посыпает ее пеплом. Впервые, кажется, обмишулился! Цель номер раз — преподаватели института.

— Пошукайтэ сэрэд выкладчив!

Поищите среди педагогов. И «среди» Михаила Ивановича? Неужели и ему когда-нибудь достанется? Нет. Не может быть. Потому что все кончается комедией.

— А ну гэть звидсы! — грохочет секретарь обкома и делает движение руками, будто отгоняет цыплят.

И мы бросаемся за кулисы. За эти желтые, золотистые шторы. Бросились вон. Убежали. В институте восстановили. В комсомоле тоже. Посадили других четверых. Иногда мне кажется — на наши места. Не привык я к таким хеппи-эндам. Не балован судьбой. Четверых посадили, множество людей имели неприятности, а Михаил Иванович?..

Много лет спустя я очутился, как говорится, в родном городе. Можно сказать, в колыбели. Теперь, кажется, никто у меня ее не пытался отнять. Не те времена. В моем институте уже давно не было того директора, который хотел отыграться на «безродных цыплятах». Исчезли многие педагоги. И Михаила Ивановича не было. Я нашел его следы в другом институте. Том самом, который бывал то техникумом, то училищем. Постоял у подъезда, где когда-то во время войны стоял на часах немец — Фриц, Фридрих. Его уже нет в живых. И только со временем мне стало ясно, что фашист был таким же застенчивым мальчишкой, как я. Это в отношении Тамарки. Малахольный немец не «бил клинья», не «делал подзаходов» просто потому, что не умел. Стеснялся.

А Михаил Иванович сохранился. Жив курилка. Я спросил о нем у студентов. Группа молодых ребят сидела в скверике и «грызла науки». Совсем молодые. Современные. В джинсиках и кроссовках. Откуда они в нашей провинции? Где-то купили по спекулятивной цене? Выклянчили у иностранцев? Странно, мы пользовались «добротой» Фрица, потому что негде было купить. В городе не работали ни магазины, ни фабрики. А эти продолжают в том же духе? Неужели никогда у нас не будет своих джинсов и кроссовок? Мистика? Судьба?

Я спросил у ребят, работает ли в институте Михаил Иванович Губарь. Кивают головой: имеется такой. Вечен, как гипсовые скульптуры, которые стоят здесь испокон веков. Как служили они натурой, так и служат. Древнегреческие или древнеримские, какая разница. Спрашиваю у ребят, как преподает профессор Губарь? Один поднимает палец — на большой. Как всегда. Про галоши не спрашиваю, не носят сейчас галош. Михаил Иванович найдет что-нибудь другое «для шика»!

— Строг? Придирается?

— А как же!

«Чорнобривая», кареглазая девчушка в простеньких, не «фирмовых» джинсах подносит палец к вишневым своим губам… Типичная хохлушка. Совсем как моя мать или тетка. А может быть, русская. Говорит на «суржике», но повторяет знакомые слова:

— С вашими знаниями… Господи!

— …вполне можно выходить…

— Взамуж!

Такого слова Михаил Иванович не мог сказать, но фраза знакомая!

— Не очень, я вижу, вам по душе господин Губарь?

— Фашист!

Замелькало, «замиготило», как говорят в нашем городе, у меня перед глазами… Этот подъезд с майоликой и славянской вязью по ней… Эти стершиеся ступени, на которых топтался немецкий часовой — Фриц.

Я спрашиваю ребят, что им известно о прошлом. О войне. Об оккупации. О Михаиле Ивановиче Губаре, который в те поры был здесь заместителем немецкого шефа. О библиотеке, которую собирал у себя на дому и которую вынужден был вернуть. Теперь они учатся по этим книгам и как бы должны благодарить за это Михаила Ивановича.

Нет, ничего они не знают об этом прошлом… Ничего… И все-таки вот — высказываются!..

 

X

Наша машина ударяет светом в задний борт той, что стоит впереди, и, кажется, сдвигает ее с места. Вслед за ней и мы поворачиваем в сторону от дороги, и мне хорошо видно, как одна за другой ныряют машины в окруженное колючкой пространство. За оградой стоят домики: что-то вроде тех, что бывают в пионерлагерях. Но, как только мы подруливаем к одному такому домику, два немца не из нашей части легко снимают с домика верх — ящик. Оказывается, домик — штабель ящиков. «Чужие» немцы чуть не бегом несут один такой ящик к нашей машине и кричат на Рихтера, чтобы поторапливался открывать кузов.

Рихтер, кряхтя, вылезает из кабины и, словно в отместку за то, что кричали на него, зло машет мне рукой: «Вег! Лос!» Я выкатываюсь из кабины, а Рихтер отправляется к заднему борту. Слышно, как он там чертыхается и, переругиваясь с теми двумя, открывает кузов.

Я уже все понял и начинаю снимать сверху домика ящик. Он тяжелый. Неудобный. Никак не поддается. К тому же я засиделся в машине и вообще давно не работал. Ящик склоняется надо мной, нависает над головой. Если он упадет, немцы бог знает что со мной сделают. Сегодня можно ожидать чего угодно. Ящик тяжело шмякается на землю, хорошо, что земля мягкая и звук тонет в ней.

Два солдата забегают за штабель, смотрят на меня, но не цепляются, а подгоняют: «Давай, давай! Бистро-бистро!.. Бистро фертиг!.. Понимаешь?..»

Они сами хватают мой ящик и тащат его к машине. Ага, таскаете! Интересно, где Рихтер? Я думаю так и кантую следующий ящик. Дергаю за крышку. Она, скрипя, открывается: в ящике снаряды.

Я захлопываю крышку. Слава богу, что снаряды не умеют разговаривать и, если я сейчас задвину этот ящик за домик, они ничего не расскажут немцам. Я волоку тяжелый ящик за штабель. Зачем? Спрятать. Это же не мешки, бочки, а снаряды! Безумие: все немецкие снаряды не спрячешь!

Но они не все немецкие! За штабелем, словно поджидая меня, лежат другие ящики. Не в штабелях, а разбросанные как колода карт. Брошенные! Это наши снаряды — надписи на них отбиты трафаретом с русскими буквами. Буквы эти как знакомые заголовки стенгазет. Мне нравится смотреть на них после всех этих «бефелей» и «ферботен»!

Немцы лютуют за штабелем: куда девался этот русский, то есть я? Рихтер, я слышу, оправдывается: он отвечает за меня. Но за то, что я намерен сделать сейчас, он не ответчик. Я вскидываю на спину свой ящик — он не такой тяжелый, как чужие. (А может, я ужасно сильный сегодня!)

С немцами я встречаюсь лицом к лицу, и они не могут рассмотреть, что я там такое несу. Они бьют меня «по костылям», но мне не больно. Я стою и жду, когда они наконец исчезнут с моего пути. Боль постепенно уходит. Пусть свистят, как урки, я тащу свою ношу к машине. Теперь главное состоит в том, чтобы Рихтер ничего не увидел. В конце концов он может и пристрелить; сейчас не то время, чтобы с кем-нибудь цацкаться! Но Рихтер рад, что я не заставляю его принимать тяжелый ящик, а сам взгромождаю его в кузов. Он так и стоит рядом, согнувшийся, словно руки его прибиты ко дну кузова гвоздями. Он не выпрямляется, и слава богу. Я свободен и могу рассказать про наши снаряды другим ребятам.

Но на пути оказывается немец. Не такой старый, как Рихтер, и не слепой: видит, что я «намылился» куда-то в сторону. Стоит молча, смотрит. Это мы уже «проходили».

Расстегиваю ширинку на штанах. Раньше стеснялся стать рядом с кем-нибудь в общественной уборной, а тут обнажаюсь прямо при немце. А что поделаешь — надо!

Но мне-то на самом деле «не надо». Отставляю зад подальше… Изображаю… Морщусь. От стыда, от страха? Нет, от не-об-хо-ди-мости!.. И у меня получается!

Немец уходит, сопровождаемый издаваемыми мною «победными» звуками. Я сделал все как надо. Теперь все должны сделать как я — натаскать побольше наших снарядов. Они же вполне непригодны для немецких пушек!

Оглядываюсь. Видно, немцы захватили наш склад с боеприпасами. Вывозить их было некогда, и они разбросали наши ящики на задворках своего склада.

Слева и справа от меня носятся плоские фигурки — наши ребята. Они словно вырезаны из бумаги и не ломаются, а только гнутся. От машины к штабелям, от штабелей к машине носятся пацаны с грузом. Поднимают, бросают ящики, сваливают их в кузов. Там снаряды тяжело громыхаются на дно, словно тут же рвутся… Убивают. Кого? Своих!

Подменить ящики? Подменить побольше ящиков: нужно, чтобы все это знали. Но как сказать?

Все наши ребята движутся рядом, но как бы в другой плоскости, точно слева и справа у каждого — рельсы. Немцы и сами таскают, и за нами следят. Приходится взять «законный» ящик, взвалить его «на горба».

Но вот кто-то «сходит с рельсов». И тут же налетает на соседа. Эти двое сталкиваются с третьим — график нарушен. И, может быть, не случайно? Черт с ним, с Рихтером, я тоже нарушаю и наталкиваюсь, конечно же, на Шевро. Он и есть первый «нарушитель».

Слышу, как он сипит:

— Все за мной!..

Отзывается кугут:

— Не петушись, подожди!..

Но у Шевро нет сил ждать:

— На волю!.. На волю!..

И раздирает свой «спенджик», картинно раздирает.

— Так застрелят же с автоматов!..

— Кугут! — бросает презрительно Шевро.

— Сказывся, чи шо? — удивляется парень.

А Шевро действительно «сказывся» — кидается на проволоку! Правда, он усмотрел там в одном месте поваленный столб — стоит, бедняга, цепляясь руками-проволочками за соседей.

Вокруг Шевро уже собрались «зрители». Как он любит.

— Погоди, охолонь, Шаврик! — останавливает Колька. — Догонят, надают!..

— Испугались! — презирает нас всех Шевро, и все оглядываются. Степь вокруг тревожит не одного цыгана, тянет туда и меня, и других. Даже кугут машет рукой:

— Э, нехай ему грэць!..

— Я… Я хотел сказать… — Голос дрожит, хотя мне не страшно, но я весь во власти возбуждения от этой степи и размахивающего руками Шевро, от гула, который доносится издалека. Подождать как советует осторожный Колька? Опять ждать?!

— Этот скажет, подсобник! — внезапно улыбается Шевро. Он тискает карманы своего пиджака и при этом улыбается. Кажется, для него самое главное настоять на своем. Но тогда пропадет не он один!

— Можно попробовать! — продолжаю я, тщетно стараясь взять себя в руки.

— Одна попробовала — и родила! — отзывается, скаля зубы, Шевро. Ему нужно мчаться в степь! Переступил ногою через проволоку, и, если я сейчас ничего не скажу, уйдет. Все потянутся за ним и…

— Там есть наши снаряды! — говорю я громко, чтобы удержать Шевро от последнего шага. — Наши, понимаете?.. Я уже загрузил несколько ящиков… Они совершенно бесполезные для фрицев!

Дурацкое слово «совершенно» может помешать мне рассказать о наших снарядах и объяснить, как с ними быть. Но Колька тут же подхватывает:

— Вот тебе и загадка: снаряды как снаряды, а до орудий не подходят!.. Каждый хватает по ящику, известно каких, и…

…И тут появляются немцы, они бы и так пришли, чтоб посмотреть, зачем мы сбились в кучу, но мне кажется, что все произошло из-за меня. Это я тянул.

Я всегда тяну. Стараюсь отделаться полумерами. Иногда получалось. Но завидую я тем, кто решительней меня. Таким, как Шевро. Как Обрубок. Потому что он оказался на моем пути. Вмешался в мою жизнь. Именно как человек, который решает…

 

XI

Обрубок в искусстве не разбирался. И не желал разбираться. Он решил взорвать училище, и точка. И в самом деле, что это за фокусы в военное время! Главное при этом: два свеженьких портрета Гитлера. Он собирал пацанов, всю свою гвардию, и требовал: взорвать, убрать, уничтожить! Колька повадился к нему ходить, то ли потому, что любил людей, которые действуют, то ли оттого, что побаивался. Вдруг придут наши, а он и у немцев «ишачил», не сопротивлялся, не взрывал, даже имущества не портил! К тому же ларек заимел. Что ни говори, а все-таки частная собственность! Предприниматель он, получается! Немцы эту коммерцию уважают, сами все время «кауфен-феркауфен», кому это мешает! Но надо же знать наших: придут и скажут, что он скатился в болото мелкой собственности! С них станется! А тут предлагают что-то интересное. Можно сказать, даже героическое сделать можно! В конце концов, он — Колька Мащенко — нормальный советский пацан. Николая Островского в школе проходил. Сам он тут ничего такого подпольного не нашел, а что будет, когда придут наши!..

Мне неизвестно, что на самом деле думал Колька Мащенко, но стал он ходить к Обрубку в подвал и меня постепенно втягивал. Потому что сразу мне нельзя. С таким видом можно лишь все провалить. Можно будет использовать там, где без «вида». Вот и обсуждали мы те дела, которые без «вида». Колька приходил и рассказывал, как был он в подвале у Обрубка. В полутьме, под огромным портретом изображенного со всеми достоверными подробностями Гитлера сидел человек с решительным лицом и длинными руками, но без ног. Всякому вошедшему, как и Кольке, казалось, что он просто подобрал их под себя, устраиваясь поудобнее в кресле — глубокое кожаное, почти что новое, оно было реквизировано откуда-то с верхнего этажа. Но рядом с креслом распласталась на кирпичном полу деревянная тележка, шарикоподшипниковые колеса которой увязали в толстом слое мусора. Тем не менее колесики поблескивали: безногий пользовался ею ежедневно, разъезжая по городу. Его видели и знали многие, но никто толком не ведал, как он стал калекой. Одна рука человека тоже была повреждена: когда безногий снимал двупалую варежку, становилось ясно, в чем дело — прятал руку с костью, раздвоенной на конце и заменявшей кисть. От обрубка руки к плечу вела темная ложбина: кость руки была раздроблена. Странно, что именно этой беспалой рукой он махал при разговоре и, только когда нужно было прогуляться по городу, вставлял эту руку в варежку, как шашку в ножны. Он, не стесняясь своего уродства, снимал варежку с руки и вытирал ею потный лоб, когда уставал отталкиваться от асфальта деревянными «утюгами». Глаза его блестели, смотрел он снизу вверх, но не просительно, а требовательно, будто все были обязаны угождать ему в его несчастье…

Ребятам, которые привели к нему Кольку, он приказал засыпать колодец, который немцы начали было бурить на окраине. Он так стремительно трамбовал воздух обрубком руки, словно хотел собственноручно заткнуть скважины. Но это было ему не по силам. Если и сделает, не уйдет. Догонят с этой проклятой тележкой! А терять «удобного калеку», который беспрепятственно проникал во все уголки города, было нежелательно. Безногий сам про себя говорил: «удобный калека», и сам распоряжался жизнями — своей и чужой.

Завалить скважину? Ну и что: немцы новую просверлят! Так рассуждал мой друг Колька, который не хотел лезть в это дело. Его уговаривали ребята, в том числе и сын Обрубка, наш с Колькой ровесник. Когда убеждали, говорили, что это приказ «сверху», от кого-то, кто поручил Обрубку операцию. Другие намекали, что Обрубок сам «сверху». Он командовал, не запрашивая распоряжений. Сын его Борька ничего путного об этом не говорил, все больше пожимал плечами. Пока батько руками резал воздух, подавал в жестяной, не слишком чисто вымытой тарелке кондер, который Обрубок поглощал с такой же яростью, как говорил. Кондером у нас называли суп из пшена, где зернышно за зернышком гоняется, никак не поймает.

Скудный обед приносила Борькина мать, нормальная здоровая тетка, которая работала за себя и за мужа-инвалида. Она стирала белье всем, кто приносил — и немцам, и полицаям, и просто людям, которые были в состоянии дать ей за это горстку пшена для кондера или корку от сала.

Обрубок принимал все как должное — и труды жены, и Борькины старания. Все должны были подчиняться этому человеку, на лбу которого пролегли морщины такие же глубокие и черные, как впадина на обрубленной руке. Мрачный морщинистый громадный лоб нависал над глазами.

Обычно Обрубок бывал хмур и озабочен, но в глубине его «усеченного» тела бурлила энергия. Для него не было сомнений, он признавал лишь команды.

Колодец забросали камнями, которые оказались у самой скважины — недавно бурили. Немцы терпеливо растаскивали каменный щебень, чтобы назавтра найти его снова в скважине. Тогда они поставили охрану. У Колькиного руководителя просто губы посинели, когда он узнал о часовых. Делать нечего, пришлось переключаться на другой объект. Тут-то и понадобился Колька. Объектом этим оказалось художественное училище.

Кроме того, что там основалась небольшая типография, где печатались приказы и распоряжения, было решено устроить в здании училища выставку картин. Вот тогда мы должны были наконец увидеть подлинное немецкое «невыродившееся» искусство.

Выставку привезли в специальных ящиках, и сам помощник коменданта города по пропаганде распоряжался, куда что вешать.

Я спросил у Кольки: какой смысл уничтожать картины, наверняка копии? Мащенко ответил словами Обрубка — «смысл пропагандистский». И рассказал, что командир пришел в неистовый гнев, когда Колька возразил ему, за это дело с картинками немцы уничтожат десятки людей, заложников, а учащиеся лишатся надежного прикрытия. Негде будет числиться, увиливать от угона в Германию, получать пайки…

Но два портрета фюрера, которые будут висеть у входа на выставку, не давали покоя Ивану Степановичу!

Город был завешан изображениями Гитлера, у него самого висел такой портрет, но командир вертел ухо уцелевшей рукой, словно сам себя хотел наказать, как провинившегося школьника: не углядел, не предвидел, что в известном ему училище могут произойти такие вещи, не «зничтожил»! Не знаю, так ли произносил это слово сам Иван Степанович, или Колька передал разговор по-своему, но повторялось оно, судя по всему, не раз и не два: командир требовал «зничтожить» и то, и это. Колька показывал, как крутит он ухо, как выдвигается вперед челюсть с глубокой впадиной на подбородке, такой, как у самого Кольки. Но себя он считал нормальным, а своего командира «скаженным»: «Это ж сколько народу будет бидовать за те картинки…» Нет, он, Колька, на «это дело не подписывается, цэ не государственный заем!..». Мащенко, хотя и не понимал в искусстве, «пропагандистский ход» тоже не одобрял.

Иван Степанович успокоился лишь тогда, когда ребята доказали ему, что училище не следует уничтожать, потому что там можно выпускать листовки. Это понравилось командиру. Он восторженно сопел и вертел собственное ухо, когда мальчишки принесли ему первый листок с оттиском красной звезды и реденьким текстом, заверяющим население в том, что месть немцам и их прислужникам не за горами! Листки распихали по рундукам базара, совали в «кишени» — карманы — покупателей и торговцев, в проржавевшие почтовые ящики горожан. Я тоже украдкой сунул несколько листовок под двери своим соседям: хотелось узнать, как кто будет реагировать на них. Но узнать ничего не удалось: все молчали и рассказали о листовках, лишь когда пришли наши и соответствующие органы заинтересовались деятельностью погибшего Колькиного командира.

А тот не успокоился. Отступившись от училища, которое теперь печатало ему «наглядную агитацию», он задумал взорвать дом побольше — опять же «для наглядности». Выбор пал на самый крупный и забитый немцами Дом специалистов. Дом был известен на весь город: в нем до войны проживали партийные и руководящие товарищи. Обрубок не испугался, что его примут за ответработника. Таким, безногим, никто себе руководителя не представлял. Он появлялся на улицах открыто — какой может быть вред от калеки! И разместился именно в подвале Дома специалистов.

Неважно, что живет в подвале: теперь все поменялось. Например, Тамаркины родители — люди из бывших — заняли в нем квартиру, хотя раньше жили в собственном домике на окраине. Пожить в доме-гиганте до войны только мечтали. Серый, цементного цвета, с загнутыми внутрь двора торцами, дом представлял собою целый маленький городок. Абсолютно одинаковые балконы не разнообразили серые плоскости стен, как будто здание должно было самим видом свидетельствовать о равенстве всех в нем живущих. Каждый имел двухкомнатную квартиру, два свои балкона и отдельную кухню.

Этот-то дом, по словам Кольки, и решил подорвать командир.

Там жила Тамарка, хотелось бы, чтобы командир нашел другой объект. Но дело и так продвигалось туго: мальчишки были не слишком подходящими диверсантами, для этого был нужен кто-нибудь повзрослев и неопытнее. Обрубок призывал, только время было неподходящее для того, чтобы митинговать. Да еще перед десятком грязных замученных пацанов. Всякий, кто выпростал бы душу на загаженный снег рынка, где люди торговали минутами и секундами продления жизни, выглядел бы либо провокатором, либо сумасшедшим. Мы уже понюхали жизни и не слишком доверяли красивым словам, начиная со всяких писателей, которые во время эвакуации клялись, что город не сдадут. Ни за что. Никогда. И сдали. Брать его обратно предстояло людям, которые уже знали, как это делается. Таких мы и ожидали. Если ожидали. Те, кто ожидал, должны были рвать на себе пиджаки, как Шевро.

 

XII

Мы с Колькой удержали Шевро и тем погубили его — пока разглагольствовали, прибежали немцы. А Шевро застрял в проволоке, пытаясь вырваться на волю. Одной ногой он уже был там и тоскливо крикнул что-то вроде:

— Помирать, так с музыкой!

Ветер унес его слова, они развеялись в неохватных степных пространствах и исчезли. А парень остался. Казалось бы, беги по этим широким свободным просторам куда глаза глядят! Но мы жмемся друг к другу на обжитых пятачках, жмемся и жмем друг друга. И какой толк в словах, если сутулый фельдфебель уже схватил тебя за шиворот, как щенка, и легко поднял в воздух. И ты молчишь: никакой музыки, с которой собирался помирать! Только поджимаешь под себя руки и ноги, чтобы защитить живот. И шея в лапищах фельдфебеля мотается словно петушиная: нет, нет, нет! Не хочешь ты умирать даже с музыкой.

Фельдфебель так встряхнул его в своих ручищах, что парень завизжал чужим девчачьим голосом. Тоненько, противно. Этот звук иглою вонзился в сердце, наверное, не мне одному. Может, другие не так остро чувствуют, что происходит? На лицах безразличие. Но и я тоже не осмеливаюсь проявлять сочувствие. Но и стоять на месте нет сил, нога мелко противно дрожит и словно танцует. Влево, вправо, вперед. Я уже не возмущался, как раньше: «Человека! С большой буквы!» Все это где-то позади. Далеко. Давно. Я же знаю: сейчас навалятся толпой — и конец. У толпы нет мыслей, только инстинкт. Один. На всех. Оттого все в толпе чувствуют себя правыми. А я, как всегда, виноват.

Дрожит нога. Дрожит, но ползет. И все тело наклоняется вперед. Толпа растопчет всякого, кто вмешается. И поделом: не высовывайся, если ты слабый, бессильный, ничего не можешь сделать!

Шевро свернулся в клубочек, как цуцик, и старается не привлекать к себе внимания. Не кричит, не горячится. Сейчас не до того. Меня всего трясет: что сейчас будет, что произойдет! Фельдфебель поднял тяжелый сапог над «цуциком», и с подошвы его прямо на Шевро упали комья грязи. А он молчит, притулившись к земле — только бы пронесло! Шевро действует правильно — не шевелится, и толпа стоит в нерешительности: бить — не бить, убивать — не убивать? Если мышка не движется, кошка не схватит. По крайней мере, сразу. Подождет, что будет. А что будет, что может быть?

Фельдфебель опускает на тело Шевро свой тяжелый, весь в шипах сапог. И что рядом с этим утюгом мой ботиночек — тоненький, весь серый от времени, со шнурками, которые уже давно не пролезают в отверстия, в узлах, и болтаются во все стороны. Они набрякли от земли, сырости и волочатся за ботинком, тормозя его движение.

А фельдфебель уже поставил на пиджак Шевро свой сапог и словно подошвы от грязи чистит! Но и мои ботиночки тридцать четвертого размера невыносимо тяжелы, их трудно передвигать, точно они нарочно не пускают меня вперед. Я никогда не отличался в драке, но мог показать себя в другом, а сейчас остается только это. Но в данном случае совершенно очевидно: вмешиваться нельзя, дураку понятно!

Но мой ботиночек с его тонкой кожицей все-таки ползет вперед. Против фельдфебельского сапога это как щенок против танка. И конечно же мой ботинок не остановил «танк», он скривился, сморщился, и свернул в сторону, а сапог въехал в бок Шевро. Тот охнул. Тихо-тихо: кричать нельзя, сразу растерзают. Шевро понимает. Шевро понимает, а я нет? Куда я лезу? Фельдфебель с презрением смотрит на шнурки от моих ботинок, намотанные на его сапог, будто кошачьи кишки.

В детстве я часто наступал на свои развязавшиеся шнурки, спотыкался к общему веселью: ротозей, растереха, кунэлэмэлэ! Там все кончалось смехом. Здесь не до смеха. Раньше другие вмешивались — например, Колька, а сейчас его не видно в толпе. Он не станет подставлять немцу свои ноги.

И фельдфебель с изумлением смотрит на сапог: на нем намотаны мои запутанные шнурочки. Он отбрасывает их прочь, а они упрямо волокутся за ним. Немец елозит сапогами по траве, стараясь оторваться от этих проклятых шнурков. Он пыхтит, злится, чертыхается. Во все стороны летят, словно выкопанные из земли черви, эти грязные, мокрые шнурки!

А фельдфебель, яростно разгребая кучку мусора, которая осталась от моей обуви, заодно пинает и неподвижного Шевро. И другие немцы подходят к Шевро, чтобы ткнуть его сапогом. Я стою неподвижно, словно огородное чучело. Только у пугала одна деревянная нога, а у меня две, и обе деревянные! И всякий, кто прорывается к Шевро, чтобы пнуть мягкое, мятое тело, походя наступает на мои ступни. Потому что я изо всех сил рвусь вперед, переступая на своих деревянных культяшках, чтобы помешать добить Шевро. Я нагибаю голову, чтобы не видеть того, что происходит вокруг, потому что Шевро уже окружен кольцом из немецких мундиров. Я рвусь, но кто-то не пускает меня, чьи-то руки охватили шею. Это Колька, конечно, как всегда!

Но что это: Колькину крепкую фигуру я вижу совсем в другом месте он схватился с каким-то немцем (кажется, «своим»), и они барахтаются, словно два медведя. А как же руки, Колькины руки? У меня в глазах двоится: он, Колька, там, а руки здесь? Может быть, у меня все двоится? Раз подставил ногу, два подставил, немцы все равно добрались до Шевро и выместили на нем свою злобу. И все-таки… Все-таки их не так уж много вокруг Шевро.

Да, немцев вокруг Шевро уже немного, они где-то рядом. Один из них обнимает меня за шею. Я чувствую, как мою кожу обжигает шершавый суконный рукав. А ручки, которые высовываются из обшлагов, тоненькие, жалкие. По пятнам на этих плетях я узнаю Рихтера. Он тащит меня назад, подальше от драки? Чтобы не мешал? Спасает? Во всяком случае, я больше ничего не могу сделать. И Колька не может — он со «своим» немцем здесь, остальные тоже. Наших ребят солдаты держат как собак на поводке. При этом успокоительно чмокают губами, шипят, бормочут какие-то слова.

Рихтер, обхвативши мою шею, дышит в щеку. Его дыхание, теплое и зловонное (видно, у старика испорчены зубы), доносит до слуха отдельные звуки и слова:

— Юх… Юх!.. Рапота нада, рапота!.. Панимаешь?..

Я выворачиваюсь из его рук, но они крепкие, эти тонкие плети, не пускают. Рихтер прижимает меня к себе и шепчет:

— Юх, юх, юх!.. Мы один осталися — аляйн!.. Стыдна руссише швайн!.. Рапота!.. Юх, рапота!..

Действительно, оглядываясь но сторонам, вижу, все уже у машин, и наши, и немцы, только мы еще занимаемся «физическими упражнениями» да Шевро неподвижно лежит в стороне.

— Одна мы не рапота, а это! — шепчет Рихтер.

Я разжимаю его пальцы и отбрасываю эти старческие руки прочь. И он, Рихтер, это терпит.

Я сбрасываю прилипающие к потному телу руки немца, отрываю от себя, поворачиваюсь к тому месту, где били Шевро, и вижу жалкий холмик из тряпья; вот все, что осталось от нашего друга. Все остальные оставили его и возятся у своих машин со «своими» немцами, будто не видели, как эти самые «свои» избивали «своего» парня. И я стою со «своим» немцем в сторонке, словно мой Рихтер не принимал участия в избиении. Я размахиваюсь и изо всей силы бью «своего» немца по ногам.

Вернее, хочу ударить. Рихтер вовремя уворачивается, отставляя свой вислый зад, и ловит меня за ногу. Так мы и замираем на глазах у всех. Рихтер стряхивает слегка испачканные брюки и качает головой: как нехорошо получается!

И тот, избитый, лежит один, и никому нет до него дела. Между организованными немцами и кучкой тряпья на пустыре свободное пространство, будто все распределилось по своим полюсам: этот «скаженный» Шевро и совсем не «скаженные» немцы. Мы — между. Я всегда между!..

И тут, то ли от боли, при которой трудно стоять на одном месте, то ли от обиды я бросаюсь к Шевро. С ужасом думаю, как прикоснусь к этому словно мясорубкой искромсанному телу, но Колька оказывается рядом. Деловито поплевав на ладони, он хватает Шевро за бока и разом переворачивает.

Поднимая ноги Шевро, я заметил, что к нам бежит Рихтер. Уж этот добренький старикан не оставил своего подопечного ни на минуту! Обежал вокруг и подсунул свои руки под туловище Шевро. Да так аккуратно, что парень не охнул, не застонал. При этом немец еще что-то бормотал, показывая нам с Колькой, как нужно обращаться с пострадавшим. Ох, уж эти немцы: аккуратно бьют, аккуратно останавливают драку и так же аккуратненько обращаются с пострадавшим. Мы послушно плетемся за Рихтером, который ведет нас к своей машине. При этом бормочет:

— Ах, Иезус Мария! Ах, Иезус!..

Шевро пытается освободиться, рвет на себе ремень. И тут немец опережает нас: тонкими пальцами ловко расстегнул пряжку, самодельную пряжку из белого металла. На ней желтой примусной медью сияют нож и пистолет. Я только рисовал эту эмблему в тетради, сочиняя пиратский роман, а он действовал. И опять я, сочинитель, в стороне.

Несли мы все трое дружно, аккуратно, и в этом, конечно, была заслуга немца. Я понял, что мы несем Шевро к нашей машине, к машине Рихтера. Так мы и несли Шевро — медленно и осторожно. И все-таки я, растяпа, кунэлэмэлэ, задел коленкой его свисающую к земле руку. Споткнулся о кочку и задел! Шевро откинул голову и порывисто задышал.

— Гады! — сказал Колька. — Все печенки поотбивали.

Печенок Шевро, разумеется, не было видно, а вот рука висела, как переломленная у самого основания ветка. Сквозь разорванный пиджак точно очищенная от коры ветка белела кожа. Куда полезней меня здесь Рихтер, который очень ловко, словно всю жизнь носил раненых, заносит Шевро к заднему борту своей машины. Мы с Колькой не могли выбирать: слава богу, что не приказали бросить товарища! И то, что Рихтер так суетится, нам на руку — к нему «не прискипаются», как шепнул мне Колька.

— Ах, шайзе криг! — вздохнул немец, забросивши вместе с нами тело Шевро в машину.

Говорил он это машинально, как бы не понимая, что она, война, — шайзе потому, что он, Рихтер, вместе с другими, такими как он, до полусмерти избил человека. Но он не мог выбирать, так же как и мы, когда покорно подсаживали Шевро в машину. Кузов был набит ящиками, и немец вынул два из них, чтобы было куда положить нашего друга. Колька хотел вышвырнуть ящики на землю, но Рихтер погрозил ему корявым пальцем и заставил уложить их наверх под брезент. При этом он опять был серьезен и строг. Он показал на Шевро и спрыгнул на землю. Мы поняли и полезли в кузов. А Шевро вдруг вздохнул и открыл глаза. Они были красными, белков совершенно не видно. Он хотел что-то сказать, хрипел, словно пытался вытолкнуть ком из горла.

 

XIII

Я смотрел на Шевро: «горобчик», как говорили у нас на Украине, воробей! Скрюченный, остроносый, он уже не был похож на большую таинственную птицу. Рассказывая свои бесконечные сказки, он однажды вдруг остановился и сказал мне:

— Вроде ты мне веришь?

Я растерялся и сказал:

— Верю…

— Так я ж ром, цыган, понимаешь?..

От Шевро всегда несло тревогой. Как от Кольки спокойствием. Как от Тамарки несчастьем. Как от меня… Я еще сам не знал чем!..

Шевро повертел головой, она упала на плечо. На то, перебитое. Он вздрогнул, как в ознобе.

Наша машина, как всегда, шла последней. Мы все время меняли направление, и гул, далекий гул ударов раздавался с разных сторон. Мы то приближались, то удалялись от него. А вдруг мы все-таки выедем к фронту, а Шевро уже не будет, и никто не узнает того, что знал этот «армян», цыган, друг и родственник Николая Солдатенко…

«Горобчик» заговорил сам:

— Пош-шобник!..

Я думал, он зовет меня. Как тогда в вагоне.

— Не верьте, но Шевро… этот… пош… ш!..

Оказывается, это он о себе!

— И Николай… Не за ловэ… Хотя шам приш-ш-ел…

Понятно. Солдатенко сам пришел служить в немецкий ресторан, но не за деньги. Так почему же?

— Нет, шперва я тоше думал так: нам, цыганам, одна х...я! — Он выругался как интеллигентный ребенок, услыхавший на улице незнакомое слово. Выражение Шевро «Нам цыганам одна х...я!» звучало, как «Нам, татарам…». Почему-то татарам! Но если можно сказать «татарам», то почему бы и не «цыганам»?

— Вше одно — петь-плясать!.. Цыгане вшегда поют и пляшут. Хоть для русских, хоть для немцев, хоть для кого! Цыган так ловэ зарабатывает на жизнь…

Многие так думали, когда оказалось, что нужно жить, а заработать негде. Только у немцев. А мы, когда на них ишачили?

— Шолдатенко шам пришел. Филармония не работает, в табор подашся, где-нибудь на дороге пристрелят, а тут, в ихнем кабаке работа не пыльная… Шистая… Он и пошел… Шам…

Как все это произошло, Шевро не сказал. Да и не до этого было. Мы мчались куда-то к чертям, к дьяволу. К фронту.

В тот момент нужно было думать о коротком отрезочке времени, который отделял нас, живых, от полумертвого Шевро. И потому я не очень-то вдумывался, почему, как, каким образом Шевро вместе с Николаем Солдатенко оказались в немецком кабаке. Но эта история, линия, намеченная лишь пунктиром, не оборвалась, а продолжилась много лет спустя, лет тридцать — тридцать пять.

В те поры я уже не был оборванным мальчишкой. Окончил театральный вуз и пробивался к заветной цели — в театр. Но по пути «петлял»: не попал на желанный факультет, учился на другом, окончив, устроился на работу, о которой раньше и не думал. На эстраду, в филармонию. Мне казалось тогда, что этот пунктир входит в основную линию моего бытия. Годы после войны были голодными, а на эстраде деньги зарабатывались сравнительно легко. Не в том смысле, что говорил Шевро: «Вше одно — петь-пляшать!..» Я не пел и не плясал, я был режиссером. Но халтура! Писать и ставить всякую лабуду о мелких, еще имеющихся в жизни недостатках все равно что плясать в кабаке. Есть люди, которым на роду написано быть брошенными! Хотя они думают, что «бросаются» по собственной воле. Видимо, так было и с Николаем Солдатенко, славным цыганом, старшим в своем «таборе». Рассказал мне о нем старшо́й другого табора — ансамбля, который появился в нашей филармонии неизвестно откуда.

Беллаш Петреску утверждал, что прибыли они в наш периферийный городок прямо из Венгрии. Почему Петреску, если не из Румынии, и почему Беллаш, если Петреску? Красавец цыган с огромной, как у Черномора, бородой (сам-то он был небольшого роста) на все отвечал таинственной улыбкой: мол, так надо! Выговор у мадьярского цыгана был вологодский или кировский — вятский. Что поделаешь: каждому рому лестно считаться колдэрари или ловари — западным цыганом высшей пробы. Но каждый цыган, будь он вятским или будапештским, умеет приладиться к обстановке. На следующий день после приезда в наш благословенный город «чужестранцы» уже сидели с моим директором филармонии в ресторане, который обслуживал исключительно артистов, поили «хозяина», пели, плясали, показывали фокусы. Подвыпивший директор простодушно принимал сотенные и полусотенные бумажки, которые заезжие артисты вынимали для него из цветных платочков и цилиндра — откуда-то взялся цилиндр! Впрочем, при том количестве водки, которая лилась рекой, можно было давать деньги и без фокусов. Но рома́ есть рома́ — все привыкли жить красиво. Другие артисты оставляли на столе у директора конверты, а в иных случаях (после выгодных гастролей) и чемоданы. Цыгане же показывали фокусы. Пан директор гулял на всю катушку. Раньше, до филармонии, он был артистом «миманса» в местной опере, и самая большая его работа — бессловесный образ Ильича в современной опере. Как старому члену партии ему доверили эту работу, как партийцу поручили и филармонию. Вот здесь артист на бессловесные роли и разговорился. Нет, он не стал важничать или использовать «служебное положение», он оставался все тем же добрым и тихим человеком, но «бравинта» — водка — развязала ему язык. И платил за удовольствие хозяин не своими и не казенными: я должен был расплатиться за угощение — хозяин приказал навести марафет, то есть подготовить их к показу. Не зрителю, разумеется (кто печется об этом в наше время!), — начальству. Я распорядился всему ансамблю явиться назавтра в филармонию ровно в десять ноль-ноль. Бравинта играла во мне, я был широк и великодушен.

Наутро, поднявшись с раскалывающейся головой, я проследовал в филармонию к десяти ноль-ноль. Никого из вчерашних пляшущих и поющих не было и в помине. Через час коридоры филармонии наполнились живописными цыганками с не менее живописными цыганчатами, из которых ни один не имел к искусству никакого отношения — жены и дети артистов. Еще через час явился хор. Потом солисты. И только через два часа после назначенного срока сам Беллаш Петреску. Взбешенный, я отменил репетицию. Работать в таких условиях меня не мог заставить и сам директор. На следующий день я проснулся от завывания под окнами. Дом был многоэтажный, и снизу, где расположился цыганский ансамбль в полном составе, долетали лишь всплески пения — «ая-я-ай-а-яй-я-я-а!..». Который раз встретился с цыганами в детстве, на войне, и каждый раз удивлялся. Детские впечатления едва связывались с представлениями о Шевро, Шевро — с цыганкой, которую я встретил в тюрьме. Но об этом в другой книге.

Только после цыганской серенады под окнами мы как-то пристроились друг к другу: из боязни навлечь гнев соседей по дому я сдался и поехал в подогнанной ими «Волге» репетировать.

Ансамбль оказался чистым табором! Первой на сцену вышла молодая блондинка и объявила: «А сейчас вы с удовольствием послушаете заслуженного артиста Беллаша Петреску!» Кто поручится, что неизвестный заслуженный артист неизвестно какой республики способен доставить удовольствие публике? На все эти вопросы Беллаш отвечал очень просто: «Эта гражданка — моя жена». Все стало ясно. Относительно же звания Петреску вспомнил, что так объявлял себя до войны Николай Солдатенко. Снова я услыхал эту фамилию. Он, Беллаш, начинал еще при Коле — «большой артист был и руководитель!». С тех пор упоминания о старшо́м Николае Солдатенко случались на всех репетициях.

— Товарищ гражданин начальник, может, позволишь оставить это — так сам Николай Солдатенко делал в своем знаменитом представлении «У костра».

— А что ваш Солдатенко — классик, его нельзя поправить?

— А как же, он, понимаешь, еще до войны так делал и даже при немцах, какие ни были они звери, а терпели!

Я сказал Беллашу, что Николай Солдатенко мне не указ: он добровольно пошел служить немцам!

— Нехорошо говоришь, гражданин-товарищ! Товарища Николая Солдатенко немцы сгубили, это факт.

И Беллаш начал мне все «пояснять с классовых позиций». Так и сказал. Опирался он на то, что по происхождению своему Николай был «настоящий бедняк-пролетарий». Сперва, конечно, скитался с табором, как все, но потом вступил в колхоз. Это уже не как все. Может быть, поэтому и числил он Николая пролетарием. Сквозь годы доходили треволнения тех лет, когда вместе с общей коллективизацией шла борьба за оседлость цыган. Бежали цыгане из колхозов в ансамбли, там было вольготней жить, легче зарабатывались «ловэ». Бывало, подворовывали и спекулировали. История Николая Солдатенко, до того как он стал легендарным цыганом, самая обыкновенная. Как каждый цыган, умел петь и плясать, так что, несмотря на пятиклассное образование в цыганской школе, быстро вышел в артисты. Он, Коля Солдатенко, умел обеспечить «категориями» и себя и весь свой ансамбль.

Беллаш уговаривал сделать концерт патриотическим (как он сказал — «патриотичным»), опять вспомнил про героя Николая Солдатенко, как он влепил немцу пощечину!.. Тут я не выдержал (вспомнил слова Шевро: «все равно для кого петь-плясать») и стал выяснять, как герой Солдатенко попал к немцам.

Беллаш разгладил свою крашеную бороду и, хитровато улыбаясь, сказал:

— «Как-как»! Как все. По цыганским делам из колхоза за то ушел, что воли не хватало, а тут что — рельсы таскать? Не цыганское это дело! А впоследствии пошел грудью на врага!

Когда разобрались, что не всякий, кто оставался на оккупированной земле, есть заклятый враг советской власти, не всякий, кто работал, — иуда, разом миллионов восемьдесят реабилитировали. Но тут вопрос был особый: Солдатенко сам решил и пришел к немцам, можно сказать, перебежал и служил не за страх, как остальные, а за совесть.

— Сперва так и было, мо́рэ! — приглаживал свои смоляные волосы Беллаш. Улыбался мне жалко, как будто это он сам служил у немцев. — Точно ты подметил, начальник!

Подметил не я, подметил Шевро. Подхалимство раздражало. Беллаш понял и стал сдавать позиции.

— Цыган, понимаешь, привык вольно жить!.. А как вольно жить, если нету ловэ? У Советов хоть ты талант, хоть чурка с глазами, мэк одной! — все одно! Пусть себе ты и талант! Это не пой — «цыганщина», понимаешь! Что, цыган хуже всех? Да, хуже!

И этого, разумеется, я не стал утверждать. «Цыганщину» я не любил, как и закоренные цыгане, которые презирали эстрадные подделки. Но где кончается настоящее, а где начинается поддельное — не знал никто. Разумеется, кроме легендарного Николая Солдатенко.

— Этот все понимал. Головастый мужик был. Сама Татьяна (он назвал неизвестную мне старую цыганскую певицу) его целовала. Сказала: «Мурш!» Молодец.

У цыган свои представления о том, кто настоящий мурш, а кто нет. Обманул, надул — мурш. Не смог надуть — нанэ, не мурш, ненастоящий цыган.

— И почему людям не дать послушать до отвала? — спрашивал меня Беллаш, произнося слово «людям» с ударением на втором слоге. И действительно: почему не дать людям послушать то, что им нравится? А у немца — пожалуйста! У него кабак — увеселение, а не митинг!

Беллаш и в связи с этим про Солдатенко рассказывал. Примерно то же, что и Шевро. Только тот из себя последние слова выжимал, а этот подробно «разобъяснял». Он, конечно, при немцах с Колей не был, но одна старуха цыганка из того солдатенковского ансамбля осталась. Рассказала, как цыгане при немцах жили.

И получалось, что ничего жили. Прилично. Тут вот ей, старухе, в сапожки толченого стекла насыпали, чтобы она отказалась от «соло», а тогда дружней работали. Между собой не ссорились, не до того было.

Правда, немцы — народ экономный, отделывались сахарином да остатками бравинты. И даже не водки, шнапса, а легкого винца.

— А как же: сама видела, пережила, даже поседела! Всю правду сказала.

Но как же тогда с ловэ, которые Солдатенко греб целыми пачками? Неувязка нисколько не смутила Беллаша:

— Так они, немцы, богатые, не то что гаджё! Старуха все рассказала!

Когда же врали очевидцы? Может быть, из-за материальной стороны и разочаровался Николай в немцах?

— Это точно, дорогой, без ловэ какая цыгану жизнь!..

— Из-за этого и немцу в рожу вмазал?

— Истинную правду говоришь, серебряный, из-за этого!..

— А может, гордость в нем заговорила цыганская?

— Вот именно: гордость! Старуха рассказывала, что Николай очень гордый был, кланяться в ножки никому не стал. Потому что воспитан был родной советской властью!..

— А может, все произошло из-за женщины? — подумал я вслух.

— Точно говоришь! Из-за женщины, — тихо прошептал Беллаш. — Старуха рассказывала мне лично, как эти самые немцы за кулисы гуляли!..

Я смотрел на побеленную клеевой краской перегородку в филармонии, где мы сидели с Беллашем, и думал о том, как меркнет легенда. В старинной сказке цыганка даже из рук покойного мужа выскальзывала, специально рассыпала свои мониста и долго собирала. Пока рассвет не наступил, с которым всякий покойник исчезает.

— Тогда, правда, война шла, но люди есть люди.

— Выходит, правда твоя — из-за женщины погиб славный цыган Николай Солдатенко.

Шевро в вагоне болтал про Тамарку. И потом в машине что-то пытался сказать. И если связать рассказы Шевро с воспоминаниями старой цыганки да прибавить то, что я знал сам, картина получилась бы четкая.

 

XIV

— Вы ж, хлопцы, даже имени моего настоящего не знаете… Григорий я, Гришкой старшо́й называл… Это я потом армянское название принял. Да и никакое оно не армянское, а просто от сапог — Шевро… Шевро на сапожках и армяне таскали, и цыгане, и русские… А ту девчонку, через которую кончил свою жизнь Николай Солдатенко, звали…

Шевро забылся на мгновение, и я сказал:

— Тамарка?

— Не трожь кореша, он же не в себе! — вмешался Колька, но Шевро, слегка повернув голову ко мне, кивнул утвердительно.

Тамарка появилась в ресторане с немцем, своим квартирантом. Это я знал и без Шевро. Он Шевро-Гришку к ней посылал, благо знакомы были с довойны, на одну танцплощадку ходили. Велел Солдатенко передать девчушке-недомерку, чтобы ушивалась она из ресторана подобру-поздорову.

Та старуха, что работала с Николаем и Шевро, тоже девчонку приметила, никак не могла понять, что ему от нее нужно:

— Говорили, что влюбился до смерти наш Николай. И в кого — в пичугу! Все возле нее вертелся, если выскакивал в зал. А в зал с гитаркой он частенько жаловал. Потом возвращался и ругал почем зря немца, который с девчонкой приходит. Не лубны, она с одним только ходит — значит, не проститутка. Но немца того возненавидел.

И однажды вытащил Тамарку с ее немцем в коридор ресторана. Там и поговорили. Никто не знает о чем, но кончилось тем, что цыган влепил немцу пощечину.

— Ага! — закричал, вскакивая на ноги, Беллаш. — Значит, все-таки вмазал фрицу? Вмазал. Ах, орел цыган, из-за характера, норова своего гордого погибнул!

Но в тот раз, даже после пощечины, не погиб Николай, остался жить. Как рассказывал Шевро, знал, ради чего себя сохранять. Шевро слегка пошевелил пальцем, как бы указывая на себя, человека, который кое-что знает. Уронил палец и замолк. Снова стало слышно, как ревет машина.

Колька не слушает, о чем разговариваем мы с Шевро, не интересуется. Колька человек дела.

 

XV

— Кровь пойдет, обратно поплывем… — сказал Колька и указал на Шевро. Боится в чужой крови утонуть!

— И поплывем с ним отсюда!.. — Колька кивает головой на Шевро, и тепло переполняет мою душу в холодной степи. Что бы он там ни говорил, как ни осторожничал, не бросит Колька, не «заложит»! А что не верит в красивые слова, так, может быть, он и прав: сколько их зазря сказано! Я рассматриваю его скулы, которые укрывают нос (чтобы не высовывался!), лоб под кепкой — фуражку не забыл взять с собою из дома, не то что я, хожу растрепанный. Казалось бы, что такое куцая кепочка с клинышками по последней предвоенной моде? Но Колька ее на глаза надвинет и дремлет, а я выпучился на степь, на Шевро, который хрипит, и ничем мне не закрыться…

— Вот шо, шкет, полезай до своего Рихтера и организуй ему остановочку!..

Колька берет командование на себя. Хотя раньше утверждал, что у него «голова не большее за конягу!». Но, нужно кому-то брать все на себя, и осторожный Колька берет.

Я попытался возразить:

— Скажешь тоже: где Рихтер, а где я!

Колька оборвал:

— Не ему ж идти! — И ткнул пальцем в неподвижного Шевро так, будто того уже не существовало вовсе. — И не мне. Рихтер лучше всех знает тебя: это ж лишний шанс!..

Он не уговаривал, наоборот, старался быть как можно дальше от меня, хотя сидели мы совсем рядом, уткнувшись друг в друга носами: иначе ничего не было слышно из-за грохота несущейся машины.

— Так что, друг, вали-ка ты до своего Рихтера! — говорит Колька и стучит кулаком по кабине. — Конечно, если он сдогадается сюда подойти, то будьте уверочки, у меня не пикнет… А может, и ты сам?..

Колька разговаривал со мною так, как будто для меня было самым обыденным делом «вмазать по кумполу». Время шло. Должен я был мужать. Война шла. Должен привыкать. Не получается — привыкнуть!

Хорошо, что машина сбавляет скорость, будто Рихтер вдруг наткнулся на что-то. Когда-то мы играли в такую игру: протягивали тоненькую бечевку через улицу и перед ней клали кошелек. Прохожий нагибался, чтобы поднять «клад», не замечая веревки, спотыкался, тыкался носом в землю. Рихтер тоже попался, услыхал стук, замедлил бег машины.

Может быть, теперь, когда все так хорошо, Колька… Сам?..

Но Колька говорит строго:

— На, возьми, и сразу!..

И сует мне в руку свой молоток. Тот самый.

— Не тяни, понял?

Молоток холодит руку. Перебираю рукоятку пальцами, ищу теплое место, то, где только что сжимались огромные Колькины пальцы.

— А может, он сам?..

— Себя? — Колька издает звук, похожий на открывание бутылки. Издевается? Из горячей воды окунаюсь в холодную.

— Замерз? — спрашивает Колька таким голосом, что меня снова бросает в кипяток. — На мой спе́нжик!..

Пиджак пахнет кровью.

Светает. В разреженном утреннем воздухе все кажется невесомым. И мое тело тоже: я легко покрываю пространство до кабины медленным неторопливым шагом и…

Машина трогает, не дождавшись, пока я поравняюсь с кабиной. Никогда не бегал за трамваем и автомобилем, но сейчас я несусь быстрее ветра… Как Колька, как Шевро, как «настоящий»! Становление характера?.. Нет, усаживаюсь в кабине рядом с немцем, как миленький, и опять не знаю, что делать!

— Филяйхт… Может быть… Рихтер имеет стрелять… Дорт, там — руссиш!.. — Он кивает головой вперед. — Плёцлих тут аух!

Неожиданно! Значит, где-то действительно прорвались наши, и уже не про Африку говорит мне Рихтер:

— Рот фронт нет!

Странно как-то разговаривает сегодня немец.

— Абер… Но… Рот фронт не будет!.. Ти есть сидеть тихо!.. Или же я стрелять!..

Вот и все. Я не отвечаю, только киваю головой: как же, понятно! Морщинки зашторивают глаза:

— Лучше спать… шляфен-шляфен… — зевает Рихтер, обнажая свои крокодильи зубы.

Что делать? Выброситься из кабины — и тогда Колька увидит, что я не струсил, не угрелся в этой железной клетке, просто не получается!

Рихтер подстрелит меня как куропатку. Я никогда не видал, как стреляют куропаток, но представляю себе — немец выстрелит влет, когда я повисну в воздухе! И черт с ним, пусть стреляет!.. Хватаюсь за ручку…

Ствол автомата уставился мне в лоб.

Делаю вид, что хочу опустить стекло.

— Ах, шарко? Теперь киндер шарко!.. Ох, какая капризный киндер! Лючше шляфен. Спокойной нотчи!.. — выдает он весь свой запас русских слов на эту тему. Почему «лючше»: догадался или просто так сказал? Машина, мерно покачиваясь, отвечает: «Да!.. Нет!.. Да!.. Нет!..»

Журчание мотора как у нашей швейной машинки, которую я поменял на сало. Меня конечно же надули: дали прогорклый старый шмат, одна корка, совсем без мякоти! Я сосал эту корку и клялся, что никогда никому больше не поверю!

И Рихтер оказался хитрее меня. А был хорошим!.. Или только казался?.. Да… Нет… Да… Нет!..

Спать нельзя. Он опять сделает что-нибудь хорошее и снова обманет! Ишь как тянется ко мне руками в черных перчатках — пятен старости не видно, как не бывало!

Нельзя спать — задушит!.. Тянется ручищами… Они в перчатках и совсем близко — огромные!..

Перед глазами, сквозь приоткрытые веки серое марево и… Вкус сладкого! От этой полынной степи?.. Шоколад! Вкус шоколада!.. Откуда у матери шоколад?..

Не мама сует мне в рот шоколадку — это время давно и безвозвратно прошло. Тамарка приносила, когда я болел. Другие ждали от меня подарков, а Тамарка сама!.. Я люблю, когда люди сами!..

Но здесь никто ничего не сделает «сам», за меня!

Но Обрубок взял на себя. И Николай Солдатенко тоже…

 

XVI

Что будет: машина мчит к фронту. Я поворачиваюсь к Рихтеру, мне бы посмотреть на его руки — есть ли в них живая кровь, или он как машина: сует шоколадку, а сам гонит!.. Как отлаженная машина.

Нет, сдает Рихтер, сдает. Не может старик столько времени гнать на предельной скорости. Несется не он, а машина, и все равно — сдает!.. Отстает от колонны. «Это же лишний шанс!» Может быть, последний…

Я поворачиваюсь к Рихтеру, но рук его не вижу, они в перчатках, и передо мною две черные, словно отлитые из металла культи.

Колька давно бы уже «вмазал по кумполу», а Шевро и тем более. И всех бы за собою повел. И меня. Но сейчас я веду!..

Сердце повисло в груди, как тогда, когда немцы и Рихтер тоже лупили Шевро по чем попало. У меня за спиной молоток. Бить по чем попало, без разбора!..

Я все взвесил. У Рихтера автомат, но он не успеет воспользоваться. Впереди машина, но она уходит все дальше и дальше. Лишний шанс!..

Можно успеть.

Нужно успеть.

Я действую самостоятельно, не рассчитывая ни на чью помощь.

Я им не «слабак»!

Кому это — им? Рихтер? Не имеет значения: я не знаю этого немца в черных металлических перчатках!..

Молоток цепляется за Колькин «спенджик», который пахнет кровью… Кровью Шевро…

Я не знаю человека, руки которого слились с рулем машины — они заодно!..

Молоток тоже черный, металлический, он не сверкнул, когда я взмахнул им… Глухо вмялся, беззвучно… Только автомат Рихтера стукнулся о баранку и тихонечко взвизгнул… А пилотка улеглась на пол совсем тихо…

Только мотор тарахтит… Будто в кабину залетел шмель… Живой… Все остальное как неживое… И Рихтер… И я тоже… Вот только мотор!..

Я знаю, как заставить его замолчать, во время поездок с Рихтером насмотрелся, как он орудовал своими сапожищами… Мне, конечно, это труднее сделать, нужно жать ногами изо всех сил!.. Но тогда наконец наступит полная тишина…

Тишина… Открываю дверцу машины и боюсь захлопнуть ее за собой — услышат!.. Кто? Рихтер? Этот уже ничего не услышит! Колька, который тащит тело Шевро?.. Ему все равно, лишь бы поскорее оттащить нашего друга от машины… От опасности… От немцев… От них — к нашим, к фронту!..

Надо браться за тело Шевро, а пальцы испачканы… И не сгибаются… Они сжаты в кулак с самого того момента…

Неужели это сделал я?.. Может быть, Колька добавил, я один вряд ли!.. Но Колька там, возится с Шевро, он не подходил… Значит, я сам?..

Мащенко торопит: немецкая колонна впереди не так уж далеко!.. Туда хода нет, назад тоже… Бежим в сторону, в посадку… И здесь я не выдерживаю, выворачиваюсь наизнанку…

Мы уходили — не оглядываясь, и я не знаю, что сталось с Рихтером!..

 

XVII

Мы вглядываемся в дорогу: нет ли следов гусениц или орудийных колес? Как будто нет. Мы прыгаем над лунками от коровьих копыт, и это почему-то окончательно убеждает: немцев здесь нет. Можно идти — в крайнем случае нырнем в чей-нибудь двор. И все-таки, как особо опасный, я иду немного поодаль. Я вижу, как над горизонтом поднимаются крыши хат — брили, надвинутые на глаза мазанок. Будто хаты подглядывают: кто там объявился, уж не те ли пацаны, которые бежали от Африки? Печные трубы с легкомысленными дымками кинулись было нам навстречу, да остановились на полдороге: кто его знает, с чем идут эти два хлопца, зачем идут? Домики выглядят как декорации в сельском клубе: все яркое, белое, в разноцветных «квитах» — цветах. Но декорация и есть декорация — ничто не движется, не оживает, не просыпается. Щеколды на калитках, словно взведенные курки, ждут, как мы проявим себя.

Показавшаяся из хаты хозяйка не обращает на нас ни малейшего внимания. Она идет в клуню, выносит из сарая огромный медный таз и громко сзывает цыплят:

— Цып-цып-цып, мои хорошии, мои голодни!

Точно к нам с Колькой обращается. Это мы «голодни, хорошии». И таз наш, городской: таких до войны в селе не водилось, кто-то выменял на продукты.

Колька ловко идет по колдобинам, как у себя на окраине, которая почти что село, — мне так не пройти. Если брать по происхождению, то я тут больше хозяин, чем Колька — моя мать селянская жинка, все мое детство и юность проходили на таких улицах. То, что женщина с медным тазом сделала вид, будто не заметила нас, насторожило: не так часто в селе появляются такие колоритные фигуры, как мы с Колькой!

За нами действительно следили. Но перехватили только в самом центре села, где сидели несколько мужиков, которые будто бы просто так с утречка расположились на бревнах покурить да поговорить про всякое-разное. Выходя к центру, мы заметили, что последние из собравшихся занимали места, когда мы уже были рядом.

Одна надежда на автомат Рихтера, который Колька догадался захватить с собою. Но лучше бы дали поесть, кое-чего из одежки и отпустили с миром. Поднимать пальбу не в наших интересах: прибегут немцы или полицаи. Я догоняю Кольку и застаю его за «мирной» беседой.

— Тебе документ показать, да? Аусвайс тебе нужен! Так мы можем, можем и показать!..

Я подхожу и дергаю Кольку за локоть.

— А шо! Если требуется, я покажу! Идем мы с братухой, никого не чипляем, а он тут пристает!..

— Так я чего? Я ничего! — суетится маленький мужичонка в огромном тулупе, из воротника выглядывает один глаз и пронзает нас как сверло — насквозь. Может быть, он потому так остер, что второго глаза у человека нет вовсе. — Идуть они, значить, с братухой, и чего? А ничего!

Человек, которого я сразу же окрестил именем Сверло, высовывает из широкого рукава маленькую ручку и показывает на меня:

— С братухой, значить!..

— Да, — настаивает Колька. — Его маханя и мой пахан родственники.

— Через тын навпрысядки! — отзывается человек, который только что подошел сзади и, дыша самосадом, заглядывает мне в лицо. Ох как надоели мне эти осмотры! И зря Колька задирается; не станешь же здесь объяснять, кто у меня по маминой линии, а кто по папиной!

— Цыганча! — авторитетно бросает тот, что подошел, и садится на бревно рядом со Сверлом.

— А я от думаю, шо той!.. — тянет Сверло и косится на меня своим единственным глазом.

— Слухай, Остап, не залупляйся. Усе встыгнэшь. Успеешь. Кого ты спугався? И за шо? За свой гамазин? Так мальчики честный, не возьмут твоего добра. Так я кажу, хлопци? — обращается к нам человек в бобриковом полупальто.

— Оно нам нужно! — хрипит Колька, и я слышу, как у него все еще не налаживается дыхание — волнуется.

— Так не тушуйтесь, хлопци! — говорит Бобрик и указывает большим коричневым пальцем на Остапа. — Воно ж нэ людина, воно — сторож!

— Да, не нужно! А он без пальта — оцей, «брат», — ворчит в овчину Сверло. — Так что, может, и магазин потребуется!

— Брат! — подхватывает Бобрик. — А хоч энтот энтому и не брат, так шо? А может, сам Христос, наш прародитель, его брат?

— При чем тут Христос — заступник наш? — кипятится Сверло.

— А ты подывись на его внимательно! — говорит Бобрик, и все смотрят на меня. Этого мне как раз и не хватало!

— Ты хочешь сказать, что похожий он на Иисуса, нашего прародителя? Та не в жисть! Христос наш, хрестьянский!..

— И личность у его кирпатая, как, к примеру, у тебя?

— Ну? — Сверло озадачен сравнением своей «личности» с ликом самого Христа!

— Ты в церкви давно был? — вопрошает Бобрик и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Давно! Раньше отбрехивался тем, что Советы не разрешают, теперь — что далеко ходить! А ты не поленись, сходи. Что ты там увидишь? Свой нос картошкой? Его личность ты там увидишь!..

Бобрик указывает на меня пальцем, и все оглядываются: похож я на их Спасителя? Не хотел бы, чтоб меня распяли, как его, потому что похож! Вознестись из-за такой паствы — нет уж, увольте! Христос воскрес, а я — не знаю!

— А ты, парень, не боись! — подбадривает меня Бобрик, будто понял, о чем я в тот момент подумал. — Ты еще тридцати трех не достиг, рано тебе возноситься!

— Это точно: похожий! — показывает на меня цигаркой человек, догонявший на улице, и тычет пальцем вверх. — Я в церкви регулярно!

— Эгэж! — отзывается Бобрик. — Дела небесные, не нашего ума!

— От! И я кажу, шо не наше то дело! Нехай другие, кому положено, разбираются! — стреляет своим единственным глазом Остап. Вот как повернул дело: отдать нас полиции или немцам — пусть разбираются, а они тут ни при чем!

Бобрик урезонивает:

— Будет тебе разбираться, Остап. С твоим оком уже разобрались, от ты и злый, як собака. З армии выгналы, в сторожа подався. Мы все такие: с самого Наполеона воюем. Од хранцузьского императора, который завоевав половину мира, отбылися. Всем хутором держали оборону. Нашему прадеду хранцузы зуб выщербили, с того часу наш хутор и зовется Щербаки. И все тут Щербаки. И Остап Щербак. И его прадед держал круговую оборону. Только моему зуб выщербило, а ему — око. Вот он и доси шукае, кому бы око за око высадить. И не надоело? А, скажи, Науменко?

Науменко, тот, что наконец закурил самокрутку, пыхтит:

— А шо, мы, руськие люди, завсегда воювалы! Хоть с Наполеоном, хоть с поляком, хоть з большевиком, хоть с…

Хочет сказать: «с немцем», но не решается.

Я не понимаю, какой тут мог быть Наполеон. Может, эти Щербаки и Науменки путают его со шведским королем, который действительно воевал где-то в этой местности или в соседней? И вообще при чем тут Наполеон? Но Иван Щербак тянет свое:

— Мы все от вольных казаков происходим, Остап. В степу стоят сторожевые вышки, это тебе не гамазин с берданом охранять! И от мы — потомки вольных казаков — будем воевать с пацанами? Та не в жисть! Вирно я кажу, Опанасэ?

Опанас вздрагивает, руки у него заложены за спину, пальто сзади оттопыривается: не топор ли там прячется? Видимо, и обращается к нему Иван Щербак потому, что самый опасный. Молчит-молчит, да сразу и хватит топором по голове! Он не поднимает глаз, не вынимает рук из-за спины:

— Вам, дядька Щербак, оно виднее. Вы на зализнице у городи работали. Этии тоже с городу пришли — вам виднее, дядьку, вам виднее. Так я говорю, Явтуше?

Явтух молча кивает головой. Он совсем как в моей любимой песне: «Ой та куды ж ты идэшь, Явтуше? Ой та куды ж ты идешь, мий дружэ?» А Явтух, точно так же, как этот, что стоит перед нами, отвечает: «Нэ скажу!» И не говорит. За всех разговаривает Иван Щербак:

— Жисть — это есть самое главное. Это понимать треба, а не кидаться на людыну, только потому, что она до вас с города притащилась. Жить усе хотять — хоть травинка, хоть скотинка, хоть людынка!

— Так я шо, я ж ничего! Вам виднее, дядьку Щербак. — «Темнит» Опанас, не хочет говорить ни да, ни нет. Всё на Явтуха сваливает, к нему обращается:

— А скажи, Явтуше, хто у нас в сели моит ноги на ночь гарячею водою? Нихто. Один только дядька Щербак!

— А я гадаю, — вступает в разговор Сверло, — немец, а хоч полицай, не будэ пытать, чи моешь ты ногы гарячою водою, чи нэ моешь, он тебя спросит, кого ты у село впустыв. Или хоч: упустыв! Так шо тут такой вопрос, что давай ответ!..

Сверло вертит головою в меховом воротнике и нацеливает свой единственный глаз на меня. Но дед Щербак перебивает:

— От это да: ответы, та ще й на вопросы! Это ж какую голову треба иметь! Шо ж ты хочешь от дытыны, Остап? Оно и так, я бачу, наодвичалося в городе, а тут ты как коршун на цыпля кыдаешься. Чи воно тоби надо?

— Надо — не надо, а возле моего магазина дело происходит. Я тут сторож, а не той… Собачий чи собачачий! Мальчики не обидятся, если мы их провиримо, у их в городи такое ж делается. Верно, мальчики?

Я охотно киваю головой, хотя не знаю, как мы будем выкручиваться — документов никаких!

— Ладно, Остапэ, будуть тоби документы. Ще накушаешься!

— Так я шо, я ж ничего! Я просто так!

— От и добрэ! — тянет Щербак. — Тихо-мирно. Как у старину. Мне шофер рассказував. Везде бував, хоч в самой столице. Царський министр Витте однажды предупредыв Ленина — так, мол, и так, прошу пардону, если придется взять под стражу. Ну, Ленин тогда маханул за границу!

— И шо наробыв впоследствии! — говорит Сверло.

— А тоби погано було при Ленине, погано? Покы тебя не разкулачували, тоби як було — хорошо тоби було!

— Нормально, хорошо, значить, было!.. Пока этии не зъявились! — Сверло стреляет в меня своим выбитым глазом. За что пострадал, за кого? Может, стреляли в него, как кулаки в бедняка, а может, наоборот? А в результате «этии» виноваты! И я должен нести свой крест, или что там полагается тащить, и за Христа, которого распяли, и за моего отца, которого посадили!

Когда евреи отправлялись в бараки, один подошел ко мне из толпы и сказал:

— Если бы все это не было таким кошмаром, я бы хорошенько посмеялся. Над вами. Потому что вы точная копия своего отца, большого человека, а идете вместе со мной — обыкновенным лабухом!

Я не понял, какие претензии ко мне может иметь этот ресторанный музыкант. Он работал в ресторане «Спартак» и приходил ночью, наловивши у «карасей» довольно много денег.

— Но это жалкий жребий по сравнению с тем, что я имел в Одесской филармонии и чего лишился из-за вашего отца!.. Нашел время и место, скажете вы мне, но я отвечу, что вот так тикали мы с Одессы, когда ваш почтеннейший папочка закрыл нашу филармонию. Приехал из столицы солнечной Украины и разогнал всю мешпоху! Ему, видите ли, не нравились наши музыканты-евреи! Он, конечно, не сказал, что именно евреи, но требовал высшее образование, как будто он не знал, какой шанс учиться давал евреям русский царь! Чтоб ему так давали, как нам!..

Я не понял кому: царю или моему папе? Но и к тому, и к другому все имели претензии:

— Вашему дорогому папочке не понравился наш лепертуар! Он, видите, не желал, чтобы в Одессе пели за Одессу! И вот человек, который не мог отличить ноточку «соль» от ноточки «ля», а «ре» понимал как первый слог ихнего любимого слова «революция», учил нас жить! И музыку он желал только за Первую Конную! И не дай бог он узнавал, что кто-то из наших лабухов отработал в ресторане, скандал вплоть до увольнения! Уже и копеечку нельзя было заработать из-за этих!

И здесь «эти»! И какие! На саночках этого «лабуха» была навалена куча барахла, не то что у нас с бабушкой! Я подозревал, что остановился он потому, что устал тащить свои бебехи.

— Вам, конечно, завидно смотреть на мои шмотки! Так это жена, я же знаю, что там уже ничего не пригодится. И не уговаривайте, не поверю!.. Но здесь хоть не обидно: немцы это немцы! А тогда из Одессы нас гнали свои! Ваш папочка, например! Ну, конечно, умные люди поехали в столицу, и не какую-нибудь украинскую, а самую главную. Написали кому надо, поговорили с кем надо и как надо, возможно, и дали, сколько надо!.. Так их таки восстановили на работе у филармонии, а такие дураки, как ваш непокорный слуга, пошли лабать в кабак, а теперь вы меня упрекаете, что у меня много бебехов! Это же результат работочки вашего папочки. И кто только придумал это: разгонять, раскулачивать, расстреливать! Не ваш ли папаша, почтеннейший?..

И вот я опять должен отвечать и за отца земного, и за небесного!

Хотя Бобрик увещевает:

— Гарно тоби було, пока не сталы раскулачувать… Так не одного тебя. Имей справедливость! Если вжэ царський министр ближнего пожалел, то как нам поступать крестьянам? Чуешь, как звучыть: крест-янин! А на тоби, Остапэ, креста нэма?

— Как это — не имеется! Я его и в ту войну проносил, и в эту!

— Так шо ты смотришь, как голое дите на холоди стоить?

— Точно. Не груба получается! — смелеет Колька. Он подмигивает деду Щербаку. — Треба чего нибудь такого, с вещичек.

— Так у Остапа ж крест на грудях, где сердце: он дасть. Верно я кажу, Остап? — бурый палец деда Щербака орудует под самым носом у Сверла.

— А чи есть в тебя пальто для пацана, от шо ты нам скажи!

Сверло вертит своим единственным глазом но сторонам, но никто не приходит ему на помощь. Наоборот, Опанас обращается к своему соседу Явтуху:

— Есть у его совесть, у того Остапа? Пацан мокрый та голый, как сам Иисус, на холоди стоить!

Остап в полной растерянности, глаз его ходит под верхним веком — никак не может «второпать» — сообразить, что ему делать.

— Так я шо — я ничего!.. — наконец тянет он неуверенно.

— От и прекрасно! — подхватывает дед Щербак. — Давай у свий гамазин, и точка!

— Так завмаг з мэнэ тры шкуры здэрэ. Воно ж сволота! И при наших был сволота, а при немцах ще хуже. Его усе село знае!

— Знаем! Знаем! — шумят мужики. — Обвишував!

— Обсчитував!..

— Зажимав товары!..

— Тут добряче такэ пальтишко було, в мене рубля не хватило, не отдав!

— Казав, сахару нэма, а как пожар получился, целыми мешками выносили!

— А на меня в райсовет написав, что я сено колхозное ворую! А в ти времена шо за это дело причиталось! — высказывается и Явтух.

— Вспомнил райсовет! Он немцев вызывал, когда пленные у нас ховались! — рассказывает про своего непосредственного начальника Сверло.

— Ну, тут он не про себя думав, а про людей, потому что, если бы их засталы, нас всех перестрелялы! — тянет Шумейко.

Я уже и сам не рад, что зашел разговор о пальто — голым бы ушел, лишь бы живым! И дрожу я не от холода. Сверло кидается открывать магазин:

— Ладно! Так и быть, нарушу присягу. Давайте заходите, бо нельзя вже стоять среди села, кто-нибудь обратить внимание. Это вам не город, тут сразу заметно.

Бобрик добавляет:

— Заходьте, заходьте! Если что, скажем: под угрозой оружия совершили!

Значит, дед Щербак знает про Колькин автомат?

— Та нет! — говорит дед Щербак, как бы отвечая мне. — Мы все тихо сделаем.

Кто-то подталкивает меня сзади — кажется, Опанас. А Шумейко Кольку. Явтух стал сзади, вроде в землю врос, мимо него не проскочишь. А дед Щербак приглашает:

— Заходьте, будь ласка. А мы тут кого-либо пошлем за пальтом, если в гамазине не обнаружится.

Пошлют! Ну нет уж, дудки: не на тех нарвались! Колька говорит решительно, указывая на магазин:

— Если шо, то вместе! Иначе не пойдем!

И поправляет автомат под полою пальто.

Мужики переглядываются между собой и стайкой направляются к магазину. Колька, держа мужиков на почтительном расстоянии, входит, становится у дверей, так что ему видно и улицу, и все внутри:

— Ты посмотри, а я постерегу, — обращается он ко мне. — У меня нихто з отсюда живым не выйдеть!..

— От это даеть! — восхищенно вскрикивает дед Щербак.

Я прохожу мимо него, осторожно пятясь, потому что побаиваюсь: а что, как Колькины хитрости окажутся слабее селянских! Я иду мимо него, памятуя слова популярной песни: «Цилуй, тильки не вкусы́!» Явтух в песне, как и в жизни, всего боится, знает, что всегда его цапают, и потому готов цапнуть сам.

Я вхожу в продолговатый зал сельского магазина, и первое, что бросается мне в глаза, — застекленный прилавок с канцтоварами. Сквозь него можно рассмотреть стопки «зошитов» — тетрадок, которые никому не нужны; школы при немцах не открывались, так что пыль на них довоенная. Я мазнул рукавом по стеклу, и вдруг перед моими глазами вырисовался знакомый профиль: Ленин — Сталин. Профиль, был «вкарбован» — впечатан в красные обложки, в нашу память, в наши сердца. В наше время. В стихах так и говорилось: «Цэй профиль людыны, вкарбованный в час…» С детства «вкарбованный профиль»!..

Уйти в воспоминания не удается, Колька заметил, что кто-то из сопровождающих все-таки пытается ускользнуть из магазина, и выхватил автомат. Кажется, исчезнуть собирался самый тихий — Явтух. Колька замахнулся на него ручкою автомата и попал в окно. Стекло отчаянно зазвенело, посыпалось, дробясь в мелкое крошево. Кто-то кинулся по осколкам вон, наткнулся на второго — оба завозились, гремя сапогами по давленому стеклу.

— Вы шо — с ума посходили! — кричал дед Щербак. — А ну тихо мне! Это ж все село сбежится! Ай ты, господи!

Он призывал к порядку, но было уже поздно: к магазину сбегалось все село. Наверное, женщины были недалеко от места событий, предупреждены: та, что выходила из клуни с медным тазом в первом ряду.

— Ратуйте, вбывають! — кричала она и била в медный таз, как на пожаре. — Спасите!..

Кто убивает, кого убивают — никто не разбирался! Все теснились у двери магазина.

— Граблять! Ратуйте, граблять!

— Ой, лышенько, то ж бандыты!

— Воны в магазин забралися: тут их наши и поймалы!..

Сверло пытался остановить толпу, но бабы налегали на растерянных селян, которые косились на Колькин автомат и ничего не предпринимали.

— Так берить же их! Хватай! Есть тут кто-нибудь з мужчин?

Я понимал, что нас все равно «начнут брать» — слишком велика была толпа и очень уж волновались люди. Объяснить, что и как произошло, не мог даже дед Щербак, который пытался докричаться до людей:

— Тихо!.. Никто тут не ворюги!

Толпа неистовствовала, люди распаляли друг друга:

— Вбывать таких треба, шо по чужим хатам шастають!

— Вбывать!.. Вбывать!.. — верещали бабы.

— Вбылы! Вбылы! — подхватывала третья таким голосом, будто голосила по покойнику.

— Кого вбылы? За що вбылы? Кто вбыв? — на разные голоса ревела толпа, а звуки ударов в медный таз разносились по селу как набат.

— От и ружье у вбывци! — шипела старуха, показывая на Колькин автомат.

— Вооруженнии бандиты!

— Партизаны! Господи, партизаны!

Дед Щербак еще сдерживал толпу, и она не доставала нас своими руками, пальцами, кулаками. Но тут появился еще один персонаж — сквозь толпу протиснулся небольшого росточка человечек в белом романовском полушубке и заорал, наливаясь кровью:

— Ворюги! Покладить все на место!

Что класть: мы ничего не взяли, я стоял как дурак с блокнотиком в руках.

Человек в полушубке петушком пошел на нас со словами:

— Не имеете права! Я отвечаю! Я вас арештовываю с поличными!

Ясно было, что шум привлек и завмага, он прибежал как на пожар.

— Хоть стреляй… — неожиданно бросил он Кольке, распахивая на груди полушубок и махая полами, как петух. — Не дам ничего! Не дам!

Но Колька обрывает его мальчишеским, еще более пронзительным визгом:

— Назад все! Освободите проход!.. Дайте людям выйти!

— Не дам!.. Не пущу… — кричал завмаг дурным голосом, не понимая, что Колька сейчас выстрелит.

— Брось ружье!.. Не смей стрелять — это ж людына! Человек! — кричит Кольке Бобрик.

— Сами говорили, что поганец, сволота! — направляет на завмага автомат Колька.

— Так человек же, живой человек!.. — дед Щербак повторяет одно и то же, а сам пробирается поближе к Кольке: остановить, задержать: — Человек же, человек!..

— Говно, сами говорили!.. Расступись, люди добрые!.. Стреляю!.. Говно, говно!..

Я бросаюсь к Кольке — остановить его. Если начнет стрелять, погибнет этот чертов завмаг, но и нам несдобровать!.. Или люди растерзают, или немцы расстреляют!..

Множество рук пресекают такой благородный и такой нелепый порыв — меня схватили, потащили прочь. И я уже ничего не могу поделать, когда вижу, как Явтух, тот самый молчаливый Явтух, выхватывает топор и сзади бьет моего друга по голове, по самой макушке…

— Невозможное дело — человека убить!..

…Топорищем!..

— Человека! — все еще повторяет дед Щербак, и неизвестно, кого он имеет в виду!..

 

XVIII

Давным-давно из Египта уходило племя… Тайно. Тихо. Казалось бы, зачем великому фараону эти чужаки, что в них проку? Но обиделся фараон: кто разрешал иноверцам покидать пределы! А что были те преследователи цыгане, рассказывается в легенде, которую сами же цыгане и придумали. Любят себя называть фараоновым племенем, малыми фараонами. Однако все это легенда, сказка!..

В революцию цыгане пошли за большевиками. За комиссарами, которые обещали цыганам, как и всем народам, свободу — цыганскую. Хотели сделать ромо́в оседлыми, посадить табора́ на землю. Обучить цыганских детишек грамоте. Сбили кустарей в артели — лудильщиков, кузнецов. Журнал открыли, специальный цыганский театр.

Николай Солдатенко все прошел: и школу, и колхоз, и театр, а по-прежнему к воле стремился. Как все рома. В колхозе жизнь ничего, сытно, но скучно. Душа свободы просит, кочевания. Театр повеселее, гастроли есть вместо кочевания. И слава, на которую любой ром падок. Важные роли играл артист Солдатенко. Комиссаром в кожа́не выходил на сцену. Мощный комиссар, с волевым профилем, с твердой походкой. Росточка, правда, не хватало, но Николай всегда носил высокие каблуки. Однако те комиссары стали отходить. Нэпман стал сзывать ромо́в обратно в ресторан. Вместо таборов объявились ансамбли. Солдатенко тоже в ансамбль петь-плясать пошел. Свой завел: и кочевание, и ловэ, и свобода!

Но ведь кто свободу дает, тому за нее и платят! Комиссар, настоящий, а не из театра, стал у рома все обратно отбирать. Свободу — это пой, а это нельзя, цыганщина! Столько-то ловэ зарабатывай, а больше ни рубля — потолок!

А что было море Черное, Красное, — не всякий цыган понимает, иные говорят — «Черное». Там и до сих пор рома проживают — «кры́ма» называются. И сами про себя «малые фараоны» придумали: когда рухнул мост и оказались рома в море, то стали они ни люди, ни рыба. Вот и скитаются вечно, чтобы стать наконец…

Ушел Николай Солдатенко к немцам. Вернее, просто остался в городе на оккупированной территории. Рыба ищет, где глубже, цыган — где лучше!.. И вправду лучше: работай в кабаке, как в добрые старые времена, что хочешь, то и пой, что заработал — то и твое. Чего еще надо! Немцы хотя и не слишком щедрые, экономные, но ловэ дают. Они с чаевыми не борются, как, бывало, комиссары, чаевые всегда были, чаевые раньше нас на свете появились! К тому же коммерсанты немцы, золотишко с ними кауфен-феркауфен наладился Солдатенко. Даже семисвечник золотой, который по случаю на черном рынке приобрел, сплавил за харчи: купили, не погнушались, что еврейский. Золото всегда гольд, ловэ всегда деньги. А что недолюбливают цыган, грозятся перестрелять, так это мэк одой — пусть себе! Тот, кто даст себя убить, как куропатку, — дурак, а не ром. Настоящий ром не позволит себя прибить, он всегда выкрутится! Говорят люди, где-то цыганский колхоз изничтожили. Не цыганское это дело — на земле сидеть; те, кто к земле привязан, цыганскую сноровку теряют! Что за рома́ эти, которые в навозе копаются! И не рома́ вовсе!..

И все бы ничего, но вдруг вожжа Николаю под хвост попала. Ром не только рыба, но и человек! Был Николай Солдатенко артист высшей категории, комиссары, директора с ним за ручку здоровались, стал Солдатенко прихлебателем! Все как в старые добрые времена, но не все, оказывается, в них доброе! Нэпман за женой Колиной бегал, увивался, обошел Солдатенко его на повороте, «сделал как хотел». Немец за кулисы рвется, его «не сделаешь»: он с пистолетом!

И разрывается цыганская душа, раздирается пополам. Тот сопляк, что с малолеткой в кабак ходил, как-то Николая к себе за столик пригласил. Для цыгана большая честь, сиди слушай, ешь глазами клиента, подношения принимай. Но этот — хлюпик. Ни поднести, ни сам выпить как следует не умеет. Только разговаривать. И про цыган. И будто не из Египта они, рома́, а из Индии. Будто много было там таких, что поют и пляшут, и выжили их оттуда. Он знает, ему его учитель, профессор, рассказывал, а тот с цыганами жил, все про ромо́в знал. Сидит Николай, слушает, глазами пацана ест, как положено, а сам думает: зачем это немец тут все это расписывает, что ему нужно? Если человеку не нужно, будь он хоть немец, хоть ром, хоть еврей, он с тобой говорить не станет! У рома́ свое на уме, у немца свое. Видали мы профессоров, которые с рома́ми в кибитках живут, песни цыганские старинные таборные записывают. А что у них есть? Ничего у них нет. А у Николая худо-бедно, а стакан граненый с камешками бриллиантами имеется и мешочек с монетами настоящими, царскими. Только он, ром, себя не выдаст, будет величальную ему петь, а потом подстережет в темном переулке!..

— К нам приехал ненаглядный!..

Тут он себе напарника нашел. Ходил к бывшему Сельбуду калека один на тележечке, безногий. Но голова при нем. Правильный человек, ходя и гаджё. Он, Николай, «закоренной ром», настоящий, урожденный, а тот человек из тюрьмы перед войною пришел, вроде как в законе. И характер будь здоров, и рука — хоть и одна по-настоящему, но уж если пожмет, не зарадуешься! Ему и стал жаловаться Николай Солдатенко на свою жизнь. Немецкого шнапса принесет, с другом разопьет и их, фрицев, за их же бравинту и «понесет»! Снюхались, значит, они с Обрубком, спелись. И стал тот калека Николая на пушку брать: что, мол, с ним, с Солдатенко, будет, если русские назад придут? А что придут — это точно, у него, у калеки, данные имеются! Он с кем-то связан, кому-то подчиняется, его где надо знают! Но лучше цыгана, друга закадычного, рома́ закоренного у него, у калеки, нет. Он его, Николая Солдатенко, в случае чего, прикроет, в обиду не даст! А это «в случае чего» — если наши вернутся. Только должен за это ром расплатиться. Ну, делов-то всего: в тот самый домище, где немчик в очках квартирует, кое-что подложить!.. Так и совпали у рома и гаджё интересы. Казалось, зачем цыгану такое дело — головой рисковать, он, если что, и так вывернуться откуда хочешь сможет, а все-таки!.. Кто на дороге у рома стал, тот пускай не надеется!.. И вообще!..

От фараона ушли. От мужиков-гаджё спасались!.. Из колхозов поразбегались! Ни фининспектор, ни легавый мильтон ему не помеха, он что пожелает, то и творит!.. И фрицы пусть не надеются!.. Сам к ним Николай Солдатенко пришел, сам и уйдет! С музыкой пришел, с музыкой и откланяется! Да, вожжа попала под хвост рому, не унять его, не удержать! Он и сам не разберет, чего в башке, шальной, пропащей, больше — обиды, злости или желания жить? Во что бы то ни стало! Хоть при царе, хоть при комиссарах, хоть при немцах, хоть опять же… При своих!.. Своих.

Друг-приятель Иван-командир, как он себя рекомендует, дело говорит. И чтоб ни одна собака не пронюхала: в случае чего ром тут ни при чем! Цыган темный человек, какие такие воры-партизаны — понятия не имеет! Ром ловэ делает, бравинту пьет, с советской властью не знается. Сам к немцам пришел!.. Поет-пляшет. И дело то, про которое разговор, во время концерта произойдет. Он, Николай, в это время работал. Рома подтвердят. И Шевро, который за старшего в кабаке останется, пока Николай эту штуку подкладывать будет. Алиби называется. Вот только малолетку-девчонку жалко. Она-то при чем, что Гитлер со Сталиным поругался! Советы с немцами земли не поделили…

Что дальше было, никто не знает. И почему Николай Солдатенко влепил оплеуху тому фрицу: может, хотел отвадить от девчонки-малолетки, может, отбить хотел, кто знает!

Это мне Тамарка не женщина, а Фридриху, например, вполне, он из-за нее и пощечину перетерпел, и погиб из-за нее… Вот какая она была, Тамарка, а мы с Шевро ее дурной кобылой обзывали!.. Кто дура, кто дурак — как знать? Небось Беллаш, когда он Николаем Солдатенко, ромом-героем гордился, про себя небось дурачком обзывал! Знаем мы ромо́в! Цыган своего не упустит, разве что цыган-дурачок! В некотором царстве, в нашем государстве…

…проезжал один закоренной цыган. И был этот цыган по уму дурак дураком и вид имел грязный. Заехал в лес и сразу на кучу хвороста напал: можно костерок разжечь, свининки пожарить. А была та куча не простая, а гнездо Змея ненасытного, от которого народу жизни никакой не было. Увидал царь, что цыган Змея сжег, и предлагает ему:

— Слушай, мо́рэ, бросай ребят своих, жену, палатку свою, иди ко мне на службу. Если ты мне понравишься, я за тебя свою дочку отдам, будешь жить припеваючи.

Ну кто от такого откажется? Недолго думал цыган: сразу же согласился…

Стал Николай к своему «заключительному концерту» готовиться. Командир ему бомбу передал. Носил ее Солдатенко в чемоданчике рядом с сапожками. А эта штука у него в носках упакована, как у эстрадных артистов туфли концертные. Все предусмотрели с Командиром: кого вместо себя в ресторане назначить, как мину подложить, как самому уйти подобру-поздорову. Мина самоделковая, без ухищрений, вроде затяжных или управляемых но радио, — тут поставил и рви когти, не то в спину ахнет! Все рассчитали, да не все! Забыли, что Солдатенко — ром!..

Ром стал жить-поживать в царском дворце. Но не задарма. Однажды царь ему и говорит:

— Слушай, цыган, надо мне своего соседа проучить! Уж больно надоел! Хочешь, я тебе войско дам. Целую тысячу…

— Не надо мне твоего войска, — отвечает цыган. — Сам богатырь, справлюсь, ты мне дай только свидетелей, чтобы никто не подумал, что я тебя обманываю.

Свидетели Николаю Солдатенко были как раз ни к чему. Мешал ему немец-замухрышка, и девчонку-малолетку жаль. И позвал обоих за кулисы, будто бы показать, как рома живут: немец же цыганами интересовался! Тут и попробовал Николай поговорить с ними намеками: мол, смывались бы вы, люди добрые, к чертям, из того самого дома! Немчик не понял, обиделся — что он такое делает! — и стал у Николая перед носом руками размахивать. Что он хотел сказать, Солдатенко не разобрал, только влепил мальчишке по роже. Ром есть ром — если что, не удержать!

…Да, долго ли, коротко, подъехал цыган к самой столице соседского царства и стал на костерке свинину жарить. Откуда ни возьмись собака выскочила, ухватила кусок мяса и бегом в город.

«Как же так! — подумал цыган. — Если каждая собака будет у меня мясо воровать, я голодным останусь!»

И с дубинкой помчался вслед за собакой. Пока бежал да пока дубиной махал, все войско соседнего царя и переколотил. Народ расступается, думает, что черт или дьявол несется. Весь черный, без штанов и грязный — страх! Забежал цыган в самый дворец, всех там переколотил, самого царя соседского уложил, а свое мясо у собаки все-таки отнял!

— Ну, теперь, богатырь, окажи мне честь: возьми в жены дочь мою! — предложил царь, узнав, как цыган расправился с его надоевшим соседом. И стал цыган жить-поживать, добра наживать. Только не по душе ему царская дочь.

— От моей жены кочевой костерком пахло, а от этой не поймешь чем! Нет, чавалэ, это не жизнь, пора к своей старой жене подаваться!

И все полетело к чертям! И Тамарке ничего не успел сказать, только руками намахался! И концерт пришлось Шевро самому вести, без приказа. Смылся Николай из кабака и не появлялся: везде розыск объявлен на него, осмелившегося нанести оскорбление солдату немецкой армии. Все полетело, кроме того, что цыган с Командиром задумали. В назначенный час, когда Шевро уже первый номер исполнял за Николая Солдатенко, сам Николай Солдатенко к тому дому пришел, который они с Командиром взорвать решили! Ром есть ром, что задумал — сделает!..

…Невмоготу цыгану жить во дворце, всякие помады нюхать. А в то время мимо дворца мужик проходил.

— Слушай, морэ, я тут случайно женился на царской дочери, туда-сюда, да только жить с ней нет никаких сил. Ты уж пособи мне.

А мужик хитрый попался:

— Что ж, цыган, вижу, дело твое никудышное, однако горю твоему помочь можно. Скидавай свою одежду, надевай мою, а я уж, так и быть, в твою залезу.

Поменялись они одеждами. Мужик стал очень удачно мужа царевны изображать, а цыган двух царских меринов запряг в царскую карету — да так и отъехал!

А Николай Солдатенко в своих легких концертных сапожках явился мину ставить: она же у него была! Кое-как в подвал прошмыгнул, а там — Командир! Они договаривались, что Обрубок свой подвал вместе с семьей заблаговременно покинет, место Солдатенко уступит. Потому и обратился к цыгану, что сам не смог бы от взрыва уйти: куда ему с его тележкой! Так нет же, узнал, что у цыгана неприятности, семью отправил, а сам остался. Ждать. Лично проверить выполнение задания!

…Едет цыган, не с руки ему на арабских скакунах кататься. Пока вожжами их сдерживал, все руки оборвал! «Надо мне хотя бы одну лошадку поменять» Заехал в деревню:

— Ну что, мужики, давайте коней менять.

— Ты что, цыган, с ума сошел, где мы коней возьмем, чтоб на твоих рысаков менять!

— Ой, обманываете вы меня, мужики! — усмехнулся цыган. — А ну пошли в конюшню, хочу сам посмотреть, что вы от меня скрываете!

И понравилась цыгану одна грязная лошадка, вся в навозе вывалянная:

— Вот эта по мне, с нее аж сало капает!

Поменял цыган арабского скакуна на дрянную лошадку, впряг клячу рядом с арабским конем, дальше едет… Долго ль, коротко…

Только Николай мину приспособил, как вдруг из темного угла Обрубок выползает на своей тележке! Нате вам, здравствуйте!

— Ах ты, твой рот!.. — выругался Солдатенко своим любимым ругательством и ну Командира из подвала выволакивать! А подземелье глубокое, строили с расчетом, чтобы на случай войны убежище было для населения. Еле-еле вытащил Николай Командира на волю. Тут и рвануло! Кинулись Солдатенко и Командир врассыпную, а уже немцы сбегаются к месту происшествия. Обрубок как-то через фрицев проскочил: калека, кто его заподозрит! А Николай Солдатенко попался в лапы. За все немцы отыгрались: и за оскорбление немецкого зольдата, и за взрыв. Целый день возили цыгана, привязанного за башню танка по городу, и, как говорили, рубаха его кумачовая горела как пламя… Какое там пламя! Ободранный до костей труп тащился по мостовым…

Едет цыган дальше, а кляча рядом с арабским рысаком не поспевает.

— И что ж ты так нескладно бежишь? — закричал цыган на арабского скакуна. — Всю пару портишь!

Заехал в деревню и второго арабского коня поменял на дохлую клячу. Запряг ее рядом с первой клячей, хлестнул кнутом — да только лошади ни с места!..

Некрасивой смертью пал славный цыган Николай Солдатенко. Про то, как его за танком возили, мало кто знал. А за что — и тем более. Хотя напарник его, Командир, о их подвиге рассказал. Все расписал, как по нотам, когда наши пришли. Вышел из подполья и объявился. В память о храбром цыгане шапку снял, а себе квартиру потребовал.

— Намыкался по подвалам, хочется по-людски пожить!

Уважили его просьбу, предоставили трехкомнатную квартиру. Только недолго он в ней пожил, вскоре наши войска вновь покинули город. До следующего, настоящего освобождения.

А цыган увидал, что клячи тяжелую, обитую золотом царскую карету не тянут, и подумал:

«Раз такие хорошие лошади не могут ее тянуть, значит, повозка никуда не годится!»

Бросил цыган карету, выпряг клячу и верхом к жене своей цыганской поехал.

Немцы вернулись, а Обрубок вот он, в трехкомнатной квартире, у всех на виду красуется! Его, конечно, в тюрягу. Кто-то донес и про взрыв и про все прочее: мол, герой гражданской войны, руководитель подполья!.. Жена Командира устроилась постирушкой при тюрьме. Сын Борька, наш с Колькой ровесник, находится при отце в камере, помогал калеке. Потом, между прочим, по тюрьмам так и пошел, и пошел! Потому что отца казнили, и однажды супруга увидала среди грязного барахла брюки, обе штанины которых были заколоты булавками… Упала она на тряпье, да, говорят, с инсультом и…

Подъезжает цыган к своей палатке, а навстречу ему жена с цыганятами выбегают. Схватил цыган кнут да как хватит жену по голове:

— Что ж ты, подлая, меня одного оставила! Что не разыскивала? Даже собака и та за мной бегала, а тебе, выходит, все равно: где я был да что делал?! Ты смотри, каких лошадей я тебе привел!

Однажды прочитал я очерк о герое, который потерял ноги во время гражданской войны, но, несмотря на это, возглавил подполье в войну Отечественную. И фамилия та же. Наш Обрубок! Только знал я от людей, что ноги Иван Степанович не на войне потерял. Совсем по-другому дело было. В тридцатые возглавлял он чрезвычайную тройку, судил-рядил без суда и следствия, да в самый канун войны и его так же, без суда и следствия, сослали туда, где были все, кого он судил. И бывшего следователя осужденные им люди бросили на узкоколейку. И дождались состава… С тех пор и стал он Обрубком. Кому он такой нужен — вернули домой, тут война. Он и «возглавил», как рассказывают люди… Много чего рассказывают! Теперь можно.

Так кончается наш роман. А цыганская сказка, которую здесь рассказали, кончается словами:

— А о подвигах своих цыган уже больше и не вспоминал.

Но люди помнят легенду о цыгане Николае Солдатенко. И мне хотелось быть похожим на закоренного рома! Но больше походил я на немца-замухрышку (теперь, думаю, можно признаться!), которого вместе с моей одноклассницей взорвали мои земляки — Командир и Солдатенко. А те проводки, по которым бежала смерть, тянулись по подвалу… По лестнице… По секундам… По годам… И тянутся, дотягиваются до нас. Потому что, как теперь говорят, я один к одному с тем… немцем…

 

XIX

…Обычно Фридрих ничего не говорил: придет, поставит перед нею котелок с чечевичной густой кашей и, пока она хватает суп, хлебает чай с сахарином или горьковатым французским шоколадом, топит печку и все поглядывает — как она там? А она старается не слишком «сербать» чаем, деликатно отламывает ломтики от по-европейски толстых плиток шоколада и осторожно поглядывает на его спину. Мундир непривычный по цвету и плотности материи с огромными накладными карманами, куда вмещалось множество вещей — все добротно, удобно устроено. Оставалось сожалеть, что у наших военных все не так продумано и внушительно. Может быть, поэтому и отступали? Когда комната нагревалась и он снимал китель, она отводила глаза от шелкового белья, надетого под шерстяное. Постепенно она привыкала к его запахам — трубки, кожи, пота. К тому, что он взрослый. Уже не шарахалась от него, как в первый его приход. И все-таки она стеснялась оставаться с ним наедине. Но он отправил ее родителей в село, чем спас мать — еврейку — от необходимости идти в гетто. Ну а чем кончилось с евреями, знал весь город. Ее мать уцелела. Во всяком случае, он так сказал, вернувшись из того глухого района, и нельзя было не поверить ему — уставшему, почерневшему, обмороженному. Когда она оставалась одна, ей снились кошмары: немец терзал ее мать на глазах отца, разрывал пальцами ей рот, как бы для того, чтобы проверить не спряталась ли там дочь — она, Тамарка. И она ждала, когда он придет, чтобы не было так страшно. Наяву он был совсем не страшным, добрым — все делал для нее.

Постепенно она перестала пугаться. А взгляды? Уже в школе и на улицах на нее давно так не смотрели. Свои и чужие. Мужчины. И нет ничего плохого в том, что он приносит иногда ей вещи. У нее нет — до войны носила детское. А это — взрослое, настоящее. Она надевала их, когда в комнате бывало тепло, вылезая из тряпья, в которое куталась все остальное время. Просто даже неудобно ходить перед ним в рваных туфлях, надетых одна на другую, со школьным пальто внакидку. Потому что он старался, приносил. И просто не хотелось выглядеть уродом. Сперва она выряжалась в тряпье с вызовом: пусть видит, до чего довели людей его замечательные немчики! Но и этот жалкий вид вызывал в нем умиление. Она видела, чувствовала это.

В сорок пятом я попал в Европу. В Будапеште все называли меня «пан капитан». Всех наших так называли и так встречали, как хозяина дома, где я был расквартирован. Старик в первую мировую побывал в русском плену и старался говорить со мною по-русски.

Однажды только его покоробило, когда наши батарейцы подогнали к яблоне на улице «студебекер» и стукнули задним бортом о ствол. Все, что попадало в кузов, увезли, остальное бросили. Яблоня росла на улице, была ничья, но старик собрал падалки, сложил их в кучку и ушел в дом, кряхтя и вздыхая. Ни одного из выученных в Сибири слов не сказал. Вскоре он взял жену и уехал к родственникам в деревню. Мы со Златой остались в доме одни. Почему он не захватил ее с собой? То ли считал ребенком, и меня тоже, то ли потому, что все они здесь, в Европе — и взрослые, и юные — общались с нашими солдатами без лишних сложностей. Я угощал свою «даму» сладостями, которые покупал в ларьках, во множестве расплодившихся на улицах венгерской столицы.

Мадьяры предприимчивые люди: расчистив пятачок среди развалин, торговали всем, включая советские фуражки, ремни, погоны и сержантские полоски. До этого я ходил с «лы́чками», вырезанными из американской консервной банки, поэтому, как и другие, набросился на продукцию ихнего военторга и даже приобрел литую медную пряжку для офицерского ремня, который носил вопреки уставу. В конце войны мы были одеты как кто хотел. На вырезанном из черной бумаги уличным умельцем портрете я в командирской фуражке. В фуражке с высокой кокардой я выглядел не таким маленьким, а засовывая пальцы за тугой офицерский ремень, ощущал себя и вовсе взрослым. Мне это было очень нужно. Так хотелось пофорсить перед хозяйской дочерью, такой чернявой, что темные кустики торчали из-под коротеньких рукавов халата.

…Как-то немец попросил ее примерить ночную сорочку. При нем. Не захотел выходить в другую комнату. Покраснел, но набычился и остался. Она не стала спорить. Привыкла к его взглядам. Повернулась спиной и стала раздеваться, стараясь побыстрее юркнуть в шелк.

Спина немца была напряжена, она чувствовала это, но он не поворачивался. Тряпки оказались впору, и она подумала: какой он все-таки внимательный, подобрал что надо. Как он мог это сделать, что объяснил родителям — все-таки она ему не невеста! Впервые она поставила себя рядом с ним. Конечно, он немец, чужой, но!..

Я на чужой территории взял две вещи: Библию в кожаном переплете с рисунками Доре, которых я никогда раньше не видел, и подушечку для мамы. Но эти вещи валялись в брошенном доме. Однажды, правда, в небольшом городке я прихватил со стола фарфоровую сахарницу, но это потому, что мы с ребятами не успели допить чай и догоняли грузовики с чашками в руках. Я — с сахарницей. Ой да господи, сахарница — куча делов, как говорили в нашем дворе до войны! А в Будапеште я и вовсе ничего, нигде, никогда… В ночном кафе мы с майором платили деньги и выложили свои ставки, когда объявили стриптиз.

Немец повернулся, когда она рассматривала свои ноги во взрослых чулках, которые шелком струились вниз. Она разом, как от ветра, опустила юбку. Но он замахал руками, и она подчинилась. Сперва было стыдно, потом щеки отгорели, стало приятно. Оттого, что он смотрит? Она стояла, придерживая руками юбку, и ничего не сделала, когда он подошел совсем близко. Повеяло ветерком от взмаха его тонких, точно веер из перьев, ладоней. Он повернул ее спиной и, разглядывая, как сидит обнова, долго смотрел на две разъезжающиеся стрелы…

Мы с майором выложили на стол пачки денег, по условиям игры: раздевавшаяся артистка заканчивала свое разоблачение там, где было больше всего купюр. Наверное, на нашем столе оказалась самая большая сумма, актриса приблизилась к нам и, сбрасывая остатки одежды, ринулась на столик — вероятно она должна была станцевать перед победителями. И тут раздался глухой треск: майор огромными пальцами бывшего путиловского кузнеца раздавил стакан, и кровь пробивалась сквозь его узловатые пальцы. Стакан был граненый, мой комиссар пил исключительно из своей посуды, и в тот вечер он вытащил его из полевой сумки. В следующее мгновение он опрокинул стол и бросился вон, напяливая на ходу огромные шоферские краги. То ли для того, чтобы не видно было крови, то ли от растерянности. Я плелся за ним и единственное, что мог сказать: «Вы же сами просили!» «Просил, просил!» — подтвердил майор, перевязывая руку носовым платком.

Вдруг он резко нагнулся и прижался лицом к ее ногам. Он щекотал их очками. От щекотки, от холодка оправы, бог знает от чего, по ее ногам побежала легкая судорога. Ей не захотелось убрать, отставить ногу, которую целовал немец, и она замерла, как аист или журавль. Было неловко, но она не двигалась и не опускала рук, которые застыли на воланах юбки. Она слушала, как внутри распускался невиданный цветок.

Я повел своего замполита в Английский парк всего один раз, а сам шлялся туда ежедневно. В этом старинном парке был всего десяток деревьев и сотни аттракционов. Огромный рыжий старшина, падая на движущейся лестнице, хохотал от восторга, ожесточенно отряхивая спадающие галифе, и снова лез на штурм аттракциона. С остервенением били мяч кирзовыми сапогами в ворота, где стоял вывалянный в грязи человек. Я, сущий еще мальчишка, перескакивал с одного аттракциона на другой. Был там и рай, и ад, и музей венерических болезней. Это никого не устрашало, кроме меня. Я бежал от веселых попутчиц, с которыми встречался на аттракционах. А возвращаясь домой, скользил взглядом по ногам хозяйской дочери: вот если бы Злата! Но об этом я мог лишь мечтать. Однажды, возвращаясь домой, я постучал. В доме раздался негромкий шум, маленький переполох. У меня забилось сердце — если уж кто-то у нее есть, то отчего?.. Она открыла, запахивая халат. В доме больше никого не было. Солнце обволакивало ее, раздевало, была она словно то зрелое яблоко, которое падало наземь от удара о ствол. Но — «нэм собот!» Запрещается. Нельзя.

А она улыбалась, хихикала про себя. Руки его были совсем как мамины, которые раздевали ее перед сном или в ванной. Но отличались от маминых: притягивали и страшили. Она казалась себе лягушонком, плотно припертым к земле палкой с рогулькой на конце. Она была неподвижна. Он тоже. А ей хотелось, чтобы он сильнее сжал ее. Он чувствовал, что она выгибается навстречу, но боялся этого. На родине он стыдливо отворачивался от таких детских, но уже и женских припухлостей, выглядывающих из-под гимназических юбок. Он знал: то, что очень хочется, — постыдно.

Девочки в трамваях были ненамного младше его, но эти жалкие несколько лет разъединяли их навечно. Он научился не прищуриваться, когда стрелял, знал: не убьет он — убьют его. Но посмотреть на нее!.. В таком виде!.. Девочка была в его руках, в его воле. Они надежно ограждены от мира комендантским часом. Родителей нет, да и если бы вдруг появились, ничего не сказали бы. Начальство тоже ничего ему не сделает: русская девочка, да еще наполовину «юдэ»! Так что она его. И не его!.. Хотя в войну все утонуло в темноте, а в темноте все дозволено. Недаром все интимное происходит в темноте.

Но что поделаешь: война будит в людях зверей. Он держался, хотя, прогуливаясь по улицам разрушенного города, насвистывал с видом человека, который все превзошел. Так он должен был выглядеть перед камерадами и проскальзывающими вдоль руин цивильными. И все-таки он встречал солдат, которые смотрели вслед девчонкам неутоленными гнойниками глаз. Что у них там, внутри? То же, что и у него? Ведь они все хором кричат «ха-ха», когда мимо строя проходит паненка. Так они гоготали по всей Европе. То же проделывают и с русскими, хотя чего они стоят, эти грязные девчонки, одетые в такое, к чему противно прикоснуться!

Однажды, еще в Европе, он попал на аттракцион, где всех рассадили на ступенях — мужчину и женщину, мужчину и женщину, вперемежку. Между его колен оказалась дама в строгом костюме с черной повязкой на рукаве. В Европе это траур по умершим близким. Когда лестница аттракциона перестала вибрировать, прижимая его брюки с кожаными вставками на внутренней стороне (он служил в моточасти) к серой юбке, а ее — к вставкам, он галантно подал ей руку, и они пошли. Молча: повязка давала право молчать. Не нужно было махать руками и подыскивать чужие слова. Он не запомнил, кто из них взял другого за руку, они шли по аллее как дети, хотя она была значительно старше. Он был уже солдат. Она показала альбомчик в обложке под крокодиловую кожу, где в прозрачных конвертиках были вложены фотографии ребенка. Маленького, грудного. На альбоме тоже была черная лента. Он понял — это ее умерший ребенок. Совсем молодая, а уже мать, потерявшая дитя! А он еще косился на распирающие шерстяную юбку бедра и подумал, что это были чресла, из которых появилось голенькое, как лягушонок, существо. Она поймала его взгляд и грустно улыбнулась. Он понимал, что женщина хотела развеяться, и потому не удивился, что она потащила его в бассейн. Он взял билеты и пропустил даму вперед. Потом она вела его по длинной террасе, протянувшейся вдоль внутреннего четырехугольника дома. Внизу по щиколотку в воде стояли люди. Некоторые из них вовсе не купались. Красные, желтые, синие купальники почти голых женщин чередовались с лягушачьей зеленью сброшенных на землю солдатских одежд. Все открыто, обнажено, как девушки, заполняющие в этот полуденный час берега бассейна. Он легко поддался властному движению руки своей спутницы, которая потянула его в одну из множества дверей, выходящих на открытую террасу бассейна. Она закрыла за собою дверь и улыбнулась ему, как сообщнику. Он ответил такой же улыбкой. Хотелось поцеловать эту женщину, как маму. Он взял ее за руку и нежно поцеловал. Она вынула свои пальцы из его ладоней и стала раздеваться. Быстро и деловито. Совсем не так, как перед купанием. Да и помещение, которое вначале показалось раздевалкой, было чем угодно, только не раздевалкой. Вдоль стены растянулась в истоме изящная кушетка, обитая кокетливым розовым бархатом. И не купальник оказался под серой юбкой, а черные с волнующими оборками трусы. Она быстро сдирала с себя остатки одежды.

С такой же быстротой солдат возвращался из детства. От вида выкатывающегося на него круглого женского живота он застыл — полет прервался. Пользуясь его оторопелостью, дама энергично стала стаскивать с него брюки. От неожиданности, от стыда он рванулся, каким-то чудом подскочил вверх и оказался на шелковой накидке тахты. Когда она приблизилась, он снова подскочил и застыл на бархатной обивке стула. Огляделся — вверху под потолком светилось узкое окошко. Еще прыжок — и он, словно лягушонок с длинными лапами, состоящими из громадных сапог и сбившихся на них брючин, подпрыгнул до самого окна. Уцепился за кромку и с ловкостью, которую никогда не проявлял на уроках физкультуры в гимназии, подтянулся. Он совсем ошалел, когда почувствовал, что траурная дама ухватила его за ноги. Сапоги скользили в ее руках — перед прогулкой он густо намазал их ваксой, хотел понравиться какой-нибудь паненке. И вот — понравился! Он пролезал в окошко, цепляясь за все проклятыми раструбами сапог, но все-таки протиснулся и вывалился на волю. Солдат в помятой форме, прихрамывая, как раненый, бежал по аллее, словно потерпевший поражение в бою. Конечно, другие воспользовались бы! Они сочтут его дурачком, если рассказать. Но рассказывать он и не собирался, хотелось поскорее забыть все это. Но перед его глазами все выкатывался и выкатывался круглый живот, он приближался и увеличивался, как будто солдат не бежал от него, а, наоборот, к нему стремился.

Когда я вернулся после ночного кафе со стриптизом, спать было совершенно невозможно, постель тверда и горяча, будто кто-то постелил вместо простыни живую кожу. Та, что стелила, лежала в соседней комнате. Я ходил по своей, сознательно поднимая шум: может, проснется? Я даже услыхал скрип непривычной для нас тогда деревянной кровати. Заглянул в комнату — она спала, только перевернулась на другой бок. Рука с темными подмышками попадала в полосу света.

…Ночью она поднялась, не раскрывая глаз, перебросила ноги за борт кровати, как будто и не замечая сложенной уточкой ладони, с помощью которой он поддерживал ее спину. Она сонно качала головой, и он почувствовал прилив нежности к девочке, к ребенку. И к женщине…

Ну почему же мне всегда ничего нельзя! И здесь, когда мы одни на весь этот роскошный дом, тоже. Я хоть и победитель, все равно робею перед таким количеством комнат, коврами, охотничьими принадлежностями. Подумаешь, аристократ — мелкий фабрикант мебели! А вот я возьму и пойду по этой буржуйской анфиладе комнат! И в ее комнатку загляну. Вдруг она раскрылась и простудится. Так и есть — ноги выпростались из-под одеяла!

Он держал ее за щуплую талию, отчего она не падала — чувствовала поддержку. Ноги были как у взрослой женщины. Каждое движение вызывало желание.

Злата была для меня маленькой девочкой, но я чувствовал, что именно это и дает мне право ее опекать. И как бы осознавая это, я стал поправлять сбившееся одеяло. Заодно поправил и разметавшиеся ноги, которые оказались неожиданно тяжелыми. Я поднимал эти ноги, держал на весу! Истома не позволяла мне опустить их на постель.

Я держал ноги Златы так, как по моим представлениям держат детские ноги взрослые. Проснись она в тот момент, я бы сказал: раскрылась! Я примерялся, как уложить на постель эти ноги, и злился, что они не ложились как нужно. А как нужно?

Она держалась прямо, не нуждаясь в подпорках. Освободившейся рукой он достал из-под подушки свой солдатский фонарик: длинный цилиндр с раструбом на конце. Ощущая в пальцах круглый тяжелый предмет, он сполз с кровати.

Я все держал ее ноги на расстоянии друг от друга и подбрасывал, чтобы уложить поудобнее. А сам думал: проснись она сейчас, мне не остановиться. И передвигался пальцами по ее ногам. Сперва я находился во главе тупого угла. Потом — острого…

…Розовый круг живота прорезала чернота угла. Ниже, чем мальчику казалось по картинкам. А она раскинулась совершенно по-взрослому, по-женски…

Нет, она не была ребенком и пахла остро и притягательно. Я уже не мог не броситься. За все разы, когда не бросался. Я уже не думал, как посмотрю на нее завтра, завтра она будет надежно укрыта своим халатиком (хотя сейчас он разъехался как занавес и совсем не мешал) и все будет по-прежнему. Как все эти затянувшиеся годы мальчикования. Пусть она только скажет что-нибудь! Но она ничего не сказала…

Лица, глаз он не видел, только вывернутые ему навстречу руки, которые зачем-то прикрывали грудь, такую маленькую, что ее тонких пальцев хватало. На миг он опять подумал, что творит что-то незаконное, но она все сильнее прижимала его к себе, словно требовала чего-то. Вся несвобода растаяла во тьме: она сама сдирала с него одежду…

Уверенно, по-женски, она провела пальцами, будто зачерпнула горсть воды, и я опять почувствовал себя таким слабым и маленьким-маленьким…

…Потом он выпрямился и стал разрастаться. Над нею. Надо всем…

Она поджала ноги совсем как лягушонок. Но уже совсем не припертый к земле палкой.

Я поднимался. Все выше и выше, выше земли, выше неба. Я — мужчина! Человек! И неважно, какой нации. Как и погибшие Тамарка и Фридрих…

Мужчина… Мама в письме так и писала: «Ты теперь мужчина, сынок…» Как будто знала. Или почувствовала. Но именно как мужчину предупреждала от «разных женщин», которые встретятся на пути. Все они, конечно, будут посягать на ее сына. Если бы она знала, как я хотел, чтобы на меня «посягали»! Я был счастлив, что венгерская девушка оказалась такой!.. Впрочем, и я все-таки молодец, добился своего. И вот мама называет меня мужчиной. Заслужил. Я действительно…

Но мама, называя меня мужчиной, хотела, чтобы я обходил стороной женщин. Особенно там, «у них». Она не хотела, чтобы я попал в «лапы какой-нибудь хищнице». Она была уверена, что за такими, как ее сын, женщины просто гоняются! К тому же разные болезни!.. Она имела в виду то, что я видел в музее венерических болезней. Все видели, но никого это не останавливало. Даже меня. Да и вообще мамино письмо пришло наутро. После той ночи, когда я летал… Тетрадный листок, свернутый в треугольник полевой почты, прежде чем попасть ко мне, пришел в часть, которая стояла далеко от Будапешта. Я был как бы в командировке. Пока переправили письмо, прошло время. И вот после нескольких строчек, замазанных военной цензурой, я прочитал мамины наставления. О том, что делается «у них», цензура пропустила. И было уже поздно. Мы со Златой проснулись чуть не в середине дня. Я мог себе это позволить; потому что был в командировке, один, некому было устроить побудку. Я был сам по себе — самостоятельный. Мужчина. И солдат.