#img_5.jpeg
1
Я не запомнил, что спросил немец, когда меня втолкнули в его кабинет, не слышал. Не видел его, заметил только, как широкие раструбы рукавов «уставились» на меня темными жерлами. Главное: не вспоминать, не помнить, не знать! Иначе я могу проговориться. Недаром же этот носатый нацелился на меня темными ноздрями и, кажется, вот-вот клюнет в темя! Он сверху, я внизу, и такой сгорбленный, маленький, что пресс-папье на зеленом поле его стола кажется танком.
«Танк» покачивается на столе, немец на стуле, и, возможно, кто-нибудь из них «тюкнет» меня. Веснушки на лице немца кажутся пятнами, которые остались от людей, которых он допрашивал до меня. Что было с ними? Что будет со мной?
Не вспоминать, но помнить, не знать! Я рассказываю носатому про то, как ходил на менку: что поделаешь, человеку «нужно эссен». Этому не нужно, у него все есть: из рукавов выскальзывают белые манжеты, в них светятся золотые запонки. Когда я последний раз надевал костюм, застегивал манжеты дешевенькими металлическими «под золото» пуговками? Давно. До оккупации.
Покачивается пресс-папье на столе, немец на стуле, я рассказываю ему легенду про то, как мать послала меня на менку в село… Как мы меняли вещи на зерно… Ни вещей, ни зерна при нас не обнаружили, значит, нужно что-то придумать: мы… Мы собирались менять на зерно рояль! Нет у меня дома никакого рояля, но вряд ли у немца есть такой междугородный телефон: снял трубку и узнал, что у кого есть!
И вдруг немец спрашивает: «Бехштейн?» Я действительно говорил, что рояль у нас дома немецкий, но какой фирмы, не знаю. А он, немец, знает: «Бехштейн».
Немец расстегивает мундир, вешает на спинку стула. Шкафа нет. Раньше здесь было учреждение, как потом выясняется, — сберкасса. Внизу множество подвалов и клетушек, наверху кабинеты и комнаты для служащих. Теперь их заполняют немцы, по нескольку человек в каждой. Мой немец в отдельной: шишка! Хотя сидит не в кресле, а на обыкновенном стуле, и стол перед ним старый, измазанный чернилами, конторский.
И говорит обыкновенно: «Бехштейн». Рояль, на котором он играл Вагнера, Баха, Моцарта и нашего Тшайковского. Гнусавит какие-то мелодии, будто не я, а он должен убедить меня в правдивости легенды, моей легенды!
Он напевает мелодии, которые я не могу узнать, — у меня совершенно нет слуха. И никогда не было. И пришло же в голову врать про собственный рояль!.. Для чего он напевает: чтобы поймать меня на «живом», разоблачить? Немец улыбается, и веснушки прячутся в канавах морщин: он добрый или притворяется?
Но немец не спешит разоблачать меня, не выспрашивает ни о чем, наоборот, сам рассказывает. Про их «пупентеатер» — кукольный театр, где дети получали зачатки знаний об искусстве, и как он в рождество ходил в берлинские магазины и смотрел на кукол. Он, тогда еще совсем мальчик, стоял на движущейся лестнице (видел ли я когда-нибудь движущуюся лестницу?) и наблюдал сверху, как играют куклы. Разные. И Каспарек, и Гансвурт. Как жаль, что я не знаю ни Гансвурта, ни Каспарека! И он тоже не может поехать в Берлин на рождество, посмотреть на кукол, потому что топчется здесь, в этой стране, где дети не видели движущихся лестниц и кукол. Так он понял мое молчание. Я бы мог, конечно, возразить: у нас до войны был кукольный театр, и выступал он не в магазине, а в собственном помещении. И показывали там нашего Петрушку, «Теремок» и «Кошкин дом». Но я не перебиваю немца, пусть он рассказывает. Пока говорит он, я могу помолчать.
А он говорит и говорит. Вошел унтер, что-то доложил, но «мой» немец махнул рукой и снова уставился сонными глазами в окно. Что там он увидел интересного: пыль клубится под босыми ногами пленных, которые таскают ящики и мешки. Часовых не видно, они укрылись от жары — кто под навесом, кто в тени от стены небольшого двухэтажного домика-сберкассы. Немцев как бы нет, и непонятно, почему рассупоненные пленные не уходят в городок, который замер в полуденном сне за жиденькой колючей проволокой, провисающей в нескольких местах и купающейся в пыли. Там, за проволокой, уютные небольшие домики распахнули двери, но никто из пленных не идет туда, оттого кажется, что городка вовсе и нет, это декорация в сельском клубе: хатки, мельницы, садочки. Почему пленные не разбегаются, ползают в немецком обозе? Так же как мы, пока не освободились! Но про это я решил не думать!.. Немец и не спрашивает. Он выслушал унтера и тут же отвернулся от него. Наверное, подчиненный пахнул чем-то неприятным, потому что офицер потом долго нюхал свою надушенную руку: интеллигент попался.
Интеллигент! Потому что опять начинает болтать про деток и как к ним внимательно относились в Германии. Я тоже мог бы рассказать про наш Дворец пионеров, но немец не интересуется тем, что скажу я, он рассказывает сам. Почему? Этого мне пока понять не дано. Может быть, старается усыпить мою бдительность и, когда я распущусь, внезапно вырвет у меня признание! Может быть, но пока он ничего не говорит про это, а всё о детях, о детях! Казалось бы, посадили его здесь, чтобы он вырывал признания, а он!.. А он и вырывает!..
Потому что очередная «сказка» про детей — какие замечательные альбомчики выпускали до войны в Германии! — кончается тем, что он подзывает меня к столу. Оказывается, то, что я наивно принимал за протокол, в который немец изредка что-то лениво записывал, оказалось кучей листков, из которых он собирает альбомчик. Что это: вместо моей легенды — его сказки?.. На бумажках нарисованы грибы. Самые обыкновенные, как у нас: мухоморы, подосиновики, белые. При этом он поясняет, что в Германии все делается с пользой: в спичечные коробки вкладывали картинки разных автомобилей, и дети, осторожно пользуясь спичками, заодно изучали марки машин. За полное собрание таких картинок фирма вручала ребенку премию. Так же было с грибами.
Немец желает, чтобы я внимательно пригляделся, какие грибы полезные, а какие, наоборот, вредные, ядовитые… Я ничего не понимаю в грибах, и опять, как с музыкой, немец начинает терпеливо пояснять мне, где какой грибок.
Я рассматриваю не слишком умелые его рисунки и думаю: может быть, ему надоело возиться с вонючими унтерами, и он, в порядке отдыха, ведет беседы с интеллигентным мальчиком, который к тому же «шпрехает» по-немецки? Он старательно перебирает листок за листком, и ухо его, заштрихованное рыжими волосами, ложится на витой погон: мирная картинка! Немец слюнявит пальцы и показывает мне на примерах — цум байшпиль, какой грибок полезный, какой вредный, а какой кажется съедобным, но на самом деле… Он подсовывает мне под нос рыхлый гриб, который рисовал особенно старательно, даже сопел при этом, выпуская сквозь так испугавшие меня драконовские ноздри воздух:
— Фейрштейст?
Я не понимаю, что он хочет, а немец извиняется за дилетантский рисунок: если бы рисунки были настоящими, мальчик давно бы понял, что ему хотят сказать! Но рисунки не такие уж неумелые, и, если следить за его пальцем, можно разобрать: шляпка гриба напоминает нос. Вытянутый, горбатый, сложной конфигурации. Похожий на носище самого немца: не изошарж ли передо мной?
Но немец поднимает на меня свои линялые глаза, и я понимаю, что речь идет вовсе не об изошаржах! Он не замечает собственного носа, зато точно знает, какие носы ему ненавистны:
— Таким образом мы предупреждали наших детей от очень вредных грибов, который может быть похож на настоящий, немецкий гриб, но в этом-то и есть главная опасность!
Короче, таким образом они изображали «юдэ». Старая песня! Этот изощренный тип взамен моей версии про менку предлагает свою! Тогда ясно, почему нет документов, а сказки про рояль — сплошное вранье. Он доволен, что так ловко разоблачил меня, и пыхтит от удовольствия:
— Ох-ох-ох!.. Иди камера и завтра приходи другой «ро́ман». Дети должны говорить правду!..
Я иду к двери и все боюсь, что худые руки дотянутся до меня, повернут к себе и станут щупать мой нос! Может быть, рукава его так просторны, чтоб было удобнее хватать «киндеров»! Вонючий унтер, от которого действительно разит не то чесноком, не то каким-то жиром, уже не кажется таким страшным. Туповат, конечно, но зато не иезуит. Честно верит: если дать мне подзатыльник, я буду правдивее. Он шмякает меня по спине. И тогда сзади раздается тихий голос:
— О, не нада!..
Немец говорит по-русски. Это для меня. Мои легенды он предлагает заменить «ро́манами». Какая разница! Важно, что он вовсе не такой «милый», как показалось, и не собирается выпускать меня из этой бывшей сберкассы. У него есть относительно меня своя легенда, и он хочет ее доказать. Точнее, получить доказательства. Когда я выходил из кабинета, немец удовлетворенно зевнул: видно, ему понравилось развлечение, которое он изобрел, играя со мной. Вонючий унтер, солдатня, которая окружает «интеллигентного» человека, и такой рафинированный, такой красивый «ро́ман»! Ударение немец ставит на первом слоге.
2
Немец своим огромным носом нацеливается на меня, чтобы клюнуть. И клюет. Клюнет и промакнет пресс-папье… Клюнет и промакнет… Аккуратно, как и всех до меня — предыдущих!.. Потому веснушки на его физиономии — это следы склеванных «киндер», которых он очень любит и учит говорить правду, а не сочинять «ро́маны» и легенды!
Интересно, не по его ли приказу напустили в камеру блох, которые жалятся так, что невозможно уснуть, хотя я устал до последней степени. Кто это «клюется»: блохи или вши, и по какому принципу они делятся на блох и других насекомых? Кого из них можно прямо к ногтю, а с кем надо возиться, ловить?
Чепуха какая-то лезет в голову. Я сам как блоха скачу в моем сыром подвале. Обидно смотреть, как во дворе гуляют люди. Иногда через лаз, который представляет собою узкий тоннель к окну моей камеры, видна чья-то гимнастерка — распущенная, без пояса, она, видимо, принадлежит пленному. Я долго наблюдаю, как гимнастерка приподнимается (как бы сама по себе, рук не видно) — человек греет на солнце живот. Пузо. Худое. Впалое. Наверное такое же пустое, как и мое, но зато теплое — на солнце. Опять мне хуже всех. Во дворе появилась мелкая пыль — значит, солнышко высушивает грязь, только у меня в моих катакомбах сырость и плесень.
Мимо открытых ворот дома, где содержат меня, каждое утро и вечер прогоняют толпу людей. Это пленные из лагеря. Плетутся они кое-как. Шаркают ногами.
Вначале казалось, что пленных много, а потом я разобрался — среди них люди в штатском, пацаны — такие, как мы с Колькой. Мащенко и должен быть где-то здесь. Нас разлучили. На этот раз, может быть, ему лучше, чем мне.
Я стал вглядываться и через сутки углядел: среди колонны, как всегда с краю, ходил мой Колька. Однажды он приостановился, поднял лицо, и солнце залило все впадины Колькиной физиономии: подо лбом, под носом, под скулами. Сердце забилось, захотелось крикнуть: «Колька! Колька, это я!»
Но кричать нельзя: может, немцы не знают всего про нас с Колькой? Эх, если бы колонну гнали чуть-чуть поближе, а я находился чуть повыше! Видит око, да зуб неймет!
Однажды, когда мой друг снова остановился у ворот, его настиг полицай. Этот охламон толкнул Кольку так, что голова чуть не покатилась по спине! Колька тотчас же задом отпихнул полицая: я знал этот его отработанный прием! Полицай схватился за пузо, а опомнившись, пнул Кольку сапогом в зад, и Мащенко побрел дальше, за рамку ворот, где я его уже не мог видеть.
Я понял: если Кольку, как пленного, гоняют на работу — значит, немцы ничего не знают. Исчезла боязнь, что хитрющий немец устроит очную ставку. Потом я узнал: Щербаки, передавая нас немцам, «сховали» — спрятали — автомат. Против Кольки не было вещественных улик, а у меня доказательство вины на лице, немец, вызывая на допросы, снова и снова рисует картинки.
Однажды он подозвал меня к столу и ткнул пальцем в листок бумаги, тот самый, который он, по своему обыкновению, измалевал. На листке был изображен ослик, на котором восседала женщина с ребенком на руках, а внизу по земле шел бородатый мужчина в длинной, словно ночной, рубахе. Рисунок завершала стрелка, которая как бы подводила итог размышлений немца, жирная и решительная. Стрелка упиралась в кружок, такой, как мы когда-то рисовали на карикатурах в стенгазете: «Что кому снится?» В кружке немец печатными буквами написал «Юден, вег!» Дались ему юдэ! Из-за моей внешности меня отделили от остальных, сидящих в общих камерах.
Однажды, когда я входил в кабинет следователя, оттуда вывели человек пятнадцать заключенных — трудно даже представить себе, как они поместились в небольшой комнате. Вонючий унтер и еще двое солдат пинали их кулаками, требуя, чтобы держались строго по пятеркам. И люди выходили, смотря друг другу в затылок. Они и на меня не обратили внимания, когда я пропускал их, прижавшись к косяку двери. Их уводили, а немец смотрел на меня, словно на следующего в очереди… Он смотрел и молчал до тех пор, пока где-то внизу, в подвале, не раздались глухие удары, будто кто-то забивал гвозди огромным молотком. Немец ударял по столу длинным пальцем с золотым перстнем каждый раз, как раздавался выстрел: я понял, что внизу стреляли. Он, разумеется, знал это и отсчитывал пальцем количество выстрелов. Как только отзвучал последний удар, он замер, откинувшись на спинку стула, словно бы отдыхая от непосильной работы. Потом тяжко вздохнул и вдруг стал рассуждать о «Кольце Нибелунгов», четырех операх, о коих я имел самые смутные представления (догадался лишь по знакомому слову «Нибелунги»). Не потому, что знал музыку Вагнера. По сагам. К тому же Кнутом Гамсуном зачитывался до войны, так что кое-что себе представлял. Впрочем, немцу было не так уж важно, слушаю я его или нет. Говорил он не переставая, иллюстрировал рассказ мелодиями, подыгрывая себе пальцами. Пальцы жили отдельно от него, двигались самостоятельно. Он будет продолжать рассказы про грибки и музыку, а пальцы сомкнутся у меня на горле…
Он весь мягкий, обтекаемый, а пальцы костлявые. Я думал: зачем это все, кончал бы сразу! Но те, которых разбили на пятерки, тоже небось тянули до последнего, и я кивал в такт чужой музыке! Вдруг немец укоризненно покачал головой: он старается, а я, как какой-нибудь «швайнхунд», не слушаю его. А между тем он говорит от имени самой музыкальной нации в мире. Ни у кого не было столько гениальных композиторов, как у немцев. У англичан имелся всего один классик — Скотт. Итальянцы кое-что дали миру, но это все легкий жанр, а настоящая музыка принадлежала только им, немцам. Оперу с пошленькими номерами (тут он напел с детства знакомую арию Герцога), он не признает. Итальянцы вообще бывшая нация бывшей империи.
— Да, все великие музыканты и философы из немцев! — распотякивал он. У англичан — картины, у итальянцев — певцы-кастраты, у них, у немцев, все серьезное — великий Гёте, великий Вагнер, философы. Тут он назвал несколько фамилий, и мне показалось, что среди прочих и Генрих Гейне. Но Гейне, как сообщил немец, только жил в Германии, писал на немецком языке, но не был немцем: его «юденферштанд», то есть ум, которого никто не отрицает, разъедал все, к чему ни прикасался! Такое уж у этой нации свойство! «Меншен фом безондерен шлаг» — люди особого склада ума. Они, юдэ, думают, что умнее всех, потому что везде пролезают. Тут, в России, они влезли, а в Германии их не допустили до власти. В этом и вся суть: слабые народы подчиняются, сильные противостоят. Христос тоже юдэ, поэтому в его учении есть расслабляющие элементы, которые дурно действовали даже на могучую германскую расу, не говоря уж о русских.
— Расслабить немца — это нужно суметь! — похохатывал он, пытаясь выпрямить покатые бабьи плечи. Что он, никогда не видел себя в зеркале? Я снова удивляюсь, как в случае с «автошаржем», такой тщедушный тип, а чувствует себя нибелунгом! И то, что нос у него как у самого поганого гриба, его не смущает! Удивительное свойство? Национальное? Скорее, нацистское.
Он начинает совершенно непонятный разговор, а сопровождает его детской игрой. Достает серую эсэсовскую пилотку и поворачивает ее ко мне эмблемой: оловянный череп и скрещенные кости. Что в этом интересного: насмотрелся в оккупации! Даже странно: он будто «смалился» — тычет пальцем в оловянный, а потом — в свой череп! Откуда у него пилотка: специально для меня припас или оставил эсэсовец, который «получал» в лагере военнопленных? Но самое странное — игра, которую затевает немец: палец скачет с черепа на череп, с черепа на череп!..
Что он хочет этим сказать? Изображает смерть? Мою смерть! Отрицательно машет головой: не в этом дело! Действительно, станет он угрожать мне, если я весь в его руках! А он снова тычет пальцем в свой череп, в тот, что красуется на пилотке, и в мой лоб…
Мальчик сходит с ума, он не понимает!.. Видно, у немца запаса русских слов не хватает, чтобы объяснить суть игры. Одно понимает мальчик после всех манипуляций: череп, то есть смерть, не имеет отношения к нему, мальчику. Странная какая-то «считалочка», где участвуют немецкий офицер, русский мальчик и оловянный череп!
Но, допустим, мальчик понял, что череп — эта эмблема смерти — не имеет к нему отношения. Разумеется, не в прямом смысле, а в философском. Но какая, интересно, идея вытекает из такой «считалочки»? И юноша, успокоившись относительно своей судьбы в ближайшие десять минут (а кто может рассчитывать на большее в военное время!), начинает постигать «философию»: оловянный череп имеет прямое отношение к самому немцу!
Я припоминаю открытый рот и пухлые губы мальчика, и мне хочется подсказать ему из «сегодня»: немец желает сказать, что вешает череп на пилотку вовсе не для устрашения мальчиков. Он показывает врагам: смерть им, немцам, не страшна, и потому они носят такую эмблему! Странно? Нисколько. «Смерть не страшна! — услышит он и в нашей песне. — С ней не раз мы встречались в степи»… Он всего один раз встретился именно в степи, но решил — страшна! Такой странный мальчик или такая странная песня? «И коль придется в землю лечь, так это ж только раз!» — услышит он в другой песне и подумает: а раза-то и достаточно! Страшно трусливый мальчик или слишком храбрая песня? «Дай ему раза́?» — говорят у него на родине, но то же и у немцев. У каких? А у таких, как этот.
Только что очередную «пятерку» увели в подвал, где работает страшный молот, и после этого, нате вам, здрасьте, оказывается, должен бояться «оловянного черепа» немец, а не тот, кого погнали в подвал!
Немец раздражается, сердится немец — у него серьезный философский разговор, а у мальчика — примитив! Где ему, парнишке, понять, что пиратская метка — вещь не бандитская, а «сугубо философская». Сегодня я уже мог бы кое-что подсказать юноше, а тогда стоял перед немцем с раскрытым ртом. Правда, до войны читал Ницше и проникся его мистической притягательной силой, не ведая, что и убив не поверит! Захлопнув «Заратустру», мальчик сладко уснул, не подозревая, что когда-нибудь ему придется беседовать на философские темы с живым ницшеанцем.
Но парню, которому необходимо увернуться от смерти, не до философии. Они, немцы, повесили у себя на лбах черепа, потому что презирают смерть, не боятся ее? Стараются не бояться. Пытаются вычеркнуть из сознания это понятие. Все стараются вычеркнуть, чтобы не бояться. Черен и эти скрещенные кости украшали кресты масонов, я сам видел серебряные кости на серебряном кресте. Крест и скрещение костей! Но зайдите в православную церковь — и увидите!.. Ну, а если сопоставить эту эмблему с «Готт мит унс!» на пряжке у каждого немца, с фельдкуратом в каждой части! Откуда ему, юноше, знать, что фюрер готовился отменить старую веру, пожалованную миру евреями, и заменить ее подлинно германской? Но можно «отменить» веру, смерть отменить нельзя. И страх смерти — тоже. Даже, «смертию смерть поправ». И отдавали жизни в борьбе со смертью! И со всех сторон, как вурдалаки, набрасывались те, кто требовал жизни для одоления смерти. Вот она и одолевала!
Не до того мальчику, у которого смерть под ногами, в подвале. И ни за что не поверит он, что масонские черепа символизируют идею усовершенствования, а эсэсовцы проходят все ступени усовершенствования! Этот, который разбивает людей на пятерки, усовершенствовался! Н куда бы ни пристраивали масонские кости — к немцам или евреям, — мясо на них не нарастет!
Сколько ни учи мальчика: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» — он думает: «Лучше не умирать!» Ему очень стыдно бояться смерти, но он боится. Что с того, что черепушка с костями обозначает презрение к смерти, его нет, этого презрения. Он узнает, что «паук смерти» — свастика, обозначает у индусов солнцевращение, но для него солнце перестанет вращаться в тот самый миг, как человек с уймой символов пошлет его в подвал. Молнии в эсэсовских петлицах — тибетский знак весеннего равноденствия. Древний символ. А доживет ли мальчик до весны, до лета, до осени?
Немец тычет и тычет пальцем в свой черен, его, мальчика, и оловянный, а лампа, работающая от немецкого движка, обнимает его волнами света — волна за волной. И снова: череп, черепушка, голова!.. Как это получается, что один, не боящийся смерти, посылает на смерть другого, который ее как раз боится? Вешающий на своем лбу оловянный череп раскалывает голову тому, кто о черепах знает лишь по пиратским романам?
Белый палец тычется в череп, черепушку, его, мальчика, лоб, лоб человека, который уже убил, но сам умирать не хочет. Ах, какой нехороший мальчик! А как же «зуб за зуб, око за око»? «Смерть за смерть»? Как не поддаться этой «считалочке»? Не позволить оловянному черепу, где бы он ни висел, расколоть настоящий! Казалось бы, все на войне подчинено этому: поразить, положить, победить. Мальчику казалось: он убил — и, значит, поставил точку! А если война — многоточие! Значит, продолжается, и опять твой ход, парень!
Долго еще философствующий немец тычет пальцем в оловянный череп (может быть, специально принес) и равняет себя с нибелунгами. А мальчик, который уже готов стать мужчиной — дайте только еще немного подрасти! — ищет способ «обойти» нибелунга. И он заводит разговор о том, что придумал у себя в отдельной камере, — излагает новый «ро́ман».
Как, мол, нибелунги относится к разным народам? К русским? Пфуй!.. Украинцам? Тоже. Мальчик смотрит на изнеженную руку, которая делает движение, будто отсекает что-то лишнее. Отсекает лишнее!.. Мальчик уже знает, хорошо знает: он-то наверняка окажется в лишних! Мальчик еще не понимает смысла символов, но научается избегать смерти, даже если она так хорошо философски оправдана! Это уже было!
А что будет — будет новый «ро́ман». Немец требовал романа — будет: цыганский. Хотя, что тут правда, что было на самом деле, что придумано, присочинилось в камере, где блохи не дают заснуть, самому неясно. Но сердце просто так не успокоится, оно бьется.
3
Шевро выдавал себя за «армяна». У нас в городе был Армянский переулок, который располагался в самом центре, и на моей улице было много армян. Сжились мы с ними так, что любой из них признал бы меня за своего, если бы немцы спросили. Но это было у нас, а в этом маленьком городишке нет армян, «кауказу́с».
Хотя Шевро везде выдавал себя за «армяна». А как погиб? По-цыгански, если поднял бунт и вдруг потянул всех в степь. Но иначе мы могли угодить на фронт с их, немецкой стороны: способа отвертеться никто не выбирал. Шевро хотел удрать, и его забили до смерти. И совсем неважно теперь, кем он был на самом деле: армянином, русским, цыганом!.. Мы-то знали: ром. Сказки рассказывал цыганские во множестве. Про «Волшебного лошачка», например. Тоже должен был «ховаться». Не от немцев, от мачехи. Жеребенок и присоветовал цыгану:
«Поймай овцу, сдери с нее шкуру, а голову овечью на себя надень, чтобы тебя не узнал никто. А будут спрашивать, мол, кто ты такой и откуда, отвечай: «Не знаю!»
Немцы — не мачеха, тут как в сказке не отделаешься: ты не знаешь, они за тебя знают! А чтоб не сразу всё поняли, нужно запутать их. Как тот цыган:
— Идет лошачок, а рядом с ним человек не человек, зверь не зверь: голова овечья, а туловище человечье!
Так и я — туловище человечье, а голова!.. Голова с «ди назе»! И нельзя мне — как в сказке, где все кончается благополучно, — выдать свою тайну.
— Я хоть сейчас готова с ним под венец идти! — сказала младшая царская дочь и сняла с цыгана овечью шкуру. Все так и ахнули, когда увидели такого красавца, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Опишут! Немец с его сказками про «юдэ». И подпишет. Приговор о расстреле. Вот только подыщут мне соответствующую пятерку! А пока я прикрываюсь. Овечьей маской. Как цыган.
В памяти встают смуглые люди, которые появлялись откуда-то с пустыря, лезли через дедов забор, не пользуясь калиткой. Они тыкали в меня прокуренными пальцами: «Мурш!» Молодец. Это слово я уже знал, потому что появлялись они возле хаты деда на окраине города часто. То на рынок, который совсем недалеко, ехали; то — с рынка. Кудрявая пыль поднималась за возами — и исчезали цыгане до следующего раза. Они были друзьями деда и родственниками. Дальней, но роднёй. Раскуривали люльки от костерка, который разводили за нашим забором: во двор их с возами и подушками не пускала бабка: боялась, что дед опять запьет-загуляет. Я-то его таким уже не видел, но люди говорили, что когда был помоложе, уходил он в загулы и подавался в степь. Откуда пришел.
Сам он никогда ничего не рассказывал, но люди говорили, что пришел его отец, мой прадед, из степей и стал «залыцатыся» — приставать к моей прабабке, дочери хуторского богатея. И будто бы когда пришли они к будущему тестю, взявшись за руки, спустил мой прадед на моего деда свору собак. И, как пришел дед голым да босым из степей, так и ушел ни с чем. Только бабка осталась с ним. И поселились они на окраине хутора, прилепились Прилипченки и стали жить-поживать, детей наживать. В том числе и мою мать. Был дед хозяином, хотя и не слишком богатым.
Ничего не имел, кроме хаты — чуть ли не землянки, прилепившиеся на окраине, но, когда мой отец — городской еврей — явился сватать его дочку, спустил на него свою единственную собаку, рябого кобеля. Может, потому, что еврей? А может, потому что городской? Этого, впрочем, было вполне достаточно, чтобы мой отец и моя мать ушли голыми, так же как дед и бабка, как Адам и Ева. Про Адама и Еву мой дед ничего не знал, но историю своих родителей помнил хорошо, а чтоб не забыть, повторил точь-в-точь! И снова шли по улице ободранные догола предки, но уже не на хутор, а в город. В город заявился и дед.
Пришел он в город не сразу, а через полжизни. Потому что забрали его на военную службу, где он вышел в офицеры и привык жить в казармах. Возле казарм, где служил, и поселился. В помощи дочери и моего отца дедушка не нуждался, хотя приходилось ему круто. Грохотала революция, а тот самый бедолага, который голым плелся по хуторской улице, к этому времени стал господином офицером. Царским. Повезло? Не повезло! Всем моим не везло. Наверное, у меня это наследственное! Не думал дед, что его солдатская храбрость обернется горем. Все подвиги совершил за одну войну, а мучился всю жизнь!
Человеком дед был отчаянно смелым. При Цусиме одолел пролив, который никто не мог перейти, и притащил «языков». Не думал дед, что этот крест будет проедать в торгсине! Ушел в армию, как все сражался, как все не вылазил, не выставлялся, но так получилось, что и второй крест для торгсина заработал. Пришлось «высунуться» — грудью своей, с первым крестом на ней, заслонил командира. Так и пошло: стал унтером, фельдфебелем, а к революции офицером. Я, правда, про чины ничего не знал, но на фотографиях дед был изображен в роскошном мундире, с шашкой. Саблю мальчик заметил, а что там красовалось на погонах, не разобрал. Не интересовался чинами. А вскоре и фотографии уничтожили, про чины в доме и не вспоминали. Наступили другие времена, когда это стало уже не гордостью, а позором. Так что не знаю, в каких чинах был дед: на моей памяти служил он либо завхозом, либо кладовщиком. На большее не посягал: помнил о прошлом. А забыл бы — напомнили.
Вот об этом-то и говорили у нас в доме. Шепотом. Особенно когда приходило время нести в торгсин очередные кресты и медали. Меняли на селедку и какао. Дед жил не торгсином, а воспоминаниями, иногда ходил посмотреть на свою казарму, которая когда-то была ему родным домом. Там и дети воспитывались. До института и кадетского корпуса, который окончил мой дядя.
Не тогда ли стали скрывать цыганское происхождение: неудобно как-то — кадетский корпус, личное дворянство и цыганский табор! Так и осталось наше потомственное цыганство тайной. Тем более что потом стали возникать иные проблемы. А цыганское происхождение, которое тревожило бабку, забывалось. Возраст брал свое — загулы становились все реже и реже, цыганская тема не возникала, об этом забыли, и только люди на нашей улице еще рассказывали про деда легенды.
А он жил совсем не в легендах. Рано утром вставал, с огромным портфелем шел на службу. Портфель не полагался завхозу по чину, но дед носил его, потому что набивал корками хлеба и помоями, кормил дома свиней и собаку. Огромного Полкана, который встречал хозяина радостным лаем и клал в знак доверия лапы ему на плечи. В этот момент он был вровень с дедом, смотрел ему в глаза своими карими глазами. Дед доставал из своего солидного портфеля отбросы и, сортируя их, делил между псом и свиньями. Раньше у него была еще лошадь.
Бабка рассказывала, когда поселились в городе, дед подыскал себе домик на окраине: то ли потому, что, как предполагала мать, был он поближе к казарме, то ли, как утверждала бабка, потому, что там можно было держать «живность». Впоследствии, когда отец мой стал большой шишкой, он по секрету от тестя выбил ему квартиру в городе. Но дед даже не пошел ее смотреть: узнал, что нет сарая, и отказался. Я хорошо помнил, как жаловалась бабка на него: «Конюшня ему, старому цыгану, нужна!»
Но и коней он вскоре потерял — частная собственность отменялась. Тогда дед сам впрягся в тачку и стал возить на себе корм для оставшегося скота — свиней и пса, а также урожай с огорода.
Любил ли дед свой огород или ему нравилось смотреть в степь, которая открывалась сразу же за пустырем, кто знает. Но я часто видел, как стоит он у невысокого заборчика, который сам соорудил из досок и ржавого железа, и смотрит вдаль. А там степь, желтая, словно от пламени костров. И глаза его становились как отсветы тех костров, перламутровыми. Блестели дедовы глаза, мерцали беспокойным светом, и я вспоминал рассказы о его прошлом. Тогда это были легенды, которым никто не придавал значения: мало ли что люди «набрешут»! И я не знал, что правда, а что присочинено.
И вот дед, стоящий в алой косоворотке у своего забора, за которым тенями сгрудились люди, пришедшие из степей, становился чем-то реальным, основательным — легенда должна была стать действительностью, хотя бы потому, что в этом было мое спасение! Жизнь зависела от того, вспомню ли я все так ярко и четко, что мне поверят! И немец, который ничему не верит, и вонючий унтер, который рано или поздно явится ко мне в камеру, чтобы повести в тот подвал.
Но следователь, хотя и иезуит, не торопится загнать меня в «пятерку». Выжидает. Чего-то добивается. А мое дело сочинить такой «ро́ман», чтобы немец отказался от своей идейки подключить меня к «пятерке».
Все наоборот в этом перевернутом мире! Убийство, в котором принимал участие, никого не интересует. Немец о том не знает, но и не доискивается. А рождение, к которому имел самое, так сказать, пассивное отношение, — преступление! Значит, смерть не за смерть, а за рождение! Можно понять расплату за то, в чем виноват, но погибнуть не по своей вине — нет уж, дудки!
И я старательно воссоздавал в памяти картину: мой дед со стороны матери в серой, полосатой, как вспаханное поле, косоворотке меняет цвет рубахи на алый, потому что явились гости. Я, может быть, и не помню такого, но люди говорили, бабка рассказывала, жаловалась!.. На этих — с черными лакированными волосами, такими же блестящими, как голенища сапог, и бутылями. Бутыли, как мне помнится, а может, бабка, рассказывала, темные, черные, по-цыгански (опять же, как помнится) «кало».
Цыган, который приходил в гости к деду при мне, был голубоглазым, хотя и смуглым. Высокий, чуть сутулый, он только в профиль становился похожим на цыгана. Я никогда бы не подумал, что это ром, если бы бабка не сказала. Спокойный, неторопливый, с мягкой улыбкой и растерянными глазами, человек этот не сманивал нашего деда в степь, а предлагал написать в специальный цыганский журнал воспоминания. Он был грамотным, этот цыган, от него не пахло костерком и несвежим бельем. Те запахи должны были приносить иные цыгане, которые мне и нужны: в такого «нетипичного» цыгана не поверит мой интеллигентный немец. Вот ведь как интересно: интеллигент, а не поверит в интеллигента!
Во всяком случае, я так думаю и вспоминаю, что «цыганского» принес тогда голубоглазый цыган? Сказку про Васю Белоножку, который был вовсе не похож на цыгана и жил как дурачок: все в шатрах, а он под плащом, накинутым на куст. Что оставил он в обмен на вид «настоящего» цыгана? Сказку, которая как бы «оправдывала» и его самого, и меня; он был «паш-попаш» — полукровок, пол на пол. Я тоже. У него мать русская, а отец прибалтийский цыган; у меня — дед цыган, бабка хохлушка. Тоже, значит, паш-попаш — «половинщик». Как втолковать все это немцу, как доказать?
Идя на очередной допрос, пытаюсь вспомнить хоть что-нибудь из своего цыганского прошлого: глупо отказываться от шанса на спасение, если это интересует моего немца больше всего! Как жаль, что мой дед не пел песен, а мрачно слушал, как поют другие. Хотя бы тот «нетипичный» цыган, который старался «расположить» деда всячески, пел и играл на гитаре, специально притащил с собою!.. Нет, мой дед не оставил мне ничего, кроме смуглой кожи и курчавых волос.
Но как раз эти особые приметы и губят меня в глазах немца: он пристегивает их совсем к другому делу, а у меня нет запаса доказательств. Цыганские песни знал как все, не более: «Ехали цыгане с ярмарки», «Запрягай-ка, мама, лошадь…» «Ехал цыган на коне верхом, видит: девушка идет с ведром, заглянул в ведро, в нем нет воды, значит, нам не миновать беды…» Нет, не миновать!.. Пел и танцевал в лагере на заключительном костре самую расхожую «цыганочку» — с засучиванием рукавов, выкриками и шлепаньем ладошками по голенищам взятых в театре сапожек. Еще вспоминается песня, которую пели у нас в школе:
Я иду по коридору к знакомому кабинету, вспоминаю слова песни и постукиваю себя ладонью по ноге в такт песне:
В камере я почему-то никак не мог вспомнить слова, а по дороге они сами зазвучали:
Да, там после слова «едут» вставляется «ах»: «ах, все цыгане…» Так и поется:
Тут, кажется, вставляется «эх».
Я знаю цыганскую песню. Правда, на русском языке:
Про Сталина нельзя!.. Я безнадежно опускаю свою лихую «цыганскую» головушку… Помню еще «Ручеек»… Традиционный цыганский репертуар, но немец все равно не поймет.
На этот раз серебряные погоны горбатились на спинке стула, он сидел без мундира, в белой полосатой рубахе. Кожа щек обвисла на стойку воротника. Не был «мой» немец похож на тех начальников, которые с грохотом проходили по коридору в сопровождении адъютантов и вестовых. Высокие тульи на фуражках залихватски дыбились, как бы стараясь еще больше возвыситься над окружающими. Как-то, идя на допрос, я видел такого начальника. Распахнутый прорезиненный плащ темно-зеленого цвета весь забрызганный, в пятнах. Сапоги облеплены грязью, точно он месил глину для постройки саманной хаты. Так бабы, подоткнувши спидницы до коричневых коленей, изгваздывались в грязи, когда строили себе жилища. Сзади топали такие же грязные фельджандармы с металлическими бляхами на груди. Все это сверкало, горело, гремело.
«Мой» немец совсем другого толка. Тихий, оплывший, он сидел в то утро за завтраком с крахмальными салфетками на мраморном столике. Когда я пришел со своим очередным «ро́маном», он пил кофе. Рядом с чашкой стояло молоко в фарфоровом кувшинчике, но он его не брал. Ему, видимо, нужен был чистый: черный, покрепче. От него, от кофе, все темнее становились зрачки немца, вписанные в пожелтевшие глаза. От недосыпа, от усталости, не знаю от чего белки его глаз были покрыты гнойновато-розовой слизью, кофе постепенно размывал пленку, которая отделяла немца не только от меня, но и от утреннего света, при котором он выглядел как покойник. Кофе постепенно расширял его зрачки, и он наконец увидел меня. Отставил в сторону чашку, потянулся и заговорил, как в семейном доме утром выходного дня. Заговорил о музыке: опять о музыке! Вспомнил вдруг, что я сказал ему про рояль, который выменяли на пшеницу, и снова, как тогда, покачал головой:
— Ах, как это нехорошо, отдавать инструмент! Семейную реликвию!
Я слушал и думал о том, что ему легко рассуждать, попиваючи кофе, а у меня ни кофе, ни рояля. Он морщился, и мешочек под кадыком дрябло шевелился. «Кофе нынче пила безо всякого удовольствия!» — вспомнил я фразу из чеховского водевиля, который мы разыгрывали когда-то в школе. Хотел сказать вслух, но воздержался: переводить на немецкий трудно, а по-русски не поймет.
Но мне нужно не водевили пересказывать, а излагать новый «ро́ман». Он, кажется, торопится, «мой» немец, — под дверью сидит куча людей. «Мой» — я не знаю даже его фамилии! Все называют «герр гауптман», я тоже. И как бы невзначай вставляю в разговор слово «цыган»: мол, у меня дедушка, так он!.. Гросфатер, филяйхт! Может быть!
— Цыгейнер!.. Ах, зо! — немец впервые удивился. Даже остановил вонючего унтера, который докладывал, что в коридоре ждут люди. Жестом мягкой руки приказал: пусть подождут! Затем прошелся по комнате и покачал головой: что-то вспомнил. Засмеялся тихо — на этот раз удивились мы — унтер и я: с чего бы это он? Но немец уже прижимался лбом к стеклу окна — пытался остановить смех. Сумасшедший? Нет, что-то придумал! Промокнул лоб о холодное стекло и приказал унтеру привести кого-то. Кого? Зачем, если у него под дверью толчется масса людей?
С этими немец разговаривает быстро. Выслушивая человека, стоящего перед столом с качающимся на нем как всегда пресс-папье, смотрит на меня. Улыбается.
И тот, кого привели на допрос, косится: что это у нас с немцем за переглядки. Лицо у человека в бобриковом полупальто темное, словно покрытое ржавым металлом. Как на ручных мельничках, которыми мы пользовались в оккупации — два куска железа, которые трутся друг о друга, перемалывая зерно. Этот человек изрядно «терся» жизнью. У него расспрашивает немец, что произошло ночью на «айзенбан»? Лицо человека белеет от капелек пота, которые расположились в оспинках. Он смотрел на немца и молчал. Пошел к двери, как только офицер прокаркал, что сам явится на «железный дорога» — он ночью видит «лючше за день»! У него глаза оборотня, и, видимо, человек с оспинками на лице хорошо знает, чем ему грозит посещение немца. Проходя мимо меня, он смотрит с отвращением: на гауптмана не рискнул, на мне «отыгрывается»!
4
Я глянул в окно, и сердце мое упало, провалившись сквозь пол кабинета, первый этаж, балки подвала. Из подъезда дома, выходившего во двор, унтер выгонял какую-то женщину с черной повязкой, надвинутой на глаза. Размахивая полами мужского пиджака, словно крыльями, она визжала на весь двор:
— За что, дарагой, знущаешься! За что?..
При этом «что» звучало, как украинское «шо».
Это была цыганка. Видно, местная, я знал: здесь водятся цыгане. Я так и подумал «водятся». Как про что-то чуждое, не совсем даже человеческое. Немец толкнул меня локтем:
— Ню, имеем цыгейнер! А?..
Между тем во дворе унтер толкал цыганку в спину и кричал:
— Ком, матка, ком!
Я понял: сейчас эту ведьму приведут сюда, в кабинет, и она скажет, что я не цыган! Вот что придумал вурдалак: поди знай, что у этого демона на все есть свои ухищрения.
— Не веди меня туда, гражданин начальник! — вопила цыганка. — Лучше давай я тут тебе погадаю, служивый!
Унтер тянул ее за рукав, а она упиралась, проявляя необыкновенную силу:
— Не веди! Я тебе, дарагой, погадаю: счастливым будешь!..
Она пыталась схватить руки унтера, удержать их, а он настаивал:
— Ком, матка… Ком!.. Шнель!..
Но цыганка кричала, будто не понимала, что происходит:
— Всего адин кусочек брот!.. Айн кусочек, и все тебе скажу, ничего не утаю!.. Вот ей-богу!
Он о своем, она про свое:
— Кусок брот — совсем задаром! Всего кусочек!..
Дурочка? Хитрованка? Ведьма?
Немец, не отрываясь от стекла, сказал мне тихо:
— Это есть твой матка, одер швестер, сестра? Одер твой цыгейнер гросмутер: бабушка?.. Одер медхен? О! Цыгейнер! О!..
Он брезгливо повертел пальцами перед моим носом, сопровождая свои жесты ругательствами, вроде «дерьма» и «сброда».
— Такой умненький киндер, такой шайзе ро́ман сказал!.. Ах, какой глюпий ро́ман!.. Иди камера и думай андерен умный роман…
Немец помахал унтеру пальцами, и тот стал заталкивать цыганку обратно в погреб. Ее тоже держали отдельно ото всех. «Вэлыкэ цобэ!» — как говорят у нас на Украине. Большой человек! Цыганка перестала наконец канючить и юркнула в свое убежище, словно ящерица исчезла, махнула напоследок подолом длинной юбки. Немец все еще пожимал плечами, качал головой и повторял, указывая на двор: «геснидел» — сброд.
Значит, он не хочет смешивать меня с «геснидел»? Выходит, это я — «вэлыкэ цобэ». Для него, немца! Понял это и человек в железнодорожной форме: посмотрел на меня с презрением. «Что я сделал такого?» — как говорили у нас в школе. Немец внимательно проследил, как мы с железнодорожником посмотрели друг на друга, и вдруг подмигнул. Мне? Или ему? Наверное, мне: вот, мол, что такое логика природы — он, немец, возится со мной, а свой презрел! Кто же тут волк? Действительно, железнодорожник глядел на меня с «ржавой», как все его лицо, непримиримой ненавистью.
Потом, у себя в камере, я много раз вспоминал фарс, в котором играл роль простака. Попросту говоря, дурачка, недоумка. Придумал историю с цыгейнер, знал же, что могу попасться, попадусь, но вот же — бормотал про дедушку! Как-то само собой получилось. И ведь правду сказал, а настоящая цыганка бог знает что молотила языком! Как у нас говорили: ни в склад, ни в лад, поцелуй кобыле зад! Нацеловался!.. Ее, такую дурочку из переулочка, даже не довели до немца, — так она заговорила унтера. А полным дураком оказался я. Он, немец, доказал, что я трус, ничтожество, готов отказаться от себя, лишь бы выжить. Спасти свою жалкую жизнь! Небось железнодорожник не станет выдавать себя за другого, хотя перед ним оборотень в ночном виде: когда немец не дремлет, не благодушничает, попивая кофеек. И правильно он меня, этот рябой, «презрел»!
Рябой!.. Цыганка!.. Геснидел — сброд!.. Это немец так на них смотрит… И я… Он — «ржавый», она — недоумка!.. А каков я в их глазах? Дурачок, который надеется на снисходительное милосердие упыря!
С немцем это понятно, но и цыганка оказалась чужой. И человек, похожий на запорожского родича моей матери, оказался, как за стеклом, посторонний, чужой, враг! Тянуло сердце, будто к нему прицепили тяжелую гирю… Лучше бы мне умереть, исчезнуть с лица земли! И никто не поможет. Тот железнодорожник презирает, а Колька далеко, за стенами моей крысоловки.
По соседству цыганка. Когда меня вели по коридорам, я представил себе схему дома и понял, что ее камера рядом. Так и оказалось, потому что на следующий день я услыхал ее верещанье под окном. Я подумал, что ее ведут к «моему» немцу, но унтер с полицаем остановились во дворе. У меня от сердца отлегло: значит, разоблачение откладывается!
Полицай велел цыганке погадать пану немцу. Унтер только поддакивал: «Гут, гут!» — и обещал брот киндеру. Про какого «киндера» шла речь, я не понял: не про меня ли? Может, они все-таки решили, что я ей не чужой? Так или иначе, с цыганкой меня все равно сведут. Я и боялся, и хотел этого: «сработает» — с меня будет снято главное подозрение, то самое, на котором чокнулся мой немец.
Цыганка во дворе что-то бубнила, унтер хохотал на весь двор, из чего я заключил, что «начальства», в том числе и «моего» немца, на месте нет. Полицай тоже вольничал. Когда цыганка, хлопнув рукой по картам, пропела что-то про короля червей, он просто захлебнулся от восторга:
— Так пан, он и есть король червей! Раз вона нагадала соби червового, то нехай червовый ей и… того!.. Пан — гут мужик!..
И даже позволил себе похлопать пана по спине. А унтер переспрашивал, что предрекает ему цыганка, и лопотал:
— Гут!.. Будет брот фюр киндер!.. Будет брот!.. Будет…
Полицай хлопал немца по спине:
— Гут, гут!
И кричал, «шо зараз приведёть того киндера».
Я даже отпрянул от окна, но полицай нырнул не в мой подвал, а в другой, где содержали цыганку. Послышался визг, я снова прильнул к решетке и увидел, что по двору вертится волчок: красный, зеленый, желтый. Это была девчушка в пестром платьице, на котором красные, зеленые и желтые полосы смешались. «Волчок» с визгом кружился по двору: обрадовался воле. Она кричала бессмысленно и торжествующе: «ла-ла-ла!» И болтала руками, будто играла мячиками на резинках. До войны такие мячики продавали у нас китайцы.
Полицай кричал:
— Скажи ей, чтоб станцювала!..
И хлопал цыганку по спине. А та что-то тараторила ребенку, похожее на «цып-цып-цып». Потом я понял, кричала она не «цып», а другое слово, в котором был слог «цыр», и означало оно, я вспомнил, не «поди сюда», а, наоборот, — «уходи». Она загоняла ребенка обратно в подвал. Но полицай уже крепко держал девчонку и уговаривал:
— Затанцюй, цыганочка! Ты ж артистка. Пан хлиба дасть, брота… Точно, пан?.. Дасыш?..
Унтер поддакивал, хотя и не слишком охотно, а девчушка стала в позу посреди двора так, что и мне ее было видно, и заплясала. Грязные пальчики держали подол оборванного платья. Они растягивали его, как разноцветный веер, а потом разлетались в стороны. Тогда она становилась похожей на гуттаперчевую куклу. Ее детское лопотание сопровождалось заученными «взрослыми» позами, которые были смешны, потому что их проделывал ребенок. Да и пела она что-то взрослое, потому что среди непонятных цыганских слов вдруг выскакивало знакомое мне — «бида». Я улавливал отдельные слова и догадывался, что они значат. Экзотическое слово «мангэ» означало «мне». Это я сразу понял, раньше слышал. Также вспыхивали в моей памяти знакомые движения, покачивание на босых ступнях, покрытых коричневой коркой давних порезов и ударов. Она переминалась на своих маленьких ножках, неуклюже подбоченивалась и совсем уж неловко пыталась трясти плечами и грудью, которой у нее конечно же не было и в помине. Потом цыганочка шлепнулась на землю, клубы пыли поднялись словно дым над угасающим костерком, а полицай опять требовал:
— Нэхай еще скажэ папу стихотворение! Стых!..
И девочка, не успев отдышаться, стала в позу, на этот раз другую, удобную для исполнения «стыха», и произнесла, точнее выкрикнула:
Маленькие губы темно-вишневого цвета сложились бантиком, как у фарфоровой куклы, а сквозь них протискивались, продирались совсем не подходящие слова:
Иногда бранные слова как-то привязывались, рифмовались с «нормальными», в других случаях они выскакивали просто так, ни с того ни с сего, но все произносилось девочкой с одной безразличной интонацией — она не понимала их смысла. Губы открывались и закрывались механически, и потому слушать все это было не так отвратительно, хотя противно. Она кивала головой в такт гадостям, которые извергали ее губы, а закончивши, тем же тоном заявила:
— Бир, браво, дай кусок хлеба!
Полицай неистовствовал:
— Оть даёть! Оть это даёть! Начэ живэ!..
Он, видимо, хотел сказать «как взрослая», но сказал «как живая», и это, наверное, было точнее, потому что просила она хлеба из последних сил: если ей сейчас не дать — умрет.
— Брот!.. Брот! Дай!.. — твердили немеющие губы, но распалившийся полицай требовал от цыганки:
— Ну, стара ведьма, скажи ей, шоб сплясала на пузи и на голови! Скажи, а то я зроблю то, шо давно положэно!
Цыганка молчала, только рукой давала девочке приказания, а сама отворачивалась, когда ребенок, задравши юбчонку выше своего куриного пупка, шмякнулся на землю животом, словно мокрая тряпка. Она отталкивалась выпяченным животом и старательно задирала подбородок, не то чтобы не задохнуться в пыли, не то чтобы четче выкрикивать слова:
И еще что-то в том же роде, чего даже я, посвященный в секреты мата лет с девяти, не мог понять. Хотя все-таки разобрал, что в рифму «арбуз — дыня» говорилось о переде и заде. Чьих? Крохи, у которой тощий животик сходил, что называется, на нет? Гуттаперчевой куклы, суставы ножек которой напоминали шарниры? Отталкиваясь пузом, девочка подскакивала над землей как мячик, а потом шлепалась в пыль, от которой ее детские губы потемнели, словно накрашенные помадой. Ребенок, размалеванный помадой и говорящий словно опытная женщина! Мы с мальчишками не сквернословили так грубо и откровенно.
— Воно ж цыганча! Ее вообще давно треба взяты за одну ногу, а на другу наступыть!.. Хиба цэ люды! Ворюгы, попрошайки, всих их я рвав бы пополам. И цию стару ведьму, и этую ведьмачку! Ще пан немец допросыть, от кого идуть и до кого? И главное, такое творыть з малым дитем на руках! У-у, тварь!..
Я плохо понимал, что это все должно означать. «Ведьма» молчала. А девчушка плясала и требовала в уплату кусочек «брота».
— От это дело! — ободрял полицай, хлопая в ладоши. — Хто робыть, тот получае: этому Советы и цыган научили!
Я присматривался к взрослой цыганке: это все ей нравилось или терпела? Я так и не понял, кто научил ребенка — она ли сама или полицай, который после «концерта» увел девчушку за собой. Сказал, что кормить. При этом нашептывал унтеру, указывая на мать:
— Пан!.. Та ты того… Нэ тиряйсь!.. Ий усе равно, воно ж цыганське отродье!.. Так шо ты той!.. Нэ той!
И он издавал противные хлюпающие звуки. Я находился близко, все слышал и заметил, что полицай позволяет себе называть унтера на «ты» — видимо, считает, что устроил ему «вдовольствие» и тем купил право на фамильярность. Выходило даже, что полицай разбитнее немца. Он говорил громко, как о привычном, о том, что мы рассказывали друг другу шепотом. А унтер только хорохорился. В одном селе… Они… Всех подряд!
— Матка, паненка, медхен аух!
Немец неловко повторял хлюпающие звуки, которые услыхал от полицая, так же громко гоготал и рассказывал, не стесняясь ни цыганки, ни девочки, как они вошли в маленькую деревушку, в которой не было никого, все попрятались, но офицер приказал добыть «медхен» хоть из-под земли. И нашли — в погребах, закутанных, как капуста, женщин, которых нельзя было различить — кто какого возраста. Так они всех без разбора, не вникая в подробности, раз уж сами не пожелали признаться, кто девчонка, а кто гросмутер! Полицай поддакивал:
— Точно, пан! Якшо воны, суки, не признаються, то усих треба перепробовать!.. Чтоб отличить, на какой баби как юбка поднимается! Стара даже лучче!.. Бо як в последний раз!..
Унтер твердил свое «йя!.. йя!..», а я ожидал, что будет, когда полицай уведет девочку. Но он все не уводил ее, а сам подталкивал унтера к цыганке, прямо при ней поясняя, что «воно цыганка, так шо и думаты нэ треба!.. Фик-фик!..»
Он забывал, как немец только что рассказывал про украинское село, где они «алле» — всех: крещеных, некрещеных. Как коров. Он и про маленькую цыганочку говорил:
— Добряча будэ дивка! Здорова… В тили!.. Пышнувато и отут вжэ, и отут!..
Немец поддакивал и рассказывал комичный случай про то, как руссише медхен укусила солдата! Он желал ее так любить, а она, темная, не понимает, и хвать зубами!..
— Укусила, тварь! — возмущался полицай. — Воно ж — баба!
— Пришлось немножко ее стрелять… — сказал немец, пожимая плечами.
— Хоч штаны надел или так дострелил? — спрашивал полицай.
— Штаны, иа, да. Абер девка больно делать! Отшень больна!
— Ага, бедный… Больно! — сюсюкал полицай.
Они сидели спиной ко мне, и жирные зады распирали разрезы на мундирах — полицай был одет во все немецкое.
Наконец полицай увел девчушку, а мать загнал в подвал, потому что унтер почему-то отказался делать с ней то, что они, его коллеги, творили, по его словам, в каждом селе. Немец постоял у входа в подвал, позвякивая ключами, и ушел, насвистывая популярную песенку про Лили Марлен, которая стоит у больших дверей казармы, «гроссен тюр», и ждет его, солдата.
Приходил он к цыганке в моих снах. Мне мерещилось, что соседка кричит, потому что к ней пришел немец. Он наваливается на цыганку всем своим грузным телом и целует, целует ее, а когда поворачивается ко мне, вся его физиономия оказывается в крови, а сам он уже не унтер, а гауптман, который высасывает кровь из «алле» — из соседки, из ее девочки, из меня. Представлялся он также полицаем, который с веселым реготом раздирал цыганку на части и все твердил, что она цыганка и потому с ней можно делать «алле» (на этот раз не «всех», а «всё»). А я знал, что это вовсе не полицай, а гауптман, которому крест заменяли скрещенные кости. Он был оборотнем и постоянно менял свой лик. Я не раз слыхал но ночам его крадущиеся по коридорам шаги, которые отличал от топота солдатских, но ни разу не заметил, чтобы кто-то заходил к цыганке. Я все время прислушивался, засыпал, и то, что мне грезилось, казалось настоящим…
Мне снился дедушкин волшебный сундучок, с помощью которого все вдруг переворачивалось в моей судьбе. Цыганка говорила мне во сне, как тогда унтеру: «Дай погадаю!.. Всю правду скажу…» Но, если она скажет правду, дедушкин сундучок исчезнет и я предстану перед гауптманом совершенно голый! Немец, во сне, высмеивал мой новый «ро́ман», интеллигентный немец терял умненький киндер, с которым можно поговорить на разные умные темы. Но разве станешь беседовать о Моцарте, Вагнере и Тшайковском с «неумытый цыгейнер»? Цыгейнер, цыгейнер, цыганча!
Доказывая, что я «не есть юдэ», я тянулся вверх, вон из подвала, а оказывался все ниже и ниже. Вот как странно получалось! Одной ложью я опровергал другую и оказывался ниже тех, кого так презирал гауптман — унтера, полицая, цыганки. С ними ему не о чем было говорить днем, а ночью и не нужно: все те, кто убивал, и те, кого убивали, молчали. Я никого не убивал, но и меня не убивали! Вот почему так презрительно смотрел на меня человек в железнодорожной форме. Он стоял рядом и смотрел, как я раздеваюсь… И стою перед ним совершенно голый!..
Я просыпался, потому что чувствовал: кто-то смотрит на меня. Я качусь вниз, в пропасть, только тоненькая нитка удерживает, натягиваясь до предела… Если смотреть на эту нитку вверх, то она превращается в точку… Зрачок! Цыганка?..
Она смотрела на меня через решетку камеры… Сверху. При этом отбивалась от загребущих рук полицая, который пытался оттащить ее от моего окна, и визжала:
— Караул, наси…!
Полицай пробовал заткнуть ей рот рукавом своего мундира, и получалось, что ее, цыганку, в самом деле насилуют, и она хрипела, задыхаясь:
— Ой! Ох, та что же это такое! Комендант! Пан комендант!
Как только полицай бросил ее и отошел в сторону с видом человека, которому, в конце концов, наплевать, где будет сидеть эта сумасшедшая, цыганка вдруг повернула голову в мою сторону и хитро подмигнула. Карий глаз ее, расширяющийся, когда полицай тащил ее, становился вдруг острием гвоздика, вбитого между прищуренных век. Она откровенно презирала «дурака», который поверил ее верещанию, смеялась над ним, не открывая тонкого рта. Смеялась и надо мной, который поверил в разыгранный ею спектакль. Мне стало не по себе, когда она, утерев на узких губах настоящую пену, выступившую от истошного крика, плюхнулась на землю. Пыль от разметавшихся юбок ударила в нос. Но пыль, светящаяся в лучах солнца, была ниткой, которая связывала нас…
Нитка… На катушке, которая раскручивается, натягивая нить до предела, и тогда все в моей жизни начинает крутиться в обратную сторону! Проводок.
Такой сон часто снился мне в детстве. И сейчас нитка, вот она, тянется снизу вверх, от меня к цыганке. Или от нее ко мне? Она вытащит меня отсюда? Как, если сама!.. Но от этого ее взгляда мне хочется распрямиться на нарах, где я свернулся калачиком, как котенок или лягушонок. Цыганка говорит:
— Рапочи… Не понимаешь? Романэс будет: лягушата…
Действительно, я скорчился, как настоящий лягушонок, коленками вперед. У этой ведьмы точный взгляд, хотя смотрела она сонно:
— Не понимаешь: рапочи?..
Я не понимал. Быстрая речь мне непонятна. И завтра, а может, даже сегодня мне придется отказаться от своего цыганского «романа». Или — романса. Жестокого: ведь она может подтвердить, что я ничего не понимаю по-цыгански. Эта ведьма не станет меня покрывать!.. Начинает ругаться:
— Ракло!..
Такого я не ожидал! Сама с немцами и полицаями валандается, а я ракло! Вот стерва! И чего она пристроилась у моего окна, охота барахтаться в ныли?.. Свобода по-цыгански! Уселась, расставила свои грязные ноги перед самым моим носом!..
Цыганка широко, по-мужски раскинула колени, между которыми повисла бурая, затертого цвета юбка с обтрепанным подолом. И пиджак на ней мужской, с чужого плеча, с обшлагами, засаленными до полной невозможности: у кого-то выклянчила или попросту стибрила?.. Ракло!.. У нас в городе так называли уголовников и ворюг. Пришло это слово, кажется, от бурсаков.
Бурса — училище, находилось в самом центре города между остатками бывшей крепости и красующимся внизу храмом: полосатым сооружением из сравнительно новых, построенных в девятнадцатом веке. Спуск, где находилась когда-то бурса, был утыкан старыми серыми домами, которые цоколями упирались в землю, чтобы не скатиться с горы вниз. Скатывались вниз на базар, чтобы обобрать кого-нибудь, бурсаки, заведение которых называлось по имени святого Ираклия, отчего, вероятно, стали всех воров называть «ираклии» — раклы. Можно было представить себе, как по склону горы, на которой ютились кельи и келийки, задирая длинные темные «свитки», мчатся бурсаки к церкви Благовещения, вокруг которой и сейчас роится базар, рынок, ярмарка.
Так и я считал: «раклы» пошли от святого Ираклия, как слово «кемарить» привнесли в нашу речь они же, бурсаки, от греческого «кеморос» — сон, спать. И вдруг цыганка, эта грязная цыганка называет раклом меня! Для немца я интеллигент, для нее — вор.
Она бросает мне презрительное слово «ракло» и отворачивается, будто меня и не существует вовсе. Эта баба в старом драном пиджаке меня презирает. Железнодорожник тоже. Свои называются! В чем я перед ними виноват? Разве в том, что немец держит меня в отдельной камере и вызывает ежедневно? Так и цыганку запирают в подвальчик, где, кроме ее ребенка, нет никого. Видимо, для немца, чокнутого на национальном вопросе (какими дорогими становятся слова, которые читал когда-то равнодушно, как само собой разумеющиеся!), это особая статья. Он наблюдает за мной и цыганкой, будто мы в этой тюрьме и есть главные преступники.
У нас в городе побаивались цыган. По дворам ходили разговоры, как они украли подушку или девочку. Пугали. Эти разговоры текли постоянно, «точились», как от колеса точильщика — искры летели во все стороны. Искры легенд о племени, которое проносилось но городу как кочевники, гайдамаки, петлюровцы, сечевики. Но этими своими предками даже гордились: удаль, смелость, смекалка! Цыгане — «инша справа» — другое дело — «ведьмаки»! У них дурной глаз, посмотрит — «не зарадуешься»! Цыгане и в книгах бывали только ворюгами и конокрадами и сами не отрицали, что водились с нечистой силой. Но одним — атаманам в роскошных жупанах — все прощалось, другим не только не спускали, но прибавляли такое, о чем они и сами-то не знали не ведали.
Немец отделил нас обоих: и ее, цыганку, и меня. И тем как бы объединил. А я при этом еще вспоминаю, что «точится» людьми про них, цыган! Она такая же смуглая, как я. Может быть, только с лиловатым оттенком. И это я — как полицай, который называет ее старой ведьмой, — принимая за «ведьмацкое»? Что же я, как немец, «чокнутый»? Или как полицай заору: «Отберить у нее дытыну, пускай побудет серед нормальных людей, а не з ведьмою!»?
Между тем я присмотрелся к «ведьме»: не такая уж старая, как кажется. Особенно когда рассядется на солнце и снимет повязки с головы: черную, цветастую, и еще, и еще. Завязывает потуже, будто боится — что-то уйдет из головы? Что-то колдовское? Выйдя во двор, «ведьма» усаживается на солнце и сидит часами, ничего не делая. И кажется, ни о чем не думая. Обыкновенная ленивая цыганка. Просто загорает, хотя ее лицо уже и без того лиловое. Моя физиономия тоже, но без оттенка, который я принимаю за «ведьмацкий». Хотя, может быть, и у меня, если посмотреть внимательно, такое же ведьмацтво? Не случайно я говорю о своей цыганской крови, а значит!..
Все это значит, что я тоже как бы «чокнулся». Никакая она не ведьма, и не старая! Когда снимает свои «хустки» — платки, можно увидеть ее черные, словно набриолиненные волосы. Над утиным носиком пробор, тонкий и ровный, открывает белую кожу, будто под цыганской «шкурой» таится еще одна — чистая. На щеках, рядом с пятнами грязи растекается яблочный румянец, который сходит на нет у самых ушей. В крошечных раковинах припухлости от сережек, которые, видимо, совсем недавно вырваны. Немцы с полицаями постарались или сама спрятала драгоценности? Вообще кажется, что «ведьма» нарочно задирает «спидныцю» — юбку — чуть не на самую голову, чтобы закрыть лицо. Неважно, что из-под юбки высовываются коричневые «ведьмацкие» ноги, глаза надежно спрятаны. Ей все видно. Смотрит и как бы не смотрит. Тоже, наверное, хитрая! Хитрая, лукавая, а привлекает! Чем? Ничего такого в ней, чтобы мне нравилось, нет. Черты лица резкие, брови и рот тонкие, худая, костистая — все пугает, отталкивает! И притягивает…
Оттого что ведьма? Или потому, что выставляет ноги из-под юбок? Доступность не только отталкивает, но и нравится. Мне уже хочется, чтобы «ведьма» вновь появилась у моего окна и плюхнулась на землю всей тяжестью своего плотного тела… И пусть она не закрывает ног, когда я тайком гляжу на нее из своей камеры.
А она и не закрывает. Даже когда из своего окна высовывается немец и машет вялой рукой:
— Уберите ее, закройте!..
А цыганка высовывает лиловый длинный язык. Мне неудобно перед образованным немцем и радостно, что есть на свете человек, который не боится «оборотня». Наверное, потому, что сама ведьма? Так играть с полицаем и с немцем, меняться в секунду, становиться то противной, то старой, то привлекательной может лишь ведьма. А она озорует вовсю. Когда немец, махнувши рукой, убирается в глубь кабинета, цыганка бросает ему свое любимое словцо:
— Ракло!..
Я вспомнил, по-цыгански это хитроватый русский и украинский парень, парубок. Не только цыгане бывают хитрющими, гаджё — тоже. А гаджё — это все остальные, кроме цыган и евреев, у которых своя цыганская кличка — «биболдо». Вот. Как бы объединяются эти две нации против всех остальных, которые зовутся гаджё. И разъединяются. Биболдо — значит «без креста». Нехристь. И тут злоба людская нашла лазейку, выделила. А так все, кроме цыган, — гаджё. В том числе и немцы.
И «мой» немец. Было страшно ожидать его допросов, жутко представлять себе, откуда он возвращается по утрам, куда отбывает вечерами. Я просыпался, когда передо мной являлись эти белесые глаза с гнойным оттенком на белках. Камеры в бывшей сберкассе всё пополнялись, едкий запах нота, прокислой мочи, гноя плавал в жарком летнем воздухе. Иногда хотелось наступления диких холодов, чтобы все вокруг вдруг замерзло и перестало смердеть!
Да, «мой» немец был одним из тех, кто набивал эти камеры людьми и опустошал их. Но после истории с цыганкой сказал мне, что полицай им лично «предупрежден». И не нужно беспокоиться, когда он уводит девочку для кормления — ничего плохого с нею не случится. Он, немец, позаботился об этом, зная, какой это гаденький народ — полицаи. Из деревни, привыкли спать с кем придется. У них, у немцев, на этот счет строго!
Тогда я понимал не все из того, что говорил мне немец, да и не стал бы он мне все подробно докладывать относительно их немецких порядков. Потом уже я узнал, что наряду с красными нашивками — «винкелями» — у политических, в концлагерях существовали и лиловые, и фиолетовые, и черные. Я, естественно, тогда не мог понять значения слова «перверситет», но про черный винкель у «извращенцев» кое-что усвоил. Немец не просто ханжил, не одобрял извращений. Он всю ответственность за судьбу невинных детей возлагал на «политических извращенцев» — тех, кто напрасно сопротивляется настоящему немецкому порядку и «сует палец под колесница, который вынужден давить вся рука!» Они вынуждены! С зверьми нельзя разговаривать иначе, чем по-зверски.
Когда я излагал ему один из своих близких к правде «романов» про то, как нас задержали в селе, он сказал, что в русском селе живут не люди, а коровы. Потому что при Советах не они доят скотину, а их доят. И выставил навстречу моим возражениям руку: люди стали подобны стадам. Даже хуже, чем стадо: от коров можно взять молоко, от кур — яйца, а что можно взять от бедных русских мужиков, которых силком сгоняют в колхозы! Только евреи и цыгане, которые как раз и есть настоящие скоты, ускользают из стада. Все перевернуто кверху ногами: люди превращены в скот, а скот вообразил себя людьми!..
Тут немец сел на своего любимого конька. У них, немцев, юдэ и цыгейнер изолированы, чтобы они, не дай бог, не «эксплуатировали честных немцев». Немцы не пожелали работать на тех, кто сам ничего не производит. Они, немцы, могут дать сколько угодно «мильх унд беф» — молока и мяса, но только для себя! А в России, где когда-то бефстрогановы валялись на каждом шагу, не стало мяса и молока! Юдэ и цыгейнер все растаскали!
Что мог возразить парнишка, который не видел иной жизни, чем Советы, и другого хозяйства, нежели колхозное? Бефстрогановы подавали в каждой столовке, но это, как утверждал немец, были уже не те бефстрогановы, что при графе Строганове, а так — пародия! И про то, как и что ели «графья», ничего толком не знал юноша, сидящий перед немецким аристократом в маленьком глухом городке, где графы и князья никогда и не появлялись. Он не мог понять того, как юдэ и цыгейнер, которые «водились» в России не в таких уж значительных количествах, могли уничтожить все, что когда-то производил многомиллионный народ! Получалось, что места графов Строгановых заняли цыгане и евреи.
Немец соображал, что это чистая нелепость, но у него был заранее подготовленный ответ на все вопросы. Цыгане и евреи не уничтожают «продукт», а вносят в стадо русских брожение, с помощью которого все и разлагается: они вроде бацилл. А цыгане — те просто микробы! Грязная нация, которая разворует все, что произведут другие, дай им только волю!..
Я слыхал, знал, что цыгане воруют, но не предполагал, что это носит такие вселенские масштабы. Дело не только в мясе, дело в принципе: кто производит продукт, в чьи руки попадет распределение его? Тут цыгане и евреи и перехватывают инициативу. Обе нации подвижные, обе «распыляются» по всему свету и конечно же оказываются у кормушки. А когда уничтожали людей тысячами и миллионами, когда их ликвидировали, кто хлебал из кормушки? Или те, кто ликвидировал, сам не ел, только следил за тем, чтобы не жрали те, кому не положено? И когда в его доброй Германии с давних времен князья имели право на ликвидацию цыган, так это только потому, что пруссакам было нечего есть!..
Немец не слушал меня, он засыпал. Глаза прикрывались белыми, как у курицы, веками. Он бормотал что-то сквозь зубы — оборотень, сатана, нечистая сила, готовящаяся к ночному шабашу… И парня уводили в его камеру, напитанного легендами. Легенды!.. Легенды!.. Легенды, скрывающие правду, хотя по виду такие правдивые! Разные бывают легенды, в том числе и такие, как рассказала мне тогда «ведьма», — цыганские. Страшные. Потому что цыганку перевели в камеру к мальчику. Юноше, парню, впоследствии мужчине. Так приказал немец.
По легенде, здесь должна начинаться сказка о Руже и Вайде. Только там Ружа в конце концов собирает любимого по кускам, а здесь — неизвестно, кто кого. И в отличие от сказок, каждый старается оказаться на месте того, кто собирает. Иначе — тебя будут собирать! Последнюю сотню лет слышим мы и читаем (скажем, тех же Друца и Гесслера) страшные сказки, получается, что цыгане народ такой, нация!
Нет! Не нравится мне эта ваша столичная жизнь (городская), жизнь лучше у нас, в поле. Счастливее! Нынче здесь, завтра там… далеко, далеко… Ночуем где в лесу, где — у реки… Не забыть мне своих юных лет, когда я босым хаживал за водою, собирал сухой хворост в лесу. Принесу, бывало, к шатру — тут наш серый стоит, привязан к телеге. Дядя сложит костер, разведет огонь, ноем песенки… Прелесть!.. Спим — на перине… Наутро, как только засветит солнышко, запряжем серого, садимся в возок и едем по деревням. Мы с теткою, с мешками за плечами, заходим во дворы — просить… многим гадаем; дядя даже занимается лошадьми мужичков, берет барыш… Славно!..
Славно! Прелестно!.. Это из старой сказки. Такие в начале века записывал П. Истомин (Потканов). Не менее известный тогда, нежели теперь мои друзья Друц и Гесслер — члены Географического общества СССР при Академии наук СССР. Тот был автор, пожалуй, первого, а может быть, и последнего учебника и словаря «Цыганский язык». Тоже в народе записывал свои сказки, как члены этнографического отделения академии. (Нужно по-дружески отметить чисто цыганскую любовь к побрякушкам!) Так вот, все у него «славно» да «прелестно». И у Рузи любимое словечко было — «восхитительно». И это в каморе, в несвободе, которая рома́м хуже смерти! Куда ты катишься, мир! Цыганский, во всяком случае. Нет, не нравится мне эта ваша городская жизнь!..
5
Рат калы-калы…
Ночь темным-темна. В камере никакого света, только за окном порхают светлячками лучики фонариков, которые немцы носят прикрепленными к пуговицам на груди мундиров и шинелей. Люди передвигаются там, в густой темноте, светлячки летают в воздухе как бы сами по себе. Каждую ночь эти «бабочки» прилетают за кем-нибудь из соседних камер, однажды они прилетят за нами. Мне кажется, что Рузя своим пением навлекает беду, но я молчу: что можно сделать с цыганкой, с ведьмой! Ее как будто бы и не касается топанье сапог и глухие оханья тех, кого гонят: «Та пан!.. Та я шо?.. Я ж ни боже мой!..» Голоса тонут в ворсе добротных мундиров, люди растворяются в темноте. Сколько видел я таких, которые упирались, отправляясь на виселицу или расстрел, бормотали бесполезное: «За шо?» Люди исчезали, как светлячки в ночи. Может быть, и те люди, которые канючат «та за шо?», знают, «за шо», но, естественно, не желают в этом признаться. Как и я. Тот железнодорожник смотрел на меня словно на пустое место, потому что он «хто» и его есть за «шо» содержать в этой бывшей сберкассе, а я попал случайно.
«Светлячки» за окном опускаются до земли: кто-то упал. Бьют, как нашего Шевро? Эти, за окном, таскают каждую ночь людей куда-то в парк. Здесь, говорят, есть парк, чуть не в центре города, в котором роют рвы. Весь город знает. На это, наверное, у немцев и расчет: люди должны бояться рва.
Ведьмачка, которая забилась в угол и гнусавит свою песню, наверное, ничего не боится. Она может превратиться и в старуху, которая вызывает неприязнь и у немцев, и у меня, и в молодую красавицу. Тогда во дворе я заметил юный блеск глаз и яблочный румянец на щеках. Но ноги, коричневые, в корке царапин и ранок, в синих жилах, с корявыми, похожими на корни дерева пальцами, не спрячешь, не замажешь, не припудришь. Конечно, если она ходит босиком но затянутым глинистой коркой дорогам, другими ее ноги и не могут быть. Неужели она не могла приобрести самые дешевые парусиновые туфли? Конечно, могла. В том-то и дело, что в цыганке, забившейся в угол, я улавливал стихию, которую мне трудно понять. Цыганка — своя, я стараюсь убедить себя в этом: она не немка, из местных, говорит по-русски, дочери сказки рассказывает на понятном мне языке:
— …Ночь темным-темна… Табор едет степью-дорогой, по лугам-полям, через речку-быстричку… Едет табор, колеса скрипят, узлы с места на место перекатываются, котелок сзади как колокольчик раскачивается… Едут цыгане, высматривают, где бы им остановиться, передохнуть, перекусить… Где получше, поудобнее. Где село есть с курами и свиньями… Мужики там живут — гаджё: русские, разные, не цыгане…
Когда брали меня за подбородок кургузыми коричневыми пальцами дедовы приятели, казалось, увезут-утащат, как тех детей, про которых люди говорили, что цыгане украли, и пойду я вслед за их телегами, подбирая на ходу все, что плохо лежит, как в сказке, которую рассказывает цыганка, они вдруг возникали из степной пыли и в пыли исчезали. Растворялись за пустырем, где располагалась слобода, именуемая в нашем городе «дача». Никаких дачных строений там не было, а находились известная в городе больница для умалишенных да домики, вроде дедова, — маленькие, построенные еще бог знает из чего. Саман, то есть глина с навозом, крашеные куски фанеры, остатки каких-то павильонов, магазинчиков, столовых в пионерлагерях и военных поселениях, которые разбирались людьми, когда кончались сборы или лагерный сезон. Все на этой окраине было построено из «бросового» подержанного материала. И дед был «подержанный», весь из прошлого, о котором у нас в семье не любили говорить. Все, что было раньше, до нас, воспринималось как сказка, ненаписанная легенда, будто происходило в какие-нибудь старинные гоголевские времена. И люди, возникавшие за забором, построенным из отходов какой-то фабрички — листы железа в шашечных дырочках, — воспринимались как тени прошлого, ныне не существующего.
Теперь я оказался в городке, который весь похож на дедову окраину, и, когда рядом со мной появляется не то бродячая цыганка, не то ведьма, я, уже погруженный в этот «окраинный, зазаборный» мир, похожий на дедов пустырь, воспринимаю все как пришедшее известно откуда…
Каждый вечер цыганка рассказывает сказки. Только так можно укачать Раду в камере, за окнами которой бродит не «серенький волчок», как в детской колыбельной. Немец возмущался, что цыганка «спекулирует» дитем. Может быть, он и меня держит, как «киндера» — не знает, что у меня внутри, не ведает, что я уже убил! На вид мне меньше лет, чем на самом деле, да я еще стараюсь «прибедняться». А что, каждый спасается как может.
— Давно это было… Оставь дядькину ложку, брось ее…
Значит, я уже похож на дядю! Хотя бы для этой маленькой цыганки. И мне почему-то это приятно, хотя мальчишкой, мальчишечкой, киндером легче пережить всю эту жуть. Но если я становлюсь похожим на дядьку, то приближаюсь к железнодорожнику, которому завидую: он находится за чертой, которую я, кажется, не переступил, даже убив. А может, и не надо переступать: у каждого свой способ жить? Цыганка старается ради ребенка, это ясно.
— Дада!
— Нет у тебя отца!..
Цыганка умело баюкает дитя. А немец говорит, что она «есть дикий зверь, вильдэ ти-ир», потому что не жалела собственного ребенка, «не имела материнский инстинкт!». Я и сам видел, что нет.
— Ой, рома, ой, упрямый народ! Знала бы, что так получится, не связывалась бы с твоим дада!
Обращается к дочери, а говорит мне.
— Отец мой как чувствовал, ни за кого не хотел отдавать, тем более за цыгана! Сам от цыганских дел отошел, как революция произошла. Рома́ крик подняли: «Да здравствует Карла Марла и семь раз в неделю конный рынок!» Мой отец мудрый был, понимал: новая власть пришла, конец цыганской свободе!.. Потянул носом тудэмо-судэмо, баро, и говорит: «Гаджэ джала́!.. Мужики идут, убивать нас будут!» Му-удрый старшо́й был!..
Это она Раде сказку рассказывает. А мне про другое:
— Всех на фронт позабирали, а мой отец — ремонтером в Красную Армию: и на службу, и при конях!
Тут же вспомнила, что «Карла Марла» и Красная Армия сейчас не в чести, обратилась опять к Раде:
— И вот: идут! Кто с вилами, кто с топором, кто с дубиной! Старшо́й и говорит ромам: «На мосту встретим, легче этих гаджё в воду сбрасывать!» Послушались рома его, взяли дубинки со свинчаткой и стали на мосту: а ну подходи, кто храбрый!
А мне про отца, дада своего:
— Мудрый был мужик, коней имел, выезд, второй дом — для меня. У меня свой конь был, на котором ярмарка скакала. Невеста. А приданого мой дада накопил видимо-невидимо! Не то что твой голодранец!
Это опять к Раде.
— Рома дубинками гаджё поддевают. Стенка на стенку пошли!..
В те поры из-за романычай — девушки — уже стенкой не ходили. Рассказывает, а сама оглядывается, ищет местечко, куда дочку на ночь спрятать. А куда здесь спрячешь?
— Женщины добро-скарб, шатры укладывают! А под одним возом Йошка спал…
Нашла цыганка местечко: в окне между двумя рамами выемка. Выгребла заскорузлыми пальцами пыль, пух от завалившихся тополиных сережек, осколки стекла, положила в эту люльку Раду. Заберут нас, поведут в подвал или к траншеям, а дочка останется.
— …дурачок… — говорит цыганка и съезжает ногами на пол, юбка ползет вверх, коленки блеснули и ко мне прижались — камера маленькая, не развернуться… Я отстраняю ногу…
— Дурачок…
Это она мне? Потому что отстранился?
— …Йошка, который под возом спал, и спрашивает: что там, на мосту? А мать отвечает: рома играют, силу пробуют. Йошка-дурачок в слезы: «И я хочу!»
— Ой, хочу, мамочка! — пищит Рада в своем тайнике. Вдруг захотела!
— Ну, мать ему: «Куда тебе, дурачку, с большими тягаться! Стенка на стенку пошли!..» А ты подожди, пройдут эти, пущу тебя в уголок… Вот горе!
Это она уже мне:
— И повез меня отец на ярмарку в престольный день воскресенья… Пронеслась я на коне Голубке вихрем. Восхитительный был конь!.. Тут он и посватался — ее дада!
— А дада меня найдет?
— Спи, Рада, наш дада где хочешь нас найдет!.. Орел был!.. Мой отец, я говорю, не хотел, чтобы я рано замуж шла, «нанэ»! — говорит… Что делать? Стенка на стенку тогда уже не ходили, полюбовно договаривались!..
— Ой, мамочка, мамочка, тут что-то колется!
— Потерпи, доченька! Сказку послушай… Йошка-дурачок встал вдруг, телегу на горба́ поднял — такой он сильный был! Отломал передок у воза — и на мост!.. Машет, дурачок, тудэмо-судэмо, налево-направо… Всех гаджё смахнул в воду. Ушли — убежали рома́, на быстрых конях умчались…
Грохочут позвякивая за окном сапоги: немцы к себе пошли или опять по камерам?..
— А дада скоро придет?
— Молчи, дочка, и слушай сказку…
Цыганка щиплет дочку. Та кричит в голос, а мать еще сильнее щиплется! Может, и прав был немец, когда говорил, что у нее «нет материнского инстинкта»! Девчонка орет, голос ее слышен там, за окном — оттуда и возьмут ее солдаты. Спрятала, называется! Щиплется! Но ведь и кричать Раде нельзя — заберут немцы!
— Спи, ребеночек, бай-бай, наша Рада засыпай!.. Шунэс, слушай! Умчались рома́, далеко ушли — не догонишь! А урядник — хитрый такой мужик был! — пустил гаджё навпростэць — напрямую, наперерез рома́м!.. Му-у-д… Молчи, а то услышат! Идут!
Тихие шаги за дверью. Наверное, наш немец, он в высоких сапогах на тоненькой подошве ходит. Он подошвами не стучит, только шаркает: ш-ш-а-р-р… Цыганка нагнулась над Радой, впилась в ее тельце ногтями так, что задохнулась Рада, замолчала.
— Перебили всех ромо́в до единого!.. И весь табор покидали в одну большую яму. Знал урядник своих людей: за добро, коней, золотишко передрались бы гаджё! А так никому не достанется… Да замолчи ты!..
Рада уже не кричит и не молчит, она хрипит как удавленница. Я вскакиваю с нар — не могу переносить чужую боль. Ловлю руки цыганки, хватаю за локти — нужно оторвать ее от девочки!
— Пусти, рапочи!
Я отрываю ее от ребенка и бросаю на нары.
— Пусти, ракло!
Ага, уже не лягушонок! Я скручиваю ее руки, коленом прижимаю тугое тело. Когда-то с матерью не мог справиться, а теперь управился с ведьмой!
— Пусти меня, я доскажу… Шунэс!.. Про табор, который погиб… Но одна семья осталась. Всегда кто-то остается!.. Не думай — нас сдашь, а сам уцелеешь!.. Тебе моя девчонка во сне будет приходить, пока… Пока не сдохнешь!.. Пусти, гаджё!
— Уйди от мамки! — замахивается на меня грязным своим кулачком Рада. Вылезла из тайника. — А то дада придет, он тебе задаст!..
Несколько минут тому назад матери эти слова говорила. Ребенок. Но мать — ведьма!
— Прийдут рома́, отомстят за меня!
Тело цыганки обмякает в моих руках, расслабляется. Она бормочет что-то, обнимая Раду. Только что щипалась чуть не до смерти!
— Моя дочь, что хочу, то и делаю! Дэвэл-дада, помоги избавиться от скаженного!..
Это я сумасшедший! Немцы прошли, Рада замолчала, и «скаженный» может выпустить цыганку. Она сидит, поправляет волосы. Растрепались. Длинные волосы волнами опадают на голые плечи. Это я впопыхах растерзал ее. Я — ракло уже, а не рапочи, лягушонок!
— Эту сказку тебе дада рассказывал? — спрашивает Рада как ни в чем не бывало. — Я знаю: осталась от табора одна семья. Нагнала она ромо́в — а их нет, в могиле лежат. Стали рома́ коней пасти, отошел один от костёрика и видит…
— Кони пасутся…
— А колокольчики — динь-динь! — звенит голосок девчушки, она всю сказку знает наизусть.
— Много коней! Много!..
Цыганка рассказывает про погибший табор, а у меня еще в ушах стоит: ш-ш-ш-а-р-к! Ш-а-р-к!.. Уж если он придет, спасенья не будет!
— Динь-динь-динь! — звенит Радин голосок.
— Пошли рома в степь, а там…
— …табор — динь-динь-динь!.. — засыпающим голоском подхватывает Рада.
— Да, там табор сидит! Табор, которого нет! Шунэс? — спрашивает цыганка дочку. И продолжает: — «Значит, вы есть?» — говорят рома́ баро, который сидит у костерка… А тот отвечает…
Рада продолжает из своего уголка не своим — грубым — голосом:
— «Нанэ, рома́!» Нет нас. С третьими петухами исчезнем совсем…
Рада не понимает, как можно «исчезнуть совсем», а мать продолжает:
— И говорит баро: «А люльку мою передайте…»
— «…Владику!» — звенит Радин голосок откуда-то издалека. Из сказки. Из сна…
— Тебе, — протягивает цыганка мне мою же ложку. — Радость моя, бахталы, счастье! — Она гладит девчушку. Это Рада ее бахталы, счастье: — Что б я без тебя делала! Хорошо, твой дада настоящий мурш, мужчина! Отец не хотел, но он уговорил! А не уговорил бы, украл. Так что мой дада согласился и отдал нам второй дом. И стали мы жить…
До третьих петухов. Однажды пропоют третьи петухи, за нами придут, и мы исчезнем!.. У ромов все очень просто: мы живем днем, а мертвые — ночью. С третьими петухами уходят. Но не исчезают. А мы? Немец ночью «работал», рано не вызовет, будет отсыпаться. А не готовиться к встрече…
И думать про цыганку. Все у нее восхитительно! Все по-цыгански. Отец конями торгует, а еще — мороженым! До чего только рома не додумываются! Мать производила продукт, а отец и дочь торговали. И не где-нибудь, а в цирке. Ох и любят рома, чтобы все празднично, ярко! И к тому же ловэ! Денежно. Это и потом пригодится цыганке. Коммерция! Самое время было — нэп. Но только для цыган он с концом нэпа не кончился. И по сей день ромо́в-мужчин называют «инкассаторы». Потому что и сегодня цыганка работает — гадает, торгует, а ром — мужчина, мужик, деньги получает! А как же иначе!
6
Днем у себя в кабинете немец такой же, как всегда. Но видны остатки глины на каблуках сапог. Чуть-чуть, самая малость — денщик не вытер, не почистил. Этими «штифель» он топтался там, над траншеями. Глаза разжиженные, невыспавшиеся, отсутствующие. Тем не менее он расспрашивает меня о новом «ро́мане». Что я скажу, что могу сказать? Недаром посадили цыганку в камеру! После той ночи, утром, Рузя — а цыганку зовут Рузя — вдруг закричала унтеру:
— Заберите мужчину, здесь женская палата! Ночью он опять ко мне полезет, а у меня ребенок!.. На глазах у дочери! Господин офицер, это же непорядок!..
И немец, морщась от ее крика, соглашается:
— Да, да… Непорядок!
— Это при Советах мальчики и девочки в одном классе сидели, а в интернатах даже спали, но теперь этому конец, немцы понимают настоящий порядок!..
Унтер соглашается:
— Йя! Йя! Цыгейнер не поряток!
Может, он не теряет надежды однажды прийти к цыганке в гости, как предлагал ему полицай? Она показывает «господину офицеру» пятна и ссадины, которые она получила от меня, и я не могу ничего опровергнуть. Унтер смотрит на мою опущенную голову: что я могу ему объяснить! Может, она специально вызывает в унтере ревность, чтобы он заинтересовался ею и помог?
Унтер шлепает меня по затылку: не больно, но обидно. Особенно перед ребенком: она тебя считала дядей, а дяде как мальчишке дают по шее! Меня так неуважительно «высекли» перед женщиной, а я-то уже чувствовал себя мужчиной!
Но не мне, а господину офицеру показывает Рузя свои расцарапанные коленки. Задирает юбку: полюбуйтесь, что он наделал! «Он» — это я. И когда она, баба, врет, играет, изображает, а когда — нормальная? Ночью я, хотя бы временами, понимал ее: боится, хочет спасти девчонку. Сейчас пресмыкаться нет нужды. Она кокетничает с ним просто так, для удовольствия. И тот, смущаясь, гладит девочку по головке: бедный киндер учился в общей школе!..
«Интернате…» — подбрасывает ему жалостливые мысли Рузя и сама чуть не плачет. При Советах мать работает, ей некогда воспитывать детей, кому угодно отдаст: бабушке с дедушкой, в школу, в интернат. Там Рада такого насмотрелась! И Рада мгновенно заливается слезами — ловко это у нее получается!
Не хочет ли Рузя дать понять немцу, что ребенок не станет помехой, если господин офицер все-таки вздумает навестить ее в камере? Отдельной, конечно. Она, Рузя, привыкла жить в отдельной квартире, по которой всегда можно «шпацировать» как хотят, «голяком». Я замечаю, как в глазах у господина офицера разгорается желтое пламя. Он не понимает, что Рузя путает все на свете: то она бедная, замученная работой, за ребенком некогда присмотреть, то целыми днями шпацирует голенькой по квартире! И где это она видела такие квартиры: с ванной, в которой она, Рузя, целый день лежит-наслаждается? Беззаботно шлепает ладошками по душистой пене, высовывая из пены кончики пальцев… И выставляет перед самым носом у унтера свои грязные, все в цыпках и ссадинах ноги. А унтер все равно пожирает ее глазами! Сам вонючий. Собрались двое вонючих и давай представлять друг перед другом, какие они интеллигентные! Моя мама родом из села, так и до сих пор сохранила привычку в ванну ходить только по особым дням, в субботу, когда объявлялся банный день. Воды жалели или времени непонятно, но чтоб каждый день в ванной полоскаться, как представляет эта цыганка? Моя мама как-никак, а интеллигентка, хотя бы и во втором поколении. И что из себя строит эта цыганка!.. Поворачивается то одним лицом, то другим — форменная ведьма! Но немцу не нужно ее лицо, он рассматривает ноги, тело, которым она вертит как хочет. Ведьма может быть привлекательной, если захочет. А она хочет, потому и танцует вокруг немца. И этим телом она станет прижиматься к мундиру. О чем только думает! Еще и подмаргивает из-под копны сбившихся волос! Немец хлопает себя по ноге ключами, словно аккомпанирует ее танцу. О чем они думают, когда так смотрят друг на друга?
А я? Если живешь в таком напряжении, если вместо сна каждую ночь странная и страшная явь, все несется куда-то во тьму, так хочется положить голову… На теплые колени и заснуть!..
Мать не давала «ловить газ», выбивала из меня детскую мечтательность, которая мешала жить и учиться; книги, книги, которые одну за другой проглатывал по ночам, были моим настоящим миром. Все остальное — Любки, Тамарки — виделось как нечто мерцающее впереди. Придет время! Теперь у меня нет больше времени: каждый вызов к немцу может стать последним, а там подвал или траншея. Хорошо еще, что он со мной возится! Железнодорожника, наверное, уже не существует? Мне стыдно было смотреть ему в лицо. Еще стыдней было бы, если бы он заглянул в нашу камеру. Его лицо становится для меня ликом. Как у отца.
Нужно сосредоточиться, послать к чертям эту женщину, которая моргает и моргает, как будто ей нечего больше делать! Вон как кружит по камере с осточертевшими нарами, на которых мы не спим, а только ожидаем утра. И вот как ни в чем не бывало эта ведьма притворяется веселой девкой! Кто она на самом деле? Напоследок унтер дал Раде конфету, и она помахала мне ручкой, перепачканной шоколадом. Когда-то дежурные проверяли наши ладошки в пионерлагере перед едой. Как это было обидно, оскорбительно. Я бы сейчас по сто раз «предъявлял» свои руки, только бы не идти на допрос к немцу.
Школа… Ведьма напоминала об интернате. Это, пожалуй, сгодится. Почему сразу не сказал про цигейнер? Мог и не знать: воспитывался в интернате! Может быть, ведьма права: играть так играть!
Я выкладываю свой новый «ро́ман» про интернат, вплетая в речь цыганские слова вроде «морэ», «лачо дэвес» — добрый день, «лачи рат» — доброй ночи. И руки у меня сами собой приподнимаются, чтобы закатать рукава, как перед танцем. Эти движения привычны. Не раз задирал я руки над головою и проводил ими по курчавым волосам, старался их пригладить. Почему-то вечно торчали дыбом. И мылом мазал, и репейным маслом — все равно поднимались, как шерсть на дворняге. И вот пригодилось! Конечно, дико выглядят мои давно не стриженные космы над обтянутым кожей черепом: никаких щек как будто и не было! Что ж, так больше похож на цыгана!
Немец смеется. Он так и знал, что я заведу разговор об интернате. Рузя была директором.
Рузя — директор? А я-то думал: дикарка! Вот это новость. Немец знает эту «новость» давно. Пусть ведьма не притворяется темной, она все понимает. Хотя, конечно, такой директор — пфуй! Своего ребенка начальница гимназии завернула в одеяльце и носила на руках, как грудную. Немецкая комендатура выделила детям немного «мильх» — молока — из того, что сдавали государственные хозяйства армии, так эта госпожа директор встала в очередь с пятилетней на руках! За нею следили — один прибалт, почти что немец, по фамилии Саас давно докладывал про цыганскую бандитку, которая у него, Сааса, в свое время отобрала дом. Его собственный дом. Он настоящий бауэр, хозяин, не то что цыгане: обрадовались, что Советы позволили хватать, что захочешь, и стали тащить к себе коней и дома! Никогда у них ничего не было, а тут за счет других, почтенных хозяев, завелось. Толку от этого, конечно, никакого не получилось: у цыгейнер никогда не было ни домов, ни хозяйств, ни своей земли, ни государства.
— Интернат!.. Коммуна!.. И директор коммуна-интернат твой дрюг цыгейнер!.. Копф! Голова!.. Давать этот стадо, херде, грамота! Давать им языка! Нет такой язык! Юдэ воровали немецкий, цыгейнер крали на целый мир… Языка красть, вера красть!.. Цыгейнер есть православная, христианин, католик, протестант! Цыгейнер — протестант!.. И цыганский девка — директор интернат, где учится умненький киндер!.. Почему тогда не учила свой? Другой учить легче? Ти есть думкопф, ти есть верить цыгейнер!.. Интернат: ох-ох-ох-ох-ох!
Немец смеялся, лязгая зубами, и золотые коронки становились темными провалами во рту. Он выглядел оборотнем, когда вдруг замолчал и уставился на доски пола. Пол грязный, затоптанный. По нему протянулись какие-то полосы, кого-то силком тащили отсюда? Или сюда? Тащили, а он, может быть, тот самый железнодорожник, упирался, и подковки оставляли борозды на грязном полу. Живого его тащили или уже неживого? Немец водил сонным взором по доскам пола: что-то соображал. Что — я узнал потом. Тяжело ворочались сонные мозги. Он засыпал прямо на стуле, опустив на пухлую грудь большую голову с прилизанными волосами, и, раздувая ноздри, повторял:
— Хёрде… Рапота!.. Рапота… Рапота…
Стадо и работа. Два слова. Его работа — уничтожать стадо. Таких, как Рузя. Таких, как я. Всю ночь он занимается своей «рапота», а днем вызывает меня или выясняет, кем была при Советах Рузя. Зачем? Можно просто всех нас уничтожить: выполнить свою работу. Но и во сне немец думает об этом: хёрде, рапота… Причем второе слово говорит по-русски. Спорит с нами? Его «рапота» не дает покоя и во сне: не так-то просто уничтожить людей, даже если ты принимаешь их за стадо! Оборотням тоже снятся сны… Днем…
— Рапота!.. Рапота!.. Рапота…
Унтер выводит меня из кабинета, стараясь не разбудить начальство. У них, у немцев, в крови почтение к тому, кто выше. И к инженеру, доктору, адвокату… И к бухгалтерам, которые становятся оборотнями. У этого своя арифметика, которую не постигнуть ни мне, ни унтеру. Его дело привести — увести. Он и выполняет свою функцию, ведет меня в камеру. К Рузе.
Она, оказывается, человек интеллигентного труда! Скрывает. Всякий интеллигент — потенциальный враг. Это и понятно: моя мама, человек простой, до сих пор говорит «мо́лодезь» и «бро́ится», но тем сильнее ее преданность власти, сделавшей из нее интеллигентку. Рузя — совсем другое. Она ни разу не повернулась ко мне своим настоящим лицом, и я не уверен, возможно ли это. Ночью с ней как в аду. Ничего логического, понятного — все бред. И дочь директора школы-интерната, которая выклянчивает кусок хлеба, кроет матом! Ничего невозможно понять.
Но, возвращаясь в камеру, я думаю о Рузе. Только о ней. Я смотрю на унтера: насколько он выше меня ростом? Зеленая полоска, которой кончается панель, крашенная маслом, в коридоре, проходит у него под локтем. А для меня это высота, которую пока не взять. Зато он «парно», что по-цыгански означает — «белый». Седой. Он — старый. У него сутулая спина и кривые ноги. И она кокетничает с ним!
Не может такое лезть в голову человеку, который сидит в камере и ждет смерти! Не может!.. Но лезет… Я думаю о Рузе потому, что должен помочь ей. Я, мужчина, должен помочь Рузе и ее дочери. Тогда я «ракло» — парень, а не мальчишка. Рузя ничего не просит, не требует, но я чувствую, что должен вести себя как взрослый. От этого мои плечи распрямляются, голова поднимается, преодолевая зеленую черту на стенке, словно финишную ленту. Но до финиша еще далеко. Если, конечно, немец не перестанет заниматься выяснением того, кто мы с Рузей. Пока не перестал, нужно найти лазейку, чтобы вывести отсюда Рузю. О себе я не думаю. Так бывало, когда я словно в воздух поднимался!.. Парил, не замечая ничего вокруг…
Сейчас замечаю. Как пригибается унтер, когда мы спускаемся по крутой кирпичной лесенке в подвал. На этой витой спирали мы то и дело сталкиваемся глазами и я вглядываюсь в его изъеденный морщинами лоб: что он думает, что думает про Рузю? Наверное, то, что сказал ему полицай: цыганка доступна! Мне необходимо найти выход. И я, как настоящий «ракло», иду на обман. Здесь все обманывают — и немец, и Рузя. И я…
Унтер не очень удивляется, когда я сообщаю ему, что господин офицер приказал отвести меня на работу. Он сам слыхал слово «рапота», когда вошел в кабинет. Завтра с утра отправит меня разгружать соль. Как раз пришел состав, а людей не хватает. И я говорю «спасибо» человеку, который так смотрел на Рузю…
Кто она, если отбросить «забобоны»? Ночью ведьма, но днем? Грязная цыганка, которая водит по дворам замурзанное дитя и тем зарабатывает на хлеб, или директор интерната, а значит, грамотный, интеллигентный человек. Но все это в первом поколении. Все впервые, а первый блин, как известно… Главное было отрапортовать — создали первый цыганский колхоз. Организовали первую школу-интернат! Как Магнитку и Днепрогэс. А что у директора самого пять классов образования, так это цыганка считает нормальным. До нее директором был ром, которого пришлось заменять: вздумал на пятикласснице жениться! Или так жить — по-цыгански. А ведь тоже числился директором, грамотным, интеллигентом! Такие же «ведмеженцы», как у отца и матери на службе, только цыганские. И самое главное, что вспоминает Рузя из своей педагогической деятельности: как она грязных цыганят в Москву возила. Едут по городу на телегах, всякий встречный-поперечный спрашивает: кто это едет? А ему отвечают: это цыганка Рузя своих цыганят в Москву везет! Вэлыкэ цобэ, как говаривали у нас на Украине. И если вдуматься, что это за интернат, что за образование, что за директор, то можно понять: этот директор — нормальная цыганка! Ну а что такое нормальная, или еще закоренная цыганка, да кто такая пхури — обязательно самая мудрая в таборе, но совсем не обязательно грамотная, — я давно знаю. Еще по дедовой слободе. Для нашей советской школы — вполне нормально!..
7
Этот сон повторялся: раскаленное солнце обволакивает горы — желтые, крупчатые, белые, словно выцветшие от жары. Я иду по этим горам, будто Гулливер, потому что горы ненастоящие: соленые горы. То есть соль, высыпанная из вагонов прямо на землю. Городишко, в котором это все происходит, такой маленький, что груды соли кажутся горами.
Этот городок с замершими на его груди змеями узкоколейки не был просто сном, фата-морганой, он был на самом деле. После камеры, подвала, здесь, на свету, исчезали страхи, такие странные и такие реальные, если днями и ночами сидишь и ждешь!..
И самое реальное, что доказывало его существование: спина, которую видел во сне, Колькина спина. Он шел рядом, совсем рядом, но как чужой… Конечно, он сделал вид, что впервые меня видит, даже прикрикнул для формы: «Иди, не тыняйся!» Я сразу уловил знакомый голос. Я улыбнулся, точно после глубокого сна: Колька мог кричать сколько ему угодно, он опять был, был рядом.
— Везет тебе, черту, — сказал он, когда мы зашагали в ногу. — Сразу на соль попал.
Просто сказал, будто мы только вчера расстались. Он же показал мне место, где мы должны были разгружать соль — ту самую площадь, которую я много лет видел во сне, но никак не мог вспомнить, где она. Только помнил, что это милое моему сердцу место. Здесь была жратва, солнце, трава, на которой можно было валяться в перерывах, когда подгоняли очередной вагон с солью. Колька сразу же научил меня всему: какая лопата полегче и поудобнее, как работать, чтоб не упасть до конца летнего дня, не имеющего конца. Одно я не перенял у Кольки: не смог раздеться догола. Это значило показать свое тощее, синюшное, безмускульное тело. Колька, несмотря на то что находился в лагере, все еще поигрывал мышцами. Я уперся. Дорого мне это потом стоило.
Тут же, не отходя от соляной горы, мужики давали за каждую горстку соли хлеб, сало, арбузы, все, что захочешь. Им не нужно было рисковать, подставляться под пули полицаев, мы совали крупнозернистую соль прямо в протянутые руки. Нырнуть в посадку так, чтобы не заметил полицай, — дело рискованное, но по горло необходимое голодному подростку. Никогда не подумал бы до войны, что соль такая драгоценность. Но в голодные годы ее кристаллики, хотя и мутные, нужнее бриллиантов. Особенно в селе, где все-таки были хлеб, молоко, сало, но негде было взять соль. И потому нас, орудующих лопатами на виду всего города, окружали тесным кольцом. Мужики и бабы протягивали к нам свои руки, в которых были зажаты куски ржаного или рассыпчатого пшеничного хлеба: ломти, скибки, иной раз целые буханки. Прогорклое сало таяло на солнце, как слюда, и превращалось в шкварки, на которых можно было изготовить яичницу из двух, пяти, десяти яиц, тем более что их тоже давали за соль.
Это понимали все, даже полицаи, которые сидели в тенечке со своими карабинами и не мешали нашей коммерции. Отбирали самогонку и барахло: «Того вам, дурням, нэ трэба!» Нормальным считалось добывание харчей. Так думали пленные и все, кто находился в лагере, с этим не спорили охранники: имели свой «навар», «снимали пенки»! Некоторые обнаглели от безделья и сытной пищи: весь день жевали там, у себя в холодке. Тот полицай, что вечно балагурит во дворе тюрьмы и «знущався» над Радой, тоже устроился в охрану на соль и обделывал свои делишки.
Отозвал одну из молодых баб, которая пыталась пробиться со своими «клуночками» — узелками — к соли, и стал что-то шептать ей на ухо. Что-то стыдное, потому что по широким скулам бабы пошли красные, бурякового цвета, пятна. Тем не менее она не оттолкнула полицая, а только закрылась хусткой — платочком, чтобы лица не видели односельчане. Здесь все знали друг друга. И когда молодка кивнула полицаю, все отвернулись. Полицай обвел грозным взором толпу, и люди смешались и стали делать вид, что они ничего не понимают. Они расступались перед полицаем, когда он повел женщину за собой. Они расступались, а молодуха шла, покорно подставив мужским рукам свои круглые плечи, и спидница приподнималась на широких коленях. Жар, белые сорочки мужиков, промокшие от пота, женские разгоряченные лица. Я тоже опустил голову, казалось, что полицай ведет за собой Рузю, и поднял глаза, только когда они скрылись за угол беленного известью дощатого сортира, который служил здесь общественной уборной. Я не заметил, куда они зашли — в букву «Ж» или в букву «М», видел только, что полицай стал шарить под спидницей у бабы, когда они еще не завернули за угол строения. Отчаянно шпарило солнце, и несло вонью, приглушенной запахом хлорки…
Колька воспользовался случаем и утащил меня на траву. Здесь мы, наслаждаясь кусками сала и скибками кавунов, поговорили о делах. Кольку поместили в лагерь для военнопленных, которых было не так уж много среди его обитателей. Утром пересчитывают, вечером тоже, но не слишком внимательно, если кто задержался, могли рукой махнуть — «нужно оно полицаям»! Так что вполне можно дать дёру.
Мой друг прятался за кустом, чтобы обтереть мокрое, в растаявшей соли тело тряпкой, которую заблаговременно выменял у бабы: хозяйственный мужик Колька! Сатиновые трусы, которые он снял, чтобы подсушить, были насквозь мокрые, хоть выжимай. А Колька и выжимал их, разговаривая о делах. Он говорил, что не мешало бы и мне подсушить свое барахло, но я стеснялся стоять голым как Колька, у всех на виду!.. Площадка, окруженная редкими деревьями, просматривалась со всех сторон.
— От чудак! — чертыхался Колька, стараясь попасть ногами в трусы. — Так оно ж самое надежное, когда все видят! Тут делай, шо захотишь!.. До меня даже один подходил, предлагал в лес нарезать, до партизан… Прямо так и сказал: хочу я до их перебраться!.. И никто ничего не допёр!.. Потому что все на людях!
Этот человек «и доси ждет ответа», а он, Колька, не мог все дело решать без меня, «вот честное слово!». Он рассказывал, что есть люди, которые умудрились изготовить деревянные «винтари» и с ними кинуться на немцев. Те от неожиданности растерялись и пропустили нашу «рать» к своим.
— И далась тебе та старуха! — горячо дышал мне в ухо Колька. — Баб, видал, сколько, только пальцем позови!..
У них в «Ду-лаге», где все спят покотом, каждый «горнется до кажного или до кажной»: ночи бывают холодные!.. Колька разобъяснял, как все обстоит с «ентим делом», и поворачивался ко мне своим мощным голым торсом.
— Та шо ты, лучше той старухи бабы не найдешь? Теперь знаешь какой кризис на мужиков! Молодые девки больше всех и страдают! Мы тебе в лесу такую красотку отыщем, враз забудешь свою хахальницу. Тем более оно — цыганка!..
Колька так и сказал: «Оно — цыганка!» И рассказал, как в соседней области или районе, когда вылавливали евреев, некоторые из них, кто посмуглее, выдавал себя за цыган. Этих не трогали. Но он, Колька, может забожиться: это только до следующего раза.
Я хотел посоветоваться с ним относительно своего немца, но Колька сплюнул и сказал: «Все они гады, вот и все, что я могу тебе заявить!..» Так и сказал. «А что касается цыган, так очередь за ними: после «юдэ» за них примутся. В руськых, так тех всегда где ни попади кладут!»
Я не мог объяснить ему ни своих сложных отношений с немцем (гад, конечно, какой разговор), ни с цыганкой. Здесь, на солнце, все, что я вспоминал, казалось иным. Никакой ведьмы. При ярком свете дня она как бы таяла перед глазами, и я не решался сказать, что связался с «нечистой силой». Про нечистую силу мы знали из сказок, но сами ее не встречали. Колька уж точно. А я боялся высказаться, потому что где-то там, в полутьме, осталась женщина с множеством лиц…
— Конечно, все это сказки для маленьких! — хлопал меня по плечу Колька. — А мы уже подросли, шоб у те глупости верить!..
Глупости, конечно!.. Хотя ночью мне не казалось, что глупости… И когда умирал Шевро, то уходил в тот мир, о котором рассказывала цыганка. От полуночи до третьих петухов. Его нельзя увидеть. Разве что ночью… Ночью все по-другому…
А сейчас в разгар дня ни во что «такое» не верилось, и я решил, что должен вернуться в камеру, потому что там девочка. Они останутся одни, и Рузя защиплет Раду до смерти. Я видел ее мелькающие пальцы и локти. И колени… И я убеждал себя, что возвращаюсь из-за ребенка, из-за Рады…
— Ну и дурак!.. Цыганка — дурнэ сало бэз хлиба! — причитал Колька, надевая свои драные трусы. — То б я тебе еще когда-нибудь что предложил? Та ни в жисть, раз вжэ ты такый дурэнь!..
Но не мог же я уйти, даже не попрощавшись с Рузей и Радой!
— А как другого шанса не будет? За́раз главный полицай сгинул с глаз, а потом выйдет, и тогда все! Остальные тоже пока наелись-напились, спят в холодочку. Так шо — давай! По-быстрому! А? Слухай, давай! А?..
Не мог я «давать»! За моей спиной Рада и Рузя! Конечно, ведьма могла в любой момент «перекинуться» к унтеру, за ее поступки нельзя было отвечать, но я-то должен отвечать за свои!..
Кольке я ничего этого не сказал, не поймет! Скачет на одной ножке и оглядывается как волк — всё его с ним, всё на нем. Две рубашки, надетые одна на другую, штаны и драные носки, трусы, от которых остались клочья. Что ему, грешному, надо? Ничего не надо. Только добраться до леса!
— Оно ж и лучшее будет, если рванем до партизан! Мы ж там повоюем! Хватит у мамки под подолом ховаться! А?..
Мы с ним не «ховались», а даже пристукнули одного, все же он прав. По-настоящему прав! Он прав, но я не могу оставить Раду и Рузю! Я сказал Кольке, что она, Рузя, вроде «ответработника», так что ее нужно «вызволять» в первую голову.
Колька даже присвистнул от досады — полицай с девкой возвращались, а мы так ничего и не решили. Точнее, решили, но не то, что хотел он, Колька.
— Испортил дело, лопух!.. Хотя я тоже дал маху: нужно было самому тикать. Не ждать дурака!.. Но как-то невдобно было, честное слово!
А я обрадовался, когда полицай вернулся и приказал нам насыпать в подол своей бабе соль.
Колька поддевал лопатой слипшийся ком и укладывал в юбку молодухи. Ком тянул подол вниз, она старалась не упустить ни крохи, а Колька заглядывал под спидницу и кричал дурным голосом:
— А ну набегай, бабоньки, у кого что есть! Будем отпускать соль в спидницы, кофты та трусы!.. Завязывайте, бабы, рукава в платьях, засыпем по самое горло!.. Усё так: через баб! Исключительно через баб! И война через них. И лучшие люди гибнут через баб!.. Все через баб, все через их, родимых!..
Бабы не смущались, смеялись себе потихоньку, но никто с «кохтами» и трусами к Кольке не подошел, зря он драл глотку. Когда подходили мы к тому месту, где надлежало расстаться, он похлопал меня по плечу и сказал:
— Ты со своею бабой попрощайся как следует и приходи!.. Понял? Я тебя жду в следующий раз. Если выпустят… Эх, зря ты, дружок, нэ второпал!
Сказал «выходи», в прежние времена «выходи во двор погулять». Не так весело было Кольке, как он старался показать. И не так уж он не понимал, почему я не могу уйти от Рузи и Рады. Он все понимал, мой Колька. Я смотрел ему вслед, в спину, на которой парусом вздулись две рубахи. А у меня одна, драная. Зато у меня есть Рузя и девчонка Рада. И ничего, что одна из них ведьма: женщины, или, как говорит Колька, бабы, все на одно лицо!
А что, если у Рузи лиц много? Я убеждаюсь в этом ночью.
То ли из индусов она, и тогда понятно, почему язык чуть не весь — хинди. То ли из малых фараонов, которым почему-то нравится числиться цыганами. И снова я слышу полузабытую сказку про то, как уходили из Египта люди… Известно какие, про это сейчас и вспоминать опасно!.. И послал за ними фараон ромов. А тогда они как бы из арабов. А значит, семитов, и почему за такими же гонятся?.. Ром размышлять не станет, любит ром, чтобы красиво, а это просто восхитительно, прелестно, славно! Совсем как опера «Аида»! И вот, как известно, только вступили на мост преследователи, как главный из тех беглецов взмахнул рукой, и рухнул мост над морем Чермным… И упали рома в воду, и стали ни рыбы, ни люди… Как дельфины, которые говорят… Тут, не дожидаясь конца сказки, я засыпаю.
8
Рушился мост…
Это понятно: мы с мамой не уехали из города потому, что немцы разбомбили железнодорожную громаду. Некоторым удалось перейти через мелководную речку по обломкам ферм и островкам выступающего из воды затонувшего железа. Меня не было среди них, и потому на меня с неотвратимостью, которая бывает лишь на войне и во сне, надвигался…
Наш мост. Он с его согнутыми кусками металла и ржавыми клепками — пролежал в воде всю оккупацию — вдруг превращался в древнее сооружение, которое возносилось уже не над жалкой речушкой, а над широким морем…
Море было тем самым, к которому мы с мамой ездили каждый год — Черное. В Евпатории на гребнях волн плескались остроносые и смуглые дельфины, играли и танцевали как бы для нашего увеселения. Мы смотрели на них, бегали по золотому берегу и тыкали пальцами: вон дельфин, а вон еще!.. А однажды, когда началась буря с дождем, мама закутала меня в свой плащ и понесла прочь от берега. Я оглядывался — дельфины высовывали из бушующих волн свои острые смуглые морды, словно просили взять их с собой. Но мама сказала, что дельфины должны оставаться там, где они живут, в море, каждый должен оставаться там, где он живет. А мы с мамой остались на оккупированной территории…
Слуги фараоновы догоняли нас, по в тот момент, когда первый из них уже хватался за мамин плащ, человек, шедший впереди в развевающемся от ветра бобриковом полупальто, взмахнул рукой, и мост рухнул в воду. На этот раз совсем, ни во что не превращаясь, он затонул. Я конечно же полетел вниз и оказался в воде вместе со слугами фараона… Узкомордая рыба-человек, смуглая и скользкая, как дельфин, мчалась мне навстречу и уже открывала рот с черными впадинами между клыками, чтобы рассказать, какой я «половинщик», полукровка! Она впивалась своими коронками в мое тело. Было больно…
Я проснулся…
Сирена, цыганка, ведьма или черт ее знает кто, стояла надо мной и сдирала с моего тела одежду.
Это она исполосовала меня так, что шрамы видны даже в полутьме камеры. Вечером ложился — ничего не болело и ран не было. Эти раны от нее? За что она так: за то, что мы с мамой не взяли с собой ее родственников? А с собственной дочкой она что делала? Мне немец говорил. Теперь до меня добралась: ишь ноги расставила!
Конечно, ведьма! Такой она уже приходила ко мне… Во сне… Только подумал, она и появилась!.. Так всегда с ведьмами.
А что я думал? Я не мог убежать с Колькой потому, что она осталась бы в камере. И ждала, когда я подставлю ей свои бока. Ждала там, в темноте, где у костров сидит табор, табор, которого нет. А может, и этой цыганки не существует, как нет табора? Но кто-то говорит мне на ухо шепотом:
— Повернись!.. На бок… на спину… И потише!..
Она вонзает в меня когти и при этом еще требует, чтобы я вел себя потише! Ведьмацкая логика. Они спят днем и оживают ночью. Я должен следовать за ней, для этого она и выпускает из меня живую кровь! Вот когда она призна́ет меня настоящим «ро́мом» — у мертвых костров, в мертвой степи. Я согласен даже на это, только бы меня отпустили!..
Не отпускает, спрашивает на своем ведьмацком наречии:
— Дукхано тукэ?
Так говорила Рада, это означает: «Тебе больно?»
Еще бы не больно, если так терзать! Но я выдержу, выстою, лишь бы вырваться из неволи. Пусть она пьет кровь, но подтвердит, что я из табора!.. Может быть, оттого и больно, что я должен пройти испытание? Я пройду: все-таки не мальчик, а подросток, юноша, мужчина почти.
— Терпи!.. — шепчет она мне, и я терплю, сцепив зубы, — мужчина! Пусть ведьма воображает, что застала меня врасплох! Пусть себе говорит, я все понимаю!.. — Тебе было больно: во сне кричал!..
А я и сейчас, может быть, во сне. Хотя натягиваю на бедра остатки своих сатиновых трусов. Стыдно лежать голым перед женщиной, даже если она ведьма.
— Не смущайся, я же старуха…
Вот сама и признала: ведьма!
— К тому же муж у меня… И это мы слыхали!
— Замужем за своим секретарем… Так получилось…
Какой может быть секретарь у ведьмы?
— Вообще-то я учиться хотела, в Тимирязевке, а пришлось колхоз поднимать!.. Назывался «Свобода». А какая уж тут свобода, если цыган к земле канатами привязали! Поживут у меня в колхозе — и авэн! Пошли. Кочевать. Коней своих подкормят, еще и колхозных уведут!..
Что она прикидывалась директором интерната, я уже знаю, но председателем колхоза! Какого?
— Ты же знаешь, у меня два дома было: один отец оставил, второй у кулака сама взяла. Такое время было. В одном интернат завела, во втором — колхоз. Бедный-пребедный… Всего двенадцать коней, и те падаль, а не кони… А нам вместо помощи агитаторов-пропагандистов присылают. Разве ж цыганам это нужно! Деньги нужны, ловэ! Помещение. Я дом у кулака-прибалта и реквизировала! За то теперь и сижу… Ну, выйду, удушу совсем!.. Мои руки его не достанут — цыганским судом порешим.
— Колхоз? Какой колхоз?
— Цыганский. Один из первых.
Вот уж не сказал бы! Скорее поверил, что она ведьма, а не председатель колхоза! Но если директор интерната, то, возможно, и председатель. Непохоже? А мой отец в свои тридцать разве не был директором огромного комбината?.. И бывшие графские сани с медвежьим пологом, в которых восседал мой «дада», лихо подкатывали, словно чапаевская тачанка, к парникам, где, согласно принятому решению, помидоры и огурцы обязывались вызревать ускоренным методом. Правда, из всей парниковой специфики отец знал одно только слово: «Даешь!» Как раньше: «Даешь беляков!», «Даешь продразверстку!», «Даешь кулака!»
Рузя в центре, в Москве, все «выбила». Для интерната деньги, для колхоза помещение. Бывшее кулацкое. Так она же не хотела, ее просили: «Поезжай, дочка! Ты грамотная, все выцыганишь!..» Ее и попросили смотаться в центр: «Чтоб дали усадьбу, пайки́: прокормиться до нового хлеба, иначе цыгане скажут «выбачайтэ!».
— Председатель?! Все что угодно ожидал, но не это!
— Говорю же, председатель. Ты что не с того конца заструганный? Или так больно?
Мне действительно больно, когда она прикасается ко мне. При чем тут кровь и ведьмацкие штучки, если тебе говорят совершенно реальное: председатель колхоза! Что я, в самом деле, «не с той стороны заструганный»! Но почему все-таки раны? И кровь? Здесь был немец?
— Нет, я к нему не ходила, не бойся, не выдам!.. — отвечает Рузя, и я не понимаю, о чем она? Проболтался во сне? Так она сама не кто-нибудь, а председатель колхоза: это для немца похуже ведьмы! А еще из цыганского колхоза! Мне Колька разобъяснил, что там происходит: про парашютиста и прочее.
— Вот и пришлось собственного плотника сделать секретарем.
— Ты слушай да поворачивайся! — Рузя переворачивает меня с боку на бок и нагибается к изодранному телу; откуда на нем такие кровавые раны? От председателя? Нет, я какой-то «не с того конца заструганный»!
— Отчего?
— Я тебе наглядно поясняю, почему за него вышла! Он принимал ромо́в в колхоз с конями, а выпускал обратно без коней! Мужик в семье обязательно нужен!.. — она отрывается от меня, вытирает рукой пот на лбу и достает из-за пазухи мешочек, в котором монеты, крестик и фотографии. На одной красавец цыган в широкополой шляпе. Чистый Гарри Лойд, как в кино! Про Гарри Лойда «председательша» не знает, но что муж у нее «мурш», понимает.
— Ром? — спрашиваю я «по-свойски».
— Нанэ! Бибалдо! — отвечает она мне презрительно. — Слушай, чего обижаешься? Не видишь: нет его! И не будет!.. Я знаю — не будет!.. Зря мы с Радой песни пели, на пузе и на голове плясали — все равно не дожить нам до встречи! Что она пела, мерзавка, про березы и сосны! У цыганят в интернате научилась. У беспризорников. Она в школе при мне была, вот и научилась! Не уследишь, если много их. Мы с мужем поделили. Я сказала: жили вместе, умирать будем врозь… И ушла с Радой. А он с пацанами. Не вернется он, не вернется!
Она заплакала, запричитала, я не знал, как ее утешить… Может, ее муж попался в том селе, которое на карте у парашютиста обнаружили?
Она замолкает. Прижалась к моей груди губами. Мне и больно и щекотно. И приятно. Ведьма, а приятно! Откуда мне знать, что и так бывает…
— Не хотела я за него, — отрывает Рузя голову от моего тела. — Чего-нибудь особенного хотелось, восхитительного!.. Летчика я сначала в колхоз привезла — тогда все девушки бредили летчиками! Отец не захотел, он мне все принца искал… Ну как ты, например… Да не вертись ты, рапочи!..
Я замираю: так приятно, когда она говорит! Я выпячиваю грудь, хотя от этого возникает острая боль. Но я терплю: мужчина! И, оказывается, нравлюсь взрослой женщине. Она красивая, и мне приятно слушать ее речи…
— Была бы я помоложе!.. — Она снова прижимается ко мне. Я понял: когда Рузя прикасается к моим ранам губами, мне легче. — Или ты постарше!.. — отрывает она свои губы, словно целует меня в грудь. Удивительно чувствовать себя мужчиной!
«Я взрослый! Слышишь, я взрослый! Шунэс! Слушай…» — хочется крикнуть мне этой прекрасной цыганке, может, я всю жизнь мечтал о такой!
— Конечно, с нашими рома́ми тебе не сравниться. Сильные, за женщину постоять могут, а ты вон какой — от соли расхворался!..
Ага, значит, виновата соль? Ну да, дневная соль во все швы одежды въелась, а ночью выходит. Разъедает. Воды в камере нет, так Рузя губами! Языком…
— Но с ними беда: чуть что — за нож! Один ром никак не мог наладить семью: как свадьба, так кутузка! Я за плотника вышла, а по ночам все принц снится… Юный, нежный. Как ты…
— Я вырасту, Рузя! Я стану муршем! Я заслоню вас с Радой!.. Я!..
— Не шуми, ребенка разбудишь… Умаялась девочка моя… — шепчет Рузя и гладит Раду, которая, как всегда, заткнута за нарами в нишу окна — на всякий случай. Я представляю: нас уводят, а девочка остается лежать на тополиных сережках и пуху, как в яслях… Дитя плотника! Я понимаю кое-что про эту профессию!
— У немца были, пока я на соли?.. — спрашиваю я с надеждой; может быть, оставил он их в покое?
— Были… — Рузя опускает голову. — Что он, вурдалак, делает, что делает!..
Вспоминаю отчаянный крик: «Пан, дай айн брот! Пан, давай погадаю, всю правду скажу!..»
Говорю хмуро:
— Немец все про Раду знает… Говорил мне с неодобрением… Понимаешь?
Рузя тут же вскакивает и сразу — с этими голыми ногами, с подвернутой юбкой — становится ведьмой:
— Неодобрение!.. Ишь ты какой — у него неодобрение!.. И он тебе так сказал? Люди говорят, что ты много знаешь, вот немец и придерживает, не стреляет!.. Правда это? — Она стоит надо мной расставив ноги, и будто я ей уже не принц! Глаза сверкают. Ненавидит, сирена!
— Ты не говори!.. Помалкивай!.. Мне оно не нужно… Только бы про одного человека подсказал, если знаешь… Подскажи, ради бога!.. — Она опускается к моему лицу, и я чувствую, как ее колени обхватывают меня. Словно коня. Я уже не могу дышать, так горячо мне, так жарко. Нестерпимо жарко!
— Про какого человека?.. — выдавливаю я из себя. — Если ты не веришь, зачем спрашиваешь?
— Человек обыкновенный, но если ты немцу проболтаешься, своими руками удушу, ракло!.. — она протягивает ко мне руки, длинные, костлявые. «Жили вместе, умирать врозь…» Но Рузя уже повернулась вновь другим лицом: С бородой и в шапке зимней. Летом я в одну хату с Радой зашла попросить чего из еды, а там гости… Хозяйка салом угощает. Ну я сразу в крик: «Здоровому мужику и млеко, и сало, а дитю что?!»
Рузя вдруг закричала хриплым бабьим голосом так громко, что я оглянулся: какая-то базарная клуха скандалит!
— Что смотришь: немцы эти мои штуки знают на память, а Рада не проснется — привыкла!
Я сказал, что и про то, как она Раду за грудного ребенка выдавала, немец знает… Возмущался. Так использовать «киндер».
— Правда?.. И тот человек в шапке тоже сразу раскусил цыганские хитрости: «Она ж у тебя не грудная!» — говорит. И просит хозяйку: «Накорми ребенка». Что я потом в соске носила, это один он, тот человек, знал! Этого никому не узнать!.. Разве кто расскажет!.. Забожись, что никому? Смотри!..
Она вскочила, как девчонка. А говорит — старая!
Рузя заметила, подмигнула:
— Маленькая собачка до смерти… щенок. Тебе не понять, рапочи! А сколько детей этой грудью вскормлено! Всегда как кормящая мать!
Рузя подбросила руками мячики грудей. Тугие, упругие, они стали еще выше.
— В соске бумажки носила! Где немцы стоят, где их нет. Где полицай сволота, а где свой. В лес лекарства таскала, от доктора. Из города… Отчаянная была! — И опять иная Рузя! Грудастая, хриплая. Зачем такой нужен принц!
— Эх, недобиток кулацкий меня опознал, а то бы я!.. Нашел бы того человека в шапке, он поручает, пусть и выручает!
Я пообещал Рузе, что приложу все усилия, и, если смогу…
— Ладно, ракло! — сказала она примирительно: — Давай долечим!
И снова бросилась губами, языком вылизывать соль из моих ран.
— Что ты! — отстранялся я. — Неудобно! Ох, неудобно.
— А дерево лизать удобней? — спрашивает она и сплевывает остатки соли.
Какое дерево? Оказывается, пока я харчи добывал (Рузе с Радой притащил тоже), немец заставил женщин вылизать языками пол! У цыган, сказал мой «философ», нет своего языка, попробуйте разрабатывать в процессе труда!.. То-то он тогда приглядывался к грязному полу!
— И вы?..
— И мы задрали подолы и ну языками доски лизать! А он стоит и наблюдает: чисто ли моем? Хорошо, еще задремал, а то бы целый день нам на карачках по кабинету!.. А что поделаешь!..
Я представил, как елозит худенькими коленками по полу Рада! А что поделаешь! И этот упырь еще возмущается: «Киндер могут использовать только бестиен… Добрый немецкий зольдат ударит ребенка — на первый столб голова! И будет рихтиг: партизанэн — бандитэн!.. Будет правильно — голова об столб!.. А что поделаешь!..»
Действительно, что поделаешь на этой шайзе криг!.. В Радиных подгузниках носила Рузя лекарства — настоящее шайзе!.. Как будто у Рады могли быть подгузники!
— Немцы носы воротили, а мы в этом говне копались! А что поделаешь! Надо. Не мне. Кому надо, тот пускай и выручает романычай?!
Сама она была как девушка! Наклонилась ко мне, блестя в темноте глазами… И отрывалась, закрывая очи… Словно в последний раз!..
Но что поделаешь: кран на всю тюрьму один, ночью к нему доступа нет, а соль ест-разъедает!..
И наклоняется к ранам цыганка, и отрывается от меня… Как в последний раз. Шаги за дверью… Может, и на самом деле, в последний?.. Может, там куда уходят, встретиться нам не судьба!.. И чем тогда сердце успокоится? Ее. Мое…
Правильно говорят: шайзе криг! Шайзе, и больше ничего. Все повторяют: шайзе, говно, и все творят! Это надо же: заставить ребенка… языком… грязный пол!.. Дэвэл-дада — отец небесный, куда смотришь!.. Пал-со! За что? Ах, шайзе!.. И в шайзе заворачиваем малого ребенка! Пал-со! Зачем! Ах ты разведчица, Рузя-гадалка! А ребенок при чем? Пал-со его путаешь в ваши взрослые дела! Нисо, ничи не стоит жизни ребенка! Ибо есть он и ты — бахтоло! Счастлив. Или — бахталы! Счастлива. И так же, если есть раклоро — русский мальчик. И раклори — русская девочка. И цацо — евреи. Потому что есть и такое цыганское слово, а не только нехристи! («Би» — без, «болдо» — креста.) А что война шайзе, всем ясно. Так авэла! Будет, довольно! Достаточно вспомнить, как женщина и девочка… захарканный пол… языками!.. Дэвэл-дада!..
9
Назавтра нас с Рузей цузаммен — вместе — отправляют работать. Как «аллес», как всех. В сказке вокруг покойника нужно очертить круг; здесь, где мы все как покойники, нужно выйти из круга. Он, немец, нагреб в обе пригоршни таких, как мы, и отдельные песчинки просыпаются. На это и рассчитывает мой друг Колька, который опять на соли. Я опять потому, что ничему не могу научиться в этой жизни, не желаю раздеваться при Рузе: каким жалким, худым, слабым я буду выглядеть при дневном свете. Мужчина!
Но Колька не очень придирается ко мне на этот раз, он чем-то сильно озабочен, все время сплевывает, будто его тошнит, и машет головой — отгоняет от себя что-то, что лезет в голову, и не уходит. Это случилось ночью…
— От, цыгане хитрющий народ, — начинает разговор полицай, посматривая на Рузю. Снова будет к ней цепляться? Нет, не в этом дело: что-то заботит и полицая.
— Хитрющий-хитрющий, а немец умнее — не дал себя объегорить. Европа!.. — Полицай улегся на груде соли и пересыпает крупные кристаллики в руках, словно отбирая какие получше.
— Ты и не дал! — ворчит Колька, не глядя на полицая. Он, как всегда, в курсе дела, мой Колька. И все остальные, кажется, «в курсе», полицай не шпыняет их, как обычно, а сдерживает в работе:
— Вторую смену люди отрабатывают! Так что давайте полегоньку!
Что у них была за первая смена? Почему даже полицай их пожалел? Не в курсе только мы с Рузей.
— Твоя, случаем, не из «Свободы»? — спрашивает Колька, он не говорит колхоз, все и так ясно.
— Да, а что?
— Та так, ничего!.. Знала она там кого?..
Что значит «знала»? Почему «ла»?
— Тебе могу сказать по секрету: председательша!..
— Ну! — тянет Колька. — А не скажешь! Так там всех до единого!
Я понимаю: парашютист, цыганское село, полицай, который говорит о цыганах, что они хотели «объегорить» немцев!.. Мы разговариваем, а полицай бормочет под стук лопат и скрип соли:
— Немцы — они хитрые: нам приказали — и пойди, откажись!.. Сам в ямку ляжешь!.. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие!.. Конечно, оно чертово племя — своровать, убить, негожую коняку всучить — на все способны! Так что подлежат зничтожению… От только деток жалко, просто и не сказать как!
Полицай ворочается на груде соли, с боку на бок переворачивается, что-то душит его!
— Такое оно, ваше семя!.. — бросает он Рузе со злостью, будто она, Рузя, во всем виновата! — Цыганча вроде твоего, в яму бросили просто так, не дострелили… Он ручонками сучит, наче настоящее!.. Пока землицей не присыпали, не вгомонился!.. Не приведи господи еще раз такое увидеть!..
Рузя разгибается и смотрит на него, не отрывая глаз.
— Ну чего уставилась, давай пряцюй! Не любите работать, а потом страждай за вас!.. Он всех заставит, а тех, кто не хочет, перебьет… Потому человек должен!..
Полицай не заканчивает своей мысли о том, что «должен» человек, и кричит на Рузю:
— Та не смотри ты на меня своими буркалами! Я ж не виноват, что вы с немцем не поделили чего!.. Он — за свое, а вы — за свое! Вот и получается, что он, немец, должен вас с дороги прибрать! Он кричит: «Стадо, стадо!» И верно: скоты! Ваши мужики своих баб сами зарывали. Лопатами. Вот как ты, к примеру, соль. А что делать, если приказ? Ты не будешь, если что? А? Не будешь?..
Рузя отводит глаза. Полицай принимает это как согласие.
— То-то и оно, что все мы под богом ходим! И ваши, и наши. Так что если твои могли, то мне и сам бог велел!.. Мужиков уже некому было, так пришлось нам! Хотя мне лично оно ни до чего!
Колька шипит про себя:
— Тебе, гаду, тоже не уцелеть! Сперва жидов, потом цыган, а там и за нас, славян, примутся!..
— Так наших больше за всех полегло! — схватывается с земли полицай. — И у Красной Армии большинство наши, и тут!.. Та еще примазуваются. Иные цыгане на себе раздирали рубашки, показывали — белые, вроде как руськие. От хитрюги! Немцы ничего, кое-кого отпускали… Это ж смех: один сначала из жидов в цыгане подался, а потом с цыган в руськие! Ой, хитрый народ, хитрющий, ей-богу!.. Через то его и преследуют всячески… Все!
Сзади раздался глухой стук. Я оглянулся: Рузя лежит на куче соли, разбросав руки и ноги, словно покойница. Лицо ее на серой соли казалось таким же серым.
— Договорился ты! — бросил полицаю Колька и пошел поднимать Рузю. Я раньше него оказался возле. Она шарит руками по земле.
…«Жили вместе, умирать будем врозь!» — сказала она и оставила с собой Раду. Она прятала ее, как могла: в одеяле грудного младенца, в «пещерку» между рамами окна, и теперь она шарила вокруг, разыскивая дочь, искала и не находила: Раду оставили в тюрьме. Специально или просто не заметили ее в «пещерке»? Рузя сама это устроила, сама теперь и убивается!
Мы поднимаем Рузю с земли, а какой-то человек бросается к нам и смотрит на нее, словно хочет опознать. Человек этот с повязкой на голове, в рваной красноармейской форме. Точнее, в командирской. Он смотрит на Рузю и мычит что-то невразумительное.
— Помешался, контуженый! — говорит мне тихо Колька. — Не подпускай его до своей, он может ее за жинку принять. Жинка у него цыганка была. Люди говорят: куколка-красавица… Так он до ней сбежал отсюда, никого не побоялся. Как узнал, что там случилось, так и помчался… Рассказывают люди, что требовал, чтобы откопали ему его куколку… Ну, полицаи пошли на это…
— Люди ж, не звери! — подхватывает полицай, который все время вертится около нас — Как стали разрывать ту могилу, где их до двух сотен зарыто… Как начали лопатами разгребать тряпки да черепушки!..
— Этот збожеволил, рехнулся, среди могилы искать живую!.. — Колька вместе со мной укладывает Рузю в тенечек, под голову ей я кладу свою рубашку. Она лежит не открывая глаз, словно покойница, и слушает про «мертвый табор»…
— Как пахнёт оттуда!.. Как рванет! Как заходит могила!.. — Полицай даже лицо закрыл руками, будто ему в глаза прыснула кровь. — От духа, что ли, рвануло…
— От духа, от духа! — Колька, мой Колька крестится неумелыми пальцами.
— Так там же кровищи по колено!.. Сам видел, ей-богу! — полицай будто просит прощения. — Одна нога… Женская… Вылетела наружу… Но не его, не летчика… оказалась!
Полицай указывает на контуженого, и я замечаю остатки голубых петлиц на его гимнастерке. В глазах глухое спокойствие. Он аккуратно разбинтовывает голову, сворачивая грязный и скомканный бинт. Трудно поверить, что это про него рассказывает полицай:
— …Узнали но туфле, чья нога… Не его жены, не летчиковой. Вот он и убивается, что не его жинку нашли… Такое горе у человека!.. Самогонки, что ли, влить ему для успокоения?.. Конечно, жаль человека, может, и православный, хотя и большевик!.. Говорят, батюшка пошел до немецкой комендатуры, сказать, чтоб цыган, которые остались, не трогали — они ж крещеные!..
«Они ж!» говорит полицай про цыган, проходя мимо Рузи. Видно, тем самым хочет смягчить ее муки. Но она не слышит его, руками ищет Раду. Но приходится ждать, пока полицай напоит летчика из фляжки самогоном. Пленный смотрит поверх головы кургузого полицая, и тот никак не попадает ему в рот своей флягой. Можно подумать, что летчик дрожит. До сих пор. Он мотает головой и вдруг отшвыривает полицая локтем. Получив по морде, полицай понимает это как искупление вины. Он уже такой добрый, услужливый и благостный!
— Не хочешь, не надо!.. Может, от меня брезгуешь? Ты вон збожеволил от одного вида той могилы, а мне пришлось лично, вот этими руками!.. Вы, жиды та командиры, все на простого человека спихиваете!.. Зарой тебя, откопай! Ты б, парень, перехрестился, может, легче стало!.. Цыган и то батюшка с именем божьим отстоял!.. Боженька, он поможет!
Летчик стоит на груде соли и шарит рукою в воздухе: казалось, что он марширует на месте, сейчас вдруг скажет: «Шаг-гом ар-рш!» И пойдет… Вслед за женой… Его глаза уже ничего не видели, кроме цыганки, которой «нанэ» — нет! Уже нет!..
Но летчик нашел лопату и стал размахивать, как пращой… Полицаи боялись подойти к нему, метались вокруг. Они поднимали карабины, грозили «збожеволившему», но стрелять не решались.
Рузя тянулась к летчику, срывая с шеи и груди ожерелье, дешевые бусы. Она не слыхала полицая, который как всегда вертелся возле нас и причитал:
— Збожеволили!.. Серед белого дня!.. Это ж готовые покойники!.. Угомонитесь, скаженные!..
Действительно, на выстрелы должны были сбежаться немцы — мы находились в самом центре города — и тогда всем капут: мертвый табор! Однако я чувствовал, что не напуган, не дрожу, не испытываю желания спрятаться за деревья, закопаться в соли. Они, немцы, хотят отделить нас друг от друга. Среди людей!.. Летчик, хотя он, кажется, и «збожеволил», сошел с ума, понимает это. Он вдруг бросает лопату и машет нам рукой: «Отставить!» И Колька опускает вниз свое «оружие», и я, и другие… «Божевольный» как ни в чем не бывало уходит из «мертвого табора», спускается с горы, подходит к Рузе и подает ей руку.
— Так-то оно лучше! — говорит полицай, подталкивая нас карабином. — А то что придумали: серед города устроили такое!.. Мало что по ночам творится, так еще и серед дня!.. Нет уж, голуби, вы с немцем имейте дело! С ним, а мы тут ни при чем!..
Мы плетемся к тюрьме. Я держу за руку Рузю, с другой стороны ее поддерживает за локоть летчик. Завтра люди расскажут, как «скаженный-контуженый» нашел себе другую куколку-цыганку! Я уже знаю, как рождаются легенды. Мы все, в том числе и я сам, чуть не стали «мертвым табором» средь бела дня! Есть сказка об оживающем таборе, должна быть и легенда об оживающей цыганке. Морэ Ефим и морэ Алексей, наверное, знают и такие. Они все знают! Цыгейнер, цыган, цыганолог.
10
Несутся, просто дух захватывает!.. И остановились у самых ворот кладбища… Свистнул цыган, сгинули кони. А сам он в разрытой могиле стоит и кричит жене:
— Иди сюда скорее!
Какой он — Рузин муж? И как переживет смерть его Рузя? Там ведь, в цыганском колхозе, всех до единого!..
«Не иначе как смерть моя пришла!» — подумала цыганка и стала снимать с себя по одной одежке и подавать мужу. Медленно-медленно…
Рузя тогда сразу поняла все: так и грохнулась наземь!
Один платок снимет — подаст, потом второй, одну кофточку снимет, потом вторую. И все потихонечку, потихонечку.
— Нам торопиться надо! — кричит муж из ямы.
Рузя все время молчит, только что-то бормочет: с покойником разговаривает?..
— Ой, — кричит, — муж мой дорогой, не могу я к тебе без материнского подарка идти!
Разорвала нитку, бусы но земле рассыпались, а она их собирает. Поднимет бусинку, мужу передаст, поднимет — передаст!..
Рузя говорила — он придет! Он придет!
— Прыгай ко мне! — кричит цыган, а она сережку в яму кинула, вторую… Третью… Уже руки к ней из могилы цыган протянул, как заря стала заниматься…
— Иди к мужу!
Тут третьи петухи пропели, заскрежетал зубами цыган, застонал и сам в могилу свалился. И цыганка замертво на землю упала…
Словно мертвая лежит на нарах Рузя, как мертвая спит Рада. Как в склепе.
Шум за стеной напоминает мне, что не в склепе мы, не в моем городе, не в ее колхозе — в камере. И в любую минуту может прийти немец поинтересоваться, как тут цыгане живут, не пора ли признаваться им в их незнамо какой вине, не срок ли в темноту уходить? Он и сам как ариец про то философствует, что не страшна она, смерть; только до того, как уйти, интересно ему, немцу, узнать, как другие уходят — не так, как свои? И какой сказкой утешают себя, когда приходит черед? Все извиваются, ползают, лгут, что не боятся смерти! А сами трепещут, как черепушку увидят! Череп с костями. На каждый стук отзываются сердца, пока живы!..
Шорох в коридоре… Человек идет тихо, шипами не стучит, как солдат, когда за арестованными приходит. Да и брать один не приходит: много их является — чтобы сразу на людей наброситься! На людей!.. А те, с серебряными блюдами на груди или черепами на пилотках, кто? Немец объяснил: им нет дела до смерти, а какому же человеку нет дела до смерти, разве что покойнику?.. Ох, не покойник ли по коридору идет?
Рузя к моей груди крепко прижалась, точно, если войдут, не увидят!
— Покойник джала! — шепчет она мне на ухо.
А я, как настоящий мурш, говорю тихо ей:
— Не бойся ничего, Рузя! Я здесь!
Она вдруг бросается ко мне, обнимает:
— Больно?
Это она про раны, которые никак не заживут.
— Нет… Мне… Хорошо!.. — Я бы никогда не признался, что от Рузиных рук по всему моему телу расплывается радостная теплота, если бы не нужно было ее отвлекать!..
За стеной по цементному полу заскребло, затуркало… Немец? А вдруг действительно!.. Тени уползали под мышки, когда Рузя нагибалась надо мною, и все в голове пустело, так что плевать мне было, кто там: немец, покойник!
— Рапочи!.. Пальцы нежные… — шепчет Рузя над самым моим ухом, и все вокруг уплывает в темноту: и серые стены камеры, и скрипучие нары, и тот, кто звякает ключами за нашей дверью…
— Лежи! — властно говорит Рузя и целует. Ей тоже все равно, кто бродит там, за нашей дверью? Должен же быть когда-нибудь и наш черед! А я лежу тихо, чтобы не спугнуть сказку. Про покойника, к которому пришла возлюбленная? Или про возлюбленного, к которому явилась покойница? И неважно, раздеваются они или нет; я никого до нее не чувствовал своею… Лена, Любка — девушки из моих детских сновидений. Тетя Валя, Тамарка — плоть, которая не дает спать. Плоть. Кровь. Грязь. Рузя совсем другое… Только нет на эту сказку времени: шаги под самой дверью!..
— Он тут! Он тут… — вздрагивает Рузя, и я чувствую, как уходит она от меня, хотя руки ее на моей груди. — Я знала: все к покойнику!..
Я тоже чувствовал: не надолго пришла ко мне Рузя, такое навсегда не приходит…
— Ой, вижу!.. — шепчет Рузя, и я не спрашиваю, кого она видит. Тоже понимает, что такое, как у нас, вечно не бывает! — Это он!.. Пришел!.. За мной?.. Или хочет уйти с дороги?..
Я подхватываю вслед за ней:
— Уйдет!.. Обязательно уйдет, потому что мы… С тобой… С вами… Пойми!.. — я путаюсь в объяснениях, знаю, что сейчас не время, и знаю, что его больше не будет — времени. Я спешу. Спешу успокоить ее. И потому разговариваю о покойнике, как будто каждую ночь приходит ко мне их десяток… А она всерьез:
— Нет! Не хочет уходить! Он муж, а ты кто — рапочи! — шепчет она и вырывает у меня руки. Ее пальцы становятся твердыми как когти. Где слова про мои: нежные и мягкие! Приснились? Это все мне приснилось?
— Уйди, парень!.. Не знаю я тебя… И не хочу видеть… Ой, что же ты наделала, Рузя!.. Вот твой муж пришел, дэвэл-дада! Рада, твой отец явился!.. Проснись, дочка!..
Я пытаюсь возвратить ее руки, но Рузю как подменили, она отбивается, и все углы ее тела упираются в меня:
— Уйди, рапочи! Что тебе надо от Рузи?.. Где тебе сладить с цыганкой!.. Где тебе… Сладить… — упирается она в меня голым коленом и оглядывается на дверь. Дверь, обитая железом, медленно открывается, и скрип ее стоит у меня в ушах вместе с шепотом Рузи:
— Пусти!.. Он за мной пришел! Рада, собирайся, дада джала!.. Авэ, авэн, Рада!.. Я сейчас, сейчас!.. — кричит она, ослепленная ярким лучом тому, кто за светом.
Пока не разобрать в туманном контуре человека. Она видит покойника, но разговаривает со мной и рвет на моей коже те раны, которые залечивала.
— Я сейчас! Сейчас… Раздеваться, да? Хочешь, чтобы Рузя разделась? Я сейчас! Сейчас… — шепчет она и пытается сбросить с себя кофту. Я не могу позволить ей этого, потому что тогда она уйдет к тому, который стал в проеме двери: высокий, огромный, белый… Я с ужасом гляжу на ее голое, смуглое колено, которое блестит в свете фонарика…
— Все, все снимать?.. Сейчас, сейчас!.. — говорит она тому, кто замер, упершись рукою в притолоку.
Я пытаюсь удержать ее, но тщетно, хорошо еще, что она запуталась в своих кофтах, как в смирительной рубахе! Я держу ее сзади, потому что сам очумел: тот, в дверях, мигом отшвырнет меня, мальчишку!
— Уйди, уйди! — раздраженно кричит мне Рузя и рвется из моих рук. Куда? К нему! Он не торопится хватать ее, стоит в дверном проеме и ждет, когда она сама…
Но этого я не хочу: я не мальчишка, не сопляк, я — мужчина! Я уже убил такого, как тот, что застыл в дверях! Я и этого!.. По голове… И уведу свою Рузю к человеку с зимней шапкой в руках, к железнодорожнику, к Кольке. Я знаю, нужно идти, и этот не остановит нас. Я остался из-за нее, Рузи! Я ждал ее, долго ждал…
Белое расплывчатое пятно надвигается на нас. Переступает ногами — белыми-белыми и мягкими-мягкими… Он идет на нас, и я прижимаю к себе Рузю: не знал, что у меня столько сил! Она колотит кулаками по моей бывшей куриной грудной клетке, а мне не больно!.. Я должен остановить ее: есть же девочка, Рада, и он не должен ее забрать! Не дам, я мужчина, а не рапочи!
Мутное пятно протягивает гигантскую руку… Она плывет за светом, она черная… Но на самом деле белая… Или серая… Потому что в нашу камеру входит унтер. Тот самый… Вонючий… Он, кажется, послушался наконец полицая и пришел. Прямо без мундира и без брюк. Чтобы быстрее и не было вопросов: если без брюк, то все ясно без слов! А он ничего и не говорит, мычит неразборчивое… Как тогда говорил: «Аллес!.. Аллес!.. Всех!..» Вот теперь он решился и протягивает руку, укутанную в мягкий рукав нижней сорочки, к Рузе… К ее узкой спине…
А она, пятясь, прижимается ко мне. Гонит меня, проклинает, как ведьма, а все ближе и ближе ее лицо к моим щекам. И колени ее обнимают мое распростертое на нарах тело, словно конские бока. Если бы это был покойник, она ускакала бы в степь, она носилась бы на мне до третьих петухов, пока покойник не сгинет, не исчезнет с глаз. Она проклинает. Кого? Меня? Его? Жизнь? Раду, которая не желает вставать, когда дада пришел за ней: спит, ленивая романычай! Ну какая же Рада романычай, она девочка, девчушка, ребенок, и зачем Рузя поднимает ее — сама же прятала в нишу, пещерку между рамами окна…
Я тормошу ее: замолчи! А она кричит уже совсем громко:
— Всех вон!.. Всех прочь! Тебя, покойника!.. Я вольная!..
Рука в белом коснулась узкой спины своими растопыренными пальцами, он хочет увести Рузю. Он тянет ее за собой. Может быть, к себе в казарму, может, в свободную камеру, хотя у них вряд ли есть что-нибудь свободное. Освободят: перестреляют и освободят! Но я не дам Рузю, я обхватываю ее руками: пусть отрывает вместе с моими пальцами! Я уже чувствую прикосновение холодных твердых костяшек, как вдруг рядом с прежним световым пятном появляется другое. Оно пляшет по потолку, стене, опускается на нас с Рузей. Мы замираем в перекрещивающихся лучах света.
— Ню? — слышу я знакомый голос из-за нового светового пятна. — Вас ист лос?
Он спрашивает унтера, что здесь происходит, как будто посылал его сюда он — герр гауптман Зиберт. Так его называют в тюрьме. Я зову его просто «немец». Немец выглядывает из своего пятна и с любопытством смотрит на нас с Рузей.
— Яволь, герр гауптман! — щелкает унтер ногами в носках — домашних, мягких, шерстяных. — Их бин…
Но немца не интересует, что там себе «бин» унтер, он навел фонариком на нас с Рузей: мы застыли, прижавшись друг к другу.
— Цузаммен?.. О, цузаммен!.. Зиберт знал… — ему доставляет удовольствие гулять лучиком света по ее блестящей спине, по моим рукам, сжавшим в пальцах кофту, которую она хотела сбросить, получается, что я снимал с нее одежды!
— Интереса́нт, интересант! — повторяет немец, и в глазах у него ни капельки сна. Он совсем иной, чем на допросах. Теперь я вижу: это оборотень, который просыпается по ночам. Глаза водянистые, расплывающиеся, как у покойника, которого отпустили гулять до третьих петухов. Скоро ему пора возвращаться. Там, у себя в кабинете, он подведет итоги, здесь бросает лишь:
— Зиберт все знал!.. Зиберт помешал вас цузаммен, и вы устроили тут скотный двор!..
За его спиной торчит унтер в исподнем белье, но он не интересует гауптмана: он ставил опыт на мне и Рузе.
— Ти есть скот, киндер! — тычет он в меня своим мягким пальцем, который может сломаться, натолкнувшись на луч, которым унтер услужливо водит по нашим с Рузей фигурам. Ему, кажется, уже все равно, кто из нас женщина, к которой он пришел, а кто мальчишка, помешавший ему сделать то, зачем он пришел.
— Это есть твоя новая ро́ман? — тычет в Рузю тем же мягким пальцем Зиберт. И я прямо смотрю ему в глаза: да, это мой роман. Новый и старый! Единственный. Но немец качает головой, он взрослый.
— Ай, ай, ай, роман без простынка! Антисанитарик! — он издевается надо мною, и я ничего не могу поделать.
Немец осматривает голые коленки Рузи и ее блестящую от пота спину, как предметы, которые случайно оказались в поле его зрения, и рассуждает, расхаживая по камере, о том, как он, немец, поверил в интеллигентного мальчика, который говорит по-немецки и умеет поддерживать разговор даже о музыке, а «музыка и философия это рядом!». Он, конечно, знал, что никому нельзя доверять на этой земле — все мы варвары и дикари! Он, немец, столько усилий положил, чтобы понять «чужой дух», а духа и нет вовсе! Он, немец, все понимает: смесь рас может иногда давать «интересный результат» (и это знает про меня немец!). Но не получилось, не вышло.
— Цыгейнер такой безнадежный рас, что ничего нельзя сделать.
Немец замечает упрятанного между оконных рам ребенка, и начинаются новые рассуждения. На этот раз о черном винкеле, который он бы, немец, повесил всем «цыгейнер», потому что все «цыгейнер» скоты! Делать «свой ро́ман» при ребенке — пфуй! Такие люди недостойны того, чтобы он, Зиберт, их сберегал!
Рузя бросается к дочери. Заслоняет собой Раду. Я вижу, как меняется выражение ее лица, глаз, с ненавистью смотрит она не только на немца, но и на меня — ее дитя, ее дочь в опасности! И я как будто в чем-то виноват: действительно, «ро́ман» при ребенке!
Не было никакого «ро́мана», Рузя, ты же знаешь! Но немец смотрит на нас как на скотов, дикарей, которые при ребенке… Творят такое! А Рузя следит за всеми, кто может приблизиться к Раде. Перламутр с ее глаз сползает, они становятся неприязненными, дикими… Как мне понять ее, Рузю: принц я или такой же враг, как все остальные! Что то жгучее вспыхивает в цыганских глазах: «Жили вместе, умирать будем врозь!» Она врозь и со мною тоже.
— Ди вильдэ бестиен! — говорит немец, глядя на цыганку. — Зиберт так и знал…
Он надевает перчатку, словно боится, что его искусают. Кто? Рузя, я? Неважно, для него мы все — «ди вильдэ бестиен!», дикие звери.
— Всем делать окончательный капут! — дает он команду унтеру на ломаном русском языке, чтобы мы хорошо поняли его.
— Яволь! — отзывается из своего угла унтер и разводит руками. Сожалеет, что его посещение оказалось безуспешным, или выражает нам с Рузей свое сочувствие, понять невозможно. Зиберт спрашивает его о каких-то других арестантах, что-то подсчитывает вслух так спокойно, будто нас уже не существует. Из его речи я понимаю, что должен еще благодарить судьбу, что он, Зиберт, не стал копаться в моих делах глубже, не до того ему сейчас. И я должен молиться за него, Зиберта, что он так долго продержал меня в живых, хотя мог давно… И «новая ро́ман» я «имел» от него, Зиберта, напоследок, так что он отблагодарил меня за беседы… Как мог!
Он другой, чем днем. Видимо, действительно оживает ночью, закуривает, мечтательно кивает головой, будто прощается с чем-то, что было «в старые добрые времена», а затем деловито натягивает перчатку, хлопает по спине унтера и, выходя, в дверях привычно нюхает свою руку — это все, что осталось от «старых добрых времен»…
Выходит сгорбив спину, хотя дверь в камере высокая. Немец «выныривает» из нашей пещеры, чтобы тут же ворваться в другую такую же, где живут пещерные жители, «варвары», которые не дают меланхоличному немцу как следует вспомнить о «старых добрых временах». Я, очевидно, не оправдал его надежд. Он с таким сожалением говорил о моем скотстве, а я не могу, не хочу отпустить из своих рук Рузю и бережно укладываю ее на нары. Она бледна как покойница и не сопротивляется. На лбу у нее глубокие морщины, и рассвет, заглядывающий в нашу камеру, не разглаживает их. Старуха. Я понимаю, как безнадежно наше дело, моя любовь, которая не могла и не должна была сбыться. У Рузи отчужденные и взрослые глаза. Она все слышала, все поняла, и теперь только Рада привлекает ее внимание. Я пробую помочь ей поднять ребенка, но Рузя брезгливо отклоняет мои пальцы, словно и она так же презрительно, как немец, думает обо мне. Господи, сколько еще жить моему отчаянию!.. Кажется, недолго…
11
О том, как знаменитый немецкий режиссер Макс Рейнгардт в берлинском театре соорудил на сцене лес из резиновых надувных деревьев, я узнал не от Зиберта, а много позже. Сочинение новых «романов» прекратилось сразу же после его посещения. Немец понял все, что ему надо было понять, и нечего было теперь рассказывать мне про «пупентеатер» или шекспировские постановки. Он выстраивал свой «надувной» лес как хотел, а до остального не было дела. Нас оптом, не особенно выясняя состав преступления, вывезли в настоящий лес, где каждый должен был получить равную долю наказания. Таков был их порядок — всем поровну, и никто не вдумывался, правильно ли это или неправильно; порядок есть порядок! И вот здесь в лесу их порядок наткнулся на беспорядок, который, естественно, они, немцы, не уважали: беспорядок есть беспорядок! Ах, если бы все леса, где им пришлось устраивать акции, были послушными, как резиновый надувной лес Рейнгардта, который, разумеется, никакого отношения к нацистам не имел и не мог отвечать за «нацию».
Наш лес, точнее городской лесопарк, был разбросан по территории пустыря почти посередине города, деревья росли как попало — вкривь и вкось. Выходя на воскресные гуляния, горожане до войны не замечали такого вопиющего беспорядка, никто никогда не заблудился, все находили разбросанные столики с бутербродами и пивом. Словом, лесопарк не был рассчитан на карательную акцию.
Но немцы торопились, шел сорок третий год, и времени для наведения своих порядков у них оставалось в обрез, к тому же везти нас было недалеко, экономились и время и бензин. О, бензин! В последний год войны за бензин продали несколько сот тысяч венгерских евреев. Выходит, бензин дороже идей!
То, что траншеи среди затыканного деревьями пространства рыть неудобно, не слишком смущало немцев: копать должны были не они, а мы сами. Нас везли в крытых машинах для чего — нетрудно было догадаться, если учесть то, что уже произошло с цыганами. Но в человеческое сознание с трудом протискивается мысль о том, что с тобой может произойти то же, что с другими. Со мною, с нами, не может быть! Умирая, человек до последнего держится надеждой, что ничего плохого на этот раз не случится. Недаром же все сказки кончаются благополучно. Кроме, пожалуй, цыганских, да и то если смотреть с другой, не цыганской, точки зрения. То, что кажется разумным сочинителям этих быличек, иного бросает в дрожь — там уходят из жизни целые таборы, покойники являются к своим возлюбленным, возлюбленные — к покойницам! Разумеется, порядок, выработанный для уничтожения цыган, не прост, нужны философские, религиозные основания для того, чтобы уничтожать арийцев, ведь выходцы из Индии, подлинные арийцы! Больше чем сами немцы. Но если можно продавать за бензин, то можно и стрелять ни за что!
Может быть, цыгане были прямой противоположностью немцев: с одной стороны полный порядок, с другой — беспорядок. Но зачем насаждать порядок жизни, при котором теряется сама жизнь? Впрочем, война всегда начинается там, где кончается логика… Среди людей, затиснутых в крытые машины, мы с Рузей и Радой представляли маленький островок, остальные не знали ни цыганских легенд, ни песен о Руже и Вайде, где возлюбленная идет и собирает в фартук куски, оставшиеся от возлюбленного. Дикость для цивилизованных народов. И потому цивилизованные люди предпочитают не думать о таких страшных вещах. Они уничтожают не думая.
Может быть, поэтому все набросились на человека, который вдруг испортил воздух:
— Кто наделал!.. Не один едешь, тут люди, считаться нужно! — сказал кто-то в порыве раздражения.
— Может, кому возвращаться придется? — сказал человек в железнодорожном бобриковом полупальто, которого я уже встречал в кабинете у Зиберта. Он был жив и, по-видимому, расставаться с жизнью не собирался. Видимо, пользовался здесь авторитетом, потому что парень с бабьим лицом тут же обнаружил виновного:
— Тут один товарищок не понимает!..
И «товарищок» отозвался голосом моего Кольки:
— Тю! Я ж возле воздуха нахожусь, на кой мне грэць!..
Железнодорожник сказал, не поднимая головы:
— Ты возле воздуха, а других, значит, можно травить?..
И женщина в меховом пальто видно, ее брали еще зимой, поддержала:
— Нельзя же так — люди!..
Все молчат. Только летчик, с которым мы познакомились накануне, шлепнул по Колькиной кепке. Убираясь под куртку, рука щелкнула по носу и паренька с морщинистым лицом.
— За шо? Я ж для всех стараюсь!
Никто не отозвался. Все сидели на тех местах, куда их посадили, кроме Рады. Вскоре после того, как машина отъехала от бывшей сберкассы, она начала щебетать, сперва про себя, а затем вслух, громко, на всю машину. Зиберт самолично вытащил ее из нашей «пещерки» — углядел, оборотень!
— Гражданочка, дай погадаю по ручке, всю правду скажу: что будет? Что…
— Спасибо, деточка, не надо… Что будет, скоро узнаем! — женщина в зимнем пальто прячет свои руки за шалевый воротник.
Через минуту беспокойный ребенок оказывается около немца, который сидит у заднего борта в прорезиненном плаще с накидкой, напоминающей сложенные петушиные крылья.
— Пан, дай кусок брота, все тебе расскажу: что было? Что будет? Чем сердце успокоится?..
Тараторит она все это заученно, без интонаций. Кто-то шмыгнул носом, поморщился:
— Цыганча, что с него взять!
Остальные ждут, что сделает немец: может, разговорится, можно будет спросить, что будет, чем еще сердце успокоится?
Немец не обратил на цыганочку никакого внимания, только аккуратно отодвинул от себя. Рузя закричала через всю толпу:
— Рада, сейчас же сюда! Я кому… Авэн!..
Немец пожал плечами:
— Цыгейнер!
Быть может, он принимал участие в акции против цыган, когда их строили, чтобы запихнуть в машину, строили и все никак не могли построить. Зиберт жаловался: «Цыгане сразу сбиваются в кучу, галдят, машут руками, переговариваются по-своему!» И сейчас цыганча нарушает порядок, который держится на тонкой ниточке. Оборвать эту нить ничего не стоит. Но еще не время. Парень с бабьим лицом что-то шепчет на ухо немцу, может быть, сообщает о цыганах, которые после расстрела еще остались в живых? Рузя, перегнувшись через чужие колени и торбы, притягивает к себе дочку:
— Сиди смирно, а то дада придет, он тебе!..
Немец не реагирует на шепот, ему все равно, кто сидит в машине, у него есть бефель, по которому следует нас доставить к месту назначения, и, пока мы не бунтуем, не разбегаемся, он никого не тронет. Такой у них порядок. А наши не бунтуют. Даже летчик, который вчера хватался за лопату. Попробуй начни, всех мигом перестреляют! На Рузю и Раду он не реагирует: может быть, сказки рассказывали про его «куколку-красавицу», люди любят рассказывать сказки!
— Мама, расскажи сказку… — канючит Рада, не посидев спокойно и пяти минут.
— Какую сказку, девочка: про мертвый табор?
— Мама, дада за нами придет? — спрашивает Рада, а я кошусь на Рузю. Но она, кажется, думает о другом. Оживленно перемигивается. Глаза блестят: какой еще мертвый табор, какие покойники! Будто не она все это рассказывала в мрачной темноте камеры. Здесь, среди людей, она опять иная, новая. Сидит рядом с железнодорожником и что-то нашептывает ему на ухо: знакомый? С ним она и выскакивает из машины, опершись на его руку. Меня как бы не существует. А я рядом. Иду следом.
Нас сгружают в лесопарке и раздают лопаты: копайте!
Унтер прочерчивает линию на месте будущей траншеи, ефрейторы и солдаты с птичками старослужащих на рукавах разбрасывают нас по участкам траншеи, копайте!
Деревья мешают провести ровную линию, мы оказываемся отгороженными друг от друга. Огромный дуб закрывает Рузю, которой достался участок слева, я вижу только, как появляется и исчезает ее острый локоть — копает.
Иногда в поле моего зрения мелькает Рада, которая роется в земле, ищет камешки, как длинного червя вытаскивает отрубленный корень… В тишине слышно только, как вгрызаются в землю лопаты и топают немецкие сапоги: копайте!
Все, кроме Рады, копают, слышно надсадное дыхание и кряканье, шуршит земля, и трещат кусты, на которые падают тяжкие горсти… Копайте! Копают! Знают же зачем и копают! И я тоже. Механически ворочаю лопатой. А что делать!..
Передо мной огромное дерево, нижняя ветка которого обвивается вокруг ствола и прижимается к нему, как рука матери. Рада с матерью. Моя мать меня не увидит…
Копайте! Из петляющей траншеи высунулся железнодорожник, поднимается и утирает лоб шапкой, зимней шапкой… Бороды у него нет, но шапка!.. Не тот ли это человек, которого Рузя встретила в лесу? Который мог спасти. Теперь и он здесь, с нами. Мы уже ничего не можем сделать, кроме этого — копайте, копайте, копайте!.. Копайте усердно: для себя копаете!
Я копаю и думаю: почему все копают? Почему никто не бросится на немцев или в лес? Все равно погибать! А так — вдруг!.. Ты бросишься, и тебя наверняка пристрелят… А другие, может быть!.. Мало ли что может произойти! Случайность. Чудо, наконец! В такой момент все в тебе замирает, кроме одной мысли: неужели всё? Неужели конец!.. Вот так все и будет идти?.. Ничто не прервет? Никто?.. Может быть, кто-нибудь все же начнет!..
Где-то здесь должен быть Колька, с которым мы перекопали уйму земли и соли. Часовой, деревья вокруг мешают мне увидеть друга, я не узнаю его голоса среди кряхтящих и ухающих в лесу, где иногда раздаются клацающие голоса немцев: копайте, копайте, копайте!..
Ну вот и все!.. Обидно до слез… А слезы, вот они, першат в глазах… колются… Ну и пусть, пусть я умру!.. И мама… Если узнает… Вот что особенно обидно!.. Так глупо получается!.. Глупее не придумаешь. Копай, дурак несчастный!..
Я копаю, пока глаза не упираются в землю, выброшенную из ямы. Насыпаю все больше и больше, чтобы не видеть рыжих сапог с широкими голенищами, которые топчутся там, наверху: копайте, копайте, копайте!
Вместо изящных «штифель» гауптмана Зиберта, с которым можно было еще разговаривать, эти глухие, немые сапожищи, знающие лишь одно: копайте! Копайте! Копайте!..
Может быть, нужно было сочинить немцу такой «ро́ман», такую сказку, такую легенду, чтобы он отпустил меня на все четыре стороны?.. Смешно даже думать о таком, он выспрашивал меня вовсе не для того, чтобы отпустить! Он объяснял мне, в какую яму я опускаюсь, признаваясь в причастности к цыганскому «хёрде» — стаду! Я сам себе вырыл яму и теперь продолжаю копать, копаю, копаю, копаю!
«Копайте!» — издалека слышен голос, который шуршит как змея в ночной тишине. Я узнаю его, это голос Зиберта. Он ораторствует там, где как пятно рассвета, который, наверное, никогда не наступит, расплывается электрический свет. Наверное, отдает последние распоряжения. А наши все копают, копают, копают!.. И никто ничего не предпринимает. Никто! А я?!
Копайте, а я бросаю лопату и, упираясь коленями в мягкую сырую землю, карабкаюсь наверх! Сапоги немца скрыты от меня землей, и мне удается заглянуть в соседнюю часть зигзагообразной траншеи, там должна быть Рузя. Наверное, «председательша колхоза» быстрее меня вырыла яму и скрылась в ней. Да, яма глубокая, и там, прижавшись к стене, стоит цыганка. Она действительно кончила копать и теперь расчесывает свои длинные распущенные волосы. У ног ее сидит на корточках Рада и смотрит, как струятся в ночной полумгле волосы матери…
— Дада пришел!.. — говорит она матери, когда моя голова показывается над траншеей. — Дада!
— Дада! — смеется Рузя и смотрит на меня своими перламутровыми глазами. — Я знала, что ты придешь!..
Что за этой перламутровой пленкой в глазах цыганки? Сумасшествие? Древняя, как мир, уверенность, что она не погибнет в этой вырытой собственными руками яме? Или ей не страшно уходить туда, где уже скрылся дада Рады: «Жили вместе, а умирать будем врозь!» Может, после всего они будут не врозь, а вместе: Рузя, Рада и их дада? Какой я мужчина, если не могу вызволить женщину и ребенка! Рапочи — беспомощный лягушонок, который скользит ногами по стенкам сырой ямы, которую выкопал сам себе! Сказали: «копайте!» — вот и выкопал! Не этому ли смеется Рузя — я не могу понять, что происходит за перламутровой пленкой ее глаз?
Оказывается, есть еще кусочек перламутра, который поблескивает в руках у Рузи: это ее гребешок с инкрустацией. Что она сует мне в руки: дешевую базарную поделку или древнюю драгоценную вещь, мне не понять — какой я цыган! Да и протягивает она мне свой гребень вовсе не потому, что хочет подарить как последнюю память: дает подержать, чтобы обеими руками подхватить рассыпающиеся волосы. Причесывается. Неужели в соседних траншеях тоже причесываются, оправляются, застегиваются?..
Рузя машет головой: не то распушает волосы, не то спорит со мной. Нанэ, нет, нанэ! — причесывается она не для того, чтобы уйти на свидание к Радиному даде! Она приподнимается на цыпочках и приближает ко мне свои тонкие губы, сжавшиеся в трубочку, словно для поцелуя, прощального поцелуя несостоявшейся любви…
Но Рузя и не думает целоваться, она шепчет мне тихо и деловито:
— Сейчас… Авэн!.. Тудэмо-судэмо! Все!.. Дэвэл!.. Деревья, сам видишь! — шепчет цыганка и на прощанье поднимает руку. По шуршанию шелка я угадываю, как опадает ее рукав, и в темноте, даже в этой тьме вижу Рузины тонкие руки и нежные ложбинки, которые залегли под ними.
Не до того сейчас Рузе, она толкает меня пальцами в лоб: уходи! Она не хочет, чтобы мы уходили вместе, не желает, чтобы я взял Раду, она сама! Все сама! И мне нужно уходить, уходить в другую сторону! Уходить от нее, от Рады. Я сам по себе, она сама по себе!.. Каждый сам по себе!.. Авэн!
Рузя приказала мне уходить и повернулась узкой спиной. Она поднимает руку, и рукав ее кофты сползает уже не для меня она швыряет комья земли в другую траншею. И Рада вслед за матерью бросает камешки — для нее это игра. Она радуется, когда из соседней траншеи летит камень, а потом над бруствером появляется зимняя шапка… Шапка над головой человека в железнодорожной одежде. Это тот самый, которого искала Рузя? И я понимаю, что нужно выполнять ее приказ.
— Уходи!.. В другую сторону!.. Рада, авэн, Рада!..
Уходи! Я не знаю, куда ринулась Рузя, когда все полезли из своих траншей. Я бежал впереди, заслоняя ее своим телом…
Уходи! — свистело в ушах слово, сказанное с придыханием и цыганской хрипотцой, когда я выкарабкался из скользкой траншеи и кинулся петлять между деревьев.
Уходи! — плясали перед глазами деревья, сшибая меня с ног и бросая к своим корням.
Уходи! — свистели пули, и люди исчезали, будто становились деревьями. Деревьев было все больше и больше, продираться все тяжелее и тяжелее, — людей все меньше и меньше.
Уходи! Уходи! Уходи! — трещал пулемет, и прожектор пытался рассечь меня пополам. Но деревья, разбросанные в беспорядке, ломали прямизну луча, и он беспомощно метался вслед за людьми, которые исчезали в темноте.
Уходи! — сердце застряло в горле, я задыхался, но ковылял между деревьями из последних сил: люди уходили, уходили вперед, и я должен был не опоздать, не упасть, не превратиться в дерево, выбросившее вверх голые ветви: они торчали на фоне чистого неба как Рузины тонкие руки.
За одинокими деревьями начинался поселок. Маленький, невысокий, разбросавший передо мной зады огородов и дворов.
Уходи! — захрипел в ночной темноте и осекся собачий лай. Я уже нащупывал пальцами щеколду на калитке, а сам запихивал за пазуху перламутровый гребень.
Но тут сзади раздался топот и кто-то цепко схватил меня за локоть:
— Ты шо? В натуре чокнутый!
Это был Колька! Как всегда! Если бы я тогда знал, что не всегда!
— Так свои!
— Ты забув? «Своих»!..
Он намекал на ту историю в селе, где были и его и мои «свои». Впрочем, что за дело — намекать, когда нужно отдышаться и свернуть в кусты. Так мы и сделали. И долго шли задворками, пока не выбрались в степь. Опять в степь. В ту самую, где схоронили Шевро.
Мертвый он был удивительно маленьким. И Рихтер тоже скрючился на сиденье машины, как пацан. Мы рыли в песке могилу для Шевро и прислушивались: немцы вполне могли за это время вырыть яму Рихтеру и пуститься в погоню за теми, кто убил! Или точнее, за убийцей. Колька только присвоил автомат убитого, когда он немцу уже не был нужен. А Мащенко пригодился: он им копал яму. Я же выбрасывал землю руками, пригоршнями, ставши на четвереньки, словно собака. Песок холодный, влажный, и жар, который охватил меня с того самого момента, как я «врезал по кумполу Рихтера», понемногу стихал. От стеклышек, набивающихся под ногти, мой «шанцевый инструмент» становился крепче. Руки — да, а сердце? Я сгибаюсь в собачью позу, чтобы не видеть лица мертвого Шевро. Того самого Шевро, который вечно задирался и, толкая пружинистыми пальцами в чью-нибудь грудь, шипел:
— Ты!.. Ну говори!.. Ну договаривай!.. Ну!..
Он вел себя как держава, желающая найти повод вступить в войну с соседом. Пацаны и государства, если бы вы знали, как тяжко мне было повернуться к Шевро, взглянуть в его лицо! Потом шорох песка, который по-собачьи сыплешь в яму. И ни оркестров, ни цветов, ни шороха приспущенных… Мы засыпали его не венками, а песком и мусором, среди которого было много стекляшек, как будто вся земля уже засорена стеклом и человеческими телами. Если бы всегда хоронили так: молча, без лафетов и речей. Если бы всегда было так, может быть, никто не хотел бы начинать все сначала? Пацаны и державы, государства и мальчишки, мы никогда не забудем того, как мы хоронили друга. Не забудьте и вы.
Шу-шу-шу-у-у! — шуршал мокрый песок, когда мы зарывали Шевро. Шуш-шу-шу-у-у! — зашуршало, завыло над нами, когда мы вышли в открытую степь.
— У-у-у! — заорал Колька диким голосом и кинулся бежать. Он оглянулся, посмотрел на меня и кивнул в небо так, как будто нас догонял мертвый Шевро. — У цыган! У дьявол!..
Я бы сказал ему, что цыганские покойники не являются вот так, среди бела дня, только ночью! Но что я мог сказать, если он схватил меня в охапку и, прикрываясь моим телом от самолетов, понесся вперед! Опять под самолетами! Опять «ховаться»! На этот раз Колька швырнул меня в пруд, и я подумал даже, что он просто-напросто «зды́хался» от вечной тяжести, то есть от тюхи-матюхи Владика! Но он и сам нырнул туда же. И погрузился «с ручками». И мне крикнул, чтобы погружался.
За камышами притаился ставок, который с самолета должен был выглядеть как слеза на рябом лице степи. Я пытался высунуться из воды: нечем дышать! Но Колька влепил мне такую оплеуху, что я разом опустился на самое дно! Стоило убегать от Африки, чтобы затонуть в этом болотце, которое превратилось в некую тюрю из ряски, водорослей и ила. Да еще и пальтишко, которое в воде приобретает свинцовый вес!
Я высвобождаюсь из рукавов и оставляю пальто плавать на поверхности пруда, как поплавок или гигантский лист, на котором — точнее, под которым — прячется Дюймовочка. То есть опять же тюха-матюха Владик. А Кольке плевать, что я задыхаюсь в воде, он давит и давит на мою шапку, и она съезжает с головы, чтобы поплыть прочь от скаженных парней, которые все топят! А Колька давит и давит, как будто, если я проглочу больше воды, ему меньше останется!
Так мы и стояли, пока не пролетели немецкие самолеты. Эти, в отличие от краснозвездных, уничтожавших после первой оккупации своих, были действительно чужие. Свои за одиночными «мишенями» в поле никогда не гонялись. Не хватало бензина и боеприпасов. Потом Колька взглянул на свет божий. Но как он ни всматривался, ни вслушивался, ничего не происходило. Только поверхность ставка щурилась на солнце и подмаргивала нам: что, хлопцы, испугались?
Кому только не подмаргивал ставок, сколько всего видел! Может, в стародревние времена это был вовсе и не ставок, а рукав убежавшей впоследствии реки?! И может быть, по берегам тянулись «козакы Дорошенка», того самого, который «вэдэ свое вийсько, вийсько запоризськэ хорошенько!».
«А позаду Сагайдачный, а позаду Сагайдачный! Що проминяв жинку на тютюн та люльку, необачный!..»
Дальше пелось: «Мэни с жинкой не возыться, а тютюн та люлька козаку в дорози прыгодыться!» То есть ему, Сагайдачному, не до супруги, некогда ему возиться с женой! А вот табак и трубка казаку в походе пригодятся. Далее шел припев: «Гэй, долыною, гэй необачный». Знаменитое «гэй» запорожских казаков, с которым они и на ляхов ходили, и на «жыдив» — куда поведут! И все это долиной, степью, местечками. Я, разумеется, не претендовал на место Сагайдачного. Ни жены, ни табака, ни трубки у меня не было. Против поляков-евреев я бы не поскакал. А вот что неосмотрительный — точно как я! И Колька, как Дорошенко, ведет наше войско! Вел.
Пока мы не застряли в посадке у дороги. Шоссейки. Шоссе. Где-то невдалеке ухал фронт. Мы уже узнавали его позывные, хотя дело происходило не в городе, а в чистом поле. Где-то на этом самом поле «подлатались» мы с Колькой кукурузой, картошкой, всякими прочими харчами. И застряли: дальше идти было опасно, не налететь бы на отступающих немцев! И местечко приглянулось; край поля, отделенный от дороги посадкой, а с другой стороны лесок. Гай. Рощица. В любой момент можно смыться. И скирды, где спрятаться, если что… Две скирды сена. Одна большая, вторая маленькая. Так мы их и распределили: Колька взял себе большую, мне осталась меньшая. В случае чего мы должны были смываться в эти скирды. Сухое свежее сено и укрывало от чужих глаз, и служило мягкой постелью, и хорошо горело.
Пока мы пользовались этим, чтобы развести небольшой костерок, а потом… Потом все обернулось трагически. Именно из-за этих «копыць», скирд. И именно потому, что они легко горели! Но кто мог знать, что так получится?.. Два дня мы грели на солнышке животы, отсыпались после всего, что с нами было. Лениво перебрасывались словами, решили дальше не идти, чтобы не попасться на глаза людям. Всяким. Немцам. Полицаям. Своим. Мирным жителям. Я не зря вспомнил про обелиски и мемориалы, памятники!.. Того памятника, что поставила судьба Кольке, я не встречал ни до, ни после!..
Кольке!.. Который сказал, что кое-кто уехал из города заранее и без талонов: места в поезде можно было купить. Я возмущался: какой цинизм! Но при чем здесь Колька: он просто сообщил, что это было. Сам не уехал, только рассказал про других.
Мы брели по полям, рыхлым и вздыбленным, как будто какой-то гигантский пахарь прошелся громадным плугом и выворотил все наизнанку. Там валялись покореженные танки и оружия — наши и немецкие. Мой друг разбрасывал ногами баночки, коробочки с цветастыми этикетками, футболил их и рассуждал:
— А шо, мы, руськие, себе лишнего не дозволяем! Эти понабивали свои боевые машины разными штучками-дрючками! Не танк, а магазин! И это в их, на́ тебе!.. И это, опять же! Мы себе лишнего никогда не дозволяли! Прийшли немцы до нашей хаты и говорить: «руссише швайнерайн!» Свиньи, значит. «И за шо вы, камрады, воювалы?» У их пьять комнат на одну особу, а в нас пьять особ на одну комнату! И сортир у нас, обратно, один на всех, мы туда коммуной ходим, в порядке живой очереди! А какой же ты живой, если ты у очереди толчешься вжэ с утречка! Ты еле живой!
Мащенко показывал, как именно все толкутся у коммунального «вдобства», и сам над собою смеялся, прикрывая огромными лапищами «той самый орган».
— Так это еще хорошо, если вдобства в калидоре, а то бувають и на дворе! А немцы, когда куда переезжают, то приказывают копать себе новый сортир, потому что говорят — антисанитарик у вашей стране повсюду! Что руському здорово, немцу известно шо! За себя боялся. У их всегда кажный сам за себя! Это мы, руськие, всегда скопом, и на всех не хватает! А нам и не треба, мы и так проживем!
Но могилу-то, могилу человеческую русский должен иметь! Не получилось у Кольки могилы… И зря он распространялся насчет того, что всё скопом! Сам-то он свою лавочку завел. Так что если возможно, то кто же от своего откажется? Зачем же скопом, если есть возможность без?.. И Колька это прекрасно понимал. Но ржавая «зализяка» в виде отечественного танка вызывала в нем род слепого идолопоклонства:
— Из этого танка как с коммуналки с криком «Вперед, за Родину» побегишь, потому что в ей, в этой жестянке, оставаться невозможно! Но нам, руським, того и не нужно, мы и так перебьемся. Нас разными вдобствами обкладывай — ешь — не хочу! Мы до другого привыкли. А кто непривычный, нехай здыхаеть на здоровье. Но я тебе так скажу: через то мы его, а не он нас побьет!
Потом действительно побили, но Колька до того дня не дожил. И вряд ли отказывался он от удобств в своем флигелечке с «лебедью». Просто так они представляли себе «вдобства» Так понимали, другого не знали и удивлялись, когда кто-то смел говорить, что неладно они живут! По меркам окраины нашего города жил он «на большой», а свой «большой» считал самым большим на свете! Оттого, наверное, и полез он в большую скирду, что так понимал себя на земле. Я был бы нечестным человеком, если бы не признал, что ко мне он относился как большой человек. Именно как большой. Снисходительно. И даже к немцам: мол, «шо они мине тут торочать, шо я сам не знаю… Как большой!». Перед немцами гордился именно потому, что прекрасно понимал их, а они его. А ведь они — европейцы! Что же и уважать в «той сраной Европе, если они, европейцы эти (опять же сраные), с им, Колькой, торгуют на равных — кауфен-феркауфен»? Вот так полагал мой друг Мащенко, и одолел «европейскую культуру»! Как большой! Был он большим еще и потому, что раньше многих из нас перестал верить красивым словам. То, что мы считали его недоразвитостью, было как бы даже «переразвитостью». Он знал цену тому, что происходило.
— А ты и не знал, откуда деньги берутся! — похохатывал он, рассказывая мне, как его отец-повар кормил семью за счет столовки. Я считал его инфантильным, а он, хотя, может быть, даже слова такого не знал, был взрослым, а настоящая инфантильность, как прививка от оспы, которая красовалась на руках у всех моих сограждан, отличала меня. Он желал жить как все, подразумевая под этим «по правилам» этой жизни. Пусть грязной, вонючей, но реальной. А я принципиально не мог смириться с тем, что я как все! Считал себя личностью, очень может быть, именно потому, что верил всякой фразе. Думал, что это качество отличает меня от всех, от «быдла». И во что же я только не верил! Над чем он, Колька Мащенко, сын собственных родителей, потомок запорожских казаков, смеялся в голос! Правильно или несправедливо. Не в этом дело.
— Все веруешь в коммуну? Так ее и раньше, считай, не было. Одни кричали, а другие тягали! Ну те, кто кричали, тоже стали себе тянуть. Потому что у человека руки как устроены? А так, чтоб до себя грести! Это же факт, а не на самом деле! Вот подывысь.
От ощущения своей силы, того, как ловко и складно он умеет жить, росла в нем непомерная уверенность, что он всегда знает выход из положения. И действительно знал!
Но не всегда. Иначе не полез бы он в большой стог. Ибо гордыня одолевала и трезвого Кольку. Это же надо — гордиться тем, что тебе ничего-ничегошеньки не надо, что ты без всего можешь существовать! Его любимым выражением было: «Оно мне надо!» По всякому поводу он говорил как бы совсем скромно, но свысока: «…нам, руським, того не нужно!» Между прочим, Рихтер тоже все рассуждал, что им, немцам, нужно, а что им, немцам, не нужно! Стар и млад, русский и немец! Нет, не в том все дело. Дело, наверное, в том, что и один и второй — практически умные люди — очень уж верили в свой разум, именно потому, что он у них как у всех. И гордились тем, что они — как все! Один, захлебываясь, рассказывал о мудром и гениальном фюрере, которого он так прекрасно понимает и все понимают. Другой — все время твердил: «Мы — руськие!», хотя даже правильно произнести этого своего почетного титула не умел. И вот этот большой Иван (и имя-то присваивал себе наиболее распространенное, всехнее) полез в большой, в самый большой стог, копи́цу, как он называл свое «сховище».
Вспоминая Кольку, я иногда думал, что зря кое-кто утверждает, будто большевизм в России случаен! Ни с того ни с сего переместился на восток, как утверждал классик. И никто его не привнес, не навязал. Сами приняли как христианство, хотя тоже побултыхались. Не в воде — в крови. Но ведь и христианство не просто так устанавливали! На Руси все шло с трудом, с кровью, с жестокостью и… энтузиазмом. И на Украине, хотя кое-кто и пытается разделить братьев-соседей. Так из одной же Киевской Руси есть пошли!
Да, и воевать, и жить в войну таким, как Колька, было сподручнее. Залег у своей скирды, пузо на солнце греет, брюкву осколком стекла чистит, в рот запихивает, конскими зубами разгрызает, только за ушами трещит. Вслед за ним и я на сырую капустку нажимаю. Сварить, зажарить нечем и нельзя — запалим костер, увидит кто, прибежит, капут нам будет. Если б мы догадались, что днем никакого костра не видно, огонь на солнце выцветает. Но это я узнал потом, когда все случилось!..
Туда же, в костер, можно было бы и вшей бросить. Но, поскольку огня не разжигали, били насекомых вручную, ногтями. Тут Колька, с его огромными ногтями, да что там ногтями, когтями, преуспевал меньше меня. Так что иной раз я и за его вошью гонялся. А после того, как наши ногти превращались на время в «лобное» место для насекомых, этими же ногтями мы чистили картошку. Молодая, она легко отдавала свою шкурку. Но сделать это было надо, не есть же сырую, да еще и с грязью! Мыть было где, невдалеке шуршал между ветвями маленький ручеек, но ходили мы к нему в исключительных случаях — напиться. Я еще иногда умывался. Принести воду было не в чем, а лишний раз топать — лень. Да и сил не хватало. Потому бо́льшую часть времени лежали и вздыхали. О прошлом. Как хорошо когда-то было. Только представления об этом времени у нас разные. Подмерзли мы ночью на голой земле, заворчал Колька.
— От ты паныч! — так он обычно начинал свои тирады: «от ты». На этот раз — «паныч». Барчук, стало быть. Почему? Потому что бросил в ставке́ пальто, а можно было бы теперь им укрыться?
Я действительно оставил в пруду пальто. Вышел из воды, отряхнулся как собака, рассыпая брызги и… То ли холодно было, то ли подыгрывал Кольке: нам, дескать, «руським», ничего не надо! — но пальто решил не вытаскивать. А может быть, просто неохота было снова лезть в холодную воду. Стоял и смотрел, как плавает мое пальтишко среди ряски, зелени, затянувшей поверхность пруда. И куда оно годится, это старое школьное пальтецо, может, и слава богу, что наконец я от него отделаюсь? Как-нибудь новое найду. Где? Каким образом — не думал.
А Колька, которому как раз ничего не нужно, тем временем выливал воду из сапог. В абсолютной тишине, которая установилась вслед за пролетом самолета, слышалось только бульканье воды. Потомок запорожских казаков и тех «руських», которым ничего не надо, аккуратнейшим образом и сапог камышинками оттирает от грязи, и шерстяные домотканые носки выжимает. А я еложу по грязной жиже берега и не лезу за своим единственным пальтецом. Хорошо еще, что Колька так занят делом, что не замечает. Глаза укрылись под крутым лбом, похожим на лоб теленка. Все, что может подвергаться опасности, надежно укрыто. Он не зря называет себя потомком Дорошенко, все делает «хорошенько». И зря я надеялся, что он мои фокусы с пальто не заметит. Может быть, понял, что грех меня, такого мокрого, дрожащего, посылать в воду, шлепать по засасывающему илу. Кто знает, удалось бы во второй раз вылезти из этого болота! Хотя, конечно, пальтишко обсохло бы на солнце, было б чем укрыться в холодноватые летние ночи. Вот и вспоминает о нем мой друг, уписывая желтыми зубами зубчики кукурузы, такие же крупные, как Колькины зубы:
— От я и кажу: паныч, пальтами кидаешься! Попривыкали, понимаешь! От пахана научился, цацкался с тобой как с писаной торбой! Бильшовыки, мать вашу…
Речь шла об отце, который совершенно не дорожил вещами. Один из двух костюмов отдал своему кучеру или плотнику на свадьбу. И стоял тот дядька под венцом в «барском» костюме, или, как он говорил, «кустюме» (кстати, Колька тоже говорит: «без пальта», «кустюм», а в одной школе учились). Ручищи длинные вылезали из коротких рукавов, брюки кончались у лодыжек, были подтянуты, как у артиста Николая Черкасова, который исполнял популярный тогда номер — Пат, Паташон и Чарли Чаплин. Черкасов был Пат — длинный, вылезающий из одежды. Знаменитый так же, как Черкасов, артист Чирков был Чаплин, а неизвестный, но очень хороший артист Юрьев — Паташон. Так вот у дядьки был вид Паташона, и «кустюм» ему был такой ни к чему. Но отец считал, что облагодетельствовал парня. Мать кричала на папу, что он с ума сошел, думает, что «через этот проклятый кустюм люди будут к нему лучше относиться!». И показывала большую дулю. Фигу. Однако мне казалось, что люди относятся к отцу хорошо. Может, просто так казалось?
Впоследствии отношение отца к людям было довольно сложным. Взять хотя бы то самое знаменитое партбюро. Можно, конечно, сказать, что «ведмеженцы» не народ, но откуда же они выдвигались? И кто тогда такой — народ? Потом «народ» выдирал у него золотые зубы в тюряге. А после отцовой смерти (с последующей, разумеется, реабилитацией) мы узнали, что одно время его упорно назначали старостой барака, где после войны содержались бандеровцы! Словно нарочно, а может быть, и просто нарочно, бросали его и таких, как он, к бандитам. И каждую ночь, как рассказывали люди (тоже народ!), бандиты старосту избивали до полусмерти!.. А днем он как ни в чем не бывало руководил ими. Как ни в чем не бывало!.. Был такой анекдот. Не слишком веселый, особенно для меня:
— Ну шо, Иван, сключылы тебя?
— Ага, трясця ихней матэри!..
— А за шо?
— Та кажуть, шо грав в Бендеры на свадьби ще й на гармошке!
— Тю! А ты б сказав, шо нэ грав!
— Им скажешь! Воны сами булы там, все видели!..
Вохра отцовых жалоб не приняла бы, если бы отец пожаловался. Потому, может, и не жаловался… Сами бросали политических на растерзание, именно тех, большевиков. Если под них попадали. Не любит «народ», когда высовываются. Бьет по носу. Какой народ? Разный. Не русский, не украинский, не еврейский — всякий: и русский, и украинский, и еврейский. Ну хотя бы тот, что про «консустрацию капитала и пролетаризацию масс»! Да и рома́ своего, который «высунется», скажет, мол, нехорошо воровать, постараются «привести в норму». А это стоит жизни. Дикие люди? А остальные какие!
Мой отец все вынес. И от уголовников, и от бендеровцев. От всех. Только не от своих! От того самого большевика, который погубил окончательно. Выяснивши, что в гражданскую папа был комиссаром, соответствующим по должности званию капитана, сажал отца на стул без сиденья и пел гнусавым голосом: «Капитан, капитан, улыбнитесь…» И отбивал носком сапога такт… А заодно и все остальное!.. Как будто расправлялся за историю с тетей Зиной… Гнусно!
Что говорить, если, как выяснилось, сам Серго Орджоникидзе — вождь из вождей и, между прочим, одной крови с самим самым великим вождем (вот и говори после этого о нации!), покончил с собой в страхе перед издевательствами бандитов, которых очень хорошо знал! Ах, Серго, Серго!
Однажды папа, который был соратником Орджоникидзе и даже другом, явился к товарищу Серго. Отец был не слишком хорошо побрит, и секретарь поморщился. Папка тут же кинулся в парикмахерскую. Опаздывая и торопясь, оставил где то свою шубу, не помню уж, какого меха. А когда вернулся после приема у любимого Серго, шубу «стибрили» какие-нибудь еще не перековавшиеся к тому времени уголовные элементы. Тогда считались лишь элементами. Сегодня вольно смеяться над тем, что не казалось тогда смешным — верили, что «элементы», что вскорости перекуем! Потом отец встретился с «остатками» элементов! И мы все тоже. Оказалось, что и страна не исключение, как все — с бандитами, с мафией.
— Чего ж тогда пальтами кидаться! — хмуро спрашивал Колька по утрам, когда я дрожал от прохлады. — Зароблял бы своим горбом, не кидался бы!.. Пахан на казенной машине его возил, так он уже и вообразил!..
Отец действительно возил меня на прикрепленной «эмке», но своего у нас ничего не было. Квартиры бросал «как перчатки». Шубы тоже. Даже чемодана нормального не имел. Вещи — два-три галстука в полоску и десяток книг — таскал за собой в ящиках, на которых еще проступала надпись: «Вождю московских большевиков… и области… Никите Сергеевичу Хрущеву от коммунистов…», и так далее. Почему-то не отправили вовремя, вождя московских большевиков перевели, кажется, на Украину, а тара для подарков осталась.
— Через то и победим! — вдруг утверждает Колька. — Могу побожиться, что так тому и быть!
И победили. Потому что ничего не жалели: ни вещей, ни жизни. Сколько она стоила в войну? Ничего и еще на копейку меньше. Откуда это «разбазаривание»? От большевиков? От русского духа? Кто знает, «умом Россию не понять»! Бросить миллионы народа в оккупации, а потом еще спрашивать: как попали?.. Как находились на временно оккупированной?.. И миллионы шли в неволю — а куда денешься! А потом и в лагеря, куда денешься! И тех, кто всем народом шел в бараки, в газовые камеры, обвиняют в том, что они, ушлые, эти самые камеры и придумали! Вот, оказывается, до чего может довести «юдэн ферштанд», как говорили немцы и некоторые русские. Не всякие, разумеется. Но и эти люди «фон безондерем шлаг» — особого склада ума — шли в гетто как на демонстрацию. Как все в стране ходили. Кроме, пожалуй, цыган. Этих ни на демонстрацию, ни в душегубку не загонишь!.. И ведь правы оказались! Но это — потом!..
А пока мы сидим с Колькой в тенечке под скирдами, пока что оба вместе. Есть договоренность: в случае опасности разбегаться по стогам, каждому в свой. Каждому свое… Потому что, если бы перепутали, не рассказывал бы я вам сегодня, как пел Колька глухим своим голосом:
— Если завтра война… Заберут пахана́… Маты гарнои каши наварит!.. И горилка в нас е, батько ще прынэсэ…
Пелись эти слова на мотив песни, первые слова которой и были ее названием. Было это в начале войны, а Колька, народ, уже пел свои слова. Где было и про вкусную кашу, которую наварит мать, и про водку, имеющуюся в запасе, но этого мало, отец еще притащит… И никаких призывов и лозунгов. Шли на смертный бой смертные люди. Обыкновенные. Народ. А что человеку надо?
— Нам абы гроши та харчи хороши, хороши харчи та жинку в ночи!..
Так говорит Колька, когда мы под ласковым солнышком валяемся на травке. Но солнце не утоляет голода, им не наешься. А мы с Колькой сильно оголодали. И весь народ, какой он ни был, тоже! И моя мать говорила:
— Хочешь исты, лягай спать!
А бабушка, бабушка, когда она еще была жива, рассказывала:
— Пошли два старика в ресторацию отмечать событие: выиграли двадцать пять тысяч рублей… На старые, конечно… Так она заказывает по гороховому супчику и гречневую кашу… И тогда старик говорит ей: «За-ради такого большого праздника ты не могла уже заказать борщ украинский со сметаной и мороженое из белым хлебом?..»
Бабушка и тетя уже отголодали свое, теперь очередь за нами. Шевро уже «отъедается на том свете», как сказал Колька. И Раюха-«лебедь». Чей черед? Кто устанавливает эту очередь! От евреев двое… От цыган — тоже… От «руськых», как себя именует Колька… Один… Сразу и от русских, и от украинцев… По какой такой логике? Помнится, бабушка все искала логику в войне. Нашла, как же! И так же, безо всякой логики, погиб мой друг Колька Мащенко…
Который день сидели мы с ним на своей полянке, как Робинзон и Пятница на необитаемом острове. Колька вместо Пятницы «обрабатывал поля», то есть выкапывал картошку, брюкву, ломал початки кукурузы. Хотели мы уже и огонь развести, искали способ, но тут немцы сами развели…
Появились они в жаркий полдень, средь бела дня. Едва мы успели юркнуть в свои «сховища», скирды сена. Я — в маленькую, Колька — в большую. Он меня еще успел замаскировать снаружи, а потом и сам спрятался. В этом я всегда чувствовал подлую логику войны — уничтожать тех, кто ценнее. Хотя немцы, например, в первую очередь убирали стариков и больных. Но кому от этого легче. И вот… Коротко сказать!.. Потому что длинно — страшно!
Ехали немцы… На машинах. Были у них такие железные легковушки, где помещалось четыре-шесть солдат. Обычно они в «переполненном транспорте» не ездили. А тут их было многовато, Фронт стоял уже совсем близко, просто впритык к нашему островку, И надо же было так случиться, что облюбовали они ту же площадку, что и мы с Колькой!
Остановились пообедать, На ходу, гады, не «шамали», как наши: кусок хлеба в зубы, и порядок! У них иной порядок: расстелили на травке одеяла, расставили котелки, другую посуду. Ложки-вилки. И бутылки со шнапсом. А офицер один с перевязанной головой устроился прямо в машине. Ему денщик подавал. Вскочит с земли, где с остальными солдатами обедал, подаст, козырнет и плюхается обратно на одеяло. Все чин по чину. Младший старшему оказывает полное уважение, но при этом никакого подобострастия или амикошонства. На «ты», как у нас, не переходит. У них вообще инженеров, докторов, офицеров народ уважает. Простой народ.
Офицер сидел один, в какой-то тяжелой задумчивости. Может быть, потому что драпали. А может, голова раненая болела. Я даже пожалел его — раненый есть раненый. У этого глаза, как будто лоб на них надвигался, красные, обведенные по векам воспаленной кожей. Я хорошо рассмотрел, моя копна близко стояла. Когда денщик набирал сена на растопку, он из моего стога брал, чуть мы с ним глазами не встретились. Он вдруг нагнулся и стал разбрасывать сено руками. У меня душа не то что в пятки, под землю ухнула, как в глубокую-глубокую шахту. Ведь всего в шаге находился немец! Правда, без оружия, но, если бы понадобились, нашли бы!.. Но, видимо, меня он не заметил, а сено получше подбирал. Подобрал умелыми крестьянскими руками и бросил на полянке. Потом поднял руки вверх, я видел сзади его коричневые локти и помахал ими офицеру. Как будто докладывал о готовности.
Офицер же, не глядя, взял с сиденья автомат, поднял его, подбросил, примеряясь, и выстрелил не целясь. Солдат-денщик вовремя увернулся, отскочил. Стрелял немец зажигательными патронами, потому что после выстрела костер загорелся ярким пламенем. На костре солдаты жарили мясо и передавали куски офицерам, их было несколько. Не могли костерик зажигалкой разжечь! Впрочем, я думал и о другом: как сохранить огонек для себя, для нас с Колькой. У нас и дома во время оккупации, поскольку спички были драгоценностью, а зажигалки не у всех, часто просили: «Дай огонька!..» Этот немецкий офицер «дал огонька»! И я еще радовался: может, нам останется? Осталось!..
Немцы ели весело, оживленно. Уходили за стога, рыгали, оправлялись и снова садились. Офицер не сходил с места, руки мыл одеколоном. Голова, видно, у него сильно болела, денщик взял носовой платок, намочил его водой и пристроил на реденьких волосах начальника, завязавши в четырех углах узлами. Как курортники до войны. Голова у офицера была большая, но и платок не маленький. Ел он вяло, уставившись глазами в одну точку. Меня это смущало, так как смотрел немец прямо на Колькину копну. Зная характер друга, я очень боялся, не выкинул бы он чего-нибудь!.. Но в Колькином стогу шевеления не замечалось, даже когда двое подошли к копне и расстегнули штаны… Вольно им было: сытые, выпившие!.. Мы с Колькой таились в сене голодные, запах пищи раздражал еще больше, чем пустой желудок. Так бы я этого офицера по голове, по голове!.. Не пришлось.
Когда немцы пообедали, а кто порасторопнее даже отдохнул в тенечке, стали они собираться в путь. Все аккуратно сложили, рассовали по ранцам, картонным ящикам, мешкам. Потом стали щелкать пряжками поясов. Этого я уже дожидался с трудом. От нетерпения, от запахов, от надежды что-нибудь подцепить из остатков, или хотя бы огонь сохранить. И вот они наконец уезжали. Перекрикиваясь, бежали к своим машинам, вскакивали лихо, перемахивал через невысокие бортики. И пилотки так и торчали из-под погонов, было жарко, и на головах у немцев пестрели носовые платки. И у того офицера тоже. Сидел он по-прежнему прямо и смотрел в одну точку. Туда, где «сховался» Колька. Они тронулись с места и поехали прямо на Колькин стог. Я испугался — наедут, обнаружат!.. Слыхал, как машина скрипнула тормозами. Пауза. Потом мотор фыркнул и машина покатила обратно, разворачиваясь таким образом, чтобы выехать на дорогу.
И вот в тот момент, когда машинка, словно маленькая собачка, сбежала в кювет, стараясь одолеть препятствие, офицер вытащил автомат и выстрелил… Не целясь… По стогу… Колькиной скирде… Зажигательными патронами… Очередью…
Я понял это не сразу, потому что огонь явился позже, неохотно вылезая из-под копны… А я думал, что, слава богу, пронесло!.. И не поверил, что случилось несчастье, даже когда понял — огонь все-таки есть!.. Просто его не видно в яркий солнечный день… Он струится так же, как воздух, пропитанный солнцем… Беззвучно и неярко… Однако вскоре я услыхал легкое потрескивание сухого сена. И представил себе, как чернеет… Все чернеет в огне!..
Я не знал, чего боялся больше: того, что Колька сейчас выскочит и его пристрелят или что он не выскочит!.. И все-таки я ждал — выскочит, выбежит!.. Черт с ним, пусть пристрелят!.. Я и сам выскочу… Выбегу!.. Но было тихо: Мащенко не выбежал… Не закричал. Не застонал… Было бы ясно: жив, нуждается в помощи!.. Но — ни звука!.. А немцы все атакуют канаву перед дорогой, но могут выехать!.. Шуршат, выбрасывая землю, шины… Летит земля, песок…
А быть может, вовсе они не застревали на дороге? Просто ждали, когда подойдут наши передовые части. Потому что обстреляли их и унеслись… Только тогда… Зачем? Непонятно. А зачем было стрелять в скирду, понятно? Сказать, что тот офицер был чокнутый, как назвал бы его Колька, если бы он был жив, — значит, ничего не сказать!.. Он и по нашим всадникам — откуда-то взялись вдруг в посадке всадники! — стрелял, убегая на машинке!.. Подпустил — и… Как охотник… А война и есть охота… Самая жестокая и бессмысленная. Охота не на птичек, а на людей. И чем крупнее «дичь», тем удачнее охота…
Колька был крупным пацаном, парнем, мужчиной!.. Он уже познал то, чего мне пока что знать было не дано. Он был вполне сформировавшимся… Да что говорить, после всего!.. А мы всегда говорим после всего!.. И такой, и сякой был!.. Был!.. И ничего не осталось… Кроме пепла… И памятник одному из мирных жителей, которые находились на временно оккупированной территории, не поставили. За что? «Шо он такого натворил?» — спросил бы сам Колька. «Не груба́ получилось!.. Не шуба́!..» Что на Колькином языке означало «не хорошо». Действительно, не груба!..
Был у человека памятник… Высился над тем местом, где погиб потомок славных запорожцев… Большой был памятник, если в него помещался сам Николай Мащенко. Был, но сгинул!.. Исчез!.. Растворился в воздухе… Вместе с тем, кому он принадлежал… Так бывает не только в сказках… В легендах… Но легенд о нас не сложат: «шо мы такого натворили!..»
А пепел, который стучится?.. Я перепачкал им все руки, когда хоронил… Опять… Мальчики и государства, пацаны и державы, я прошу вас… Лопаты у нас не было. Это потом я копал лопатой военного образца на штык, на два, на три…
— Ш-што было?.. Ш-што будет! — слышится мне в шуршании земли, в которую врезается лопата…
12
Чтобы до утра вырыть орудийный ровик — этакий манежик для пушки — нужно ночью выбросить сотни лопат земли. Мы стоим, раздетые по пояс, в намечающемся орудийном ровике и стараемся сэкономить время и силы. Бруствер нужно насыпать не слишком высокий, чтобы орудийный ствол мог вертеться над ним не задевая земли, если брать по азимуту, по горизонтали, а куда придется стрелять сегодня — в небо, по самолетам или но танкам — никому не известно. Рядом следует вырыть проход к землянке и саму землянку, в которой поместится наш орудийный расчет. На себе можно «трошки выгадать»: в том месте, где будут наши нары, землю вынимать не стоит, прямо на земляной куб лягут доски. Здесь расположатся шесть человек, для меня командира орудия — солдаты притащат койку, которую мы возим за собой в машине. Кровать самая обыкновенная, даже маленько проржавевшая: и под дождем мокла, и в снегу ночевала, но все-таки ложе. Мне, как командиру, можно бы и не копать, однако я с удовольствием вгрызаюсь в мягкую землю и снимаю первый жирный, похожий на мармелад пласт.
Я мог бы и не копать: среди четырех командиров орудий нашей батареи я самый грамотный. Поэтому казаки-кубанцы, которые еще в кадровую служили на конной тяге, поручают мне составлять «документацию»: схему стрельб, расположение пушек и прочее. Еще один командир орудия, грузин «в белых перчатках», не копает и не чертит: большой интеллигент, кондуктор тбилисского фуникулера. Но я спускаюсь по осыпающемуся берегу будущего ровика, чтобы всадить в землю свою штыковую лопату…
Потом мы умоемся и разляжемся на своих местах в землянке, протопав сапогами по блестящей пластмассе — серебристой, золотистой, изумрудной, рубиновой — взяли в качестве трофея в немецком городке на фабрике аккордеонов. И потолок над моей головой отливает разноцветным перламутром, как гребешок, который я не вынимаю из своего фанерного чемоданчика — засмеют. Стены-то красивые, жизнь — тяжкая. У самых сильных болят спины, руки; дрожат ноги не только у меня, но и у других. И будут лежать, портить воздух в тесной землянке без воздуха и рассказывать разное…
— А тот бежит через границу… Забегает до своего земляка, значит, единокровного… И в постелю… А той и гаварыть ему с-под кровати: «Хаим, ты мимо, мимо!..» А той ему, значить, на ответ: «Нет, Абраша, я советскую власть обманывать не могу!..»
И по землянке, по сверкающему всеми цветами радуги перламутру скачет гогот, солдатский, «гучны́й», как сказал бы Колька Мащенко, если бы он был жив.
— Как в том анекдоте! — начинает рассказывать другой, совсем как Шевро, который любил этот жанр. — А той стоить с автоматом и каже: «Пожалуйста!.. Но тильки так. А хто ще й того… По-манэнькому… Так то нэ той!.. А ни капли!..»
Тогда не было понятно, откуда у таборных цыган автомат, теперь был автомат, не было Шевро… И учить сорокапятилетних казаков с бородами на гирлянде медалей ни к чему!.. Они как дети, хотя, если что, — «пришьют, не почешутся!», как говаривал все тот же Колька, которого мне никак не забыть. Бесцветный огонь горит в моей памяти… Как рассвет в горах.
пели у нас на батарее.
Говорят, что правильные слова в этой старинной песне:
Но при чем тогда кольцо, которое горело на руке? По вечерам, когда солдаты получали «увольнительные» и уходили по розовой от заката дорожке, я стоял и наблюдал, как солнце уползает за гору… А утром, стоя на посту (слишком молодой младший командир, чтобы не нести караульной службы, как, скажем, кондуктор тбилисского фуникулера — кадровый сержант), я видел, как небо прорисовывается светлым, точно переводная картинка, когда по ней проводят мокрым пальцем… Потом в разреженном небе по всему контуру гор появляется зеленый кантик, яркий, как на фуражках у пограничников… Затем небо заливается розовым, красным, оранжевым, багровым цветами… Как перламутр в нашей землянке. Или гребешок Рузи. Он лежит в чемодане вместе с новыми байковыми портянками, лоскутом чистой материи на подворотнички, чистым «зо́шитом» — тетрадкой — для стихов, которые я пишу на посту, и фотографиями. Рузиного фото у меня нет. Я должен помнить ее так, без фотографии. И я помню ее, промелькнувшую на моем горизонте, как падучую звезду: она выскочила из траншеи. Бежала. Больше я ее не видел никогда…
Утром я по сигналу тревоги, застегивая на ходу ремень, вскочу на бруствер… Первый раз, когда мне пришлось вести стрельбы, я топтался на пухлой, недавно вырытой земле словно в танце. Может быть, это была «цыганочка» — так азартно и самозабвенно я плясал. Над нами проходил немец, и мне до чертиков хотелось его «достать». Я принимал сведения от третьего номера, который «считывал трубку» — определял высоту полета немца — прикидывал все расчеты и упреждения, как учили меня в полковой школе, и выкрикивал команды. Немец степенно пролетал на большой высоте, и наши снаряды обходили его стороной. А потом вдруг заколыхал крылом, словно споткнулся, и стал медленно планировать вниз. Соседние орудия «смолили» в небо, стараясь добить раненого, а я плясал у себя на бруствере, стоя над ямой, из которой не нужно было бежать, спотыкаясь и падая вместе с другими.
Я лежал контуженный в голову своим собственным осколком, как тот летчик, который бежал, вытянув руки вверх, как дерево, под которым меня перевязывала медсестра. И моя шапка — прожженная осколком, валялась под деревом — была точно такой же, как на человеке, с которым шепталась Рузя.
Спасла цыганка, которая нагадала жить, и деревья, которые росли без всякого порядка. Деревья стояли на пути немецких пуль не резиновые, а настоящие. И многие из тех, кто кинулся врассыпную по команде «Аве́н!», спаслись в том беспорядочном лесу. Только это жаркое слово «Аве́н!», сказанное Рузей, могло заставить броситься на верную гибель. Я не думал о том, что было, что будет и чем успокоится мое сердце.
Надо было верить в табор, которого нет, знать, что никто не уходит бесследно, чтобы так смеяться, как умела она. И так спокойно сказать: «Аве́н!» Сказать и превратиться в дерево. Она все время превращалась, и я не успевал привыкать к ее превращениям. К последнему не могу привыкнуть до сих пор.
Маленькая Рада не успела ни в кого превратиться, как, скажем, ее мать или оборотень, который представлялся то добряком-интеллигентом, то иезуитом, то философом, исповедующим порядок, порядок, от которого погибла маленькая цыганка. Она не успела научиться превращениям и потому не доставила никому лишних хлопот. Она не знала, что прорыв, который мы тогда устроили, был организован не так, как нужно. Оттого погибло множество людей, в том числе и она, Рада. Она не знала, а я и до сих пор не ведаю, как надо вести себя по всем строгим правилам войны. И я засмеялся, когда мы попали в немецкий самолет.
Потому что, несмотря на обучение в полковой школе, я еще не понимал, что такое настоящий порядок. Или потому, что меня контузило в голову? Когда немец, планирующий на расположение нашей батареи, оказался почти у земли, я засмеялся, размахивая руками и утрамбовывая землю чечеткой. И тогда пожилой старшина из кадровых кубанцев обнял меня за тонкие длинные ноги, согнул в коленях, как гуттаперчевую куклу, и потащил вниз, в укрытие. Потому что знал, что немец будет из последних запасов поливать нас сверху. И был, конечно, прав: немец попал!.. И все равно я барахтался в его крепких, как корни деревьев, руках и смеялся. Ему было непонятно, отчего командир третьего орудия вдруг заливается смехом во время боевых стрельб. Он не был в той, другой, яме, не ходил на «цыганский» прорыв. Он ничего не знал про Рузю, про Шевро, про Кольку. Про всех, кого я оставил позади.
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ.
НЕ ХОДИТЕ, ДЕТИ, В АФРИКУ!..
Давно это было или недавно, сорок лет или сорок веков назад — неважно. Важно, когда узнаёшь, кто ты такой.
Что я знаю о себе? Что помню из того, что действительно было? Что ушло с годами — память живет помимо нас. Хочется уловить момент, в котором есть и то, что было, и то, чего не было с тобой, что пришло извне — память живет помимо нас, что пришло от других, таких как ты сам, поскольку они живут в твоей памяти, а единица измерения — одна жизнь.
Давно это было или недавно, коротко сказать: ехали цыгане и остановились у реки, как всегда, как сорок веков назад, когда выходили из Индии, как сорок лет назад, когда выезжали из Гатчины. Вдруг слышат — пальба! Это в мирное-то время! Давай и они стрелять в ответ, у ромо́в всегда что-нибудь из оружия припасено, мало ли что может произойти в дороге! Женщины перья стали жечь — от нечистой силы спасает! Но что про такое-то говорить в наше время! Другое дело петухи. Раз утречком прокричали, два прокукарекали, с третьим все стихло. Ибо и Иисус говорил ученику своему Петру: «Прежде нежели пропоет петух трижды…» Цыгане — люди православные, цифра три для них священна. С третьими петухами, когда все прекращается, вышли цыгане из шатров, а вокруг по полю кости раскиданы! Чьи кости? Рома́ все целы! Кричат цыгане: «Уходить отсюда надо!» А старшо́й отвечает: «Подождем, чавэлы!..» Ну, табор и остался.
Кто я такой? Немец был готов вывернуть меня наизнанку, лишь бы выяснить! Потому что от этого зависело, что будет с человеком, когда пропоет третий петух. Мою бабушку и тетю, как и тысячи других единокровных, предали с третьими петухами. Узнать, кто ты такой для того лишь, чтобы уничтожить! Узнать и уничтожить! Знать — убить! Не от древа познания ли в нас это? Не от первородного ли греха! Но я не хотел платить за чей-то грех!
…На следующий раз с табором все повторилось: пальба, разбросанные кости. А свои все целы. «Уходить надо с проклятого места!» — кричат цыгане. А старшо́й, баро, отвечает: «Нет, чавэлы, подождем, может, это наши!..» И снова остались цыгане.
Но цыган уничтожали, если не в первую очередь, то во вторую. Поймали в войну табор, выстроили, если можно выстроить ромо́в, и спросили первого: «Петь-плясать умеешь?.. Танцен, зинген!..» А какой же ром петь-плясать не умеет! Станцевал ром отлично, спел, тут его и порешили! А на его место романычай, цыганку: «Зинген, танцен!..» А какая же цыганка не может!.. Спела-сплясала, и ее порешили. На ее место следующего поставили: «Петь-плясать, зинген-танцен!..» Ну какой же ром не может!.. Всякий может, все!.. Всех и поставили… А то еще палками… И живых… В землю…
Ой, рома! Много лет спустя приезжал я на могилу цыган, невинно загубленных под городом Смоленском. Около двухсот из колхоза, который возглавляла Фрузя-гадалка, первый председатель того колхоза. Она осталась жить, хотя сто раз могла погибнуть за дела, не цыганские, партизанские. Пришла она вся в черном к памятнику мертвым рома́м. Сто шестьдесят шесть или сто шестьдесят восемь их было, но сколько б ни было, всех она знала, всех помнила, со всеми детьми и внуками за ручку здоровалась. И ее все знали. Поклонилась тем, кто погиб. Мужу своему, детям, павшим от рук злодеев, низко поклонилась. Командиру своему партизанскому, который на том кладбище лежит, отлила из стакана бравинты на могилку. Детей оплакала. И пошли мы пешком с нею из села Александровки, где все это случилось в сорок втором году, в город Смоленск. Шла она строгая, вся в черном, эти восемь километров, не отдыхая, — сколько в войну пришлось оттопать, сотни, тысячи верст!
Похожая песня? Общая песня. А в паре со мной цыганочка Фрузя шла, Ефросинья Ивановна. Мать у нее гаджё.
А позади нас остался памятник «мирным жителям». Так написано на монументе, ма-а-аленьком монументе, и не сказано там, что были те мирные жители — рома, цыгане! Почему-то не написано. Как не значатся на мемориале в городе Смоленске две тысячи граждан еврейской национальности. Просто мемориал. Просто гражданам. Родина-мать…
А может быть, именно это имела в виду моя бабушка, когда умоляла судьбу сделать так, чтобы все были «на общих основаниях»? Даже о гетто она говорила, как о юдоли… справедливости! И речь шла не о плате за горячую воду со скидкой участникам ВОВ, речь шла о жизни. «Жизнь, и ни на копеечку меньше!» — как говаривала та же бабушка, которая отдала свою единственную жизнь вовсе не на общих основаниях. Мирные жители! И то, и другое я видел собственными глазами. Не зря же иные из ромов, как, к примеру, Вася Белоножка из сказки и я сам — из жизни, выдавали себя за гаджё! Нет, не на общих основаниях гибли «мирные жители», совсем не на общих!
Вот и я стал цыганом. Потому что дед? Потому что отец учил всегда быть на стороне тех, кто слабее? Так учили меня до войны, когда было неважно, кто ты: еврей, цыган, украинец, русский. У меня была бабушка — ее не стало. У меня был дедушка — опух и умер с голода. И я называл себя так, как нужно, чтобы не умереть!.. И на моей могиле написали бы просто «мирный житель». А на могиле моего отца? Нет такой могилы. Где-то под Воркутой зарыто его тело и стояла над ним дощечка с номером. А теперь и вовсе ничего. Потому что еврей? Или потому, что враг народа? Ни то, ни другое. Просто есть такие люди. Живут и умирают за людей, за мирян. Вот и пишут на их могилах — «мирные жители». Или вовсе оставляют без могил.
…И когда в третий раз проснулись цыгане от стрельбы, а утром нашли на поле кости, пошли они к пху́ри — самой старой и самой мудрой в таборе цыганке. По обычаю, когда уже ни баро, ни цыганский суд не выносят решения, решает все старая мудрая женщина. И сказала пхури: «Это наши стонут! Безвинно погибшие в войну… Не отпетые… По-цыгански… По-христиански». И пригласили батюшку из села. Отпел он невинно погибших. И тихо стало на поле. И спал табор не мертвым, живым сном… Поставили рома кол осиновый (из другого дерева не помогает) и поехали своим цыганским путем. До будущего года. Когда приедут рома́, и все начнется сначала… Один петух прокричит, второй, третий…
Это наши стонут!.. Фонарики светили прямо в глаза, и головы наши уходили в небо, сливаясь с огромными деревьями парка, куда нас привезли немцы. Люди лишились голов, голосов; звуков не было слышно, потому что топтались мы по мягкой земле, которую сами выкопали, Земля была свежей, из траншеи, она поглощала звуки и скоро должна была поглотить нас. Сами сделали, чтобы земля стала пухом!.. Я понимал, что места в траншеях хватит на всех и на нас с Рузей. Но я уже начинал понимать, кто мы. Мы — вольные люди! Уйдем, а когда захотим — вернемся! И хорошо, если бы она видела, как я упаду, тогда легче себе представить, как поднимусь… Вернусь… Пусть я буду первым, как только пропоет петух.
Унтер бежит вдоль траншеи, и толстая крышка кожаной кобуры хлопает, точно крылья птицы… Хлопнул — первый петух!.. Хлоп — второй!.. Хлоп… Я представляю, как летит Рузя, хотя этого я не видел, что было после того, как она расчесала волосы и отдала мне гребешок. Гребень с перламутровыми украшениями, которые сияют так прекрасно, как глаза Рузи. Перламутр. Все покрывается перламутром. Светится, чтобы возвестить о возвращении. С третьими петухами. С ними уходят, с ними возвращаются.
И когда-нибудь вернется Любка, блоковская незнакомка из девятого «А» класса, вернется такой, как она была, а не усталой старушкой. Потому что после всего, что она перенесла с лейтенантами и рядовыми, к ним, лейтенантам и рядовым, и попала под стражу. Потому что была уже не Любушка-голубушка, голубок, а немецкая овчарка. Они с матерью служили в украинской «Просвите» и нашим. Но подполье на то и подполье, что его нельзя заметить. И не заметили. Не то что «Просвита» — ее всем видно! И посчитали. Спасенных дворяниновским подпольем — в четыре раза больше. Лиц, сотрудничавших с оккупантами — в четыре раза меньше. Потому что сотрудничало в четыре раза больше. Сам видел. Сам знаю. Сам… Пронесло! А боялся. Казалось, еле-еле выжил. Преследовался и за то, что отец, и за то, что дед, и за то, и за это, и тудэмо, и сюдэмо! Но были же немецкие овчарки — еврейки!.. А что делать, куда деваться! На улицу? Там пристрелят без разговора. В дом. К кому-нибудь под бочок. К партизанам? А кто их видел? Кто их видел! Откуда взялось пятьдесят с лишним Героев в нашем городе… после войны? В войну — не знаю!.. Не знаю. Не видел. Хотя и слышал. Взрывы, в результате которых сотни людей оставались без крова, сотни попадали в заложники, сотни заложников погибали. Потому что: «пусть горит земля под ногами оккупантов!» И горела. Наша земля. Взрывались. Наши дома. Потому что — пусть горит! Нэхай горыть! Воно ж нэ свое, воно казенное, социалистическое. А если общее, не свое — то пусть горит! Поселить бы в тот дом, что сожгли, тех, кто приказал: пусть горит! Так говорили люди, которые оставались зимовать на улице. Потому что Обрубок, у которого не было ни ног, ни одной руки, — рубил. Чем придется и кого придется. В тридцать седьмом — своих. В сороковом — опять же своих. Так вместе с фрицем погибла Тамарка!
В давние, совсем давние времена Ханаан полюбил Лею. Бедный Ханаан полюбил бедную Лею с такой силой, что, когда Лею выдали за другого, он умер. «Ибо крепка как смерть любовь». А Лея упала без сознания на предсвадебном веселье. А няне она сказала: «Словно какая-то неземная сила подхватила меня и унесла далеко… А правда ли, что души тех, кто умер раньше времени, живут с нами, окружают нас?» Ответил ей случайный прохожий, а может быть, и не случайный, потому что все мы здесь, на земле, случайные прохожие!
— Души умерших раньше времени, — сказал он, — возвращаются на землю в иных воплощениях, А бывает так, что блуждающая душа воплощается в тело живого человека, сливается с его душой и в этом находит свое совершенство. Это — дибук.
И когда в дом Леи явился жених, она, Лея, заговорила голосом Ханаана. Это и был дибук. Цадик потребовал, чтобы он покинул тело Леи, вышел, а он ответил:
— Не выйду! Во всей вселенной нашлось для души моей только это убежище, и вы хотите изгнать меня!
Трижды предавал цадик анафеме дибука. Все облачались в саваны, зажигали свечи, трубили в шофар, трубы такие. Дух как будто покинул тело Леи, но когда она пришла в себя, то первым делом спросила:
— Кто это стонет?
…Стонали раньше времени умершие «мирные жители» — цыгане. Хотя не разделяют они мертвецов на раньше времени умерших и на умерших вовремя! Что это значит: вовремя? И разве дибук поселяется лишь там, где любовь сильна как смерть? А если не так сильна? Я не любил Тамарку. Я не знал, кого люблю: Ленку, тетю Зину, тетю Валю, Любку? Разве это так просто сказать: люблю? Легче — любил. Потому что со временем все становится яснее. Я не любил Шевро, но я должен говорить его голосом и Тамаркиным, потому что дибук вселился в меня. Я остался жить, и он в меня вселился. Давно. Но раньше я не мог свидетельствовать об этом. Потому что никто не верил, что мертвые не умирают, а только уходят в темноту. С третьими петухами уходят, а потом возвращаются. Так у евреев, у цыган, так у всех «мирных жителей», которых же, конечно, больше чем ромо́в и юдэ. У гаджё, которых конечно же погибло больше. Но дибук вселяется во всех без исключения «мирных жителей», особенно если они сами были близко-близко от темноты…
Однажды (хотя и не однажды!) я стоял у края темноты. Командир выбрал меня, потому что было это в пределах моего города, моей области. Я хотя бы приблизительно знал дороги. И наш «смершевик», побеседовавши со мной и сделавши вид, что запросил по инстанциям, сказал: «Можно». И я получил возможность стоять в гордом одиночестве среди голой степи. Тогда я еще не мог ответить на его вопрос: «Почему находился на временно оккупированной…» — вопросом: «А почему меня там оставили?» И показать спину, исполосованную в немецком концлагере: «Там все написано!..» О, «смерш», «особотдел» — это выше Совнаркома! Еще не было графы в анкете «находился ли на временно оккупированной…» и нельзя было ответить, почему находился. Никто не спрашивал. Как не очень-то интересовались, по какой причине человек попал в плен — попал, значит, виноват! Но тот «смершевик» не слишком придирался и сказал: «Можно».
Нужно было дождаться наших танков, чтобы сказать, куда отправились основные части. Мог ведь дождаться, а мог и не дождаться! Если бы хотел. Но не хотел, хотя по логике тех, кто ввел в анкету графу «находился на временно оккупированной», должен был хотеть! Иначе зачем и выделять? Однако стоять в тридцатиградусный мороз в виде живого указателя, прямо скажем, все равно что второй раз остаться на временно оккупированной!.. Но что делать, надо так надо! Танков у нас к тому времени было уже предостаточно, а вот указателей!.. Только много лет спустя я узнал, что существовали специальные подразделения при управлении Дорожных войск. Так сказать, дизайнеры войны. Да и как вбить в ледовый каток деревянную палку? Ей-богу, легче поставить меня, тем более что из тех, кто находился… Пропадет, так черт с ним, с тем, что «находился»! Ему же, тому, кто посылал, как бы и нет расчета, а как бы и есть. Он при деле. Для плана. Я ведь меченый. Это как прививка: один мечен — не предаст, второй отмечен — предаст! Хотя, странно, если уж «находился» и не предал, то почему на этот раз предаст?.. Но ведь существовали завербованные людишки, ихние шпионы, «замороженные» до лучших времен… Сколько я таких встречал! В книжках.
Я стою замороженным посреди катка. На ногах у меня валенки, к которым прикручены коньки. Такое, я думаю, было лишь «в нашей юной прекрасной стране» и, может быть, до революции в бедных кварталах. А это сын обеспеченных родителей, которые, как все прочие, до войны плевать хотели на материальные удобства, удобные одежды и нормальные коньки. Ну, разумеется, не такие, как на барышнях и гимназистах, куда там! Я, сын представителя победившего класса, прикручиваю чурку старыми веревками, а не специальной застежкой, как на немецких канистрах. У нас таких не было. Нам не нужно. Появились лишь полстолетия спустя.
Все носятся по ледяному полю катка, а я стою в центре. Находиться в центре внимания — вот что для таких, как мой отец и я, обязательно. А то, что в руках у меня котенок, не случайность. Как Игорь Телегин, я не могу обходиться без того, кто поможет, пожалеет. Может, поэтому не из каких-нибудь абстрактных соображений, а из корысти я помогаю слабым. Потому что сам слаб. Но помогать тоже нужно уметь! Игорь взялся помогать и погубил. Не себя, а другого человека: жестокого и самостоятельного. Эти отдают жизнь без звука, без стона. Может, и из-за них стонут по ночам такие, как мы с Телегиным?
Дина Тумалевич, не только «находилась», но еще и в лакированных лодочках. Да еще «шуршала». Хотя не была «двойной шпионкой», как в книгах. Просто такой характер. А другие не высовывались, хотя не только «находились», но и сотрудничали, им ничего. И Федька-калека, и другой сапожник — Юрковский, которые обеспечивали немецко-фашистских захватчиков «штифель». Да что про них вспоминать, когда один директор фабрики, которая снабжала немцев валенками, получил Звезду!.. Сначала одни неприятности: как же, выпускал! А потом вдруг ветер переменился на 180 градусов: выпускать-то выпускал, но бракованные! Тем, мол, и боролся! А может, просто такая «разнарядка» вышла по данной области? Остальные либо «не тянули», либо слишком усердно тянули. К себе. Как сказано у Кобзаря: «Брат точит нож на брата!» А тут как раз удобный человек подвернулся. Он за награды не борется. Он вообще не любил бороться. И при немцах тоже. Ему и дали!..
Но нам, таким, как Аня Кригер, ничего не надо. Лишь бы не трогали. Алку Пронину, которая с немцами жила, посадили. А Кригерша с немцами не жила. Только с одним, это ничего. Иное дело, если немцев много. Например, в Поволжье. Этих — выселить до единого! Нелояльная нация. А какая лояльная? Они виноваты, что они немцы? Так это мы уже встречали! У немцев. А отдельная немка — ничего. Она лояльна: и по отношению к немцам, и к нашим. Старшина, который сменил Генриха, был наш, советский. Так что уравновесила.
…У меня на руках котенок. Я взял его из жалости. Иначе его просто съедят. Но, с другой стороны (я заметил, что у меня все не как у нормальных, во всяком случае, советских, во всяком случае, в книжках — все не как у людей!), я держу котенка на руках, потому что боюсь — поймут, что я не умею кататься! Так что не дай бог пуститься по льду, тут все всё поймут!.. Что я находился!.. Особенно отец.
Он тут же, среди пацанов. Сам маленький, как пацан. Это понятно: когда ему расти, если он из тюрьмы в лагерь, а из лагеря обратно! При царе сидел? Немного. При Петлюре? Немного. При Сталине? Много. Очень много. Сам виноват: нужно ему было организовывать библиотеку для зэков? Как раз в то самое время, когда Вохру стали брать на фронт! Ну ясно, пошли крики про восстание. Зэков. Которое якобы намечалось. Но все равно, все, кто мог иметь отношение, получили сроки. Новые. И конечно же мой отец тоже. Как нам потом рассказывали, книги он переправлял из конца в конец — ну чем не связной? Или даже «пахан»! Сперва премия за елку для зэков, потом десять лет за библиотеку: культурно-массовые мероприятия!..
Мы посылали ему посылки. Мало. Редко. Голодно было после войны. А он нам часто. Потому что голодно было после войны!.. И я чувствую себя как бы с ним. Потому так холодно — Воркута, Север!..
И стою я застывший, обледенелый, как будто из «Ледяного дома». Лажечникова, кажется. За оккупацию все позабыл. И стою словно статуя. Его отливали из бронзы и лепили из гипса. Изображали на зеленой клумбе цветами и на склоне горы, на скале. Была ли статуя изо льда? Может быть, зэки и пошли бы на такое, но кто им позволит? Хотя очень было бы оригинально: на севере вождь изо льда. Как бы застывший зэк. Немцы нашего генерала Карбышева, а мы — наших зэков! Но это ладно, это ничего, вот кончится война, во всем разберемся! Да и чего разбираться: память тоже замерзает, хотя что-то еще жужжит вдали, как шмель… Как в тот момент, когда я Рихтера молотком… По голове!.. По голове!.. А теперь по ледяной скульптуре!..
Стоп!.. Это нельзя. Сейчас же узнают!.. Придут!.. Приедут!.. Уже — жужжат вдалеке машины!.. «Черный ворон, я не твой!..» В детстве, помню, вырезал его портреты и заливал стеарином или воском от свечи. И получался домашний барельеф с его усами, воротником, прической. А потом он нас бросил. Миллион восемьдесят народу. Но говорить об этом нельзя. Про отца — нельзя. Про евреев… Но это, кажется, не у него, а у немцев!.. Но если он мог немцев, татар, чеченцев, ингушей и других, то почему другими не быть евреям?.. Странная мысль. Немцы уничтожают юдэ, а наши… Наши тоже могут… У них концлагерь, у нас концлагерь. Или наоборот: у нас концлагерь, у них; у них юдэ, у нас! Страшная мысль: чтобы те, которые делали революцию, от революции же и… А Дантоны и Робеспьеры?.. Революция! Наша не такая! Наша особенная! Отец плакал, когда передавали сталинскую конституцию! И плачет!.. И я буду плакать, если заберут!.. Уже!.. Едут…
Но это только показалось, что шумят машины, как только я разлепил глаза, увидел не машины, а стенку… Железную… Неужели я в клетке!.. Так сразу?.. Это не стена, а печка… Пахнет бензином. Значит, Генрих дал бензинчику на растопку? Какой Генрих? Их давно уже нет!.. Есть наши!.. Это…
Танк. Значит, дождался! Едва не проморгал. Задремал. Не то в довоенном дворе, не то в натопленной комнате Кригерши, не то у отца на севере. Был бы он здесь, со мной, мы бы вместе стояли!.. Но об этом теперь и не думай, с тех пор, как кончилась оккупация, я снова сын врага народа!.. Нет худа без добра и добра без… И нужно не думать, а подойти к танку и передать приказание. Передать…
Не так-то просто! Задубел — и ни с места! А громадина не может подъехать поближе? Тут всего-то и дела, сказать: налево. Не направо им двигаться, а налево!.. Я всегда должен был делать выбор… Любка или тетя Валя, Телегин или Глазунов… Хоть бы рукой показать. Но я не могу пошевелить ни руками, ни ногами…
На стадионе, когда немцы заставляли двигать телеги, все-таки получалось. Наверное, потому что не один. Колька, Шевро, ребята. Рихтер, которого… Со мной будет то же, если я сейчас же не двину рукою!.. Если напрячься… Чуть-чуть двинуть рукою… Чуть-чуть не получается!.. Нужно, чтобы все проснулось!.. Война, она требует… А мы еще жалуемся, что много убитых!..
Рука двинулась… Скрипит как деревянная… Не могу!.. Написать бы записку: «Прощай, Родина, погибаю, но не сдаюсь!..» На чем писать? Чем писать? Кому писать? Прочитают, скажут: «Все понятно, находился на временно… Чего от него ждать!» Кажется, рука движется с неимоверным грохотом, но совсем чуть-чуть… Влево… Поняли? Никто не выходит, не спрашивает меня. Но я же показал!.. Туда!.. Даже удалось махнуть кистью: мол, рвите влево!.. Поняли? Да! Двинулись в указанном мной… Я — молодец! Однако что такого? Трунов и не такое делал, и то сам возмущался, когда вокруг этого поднимали крик!.. Но там, у него: раз-раз и в дамках, а тут что? Выполнил приказ и теперь будешь плакать от умиления? И пока ты плачешь, машина уплывает из-под носа!.. Правильно, он получил, что надо, и выполняет, а ты думай о себе сам!.. Мало тебя учили на временно оккупированной!.. Но то — иное, а здесь!.. Везде люди. Везде война. Нужно спасать шкуру!.. Нехорошо звучит, некрасиво, но факт!.. Надо спасаться, а ноги тяжелые, как у командора…
Какой еще командор, есть командир! Ты выполнил и доложи!.. А как, если танк подставляет тебе свою широкую корму, а ты ни с места!.. Хвататься за броню в такой мороз?.. «Шалун уж отморозил пальчик… А мать грозит ему в окно…» Мать всегда говорила!.. И Федосьевна тоже: «Рот наизнанку!» Ей хорошо, Федосьевне, она привыкла. Какая разница — хата, землянка, погреб, окоп? До ветру — на двор. Так они и говорят: «на двор» и «до ветру». А ты не привык на ветру, на дворе. Тебе хуже. Трунову что, он привык — раз-раз и в дамках! Ему и кровь ни в кровь, а для тебя… Человек!.. Звучит гордо!.. Правильно говорил Колька в степи, когда мы увидели наши побитые танки: «Такая машина для жизни не приспособлена, в ней не жить, в ней только воевать и умереть!..» И вот — умер!.. И не вернется из темноты, он в нее не верит. Он может лишь воевать и умирать!..
И я тоже — танк тронулся: ищи-свищи!.. От ужаса все тело покрывается колючим потом, и сразу я обретаю возможность двигаться. Как дед учил: тяжело до первого пота. Я передвигаю ноги, они, правда, неуклюжие, как протезы, но все-таки двигаются!.. Однако куда двигаться! Танк ушел, обдавши лицо крошевом льда… Был бы он здесь еще секундочку, я бы бросился, пополз, дополз… Но его нет — ушел!.. Вот и замерзай в степи, как мальчишка!..
Как отличить, где жестокость войны, а где — людей? А где специально, чтобы это было законом, но которому «степь плодородит»! Как у Джамбула Джабаева. Знаменитого акына. Что видит, то и поет. Сталинская конституция, по поводу которой плакал мой отец: «Закон, по которому солнце восходит!» А что под солнцем? Манкурты, манкурты, люди без памяти. Что акын! Ты разве сам не делал вид, будто не знаешь, кто твой отец, тот самый, который плакал насчет конституции!.. И мать, которая учила, что только «вкалывая», только ишача до потери сознания ты достоин «жизни и свободы»!
Шел ты на бой каждый день? Шел, когда приказывали. Когда компания. Когда все. Так легче, удобней! Хотя и вкалываешь, хотя и ишачишь! А сам ты — ничего. Сам ты — никто. Сам ты — никуда! Вот остался в степи один, и погасло светило, которое восходит исключительно по закону. И вдали засветились ракеты, как разноцветные хвосты цирковых лошадей. Красиво! Красиво, но ты уже знаешь: это немцы заходят в тыл. А ты остаешься в этом тылу! И никакие друзья-гвардейцы, мушкетеры не помогут. Эти гвардейцы — танки — не остановятся ради одного. Миллионами ворочает война, не до тебя ей! И бросают, и давят друг друга! Хоть русские, хоть немцы, хоть украинцы, хоть евреи. Потому что война не знает иного братства, чем кровь. Вот оно — фронтовое братство: машины одна за другой проносятся мимо. Нет у них приказа остановиться. Нет и желания: задержишься — сам попадешь под ракеты, которые все ближе и ближе!
И я выхожу на середину дороги. Я понимаю — эта машина последняя!.. Там, за нею, — темнота. Никаких звуков. Этот танк тарахтит, как отставший бобик. Шаркает и шавкает. Я становлюсь у него на пути и раскидываю руки в кресте… Мама, моя неверующая мама, когда я смертельно заболел и никакие профессора уже но гарантировали жизнь, крестила меня… Отец был, как всегда, в командировке, не мешал. И на меня лили воду. И я, как человек, который не любил купаться, кричал: «Не надо!.. Не хочу!..» Я был маленьким, но уже большим атеистом. Безбожником. Уже знал, что он не может помочь!.. И вырывался из рук, когда батюшка ставил на мне кисточкой точки. Как будто точки над моим прошлым. Очень уж не любил купаться страдалец за веру! Потому что неверие — тоже вера! И как же мне не верить в Него, если спас меня, где государство бросило! Если нация моя от меня отказалась: не вышел рожей, и мои односельчане по крови и мове, которую любил и люблю больше жизни, сдали людям, «мова» которых чужда и им, и мне! А человек, разговаривавший на этой самой «мови», спас меня — иностранца (для него, конечно!), иноверца. А я его за это!.. Ох, грехи наши тяжкие, Господи, сделай так…
А Он и сделал. Танк, последний, самый последний — остановился. Может, потому что я стал поперек пути, не объедешь? А может, потому что Господь!.. А может, потому что за танком — хвост. Лапник, здоровая ель или сосна, ветка, а на ней… люди! Среди ветвей и хвои белые ниточки. Бинты. Значит — раненые. Так и тащут их на ветке. Однако люди — не птички, на ветвях сидеть. А они не сидят — валяются. И сваливаются, должно быть!.. В пути. Не хотел бы я ехать таким транспортом!.. И не поеду!.. Рядом корма танка, за которую привязана ветка, санитарный «прицеп». На танке тоже белые нити на фоне шинелей и телогреек — раненые. Тоже госпиталь. Основное отделение. А здесь, на лапничке, — филиал. Как у нас с Глазуновым. Раненые, ровные! Я бы, конечно, отдал за них жизнь, как Борис Никифорович, как профессор. Я не лез в огонь, как Дворянинов с его семьей, как Соломончик, про которого рассказывал Трунов. Я — не! Но я — да: человек!.. И прошу: танк, милый-хороший, погоди немного, отдохнешь и ты!..
А он, железный, не желает отдыхать. Как правильно говорил Колька, на наших машинах можно либо умереть, либо воевать. Ждать, годить, жалеть не приучены: железо!.. И он трогается, только-только я схватился за скобу… Хорошо еще, что скоб наделали!.. Он срывается с места, а я повисаю!.. Не на бинтах, конечно, а на скобе. Как на перекладине. Я и в полковой школе, где нас учили ускоренным курсом, не мог. Сходило. Не до физкультуры — война! Скорей, скорей! Кучу младших командиров. Потому что перебили старших.
Будущий младший сержант Припара не справляется с винтовкой, не может собрать — старшина Пидпара по спине его — штыком! А как же: война! Скорей, скорей! Так его, так: соображать надо! Надо. А вы соображали, когда на вас война эта самая надвинулась? Он не готов, будущий младший сержант Припара, а вы были готовы? То-то! Припара другое умел — хлебушек выращивать. Могучий человек был, будущий младший сержант Припара. Все у меня спрашивал: «Ты на шо вчывся?» То есть не «зачем», а «на кого»? Я ответил. Тогда он опять: «А чувал на шостый этаж знэсэшь?» То есть мешок килограммов на восемьдесят смогу ли я снести на шестой этаж. Я отвечаю, что, конечно, нет. А он удивляется: «На шо ж тебэ вчылы?» То есть зачем, если ты мешка не потащишь на шестой этаж! А старшина тоже великий интеллектуал. Спросите его, «нащо» он Припару штыком? Скажет: для порядка. А на самом деле воспитывал из него зверя. Зверством. Но, может быть, это и есть порядок войны!
На танке лежали раненые, и потому никак не реагировали они на то, что в метре от них человек, то есть я, как клоун кувыркался над землей! Тоже в метре. А когда руки устают подтягиваться, всего в двадцати, десяти, пяти сантиметрах от несущейся внизу дороги!.. Ледяного пути, на который шмякнешься — костей не сосчитаешь! Да никто и считать не будет!.. Если бы они, раненые, знали, что рядом с ними висит над пропастью тот самый Владик, который!.. Что там ни говори, хоть увеличивай сумму спасенных нашей больничкой, хоть уменьшай, а все равно спасал! Как будто все сговорились: убивать — дело геройское, спасать — так себе! Потому что за убийство на войне ничего, кроме орденов, не бывает, а вот за спасение! Мы отдали и Дворянинова, и Глазунова, и того немца, которого Федосьевна тихо придушила в постели. За удушение в постели героям романа Трумэна Капоте дали сроки. И правильно. А за удушение во время войны? Но он мог выдать наших раненых, так что было делать? Между прочим, крышка от котелка со звоном скатилась на землю и задребезжала по ледяной дороге! За грохотом не слышно жалкого звона, но у меня в груди!..
Поджимаю ноги. Чуть-чуть… Усталые колени, кажется, уже никогда не согнутся!.. Проделывая акробатические упражнения, слышу, как об землю шваркнул котелок… Черт с ним, все равно пищи в ближайшее время не предвидится! Откуда?.. А котелка жаль!.. Я его добыл с трудом. И без крови. Отобрал. У пленного офицера. Большая шишка, видно, судя по погонам и крестам. А вот же плелся с солдатским котелком, как самый обыкновенный. А мне есть не из чего. И вспомнил, как питались они, когда я в могилы разрытые лазил. Они тогда обо мне не думали. Но не за себя брал, за Кольку. Они доедали, пока он догорал… Не прекратили пиршества!.. Мой друг горел… А они ели… Потому что… Потому что! Есть надо, куда деваться! Как говаривала фольксдойче Аня Кригер: неважно, за кого воевать, нее одно напрягаться!.. Я вспомнил, как эти напрягались, когда мой Мащенко превращался в шашлык.
Ничего, главное — оружие осталось при мне! Налюбовался я на временно оккупированной на немецкие автоматы: и жезл, и скипетр, и корона!.. Что хочет, то и делает!.. На фронте хоть какая-то видимость справедливости: у него оружие и у тебя тоже! Звериная справедливость, но все-таки!.. Мой ППШ приказал долго жить… Как уж я там вертелся, за кормой у танка, не знаю, но вдруг услыхал противный звук — дерево крошилось, мялось и вновь крошилось. В щепки. В опилки. Как и что, я, конечно, не видел, но звук прорывался даже через урчание танка. Противный звук. И дрожь, как будто тебя бормашиной пытают. Кто ничего не боится, бормашины страшится! И, видимо, попал приклад моего ППШ в аккурат на трак танка… И трак его, приклад, как точильный камень «сточил» на нет… И если я не подвинусь или не поднимусь вверх, колесо «великого точильщика» войны, сточит и меня. В щепки. В опилки!..
Кто полетит вниз следующим?.. Следующим полетел я. Ухнул как в бездну. С трамвая не падал, с машины не срывался, а тут сразу с танка!.. На секунду мелькнула мысль: отмаялся!.. Слава богу!.. Мысль эта мудрая и благая, не успела закончиться в моей голове, как голова уже прижималась к лапнику… Холодный, колючий, он впился в мои щеки… Или я в него!.. Я не помню, как прижимался к груди матери, а как к лапнику — запомнил на всю жизнь! Поскольку еще раз ее, жизнь, обрел. И лежал тихо-тихо. Вцепившись в древо жизни. Зажмурившись и все еще не представляя себе, как это мне удалось!.. И каким-то чудом не промахнулся, не свалился на дорогу? Может, потому что лапник попался довольно большой?.. Ель или сосна?.. Потом разберемся, сейчас осмотреться бы.
Я тоже только что висел над этой пропастью. Я не свалился, слава богу. Теперь могу хотя бы это — полностью произнести слова хвалы!.. Я знаю, что это такое — висеть над пропастью… И того, что с ногами, понимаю. Может быть, потому и решаюсь: подхватываю его ноги одной рукой, а другой, как в судороге, сжимаю дерево. И вытягиваю по частям, по сантиметрам, по миллиметрам эти тяжеленные ноги поближе к себе. Прижимаю их к своему лицу — так получилось. Падал я как бы назад, а его привязали правильно — головой вперед. Это я, как всегда, наизнанку, наоборот! И потому перебинтованные ноги человека, оказавшегося рядом, тычутся в мое лицо. Голые ступни вылезли из бинтов, и шерстяной носок непонятного цвета, потому что весь вывалян в снегу, болтается на самых кончиках пальцев. И как только держится! Наверное, так же, как я на этом лапнике. Трунов рассказывал, как они в землянке спали покотом, «как вилки в буфете», прижавшись один к другому — иначе не помещались. Ночью переворачивались по команде, разом.
Мне кажется, хуже в этой темноте с людьми, которые болтаются как шишки на сосне, привязанные бинтами, тряпками, веревками. Рождественская елка, а не санбат! Да и какой это госпиталь — на ветке. Тем не менее, рядом со мной раненый и обращаться с ним нужно как с раненым. В данном случае уход состоит в том, чтобы перевернуть его головой вперед. Так удобнее. И ему, потому что, неверное, не слишком удобно человеку находиться в положении головой вниз. Кровь приливает. Моего опыта, даже такого, как в самодеятельной больничке, не хватает. Здесь даже не самостоятельность, а бездеятельность — страшно повернуться. Тем более перевернуться. Тем более с человеком, у которого фактически нет ног. Это фанатик Обрубок еще вертелся! Культи какие-то! Слава богу, что я уже насмотрелся на такое, не падаю в обморок, как раньше. Может, это и есть становление? Иного я что-то не наблюдал.
Как был слабак, так им и остался: повернуть человека, да еще в такой цирковой ситуации, — для меня дело невыполнимое! Хотя если поднапрячься!.. И себя привязать… Петля рядом свободная — видимо, человек из нее выпал по дороге… Думать об этом некогда, влезаю в его петлю… Еще один-два акробатических паса — и ледяные ноги соседа уже не напоминают мне о морге… Еще несколько телодвижений, которые кажутся мне довольно ловкими, — и товарищ по несчастью перевернут в приличное положение… Мною!.. Потому что сам он как чурка — верти, куда хочешь!.. Хорошо говорить — во все стороны!.. А здесь сантиметр в сторону — и сам загремишь в темноту… Не хочется… Очень не хочется!.. И я обеими руками вцепляюсь в ствол сосны, или ели, так и не научился в этом разбираться… Значит, не становление? Или — неполное?
Черт с ним, с этим самым становлением!.. Оставим на потом… Мысли… Кровь бурлит в висках: только бы удержаться! Не свалиться!.. На заснуть… Иначе капут… И кто-то иной будет спасаться в твоей петле. Они здесь все-таки действуют… Чуть-чуть… Кто-то передал фляжку, можно напиться. И спирт вливается в мою саднящую глотку… Никогда раньше не пил неразбавленный спирт. Разбавленный тоже. И вот — довелось. Не охмелеть бы!.. Не свалиться. Не свалюсь!.. Не могу позволить себе такого, после всего, что было. Ведь кто-то потом приедет из Африки, и этим будет доказано, что путешествие в Африку не сказка про доброго доктора Айболита! Он был.
Когда мы въезжаем в город, наступает рассвет. Из темноты выползают носы и скулы. У кого неперевязанные. А те, что перевязанные, — как мумии, забальзамированные навечно войной. Словно покойники возвращаются из темноты. Сейчас выяснится, что они и впрямь покойники. Их отвяжут от дерева жизни — и… А тех, кто сможет подняться сам, положат в госпиталь. Скулы и носы грязно-розового цвета, не только потому, что занимается блекленький зимний рассвет в моем городе, городе средней полосы, среднем городе. А еще и потому, что мы проезжаем мимо руин мае́тка профессора Дворянинова. Он давно уже отгорел, но мне кажется, что все равно светится. И светит всем в доме. И, может быть, стоит занести этих раненых на счет больнички, в которой оказалось в четыре раза больше спасенных, нежели было на самом деле. И мне кажется, что это не самая большая ложь, фантазия, легенда о том, что я — Владик Пилипченко — ехал в Африку, совсем никто не верит. А между тем было, действительно было! Это без всяких легенд и сказок, и потому с полным правом заканчиваю эту книгу словами: «Не ходите, дети, в Африку гулять!» Хочется сказать: вообще никуда не ходите, но вряд ли это возможно.