В окна струилось тепло апрельского утра. День святого мученика Валериёнаса был связан для чиновников балансовой инспекции с приятными волнениями и уймой забот. Оставалось всего несколько дней до директорских именин, которые ежегодно превращались в большой праздник. Подготовка была в самом разгаре.

– Господа!., господа!.. Внимание! – сипел, потерявший терпение и голос, Уткин. Он одной рукой отирал со лба пот, а другой оттягивал воротничок, который, видимо, резал ему шею и мешал дышать. В канцелярии царило возбуждение. Каждый хотел что-то сказать, внести что-то новое, опровергнуть аргументы другого и доказать безусловную оригинальность и практическую пользу своих доводов. У Уткина, видимо, созрел новый замысел. В который раз разевал он рот, однако его голос тонул в неумолчном шуме. Так он и стоял с разинутым ртом – казалось, вот он наконец скажет слово – и все недоразумения будут сразу разрешены.

– Внимание, господа, прошу слова.

Осталось всего несколько дней, а мы, словно дети, все еще никак не можем договориться. У меня новая идея: двухствольное охотничье ружье и пара гончих. Точка, господа! – Уткин свалился в кресло, вперил глаза в стол и умолк.

– Да оставьте вы в покое это свое ружье, – отозвался из угла Пищикас. – Господину директору в прошлом году преподнесла ружье фирма скобяных изделий.

– Тьфу! Совсем память отшибло. Сам же видел… отличное ружье!.. Зауэр! Ну, делайте, как знаете, мне все равно.

В канцелярии снова наступила гнетущая, мучительная тишина. Кто ходил из угла в угол, кто сидел, бессмысленно вперив взгляд в стену или в пол. Чиновники искали выхода, а его все не было и не было.

– И собаки у него есть? – не поднимая глаз от стола, поинтересовался Бумба-Бумбелявичюс.

– В том то и дело, – подчеркнул Пищикас.

– Ничего не могу больше придумать. Пустота, – барабаня кулаком по темени, заявил Уткин. – Делайте, как хотите, я внесу столько, сколько надо. Покупайте, посылайте, что душе угодно; по мне, хоть осла. – Уткин встал, подошел к окну, приплюснул лоб к стеклу и воззрился на тротуар невидящими глазами.

– Господа! – просиял Пискорскис. – Тут упомянули осла. Осел навел меня на спасительную мысль…

За столами писарей раздалось приглушенное, но весьма выразительное фырканье. Есть же на свете смех, который ни за что не сдержишь, смех, который, увы, частенько приводит к большим неприятностям!

– Позвольте поинтересоваться, кого это разбирает смех? – холодно процедил Пискорскис, метнув взгляд в сторону канцеляристов. – Носы бы как следует утерли, прежде чем смеяться над старшими… Итак, господа, я продолжаю свою мысль. Осла не осла, а лошадку – можно, да еще запряженную в премиленький шарабан. Такой дар говорит сам за себя, как с точки зрения практической, так и патриотической. Конь является символом послушания и трудолюбия. Поразмыслите, господа…

Когда стали выяснять, кто из них сядет за кучера, разговор снова расклеился. Но тут в канцелярию хлынул поток клиентов, удержать которых было уже невозможно. Одни совали прошения, другие квитанции, третьи требовали, чтобы их допустили к самому директору. У чиновников инспекции был немалый опыт: они запирали канцелярию, прорвавшихся внутрь выпускали через черный ход и таким образом быстро очищали помещение. Не прошло и получаса энергичной работы, как последний клиент покинул канцелярию.

Бумба-Бумбелявичюс встал и, лучась радостью, начал:

– Есть предложение! В одной фирме готового платья я присмотрел превосходную хорьковую шубу. Ничего лучшего мы не придумаем, да ничего лучшего господину директору и не нужно. Шуба тоже явится символом – символом тепла, которое согревает нас в этих стенах, которое окружает нас в этой юдоли слез… Нежная шерстка благородного зверька напомнит господину директору о тех горячих чувствах, которые мы к нему питаем, и ежедневно, когда директор будет одевать на плечи наш подарок, сердце его будет излучать благодарность и тепло.

Но это еще далеко не все, господа! Что есть шуба? Не только тепло, господа! Шуба есть шкура. А шкура, как бы тут выразиться… вещь дорогая! Не в деньгах дело; шуба достанется нам задаром. Она дорога не тем… Как говорится, каждому своя шкура дорога. В этом весь смысл! Мы еще раз напомним господину директору, что каждому из нас его шкура тоже дорога. А кто дорожит собственной шкурой, на того можно смело положиться! Мир груб, а хорьковый мех – нежен. Своим преподношением мы не только смягчим сердце директора, но и свою жизнь. Нежные отношения, теплота чувств, а главное – хорошо чувствовать себя в своей шкуре – это основа основ. Вот почему я позволил себе столь долгую речь, вот почему я вношу предложение преподнести господину директору хорьковую шубу.

Предложение Бумбы-Бумбелявичюса прошло единогласно.

– Пока господин Бумбелявичюс развивал перед нами свои глубокие мысли, я набросал дарственную надпись, – горделиво поднял со стола клочок бумаги Пискорскис. – Ее мы вышьем золотом под лацканом. Всего несколько слов, господа! Однако какие это слова! Они вбирают в себя тысячи наших лучших пожеланий господину директору. Предлагаю написать так:

«Под крылом у государства нам тепло и хорошо. Пусть же и впредь наши взаимоотношения будут такими же нежными, как ворс этой шубы. Ваши подчиненные».

* * *

В один прекрасный день шубу, которая до самой весны провисела в витрине магазина на Лайсвес аллее, запаковали в огромный картонный ящик, вынесли и подали извозчику. Тот водрузил ящик на колени и попросил господ помощников сесть в коляски. Торжественная процессия из двух карет тронулась с места и направилась в сторону собора, обгоняя ширококостных битюгов, которые тащили конку от ратуши до вокзала.

Из старых, дребезжащих вагонов, битком набитых жителями временной столицы, со страхом и любопытством выглядывали пассажиры, а на берегу Немана, силясь заглушить скрип и грохот конки, стучал и плевался дымом крошечный паровозик пригородного поезда, каждый день перебрасывающего из одного пригорода в другой тысячи рабочих. Из переулков и проходных дворов стекались потоки пешеходов на самую оживленную магистраль города, напоминавшую бурлящую, клокочущую, нескончаемую реку.

Река эта называлась Лайсвес аллея.

Макеты огромных трансатлантических судов в просторных витринах эмигрантских бюро «Шведско – американская линия», «Итало – американская линия», «Линия Гамбург – Америка» еще более усиливали впечатление привольной, безбрежной полноводной реки. Человеку, попавшему в ее стремнины, казалось, что столица и все государство плывут куда-то к земному раю, в страну обетованную. Полуметровые буквы фамилии видного доброхота Константаса Норкуса преследовали прохожих на каждом шагу. Прославленный гражданин Мариямполе, с большим трудом выбившийся в люди, добиравшийся до Америки через Азию и Гонолулу, быстро прослыл крупным общественным деятелем и меценатом; он щедро раздавал пожертвования на оборудование литовского военного госпиталя, внес немалую лепту в строительство памятника павшим героям, доставил из Америки Колокол Свободы. Бюро Норкуса громогласно возвещало, что оно, и только оно, истинно литовское благотворительное учреждение, «добросовестно готовит вывозку людей во все страны мира на самых лучших и надежнейших судах».

Лайсвес аллея!..

По обе стороны обсаженного липами бульвара, соединяющего гарнизонный костел с базаром в старом городе, пестрели броские вывески и объявления, манили прохожего витрины, заваленные товарами. Они словно говорили, звали, предлагали: зайдите, удостоверьтесь, возьмите, суйте в портфель или прямо в брюхо; делайте с нами все, что хотите.

На Лайсвес аллее каждый мог найти полезное и приятное развлечение по своему вкусу и карману. Если твой бумажник битком набит и может ввести в соблазн грабителя, смело обращайся к самым верным защитникам: Коммерческому, Кооперативному, Кредитному, Торговому, Промышленному, Международному и другим большим и малым банкам. Если же в твоем кармане легкомысленно застряла пара новеньких, только что отпечатанных, хрустящих бумажек, отправляйся в литовский клуб перекинуться в новенькие, только что выпущенные государственной монополией, литовские картишки, помечтать о будущем нации, или в развеселый «Версаль» поглазеть на заезжих полуобнаженных танцовщиц. Ты можешь, наконец, уверенно распахнуть любую дверь, за которой тебя ждут вежливые и бойкие купцы, готовые за лит содрать с тебя шкуру, отрастить на ней шерсть и всучить тебе же, выдав за каракулевое манто. А если у тебя за душой нет ни цента, можешь отыскать под сенью лип скамеечку, усесться и с полным правом любоваться горячими сосисками Розмарина, булочками Капульскиса, любоваться – и закусывать ароматами флоры и фауны пяти континентов.

Лайсвес аллея… Эти слова звучали, как музыка, дурманили ароматами, пьянили, словно старое вино. Они звали, манили, влекли, кружили голову тысячам независимых граждан независимого государства. Пристроиться на казенную службу в столице, там, где мостовые замощены, а тротуары выложены плитами, где даже летом разгуливают в легких туфельках и перчатках из тонкой кожи; надеть новый костюм в полоску, сунуть под мышку мягкий кожаный портфель – кто из молодых людей не мечтал об этом! Взгляды всех были устремлены к временной столице Литвы, стены которой трещали под бременем славы, воздух которой оглашал рев сирен первых заграничных автомобилей и щебет разряженных барчуков и барышень.

Из глухомани, из сел и местечек тянулись в город пешие и конные молодые искатели счастья; первую ночь они проводили в чужом сарае, на чердаке у знакомого, вторую, если не успевали зацепиться в канцелярии или мастерской, на чьей-нибудь кухне. Наконец, найдя желанное местечко, за которое выкладывали вперед месячное жалованье, с головой окунались в водоворот столичной жизни, складывали грош к грошу и клялись ни за какие коврижки не возвращаться в родные края. Одних привлекал только что основанный литовский университет, других, а их было большинство, – закон о жалованье государственным служащим, охранявшийся свежевыпеченной, новехонькой и весьма удобной конституцией.

Чиновники балансовой инспекции, сопровождавшие шубу – символ своей любви к директору, – не обращали внимания ни на крикливые витрины, ни на аршинные буквы «Константас Норкус», ни на снующих прохожих. Они спешили. Кареты громыхали по булыжнику. Звенели подковы.

* * *

В небольшом кирпичном особняке звучали грустные аккорды пианино, того самого пианино, которым в прошлом году отблагодарил Спиритавичюса за услугу представитель немецкой фирмы музыкальных инструментов в Литве. На крышке пианино была прикреплена пластинка: «Восхвалим господа бога на всех инструментах». За черным ящиком в белом платье сидела молодая, высокая, сухопарая девица, мутно-серые глаза и длинный нос которой как нельзя лучше соответствовали мечтательной грусти, столь художественно выраженной в музыкальном опусе. Виновник торжества директор Спиритавичюс в визитке с длинными фалдами носился по комнате и, подбегая к дочери, требовал:

– Кончай, Марюк, эту белиберду… Лучше гостей посмотри!

– Не едут еще, папуля… – в который раз отвечала она и снова принималась за старинный романс «Молитва девы».

В противоположном углу салона, на высоком узком пьедестале, высился размалеванный розами граммофон с голубой, отделанной никелем, трубой. Тут же, на этажерке, умещалась вся библиотека этого финансового льва, как его иногда именовали в министерстве; она состояла из десятого тома Свода законов Российской Империи, тома энциклопедии от слова «закон» до «зубр», книжонки др. Кнейпа «Лечение водами» и «Жития святых». Меж двумя окнами втиснулся гарнитур, обитый красным плюшем. Над ним висели две картины: цветная репродукция «Охота на кабана», а пониже – значительно меньшая по размерам – «Христос в оливковом саду».

Под кровлей Спиритавичюсов действительно обитал господь. Когда мадам Спиритавичене стала подругой жизни директора, он отказался от всех дурных склонностей юности, кроме одного – алкоголя. От этого недуга не спасали брошюрки, которые Спиритавичене оптом закупала для воздействия на супруга. Алкоголь пропитал весь его организм, заполнил все клетки. Жена свыклась с болезнью мужа, которую он сам обыкновенно называл желудочной хворью. Для успокоения совести он придумал своеобразный ритуал: ложась вечером в постель, Спиритавичюс повторял одну и ту же коротенькую молитву: «Господи, господи, во что я превратился? Сжалься надо мной и отпусти мне грехи так же, как отпускаешь начальнику таможни. Сегодня больше пить не буду, потому что, как видишь, ложусь спать…» С этими словами он засыпал и принимался громко храпеть…

Наконец кто-то въехал во двор к Спиритавичюсам. Открылась дверь, и помощники внесли почти полутораметровой величины ящик. Нюх никогда не обманывал Спиритавичюса. Он, казалось, видел сквозь землю. Но когда чиновники внесли подарок, директор был немало удивлен.

– Гроб мне, сукины дети, принесли?… Ну-ну!

– Простите, господин директор, – хором заговорили все, – может, дозволите сразу же примерить?

– Что?! Издеваться над моими сединами? Я еще крепко держусь, господин Бумбелявичюс! Хе-хе-хе! Ну и забавники! Вечно что-нибудь выдумаете…

Пока Спиритавичюс шутил, Бумба-Бумбелявичюс развязал веревки, вынул из картонной коробки пышную, мягкую, небывалых размеров шубу, поднял ее за отвороты, показал мех и благодарно изрек:

– Мы, господин директор, не можем не чувствовать того тепла, которое согревает каждого из нас под вашим руководством. Мы не можем не видеть того уюта, господин директор, который исходит от вас и окружает нас в этих стенах. Простите, господин директор, что мы осмеливаемся выразить наши высокие чувства в форме грубого земного подношения. Мы, мелкие черви земные, мы…

– Ну и шутники, господа помощники!.. Хвосты мне показываете! Хорьковые хвосты!

– Простите, господин директор! – продолжил излияния Пискорскис. – Это вовсе не хвосты… Это… нити наших нежнейших чувств, которыми мы связаны с вами. Это…

Однако Пискорскиса уже никто не слушал. Бумба-Бумбелявичюс попросил Спиритавичюса отвести назад руки и осторожно натянул на директора просторную, мягкую, крытую черным блестящим сукном, шубу.

– Мамочка!.. Марюк!.. – позвал Спиритавичюс жену и дочь. – Вы только посмотрите! То-то и оно!.. Посмотрите, какую шутку выкинули эти бесстыдники! Посмотрите! – кружась и размахивая широкими полами, обращался именинник то к гостям, то к жене с дочкой, то к шубе, которая действительно была сшита на славу.

К шубе радостно тянулись руки, они гладили хорьковые хвосты. И надо же было случиться, что на одном хвосте неожиданно встретились пальцы Бумбелявичюса и Марите Спиритавичюте. Какой-то таинственный ток пронзил их сердца. Бумбелявичюс и дочь директора вдруг почувствовали, что волею судеб их пути скрестились. Мягкость хорькового меха возбудила в Бумбелявичюте гамму самых приятных мечтаний и чувств, а Марите неожиданно открылось все благородство и щедрость сердца Бумбелявичюса.

Родители, единственную дочь которых господь бог наградил только внутренней, а не внешней красотой, перехватив взгляд и жест Бумбы-Бумбелявичюса, удовлетворенно отметили, что более достойного кандидата в зятья не найти. Они не очень верили, что дочери подвернется партия получше. Да и Бумба-Бумбелявичюс чем дальше, тем больше подумывал о директорской дочке, понимая, что она, на худой конец, укрепит хоть его служебное положение.

За дверьми зазвенели тарелки и вилки. Гостей ждал накрытый стол. С раннего утра к дому Спиритавичюса плыли цветы, узлы, картонки и поздравления. Спиритавичюс, который всегда проповедывал истину, что человек не свинья и все слопает, усаживал за стол почтальонов, извозчиков, рассыльных – каждого, кто хоть что-нибудь вносил в дом, эту купель радости и счастья.

Щедрая хозяйка – дражайшая половина Спиритавичюса – досконально знала все прихоти желудка своего супруга. Тридцать лет совместной жизни, совместных радостей, горя и слез выучили ее всем кулинарным премудростям. Она без особого труда придумывала всевозможные блюда для сопровождения алкоголя во внутренности супруга.

Она понимала Спиритавичюса с полуслова. Уходя на службу, он, бывало, скажет едва слышно: «Ну, Марцелюк… сегодня к обеду приготовь то да се…» – и, вернувшись вечером, находит на столе графинчик водки, настоянной на каких-то корешках, да рольмопс. Порой, объявившись дома после серии бессонных ночей, он покаянно обращался к жене, словно выпрашивая отпущения грехов: «Марцелюк, попробуй-ка сделать мне…» – и не успевал он еще закрыть рот, как на его голову возлагался резиновый пузырь со льдом, а если не было льда, то хоть мокрое полотенце. А изредка, находясь под впечатлением прекрасных воспоминаний юности, он просыпался среди ночи, ворочался с боку на бок, придвигался поближе к жене и тихо-тихо говорил: «Марцелюк… а, Марцелюк! Может, то да се?…» И тут происходило то, что всем хорошо известно и о чем нет смысла подробно распространяться.

Правда, в таких случаях, как сегодня, Спиритавичене не было нужды лезть из кожи вон; ее хлопоты брали на себя столичные торговцы, промышленники и домовладельцы. Все они были заинтересованы жить в согласии с господином директором и его славными помощниками. Яства, от которых ломился стол и которые источали дивное благовоние, были, как всегда, доставлены извне: цветы, конфеты, шоколад, пирожные, французское шампанское, особенно почитаемое Спиритавичюсом. Серебряные головки бутылок напоминали ему собственную его седую голову, глупую, как и все головы, когда они тяжелеют от хмеля. Золото, серебро и хрустальный графин на 12 персон, на котором сверкала серебряная дощечка с надписью «Vita nostra brevis est»… – все это были благодарные подношения доброму начальнику. Некий хозяин кондитерской специально к сегодняшнему торжеству испек грандиозный торт, по шоколадной глазури которого желтыми, зелеными и красными кремовыми нитями было выведено: «Чему быть – не миновать, а родине не пропадать». Большая корзина с виноградом издавала восхитительный аромат; к ней было приложено послание: «Да пребудет жизнь г. директора столь плодотворной и сладостной, как сии дары юга. Гастрономическое общество».

Из бутылки шампанского с шумом вылетела пробка. Выстрел утихомирил всех. Воспользовавшись наступившей тишиной, Бумба-Бумбелявичюс поднял бокал и, поворачиваясь то к одному, то к другому, взволнованно заговорил:

– Простите, господа, что я не умею выражаться кратко! Тут нужно много прекрасных слов, я бы сказал, отборных слов… Тут нужен поэтический дар, но куда уж мне!.. Что есть жизнь, господа? Разве не то же пенящееся шампанское? Разве не тот же бокал, который каждый из нас держит в руках? Мы называем ее сладостной чашей тогда, когда наша жизнь бурлит любовью к отчизне, преданностью государству, величайшему из его законов – консистуции! Мы называем ее горькой чашей, когда наша жизнь отравлена идеями вольнодумства, цицилизма и вообще всеми прочими неприличными идеями. Наш глубокочтимый дорогой именинник всю свою жизнь прожил по фринципу: «Богу и отчизне». Но я не буду отнимать у вас драгоценное время. Поднимаю бокал за здравие господина директора, за прекрасный дом, в котором так уютно и хорошо.

– И тем не менее, – с рюмкой коньяка в руке встал Пискорскис, успевший к тому времени выпить шампанское и закусить, – господин Бумбелявичюс затронул не все вопросы, хотя его речь, честно говоря, взяла меня вот за это самое. – Пискорскис долго водил пальцем по туловищу, пока не ткнул в сердце. – Я с нетерпением спешу дополнить необыкновенно волнующее и содержательное выступление моего коллеги: если мы говорим о господине директоре – никак нельзя тут же не сказать и о его второй половине – я имею в виду уважаемую госпожу Спиритавичене, которая так превосходно принимает нас. Женщина в семье – это тепло и уют. Женщины зачастую решают и нашу мужскую судьбу. Наша милая хозяйка в значительной степени повинна в том, что мы имеем нашего несравненного шефа, а наш народ – страстного защитника государственных закромов. Исходя из вышеизложенного, предлагаю тост за здоровье хозяйки! – Пискорскис чокнулся со Спиритавичене, выпил до дна и ухватился за поросячью ножку.

– Я считаю, что следует выпить, господа, – говорил не то после третьей, не то после четвертой рюмки Пищикас, – за наше высшее начальство – господина министра. Как ни крути – министр тебе не какой-нибудь подонок. А в конце концов не все ли равно за кого пить? Гик! – тут Пищикас опрокинул стопку крупника и принялся правой рукой ловить в тарелке ускользающий маринованный боровик.

– Предлагаю присовокупить, милостивые государи и государыни, – произнес, дожевывая кусок, Уткин, – тост за господина президента, дай ему бог здоровья и хорошего аппетита.

За каждого из сидевших за столом было поднято по тосту. Кроме того, чиновники выпили за все высшее начальство и повторно за именинника; затем были исполнены «Многая лета», что растрогало Спиритавичюса до слез. Если час тому назад в этом доме царил господь бог, то теперь в нем распоряжался бес алкоголя, который сдергивал скатерти, опрокидывал стулья, швырялся кусками хлеба и мяса, заливал глотки напитками и превращал день святого мученика Валериёнаса в Вальпургиеву ночь.

Бумба-Бумбелявичюс был необычайно взволнован, пил все, что ему наливали, и потому сдал первый: не выдержав, он сначала навалился на стол, а потом окончательно сполз и оказался под столом, откуда его нелегко было выцарапать. Хозяйка посоветовала отвести гостя в отдельную комнату и уложить, а дочери приказала не отлучаться от него. Пищикас все время безуспешно пытался утихомирить Уткина, но тот, подпрыгивая, словно на пружинах, спокойно сидеть не соглашался. Натыкав в остатки своей шевелюры спички, он приставал к Пищикасу:

– Будь другом, Пиш… зажги… В честь господина директора… хочу иллюминацию… фейерверк! Эй ты, хрен! Будь человеком.

– Я тебе сейчас как засвечу!.. Будет такой фейерверк, что из глаз искры посыплются! – возмущался Пищикас.

Навалившись всем телом на стол, Спиритавичюс глядел на опрокинутые тарелки, что-то невнятно мычал, но гости не обращали на него никакого внимания. На лице его можно было прочесть и чувство удовлетворения, и усталость, и гордость, и даже нежность; изредка он сжимал губы, причмокивал, жмурился и, снова вытаращив глаза, опять озирался и все бормотал-бормотал:

– Никакого понятия у вас нет, свиньи… Молокососы… Кто вам дал Литву?… Мы!.. Доктора… из Швейцарии. Вам крыс травить, а не в министрах ходить. Бумагу зарегистрировать не умеют!.. Доктора… Покажите мне книгу входящих, и я вам точно скажу, когда в данном государстве будет революция!.. Вот!..

Внезапно раздался вопль. В комнату ворвалась Марите:

– Зверь!!!

– Кто зверь? – спокойно встал Уткин.

– Какой-то зверь бродит по дому! – крепко прижалась к нему дочь Спиритавичюса.

– Где?! Подать его сюда! – Уткин рванул со стены ружье.

– Там!!! – не своим голосом завизжала Спиритавичюте и спряталась за отцовскую спину.

Все уставились на дверь. Чиновники застыли в ожидании. Дверь медленно растворилась, и в проеме показалась огромная голова, похожая на тигриную, а за ней и сам полосатый хищник. Зверь коварно и осторожно двигался к Уткину. Полковник стал потихоньку ретироваться, наткнулся на Пищикаса, крепко обхватил его и так и остался стоять, не понимая, кто бы это мог быть. Наступила тягостная пауза.

Спиритавичюс, который первым догадался, в чем дело, погладил дочь по спине и спокойно произнес:

– Этот зверь, Марюк, не страшен… Господин Бумбелявичюс, повесь мою шубу и марш к столу!..

Марите, подбежав к гостю, попыталась стянуть с него вывернутую наизнанку шубу, но Бумбелявичюс крепко сжал девицу в своих объятиях и, укутав дареными мехами, рухнул с девушкой на диван.

В дверях показалась мать. Когда она увидела дочь в объятиях Бумбелявичюса, руки ее задрожали от радости, и она выронила поднос. Кофейный сервиз с позолотой разбился вдребезги.