Замыкая круг

Тиллер Карл Фруде

Юн

 

 

Салтдален, 4 июля 2006 г. В турне

Мы не спеша въезжаем в центр, если это вообще можно назвать центром — маленькая круговая развязка и несколько домов вокруг. Я сижу наклонясь вперед, гляжу по сторонам, ни души не видно, безлюдье, тишина, магазинов и тех пожалуй что нету, только запертое кафе да бакалейная лавка с темными окнами. Неужто здесь нам предстоит играть, люди-то, похоже, здесь вовсе не живут, непонятно, кому охота жить в таком месте, кому охота этак над собой издеваться. Я откидываюсь на спинку сиденья, опускаю стекло, выставляю локоть наружу. Прохладный свежий ветерок обвевает лицо — приятно. Запрокидываю голову, закрываю глаза, втягиваю носом воздух и чую запахи, сразу после дождя воздух насыщен запахами — пахнет влажной землей и сиренью. Открываю глаза, снова наклоняюсь вперед. Чертовски пусто, безлюдно, никогошеньки не видать, блин, ни звука почти что, только рокот нашего мотора. Да хлюпанье шин по мокрому от дождя асфальту. Нет, не пойму я, кто способен жить в этаком городишке.

— Будь у нас время перед концертом, я бы попробовал порыбачить, — говорит Андерс. — Наверняка в здешней речке полно лосося!

Я оборачиваюсь, смотрю на него, усмехаюсь. Вроде бы говорит на полном серьезе, сидит на заднем сиденье, смотрит на меня, кивает направо. Вытягиваю шею, гляжу туда. В окне на другой стороне улицы вывешено объявление: «Продаются фиш-карты», — черные округлые буквы, с наклоном вправо. Отворачиваюсь, опять смотрю в лобовое стекло.

— Да уж, — говорю, — если не считать траханья, в здешней округе только и развлечений, что охота, рыбалка и прочее в том же духе.

Поворачиваюсь к Андерсу, опять усмехаюсь. Но он глядит в сторону, не на меня, должно быть, вовсе и не слушал. Я снова отворачиваюсь, смотрю в лобовое стекло.

— Ну и, ясное дело, спорт, — добавляю. — Лыжи и все такое! Но не командный, для командного тут наверняка народу не хватит.

Проходит несколько минут.

Ларс сворачивает направо, и мы катим по отлогому спуску, ведущему к набережной. Далеко внизу поблескивает синее озеро, чайки кружат над зеленым контейнером. Но и тут ни души, все будто вымерли, черт побери, средь бела-то дня тоскливое безлюдье. Я чуток наклоняюсь вперед, скольжу взглядом то в одну сторону, то в другую, усмехаюсь, качаю головой.

— Вот хреновина! — говорю я, выжидаю секунду-другую, снова качаю головой. — Похоже, центристам туговато придется, если они сделают ставку на сельскую Норвегию. — Опять ненадолго замолкаю в ожидании, потом оборачиваюсь к Ларсу, гляжу на него, киваю. — Как услышишь бойкое банджо, газуй, черт побери! — бросаю с коротким смешком. Но он не смеется в ответ, сидит, положив обе руки на баранку, неотрывно смотрит вперед; н-да, вряд ли Ларс видел «Пикник со смертью», его интересует одна только музыка, кино ему вообще по фигу, во всяком случае такое. Я опять смотрю в лобовое стекло, ворчу:

— Черт, хорошо хоть, я тут не живу.

Проходит секунда.

— И тут тоже? — спрашивает Ларс, негромко, не глядя на меня.

— Черт, ведь ни души кругом, — говорю я.

— Верно, — коротко роняет он.

Я опять смотрю на него, ничего не говорю, выжидаю. Что это с ним? Голос очень серьезный. И глядит тоже серьезно. Лицо строгое такое, спокойное. Взгляд неотрывно устремлен вперед. Жду несколько секунд, не свожу с него глаз.

— Что это с тобой? — спрашиваю. Смотрю на него, он не отвечает, сидит вытянув руки, обхватив ладонями руль, пристально глядит вперед. В машине полная тишина, все молчат. Но в чем же дело, обычно Ларс совсем не такой, почти всегда в добром настроении, почти всегда позитивный, оптимистичный.

— Что это с тобой? — опять спрашиваю я.

— Со мной? — переспрашивает он, громко, и слегка выдвигает голову вперед.

Полная тишина.

Я озадаченно смотрю на него.

— Мне просто начинает чертовски надоедать твое нытье, твой вечный негативизм, — говорит он.

— Негативизм? — бормочу я.

— Да, негативизм. — Он по-прежнему глядит прямо перед собой, умолкает на миг, сглатывает. — В какой бы город мы ни приехали, это дыра. Всё, что бы ни ели, отрава, все, кого бы ни встретили, идиоты!

Я молча таращусь на него, слова вымолвить не могу — о чем он говорит? Я негативист, нытик? Выжидаю секунду, опять гляжу в лобовое стекло, потом снова оборачиваюсь к Ларсу, не знаю, что сказать, ведь раньше он ни о чем таком не заикался, а тут вдруг возьми и скажи, что я нытик, может, я вправду нытик? Через секунду-другую оглядываюсь назад. Смотрю на заднее сиденье, на Андерса. Он глядит в боковое окно, уткнулся лбом в стекло, делает вид, будто не видит меня и как бы ничего не слыхал. Несколько секунд я не свожу с него глаз и внезапно понимаю, что они уже говорили об этом, обсуждали и оба пришли к выводу, что я негативист, нытик. Чувствую, как сердце начинает биться чуть быстрее обычного, пульс учащается. Смотрю на Андерса и чувствую, как рот сам собой открывается, сижу и глазею, разинув рот. Потом закрываю рот, сглатываю, раз и другой. Снова поворачиваюсь к Ларсу, гляжу на него.

— Очень утомительно находиться в твоем обществе, — говорит он. — Просто до чертиков утомительно! Все это треклятое турне — сплошная морока!

Он говорит, по-прежнему не глядя на меня, все так же упорно смотрит вперед, в лобовое стекло, лицо строгое, бледное, и он регулярно сглатывает. Я не свожу с него глаз. Ни слова не говорю, не знаю, что сказать. Ведь все вышло неожиданно, я даже не предполагал, что они считают меня негативистом, нытиком, от которого в компании сплошная морока.

— Все началось паршиво и становится только хуже и хуже, — говорит Ларс. Потом слегка покашливает, по-прежнему не глядя на меня. — По-моему, ты не понимаешь, сколько сил мы тратим на то, чтобы держать тебя в мало-мальски хорошем настроении. А ты знай поливаешь грязью всех и вся, порочишь все между небом и землей. Неужели тебе непонятно, как утомительно для нас находиться рядом с тобой, а?

Я слушаю, что́ он говорит, и понимаю, что все это заранее отрепетировано, замечаю по интонации. А еще замечаю, что он искренне так думает, сперва мне показалось, будто все получилось ни с того ни с сего, но теперь я замечаю, что он вправду так считает. Гляжу на него. Выжидаю секунду-другую. Не знаю, что сказать. По крайней мере, нельзя просто сболтнуть что попало, надо обдумать. Ведь я должен это стерпеть, должен как взрослый человек принять критику, не лезть в бутылку и не затевать ссору. Но все произошло так внезапно, я этого не ожидал, они ведь все время смеялись над моим пессимизмом, подшучивали над ним и над моими язвительными комментариями. Зачастую я даже напускал на себя еще больше пессимизма, чем есть на самом деле, язвил и ехидничал только затем, чтобы их рассмешить, все время думал, что все идет как надо, что им со мной так же хорошо, как мне с ними, что они относятся ко мне с такой же симпатией, как я к ним. Они ведь очень мне нравятся, никогда не думал, что так хорошо впишусь в группу, музыкальную или социальную, раньше такого не бывало. Хоть я и намного старше их, я все равно думал, что вписался.

Проходит некоторое время. Я медленно поворачиваюсь направо, подпираю голову рукой, смотрю в открытое окно, потом поднимаю другую руку, тру пальцем переносицу. И вдруг начинаю плакать. Просто плачу, такое ощущение, будто какая-то внутренняя запруда, о которой я и не подозревал, пошла трещинами, из глаз хлынули слезы, холодными ручейками катятся по щекам. Я еще больше поворачиваю голову вправо. Утираю слезы, сглатываю. Что, черт побери, со мной творится, сижу тут и плачу, уж и не помню, сколько лет не плакал, а сейчас вот реву, из-за сущего пустяка, просто потому, что они назвали меня негативистом, нытиком, какого черта со мной творится, глупо ведь, впору посмеяться. Проходит несколько секунд, и я вдруг начинаю смеяться, просто смеюсь, надрываюсь от смеха, хохочу во все горло, пытаюсь сделать вид, будто смеюсь оттого, что все это вправду смешно, просто-напросто смешной пустячок, и словно бы стараюсь смехом отогнать слезы, но безуспешно. Слезы все текут и текут, и в результате я сижу и смеюсь сквозь слезы, точно старая истеричка, совершенно как помешанный, будто повредился рассудком, а они не говорят ни слова, наверно, не понимают, что на меня нашло, ведь это не я, я абсолютно на себя не похож, нет, надо взять себя в руки, нельзя же так. Провожу пальцем под носом, шмыгаю. Стискиваю зубы, перестаю смеяться. Покашливаю, прочищаю горло. Больше не смеюсь, но все еще плачу, не могу перестать, плачу тихо, губы мокрые от слез, от их соленого вкуса щиплет язык.

Полная тишина.

— Где ж этот Дом культуры, а? — вдруг спрашивает Андерс. — Он вроде бы недалеко от центра?

Пытается говорить о другом, сидит как ни в чем не бывало, будто хочет дать мне время и возможность утереть слезы и успокоиться, чтобы я вконец не потерял лицо.

— Или… черт его знает… трудно сказать, где в этом городишке центр, — продолжает он, вроде бы готов сделать мне небольшую уступку, соглашается, что городишко — сущая дыра, будто это поправит положение.

Опять тишина.

Сижу и плачу. Андерс и Ларс не говорят ни слова, ведь, как и я сам, не понимают, что со мной. Это же абсолютно на меня не похоже. Я чувствую себя опустошенным, усталым, из меня словно высосали все силы. До чертиков утомительно находиться в твоем обществе, сказал Ларс, сплошной негатив и недовольство. Но почему они раньше-то молчали, всегда подшучивали над моим пессимизмом, всегда смеялись над моими сарказмами. Как мне измениться, если они ничего не говорят, только поддакивают. Могли бы хоть намекнуть разок-другой, я же все время был уверен, что нравлюсь им не меньше, чем они мне, а оказывается, они все время считали мое общество утомительным, считали меня негативщиком. Я поворачиваю голову еще больше направо, сжимаю губы, сглатываю.

— Останови машину! — вдруг вырывается у меня. Сам слышу, что говорю недовольно — недовольно и решительно. Кладу ладонь на замок ремня безопасности, нажимаю красную пластмассовую кнопку, снимаю ремень и все это время гляжу прямо перед собой.

— Ты чего, Юн? — говорит Ларс, причем просительным тоном.

— Останови машину! — повторяю я.

— Юн! — говорит Ларс.

Поворачиваюсь, смотрю на него и громко повторяю:

— Останови машину, черт побери!

Тишина. Секунда — и Ларс тормозит. Осторожно. Подруливает к бровке тротуара, останавливается.

— Юн! — говорит Андерс.

Но я открываю дверцу, выхожу.

— Брось, Юн! — просит Андерс.

— Юн! — говорит Ларс.

Я захлопываю дверцу и быстрым шагом иду прочь, вперед, не оглядываясь, не зная куда, просто ухожу прочь, и всё.

 

Вемуннвик, 6–10 июля 2006 г.

Дорогой Давид!

В автобусе, по дороге в наш летний домик, я прочел в газете, что ты потерял память, а когда оправился от шока и стал думать, как бы помочь тебе вспомнить, в голове у меня снова и снова всплывало одно воспоминание, сам толком не пойму почему, вот и решил начать письмо с него. Я прямо воочию увидел нас во время одной из множества долгих пеших прогулок по центру Намсуса и округе. Даже не представлял себе, что это воспоминание живет во мне, пока в автобусе вдруг не ощутил, каково это — быть семнадцатилетним и бродить по улицам, вдвоем с тобой, бок о бок, без всякой цели. Мне вроде бы вспомнилось, что бродили мы оттого, что якобы скучали и вечерами нам было больше нечем заняться, но сейчас, мысленно возвращаясь к нашим разговорам, к тому, сколько всего мы обсуждали, до какой степени могли увлечься и забыть обо всем и как спешили свернуть в сторону, заметив человека, с которым в иное время остановились бы поболтать, я прихожу к выводу, что мы не иначе как считали и сами эти прогулки полными смысла. Если мы и не отдавали себе в этом отчета, то, во всяком случае, воспринимали их именно так. И быть может, такое бессознательное ощущение смысла и стало причиной того, что, когда я прочитал твое объявление в газете, совершенно обыкновенное, будничное воспоминание ожило первым и оказалось чрезвычайно ярким. Не знаю, но, пожалуй, очень-очень многое из того, о чем я пишу в этом письме — например, твои суждения, описания событий, в которых я не участвовал, или людей, которых ты знал, а я не встречал никогда, — я так или иначе вынес из наших тогдашних разговоров.

Когда мы учились в общеобразовательной школе, я знал про тебя, что ты пасынок священника, что играешь в футбол и на школьных соревнованиях дальше всех бросаешь маленький мячик, — вот, пожалуй, и всё. Не знаю, почему мне запомнились две последние вещи, может, потому, что собственные мои достижения и в бросании мяча, и в футболе были хуже некуда. Маленький мяч я бросал, как мы говорили, по-девчачьи (от предплечья), и в Намсусской школе считался первым и пока что последним, кто устроил вбрасывание при попытке пробить штрафной, и когда познакомился с тобой, я, кстати говоря, утверждал, что горжусь этой славой.

Подружились мы в первом классе гимназии. В спортзале должно было состояться что-то вроде митинга против наркотиков, и я, помнится, решил его прогулять. В ту пору я изображал из себя этакого анархиста и фрика и старался внушить всем, в том числе и себе, что именно либеральный взгляд анархиста на «средства, расширяющие сознание» (это выражение я почерпнул в газете) побудил меня забросить сумку на плечо и двинуть к выходу, если и не демонстративно, то, во всяком случае, небрежной походочкой, с несколько деланым безразличием и в нарочито расслабленной манере, под которой подростки зачастую прячут неуверенность. Но дело было не в этом. Папаша мой тогда сидел в тюряге за наркотики, и в митинге я не хотел участвовать из ложной лояльности к нему, когда же директор вдруг громко меня окликнул и велел сию минуту вернуться на место, а все обернулись и уставились на меня, все те чувства, которые я до сих пор кое-как держал под контролем, мгновенно взяли верх, и я разрыдался на глазах у всей школы. Большинство, конечно, знали, что папаша мой сидит и что́ он натворил, но тогда один только ты понял взаимосвязь этого с моим неожиданным срывом, и после нескольких секунд полной тишины, когда учительский синклит и более трех сотен учеников недоуменно пялились на меня, я услышал, как ты спросил у директора, громко и отчетливо: «Как бы вам понравилось участвовать в митинге против родного отца?»

Позднее, когда я влюбился в тебя и влюбленность повлияла на мою память, я мысленно видел тебя, произносящего, эти слова, как этакого Джеймса Дина. Мне казалось, я помню, что ты сидел на скамейке, вполне спокойно, опершись локтями о шведскую стенку за спиной, и улыбался, а смотрел прямо на директора, уверенным и спокойным взглядом. Конечно, сейчас эта картина поблекла. Одно я помню точно: ты был в белой футболке и сказал именно эти слова.

Поначалу я решил, что ты в некотором смысле выдал меня, и ужасно на тебя злился, но чем дальше отступало случившееся, тем большую благодарность я испытывал и уже вскоре ощущал едва ли не растроганность, ведь своим поступком ты встал на мою защиту. Я восхищался твоим мужеством и чувством справедливости и еще до того, как мы подружились и начали регулярно встречаться, старался будто бы случайно появляться в тех местах, где, как я знал, находился ты. Услышав, что ты будешь на какой-нибудь вечеринке, я делал все возможное, чтобы тоже туда попасть; услышав, что ты идешь в кино, я бросал все и тоже двигал в кино, а когда я шел в школу или в центр, путь мой всегда вел мимо дома, где ты жил вместе с Арвидом и Берит, — вдруг встречу тебя или хоть увижу. То, что я тратил на дорогу больше времени, значения не имело.

Однако вместе с тем я пытался сохранять достоинство. Держался на расстоянии, никогда не навязывался, с улыбкой коротко здоровался, если мы сталкивались, но никогда не смел завести разговор, а учитывая, что по натуре ты довольно суров, молчалив и редко говоришь больше необходимого, я толком не понимаю, как мы вообще разговорились друг с другом. Хотя наверняка все-таки разговорились, потому что еще до конца года стали не разлей вода.

Интернета у меня в летнем домике, ясное дело, нет, поэтому, когда я решил послать твоему психологу мейл и узнать, как надо действовать, чтобы помочь тебе, пришлось идти к соседу. Он впустил меня, разрешил воспользоваться компьютером, правда, был недоволен, неприветлив и явно мечтал поскорее меня выпроводить, так что, к сожалению, у меня не было времени задать все необходимые вопросы. Но насколько я понял из единственного мейла, который успел прислать твой психолог, ты лежишь в изоляторе, и потому навестить тебя нельзя, хотя именно этого мне хочется больше всего. Контакты разрешены только по переписке. И когда пишу это письмо, я, стало быть, должен не только попытаться разбудить твою память. Если никому из тех, кто пишет письма, не удастся оживить твои воспоминания, важно, чтобы ты как можно больше узнал о том, каким был когда-то, какой жизнью жил, с кем общался, с кем состоял в родстве, откуда родом и т. д., вот почему твой психолог предложил мне написать буквально всё, что я о тебе знаю, а не только о том, что мы пережили вместе. И прежде чем продолжу рассказ о нас обоих, я попробую записать то немногое, что помню о твоем происхождении и о жизни, какую ты вел до нашего знакомства.

В коридоре у вас висел аэрофотоснимок — белый деревянный дом среди прибрежных скал на Оттерёе.

Перед тем как Берит вышла за Арвида и вы переехали к нему в Намсус, ты жил в этом доме вместе с ней и ее отцом, а твоим дедом, Эриком, который знаком мне лишь по старой черно-белой фотографии, где он изображен молодым — дорожный рабочий, здоровяк с взъерошенными волосами, широкой сутулой спиной и густыми черными усами, которые этакими хвостиками торчали по обе стороны лица.

Берит вела дедово хозяйство с тех самых пор, как умерла твоя бабушка, где-то в начале шестидесятых. В семнадцать-восемнадцать лет перебралась в Намсус, сняла комнатушку и начала учиться ухаживать за больными, одновременно с моей мамой, но года не прошло, как она забеременела тобой, вот и пришлось ей бросить учебу и вернуться на Оттерёй. Кто твой отец, так и осталось неизвестным, Берит почему-то отказывалась назвать его имя, скрывала его всю жизнь, в том числе и от тебя.

Рассказывая про тогдашнюю Берит, моя мать обычно описывала ее как худенькую и бледную молодую женщину с рыжими волосами, веснушками и вздернутым носиком. По словам мамы, выглядела Берит застенчивой и беспомощной, но на самом деле, к огромному мамину удивлению, характер у нее оказался совершенно другой. Подобно многим, кому в детстве и юности приходилось туго, она поневоле закалилась и, судя по рассказам моей матери, ни боязливостью, ни стеснительностью отнюдь не отличалась, не в пример большинству сельских жителей, приезжавших учиться в город. За словом в карман не лезла и говорила прямо-таки взахлеб, без стеснения выкладывала, что думает, любому собеседнику, кто бы он ни был, а если с ней обходились несправедливо, могла стать беспощадно дерзкой и в стремлении уязвить или унизить обидчика не останавливалась ни перед чем. Физические недостатки, речевые изъяны, неблаговидное прошлое — она высмеивала всё, да так метко и изощренно, что слушатели хочешь не хочешь смеялись. А если жертва платила тою же монетой и, к примеру, прохаживалась насчет ее скверных передних зубов, она только хрипло фыркала в ответ. Жалость к себе и сантименты расценивала как непозволительную роскошь, и все ей было как с гуся вода. «Н-да, скажи мне тогда кто-нибудь, что она выйдет за священника, я бы со смеху померла!» — твердила моя мама.

Дед твой тоже с трудом привык, что муж у дочери священник. По твоим словам, он до последнего своего дня был атеистом и промосковским коммунистом. Только качал головой да посмеивался над многими вещами, в которые Арвид верил и которые отстаивал, и, видимо, ему никогда не надоедало просить конкретных описаний и рациональных объяснений тех или иных библейских чудес. «Не объяснишь ли мне историю с непорочным зачатием, чтобы простому человеку с Оттерёя стало понятно?» — говорил он, и если Арвид, пропустив мимо ушей подспудную иронию, которая, как он знал, присутствует в вопросе, отвечал всерьез, то дед твой сидел и слушал со смешливой миной, а когда Арвид умолкал, он разражался хохотом и снисходительно качал головой: «Да, вот было времечко! Нынче такого не случается, это уж точно!»

Деду эти разговоры, служили огромным развлечением, так ты мне говорил, а еще он развлекался, поддразнивая Берит, напоминая ей, из какой она семьи. Когда они встречались, он изъяснялся еще более сочным и грубоватым языком, чем обычно, и то и дело как бы ненароком вспоминал давнишние эпизоды, где речь непременно шла о вещах, совершенно неподходящих для христианского окружения, к которому Берит старалась приспособиться и примкнуть. «Как-то на Новый год ты всех мужиков перепила», — говорил он с громким, добродушным смехом, а когда твоя мама не поддерживала его веселье, притворно недоумевал: «Неужто не помнишь?» Сидел довольный, ожидая ответа, а Берит аж белела от ярости.

Обычно ты беззлобно посмеивался, рассказывая мне обо всем об этом, но, когда бывал свидетелем таких ситуаций, испытывал неловкость и неуверенность. Арвид же старался делать вид, будто его это нисколечко не задевает. Судя по твоим рассказам, он мог обидеться, приуныть и разозлиться, однако тебе и твоей матери внушал, что считает ниже своего достоинства лезть в бутылку и возмущаться, а потому просто улыбался и выказывал бесконечное терпение и терпимость. Кстати, это вполне совпадает с моим восприятием его личности в ту пору, когда мы с тобой познакомились и я начал бывать у вас дома. Возможно, на тогдашние воспоминания наложило свой отпечаток то, что, как я позднее узнал, после смерти твоей матери у Арвида возникли проблемы с психикой, но все ж таки мне кажется, я помню, что он представлялся мне человеком, который стремится спрятать внутренний хаос под маской внешнего спокойствия и рассудительности, но незаметно для себя перегибает палку и оттого в итоге производит пугающее впечатление. Улыбка у него была такая ласковая и благостная, что как-то не очень верилось в любовь, какую она вроде бы излучала, и говорил он так тихо, так мягко, а вдобавок таким проникновенным тоном, что, по крайней мере, меня в его обществе охватывало беспокойство, а не покой, хотя сам он как раз и рассчитывал меня успокоить.

Между прочим, многие трактовали эту манеру поведения превратно, считали ее доказательством, что самодовольные священники с изрядным самомнением отнюдь не выдумка. «Легко быть с людьми мягким, кротким и снисходительным, если убежден, что сам-то попадешь на небеса, а все остальные загремят в ад!» — говорила моя мама. Но никто из нас, знавших Арвида, не воспринимал его как самодовольного и много о себе мнящего. Напротив, казалось, он искренне хочет и быть, и слыть самым обыкновенным человеком, который волею случая еще и священник, человеком, в котором большинство людей видят своего. Увы, в этом он не преуспел. Когда он, обычно такой благоразумный, надевал сине-белый футбольный шарф и, стоя высоко на трибуне, громкими возгласами подбадривал намсусских игроков, многие посмеивались и смотрели на него с тем же презрением, что и на полицейских, которые вели себя точно так же. Народ трактовал это как комедию, как попытку подольститься к простому человеку. Вдобавок Арвид, подобно многим священникам, имел неприятную склонность мало-помалу переводить любую беседу в религиозное русло, что зачастую создавало дистанцию и отвращало от него людей. Если мы зимним вечером сидели у вас на крыльце и, к примеру, любовались звездным небом, я ничуть не сомневался, что он, как бы невзначай, начнет рассуждать про Вифлеемскую звезду, а если в телепередаче о природе рассказывали, как хорошо тот или иной вид животных приспособлен к своей среде обитания, я только и ждал, что он выразит недоумение, как это некоторые всерьез верят, будто столь фантастичные вещи возникли по случайному стечению обстоятельств.

Ты сам говорил, что терпеть не можешь именно эту его сторону. Когда был поменьше, ты нередко замечал, как с его появлением атмосфера в комнате менялась. Громкий оживленный разговор мог в один миг заглохнуть, а присутствующих охватывало неуверенное и слегка нервозное настроение. Конечно, всегда находились такие, что демонстративно старались разговаривать и держаться как обычно, но это были одиночки, и среди собравшихся они настолько бросались в глаза, что подобные попытки почти всегда выглядели скорее натужными и неловкими, нежели героическими, и они либо безнадежно умолкали, либо поступали как все остальные: заводили речь о вещах, говорить о которых при священнике вполне безопасно. Сыпали тривиальностями о погоде и ветре, высказывали суждения, каких никто в здравом уме оспаривать не станет. Ты сидел и сгорал со стыда, Арвид же, по твоим словам, вовсе не замечал, что происходит. Сейчас я не вполне уверен в твоей правоте. Я помню Арвида как человека умного и наблюдательного, и мне кажется, такие ситуации были для него по меньшей мере столь же болезненны и мучительны, как для тебя.

Неуверенное, слегка нервозное настроение, возникавшее с появлением Арвида, я иной раз подмечал и у вас дома. В ваших разговорах и в поведении сквозило что-то скованное и искусственное. Казалось, иллюзорный покой, которым веяло от Арвида, был образцом поведения и идеалом, к какому надлежало стремиться всей семье, да и не только семье, но и друзьям семьи. Казалось, большинство в религиозном кругу старалось выказывать как можно больше кротости, учтивости и любви к ближнему, казалось, им все время необходимо во что бы то ни стало напоминать друг другу, как они друг друга любят. Когда я бывал у вас дома, у меня возникало ощущение, что несогласие с чем-нибудь высказать можно, но затевать пререкания нельзя, можно даже досадовать и сердиться, но ни под каким видом нельзя повышать голос. Все колебания в настроении и накале атмосферы следовало как бы приглушать и сглаживать, не только спады, но и взлеты. Хочешь веселиться — веселись, но бурно-то ликовать зачем, улыбки вполне достаточно. А если кто-нибудь все же позволял себе войти в раж, остальные демонстративно замолкали на секунду-другую или же кротко улыбались, чтобы затем заговорить о другом.

Однако, несмотря на это негласное требование постоянно владеть собой или как раз благодаря ему, иногда случались резкие всплески эмоций. Как-то раз, когда я был у вас дома и твоя мать только-только вымыла пол, заявился Арвид в сапогах, перепачканных голубой глиной, вот тут-то я и стал свидетелем взрыва, который отчасти показал мне ту Берит, о которой я слышал от мамы. Ясное дело, с ее точки зрения вовсе не пустяк, что едва она успела навести в доме чистоту, как сию же минуту кто-то приперся в грязных сапожищах. Там, откуда родом наши с тобой матери, хозяйка, содержащая дом в чистоте и порядке, вправе ожидать от окружающих уважения, и если муж, соседи и все остальные не выказывают такого уважения, ее самолюбие очень страдает. Моя мама, например, вымыв полы, не сразу убирала швабру, ведро и тряпку в чулан, где они хранились, нет, она всегда прислоняла швабру к стене у входа, рядом ставила ведро, а мокрую тряпку вешала на его край, и все это оставалось там до следующего дня, чтобы каждый, кто заходил в дом, не забывал одобрительно прокомментировать свежий запах зеленого мыла или сказать еще что-нибудь лестное для мамы, удостоверяющее, что она исполняет свой женский долг и трудится не покладая рук. Вот почему войти в дом не разувшись считалось тяжким оскорблением — с тем же успехом можно было объявить, что хозяйка ничего не стоит.

Но ярость, которую Берит выплеснула на Арвида, вошедшего в грязных сапогах, была все ж таки несоразмерна его проступку. «Свинья грязномордая!» — крикнула она ему, и уже оттого, что услышал в вашем доме такой голос и такие слова, я вздрогнул и, разинув рот, застыл на месте. Жуткое впечатление еще усилилось, когда она смахнула на пол все, что стояло на кухонном столе. Предплечье прошлось по столешнице, словно коса, чашки, миски, стаканы, столовые приборы с оглушительным грохотом полетели на пол, а когда перепуганный Арвид кое-как собрался с духом и спросил, какая муха ее укусила, она всплеснула руками и истерически расхохоталась: «Я просто беру с тебя пример, обеспечиваю себя работой на весь вечер!» И разрыдалась.

Я никогда не слыхал, чтобы с тобой случались подобные взрывы, и даже представить себе такое не могу. В школе или в компании друзей ты, как я уже говорил, держался несколько холодновато и молчаливо, а дома и вовсе был суров, почти бесчувствен, особенно с Арвидом. Прямой враждебности не выказывал, скорее довел до крайности умение владеть собой, вроде как решил вообще не проявлять эмоций и зачастую напускал на себя полное безразличие — прямо не человек, а робот какой-то. Если Арвид, к примеру, просил тебя об услуге, ты беспрекословно выполнял просьбу, ничего не говорил, даже не смотрел на него, просто вставал и делал то, о чем он просил, а затем возвращался к своим занятиям. Ты вел себя так, будто он твой начальник, а не отчим. Когда же он обращался к тебе и пытался завести разговор, ты, как правило, отвечал односложно, причем безразличным и монотонным голосом. «Хорошо», — говорил ты, если он интересовался, как прошла поездка за город. «Нет!» — если он спрашивал, наловили ли мы рыбы.

В подобных ситуациях Арвид нередко вызывал у меня жалость. Он улыбался и делал вид, будто все в полном порядке, но я хорошо видел, что твоя неприязненность причиняет ему боль. Однажды, когда мы бродили по улицам, я сказал тебе об этом, и ты, помнится, неожиданно рассвирепел. Ты, дескать, терпеть не можешь дружелюбие и бесконечное терпение, какие он тебе выказывает, не веришь в любовь, о которой все это якобы свидетельствует, и не знаешь, как от этого защититься. Пожалуй, ты тоже жалеешь его, испытываешь угрызения совести, когда он осыпает тебя своей добротой, и зачастую тоже хочешь отнестись к нему по-доброму, но охота тотчас пропадает, и не потому, что он женат на твоей матери и тебя все еще мучает ревность, как когда ты был поменьше, а потому, что ответная дружелюбность создает ощущение, будто ты теряешь себя и становишься таким, как хочется ему. По твоему мнению, он совершенно сознательно норовил формировать тебя и воспитывать согласно своим представлениям. Он, мол, всегда так действовал, а теперь только изменил тактику, усложнил ее. Когда ты был поменьше, он читал и рассказывал из Библии, выписывал тебе «Перелеску», брал тебя с собой в церковь и в воскресную школу, а за вечерней молитвой пугал сатаной и вечными муками. Изо всех сил наставлял тебя на путь истины, на свой путь истины, но без толку и теперь совершенно сознательно сделал ставку на другое — решил использовать силу примера и втереться в доверие. Считает дружелюбность и доброту единственным способом завоевать меня, так ты сказал, и не он один, вся христианская община, к которой принадлежит твоя семья, участвует в этом проекте обращения, они молятся за тебя, стараются внушить Берит, что надо более настойчиво и решительно вовлекать тебя в компанию христианской молодежи (особенно в хор, тем более что поешь ты очень неплохо), прямо-таки всякий стыд теряли, рассуждая о том, какое счастье быть христианином.

Хоть я и считал, что ты несправедлив в своей неприязни к Арвиду, мне все равно импонировала сила, какую ты демонстрировал ему и остальной христианской общине. Берит они сумели «приручить», по выражению моей мамы. Правда, она украдкой курила (я помню полураскисшие окурки, плавающие в унитазе, и табачный запах изо рта, который она старалась замаскировать с помощью жевательной резинки, обычно «Той», а иногда «Сорбит»), и ты подозревал, что она выпускала на волю чуток своего давнего «я», когда изредка навещала давних оттерёйских подруг, но никто не сомневался, что она на самом деле изменила свой образ жизни и приняла Христа. Одно время она даже ходила на собрания домой к Арвидовой тетке, но это оказалось уже чересчур. Не смогла она часами сидеть и вышивать приз для следующего базара, пить кофе, есть вафли с коричневым сыром и слушать двадцатью-тридцатью годами старших женщин, которые беспрерывно смеялись и полагали себя ужасно дерзкими, если произносили слово «засранец», так она говорила.

Но как ни старались Арвид и все остальные, «приручить» тебя им никак не удавалось. Скорее наоборот, чем больше они старались, тем дальше отталкивали тебя, а в тот период, когда они особенно лезли вон из кожи, ты вообще отзывался об Арвиде и его окружении чуть ли не злобно. Пытался взять иронический и слегка безразличный тон, но под ухмылкой и смехом прятались бешенство, разочарование и горечь, и вечерами ты часто подолгу сидел у нас, потому что оттягивал возвращение домой до той минуты, когда Арвид наверняка уляжется спать. Мы никогда не обсуждали, что к тому времени, когда ты начинал зевать и говорил, что, мол, завтра с утра в школу, успевало натикать и одиннадцать, и двенадцать, и полпервого, но я понимал, в чем дело, и ты знал, что я понимаю, и я видел по твоему лицу, что ты ценишь мою молчаливую поддержку. Для меня это было совершенно естественно, и я знал, что в случае чего ты точно так же когда-нибудь поддержишь меня.

 

Намсус, 5 июля 2006 г. Дома у мамы

Я берусь за дверную ручку, нажимаю, пытаюсь потянуть дверь на себя, но не выходит, заперто, раньше она никогда дверь не запирала, для меня новость, что она стала запираться; столько черномазых шастает вокруг с тех пор, как сюда хлынули политические беженцы, вот и приходится на замок запираться, говорит она. Протягиваю руку, нажимаю кнопку звонка, раз и другой. Сую руки в карманы брюк, напускаю на себя небрежный вид. Снова вытаскиваю руки из карманов, опираюсь на перила, спокойно подтягиваюсь и усаживаюсь на них, смотрю на желтое треснувшее стекло входной двери, жду, но она не открывает, и я спрыгиваю с перил. Надо достать ключ и отпереть, запасной ключ небось висит на старом месте. Иду к сараю, откидываю крючок и отворяю дверь, она скрипит и стонет. Будто говорит: раз уж ты здесь, смажь петли.

— Ба! Привет, — вдруг слышу я мамин голос. — Неужто ты?

Оборачиваюсь, смотрю на нее. Стоит в дверном проеме, вид у нее слегка усталый. Странно, она так постарела в последнее время, стоит и тускло мне улыбается.

— Значит, ты дома? — говорю я.

— Конечно, дома.

— Ты так долго не открывала, я уж подумал, уехала куда-то, — говорю я, закрывая дверь сарая.

Мама смеется своим невеселым смехом.

— Да куда ж я уеду? — Она невесело улыбается, словно хочет сказать, как редко теперь выходит из дома и как одинока. Не успел прийти, а она уже начинает.

— Н-да, не очень-то приятно слышать такое, ты ведь мастерица жить бурно и безудержно, насколько мне известно, — пытаюсь отшутиться я.

— Ты так думаешь? — спрашивает она, опять с невеселым смешком. — Нет, теперь я не так часто выхожу из дома побродить.

Я смотрю на нее, ничего не говорю. Вот всегда она так, я и полминуты здесь не пробыл, а она уже завелась, чертовски утомительно, однако я продолжаю улыбаться, с улыбкой иду навстречу, надо просто пропустить ее нытье мимо ушей, говорить что-либо нет смысла. Кладу руку ей на плечо, обнимаю. В лицо веет прокуренным дыханием, я чувствую, как ее скула слегка ударяется о мою твердую скулу. Она осторожно прикасается ладонью к моему плечу, чуть-чуть прикасается и сразу же убирает руку, отступает к двери, как бы приглашает меня войти.

— Ну, заходи, что ли! — говорит она.

— Спасибо. — Я вхожу в жаркий коридор. На подоконнике жужжит муха, временами тихонько бьется о коридорное окошко.

— В самом деле, приятный сюрприз, — говорит мама.

— Правда? — Я смотрю на нее, с улыбкой, потом наклоняюсь, снимаю ботинки.

— Я пила кофе на балконе. — Одной рукой она показывает на балконную дверь, а другой закрывает входную. — Ступай туда, сядь, а я принесу тебе чашку!

— Отлично, с удовольствием выпью кофейку! — Я стараюсь говорить радостно, позитивно, стараюсь как бы и ее привести в более позитивное настроение.

Неторопливо прохожу в комнату, спокойно, руки в карманы. Солнечный свет косо падает в окно, над столом висит серый зыбкий слой табачного дыма. Выхожу на балкон, сажусь в кресло, смотрю в сад. Клумбы подзаросли, и трава высокая. Пожалуй, стоит попозже постричь лужайку, помочь ей немножко. Мама выходит на балкон, одна из половиц тихонько скрипит под ее ногой.

— Да-да, — говорит она, вдруг слегка делано-оживленным голосом, каким обычно норовят что-то утаить, бросает на меня нервозный взгляд и коротко улыбается. — Ну вот и попытался! — Она ставит передо мной кофейную чашку.

Я смотрю на нее, не сразу понимаю, о чем это она.

— Человеку в жизни надо пробовать и ошибаться! — говорит она, все тем же делано-оживленным голосом, притворно-веселым голосом. И я вдруг понимаю, что́ она имеет в виду, похоже, она думает, я бросил музыку, потому и нахожусь здесь, а не в турне, пытается внушить мне, что думает, будто я покончил со своими планами, и разыгрывает облегчение, изображает радость, чтобы меня грызла совесть, когда я расскажу ей, что вовсе не бросил музыку. С Ларсом и Андерсом я, конечно, порвал, но она об этом не знает, просто разыгрывает свой спектакль, а к тому же я вовсе не отказался от своих планов, наоборот, намерен продолжать.

— Так-то вот, — говорит она.

— Мама! — Я пытаюсь снисходительно улыбнуться.

Она будто и не слышит. Не глядя мне в глаза, тускло улыбается, говорит:

— Так и должно было случиться!

— Мама! — повторяю я, чуть громче. — Просто отменили несколько концертов, и у нас выдалась парочка свободных дней, потому я и заехал к тебе. — Духу не хватает сказать ей, что я ушел из группы, а то ведь еще больше уверится, что я ошибся со своими планами.

Проходит секунда.

— Ты уж лучше сам наливай! — Мама пропускает мои слова мимо ушей, не глядит на меня, только наклоняется, берет кофейник и ставит на стол передо мной, с тусклой улыбкой. — Я-то в два счета пролью. — Она пытается засмеяться. — Перешла на другие таблетки, а от них руки ужас как дрожат.

Я опускаю глаза, подавляю вздох, снова поднимаю глаза, хочу повторить, что не бросил музыку, но молчу, смысла нет говорить, я обуздываю себя, гляжу на нее.

— Доктору ты об этом говорила? — спрашиваю, беру кофейник, наливаю нам обоим кофе, черного, крепкого, свежезаваренного. Смотрю на нее, вижу невеселое лицо с делано-храброй улыбкой, чувствую, как внутри закипает раздражение.

— Нет! — отвечает она, прямо-таки недовольным тоном, кривит один уголок рта, слегка качает головой и выглядит тоже недовольно, ни с того ни с сего.

— Но ты должна ему сказать!

— Не-ет! Зачем это? Какие таблетки ни принимай, у них всегда есть побочные воздействия.

На миг становится тихо. А потом мама вроде как внезапно понимает, что зашла чересчур далеко, глубоко вздыхает и наклоняется над столом.

— Ладно, — говорит она, быстро, нервозно, пытается как бы взять себя в руки, пытается улыбнуться. — Наверно, и вправду надо поговорить с врачом.

— Ясное дело, надо, ведь так не может продолжаться, — отвечаю я, стараюсь подавить раздражение и немножко пойти ей навстречу, стараюсь дать ей немного сочувствия, которого она ищет, поднять ей настроение, немножко поддакнув, потолковать с ней о болезни.

— Да-да, я спрошу при случае, — соглашается она, глядя на стол.

— У тебя же и без того хватает болячек, только этой напасти недоставало. — Я знаю, ей нравится слышать такое. Смотрю на нее, вижу, как она слегка веселеет, качает головой, опять храбро улыбается:

— Жива покамест.

— Да, к счастью, — со смешком отзываюсь я.

Она глядит на меня и быстро улыбается, но улыбка чуточку другая, неожиданно мои слова пришлись ей по душе, и улыбается она немного искреннее. Теперь надо просто продолжать в этом же духе, говорить что-нибудь такое, что, как я знаю, доставляет ей удовольствие, неважно что, лишь бы поднять ей настроение, невмоготу мне пребывать вместе с нею в этом тягостном унынии, сил моих нет, по крайней мере сейчас. Смотрю на нее, хочу спросить, часто ли в последнее время ее донимала боль, но тут вдруг звонит телефон. Мама глядит на меня, улыбается, кладет руки на подлокотники, встает, с осторожностью. Когда она приподнимается, лицо кривит болезненная гримаса, она поспешно хватается за поясницу, секунду стоит с закрытыми глазами, идет, поначалу скованно, медленно, затем чуть поживее, как бы мягчеет. Я провожаю ее взглядом, смотрю на узкие плечи, на скособоченную, слегка сгорбленную спину. Чувствую, как подступают угрызения совести, она сидит здесь одна-одинешенька в большом доме, все тело у нее болит, изо дня в день, не удивительно, что ей хочется поплакаться, не удивительно, что хочется немножко выговориться, когда в кои-то веки кто-нибудь приходит, не грех мне и проявить снисходительность, ведь за долгие годы она отдала ради меня больше, чем можно требовать, и уж как минимум от меня не убудет, если я без уныния и досады выслушаю немного сетований, немного жалости к себе. Беру чашку, отпиваю глоточек кофе. Ставлю чашку на стол. Сижу и смотрю в сад, он совсем зарос, клумбы давно не полоты, живая изгородь — сущие дебри, непролазные, неровные, даже на лужайку выбрались, паскудная мелочь торчит тут и там. Немного погодя мама возвращается, в одной руке у нее кисет, в другой — зажигалка, она смотрит на меня, улыбается. И я улыбаюсь в ответ.

— Эскиль звонил, — говорит она, усаживаясь. — Навестить заедет!

Я пока молчу, смотрю на нее. Она запускает руку в кисет, достает щепотку табаку, рассыпает по папиросной бумаге.

— Так-так! — Я беру чашку, подношу к губам, мне совершенно неохота встречаться с Эскилем, но я стараюсь не показывать вида, прихлебываю кофе, откашливаюсь. — Когда он заедет? — спрашиваю, изобразив улыбку.

— Он звонил с дороги, у него есть кой-какие дела, так что заедет после обеда, — говорит мама, с улыбкой смачивает кончик самокрутки, сует ее в рот.

Я гляжу на нее, киваю, чувствуя, как портится настроение.

— Эскиль один или как? — спрашиваю.

— Что?

— Он один или с Хильдой?

Мама смотрит на меня удивленно.

— Не знаю, — отвечает, кладет ногу на ногу, раскуривает самокрутку, затягивается. — Я не спросила, но… приедет она, наверняка приедет, — добавляет она, ждет секунду-другую, потом вдруг глядит на меня и фыркает. — Она, знаешь ли, вечно в запарке. Я уж и не помню, когда видела ее, так давно это было.

— Хмм! А Эскиля ты давно видела? — спрашиваю я, знаю, что спрашивать не стоит, ей обидно, что Эскиль редко ее навещает, но удержаться не могу. Она глядит на меня в упор, всего лишь долю секунды, потом улыбается мне быстрой, тусклой улыбкой.

— Ну да, давно. Но Эскиль занят политикой, ты же знаешь. А вдобавок работает. Тут все маленько по-другому.

— Ты и раньше, до того как он был избран в правление коммуны, видела его не чаще, — говорю я, не могу удержаться, так выходит само собой.

Мама по-прежнему тускло улыбается, опять затягивается самокруткой.

— Ладно, давай не будем об этом. — Она выпускает носом дым, мне слышен легкий шипящий звук.

— Не будем так не будем, — говорю я со смешком, настроение хуже некуда, вдруг наваливается уныние.

Мы одновременно берем чашки, отпиваем по глотку, ставим чашки на блюдца, которые негромко звякают, и наступает тишина.

— Между прочим, на днях я встретила Венке, — сообщает мама.

Я смотрю на нее, молчу. Черт, сейчас опять заведет шарманку насчет Венке, никогда, наверно, не перестанет, а мне это надоело хуже горькой редьки.

— Вот как, — говорю, невмоготу мне спрашивать, как у Венке дела или что-нибудь в этом роде, невмоготу говорить с мамой о Венке, я только и способен обронить «вот как».

Короткая пауза.

— У нее все хорошо, — говорит мама, продолжая дымить.

— Ага, — отзываюсь я, на вдохе.

Пауза.

— По-моему, мы не меньше получаса разговаривали! — продолжает мама, смотрит на меня, улыбается. — Так было приятно, — добавляет она, снова на миг умолкает в ожидании, потом говорит: — Между прочим, она спрашивала о тебе!

Я поднимаю на нее глаза, чувствую, как закипает раздражение. Открываю рот, собираюсь огрызнуться, но обрываю себя, гляжу на стол, секунду выжидаю. Снова смотрю на нее.

— Ты можешь сколько угодно гнуть свое, мама. — Я изо всех сил стараюсь говорить спокойно, даже улыбку выдавливаю. — Все равно мы с Венке снова не сойдемся.

— Так ведь я… никогда об этом и не заикалась, Юн, — говорит она, озадаченно и чуть обиженно, как бы прикидывается наивной простушкой, но я-то хорошо знаю, она норовит внушить мне чувство вины за то, что я бросил Венке, оставил работу и примкнул к рок-группе, только не подает виду, грустно глядит на меня.

— О’кей, — коротко, резковато говорю я. — Отлично.

Она опускает взгляд, вздыхает и едва заметно покачивает головой, сидит нога на ногу, с дымящейся самокруткой в руке, невеселая такая.

— Что бы я ни сказала, что бы ни сделала, все не так!

Тишина. Я смотрю на нее, знаю, она просто хочет, чтобы я ее разубедил, но молчу.

— Я ведь просто хочу… — говорит она и умолкает, со вздохом глядит на стол и опять едва заметно покачивает головой. — Ничегошеньки-то я не знаю, — бормочет она, снова затягиваясь сигаретой.

Тишина.

Я смотрю на нее, на узкие плечи, на худенькое, скособоченное тело, изуродованное долгими годами тяжелого труда и болезни. Она не так уж и стара, а выглядит старой, измученной. Проходит несколько секунд, и я опять чувствую угрызения совести, не хочу этих угрызений, но все равно чувствую. Смотрю в сторону. Набираю побольше воздуху и снова выпускаю, беззвучно, вздыхаю без звука, опять поворачиваюсь к маме, надо переступить через ее жалость к себе, задавить собственную досаду и дать ей утешение, которого она просит, надо проявить хоть немного великодушия. Проходит секунда. Я открываю рот, вот сейчас попрошу прощения, но молчу, не могу себя пересилить, не могу позволить ей продолжать в таком духе, это же, черт побери, несправедливо, я сто раз твердил себе это, и теперь, черт побери, должен взять себя в руки и не уступать.

Тишина.

— Я тут подумал, не постричь ли тебе лужайку, — неожиданно вырывается у меня.

Она ничего не отвечает, только кивает, с видом раненого зверька.

— Бензин для косилки есть, а? — спрашиваю.

— Канистра в сарае, — говорит она и даже не глядит на меня.

Я смотрю на нее, чувствую, как усиливаются угрызения совести, меня одновременно переполняют досада и угрызения совести, и я вообще не знаю, что сказать.

Тишина.

— Ладно, — говорю я, кладу ладони на подлокотники. — Пожалуй, лучше заняться этим прямо сейчас, быстрей закончу.

— Да, — кивает она, гасит самокрутку в пепельнице.

Пока подстригал лужайку, спина у меня взмокла и теперь чешется, я слегка передергиваю плечами, трусь лопатками о плед, потом закрываю глаза и лежу не шевелясь, чувствую, как припекает солнце, чую сладковатый запах свежескошенной травы. Немного погодя вдруг доносится шорох шин по гравию. Я сажусь, сижу тихо-тихо, напрягаю слух. Эскиль, что ли, приехал, но ведь он должен был явиться после обеда, да, вправду он, по мотору слышу — его тачка, с полным приводом. И через секунду меня вдруг снова одолевает неприязнь, захлестывает что-то вроде паники, я встаю, нагибаюсь, подбираю плед, все это совершенно автоматически, что-то во мне не в силах видеть Эскиля, и я ухожу подальше, к ягодным кустам, спешу, пока он не вышел из-за угла и не увидел меня. Расстилаю плед на траве за самым большим кустом черной смородины, ложусь, прячусь за кустами, вообще-то глупо лежать тут и прятаться, граничит с безумием, но вряд ли поможет, просто я терпеть его не могу, хочу оттянуть встречу насколько возможно. Еще несколько секунд — и до меня доносятся негромкие потрескивания мотора, который только что заглушили, а следом короткий щелчок открываемой дверцы. Потом еще один щелчок, это уже другая дверца. Значит, Хильда с ним, бормочу я себе под нос, тогда еще куда ни шло, он обычно малость сдерживается в ее присутствии.

Тишина.

— Ну, вот и приехали! — вдруг слышу я голос Эскиля, резкий, но приглушенный.

Ответа нет.

— О’кей? — говорит он.

И снова ответа нет.

— Черт побери! — говорит он.

Я лежу совсем тихо, напрягаю слух, слышу скрип шагов по гравию. Одна из дверец машины резко захлопывается.

— Возьми себя в руки! — негромко прицыкивает Эскиль.

Я чувствую, как губы растягиваются в ухмылке, невольно слегка злорадствую: значит, не все у них такое розовое и гармоничное, как любит демонстрировать Эскиль, — злорадство приятно струится по телу. Я осторожно поворачиваюсь на бок, протягиваю руку, слегка раздвигаю ветки смородины, смотрю. Они как раз выходят из-за угла гаража, Эскиль впереди, Хильда за ним, лица у обоих напряженные. Потом Эскиль вдруг оборачивается, тычет пальцем в ее сторону. Что-то говорит, но слов не разобрать, я слышу только, что он зол, говорит тихим голосом, сквозь зубы, а Хильда стоит и смотрит ему прямо в глаза, молчит, но с виду тоже злится, определенно.

Тут внезапно отворяется входная дверь, мама выходит на крыльцо.

— A-а, вот и вы! — Она вытирает руки о белый в синюю клетку передник, протягивает их, спускается по лестнице, навстречу Эскилю. Эскиль снимает темные очки, тоже протягивает руки, стоит и улыбается, протягивая к ней руки. Они обнимают друг друга, долго стоят так, покачиваются из стороны в сторону. Тьфу, противно смотреть, будто год не видались, конечно, Эскиль заезжает нечасто, но все равно, есть же какой-то предел, черт побери, смешно ведь. Потом мама берет его за плечи, чуть отодвигает от себя, вроде как рассматривает.

— Ты похудел? — спрашивает она, с напускной опаской в голосе, хотя явно рада.

— Что ты, мама, — отзывается Эскиль, со смешком.

— Да, но ты вправду похудел, — говорит мама.

— Вовсе нет, — смеется Эскиль.

— Ты хотя бы питаешься нормально?

— Мама! — Эскиль опять смеется.

— Нет, ты скажи!

— Конечно! — смеется Эскиль.

Я смотрю на них, пытаюсь хихикнуть, но толком не выходит, смешок получается злой и слегка горький. Перевожу взгляд на Хильду, она стоит на заднем плане, старается улыбаться как ни в чем не бывало, но я вижу, ей их поведение тоже кажется смехотворным, жалкой, вымученной комедией. Через секунду-другую мама подходит к Хильде, берет ее за плечо, притягивает к себе.

— Замечательно, что ты тоже приехала! — говорит она.

— Да, — отвечает Хильда, выдавливая улыбку.

Мама поворачивается, как бы невзначай снова подходит к Эскилю, берет его под руку и с улыбкой что-то говорит, мне не слышно что, а Эскиль улыбается и вскидывает брови, изображает радость и удивление, я не слышу, что́ он говорит, наверняка, что он, мол, очень рад, и они рука об руку, улыбаясь, идут в дом, Хильда тоже идет, чуть поотстав. Я опять укладываюсь на спину, чувствую, как все внутри скисает, покрывается плесенью, ни за что бы сюда не поехал, если б знал, что заявится Эскиль, блин, почему я не поехал куда-нибудь еще, без разницы в какое место, лишь бы не сюда. Закрываю глаза, делаю глубокий вдох и долгий выдох, стараюсь немножко успокоиться, ведь ничего особенного не случилось, мне же необязательно оставаться здесь дольше, чем необходимо, могу только пообедать, выпить кофе и уйти, сочинить байку про какую-нибудь договоренность и отвалить, обойдусь и без ночевки. Я сглатываю слюну, чувствую, что от этой мысли слегка успокоился, расслабляюсь еще чуток. Кладу руки под голову, закрываю глаза. Тишина кругом, ни звука не слышно.

— Вот ты где прячешься! — неожиданно слышу я.

Открываю глаза — прямо передо мной Эскиль.

Стоит совсем рядом, сдвинув на лоб темные очки, подделку под «Рэй-Бан». Лицо загорелое, белые зубы чуть ли не еще белее обычного, сверкают мне навстречу. Сперва я молчу, только стараюсь изобразить удивление, спрашиваю:

— Вы уже приехали?

Он медлит, не говорит ни слова, смотрит мне в глаза и ухмыляется, не скрывает, что для него не секрет, что я лишь пытаюсь спрятаться; как всегда, с деликатностью у него плоховато. Смотрю на него, чувствую закипающее раздражение, но не подаю виду, умудряюсь улыбнуться.

— Ты, значит, не слышал машины? — спрашивает он, со смешком.

— Задремал чуток, — говорю я.

— Точно!

Смотрю на него, старательно держу улыбку, хотя и без особого успеха, улыбка получается глуповатая, сам чувствую и досадую на себя, надо бы признать, что я вправду пытаюсь спрятаться, но молчу, язык не поворачивается. Зато изображаю долгий зевок, стараюсь правдоподобнее показать, что дремал.

— Не желаешь присоединиться к нам, а? — говорит он. — Или хочешь еще соснуть?

Раздражение растет, я чувствую, как всего меня наполняет сильнейшее недовольство, но не подаю виду, прикидываюсь, что не слышу его иронии, его сарказма.

— Сейчас приду, — говорю я, тру глаз, будто прогоняю сон, встаю. Он с ухмылкой кивает, поворачивается, идет прочь. Секунду-другую я жду, потом нагибаюсь, поднимаю плед, стряхиваю свежескошенные травинки, складываю его, сую под мышку, иду за Эскилем, но нарочно стараюсь идти помедленнее, разговаривать с ним по дороге — выше моих сил. Через несколько метров останавливаюсь, словно наступил на что-то, скривившись, поднимаю ногу, стою на одной ноге и ощупываю пятку, замираю так, пока Эскиль не скрывается в дверях балкона, тогда только иду дальше, заставляю себя пересечь двор и подняться на балкон, недовольство все растет, но деваться некуда, иду по слегка поскрипывающим балконным половицам, вхожу в комнату. И сразу останавливаюсь, слышу мамин смех на кухне, слышу тотчас же хвастливый смех Эскиля, который заглушает все прочие звуки. Секунду спустя Эскиль что-то говорит, мне не слышно, что именно, но мама громко хохочет и называет его большим шутником. Все как всегда. Эскиль ведет разговор в своей обычной самодовольной манере, а мама смеется, что бы он ни сказал и ни сделал. Я чувствую, что все больше скисаю, не в силах я пройти на кухню, не в силах стоять там и притворяться, будто Эскиль вправду такой остроумец и весельчак, каким норовит себя выставить.

— Привет, Юн, — вдруг слышу я.

Оборачиваюсь. И вижу Хильду, она стоит посреди балкона, с пачкой «Принс майлд» в руке. Приветливо мне улыбается. Она всегда приветлива, не пойму, черт побери, как Эскиль ее заарканил, не пойму, как она его терпит, — во всяком случае, он ее не заслуживает.

— Привет! — отвечаю я, подхожу, кладу руку на ее голое загорелое плечо, рядом с татуировкой, изображающей какой-то азиатский символ. — Давненько не видались! — Я обнимаю ее.

— Верно. Я не видела тебя с шестидесятилетия Греты.

— Фу ты, а я и не помню. Здорово тогда перебрал, — говорю я, со смешком.

Она не смеется, смотрит на меня в упор и осторожно улыбается, странноватой улыбкой, улыбается так, словно жалеет меня, понять не могу, почему она меня жалеет, но впору подумать, будто на мамино шестидесятилетие я что-то натворил, отчебучил что-то, сам я не помню, но вполне возможно, пьяный был вусмерть. Впрочем, не стоит сейчас думать об этом, нельзя слишком серьезно воспринимать все, что мне говорят.

— Как жизнь? — спрашиваю.

Она смотрит на меня, улыбается, теперь улыбка самая обыкновенная.

— Хорошо! А ты как?

— Тоже хорошо! — отвечаю, стараюсь говорить бодро-весело, улыбаюсь ей.

Две секунды.

— А как с группой? — неожиданно слышится голос Эскиля.

Оборачиваюсь, он не спеша идет к нам, темные очки сдвинуты на лоб, смотрит на меня, посмеивается.

— Как дела с группой? — опять спрашивает он, небрежно подмигивая, весь прямо лучится самоуверенностью и спокойствием.

— Отлично! — Я тоже стараюсь улыбнуться. — Работаем!

Он кивает, а немного погодя спрашивает:

— Ты не староват для этого дела, а?

— Староват?

— Ну, мотаться по стране и мечтать о лаврах поп-звезды, — говорит он.

— Я, между прочим, о лаврах поп-звезды вовсе не мечтаю, — отвечаю, чувствую новый прилив раздражения, но продолжаю улыбаться.

— A-а, ну да, ну да, — говорит он. — Ты же артист!

Смотрю на него, тоже хочу съязвить, но не выходит, не могу я ничего затевать, ведь добром это не кончится. Смотрю на него и только посмеиваюсь, вроде как принимаю его слова за шутку, вроде как не слышу в них сарказма. Оборачиваюсь к Хильде, с улыбкой гляжу на нее, но она не смотрит на меня, стоит и как бы чмокает губами, смотрит на Эскиля, взглядом просит его умерить свой пыл. В глазах деланое безразличие, она как бы показывает, что он ее утомляет.

— Что случилось? — спрашивает Эскиль. Глядит на жену, вскидывает брови, корчит преувеличенно невинную мину.

— Ничего не случилось, — говорит Хильда.

— У тебя такой усталый вид!

Она молчит, только смотрит ему прямо в глаза.

— В самом деле ничего не случилось? — спрашивает Эскиль.

— Совершенно ничего, — говорит Хильда.

— Ах ты боже мой! — говорит Эскиль.

— Вот именно! — говорит она.

Я наклоняюсь, делаю вид, будто отковыриваю пятнышко на шортах, мне приятно, что они ссорятся, но вместе с тем я испытываю легкое смущение, легкую неловкость. Секунду спустя прикидываюсь, будто вспомнил что-то, о чем надо бы спросить маму. Хмыкаю, скребу подбородок и иду прочь, на кухню. Мама стоит ко мне спиной, у плиты, помешивает соус. Оборачивается, смотрит на меня, улыбается, ведет себя так, будто все, что происходило сегодня до этой минуты, забыто, она как бы совсем другая сейчас, когда приехал Эскиль, не такая печальная, она никогда не бывает печальной, когда Эскиль рядом, сейчас она почти бодрая.

— Спасибо, что подстриг лужайку, Юн, — говорит она. Опять отворачивается, помешивает. Я смотрю на извилистые синие жилы на ее натруженной руке.

— Вот еще, за что спасибо-то! — ворчу я.

Две секунды.

— Может, пособить тебе тут? — спрашиваю я.

Она опять оборачивается ко мне, улыбается.

— Нет, что ты!

— Точно?

— Разумеется.

Еще две секунды.

— Да пусть пособит! — слышится вдруг голос Эскиля.

Я вижу, как мамино лицо вмиг светлеет. Она перестает помешивать, смотрит в сторону Эскиля, улыбается.

— Что это ты там говоришь, шутник этакий? — громко и весело говорит она.

Эскиль не торопясь идет к нам. Очки он снял и, слегка покусывая их, изображает кривую усмешку, которую считает обворожительной. Смотрит на маму, вынимает очки изо рта.

— Дай парню тебе помочь! — говорит он. — Знаешь ведь, он считает, это ужас как трудно!

Свободную руку он сунул в карман, прислоняется к дверному косяку, стоит и прямо-таки пышет самодовольством. А мама смотрит на него и смеется:

— Шутник!

Эскиль скалится, наслаждаясь ситуацией. Как всякому заурядному человеку, ему нравится, что его называют шутником. Я глаз с него не свожу, чувствую, как раздражение растет, оборачивается горечью, яростной злостью.

— Братишка твой все шутит, прямо не знаю, как быть. — Мама поворачивается ко мне, качает головой, смеется. — Ума не приложу, что нам с ним делать.

— А тебе это надо? — говорю я.

Она в некотором замешательстве глядит на меня. А во мне все растут злость и горечь. Так и вертится на языке, что у меня есть несколько хороших предложений насчет того, что с ним можно сделать, но я сдерживаюсь, молчу. Полная тишина, мама и Эскиль смотрят на меня, теперь я обязан что-то сказать, все равно что, просто сказать.

— Пойду на речку, искупаюсь! — вырывается у меня.

Снова тишина.

Мама глядит на меня, хмурится.

— Сейчас? — спрашивает она.

Я зеваю, слегка пожимаю плечами, пытаюсь изобразить спокойствие, но не очень удачно.

— Успею до обеда, — говорю, гляжу на нее, вымучиваю подобие улыбки, слегка поворачиваюсь и смотрю на Эскиля, он ухмыляется, глядит мне прямо в глаза. Секунду я выдерживаю его взгляд, потом опускаю глаза, чувствую, как голову обдает жаром, чувствую, что краснею, стою и краснею от злости и стыда.

— Я ведь вам не нужен, верно? — говорю я и слышу, сколько горечи сквозит в этих словах, сколько жалости к себе. И ощущаю новый прилив жара, новый прилив стыда.

— Юн, послушай, — говорит мама. — С купаньем можно и подождать. Мы так редко бываем вместе, все трое.

Я смотрю на нее.

— Все трое? А Хильда, значит, не в счет? — говорю я, громко, Хильда наверняка слышит. Смотрю на маму, вымучиваю улыбку.

Полная тишина.

Смотрю на маму, вижу, как у нее медленно открывается рот, как глаза меняют цвет, темнеют. Она в бешенстве смотрит на меня, и в душе я обливаюсь кровью, стыд жжет меня, злость пылает огнем, но я смотрю на нее в упор, держу улыбку. Проходит секунда, она отворачивается и опять принимается помешивать соус.

Тишина.

А я все стою, красный, улыбающийся. Эскиль глядит на меня. Слегка поднимает брови, удрученно качает головой, ничего не говорит. Я тоже молчу, держу улыбку и выхожу из кухни, в душе обливаюсь кровью, но изо всех сил стараюсь выглядеть безразличным, спина горит, когда я не торопясь иду через комнату, выхожу на балкон.

 

Вемуннвик, 10–13 июля 2006 г.

Желание уехать прочь — одна из многих вещей, которые нас связывали. Нам обоим хотелось уехать из Намсуса и никогда больше не возвращаться. Еще в одиннадцать-двенадцать лет я повесил на стену большой плакат, изображающий New York by night, и вечерами, лежа в постели перед сном, часто представлял себе, каково было бы жить вот на этой улице, вот в этом небоскребе, вот за этим окном. Еще тогда у меня было ощущение, что ту жизнь, какая мне суждена, невозможно прожить в нашем маленьком, сонном городишке, где, кроме лесопилок, ничего нет, и эта уверенность еще возросла, когда я познакомился с тобой, потому что мы оба старательно культивировали в себе презрение к жизни заштатного городишки, где росли. Нам нравилось хаять и высмеивать Намсус и намсусцев, мы приходили чуть ли не в упоение, когда бесцельно шатались по улицам и изощрялись друг перед другом, ругая город и его обитателей. Нам хотелось убраться прочь от этих центральных улиц, которые после четырех дня были тихи и безлюдны, прочь от ветра и дождя, что налетали с фьорда и хлестали по серым кубикам нескольких зданий постройки пятидесятых годов, прочь от сосисочного ларька, где субботними вечерами обычно собиралась горластая молодежь с самогонкой и газировкой во внутренних карманах, а тяжелый запах фритюра смешивался с резкой вонью горелой резины от «Таунусов», мчавшихся вниз по Хавнегата. Намсусцев мы считали тупой самовлюбленной деревенщиной, самих же себя — открытыми, любознательными, устремленными взглядом в большой мир, и без устали твердили друг другу, какой Намсус маленький, какой изолированный и отгороженный от остального мира. «Скоро небось и в „Намсусском кино“ пойдет „Бен Гур“», — говорили мы, рассуждая о, судя по названиям, интересных фильмах, которые уже шли в крупных городах, а до нас доберутся месяца через два-три, если доберутся вообще. «Он наверняка решил, что я про сигареты», — сказал я в тот раз, когда в одном из двух городских магазинов, где торговали пластинками, продавец сказал, что Принса у них нет. Мы напускали на себя безнадежно-разочарованный вид, а то и злились на подобные инциденты, но задним числом легко заметить, что мы радовались им и нуждались в них, чтобы чувствовать себя такими умными, социально-сознательными и культурными, как нам хотелось. «Отведи один-два вечера в год на эстрадные представления, и они все мигом будут „за“», — сказал я, когда народные протесты против строительства Дома культуры достигли максимума. А ты — именно тогда ты начал курить и, держа в руке сигарильо, жутко старался выглядеть небрежным и бывалым курильщиком, — ты рассмеялся и покачал головой: вот, мол, висложопая деревня, сидят по своим домишкам, смотрят «Косби-шоу» и прочие тупые телепрограммы и, не в пример нам, явно понятия не имеют, что искусство, литература и музыка как раз и придают жизни смысл, единственно о них и стоит говорить.

Рассуждая об искусстве, литературе и музыке, особенно если поблизости кто-то был, мы, кстати говоря, взяли в привычку изъясняться в вычурной и обстоятельной манере. Охотно надолго умолкали посреди фразы, вроде как в задумчивости, закрывали глаза, выдыхали носом воздух, притворялись, будто погружены в размышления, потому что, как мы полагали, все это придавало нам умный и интеллектуальный вид, а вдобавок создавало впечатление, будто сказанное родилось здесь и сейчас, иной раз, конечно, так оно и бывало, но зачастую прежде надо было прочесть это в газетах или журналах, какие мы время от времени брали в библиотеке, и, как говорится, вызубрить. Между прочим, в одном из этих журналов мы впервые прочли про битников, и с этого открытия началась новая эпоха, поскольку либеральный взгляд на сексуальность, свойственный литературным героям-битникам, позволил нам уступить сексуальному влечению, какое мы мало-помалу начали испытывать друг к другу.

Мы и раньше однажды чуть не занялись сексом. Куда менее пьяный, чем старался показать, и с нервным смешком, которым как бы подчеркивал, что это всего лишь шутка и забава, я попросил тебя спустить брюки, чтобы я мог тебя пососать, а ты, с таким же неуверенным смешком, выполнил просьбу. Но как раз в ту минуту, когда я опускался на колени, я поднял глаза и встретился с тобой взглядом, и, хотя вообще-то знал, что ты этого хочешь, я струсил, и все кончилось тем, что мы оба разразились фальшивым, едва ли не истерическим смехом. И тогда, и сразу после мы вообще изо всех сил норовили внушить друг другу, что ничего такого в виду не имели, и трудно даже представить себе, что всего через полгода мы занимались сексом почти при каждом удобном случае.

Впервые это случилось у меня в комнате. Проведя целый день на солнце, мы, потные и разгоряченные, отдыхали каждый на своем конце кровати, разговаривали об озоновой дыре и о том, что как-то не припоминаем, чтобы в раннем детстве родители натирали нас кремом от загара, притом что летом мы наверняка с утра до вечера торчали на солнце. Поначалу ты делал вид, будто не замечаешь, что я смотрю на твое блестящее от пота тело, но после того как наши взгляды несколько раз встретились, вести себя как ни в чем не бывало стало трудно, и в конце концов, когда от невысказанности возникло до дрожи напряженное настроение и ни один из нас не был способен поддерживать разговор, ты умудрился связать то, что мы говорили, и то, о чем думали: «У меня в паху родимое пятно, причем темноватое», — сказал ты и таким образом подал мне знак, которого я ждал. Не смея глянуть тебе в глаза, я попросил тебя спустить шорты, мол, дай посмотрю, и, стараясь всем своим видом показать, что дело идет о родимом пятне, и только о нем, ты сделал, как я сказал. Даже когда мои пальцы начали перебирать густые черные волосы у тебя на лобке, так что твой член медленно, неуверенно встал и слегка шевельнулся под моей чуть дрожащей рукой, мы старались продолжать спектакль. Но немного погодя, когда я отыскал родимое пятно и хриплым, невнятным голосом сказал, что тебе незачем беспокоиться, нам пришлось выбирать. Либо мы сделаем то, чего нам хочется, либо поступим так, как поступали раньше в сходных ситуациях, иными словами, продолжим спектакль и сделаем вид, будто все это не более чем невинное изучение родимого пятна. Вот тогда-то я вдруг и подумал о писателях-битниках. Стремясь видеть в рядовом намсусце человека, скованного мещанством и наследственным чувством стыда, мы стремились видеть самих себя такими же мужественными и раскрепощенными экспериментаторами, как Аллен Гинзберг, Уильям Барроуз и Джек Керуак, и не будь у меня этих идеалов, к которым я тянулся именно там и тогда, я бы не посмел взять тебя в рот, а как раз это я и сделал. Если б не Гинзберг, Барроуз и Керуак, я бы, вероятно, задним числом устыдился, но я не устыдился, и ты тоже. Скорее наоборот. Секс друг с другом стал своего рода доказательством, что представление, какое мы создали сами о себе, справедливо, поэтому мы чуть ли не загордились. Лежали рядом, голые, потные, довольные, пускали колечки дыма, слушали «Пруденс» и старались выглядеть так, будто занимались самым обычным делом, вроде как ели хлеб или смотрели телевизор.

Весной 1988-го мы познакомились с Силье Скиве, и весь первый, второй и третий класс гимназии я, ты и она были неразлучными друзьями. Отец у нее умер, и она жила со своей несколько эксцентричной и богемной мамашей и мрачным рыжим котом по кличке Лоренс, в честь Лоренса Оливье.

Силье отличала этакая очаровательная наглость. Затуманенный, безразличный взгляд и рассеянность в поведении — она была забывчива, невнимательна и несколько неосторожна — создавали впечатление, будто она не особо интересуется происходящим вокруг, и это мнимое отсутствие интереса и увлеченности притягивало многих молодых и не очень молодых мужчин, которым хотелось доказать, что именно они достаточно интересны, чтобы привлечь, а затем и удержать ее внимание. Силье, конечно, прекрасно все понимала и частенько устраивала из этого игру, временами, изображая рассеянность, даже перегибала палку. Могла притвориться, будто не видит людей или не слышит, что они говорят, либо демонстративно зевала, когда они к ней обращались. Трудно поверить, однако она была ничуть не менее очаровательна, когда изредка ее разоблачали и надо было набить себе цену и вызвать интерес. Поскольку она воспринимала разоблачения как сущие пустяки и отвечала смехом и самоиронией, то поворачивала всю ситуацию в свою пользу и выглядела еще привлекательнее.

Но ее наглость была не только очаровательна. Она умела быть хулиганистой, дерзкой и бесцеремонно-откровенной, и многие побаивались находиться поблизости от нее, неизвестно ведь, когда она задаст неприятный вопрос или отпустит обидный комментарий. Часто она спрашивала о вещах, о которых многие думали, но спросить не смели, и часто высказывала то, с чем многие были согласны, но либо не решались, либо в силу воспитания избегали говорить такое. И почти всегда умела выразиться так ловко, что и не придерешься, могла разыграть неведение и тем самым безобидность, могла прибегнуть к юмору и тем самым выставить свою жертву брюзгой, если та начинала протестовать, могла сбить эту самую жертву с толку и внушить ей, что говорила благожелательно и с наилучшими намерениями; «Какая ты смелая, я бы ни за что так коротко не постриглась, будь у меня такой плоский затылок», — сказала однажды Силье, когда девчонка, на которую она имела зуб, пришла в класс с новой стрижкой. Но особенно беспощадно Силье действовала, когда ей казалось, будто она чует дискриминацию женщин. Она была из тех феминисток, что от имени всех страждущих женщин в истории человечества способны, очень жестоко уязвить парня. Существование мужчин, которые насиловали и колотили женщин, как бы оправдывало ее комментарии по поводу размера пениса какого-нибудь бедолаги, а репутация бабников, прилипшая к европейцам-южанам, как бы оправдывала то, что она заставила моего друга, добропорядочного итальянского музыканта, поверить, будто он ей интересен, а потом самым что ни на есть унизительным образом отвергла его. «Может, так он получил хотя бы слабое представление о том, каково приходится женщинам у него на родине», — сказала она позднее.

Как мы с ней познакомились, я совершенно не помню, зато помню, нас обоих здорово ошеломило, что мы встретили девушку, которая искренне интересуется тем же, что и мы. Невзирая на безрассудные и даже несколько пугающие свойства ее натуры, нам ее общество с первой же минуты пришлось по душе, и, бывало, мы торчали у нее дома и столовались едва ли не чаще, чем у себя, и Оддрун, мать Силье, очень этим дорожила. Хочешь оставаться молодым, общайся с молодыми, говорила она, а когда поползли слухи, будто у нее непомерные сексуальные аппетиты и она любит хороводиться с молодыми парнишками, она только рассмеялась своим резким, хриплым смехом и даже не подумала соблюдать осторожность и держать дистанцию. Скорее наоборот, Оддрун любила провоцировать и затевать скандалы, и как-то раз, когда ты помогал ей менять прокладку в кране для садового шланга, она, заметив, что отставной офицер из соседнего дома наблюдает за вами в бинокль из своего окна, вдруг притянула тебя к себе и поцеловала прямо в губы. Когда вы вернулись в дом, она все смеялась, никак не могла остановиться и повторяла: «Он теперь до утра будет на телефоне висеть, я уверена».

Казалось, Оддрун нимало не заботило, что́ о ней говорили. Ей ничего не стоило во вторник утром расположиться на балконе и пьянствовать, хотя совсем рядом по улице проходили люди. Она шла в «Нарвесен» и, сколько бы там ни толпилось народу, покупала «Купидон», а дома, вместо того чтобы спрятать журналы, в спальне, ставила их на книжную полку в гостиной. Однако, по словам моей мамы, такой она была не всегда. Отец Силье, масон и бизнесмен, имел хорошую репутацию и оберегал ее. Поэтому он требовал от жены солидности, достоинства и так далее, и только когда он захворал легкими и в начале 1980-х скончался, Оддрун, как говорила моя мама, «загорелось вести богемную жизнь и делать все, что муж ей в свое время запрещал».

Силье притворялась, будто она в отчаянии оттого, что Оддрун выпендривается, затевает мелкие скандалы и дает повод для пересудов, но ее поведение говорило о другом: вообще-то она гордилась этими качествами матери и высоко их ценила. «Ох, мама», — говорила она, закатывая глаза. Или хваталась за голову: «Господи, я краснею!» Но в противоположность нам с тобой, которые постоянно смущались и краснели за своих матерей, она не краснела никогда, наоборот, громко, от души хохотала и на другой же день веселила знакомых последними новостями о своей чокнутой богемной мамаше. Оддрун в свою очередь понимала, что Силье только притворяется шокированной и удрученной, и в ответ на эту комедию тоже устраивала спектакль: «А в чем дело?» — говорила она, наморщив нос и прикидываясь, будто не понимает, что уж такого сенсационного в ее словах или поступках.

Мы тоже восхищались Оддрун и уважали ее не меньше, чем сама Силье. Она была начитанна, умна и много знала, и у нас просто в голове не укладывалось, что женщина вроде нее может так много и так подолгу разговаривать с нами, что она даже в отсутствие Силье может позвать нас в дом и угостить чаем, что она может приглашать нас к себе на вечеринки и обращаться с нами точно так же, как с остальными, взрослыми гостями.

Кстати, она устраивала у себя совсем не такие вечеринки, какие иной раз бывали у моей мамы и других знакомых мне взрослых, она устраивала приемы. И встречала приглашенных напитками в высоких и широких бокалах, куда опускала пластмассовую шпажку с коктейльной ягодкой на острие, а гости, зачастую известные персоны в местной культурной и даже деловой жизни, расхаживали по комнатам и беседовали между собой, пока не наступало время садиться за стол, и угощали их не каким-нибудь там мясным супом и не рагу да пивом, как я привык видеть на взрослых вечеринках, нет, здесь подавали какое-нибудь блюдо французского образца, с собственноручно собранными грибами, а к нему — изысканное вино, предпочтительно из тех же краев, что и само блюдо, ведь, по мнению Сильиной матери, именно оно превосходно сочеталось с едой.

Между прочим, открывая бутылку вина, Оддрун непременно вздыхала и сокрушенно качала головой по поводу намсусского винного магазина. Те вина, что у них в продаже, пить невозможно, едва ли не все приходится выписывать на заказ, а продавцы совершенно не разбираются в том, что продают, говорила она. Когда она заходила в винный, всегда кончалось тем, что именно она просвещала их насчет вина, а не наоборот, как бы до́лжно.

Не в пример Арвиду и Берит, моя мама, когда изредка приглашала к обеду гостей, вполне могла купить бутылку вина, но, независимо от угощения, на столе стояло либо венгерское «Эгри бикавер», либо норвежское красное, вина недорогие и, как считала мама, достаточно хорошие. Если я, на свою беду, замечал, что всякое вино под стать вполне определенной еде, а не первой попавшейся, она отвечала едким сарказмом, вроде того, что она, увы, не такая культурная, как бы мне хотелось, или изображала обиду и со вздохом роняла, что старалась как могла и очень жаль, если вышло не ахти. Казалось, открыто принять что-нибудь новое было для нее равнозначно поражению. Все, чего не знала и неумела, она воспринимала не как шанс чему-то научиться, а как угрозу и как напоминание, что она звезд с неба не хватает. Кстати, это отражалось и в разговорах, происходивших за обеденным столом. Если по той или иной причине кто-нибудь затрагивал тему, которую не обсуждали раньше тыщу раз или по поводу которой, возможно, не все придерживались одного мнения, возникало беспокойство, немного похожее на тот настрой, какой всякий раз вызывал приход священника Арвида. В подобных случаях мама и все остальные, знакомые с неписаными правилами, как в этом кругу положено вести разговор, немедля пускали в ход всяческие уловки, чтобы вернуть беседу в известное и надежное русло.

Когда же мы сидели за столом у Силье и ее матери, ничего такого не было и в помине. Здесь допускались любые темы, что большие, что маленькие, и если некое суждение высказывал разъяренный или охваченный бурным весельем участник застолья, это, похоже, роли не играло. Арвид, и Берит, и все их религиозное окружение ценили самообладание и никогда не позволяли себе увлекаться, здесь же царила полная тому противоположность; не поощрялось только одно — недостаток пыла и интереса к обсуждаемому вопросу. «Господь любит тебя горячим или холодным, если же ты ни то ни се, Он тебя выплевывает», — говорила атеистка Оддрун.

Мы бывали там с огромным удовольствием. Изо всех сил старались выглядеть искушенными и самоуверенными, хотя наверняка не умели вполне скрыть, что переполнены гордостью и благодарны до пресмыкательства. Восхищались всеми — за их знания и умения, за все, что им довелось пережить. Сама Оддрун оборудовала в мансарде студию и писала картины, где сквозным мотивом служили кондоры; беззаботный и говорливый мужик с седым конским хвостом и значком с изображением Ленина на лацкане пиджака был в 1968 году очевидцем студенческих волнений в Париже, а тип в костюме и в очках с толстенными линзами раньше хипповал и из конца в конец проехал по США в раскрашенном во все цвета радуги фольксвагеновском автобусе. Мы-то с тобой лишь несколько раз в каникулы ездили на машине в Швецию, и, как ни странно это звучит сейчас, когда зарубежные путешествия стоят так дешево и стали обычным делом, ни мама, ни Берит, ни Арвид тоже надолго из дома не уезжали.

Мы впитывали все, что рассказывали эти люди, собирали все истории, комментарии и размышления, а когда приходили в школу или на вечеринки ровесников, повторяли услышанное и делали вид, будто в основном дошли до этого своим умом.

И после трапезы все большей частью происходило не так, как мы привыкли. И у меня дома, и у тебя со стола всегда убирали женщины, относили все на кухню и, пока мыли посуду, болтали о том о сем. Маминой излюбленной темой были болезни и напасти вообще, а также дети, которых особенно жалко, да и у других женщин, как я заметил, именно эти темы пользовались наибольшей популярностью. Мужчины тем временем сидели в комнате, ждали, когда женщины подадут кофе и можно будет плеснуть туда водочки. Они смолили самокрутки, чертыхались и в крепких выражениях рассуждали о госбюджете или о том, что у кого-то там протечка в подвале, а порой кричали женщинам что-нибудь этакое, смачное, вроде как на грани приличия: «Тащите сюда кофе! Все нутро пересохло!» А мама и другие женщины высовывались из кухни и прикидывались сердитыми: «Молчи, хулиган, не то вовсе ничего не получишь!» И все смеялись.

Дома у Силье и ее матери, напротив, считалось в порядке вещей, что мужчины наравне с женщинами убирают со стола и помогают мыть посуду, а разговоры, какие велись при этом, просто продолжали те, что происходили за ужином, и я, во всяком случае, никакой разницы между мужчинами и женщинами не замечал. Оддрун с не меньшим жаром, чем мужчины, отпускала реплики о прогрессивном налогообложении, о немецкой литературе межвоенных лет и советской внешней политике, и, не в пример моей маме, которая, конечно, иной раз могла и пошутить, но шутки ее никогда не выходили за приличные для женщин рамки, Оддрун, как минимум, нисколько не уступала гостям-мужчинам в нахальстве и фривольности. В подпитии она частенько подшучивала над тем, сколько у нее было сексуальных партнеров и как легко добиться от мужиков того или иного, «достаточно чуток раздвинуть ноги, и они мигом сделают чего ты желаешь», так она сказала, помнится, однажды поздним вечером, и ни я, ни ты, ни другие не сочли ее по этой причине бесстыдной или распущенной.

Когда народ дома у Оддрун крепко напивался, они, между прочим, могли совершать поступки, абсолютно немыслимые на тех взрослых вечеринках, какие мы с тобой знали по прежним временам. Например, худущая белобрысая особа с длинными волосами и глазами навыкате, в прошлом актриса Трёнделагского театра, разделась догола, вышла на балкон, уселась там и курила, вызывающе глядя на прохожих внизу. Представить себе невозможно, чтобы кто-нибудь из подруг мамы или Берит учинил что-то подобное, как бы они ни напились и как бы далеко от дома ни находились, а случись такое и выйди наружу, это означало бы личную катастрофу и вечный позор. Но наутро, когда мы проснулись и сели завтракать, белобрысая особа вышла из спальни и — хотите верьте, хотите нет — вовсе не забыла и не делала вид, будто забыла сей эпизод, она ничуть не стыдилась, а до слез хохотала, рассказывая, какие лица были у проходивших мимо мужиков, и все остальные за столом тоже громко, от души смеялись.

Хотя Оддрун, ее друзья и сама Силье были свободны от предрассудков, мы так и не рискнули обнаружить наши с тобой отношения. Конечно, мы прекрасно знали, никто из них не имел бы ничего против. Но, как ни парадоксально, именно потому и хранили все в секрете. Ведь узнай Силье об этом, она, ясное дело, рассказала бы другим. Просто не смогла бы понять, что если двое мужчин спят друг с другом, то это сочтут постыдным, и даже если б мы упросили ее молчать и она бы поклялась, что никому не скажет, то все равно бы рассказала, а после не поняла бы, почему мы так завелись. «Господи, да расслабьтесь вы! — сказала бы она. — Какие пустяки». Самоуверенность делала ее неуязвимой, и она вела себя так, словно и все вокруг тоже самоуверенные.

Но постепенно мама что-то заподозрила. Прямо она ничего не говорила, только вот, к примеру, стало ясно, что ты нравишься ей все меньше и меньше. Она могла легонько вздохнуть или состроить удрученную, чуть ли не кислую мину, когда я говорил, что иду к тебе, и совершенно случайно я обнаружил, что, когда ты звонил и спрашивал меня, она не раз говорила, что меня дома нет, хотя прекрасно знала, что я сижу у себя в комнате, упражняюсь на контрабасе или слушаю музыку. Поначалу я думал, она поступает так из-за своей болезни и оттого, что дома очень во многом зависит от меня. Ее давно мучили хронические боли в суставах и мышцах, особенно невыносимые зимой и весной, а когда она вдобавок уже толком не могла ничего удержать в руках, ей пришлось оставить работу, да и по дому она была не в состоянии делать все необходимое. Напрямик мама никогда и ничего не говорила, однако дала мне понять, что не велик труд, если я стану проводить дома больше времени и возьму на себя побольше домашних хлопот, чем раньше, и внезапная антипатия к тебе была, как я думал, одним из многих ее способов донести это до меня. Но когда выяснилось, что, если я собираюсь к кому-нибудь другому, она реагирует отнюдь не так негативно, я начал соображать, что дело именно в тебе, и, только поняв это, заметил, что она относится к тебе иначе, не как прежде. Не то чтобы недружелюбно, нет, но она стала менее разговорчива, а когда ты и Силье заходили вместе, встречала Силье с подчеркнутой приветливостью, заинтересованностью и любопытством, тебя же как бы нарочито, прямо-таки по-детски не замечала.

К тому же у меня все чаще возникало ощущение, будто она пытается прозондировать, гомики мы или нет. При упоминании твоего имени поразительно часто начинала рассуждать, к примеру, о ВИЧ и СПИДе. Вирус тогда, конечно, еще был более-менее в новинку, о нем много писали в газетах, но так или иначе это не могло объяснить всех случаев, когда она ни с того ни с сего и ни к селу ни к городу принималась рассказывать, к какой долгой и мучительной смерти ведет эта зараза, сколько еще пройдет времени, пока медицина найдет эффективное лекарство, и что она совершенно согласна: всех зараженных ВИЧ надо снабдить каким-нибудь опознавательным знаком, чтобы другие могли принять меры предосторожности. «Впрочем, заражаются в первую очередь гомосексуалисты, так что нормальным людям покуда ничего не грозит», — говорила она и все время пристально смотрела на меня, следила за моей реакцией. Я долго старался вообще пропускать ее намеки мимо ушей. Делал вид, будто не понимаю, зачем она это говорит, зевал и старался выглядеть так, будто меня это совершенно не касается, надеясь и рассчитывая, что она постепенно уймется, но напрасно, и однажды, когда ты зашел к нам и она странными перескоками подвела разговор к какому-то парикмахеру, который вне всякого сомнения был гомосексуалистом, хотя имел жену и детей, я не выдержал и сказал: «Мама, мы не гомики».

Сперва она покраснела как рак, а потом разозлилась, ведь я высказался открытым текстом и тем самым нарушил неписаные правила, которыми, по ее мнению, надлежит руководствоваться, говоря о подобных вещах, но уже через минуту развеселилась, я давным-давно не видал ее в таком радужном настроении. Она вмиг сообразила, что все-таки обзаведется внуками, которых станет баловать, и невесткой, которую станет поучать, и о сыне может говорить с подругами, не прибегая к вранью и не краснея. Второе и третье ей, конечно, мог дать и мой брат Эскиль, но, к большому мамину огорчению, подростком он переболел свинкой и стал бесплоден, так что позаботиться о внуках и продолжении рода было вроде как моей задачей, она неоднократно давала мне это понять.

Как и сейчас, я тогда не был уверен, кто я — гомосексуал, гетеросексуал или бисексуал, но от этого ее разговоры и поведение причиняли не меньшую боль. Ты считал ее просто смешной, и не раз тебе приходилось брать себя в руки, чтобы не рассмеяться, когда она норовила нас подловить, но, хотя я был с тобой согласен и многое из того, что она говорила, было настолько глупо, что и обидеться вроде как невозможно, меня после всегда охватывала хандра. В ту пору я не мог понять, но теперь-то понимаю, что мама вообще могла любить меня только на определенных условиях, и по этой причине я, помнится, вечно испытывал смутное ощущение стыда.

В отличие от мамы ни Берит, ни Арвид, по-моему, в то время не догадывались, что мы больше чем товарищи. Ведь Арвид думал и действовал так, будто живет на небесах, в которые порой верит, а поскольку никаких гомосексуалистов на небесах наверняка нет, мне кажется, ему вообще в голову не приходило, что между нами могут быть такие отношения. Берит была куда ближе к земле и наблюдательнее и в нормальных обстоятельствах, возможно, сумела бы увидеть то же, что увидела мама, но молчаливая, жесткая и едва ли не бессердечная манера поведения, которой ты придерживался дома, в 88-м и 89-м обострилась до предела, а потому разобраться в тебе было совершенно невозможно, не только для Арвида, но и для Берит. Как-то раз, когда мы зашли к вам за фотоаппаратом — он понадобился нам для очередного из наших бесконечных художественных проектов — и перед уходом ты почувствовал, что надо заправиться и немного повысить уровень сахара в крови, мне запомнилось, к примеру, что ты спросил у Арвида, не «позволит» ли он тебе взять несколько кусочков хлеба. Мы с Силье подумали, ты шутишь, но, увидев, что Арвид не улыбнулся, а только сокрушенно вздохнул и молча вышел из кухни, смекнули, что это более-менее обычное дело.

Можно подумать, что Берит тревожилась за тебя, когда ты вел себя подобным образом, и, наверно, так и было, но вместе с тем казалось, будто ее восхищает эта грань твоей натуры. По-моему, она считала твое упрямство и мелкие мятежи признаками внутренней силы и мужества, и я не раз видел, как она прятала усмешку, когда ты вел себя так, что другие матери вправду бы перепугались.

 

Намсус, 5 июля 2006 г. Черномазый

Подбираю с земли сухую белую палку, кладу поперек колена, представляю себе, что это Эскилева рука, ломаю надвое и швыряю обломки в озеро. Смеюсь, стараюсь смеяться торжествующе, но толком не выходит, получается лишь горький смешок, злой. Наклоняюсь вперед, облокачиваюсь на колени, сижу и смотрю на озеро, на синее озеро, искрящееся под ярким солнцем. Проходит несколько секунд, я хлопаю ладонями по коленям и встаю с камня. Надо возвращаться. Ничего не поделаешь. Уехать можно сразу после обеда. Не знаю куда, но я все равно уеду, куда угодно, лишь бы прочь отсюда. Иду, прохожу через лес на пыльную дорогу, на желтый проселок. Сперва иду быстро, но чем ближе к дому, тем больше замедляю шаг. Тело словно бы не желает возвращаться, ноги поднимаются с трудом, я силком заставляю их войти в сад, пересечь лужайку. Мне уже слышны их голоса, слышен мамин смех и заносчивый голос Эскиля, громкий и авторитетный, бодрый и оживленный. Похоже, им весело. Мама опять смеется, и Эскиль смеется — смеется своим раскатистым смехом. Теперь до меня долетает и смех Хильды. Все трое сидят там и смеются, а сейчас приду я и опять все испорчу, приду — и все настроение насмарку. Секунда — и меня будто током бьет, ведь это правда, не просто слова, которые я говорю, чтобы пожалеть себя, нет, это чистая правда. Останавливаюсь, сглатываю комок в горле. Стою не шевелясь. Душа истекает кровью, желание повернуть назад растет, все больше хочется удрать, уйти отсюда, но нельзя, вдруг они подумают, я утонул или еще что стряслось, чего доброго, начнут искать, всех на уши поставят, кто их знает; лучше уйду сразу после обеда, двину в летний домик или, может, к Венке. Вообще-то и с Венке мне встречаться неохота, хотя даже это лучше, чем торчать здесь. Ладно, посмотрим. Зажмуриваюсь и снова открываю глаза, силком заставляю ноги свернуть за угол, дойти до балкона. Они сидят и курят, мама — самокрутку, Эскиль с Хильдой — сигареты. Заметив меня, мгновенно умолкают, смех улетучивается, всего-то секунда — и они вроде как понимают, что происходит, и стараются овладеть собой, хмыкают, отпускают несколько рассеянных реплик, чтобы атмосфера не стала чересчур уж мучительной, вроде как стараются сгладить неловкость.

— Не пойму, откуда ты все это берешь? — говорит мама Эскилю, кажется, ей никогда не надоедает твердить это снова и снова. Я смотрю на нее: качая головой, она наклоняется вперед, тушит самокрутку, пробует засмеяться. Делает вид, будто особо не задумывается над тем, что я вернулся, но выходит не очень удачно, ей нездоровится, я вижу.

Секунда — и все трое разом оборачиваются ко мне, как бы невзначай.

— Вернулся, — говорит Эскиль.

— Да, — отвечаю, жду, потом добавляю: — И вижу, вы приятно провели время. — Не успел договорить, а уже чувствую укол сожаления, хотя всего-навсего произнес вслух то, о чем все думают, но так или иначе, зря я это сказал, пришел — и ладно. Тишина. Я иду, глядя в пол, только боль внутри все сильнее, душа в крови. Стараюсь улыбаться, стараюсь выглядеть безучастно, но не получается, улыбка вымученная, дурная. Поднимаю взгляд, иду к свободному креслу, вижу, что мама улыбается тусклой улыбкой, вроде как опять хочет казаться и храброй, и страждущей. Секунду спустя она встает.

— Ох… — Она тихонько стонет, хватается за поясницу и тогда только выпрямляется. — Погляжу, готов ли обед, — говорит она и плетется мимо меня, не удостоив и взглядом.

Опять тишина.

— Н-да, — говорит Эскиль, выпускает носом дым, ждет секунду-другую. — Как вода?

— В самый раз, — говорю, пытаюсь перехватить его взгляд, пытаюсь изобразить самоуверенность, но без особого успеха.

— Где ты был-то?

— На том пляже.

Он кивает и, помолчав, говорит:

— Это там ты сдернул с меня шорты.

Смотрю на него, с удивлением. Какого черта он выдумывает, ведь это он стащил с меня шорты, а не наоборот.

— Я тебе рассказывал? — спрашивает Эскиль, смотрит на Хильду и кивает на меня. — Народу на пляже — яблоку негде упасть, а этот паскудник стаскивает с меня шорты. Кругом девчонки из моего класса, представляешь? Черт, я со стыда сгорел.

Он оборачивается, опять глядит на меня. Проходит секунда. И вдруг я понимаю, что он замышляет: решил как бы одолжить мне чуток своих собственных качеств, отводит мне главную роль в одной из многочисленных историй о себе самом, в надежде, что я почувствую себя лучше. Такой у него способ похвастаться мной, такой способ спасти настрой.

— Помнишь? — спрашивает он.

— Нет, не помню, — говорю я, гляжу на Эскиля, на миг перехватываю его взгляд, стараюсь показать, что вижу его насквозь, но до него не доходит, он гнет свое.

— Не помнишь? — Он изображает недоумение. Делает последнюю затяжку и тушит сигарету в пепельнице. — Что ж, ты, может, и забыл, а вот я помню, да еще как. Подобные переживания из памяти не вытравишь, — говорит он, с улыбкой оборачивается к Хильде, кивает на меня. — Он, видишь ли, любил паясничать!

— Правда, Юн? — спрашивает Хильда, наклоняется и тоже гасит сигарету. Потом снова откидывается на спинку кресла, смотрит на меня, вид у нее слегка удивленный, она явно под впечатлением.

Я отвечаю не сразу.

— Так как же? — переспрашивает она.

И тут я чувствую, что все это начинает действовать на меня, глупо, конечно, но я вроде как польщен. Опускаю взгляд, снова поднимаю, не могу сдержать усмешки, как бы соглашаюсь, что любил паясничать, был не только замкнутым и стеснительным, но иной раз буйным и неуправляемым, это неправда, а все же приятно, когда тебя считают таким.

— Никогда бы не подумала, — говорит Хильда.

Я смотрю на нее. А она смотрит на меня, мягким, добрым взглядом, вообще-то чуть слишком мягким и добрым. И улыбка у нее тоже чуть слишком добрая. И внезапно я понимаю: она знает, что все это выдумка, и просто делает вид, будто верит словам Эскиля, потому что жалеет меня, сочувствует мне. Проходит секунда, и хрупкое мое благодушие, вызванное лестью, исчезает, меня снова охватывает стыд. До какой же степени можно стать ничтожеством, до какой степени быть младшим братишкой. Эскиль раздает в долг собственные качества, а я, как дурак, принимаю, будто просто сплю и вижу быть таким, как он. Будто уважаю его и ценю, этого хвастливого, самодовольного националиста, не-ет, черт побери, не хочу я быть таким! Черт побери, да что это со мной? Хильда глаз с меня не сводит, знает, что я разгадал всю комедию и сгораю со стыда, по ней видно, что она знает.

— Н-да… — говорит Хильда, вроде как пробует перевести разговор на что-нибудь другое, вызволить меня, пока не дошло до полного конфуза. Открывает рот, хочет что-то сказать, но не успевает, потому что входит мама, половицы балкона скрипят у нее под ногами, и Эскиль с Хильдой оборачиваются, глядят на нее.

— Не готово еще, — сообщает мама. — Скоро, погодите еще чуток.

Эскиль хмыкает, откидывается на спинку кресла, с противным хрустом сплетает пальцы, словно хочет показать, с каким нетерпением ждет обеда.

— Пахнет чертовски аппетитно, — говорит Хильда.

— Восхитительно, — говорит Эскиль.

— Не уверена, что и на вкус так же хорошо, — говорит мама.

— Да ну, наверняка пальчики оближешь! — говорит Эскиль.

— Я не очень-то наловчилась запекать рыбу в духовке, — говорит мама. Она не жалуется, просто принижает себя, чтобы Эскиль с Хильдой запротестовали, возразили ей, чертовски типично, сидит тут и жаждет похвал.

— Ты же как-то запекала рыбу, когда мы были здесь, и вышло восхитительно, — говорит Эскиль.

— Правда?

— А то. Мы долго потом вспоминали эту вкуснотищу, — говорит он, смотрит на маму и кивает, а мама в ответ благодарно улыбается. Черт, поверить невозможно: все знают, что Эскиль привирает, знают, что он преувеличивает, но это вроде как не имеет значения. Просто умора, черт побери.

— Кстати, ты скажи, если запасы на исходе, — продолжает Эскиль. — Я пришлю кого-нибудь, подбросим тебе продуктов.

— Вот здорово! — радостно восклицает мама. — Ты правда можешь?

— Конечно, да я для своей старушки мамы что хочешь сделаю, — говорит Эскиль.

Я смотрю на него, черт, совсем парень обнаглел, он ведь никогда не помогает маме, даже не навещает почти, а рассуждать вон как горазд. Смотрит на маму, смеется. И мама тоже смеется, даже когда ей совсем было паршиво, он ей не помог, а она все равно смеется, когда он рассуждает о помощи, вроде как начисто про все забыла, вроде как это не имеет значения.

— Я потолкую с кем-нибудь из мужиков, договорюсь, чтобы на выходных подкинул тебе ящик филе и ящик вяленой трески, — говорит Эскиль. — На некоторое время хватит, верно?

— Что бы я без тебя делала, — говорит мама.

— С голоду померла бы! — удовлетворенно подытоживает Эскиль и опять раскатисто смеется, во все горло, и смеясь озирается по сторонам. И мама смеется от души, качает головой.

— С тобой не соскучишься!

Секунда, другая.

Неожиданно Эскиль оборачивается ко мне.

— Между прочим, нам нужен еще один шофер, — говорит он, снимает со лба темные очки, ждет, кивает мне. — Ты как насчет этого?

Смотрю на него, сразу не отвечаю. Спрашивает, как я насчет этого, спрашивает так, будто я ищу работу, я сто раз говорил, что намерен заниматься музыкой, а он вроде как и не слышал, вроде как не представляет себе, что можно заниматься подобными вещами, ох, сколько же наглости, сколько пренебрежения. Я чувствую закипающую досаду, оборачиваюсь, смотрю на маму, а мама напряженно смотрит на меня. И тут я вдруг понимаю, что они говорили об этом, пока я ходил на пляж, прямо воочию вижу, как мама разыгрывала страдалицу, измученную и удрученную моей непутевостью, а потом Эскиль взял на себя роль этакого отца, старшего брата, который должен вроде как навести порядок в семье, это он-то, самый безответственный из всех нас, в юности только и знай веселился да гулял, а потом вдруг разом перековался, стал жутко ответственным, даже в политику двинул, громко рассуждает об ужесточении наказаний, о законе и порядке, это он-то, который столько лет таскал у мамы деньги на наркоту и пьянку, а теперь расселся тут и желает, чтобы его воспринимали как человека ответственного, надежного, поверить, блин, невозможно, нет у него ни стыда ни совести.

— Платят, кстати, отнюдь не плохо, — добавляет Эскиль.

— И много ли за год набегает? — спрашивает мама.

— Круглым счетом двести девяносто тысяч, по-моему.

— Так много?

— Да, а может, и еще больше, — говорит Эскиль.

Я сижу, смотрю на них. Они знают, что шоферить я не пойду, но притворяются, будто знать ничего не знают. Говорят таким тоном, чтобы мне было трудно сказать «нет», стараются принудить меня сказать «да», думают, я не понимаю. Оборачиваются ко мне, глядят на меня. Проходит секунда, я выдавливаю из себя смешок, слегка мотаю головой. Еще секунда — мама кривит губы в печальной усмешке, смотрит на Эскиля и вздыхает, опять разыгрывает удрученную мать, вроде как не знает, что делать.

— Значит, нет, — говорит Эскиль, улыбается мне. — У тебя, наверно, планы насчет группы. — Это он вдруг произносит без иронии, вроде как искренне, делает вид, что относится ко мне с уважением, знает, что это еще чуток поднимает его в маминых глазах.

— Ох уж эта… группа! — фыркает мама, таким тоном, будто речь идет о венерической болезни.

— Ты все ж таки подумай, — говорит Эскиль, смотрит на меня, как ни в чем не бывало, но вообще-то злорадствует и знает, что злорадствует, выставляет меня неблагодарным бездельником, а себя — щедрым и заботливым старшим братом и потому злорадствует. Я смотрю на него, чувствую растущее отвращение.

— Не о чем тут думать, — говорю я. — Меня это не интересует.

Мама сию же минуту тихонько фыркает и с досадой спрашивает:

— Может, недостаточно хорошо для тебя?

Я смотрю на нее, и у меня вдруг вырывается короткий, громкий смешок: как у нее только язык поворачивается изрекать такие глупости, как она умудряется на полном серьезе выдать такое затасканное клише! Черт, поверить невозможно, черт, она будто играет роль в каком-нибудь хреновом фильме Кена Лоча или Майка Ли, черт, ну просто пародия.

— Да, шоферить на машине с рыбой для меня недостаточно хорошо, — говорю я. — Я, знаешь ли, считаю себя лучше вас, — добавляю, с улыбкой глядя на нее, и вижу, как больно ранит ее моя ирония, как злит.

— Ну ладно, — спокойно говорит Эскиль, вроде как предлагает забыть об этом. По-прежнему изображает великодушие, как бы проявляет инициативу и предлагает быть выше этого, сидит и злорадствует, что мы с мамой ссоримся, но делает вид, будто хочет, чтоб мы помирились, знает, что оттого еще немножко вырастает в маминых глазах.

— Юну ведь, кроме себя самого, ни о ком думать не надо, он ведь не так зависит от стабильного дохода, как многие другие, — говорит Эскиль, вроде как берет меня под защиту, ох и ловкач, нарочно представляет мой отказ от работы сущим пустяком, чтобы мама с ним не согласилась и повторила, что я, мол, веду себя как последний идиот.

— Но ему ведь надо где-то жить, — сокрушенно вздыхает мама, делает именно то, на что рассчитывал Эскиль, продолжает корить меня. — И питаться надо, и счета оплачивать, электричество и телефон, да мало ли что еще, — добавляет она. Сокрушенно смотрит на Эскиля, говорит обо мне, а ведет себя так, будто меня здесь вообще нет, не замечает меня, лишает права голоса, вот что она, черт побери, делает, чертовски пренебрежительно, чертовски нагло. — Стало быть, постоянный доход ему все равно необходим, хоть и семью кормить не надо, — говорит она. — Вас-то с Хильдой тоже только двое, однако ж вы оба работаете.

— Так было раньше, — говорит Эскиль, опускает глаза, теребит свои темные очки, потом вдруг усмехается, с легким лукавством.

Тишина.

Хильда оборачивается к нему, глядит на него, взглядом показывая, что он затронул тему, о которой она говорить не желает. Но Эскиль на нее не смотрит, он смотрит на маму, улыбается.

— А как было раньше? — спрашивает мама.

— Ну, раньше мы думали только о себе, — говорит Эскиль, оборачивается к Хильде, улыбается и ей тоже. — Хильда… — говорит он, чуть просительным тоном, добавляет: — Мы потому и приехали.

— Ты о чем? — спрашивает мама.

— Мы решили усыновить ребенка, — говорит Эскиль. — Не хотели рассказывать, пока не уладим все формальности, и вот теперь все в порядке. Через полтора месяца забираем малыша.

Тишина.

Мама поднимает руки, прижимает к щекам, открывает рот, но ничего не говорит, просто сидит с открытым ртом. И тут Эскиль начинает смеяться, видит, как мама обрадовалась, и невольно смеется, ведь всего секундой раньше она сидела печальная и подавленная, а он в один миг сумел поднять ее на вершину блаженства.

— Господи, Эскиль! — громко восклицает мама, встает, протягивает руки над столом, хочет обнять Эскиля. А Эскиль, смеясь, встает и обнимает ее. Оба покачиваются из стороны в сторону. И мама начинает плакать, стоит с закрытыми глазами и плачет, я вижу, как слезы текут по ее щекам, слезы радости, мне, конечно, тоже не мешало бы порадоваться, только вот я не рад, не в силах радоваться за них, по крайней мере сейчас, после всего, что сказано. Пытаюсь выдавить улыбочку, но безуспешно, улыбка получается скверная, вымученная. А Хильда сидит и смотрит на меня, сочувственным взглядом, словно видит меня насквозь, я чувствую, как меня захлестывает стыд, быстро отвожу глаза, продолжаю улыбаться.

— Уфф! — Мама шмыгает носом, утирает слезы, оборачивается к Хильде. — Ох, Хильда! — Она протягивает руки, обнимает и Хильду, кладет подбородок ей на плечо, притягивает ее к себе. А Эскиль сидит и улыбается, смотрит на них, растроганно, потом неожиданно поворачивается ко мне, по-прежнему с улыбкой опирается на подлокотники. Видно, хочет встать и взять меня за руку или вроде того, похоже, не сомневается, что я пожму ему руку, поздравлю. А я этого не делаю, должен бы и хотел бы, но не в силах. Сижу, и всё. И Эскиль наконец видит, что я не встану. Он немного приподнимается и поправляет подушку в кресле, старается замаскировать ситуацию, делая вид, будто неудобно сидел, а я чувствую болезненные уколы совести.

— Поздравляю! — говорю я, ухитряюсь выдавить из себя это «поздравляю», хоть и с натугой, в голосе безразличие, почти холод. Так оно и есть. Угрызения совести усиливаются, нельзя так ужасно себя вести, но я ничего не могу с собой поделать.

— Спасибо, — говорит Эскиль, как ни в чем не бывало. Опять оборачивается к маме и Хильде, они по-прежнему стоят обнявшись. Никогда я не видел, чтобы мама была с Хильдой так ласкова. Хильда никогда ей не нравилась, она не принимала ее, а теперь вроде как принимает, не выпускает из объятий, а Хильда смотрит через ее плечо прямо на меня, улыбается, но глаза серьезны, она видит, что я радоваться не в силах.

— Поздравляю, — опять говорю я, стараюсь улыбнуться, совершенно невозмутимо, да только она видит меня насквозь, знает, каково мне, я вижу по ней.

— Спасибо, — отвечает она, таким печальным тоном, будто хочет показать, что в глубине души сочувствует мне.

Тут мама выпускает Хильду из объятий.

— Господи, я… у меня нет слов! — говорит она, на миг умолкает, просто стоит с широкой улыбкой на губах, потом, легонько хлопнув в ладоши, с жаром говорит: — Ну, рассказывайте, я хочу услышать обо всем. — Она садится. — Откуда малыш родом, какого он пола, как вы решили его назвать — я хочу знать все-все! — говорит она прямо-таки с чрезмерной живостью в голосе, я и правда никогда раньше не видел ее такой. Хильда смотрит на нее, улыбается, но вроде как не хочет совсем уступать, быстро смотрит на меня, а при этом роется в сумке, она будто опасается задеть меня, будто ради меня приглушает свою радость.

— Вот, — говорит она, достает какие-то документы, желтые и розовые бумаги, скрепленные вместе за уголок. — Смотрите! — Она осторожно вытаскивает фотографию, застрявшую под скрепкой.

— О, у тебя есть фото? — с энтузиазмом восклицает мама. Съезжает на самый краешек кресла, протягивает руку. — Дай-ка поглядеть! — Она берет карточку, смотрит на нее во все глаза, ничего не говорит, только смотрит. Потом вдруг опять начинает плакать, слезы капают из уголков глаз. — Господи, какой же хорошенький, — говорит она, сглатывая слезы, — откуда он?

— Из Колумбии, — отвечает Эскиль.

— А где это?

Я гляжу на нее, хихикаю, но она не обращает внимания.

— В Южной Америке, — сообщает Эскиль.

— Боже мой, глазищи-то какие, — говорит мама, оборачивается ко мне, протягивает снимок. — Глянь, Юн! Глянь, какой красавчик!

Я беру карточку слегка безразличным жестом, сам себя ненавижу за это, не хочу быть таким, но по-другому не получается, хочу выказать интерес, но не в силах, смотрю на фото, вижу маленького темнокожего мальчугана с кудрявыми черными волосами, бросаю на него беглый, слегка равнодушный взгляд и возвращаю карточку маме.

Ничего не говорю, только хмыкаю. Самому тошно, не хочу я быть таким, но по-другому не получается. Остальные смотрят на меня, сквозь меня. А меня жжет стыд, душа в крови, однако я держу улыбку, стараюсь делать вид, будто ничего не случилось, но безуспешно, мама глядит на меня, сердится, не говорит ни слова, хотя взгляд полон презрения, а секунду спустя она опять смотрит на снимок, опять улыбается и легонько покачивает головой, потом опять переводит взгляд на Эскиля и Хильду, начинает расспрашивать: сколько мальчугану лет, известно ли им что-нибудь о его родителях, об окружении, в котором он рос, какое имя они ему выбрали; она с жаром сыплет вопросами, и Эскиль с удовольствием отвечает.

— Господи, до чего же я рада! — Мама берет кофейник, с улыбкой наполняет чашки на столе.

— Ты забыла принять таблетки? — неожиданно вырывается у меня.

Она оборачивается ко мне, я прямо вижу, как радость улетучивается, уступает место прежней жёлчной мине.

— Что? — переспрашивает мама, недоумевает, о чем это я, забыла, наверно, как нынче утром говорила, что от новых таблеток трясутся руки, даже кофе невозможно налить, не расплескав.

— Рука-то у тебя вон какая твердая! Ты забыла принять таблетки? — повторяю я. Не хочу, но все равно говорю, слова вроде как сами слетают с языка. Стараюсь улыбнуться, обратить все в шутку, но не получается, вместо улыбки выходит злобный смешок. Секунда — и мама просто отворачивается, даже не дает себе труда сказать что-нибудь, ей вроде как надоело, она опять смотрит на фотографию, потом вдруг опять улыбается, как бы оттаивает, глядя на мальчугана. Тишина. Эскиль берет пачку сигарет, открывает, подносит ко рту и губами вытаскивает сигарету.

— Господи, какой же красавчик, — повторяет мама, не сводя глаз с фотографии; я смотрю на нее и хихикаю, ведь она всегда обзывала темнокожих людей черномазыми, и она обзывала, и Эскиль тоже, ишь, прогрессисты ретивые, расисты мелкотравчатые, оба, а теперь вдруг сидят тут и восторгаются темнокожим мальчуганом, черт, фальшивые до невозможности.

— Хоть и черномазый? — говорю я, слова сами собой срываются с языка, помимо моей воли, я стараюсь, чтобы голос звучал весело, но веселья не получается, выходит противно, злобно. Эскиль оборачивается ко мне, мама с Хильдой тоже. Полная тишина, меня бросает в жар, душа обливается кровью.

— Что ты, черт побери, говоришь? — Мама смотрит на меня.

— Вы с Эскилем всегда звали темнокожих людей черномазыми, — говорю я, стараюсь взять невинный тон, держу усмешку. Они в упор глядят на меня, в полной тишине, и в душе я все сильнее обливаюсь кровью, но держу усмешку.

— Знаешь, Юн, — со злостью бросает Эскиль, вынув изо рта так и не зажженную сигарету, секунду ждет и добавляет: — Знаешь… перестань, черт побери.

Я не говорю ни слова, только пытаюсь держать усмешку, смотрю на Эскиля, стараюсь стерпеть его взгляд, но безуспешно, опускаю глаза.

— Никогда ты не можешь вовремя остановиться, — говорит он. — Вроде как хочешь, чтобы все тебя недолюбливали. Не пойму, зачем ты так делаешь, зачем вечно себя унижаешь. Такое впечатление… если ты замечаешь, что людям неприятны твои слова или поступки, то даже не пытаешься никогда выправить положение, как сделал бы любой другой, наоборот, ты прямо-таки норовишь вконец все испортить. Ты такой… деструктивный, до невозможности деструктивный.

Я поднимаю на него глаза, пытаюсь напустить на себя безразличие, пытаюсь усмехнуться, но выходит всего-навсего паршивый, нервный смешок.

— Это общество виновато, что я стал таким, Эскиль, — говорю я, старательно изображая иронию.

— Прошу тебя, Юн, — серьезно говорит он. — Я не шучу.

— Мы живем в рыночно-либеральном обществе, которому ты и твоя партия так горячо преданы, — продолжаю я, гну свое, стараюсь прикрыться иронией, прячусь за ней. — Идеи солидарности и коллективизма умерли, теперь-де каждый сам кузнец своего счастья, то есть практически все мы считаем, что несем полную ответственность за то, как нам живется.

Мама сокрушенно вздыхает.

— Юн! — говорит Эскиль.

— Счастливчики думают, что успехом обязаны только себе, а неудачники думают, что сами виноваты в своем поражении, — говорю я, просто перебиваю его, гну свое, знаю, что выставляю себя еще большим дураком, но все равно продолжаю, не могу остановиться. — А поскольку я неудачник, то считаю, меня надо наказать, — говорю я, не могу остановиться, должен вроде как высказаться до конца.

— Юн! — Эскиль повышает голос. — Я серьезно! Это не смешно!

Но я не перестаю, терзаю себя дальше:

— Я хочу, чтобы меня унижали и высмеивали, так как общество научило меня, что я, неудачник, ничего лучшего не заслуживаю. Вот почему я такой. А ты, победитель, наоборот, считаешь, что заслуживаешь почестей и похвал.

— Черт побери, ты когда-нибудь прекратишь нести эту ерунду? — неожиданно кричит Эскиль, рявкает мне в лицо, я вздрагиваю, испуганно смотрю на него, всего лишь секунду, снова вымучиваю усмешку, опускаю глаза и как бы стараюсь посмеяться над всей этой ситуацией, хмыкаю, но выгляжу неуверенно, сам знаю, вид у меня нервозный.

Две секунды.

— Надеюсь, ты, черт побери, не испытываешь потребности выкладывать нам, что ты гомик, — говорит Эскиль во весь голос.

Тишина.

Черт, неужели он так сказал, черт, неужели это вышло наружу. Я поднимаю на него глаза, всматриваюсь и чувствую, как усмешка пропадает, соскальзывает с моего лица, а его слова будто разрастаются у меня внутри, гремят-грохочут.

— Не прикидывайся, что не помнишь, Юн, — говорит Эскиль, морщит нос, вздергивает верхнюю губу, оскаливая передние зубы, глядит на меня и покачивает головой.

— Чего я не помню? — Я смотрю на него, не понимаю, о чем он говорит.

— Того, что сказал Хильде на мамином шестидесятилетии.

Оборачиваюсь к Хильде, она сидит и смотрит прямо на меня, серьезно, по ней видно, я определенно что-то ей рассказал.

— Что тебе, мол, кажется, на празднике очень много симпатичных мужчин, — продолжает Эскиль.

Он говорит, а во мне все переворачивается, не могу вспомнить, чтобы я так говорил, но понимаю, что наверняка говорил, вижу по Хильде, что определенно говорил. Полная тишина, взгляд у мамы недоуменно бегает, она совершенно растерялась. Опять берет фото мальчугана, смотрит на него, пытается выдавить улыбку, пытается вытеснить сказанное, вроде как не слышит того, что слышит, а Хильда смотрит на меня с сочувствием, словно взглядом хочет сказать, что понимает, каково мне. И она, и Эскиль думают, что понимают мои мысли и чувства, вроде как думают, что разоблачили меня. Хильда слышала, как я что-то брякнул спьяну, а после они сидели у себя дома, прикидывали так и этак и в конце концов решили, что я гомик, и теперь считают, что все мои слова и поступки связаны именно с этим, черт, они просто до невозможности наивны, подарили маме внука и вообразили, будто я обижен, оттого что я гомик и не могу дать ей внука, наверно, потому Хильда, черт побери, и смотрела на меня все время с такой жалостью, потому и про усыновление рассказывать не хотела. Теперь понятно. Когда они позвонили из машины, мама сообщила, что я здесь, и Хильда поэтому не хотела рассказывать про усыновление. Наверняка поэтому они и ссорились, когда приехали. Я смотрю на них, проходит секунда, я смотрю на них, вымучиваю яростную улыбку, отчаянно стараюсь показать, до чего они смешны, потом встаю и иду прочь, не знаю куда, просто иду прочь.

 

Вемуннвик, 14–16 июля 2006 г.

Когда женщинам уже за сорок и дети достаточно подрастают, чтобы позаботиться о себе, многие, как известно, используют вновь приобретенное время и свободу, чтобы «удариться в культуру», как ехидно говаривала мама. Посмеиваясь и слегка удрученным тоном, который совсем немного спустя сделался по меньшей мере таким же ехидным и колким, как у моей мамы, ты рассказывал, как Берит вдруг заинтересовалась искусством и культурой. Раньше она никогда почти книг не открывала, а тут вдруг начала покупать книги и брать в библиотеке — либо то, что ты презрительно именовал романами о страждущих и гонимых судьбой, но сильных женщинах провинциальной Норвегии, либо рифмованные стихи с простым и однозначным смыслом, которые почти всегда утверждали: надо ловить момент. Еще ты рассказывал, что утром в субботу, прогулявшись по магазинам, она стала забегать в галерею Дома культуры и, к сожалению, не всегда довольствовалась одним только осмотром. Однажды приволокла домой здоровенную фигуративную пачкотню какого-то, как ты выразился, местного болвана, воображавшего, что стоит напялить на башку берет и сразу заделаешься настоящим художником, а в другой раз купила нефигуративный опус, где так называемый художник приклеил к холсту птичье перо и малость карандашных очистков, а Берит, по твоим словам, враз уверовала, что это уродство — жутко современное и изысканное творение. По примеру подруги, которая, как ты говорил, пыталась держать на расстоянии страх и депрессию, раз в году устраивая ремонт, она вдобавок начала выписывать иллюстрированный журнал по интерьеру, из которого якобы будет черпать идеи реставрации дома. Что она путалась в иностранных словах и при гостях говорила «короко» вместо «рококо», да не один раз, а все время, так что в конце концов ты, красный от стыда, уходил из комнаты, это еще куда ни шло, гораздо хуже, что дом ее мечты выглядел наподобие кремового торта — с колоннами, башенками, узорами, балконами и глазурованной черепичной крышей, которая сверкала на солнце, и что она, по всей видимости, намерена убедить Арвида руководствоваться этим стилем, когда придет время в очередной раз обновить фасад.

Помню, меня поразил агрессивный, почти злобный тон, каким ты рассказывал об этом, и мне часто приходилось слегка сдерживать тебя, напоминать, что все ж таки отнюдь не плохо, что Берит пытается расширить свой кругозор. Даже в самых буйных фантазиях я представить себе не мог, чтобы, например, моя мама делала что-нибудь подобное, она старалась избегать всего, что не было напрямую занимательным. Стонала и охала каждый раз, когда смотрела новости, ведь ужасная скучища, и прежде, чем они кое-как переходили в теледебаты, непременно качала головой и говорила «бла-бла-бла» или же разражалась вечным «неужто нельзя говорить так, чтоб обыкновенным людям было понятно!». В то время как Берит зачастила в галерею и посещала, по крайней мере, хоть один из спектаклей, какие давал в Доме культуры Государственный передвижной театр, мама каждый Божий вечер торчала у телевизора, смотрела «Фолкон-Крест», «Казино» и прочее в том же духе, а в то время как Берит ходила в библиотеку и брала книги, мама ходила в киоск и покупала «Норвежский еженедельник», «Домашний очаг», «Смотри и слушай» — вот и все, что она читала, помимо «Намдалской рабочей газеты». «Сама не знаю, зачем я покупаю „Смотри и слушай“, там ведь пишут всякий вздор», — впрочем, говорила мама, словно показывая, что она все же не совсем идиотка, но неделю спустя, когда я напоминал ей собственные ее слова, лукаво прищуривалась, как бы говоря: знаю, так нельзя, но мне плевать. «Все равно мне нужен этот журнал, понятно?» — быстрым шепотком говорила она, а потом смеялась хриплым смехом курильщика.

Все это я говорил тебе, и не однажды, а много раз, и поскольку это помогало тебе почувствовать, что Берит, как бы там ни было, не такая уж плохая, ты всегда выслушивал меня с одинаковым вниманием.

Но когда твоя мать начала носить шляпу, мои слова действовать перестали. В маленьком городишке вроде Намсуса шляпа была символом, ярким и заметным, с тем же успехом Берит могла бы разгуливать с плакатом, написав на нем «Я благородней вас». Ты ненавидел материну шляпу, красную, круглую, с большими плоскими полями — этакий располовиненный Сатурн с кольцом вокруг. Никогда не упоминал про нее, но если мы субботним утром сидели в «Хамстаде», пили кофе и туда вдруг заявлялась Берит в шляпе, ты жарко краснел от стыда, а если она, заметив нас, подходила поболтать, был раздражен, резок и враждебен чуть ли не до смешного, а мы с Силье жалели Берит и очень старались сгладить ситуацию.

Конечно, мы изо всех сил стремились внушить себе и всем остальным, будто нас совершенно не волнует, что говорят и делают наши матери, однако без особого успеха. Мы отчаянно пытались уверить себя, что у нас своя жизнь, а у них — своя, но все напрасно, никто не приводил нас в такое смущение, не вызывал такой злости, недовольства и огорчения, как наши матери, но, позволяя это себе, мы терпеть не могли, когда их критиковали другие. К примеру, пока маме не диагностировали фибромиалгию, никто не принимал всерьез маминых слов, когда она говорила, что у нее все болит и она не в состоянии работать; помнится, меня охватывала злость, граничащая с ненавистью, когда соседки и подруги твердили «но ты же прекрасно выглядишь», намекая тем самым, что она просто жалуется да хнычет, без всякой причины.

Наши матери незримо присутствовали почти во всем, что мы говорили, думали и делали. Разумеется, мы всегда поступали не так, как им хотелось, но то, чего им хотелось, никогда не было нам безразлично, и мы жаждали их похвалы точно так же, как опасались быть отвергнутыми. Мы могли испытывать неловкость от того, с каким бесстыдным жаром они рассказывали другим про наши замечательные успехи в школе и про то, чего мы сумеем достичь в жизни, но никогда особо не пытались их остановить, разве только выглядели слегка удрученно, когда они нами хвастались. «Во всяком случае, дело тут не в способностях, — обыкновенно говорила про тебя Берит, а затем добавляла: — Практического здравого смысла — вот чего ему недостает». Будто считала, что подобное шутливое уточнение придаст ее словам большую правдоподобность и заставит слушателя забыть, что так говорит мать о своем родном сыне.

Вечный страх, как бы они не дознались, что мы больше чем просто приятели, — это еще один пример их постоянного присутствия. Мама моя немножко успокоилась после того, как я напрямик сказал, что мы не гомики, но, как и раньше, была начеку, и мы осторожничали пуще прежнего. Не запирались в моей комнате, не врубали музыку на полную громкость и не воображали, будто мама не понимает, что происходит, и на ночь у меня ты больше не оставался, поскольку мы опасались прибегать к обычной отговорке, что, мол, время позднее и ты «не в силах идти домой». А когда вдвоем ходили в поход и снимали домик, начали вдобавок регистрироваться под вымышленными именами, чтобы народ, если обнаружит, чем мы занимаемся, не узнал, кто мы такие. Как правило, ночевали мы в одном спальнике, однако никогда не забывали развернуть второй, уложить его на другую койку и взбить, чтобы с виду казалось, будто каждый спит на своей койке, на случай, если неожиданно кто-нибудь зайдет, а если изредка пользовались презервативом, то затем не просто бросали его в помойное ведро, а всегда отправляли на самое дно, прикрыв сверху прочим мусором.

Но однажды нас все-таки застукали. Мы сняли домик в Намсусском кемпинге, на вымышленные имена, и сперва чудесно провели там два дня, пили белое вино, сочиняли песни и здорово веселились, внушая всем вокруг, будто мы сыновья богачей из Западного Осло. Гуляли по кемпингу, набросив на спину свитера, руки в карманы, разговаривали на безупречном ословском диалекте и называли друг друга Рикард и Вильгельм-младший. Сам я справлялся со своей ролью не ахти как. То не смел полностью расслабиться, а то, наоборот, так расслаблялся, что в итоге перегибал и смахивал на спесивого, размахивающего клюшкой для гольфа персонажа, которого Тронн Хирквог несколько лет спустя сыграл в «Монтебелло». Ты же был настоящим Вильгельмом-младшим. Делал вид, будто с трудом понимаешь трёнделагский диалект продавщицы, а когда мы проходили мимо других отдыхающих, с удовольствием ронял «в кругах моего отца», но дальше этого в чванстве никогда не заходил. Вдобавок ты был дружелюбен, галантен и необычайно учтив, открывал дверь женщинам, которые намеревались зайти в магазинчик, улыбался и кивал другим постояльцам кемпинга, а когда мы стояли в очереди, чтобы пройти к умывальнику в общественной ванной, ты охотно уступал свое место старшим или людям с детьми.

Но вечером второго дня нас разоблачили. Мы сидели в лучах низкого солнца, пылавшего за соснами, пили вино и, увлеченно подыскивая мелодию, подходящую к Сильину тексту, вдруг забылись и, то и дело напевая, заговорили на намсусском наречии. Не знаю, надолго ли мы выпали из своих ролей, но так или иначе перед нами неожиданно вырос хозяин кемпинга. Долговязый, тощий, сутулый мужик с зачесом поперек лысины и темными пятнами пота под мышками, минуту-другую он неприязненно сверлил нас своими маленькими глазками, а потом прямо-таки выплюнул вопрос насчет того, какие-такие у нас секреты, раз мы выдаем себя за других. Ты мгновенно переключился на литературный язык и попробовал оправдаться: мы-де просто решили слегка развлечься, пародируя трёнделагский диалект; но он послал нас куда подальше с этой нашей пародией и сказал, что прекрасно знает, кто мы и чем занимаемся.

Я тогда вправду поверил, что он знает, кто мы и чем занимаемся, а поскольку был нетрезв, зол и почти запаниковал из-за разоблачения, то неожиданно для тебя и для себя самого резко вскочил с шезлонга и рявкнул, что не его, черт побери, собачье дело, чем мы занимаемся под одеялом. Сказал и разом почувствовал что-то вроде радости, облегчения и гордости, но, когда увидел на его лице смятение и сообразил, что он понятия не имел, чем мы занимаемся под одеялом, застыл как истукан, только таращил глаза да шевелил губами, стараясь придумать оправдание. Ничего я не придумал, но это не имело значения, потому что он явно опешил не меньше меня и, не задавая других вопросов, молча отвалил.

Мы успокаивали себя тем, что он, скорей всего, решил, будто фальшивые имена мы указали оттого, что либо не ладили с законом, либо рассчитывали смыться, не заплатив по счету, и через некоторое время, уверившись, что он не вернется и не спросит наших настоящих имен, воспрянули и пришли в как никогда хорошее настроение. Снова и снова повторяли, как лихо поставили его на место. Смеялись, обсуждали выражение его лица и поспешное бегство и все больше чувствовали себя раскованными, гордыми и неуязвимыми парнями, какими нам и хотелось быть. В собственных глазах мы проявили не меньше мужества, чем Гинзберг, Барроуз и Керуак, и бросили вызов не опешившему и сконфуженному хозяину кемпинга, а намсусцу вообще, каким нам нравилось его себе представлять, — полному предрассудков, нетерпимому и узколобому обитателю заштатного городишки, который норовил запретить нам жить так, как мы хотим. До сих пор помню яркое чувство общности, наполнявшее меня, когда мы сидели там и без устали рассказывали друг другу, как пережили случившееся, я чувствовал даже не просто общность, а — рискну сказать — любовь и, помнится, весь остаток вечера и ночь томился и мечтал о возможности доказать эту любовь.

Я вообще часто мечтал об этом. Как ни банально, обычно я воображал, будто ты заболел, или получил травму, или тебе грозит какая-то опасность, а я поддерживаю тебя, когда все остальные отвернулись, и, как ни банально, всегда воображал, что взамен ты признавался в большой и бескорыстной любви ко мне, на деле-то такое, собственно говоря, вряд ли могло произойти, ведь хотя я прекрасно видел, что тебе нравилось быть со мной, что ты расслаблялся, открывался и куда меньше старался сохранять жесткий, холодный имидж, нежели при других, но, если я начинал вести себя как влюбленный, у тебя возникали проблемы. Занимаясь сексом, ты совершенно не стеснялся, но если я затем прижимался к тебе, хотел полежать в твоих объятиях, если, сидя на заднем сиденье мопеда, обнимал тебя за талию или осторожно ласкался, когда мы стояли рядом, ты беспокоился, смущался и деликатно искал способ уклониться. «Тсс! — говорил ты, поднеся палец к губам. — Кажется, кто-то идет». Или просто вырывался, отходил к окну, вроде как посмотреть, нет ли там кого. Я понимал, что тебе не хотелось меня обижать, а мне не хотелось ставить тебя в такое положение обидчика, и все это, конечно вдобавок к боязни быть обиженным и отвергнутым, заставляло меня делать вид, будто я клюю на твои отговорки. «Ну вот, опять», — говорил я и тоже как бы настороженно прислушивался.

Я понимал, чем вызвано это твое сопротивление, во всяком случае, думал, что понимал. Если дарить и принимать ласки, то станет труднее по-прежнему притворяться, будто интимные отношения с представителем того же пола суть просто невинное исследование сексуальности и плоти, переведет наши отношения в новую и более серьезную фазу, а к этому ты был еще не вполне готов. Ставка была слишком велика, и тебе требовалось время, а потому я решил пока избавить тебя от подобных знаков внимания.

Но вот случилось то, что рано или поздно должно было случиться и немногим позже вынудило нас принять решение, которое мы до тех пор откладывали, — нас разоблачили, и пошли слухи, что мы гомики.

Мама никогда не напивалась, так сказать, допьяна, по крайней мере когда я был поблизости, но в один прекрасный день она, наперекор фибромиалгии и связанной с нею боязни общения, отправилась к подругам на посиделки, какие раньше посещала частенько, и домой вернулась на такси уже в половине девятого, заметно под градусом и с огорченным, страдальческим выражением лица. «Лучше бы ты, а не твой брат изнахрапил свои причиндалы, тебе-то они без надобности», — сказала она, когда я присел, чтобы снять с нее туфли, а после короткого приступа истерического смеха закрыла лицо руками и разрыдалась. Позднее я выяснил, что по регистрационному номеру мопеда владелец кемпинга установил твое имя и слух, что мы гомики, пустил именно он, но тогда я не мог понять, где мамины подруги прознали об этом, и сидел как истукан, слушая мамин бессвязный, прерываемый всхлипами рассказ, как хозяйка вечеринки, с виду вроде бы дружелюбная и невинная, но жаждущая унизить, спросила у нее, правда ли, что я гомосексуалист и вожу компанию с пасторским пасынком. По словам мамы, все собравшиеся целый вечер только и твердили, какие замечательные у них мужья, дети да внуки, и в этом вечном соперничестве насчет того, кто самая счастливая и самая удачливая, мама в качестве наиболее веского аргумента привела меня и мои школьные оценки, а «в ответ получила этак вот по морде», как она выразилась.

Наутро она старательно делала вид, будто ничего не помнит, но хитрости ее были шиты белыми нитками. Держалась она большей частью особняком, сама по себе, а если нам случалось оказаться вместе, прятала глаза и прикидывалась, что ужасно занята делами — на самом деле неважными или, по крайней мере, такими, что совершенно не к спеху. Вдобавок поминутно повторяла, что у нее с юности не бывало подобных провалов в памяти. «Ничего не помню, надо же. Я когда, собственно, вернулась? На такси? Жутко пьяная? Ох, стыд-то какой! Хорошо хоть соседи не видели!» Так она говорила, а я вымучивал улыбку и пытался выглядеть как ни в чем не бывало.

Помнится, мы бродили где-то на восточной окраине, когда я рассказал тебе об этом. Ты аж побледнел от злости, потом спросил, как я только терплю подобное отношение, и хотя я оправдывал маму тем, что она крепко выпила, хотя объяснял, сколь многим она пожертвовала ради меня и какая она хорошая и заботливая мать, меня тронуло, что ты так это воспринял. Может, потому, что сам я не мог злиться на маму и хотел, чтобы вместо меня злился ты, а может, потому, что мне попросту было приятно видеть и знать, что я тебе не безразличен и тебя возмущает, что кто-то причиняет мне боль, — не знаю, помню только, я сказал, что люблю тебя. Раньше я никогда так не говорил и по сей день помню, что́ чувствовал, когда у меня вырвались эти слова. Я никогда не имел детей и, наверно, никогда их не заведу, но если попробую быть поэтичным, то могу сказать, что произнес я эти слова примерно с таким же чувством, с каким мать отпускает свое дитя в широкий мир, с надеждой, что люди примут его по-доброму и отнесутся к нему хорошо.

Ты так и сделал. «Я тоже тебя люблю», — сказал ты, и поскольку ты не выносил громких слов и драматических эмоций, а я тогда был так рад и растроган, что боялся все испортить, брякнув что-нибудь с твоей точки зрения помпезное или патетическое, то вообще надолго замолчал. Бок о бок мы не спеша шагали вдоль сетчатого забора «Ван Северена», и, помнится, вода из одного разбрызгивателя, увлажнявшего бревна, попадала на тротуар, образуя на сухом горячем асфальте тонкую темную полосу. Не знаю, может, я слегка ностальгирую по детству в лесопильном городке Намсусе, или, может, от оживших отзвуков тогдашнего счастья даже теперь щемит грудь, во всяком случае, когда я чую запах влажных бревен и опилок, меня наполняет странная, легкая радость, ощущение сопричастности, что ли.

Наряду с радостью, которая обуревала меня тогда и в последующие дни, я, конечно, чувствовал неуверенность и страх. Мы были в том возрасте, когда человек занят собой и с легкостью драматизирует и воспринимает более чем всерьез сущие пустяки, но это было вправду серьезно. Разумеется, мы изрядно преувеличивали интерес окружающих к тому, гомики мы или нет, но не ошибались в другом: способ взаимоотношений и восприятия слухов о гомосексуализме, который мы выберем, окажет огромное и необратимое воздействие на наше собственное будущее, в этом я убежден сейчас точно так же, как и тогда. В известном смысле было прямо-таки упоительно сознавать, что на карту действительно поставлено очень много, и в те дни я порой самодовольно думал, что по меньшей мере живу куда более яркой и интересной жизнью, чем большинство. Порой же меня охватывал цепенящий страх, я сидел, упражнялся или, может, смотрел телевизор, и вдруг, как бы ни с того ни с сего, к горлу подступала тошнота, лоб и шею заливал холодный пот. В такие минуты мне отчаянно хотелось внести ясность во все вопросы, роившиеся в голове, и хотя я до смерти боялся заговорить с тобой об этом, я бы все же заговорил, если б Берит скоропостижно не умерла и все это до поры до времени стало неважно.

Я толком не помню, что показало вскрытие, но, по-моему, речь шла о каком-то пороке сердца. Так или иначе, она внезапно упала прямо в обувном магазине и скончалась еще до приезда «скорой». Раньше я никогда не сталкивался с людьми, которые только что потеряли кого-то из близких, и, помнится, с напряженным любопытством стоял вместе с Силье у вас на крыльце, дожидаясь, когда ты откроешь. Я думал, постигшее тебя горе настолько велико, что проявится такими способами, каких мне никогда не забыть, и помнится, был ошеломлен, что выглядел ты совершенно спокойным. И я растерялся, когда ты вроде как вполне естественно завел речь не то про текст, недавно сочиненный Силье, не то про фильм, который очень хочешь посмотреть, я знать не знал, как реагировать, когда ты вдруг рассказал услышанный где-то анекдот и громко рассмеялся. Сперва я решил, что тут действуют защитные механизмы и твое показное спокойствие свидетельствует о том, что ты не в силах принять эту смерть, но так быть не могло, ведь ты и о Берит говорил, и о ее смерти тоже. Однако даже тогда говорил не убитый горем, сломленный молодой человек, которого я заранее себе представлял и, вероятно, надеялся увидеть, ведь тогда я бы оказался в положении утешителя и опоры и мог бы доказать любовь, которую так хотел проявить. Единственный раз я увидел, как ты обнаружил что-то вроде боли и скорби, когда мы втроем, — я, ты и Силье — шли по Хавнегата и встретили художника, который так нравился Берит и которого ты обозвал местным болваном, полагавшим, что настоящий художник непременно ходит в берете. В ту минуту ты ничего не сказал, но вдруг притих, а когда мы сидели у Силье, пили чай, а потом слушали Trout Mask Replica с Капитаном Бифхартом, у тебя случился короткий, но трогательный эмоциональный взрыв: чуть дрожащим голосом ты признался, что тебя мучает совесть из-за того, как ты относился к Берит. Ты винил себя в холодности и жестокости, не мог простить себе, что поднимал ее на смех, когда она рассказывала о прочитанной книге или показывала тебе купленную картину. Вдобавок ты сказал, что ее внезапный интерес к искусству и культуре вообще-то, наверно, был попыткой сблизиться с тобой, и от этого все только становилось еще хуже. Романы, стихи, художественная галерея, Передвижной театр — все это, как ты считал, было не потому, что однажды утром она проснулась новым человеком и решила заняться культурой, нет, она просто старалась сблизиться с тобой, проявляя интерес к вещам, которые, как она знала, очень много для тебя значили. «А я хоть и понимал это с самого начала, но оттолкнул ее», — сказал ты.

 

Намсус, 5 июля 2006 г. У Венке

Все хорошо, я спокоен, лишь бы забыть о случившемся, не думать об этом. Но, черт побери, разговаривать с мамой, а тем более с Эскилем и Хильдой я буду очень нескоро, видеть их всех не могу, и это надолго. Поднимаюсь по лестнице, останавливаюсь у двери. Звоню, цепляю большие пальцы за тренчики на поясе, жду, как бы с непринужденным видом. Гляжу под ноги, потом опять на дверь. Вижу свою фамилию под звонком. Она еще не убрала карточку, видно, по-прежнему чуточку надеется, что я вернусь, и в таком случае, пожалуй, зря я пришел, ни к чему понапрасну ее обнадеживать, надо было все ж таки поехать в летний домик, купить продукты и вино и махнуть туда автобусом, побыть немного наедине с собой, почитать, половить рыбу, расслабиться, но теперь уже поздно. Слышу, как поворачивается ключ, надо спросить, нельзя ли немного пожить тут, пока все утрясется, ведь утрясется же в конце концов, как всегда. Делаю шаг назад, опираюсь локтем на железные перила за спиной, стараюсь принять непринужденный вид, расслабиться, вроде как заглянул мимоходом, случайно оказался поблизости, вроде как. Дверь отворяется, тихонько, на пороге стоит Венке, смотрит на меня. Я пытаюсь улыбнуться, но она не улыбается в ответ, лицо спокойное, почти безразличное, она молчит, только смотрит прямо на меня.

— Привет, Венке.

— Привет.

Проходит несколько секунд.

— Н-да, похоже, ты ужасно рада меня видеть, — говорю я, даже выдавливаю короткий смешок. Но она не смеется, закрывает глаза, шумно вздыхает, снова открывает глаза, смотрит на меня, взгляд у нее делано усталый.

— Чего ты хочешь, Юн? — спрашивает она.

— Чего я хочу?

— Да.

Я киваю на карточку под звонком:

— По всей видимости, я здесь живу. — Я опять стараюсь засмеяться, но она не смеется в ответ, только слегка прищуривает глаза и приподнимает вверх уголок рта.

— Да что ты!

Смотрю на нее, чувствую, как нарастает неловкость, смущение, перестаю смеяться.

— Ну извини! — говорю.

— Зачем ты сюда явился? — спрашивает она.

Я смотрю в ее зеленые глаза, зеленые, как крыжовник.

— Просто мне больше некуда пойти, — говорю я, ведь так оно и есть.

Она закатывает глаза.

— О-о, спасибо тебе большое. Ты вправду умеешь польстить женщине.

— Я не это имел в виду, — отвечаю, тихонько фыркнув.

Она смотрит на меня в упор, на миг перехватывает мой взгляд, и на лице проступает чуть заметная улыбка, она немножко оттаивает, качнув головой, отходит в сторону, кивает в квартиру:

— Заходи. Переночуешь на диване.

— Спасибо! — Я улыбаюсь, с облегчением, ведь ночлега просить не придется, все вышло само собой. Скидываю ботинки, ставлю на верхнюю обувную полку, вешаю куртку на кривобокую стоячую вешалку. Обувная полка и коричневая вешалка те же, что и раньше, когда я здесь жил, странно, я вроде как отлучался совсем ненадолго, но одновременно все иначе — я как бы дома и вместе с тем как бы в гостях.

— Ты без вещей? — спрашивает Венке.

— Да, — говорю я, говорю как есть, знаю, что ей по душе именно эта моя сторона, импульсивная, спонтанная. Обычно она твердила, что это доводит ее до белого каления, но я всегда понимал, что ей это по душе, что ей нравится роль человека, который все улаживает и заботится обо мне, держит ситуацию под контролем.

— Ни контрабаса, ни одежды, ни даже туалетных принадлежностей? — спрашивает она.

— Угу, я просто взял и уехал.

Она закрывает глаза и безнадежно качает головой, потом смотрит на меня, улыбается. Как я и думал, ей это по душе, сразу видно.

— Так-так, — она с улыбкой подбоченивается, — ну и что же стряслось?

Я пожимаю плечами, тоже улыбаюсь.

— Разборка вышла, с мамой и Эскилем.

— С Гретой и с Эскилем? Я думала, у тебя турне.

— He-а! Я ушел из группы, — напрямик говорю я, какая разница, она все равно узнает, как только поговорит с Ларсом и Андерсом.

— Правда? — Она чуть вытягивает шею, глядит на меня с удивлением. — Господи! Ты… ты никогда не изменишься. Ушел, значит, вот так вдруг? То твердил, что ничего лучше в твоей жизни не бывало, и вдруг на́ тебе… почему? Почему ты ушел?

Я смотрю на нее, улыбаюсь слегка безнадежно: дескать, невмоготу мне говорить об этом прямо сейчас. Но она не отступает. Чего-чего, а настойчивости ей не занимать.

— Ну?

— Пожалуйста, Венке. После обсудим.

— Почему?

— Слушай, не начинай с ходу допрос, — говорю я, слегка безнадежным тоном, но с улыбкой. — Я же только-только вошел.

— Допрос? Я просто интересуюсь.

Смотрю на нее, тихонько вздыхаю.

— Просто настало время разойтись в разные стороны, — говорю я. — Оказалось, мы не настолько похожи, как думали поначалу, и в музыке, и в общении.

— И обнаружилось это вдруг, в одночасье? Не могли подождать до конца турне?

— Могли, конечно. Но не получилось.

— Не получилось. А почему?

Я смотрю на нее, умоляюще, не в силах я продолжать этот разговор, сейчас не в силах. Но она гнет свое, с всегдашним упорством, смотрит мне прямо в глаза и требует ответа. Секунду я молчу, вздыхаю.

— Ну, обычная история с пресловутой последней каплей, — отвечаю я, нехотя. — Они вдруг принялись обвинять меня в негативизме, и я разозлился, потому что раньше они ничего такого не говорили, наоборот, смеялись над моим черным юмором и поддакивали, словом, мы поссорились, и вот… я здесь!

Венке смотрит на меня, сокрушенно качает головой.

— Да, да, конечно! — Я вскидываю руки: мол, сдаюсь, согласен, я совершенно безнадежен.

— Ладно, Юн! — Венке смеется, ей нравится видеть меня таким, нравится, что можно обо мне позаботиться. — Проходи, садись.

Я улыбаюсь, сую руки в карманы, не спеша иду в комнату, сладковатый запах ароматических курений щекочет ноздри, вкрадчивый голос Джони Митчелл наплывает мне навстречу, что-то из альбома «Голубизна», не помню название. Останавливаюсь посреди комнаты, гляжу по сторонам. Верхний свет выключен, на подоконниках и на столе горят свечи, большие канделябры с белыми свечами, бросающими на белые стены трепетные тени.

— Как красиво у тебя стало, — говорю я, гляжу на большую картину Розины Вахтмайстер, в золотой раме.

— Да уж, конечно, — смеется она.

— Правда-правда, — говорю я, стараюсь, чтобы она поверила, улыбаюсь ей.

Она тоже улыбается в ответ.

— Спасибо, — говорит и, помолчав, добавляет: — Чаю выпьешь?

— Нет, спасибо.

— Тогда бокальчик вина?

— Не откажусь, если за компанию! Только открывать бутылку ради меня не стоит.

— Такое мне бы и в голову не пришло.

— Нахалка, — говорю я.

Мы глядим друг на друга, опять смеемся, а секунду спустя она исчезает на кухне. Я подхожу к дивану, отодвигаю подушку, плюхаюсь на сиденье, кладу руки на спинку.

— Как с учебой? — спрашиваю.

— Ничего, — отзывается она и умолкает, мне слышно, как она отрывает пластик с горлышка бутылки. — В общем, неплохо, — продолжает она. — Немного утомительно, поскольку живу-то я здесь, а не в Тронхейме. Но я не жалуюсь.

— Хм.

— Вдобавок они начали выкладывать лекции в Сети, так что теперь полегче стало.

— Конечно, — говорю я, слышу глухой хлопок, с каким пробку выдергивают из бутылки. Еще секунда-другая, и Венке возвращается в комнату.

— Ну вот. — Она ставит бутылку на стол, идет в угол, к шкафу, стеклянные дверки, открываясь, тихонько дребезжат. Она достает два бокала, которых я раньше не видел, — оранжево-красные, узкие бокалы, дамские, по три сотни за штуку, их делает какая-то средних лет тетка с серьгой в ухе. — А что стряслось дома на сей раз? — спрашивает Венке, оборачиваясь и возвращаясь к столу. На меня не глядит, садится в кресло напротив, берет бутылку, наполняет бокалы.

— Да ничего особенного, — отвечаю я и добавляю: — Сама знаешь, как оно бывает, мы не очень-то ладим между собой. — Невмоготу мне это обсуждать, делаю вид, что все это сущая ерунда, о которой и говорить не стоит, так, обычное дело.

— А ты не задумывался, почему вы не ладите? — спрашивает она, отставляет бутылку, глядит прямо на меня зелеными крыжовенными глазами.

Я отвечаю не сразу, выдавливаю тусклую улыбочку, как бы прошу оставить эту тему.

— Ну?

— Венке! — со вздохом говорю я.

— Нет, правда, задумывался?

— Может, о другом поговорим?

— Но это важно. — Она смотрит на меня, улыбается. — Ведь речь идет о твоей матери и твоем брате.

Гляжу на нее, зеленые глаза блестят заинтересованностью, которой я никогда не понимал, ума не приложу, откуда у нее такое неуемное любопытство. Она улыбается, пробует выглядеть спокойной, но все равно чертовски напориста.

— Знаю, но я не в силах говорить об этом прямо сейчас. — Беру бокал, стараюсь улыбнуться. — Твое здоровье.

Она тоже берет бокал, поспешно отпивает глоток, даже «твое здоровье» не говорит, будто недосуг ей.

— Как ты думаешь, почему у тебя такие плохие отношения с матерью и братом? — Венке смотрит на меня в упор, держит улыбку, но уже в боевом настроении, я пробыл здесь всего ничего, а она уже завелась.

Гляжу на нее, молчу, чувствую, как внутри закипает злость.

— Венке, пожалуйста! — Я злюсь, но пытаюсь говорить просительным тоном, прошу ее прекратить, добавляю: — Не допрашивай меня.

— Да я и не допрашиваю.

— А по-моему, допрашиваешь. Я всегда воспринимал это таким образом.

— Вот как?

— Да. — Вымучиваю подобие улыбки. — Когда этак выпытывают, для меня это допрос.

Тишина.

— Если я и выспрашивала, то лишь потому, что любила тебя. Беспокоилась за тебя.

— Понятно, — бормочу я, — но… — Умолкаю, сижу, покачивая головой, не знаю, что сказать, мне просто невмоготу прямо сейчас обсуждать эту тему, и она не вправе выпытывать, анализировать меня, не желаю я с этим мириться, квартира, конечно, ее, но тем не менее… Я смотрю на нее.

— Что «но»? — говорит она, не отступает, сидит себе, горит интересом, ждет.

— Не знаю, — говорю я, уныло, безнадежно.

— Речь вовсе не о допросе, — говорит она. — Речь о близости, о желании приблизиться к другому человеку, впустить других людей в свою душу. Вот о чем речь.

— Да-да, — уныло вставляю я. — Разумеется, ты права!

— Разумеется, я права?

Я смотрю прямо на нее, молча, показываю, что говорю всерьез, что мне правда невмоготу, должна же она наконец понять. А она не понимает, ей это неинтересно, вот всегда так, знай гнет свое.

— В этом-то и заключается твоя проблема, Юн, знаешь?

— В этом?

— Да, в этом! В манере себя вести, даже здесь и сейчас. Ты же увиливаешь всякий раз, когда кто-нибудь пробует к тебе приблизиться.

— Ясное дело, — говорю я, унылым, безразличным тоном.

— Да ты послушай себя. Послушай, как ты сейчас разговариваешь. «Разумеется, ты права», «ясное дело», «да-да». Ты ведь не желаешь со мной разговаривать!

— Мы же разговариваем.

— Да, но не так, как полагается.

Беру бокал, отпиваю глоточек, ставлю бокал на стол, ничего не говорю, только злость все растет, я чувствую, что сердце начинает биться учащенно, кровь стучит в висках, и зачем я только сюда приперся, черт меня к ней понес, никогда я не поумнею, надо было все-таки двинуть в летний домик.

— Ты когда-нибудь задумывался, почему ты такой? — продолжает она, гнет свое.

— Пожалуйста, хватит, а?

— Нет, ты скажи, задумывался?

— Прекрати, — говорю я, чуть громче. Если это не допрос, то я уж и не знаю.

— Не виляй! — Венке улыбается, рассчитывает, что с улыбкой выходит менее агрессивно. — Может, попробуешь все-таки поговорить как следует? Ты задумывался о том, почему ты такой? — повторяет она.

Я смотрю на нее, качаю головой.

— Венке! Говорю в последний раз: я просто не в силах обсуждать свою персону.

— Еще бы! Ты никогда этого не делал и не делаешь. А вот мне как раз очень интересно, задумывался ли ты об этом. Задумывался? Задумывался, почему не желаешь говорить о себе, почему не желаешь никого к себе подпускать, даже подругу, с которой вместе жил?

Я смотрю в пол, молчу, черт, до чего же несносная, просто не верится, что она способна так поступать, так мучить людей, внутри вскипает злость. Я резко фыркаю носом, опять смотрю на нее:

— Знакомая ситуация, по-моему. Сидим тут и, как всегда, ни к чему не придем.

— Да, — с жаром говорит она. — О том и речь. Я же спрашиваю тебя: как ты думаешь, почему почти всегда получается именно так? Почему разговор буксует, почему ты не желаешь говорить, почему боишься раскрыться, показать, кто ты, о чем думаешь, во что веришь, почему никого к себе не подпускаешь?

— Ну… мы разные, — говорю я, взмахиваю рукой, сердито, безнадежно. — Ты не в состоянии просто с этим примириться? Может, тут вопрос пола, не знаю. Я, во всяком случае, не в силах обсуждать это в данный момент. Устал.

— Знаешь, что я думаю?

— Венке! Хватит, кончай!

— Знаешь, что я думаю? — повторяет она, упрямо, будто и не слышит, что я говорю, ее как бы несет, швыряет прямо на меня. — Страх близости, страх подпустить к себе других, по-моему, его-то Ларс и Андерс и называют негативизмом, — это же две стороны одной медали. То же касается и твоего отношения ко мне, когда мы жили вместе. Знаешь… мои подруги считали тебя жутко симпатичным, и многие после говорили, что завидовали мне, когда мы были вместе… но когда увидели, как ты со мной обращаешься, завидовать перестали. Я словно вообще не существовала. Иной раз ты смотрел на меня как на пустое место.

— Да уж.

— А что, разве не так? Вспомнить хотя бы, как все кончилось. Вдруг мимоходом выяснилось, что ты решил бросить работу и поехать в турне и что ты не знаешь, как будет с нами, когда ты вернешься, — говорит она, смотрит на меня, разинув рот, разводит руками.

— Я думал, мы с этим уже закончили.

— Да, более-менее. Но я стараюсь объяснить, что у такой манеры обращаться с людьми, и у страха близости, и у того, что Ларс с Андерсом зовут негативизмом, источник один и тот же.

Я смотрю на нее, пытаюсь усмехнуться:

— Вычитала в учебниках по психологии.

Она смотрит на меня в упор, приоткрывает рот, качает головой:

— Опять ты стараешься создать дистанцию.

— Что?

— Превращаешь в безвредный пустяк все, что я намерена тебе сказать, заранее клеишь ярлык: это, мол, отрыжка моего курса психологии или что-то в таком роде. Разве это не способ сохранять дистанцию, не дать мне подойти ближе, прикоснуться к больному месту у тебя внутри? Что бы я ни говорила, не достигает тебя, ведь это всего-навсего отрыжка моего курса психологии, верно?

Я пока молчу, только сижу и смотрю на нее. И злость нарастает, что-то во мне вот-вот сорвется, что-то тяжелое, вроде как бешеная злость распирает меня изнутри.

— Венке, — говорю я, сглатываю слюну, пытаюсь дышать спокойнее, пытаюсь унять злость. — Последний раз прошу: прекрати! — Смотрю на нее в упор.

Но она не прекращает, с жаром кивает головой:

— Вот видишь. Каждый раз, когда я подхожу ближе, ты изо всех сил стараешься удержать меня на расстоянии. Ну так как? Сказать тебе, что у тебя за проблема? — Она все больше горячится, вошла в раж, как во хмелю. — Сказать?

— Нет, — отрубаю я, громко, со злостью. В бешенстве смотрю на нее. — Я понимаю, за минувшие два месяца ты много думала об этом и с нетерпением ждала случая рассказать мне про мою проблему, как ты ее называешь, но нет, это ни к чему. Дважды подчеркни ответ и приложи к остальным психологическим задачкам, какие решала, а меня уволь. Мне это не требуется.

Она не сдается, напирает:

— Твоя проблема в том, что при всем желании ты не способен понять, что кто-то может тебе симпатизировать или даже любить тебя. Стараешься делать вид, будто ты такой бесшабашный и крутой, будто принимаешь все, как оно есть, а на самом деле ты… ты самый неуверенный человек из всех, кого я встречала. Тебя вроде как не интересует, что говорят люди, но ты уязвим, как никто другой из всех, кого я знаю. Ты постоянно настороже, такое впечатление, будто только и ждешь подтверждения, что ты никому не симпатичен. Люди могут быть сколь угодно дружелюбны к тебе и принимать тебя с дорогой душой, но ты все равно думаешь, что вообще-то они тебя недолюбливают, что просто притворяются, и всё! Ты даже представить себе не можешь, что кто-то вправду тебе симпатизирует, любит тебя, тревожится о тебе, именно потому и ведешь себя таким вот образом. Наотрез отказываешься подпускать других к себе, поскольку уверен, мало-помалу окажется, что ты им не нравишься, а то, что люди, которым ты не нравишься, подобрались к тебе совсем близко и знают о тебе слишком много, есть угроза, с которой ты жить не можешь. — Она на миг умолкает, смотрит на меня сверкающими, зелеными, как крыжовник, глазами. — А что многие, как, например, Ларс и Андерс, видят в тебе негативщика и нытика, сводится, по сути, к тому же самому. Лучше уж изначально смотреть на вещи и на людей негативно, тогда не будет разочарований, верно? И конечно же при такой отправной точке вовсе не странно, что тебе трудно проявлять осмотрительность, вовсе не странно, что ты смотришь на свою подругу как на пустое место, вовсе не странно, что ты не в состоянии нести ответственность.

Я смотрю на Венке, киплю от злости, да кем она, блин, себя воображает, сидит тут и разбирает меня по косточкам, хотя я прошу ее прекратить, вторгается в меня, вот что она делает; мне хочется вскочить и рявкнуть, заорать ей в лицо, пускай оно лопнет и рот разорвется, хочется нагнуться над столом и гаркнуть ей прямо в физиономию, но я обуздываю себя, ведь ей только того и надо, она провоцирует приступ бешенства, ведь тогда она скажет, что, как видно, попала в точку, или что-нибудь в таком духе.

— Ты закончила? — спрашиваю я, выдавливаю из себя смешок.

— Пока да, — отвечает она.

— Отлично! — говорю я и умолкаю, беру свой бокал, отпиваю глоток, отставляю, с равнодушной усмешкой. Смотрю на нее: зеленые глаза навыкате, противное мышиное лицо, тонкие, сухие, потрескавшиеся губы. И оттого, что я целовал эти губы, умудрялся подвигнуть себя на это, просунуть язык между ее сухими губами, при одной мысли все внутри у меня переворачивается, каждый поцелуй точно бесчинство, подумать тошно.

— Да? — говорит она.

— Да, а что? — говорю я, в душе киплю, но только улыбаюсь, вроде как не понимаю, а по ней вижу, что она злится, ведь не ожидала такого, я смотрю на ее мышиное лицо, вижу, как рот медленно открывается. Она глядит на меня, покачивает головой.

— Честно говоря, Юн…

— Что «честно говоря»? — спрашиваю я, со злорадством в голосе.

— Я только что объяснила тебе свою точку зрения на то, что касается нас обоих и что, по-моему, важно обсудить, — сердито говорит она. — И вообще-то мне кажется, тебе тоже не грех немного высказаться по этому поводу.

Гляжу на нее, на остренькое мышиное лицо, на хрупкое тело, на дряблые сиськи, проступающие под свитером. Как я только мог брать их в ладони, сжимать эти отвратительные наросты, чувствуя под пальцами твердеющие соски, как я только мог. Подумать тошно. Как я умудрялся спать с ней, как вообще мог подвигнуть себя на это, каждый раз — точно бесчинство, и эти ее выпытывания тоже чертовски оскорбительное бесчинство.

— Тебе так не кажется? — спрашивает она. — По-твоему, я не вправе услышать твое мнение?

Проходит секунда, я упираюсь локтями в колени, наклоняюсь вперед.

— Знаешь, — говорю я, чуть дрожащим голосом, стараюсь держать холодную усмешку, но безуспешно. — Я ни слова не скажу о том, что́ думаю по этому поводу. Попросту не желаю быть подопытным кроликом, на котором ты отрабатываешь навыки из курса психологии. Я здесь больше не живу, и если ты затеяла эту пустопорожнюю болтовню и пытаешься поставить меня в такое положение, то я ничего поделать не могу. Могу только оставить вопрос без ответа и именно так и поступлю.

Тишина.

— Тебе плохо, Юн. Ты нуждаешься в помощи.

— Нет, Венке! — говорю я, с яростным смешком. — Я нуждаюсь в диване для ночлега. А что я нуждаюсь в твоей помощи — всего лишь плод твоего воображения.

— Ох, Юн! — Она покачивает головой. — Грустно видеть тебя вот таким.

Две секунды.

— Я не вернусь, Венке. — Смотрю на нее, знаю ведь, она хотела, чтобы я вернулся, и знаю, что эти слова задевают ее, ранят. — Мне просто-напросто негде переночевать, потому только я и пришел.

— Ты что себе воображаешь? — спрашивает она, глядит на меня, старается изобразить озадаченность и смешливость, но уголки рта чуть подрагивают. Она сглатывает, я вижу, что удар достиг цели, и чувствую прилив злорадства.

Две секунды.

— Хочешь, расскажу, как я тебя воспринимаю? — говорю я, дрожащим голосом, дрожащим от злорадства и бешенства. — Ты высказалась насчет меня, а теперь, пожалуй, и мне позволительно кое-что высказать насчет тебя. — Чуточку выжидаю. — Ты из тех, кто схарчит любого. Ты стремишься к полному контролю и в попытке обеспечить его себе вторгаешься в людей, причем переходишь все границы дозволенного. Прикрываешься любовью к ближнему, будто печешься о других людях, любишь их, а на самом деле просто норовишь их контролировать. Допрашиваешь и выпытываешь, препарируешь и анализируешь, и все это затем только, чтобы получить доступ к сведениям, необходимым для контроля. Так я воспринимал тебя, когда мы жили вместе, так воспринимаю тебя сейчас, — говорю я, в бешенстве глядя на нее. — Вот почему я в конце концов и решил сбежать от всего этого, вот почему до смерти рад, что мы расстались. Возможно, не стоило бы говорить, но тем не менее скажу: если ты и не психопатка, у тебя, во всяком случае, есть психопатические черты, — продолжаю я, а внутри просто киплю ключом. — И если ты говоришь, будто я не могу себе представить, что кто-то может меня любить, то вынужден сказать, что для тебя справедливо обратное. Ты совершенно не в состоянии уразуметь, что я хотел уйти от тебя, в твоем мире совершенно невозможно, что кому-то вообще может прийти в голову бросить тебя, такой альтернативы как бы не существует, а если тем не менее так случается, если кто-то все же уходит от тебя или выражает недовольство тобой и твоим поведением, значит, с ним явно что-то не так, он нуждается в помощи, как ты только что сказала. Черт побери, Венке! — во весь голос говорю я, выпрямляюсь, хлопаю ладонью по столу, в бешенстве смотрю на нее. — Как ты думаешь, почему подруги, которых ты заводишь, остаются с тобой год или максимум два? Как думаешь, почему они все вдруг оказываются вечерами жутко заняты, а? Скажу тебе одну вещь! В любом случае не потому, что все остальные, не в пример тебе, чокнутые, ненормальные и нуждающиеся в помощи, как ты воображаешь!

Полная тишина.

— Бедняга ты, Юн, — тихо говорит она, смотрит на меня и качает головой. Старательно делает вид, будто жалеет меня, но получается плохо, она вот-вот заплачет, по ней заметно, вот-вот сломается, а я чувствую злорадство, не могу не злорадствовать, столько во мне отвращения, почти ненависти.

— Не старайся, Венке, — говорю я, напрямик, яростно фыркаю ей в лицо. — Я слишком хорошо тебя знаю.

— О чем ты?

— Я ведь вижу, ты понимаешь, что я прав, — говорю я. — Притворяешься, будто огорчена из-за меня, но только затем, чтобы лишить меня уверенности. — Выжидаю секунду. — Сидишь тут одна со своими книжками по психологии, вечер за вечером. — Я резко киваю ей. — Как думаешь, почему, черт побери? Как по-твоему, почему все твои подруги разбежались? Грю, Анн-Бритт, Кристина — разбежались, все до одной! Как думаешь, почему так вышло? — продолжаю я, иду в атаку, бью в самое больное место, не стоило бы, но бью, не могу остановиться, тошно мне от нее. Она качает головой, не сдается, упорно пытается убедить меня, что ей меня жаль.

— Ты правда болен куда серьезнее, чем я думала, Юн, — говорит она. — Господи, неужели ты сам не видишь? Не видишь, в каком ты отчаянии? Сидишь тут, все переворачиваешь, объявляешь меня психопаткой только потому, что я стараюсь заставить тебя посмотреть в лицо твоим проблемам. Ты послушай себя! Тебе так страшно подпустить к себе других, что ты любыми способами стремишься этого избежать!

Я качаю головой, посмеиваюсь:

— Подпустить к себе других? Речь-то не о каких-то первых попавшихся других, — говорю я, кипя от злости. — Речь о тебе, Венке. Прожив с тобой достаточно долго, я кое-что усвоил, а именно: ни за что на свете нельзя подпускать тебя слишком близко. Нельзя слишком близко подпускать к себе психопатов. Мне понадобилось много времени, чтобы это понять, но теперь я усвоил урок и повторю еще раз: я не намерен обсуждать с тобой мою персону. Я знаю все твои приемчики, меня не обманешь, так что лучше бросай свою затею. Больше ты меня не заарканишь, я же знаю, ты к этому стремишься, но толку не будет. Сказал ведь: я не вернусь. Пришел нынче вечером, потому что надо где-нибудь переночевать, вот и все.

— Теперь ты меня пугаешь, Юн.

Смотрю на нее, с бешеным смешком.

— Я серьезно, Юн. Ты меня пугаешь, так что лучше уходи. Пожалуйста, уходи сию же минуту.

— Можешь сколько угодно изображать страх, Венке. Хоть до бесконечности, но меня ты не собьешь. Прошли те времена.

— Пожалуйста, Юн. Уходи! Или я вызову полицию!

— Да уйду я, уйду. Не сомневайся. У меня и в мыслях нет оставаться.

Беру бокал, залпом допиваю вино, встаю, секунду смотрю на нее, на противное мышиное лицо, на узкие губы, с ужасом вспоминаю, каково было их целовать, эти сухие губы, при одной мысли тошнит.

— Бедняга, — говорю я со смешком, качаю головой. — Ты самый унылый и самый одинокий человек, какого я знаю!

Она глядит на меня, сглатывает, прикусывает нижнюю губу, кажется, вот-вот разревется, вот-вот не выдержит.

— Уходи, Юн.

— Черт, — говорю я, опять со смешком, опять качаю головой. — Рассуждаешь об отчаянии. Я пробыл тут от силы полчаса, а ты уже перепробовала чуть не весь эмоциональный диапазон, стараясь меня расколоть. Начиная с честности и искренности до отчаяния, досады и страха, а теперь, когда все исчерпала, готова расплакаться. Это что, апофеоз спектакля? Мне теперь надо сломаться, размякнуть, пойти у тебя на поводу? Начать жалеть тебя и смотреть на все так, как хочется тебе? Скажу одно: вот этого не будет!

— Уходи! — неожиданно кричит она. Вскидывает руку, указывает на дверь, смотрит на меня большими, широко открытыми глазами, зелеными, как крыжовник, взгляд бешеный, а я смотрю на нее и смеюсь.

— Пока, Венке, — говорю, ледяным тоном, безразлично. А потом ухожу, надеваю ботинки, беру с вешалки куртку и ухожу, спускаюсь на улицу, иду спокойно, с улыбкой. Поеду в летний домик, в Вемуннвик, куплю продукты и выпивку и двину на автостанцию, поеду в летний домик, побуду несколько дней один, во всем разберусь.

 

Вемуннвик, 29 июля 2006 г.

Всего через месяц после смерти Берит ты, по горло сытый жизнью в одном доме с Арвидом, переехал к Силье и Оддрун, где мог остаться до сентября, до начала занятий в университете.

Вы с Арвидом как-то сразу рассорились. Уже на следующий день после кончины Берит он занялся практической организацией похорон, но, к превеликому его удивлению, ты вдруг принялся настаивать на гражданских похоронах, и сперва Арвид жалел тебя, потому что думал, это из-за шока, однако очень скоро дошел до такого бешенства и отчаяния, что в моем присутствии — я жутко перепугался — потерял свое знаменитое самообладание и заорал, что нет у тебя ни стыда ни совести, что с первого дня, когда они с Берит познакомились, ты ревновал ее и что это лишь один пример, как далеко ты готов зайти, стремясь отплатить ему за то, что он отнял у тебя мать. Мы стояли у вас на кухне, и я помню, как он брызгал слюной, когда, наклонясь к самому твоему лицу, кричал, что ты жуткий эгоист и никогда не давал им с Берит быть счастливыми. Ты пытался сохранять всегдашнее хладнокровное спокойствие, но дрожал от злости, когда сказал, что Арвид вообще не знал Берит, она изо всех сил старалась стать той женщиной, какую, по ее мнению, Арвид хочет видеть подле себя, но так и не сумела, а незадолго до смерти у нее случился при тебе срыв, и она сказала, что чувствовала себя чужой в собственной жизни: она не религиозна, невмоготу ей христианское окружение, в котором она очутилась. А потом прямо сказала, что подумывает оставить Арвида, съехать от него. Сверкая глазами, ты дрожащим голосом сказал, что ненавидишь себя, поскольку не поддержал ее тогда, заявил ей, что с этим она должна разобраться сама, и дал понять, что дальше слушать не желаешь. И самое малое, что ты теперь можешь сделать, — устроить похороны под стать настоящей, подлинной Берит.

Арвид не поверил ни единому твоему слову, он был убежден, что ты просто норовишь поквитаться с ним, а поскольку вы оба упорно стояли каждый на своем, пришлось устраивать две разные церемонии: сперва церковную панихиду в больничной часовне, а днем позже — гражданскую, в клубе.

Хотя оставалось всего-то один-два месяца до отъезда на учебу в Тронхейм, после всего этого для тебя было немыслимо жить у Арвида, и вы оба облегченно вздохнули, когда Силье и Оддрун предложили тебе пожить у них.

В ту пору я не вполне понимал почему, но, бывая у Силье и Оддрун, я чувствовал себя все более неловко. Часто в их обществе меня охватывало раздражение, даже недовольство, а поскольку раздражала меня как раз та самая заносчивость, которую я раньше ставил так высоко и которой так завидовал, то я вконец запутался в собственных эмоциях. Сказал тебе, что они, по-моему, изменились, от самоуверенности перешли к самодовольству, высокомерию и пренебрежительности, но теперь вижу, что изменился тогда я сам.

За последние гимназические полгода произошло кое-что, позволившее мне осмыслить вещи, которые я замечал, но о которых раньше толком не задумывался. Мне вдруг стало ясно, что мой дом для Силье такая же экзотика, как ее дом для меня, а по адресованным мне репликам Оддрун я смекнул, что Силье рассказывала ей, как обстоит у нас дома, что они обсуждали телевизор, вечно работавший, независимо от того, смотрим мы его или нет, обсуждали бутылку с кетчупом, которая всегда стояла на столе, какую бы еду ни подавали, обсуждали манеру, в какой общались между собой я, мама и Эскиль, обсуждали нашу заставленную мебелью гостиную с кучей безделушек и семейных фото и безвкусные шторы, подвязанные золотистыми лентами. Однажды, когда я вылез с какими-то не по годам мудреными и определенно заученными рассуждениями насчет того, что сделало Кесьлевского хорошим режиссером, Оддрун, помню, одобрительно усмехнулась и сказала, до чего же здорово, что я стал вот таким, ведь рос-то я в доме без книг; конечно, что правда, то правда, у нас в шкафу стояло всего три выпуска «Происшествий» да несколько выпусков «Скандинавской криминальной хроники», но Оддрун знать бы об этом не знала, если б Силье не донесла, и вообще, на мой взгляд, она не имела ровным счетом никакого права указывать мне на это. Мне было обидно за маму и больно, ведь она тогда очень хворала и совсем пала духом.

По всей вероятности, именно поэтому заносчивость, которую я раньше старался копировать и перенимать, вызывала у меня все большую неприязнь. Что Оддрун безнадежно качала головой по поводу того, что большинство намсусцев не собирают превосходные съедобные грибы, растущие буквально возле двери, а оставляют их гнить на корню, что Силье купила «Плачущего мальчика» и повесила в гостиной, чтобы ее мать, придя домой, хорошенько посмеялась, что она говорила о профтехучилище словно об исправительном заведении, а о тех, кто сидел в «Домусе» за кассой, словно об умственно отсталых, — все это я вдруг стал воспринимать как нападки на маму.

Но одновременно сам я в ту пору постоянно злился на маму. Она никогда не спрашивала напрямик, могу ли я побыть дома и помочь ей, но чем больше времени я тратил на нее и на работу по дому, тем больше она зависела от меня, и мало-помалу я заметил, что она рассчитывает на мою помощь, а это опять-таки вызывало у меня злость, которую я никогда толком не умел выразить и совершенно не знал, что с нею делать. Я мог отчаянно ненавидеть маму, когда она лежала на диване и смотрела телевизор, меж тем как я складывал дрова в поленницу или мыл чашки, и иной раз говорил себе, что ее подружки правы, она обожает страдать, молится на свой недуг и, пользуясь своим положением мученицы, помыкает мной и остальными близкими людьми. Но ожесточенная ненависть и злоба быстро сменялись угрызениями совести, и оттого, если вдобавок учесть, что я и не думал протестовать, когда Силье и Оддрун насмехались над ее принципами и окружением, в каком она выросла, я почти постоянно чувствовал себя предателем.

Поскольку раньше я сам ретиво высмеивал обитателей городишка и их образ жизни и отмежевывался от них, мне конечно же было еще труднее возразить Силье и Оддрун. Вероятно, я догадывался, что есть разница между тем пренебрежением, какое выказывали к Намсусу и намсусцам мы с тобой, и тем, какое выказывали Силье и ее мать, но лишь много позже я понял, что наше с тобой пренебрежение было формой самозащиты. Силье и Оддрун высмеивали Намсус, потому что твердо верили в свое превосходство над намсусцами чуть ли не во всех областях, где, по их мнению, стоило обладать превосходством, а вот наше пренебрежение было ответом на пренебрежение, с каким, как мы считали, относилось к нам крохотное городское общество. Мы были просто-напросто неуверенными подростками, пытавшимися убедить себя, что, отличаясь от других, мы будем чего-то стоить, потому и поливали грязью тех, кто, как нам казалось, поливал грязью нас.

Дистанция между мною и Силье увеличивалась, и я все отчетливее видел, как пресмыкался перед ней и Оддрун и как до сих пор пресмыкаешься ты. Помню, однажды мы сидели у Силье, когда там вкалывали двое работяг. Им предстояло ободрать, отмыть и заново покрасить дом, и Сильина мать не давала им ни минуты покоя, придиралась буквально ко всему на свете, причем до того высокомерным и поучительным тоном, что даже Силье явно испытывала неловкость. Не в пример тебе. Когда работяги поворачивались спиной, я отчетливо видел, как ты смотрел на Оддрун и безнадежно поднимал брови, будто вы с ней, натурально, союзники среди этаких придурков.

Еще хуже было, когда мы встретили на улице моего давнего одноклассника, привели его домой к Силье и стали играть в «Счастливый случай». Силье слова не сказала, когда он не смог ответить, кто в годы Второй мировой войны был известен под прозвищем Лис Пустыни, и когда не знал, имя какого прославленного писателя связано с театром «Глобус», но и дальше продолжалось так же, и всякий раз, когда наступал его черед, Силье тяжело вздыхала. Единственный вопрос, на который он ответил, касался одного из актеров, снимавшихся в «Полицейской академии-2», правда, к его недоумению, в нашем кругу отвечать на этот вопрос отнюдь не следовало, а когда Силье засмеялась, он, вероятно, решил, что она вспомнила какую-то сцену из этого фильма, и тоже засмеялся. Только прочитав сочувствие на моем лице, он сообразил, что Силье смеется совсем по другому поводу, и, хотя для виду посидел еще немного, именно тогда понял, что ему здесь не рады. «Будьте добры, никогда больше не приводите сюда этого парня!» — сказала Силье после его ухода, и помню, к моему огромному разочарованию, ты начал извиняться. Именно ты, человек, которого я когда-то считал самым смелым на свете, который никогда не отводил глаза, если с кем-нибудь обращались несправедливо, — ты не только не взял его под защиту, но попросил извинения за то, что мы привели его с собой. Мы, мол, не хотели, пытались намекнуть, что не надо ему идти с нами, а он все равно увязался, в общем-то верно, только вот легче от этого не стало.

Глядя на тебя, я видел, каким совсем недавно был сам, и, возможно, поэтому такого рода поведение вызывало у меня куда большую неприязнь, чем в какой-нибудь иной ситуации, не знаю. Во всяком случае, я помню свое недовольство, помню, что словно бы вязнул в гнетущем настроении и не мог из него выбраться. При всем старании. Я не хотел утратить то, что нас связывало, и отчаянно силился быть прежним, да только не получалось, и когда заходил к вам с Силье, я все больше молчал, энтузиазм куда-то сгинул, я не мог радоваться тому, чему радовался раньше; вы с Силье по-прежнему горели энтузиазмом и норовили увлечь меня то одним, то другим проектом, а я пребывал в негативе и напускном безразличии. Мог сидеть в кресле и демонстративно зевать, а если вы спрашивали, что я думаю насчет какого-нибудь текста или художественного проекта, который вы придумали или планировали, я только хмыкал и делал вид, будто не слушал.

Все это, конечно, еще больше отдаляло нас друг от друга. Ты словом не обмолвился, что хочешь положить конец нашим отношениям, но достаточно ясно давал это понять. Старался не оставаться со мной наедине, вдруг разлюбил те вещи, что раньше нравились нам обоим и в известном смысле нас связывали, и начал отзываться о них презрительно. Писатели и музыкальные группы, которых мы считали гениальными и невесть сколько часов потратили, обсуждая их и погружаясь в их глубины, теперь казались тебе не такими уж хорошими, ты вдруг заговорил о том, что, пожалуй, поедешь учиться в Осло, а не в Тронхейм, где решил учиться я. Передумать никогда не поздно, сказал ты, а когда перечислял плюсы, и минусы обеих альтернатив, нарочно не упомянул меня в списке тронхеймских плюсов, даже когда я совершенно однозначно домогался услышать, что ты бы предпочел жить в одном городе со мной, ты ничего не сказал. Иной раз во всем этом была настолько откровенная фальшь, что не оставалось никаких сомнений: ты попросту внушаешь мне, что в твоих планах на будущее для меня места нет.

Разумеется, я давным-давно преодолел все это. Но сейчас, когда я сижу в нашем старом летнем домике, пишу и вспоминаю, во мне оживают отголоски того тошнотворного чувства, какое охватило меня, когда я начал понимать, что ты больше не желаешь иметь со мной ничего общего, того ледяного страха, который наваливается вместе с пониманием, что тебя не желают знать. Помню, как трудно мне было уйти в тот день, когда уже не осталось сомнений, что ты хочешь именно этого. Вся моя плоть кричала, жаждала вернуться к тебе, но рассудок заставлял ноги уходить прочь.

Я долго пытался верить, что именно серьезный поворот в наших отношениях вынудил тебя отстраниться. Воображал, будто ты испугался, поняв, как много для меня значишь, воображал, будто мои слегка торопливые ласки и счастье, какое я выказал, когда ты сказал, что любишь меня, лишили нас возможности по-прежнему делать вид, что наши отношения всего-навсего невинное исследование сексуальности, и будто тебе такая альтернатива невмоготу, будто ты не в состоянии признаться себе, что ты действительно гомосексуалист. А поскольку близились студенческие времена и мы говорили о том, что в Тронхейме поселимся вместе и, так сказать, вступим во взрослую жизнь как гомосексуальная пара и тем самым подтвердим ходившие о нас слухи, ситуация стала еще более серьезной и пугающей, и ты в конце концов не выдержал.

Помню, однажды я позвонил тебе спьяну и обругал трусом, упрекнул, что и к Силье ты переехал, просто чтобы утихомирить слухи про то, что мы гомики, сказал, что ты никогда не был таким, за какого себя выдавал, только, мол, напускал на себя вид человека самоуверенного, независимого, свободного, но под суровой, спокойной внешностью прятался нервный мальчишка, который до смерти боялся людских пересудов; суждение, конечно, совершенно справедливое, хотя справедливое не для тебя одного, но и для меня, и для подавляющего большинства наших сверстников.

Сейчас я не настолько уверен, что ты отстранился со страху, не знаю, но мне попросту кажется, отстранился ты потому, что не был гомосексуалистом. В сущности, я не знаю даже, кто я сам — гомосексуалист или гетеросексуал, с тех пор как мы расстались, я не бывал с другим мужчиной, а за те дни, что я пишу это письмо, в голове не раз мелькала мысль, что из-за нынешних моих проблем я изображаю нас более близкими друг другу, чем на самом деле. Хотя я и тут не уверен; когда пишу, мне кажется, что те же нынешние проблемы заставляют меня внести довольно-таки негативную поправку: вероятно, вместе нам было не так уж и хорошо. Но ведь нам было хорошо. Все события и разговоры, о которых я написал в этом письме, представляются мне воспоминаниями из счастливой поры, из времен, которых мне недостает, невзирая на все упомянутые проблемы.

Снова я увидел тебя лишь через несколько лет после нашего разрыва. Ты уехал в Тронхейм, начал учиться на литературном факультете, а я отказался от учебы и остался в Намсусе, не потому, что между нами все кончилось и я впал в депрессию, а потому, что маме становилось все хуже и хуже и, кроме меня, помочь ей было некому. Я рассчитывал найти временную работу, сдать на вечерних курсах вступительный экзамен по истории философии и логике, а позднее, когда мы найдем выход из положения, в каком мама оказалась из-за болезни, уехать в Тронхейм. Но один год в Намсусе обернулся двумя, потом тремя и так далее.

Возникает прямо-таки ощущение нереальности, когда я вспоминаю, что произошло со мной за годы, прожитые дома, как я изменился. Давнее пренебрежение к жизни в маленьком городишке не просто исчезло, мало-помалу я начал чуть ли не уважать и ценить все то в намсусской жизни, над чем раньше насмехался. Я словно бы совершенно бессознательно старался полюбить собственную судьбу, и когда восемь-девять лет назад на малый сочельник мы столкнулись в винном магазине, перед тобой был парень, которого ты никогда бы не назвал лузером, только вот все равно смотрел на него именно как на лузера, неудачника, ведь он, как и ты, рвался уехать и мечтал о том же, что и ты, но так здесь и застрял.

Я как раз сунул в карман куртки маленькую бутылочку «Финляндии» и вдруг увидел тебя, в самом начале той очереди, что была дальше всех от двери. Нужного тебе вина у них не нашлось, и продавец предложил другое, которое, видимо, не очень тебя устраивало, но ты, слегка безнадежно, хоть и с улыбкой, все-таки согласился. Помню, ты сказал «да-да», взял бутылки, заплатил, а когда повернулся, встретился взглядом со мной — полноватым молодым человеком с несколько женственным лицом, залысинами над лбом, в потрепанной джинсовой куртке. Сам ты был в чем-то, чему я не знал названия, но все вместе создавало стиль, знакомый мне по рекламе из бесплатной газеты «День и ночь». Коротко подстриженный, стройный, ты выглядел на удивление спортивно, я даже, помнится, слегка обалдел, наверно, представлял себе студента-литератора не вполне таким. Мы широко улыбнулись друг другу, обменялись рукопожатием и сделали вид, будто встреча куда сердечнее, чем на самом деле: «Кого я вижу! Ты ли это? Я самый! Давно не виделись! Да уж, чересчур давно! Здорово, что мы встретились! Еще бы!» Вот такие слова мы говорили, причем громко, нарочито возбужденно, хлопая один другого по плечу. Я рассказал, что работаю в музыкальном отделе у Эйвинна Юхансена, что живу пока дома, но встречаюсь с Венке Берг из параллельного гимназического класса и осенью мы с ней планируем перебраться в Тронхейм на учебу. Ты рассказал, что еще не женат, живешь в Тронхейме на Ладемуэне, что только-только закончил свое литературоведческое образование. «Так что теперь пощады не будет, пора и мне начинать трудовую жизнь!» — сказал ты и засмеялся.

Помню, я несколько разозлился на эту фразу, подумал, ты меня жалеешь из-за того, что я живу такой вот жизнью, и хочешь приободрить, говоря, что скоро мы окажемся в одинаковом положении. Но об этом я промолчал, повел речь о профессии, которую намерен приобрести в Тронхейме, и о карьере, которую для себя планирую, однако и тут вышло не ахти как. Ты улыбался и кивал, пока я рассуждал о своих планах, но по твоему лицу я видел, что ты считаешь все это пустой болтовней, и оттого злился еще больше. Мы еще некоторое время постояли, а когда самые тривиальные и невинные темы были исчерпаны, дали друг другу понять, что очень спешим. Вообще-то я никуда не торопился, однако посмотрел на часы и хмыкнул, а когда ты спросил, сколько времени, и я ответил, что без малого двенадцать, ты состроил чуть испуганную мину и сказал «ой, уже?». Мы заверили друг друга, что непременно встретимся на Рождество, «организуем вечеринку», как я выразился, и хотя оба знали, что ничего не будет, ты притворился, что в восторге от этой идеи, и сказал, что мы непременно так и сделаем. «Созвонимся!» — сказал ты на прощание.