Замыкая круг

Тиллер Карл Фруде

Арвид

 

 

Намсусская больница, 4 июля 2006 г. В двухместной палате

Я приподнимаю бровь, стараюсь выглядеть сосредоточенным, смотрю в книгу и вроде бы увлеченно читаю, но Эйлерт и на сей раз не замечает сигнала, слышу, как он откашливается, прочищает горло, как снова готовится что-то сказать, он из тех, кто совершенно не в состоянии уразуметь, что некоторые предпочитают не болтать, а читать, думает, наверно, будто оказывает мне услугу каждый раз, когда мешает, думает, я читаю со скуки и мне просто больше нечего делать, а стало быть, он вроде бы спасает меня своей общительностью, сидит и болтает о больших и малых событиях собственной жизни, об усадьбе в Нерёе, о жене и двух дочерях, о старшей, что замужем за врачом из Халдена и скоро станет в усадьбе хозяйкой, и о младшей, что учится в Ливерпуле на ветеринара, — знай себе лопочет о местах, где я не бывал, и о людях, с которыми я незнаком, конечно же он поступает так с добрыми намерениями, просто хочет подбодрить меня, но уже изрядно мне надоел, болтает почти не закрывая рта, снова и снова твердит одно и то же, всю душу мне вымотал.

— Ты когда выписываешься? — спрашивает он.

Я подавляю легкий вздох, готовый сорваться с губ, жду всего секунду, потом отрываю взгляд от книги: он полусидит на койке. Красная, круглая физиономия, моргая, глядит на меня, с приветливой улыбкой, он всегда приветлив, я редко встречал таких приветливых людей, как Эйлерт.

— Вероятно, завтра или послезавтра, — говорю я и умолкаю, неохота включаться в расспросы, но, увы, я чувствую, что обязан спросить: — А ты?

— Младшая дочка приедет за мной нынче вечером, — отвечает он.

Я киваю, улыбаюсь и снова утыкаюсь в книгу, стараюсь избежать продолжения, но не тут-то было.

— Я так рад, что увижу ее, — говорит он, не сдается. — Больше года не видались.

— Вон как, — бормочу я, поднимаю на него глаза, чуть заметно улыбаюсь и опять смотрю в книгу.

— Она в Англии живет, понимаешь, учится там на ветеринара, — продолжает он, я не считал, сколько раз он это повторял, но уж точно немало.

Я невразумительно мычу, не отрываясь от книги.

— В Ливерпуле.

Бросаю на него беглый взгляд, киваю, снова тускло улыбаюсь и возвращаюсь к чтению.

— Только вот опасаюсь я автомобильной поездки, — говорит он.

— Н-да, путь-то неближний, — бормочу я.

— Хорошо хоть вечером поедем.

— Ну да, вечером дорога куда короче, — ворчу я.

Наступает тишина, проходит секунда-другая, и я чувствую легкий укол совести, он ведь желает мне добра, а стало быть, этак разговаривать не годится, я смотрю на него, опять улыбаюсь, стараюсь внушить ему, будто просто пошутил немножко, но он наверняка не понимает, подобный юмор не для него, он сидит и в некотором замешательстве глядит на меня.

— Я имел в виду жару, — поясняет он. — При этакой жаре, как в последнее время, сидеть в машине паршиво.

— Да, это верно, — только и говорю я, растолковывать мне невмоготу, бессмысленное занятие.

— Но тебе об этом думать незачем, до твоего-то дома рукой подать. — На миг он умолкает, потом спрашивает: — А кстати, где в Намсусе ты живешь? — Он смотрит на меня с дружелюбной улыбкой, я открываю рот, собираюсь ответить, но молчу, ведь он, похоже, из тех, кто вполне может заявиться в гости к едва знакомому человеку, чего доброго, разыщет меня и нагрянет с визитом, когда в следующий раз приедет на контрольный осмотр или химиотерапию, а я этого не вынесу, не хочу, ни в коем случае.

— В Фоссбренне, — говорю я, не могу сказать ему, где живу, называю первый попавшийся жилой район.

— А-а, — говорит он.

— Угу, — поспешно мычу я, выдерживаю его взгляд и секунду улыбаюсь как можно приветливее, потом опять смотрю в книгу, пользуюсь случаем закончить коротенький разговор, пока он не успел сказать что-нибудь еще, приподнимаю бровь, стараюсь выглядеть так, будто намерен почитать, но и на сей раз без толку, он попросту не может помолчать, я слышу, как он откашливается и сызнова готовится что-то сказать.

— Что ты читаешь? — спрашивает он, кивая на мою книгу.

— Что я пытаюсь читать?

— Ага. — Он пропускает мое уточнение мимо ушей, только смотрит на меня все с той же дружелюбной улыбкой; я поднимаю книгу так, чтобы ему было удобно рассмотреть переплет.

— Это биография Сталина, — говорю я.

— Батюшки! — говорит он.

— Вот те и «батюшки», — ворчу я.

— Ей-богу, ничего хорошего от него ждать не приходилось.

— Да уж.

На миг повисает тишина, я чувствую, что, того гляди, рассмеюсь, но в последнюю секунду успеваю превратить смех в легкое покашливание, прикрываю рот ладонью и кашляю еще разок, как бы делаю первое покашливание более убедительным. Но тут в животе вдруг дергает, коротко и не очень сильно, и сразу же успокаивается, однако меня мгновенно охватывает страх перед болью, которая может начаться, лоб и затылок покрываются холодным, липким потом. Я поспешно кладу книгу на ночной столик, часто дышу, сосредоточенно глядя на одеяло, сижу не шевелясь, только жду, зондирую, повторится ли дерганье.

— Что с тобой? — спрашивает Эйлерт. — Болит?

Я не отвечаю, не шевелюсь, жду, и оно начинается. Будто чьи-то руки с силой вцепляются в кишки, сжимают их и выкручивают, как тряпку, я машинально скорчиваюсь и чуть заваливаюсь на бок, втягиваю воздух, зажмуриваю глаза, секунду сижу так, пытаюсь немного прийти в себя, потом открываю глаза, поднимаю руку над головой, быстрыми, лихорадочными движениями стараюсь нащупать шнурок, чувствую, как пластиковый узелок на его конце легонько ударяет по ладони, хоть и не сразу, но все-таки ухватываю его, дергаю, один раз и другой, резко, быстро, потом оседаю пониже на койку, чуть подтягиваю колени к животу и лежу совершенно неподвижно, ощущение такое, будто внутри большой, докрасна раскаленный камень, я опять зажмуриваюсь, крепко-крепко, скоро они придут, дадут что-нибудь. Я открываю рот, набираю воздуху, выдыхаю, и наконец-то дверь отворяется, входит светленькая медсестра.

— Можешь дать мне что-нибудь? — быстро спрашиваю я, почти выстанываю, пытаюсь улыбнуться, но безуспешно.

— Сейчас вернусь! — Она отворачивается и опять идет к выходу, я слышу, как подошвы ее сандалий прилипают к полу, слышу, как они с чавканьем отлипают, когда она поднимает ногу, потом дверь с тяжелым вздохом закрывается, напрочь отрезая все коридорные звуки.

— Ох-ох-ох, — бормочет Эйлерт в другом конце палаты.

Я держусь за живот, утыкаюсь лицом в подушку, напрягаюсь всем телом. Несколько секунд, и дверь снова отворяется, входят две медсестры — светленькая и толстушка.

— Очень больно, — говорю я, цежу слова сквозь зубы, пробую перевернуться на спину, однако толстушка удерживает меня за плечо.

— Мы введем спазмофен, так что лучше остаться на боку, — говорит она, придвигает табурет, садится подле меня, гладит по щеке. — Потерпите чуточку, сейчас все пройдет.

— Он за завтраком маленько торопился, — слышу я голос Эйлерта, он обращается к светленькой медсестре. — Я видел, но не стал ничего говорить, вдруг обидится. А может, из-за воды, надо было побольше пить, — добавляет он, гнет свое, не может помолчать, даже сейчас. Светленькая медсестра не говорит ни слова, я слышу короткий шорох, с каким сдвигают занавеску, слышу, как надевают на руку пластиковую перчатку, спускают мне трусы, чувствую, как вводят свечу.

— Ну вот, — говорит толстушка. — Сейчас полегчает. — Она смотрит на меня теплым, добрым взглядом, снова и снова гладит по щеке; проходит несколько секунд, свеча начинает действовать, боль слабеет, и чем больше она слабеет, тем отчетливее я чувствую тепло толстушкиной руки, страх потихоньку отступает, сменяется покоем, меня охватывает благодарность, хочется сказать им что-нибудь приятное.

— Вы такие милые, — вот и все, что я говорю.

 

Намсус, 6–10 июля 2006 г.

Дорогой Давид!

Я сижу в тени самой большой вишни, за домом, где мы жили. Подняв глаза от экрана компьютера, я вижу весь наш сад, вижу аллею, по которой мы подъехали в тот первый день, когда вы с Берит перебрались ко мне, когда этот дом стал и вашим. Я прямо воочию вижу всех нас в желтой «симке» — пришлось взять машину звонаря, потому что у моего «вольво» барахлила коробка передач. Я вижу, как желто-бурая пыль с гравийной дорожки заклубилась позади, когда мы свернули у почтовых ящиков, как пыльная завеса колыхалась в уже дрожащем, жарком от солнца воздухе и снова оседала наземь. Ты, помню, сидел наклонясь вперед, положив руки на спинки передних сидений, и громко смеялся, потому что я как раз отпустил руль и машина ехала как бы сама по себе, неуправляемая. Тебе было одиннадцать лет, без малого двенадцать, и вообще-то ты очень старался показать, что такого рода вещи — ребячество, но всегда быстро об этом забывал и, вот как сейчас, сидел в восторге, взволнованный, полный жизни. Мама сидела рядом со мной, на пассажирском месте, и, едва увидев, что́ я делаю, вскрикнула и притворно испугалась, а ты, конечно, засмеялся еще громче, еще веселее, даже слегка подпрыгнул на сиденье раз-другой и воскликнул, что надо повторить. Нет-нет, ни в коем случае, не надо, мы же заедем в канаву, твердила мама. Да! — с жаром кричал ты. Давай, давай! И я повторил свой трюк, конечно же повторил. Убрал руки с руля, сделал вид, будто машина едет сама по себе, а ты весело хохотал на заднем сиденье. Арвид, пожалуйста! — вскрикнула мама, словно испугалась еще больше. Что такое? — спокойно спросил я, повернулся к ней и приподнял брови, вроде как не понимая, о чем это она. Хотя бы следи за дорогой! — воскликнула она и, показывая вперед, изобразила панический страх. Я положил руки на баранку, медленно повернулся, глянул на дорогу. Ничего особенного там не видно, сказал я, и ты на заднем сиденье опять громко рассмеялся. Ах ты, шутник, сказала мама и пихнула меня в плечо. Ой! — засмеялся я, посмотрел в зеркало заднего вида, перехватил твой взгляд, лукаво улыбнулся и подмигнул тебе. Оба вы чокнутые! — сказала мама и сокрушенно покачала головой: дескать, что с вами поделаешь.

В тот день начались лучшие годы моей жизни, Давид. До знакомства с Берит я всегда смотрел на любовь между мужчиной и женщиной рассудочно. Думал, что мы, люди, способны научиться любить и жить в супружестве если и не с кем угодно, то, по крайней мере, не с одним-единственным человеком на свете, а с довольно многими, и когда кто-нибудь твердил мне о великой любви, я обычно считал это попыткой оправдать уже состоявшийся выбор партнера. Но встретив Берит, я понял, что ошибался. Как новорожденный младенец узнает родную мать, так я узнал Берит. Раньше я никогда ее не видел, но моя плоть сразу же сказала мне, что мы — две части одного целого и что после встречи с нею сказать кому-нибудь другому «я тебя люблю» значило бы стать лжецом, предателем. Да-да, именно так, иначе не скажешь.

Я очень ее уважал, нуждался в ней, зависел от нее. Написав что-нибудь, на мой взгляд, особенно удачное для проповеди или для «Напутствия дня», к примеру, я отчаянно жаждал услышать от мамы, похвалу и признание. Конечно, я бы ни за что в этом не признался, мне бы в голову не пришло по собственному почину прочесть что-либо вслух; помнится, обычно я привлекал ее внимание, делая вид, будто на чем-то споткнулся. Хмыкал, приподнимал бровь. И если мама не реагировала сию же минуту, продолжал то и дело бросать на нее нетерпеливые взгляды: не обернулась ли? Снова хмыкал и говорил: Нет, в самом деле не знаю. В конце концов она отзывалась: Что там такое? Наклонялась, брала полотенце из зеленого пластмассового таза с выстиранным бельем. Не-ет, чуть врастяжку повторял я. Так, фраза тут одна, не уверен, удачная она или нет. Может, прочтешь? — спрашивала она. Держа полотенце обеими руками, она зажмуривала глаза и быстро и резко его встряхивала, отчего по кухне разносился короткий хлопок. Что ж, говорил я, прочесть всегда можно, только… Мама вешала полотенце на сушилку и оборачивалась ко мне. «Люди покупают вещи, одну за другой, и несут домой, но ключ от дома потерян», — читал я, потом опускал листок и опять смотрел на маму. А она стояла с широкой улыбкой на лице: Неужто ты сам это написал, Арвид? И я отвечал: Я ли это написал? В душе смеялся от счастья, но старался сделать вид, будто не понимаю, почему она спросила, и добавлял: Конечно, я и написал. Это… это замечательно, говорила она. Значит, по-твоему, надо оставить? Ясное дело, оставить, говорила она, я рассержусь на тебя, если вычеркнешь. Ладно, тогда лучше оставить, говорил я с коротким смешком, оборачивался и смотрел на тебя. А ты как считаешь, Давид? Наверно, лучше ей не перечить, мы ведь знаем, что тогда будет, а? Еще бы, смеялся ты.

Благодаря таким вот вещам человек растет, развивается, Давид, зачастую достаточно улыбки и нескольких добрых слов любимого существа, чтобы справиться с тем, что казалось невыполнимым. О, я помню, как мы ремонтировали подвал, помню, как жутко я уставал. Как раз тогда работы у меня было невпроворот, а я и до того вконец измотался, но вечерами, хочешь не хочешь, натягивай зеленые рабочие штаны, и за дело. Как наяву, вижу все это, вижу белый конус галогеновой лампы, она лежит на новом полу из ДСП, который чуть прогибается под ногами, вижу, как она освещает мелкие опилки, что сыплются вниз из теплоизоляции, которую я обрезаю, вижу свою тень на фоне стеклянной ваты, которую только что уложил на торцевой стене. Арвид, иной раз говорила мама через некоторое время, ты бы сделал перерыв, а? Перерыв? — переспрашивал я, делая вид, будто не понял. Ну да, разве ты не устал? Да нет, работа спорится! Она смотрела на меня, качала головой: Не понимаю, как такое возможно. Ты о чем? — спрашивал я. Ну, как ты способен столько работать? А я только хмыкал и слегка мотал головой. Невозможный ты человек, говорила она.

Вот такими вроде бы пустяками, такими мелочами Берит придавала мне сил продолжать, и не на один час, а на три-четыре часа больше, чем я проработал бы в ином случае. Она делала меня сильным, Давид, очень сильным.

В первые годы я, кстати, обычно просил тебя помочь, когда занимался чем-нибудь в доме или на участке. И ты никогда не отказывался, никогда не говорил «нет». Хотя особой помощи все равно не получалось. Забавно, ты был сообразительный и учился в школе отлично, а вот по части практики — увы! Ты попросту не обладал практической жилкой, и нередко я поневоле выходил за дверь — смех меня разбирал, когда я видел, как ты ковыряешься с каким-нибудь инструментом, потеешь и злишься. Молотку и пиле было вроде как неуютно в твоих руках, они вроде как хотели совсем не того, чего хотел ты, и, когда ты наконец завершал работу и отправлялся на боковую, мне частенько приходилось все переделывать заново. И я придумывал кучу хитроумных объяснений, почему на другой день все выглядело несколько иначе.

Знаешь, я такой неуклюжий, свалил со стремянки ведерко с краской, говорил я, к примеру, если накануне ты что-нибудь красил. Всю твою работу испортил, так что, хочешь не хочешь, пришлось перекрашивать, добавлял я. Однако иной раз ты догадывался, что я вру, и тогда я очень тебя жалел. Ты был гордый мальчуган и делал вид, будто ничего не случилось, но я прекрасно видел, что ты огорчен, и старался, конечно, исправить положение, обращаясь с тобой как с равным, как с напарником. Как по-твоему? — иной раз спрашивал я. Покрасим раму в один слой или в два? В один, наверно. Н-да, говорил я врастяжку, давая тебе время переменить решение. Нет, наверно, все-таки в два, говорил ты. Знаешь, пожалуй, я согласен. По-моему, в два слоя правда лучше! — говорил я.

Больше ничего не требовалось — к тебе возвращалось хорошее настроение. Ах, Давид, когда я работал, а ты был рядом, когда я стоял на стремянке и слышал, как ты тихонько напеваешь и твое мурлыканье смешивается с жужжанием насекомых на клумбе и негромким далеким гулом газонокосилки, когда я видел, как ты стоишь в перепачканных джинсовых шортах и бейсболке с надписью «Лаки и краски» и, чересчур глубоко обмакнув кисть в ведро с морилкой, мажешь тут и там, а морилка капает на покачивающиеся внизу цветы, я радовался, а особенно радовалась мама.

Как бы сильно мы с мамой ни любили друг друга, она бы не захотела иметь со мной ничего общего, если б я не показал себя достойным отцом, если б не полюбил и тебя. По причинам, которых мы никогда уже не узнаем, она не желала говорить, кто твой биологический отец, ни тебе не сказала, ни мне, ни кому-либо другому, но она прекрасно понимала, что в твоей жизни необходим взрослый мужчина, необходим отец, мужчина, который мог стать для тебя живым примером. И я очень благодарен, Давид, что имел возможность стать таким, я этому рад и дерзну сказать, мама тоже была рада. В глазах у нее появлялось мечтательное выражение, когда она видела, как мы трудимся сообща — красим морилкой дом, складываем поленницу, проверяем твои уроки. Иной раз она стояла поодаль и просто смотрела на нас, а сама вся светилась. Никогда не забуду, как однажды она, не выдержав наплыва чувств, расплакалась от радости. Помню, мы ездили тогда на день рождения к моему старому другу-миссионеру на Йоа и спешили, чтобы не опоздать на паром. Стояло лето, жара, воздух дрожал над узкой гравийной дорогой, змеившейся сквозь ландшафт, и порой доносился резкий, короткий стук камня, вылетевшего из-под колес и угодившего в крыло или в днище машины.

Ой, смотрите — малина! — вдруг сказал ты, протянул тонкую загорелую руку вперед, между мною и Берит, и показал на кусты, справа от машины. Может, остановимся и наберем немножко? Нет, Давид, у нас сейчас нет времени, сказала мама. Ну, чуть-чуть!! — упрашивал ты. Пожа-а-алуйста! Нет, Давид, надо успеть на паром, ты же знаешь! Но я все-таки съехал на обочину и остановился, конечно же остановился. Берит повернулась, посмотрела на меня с удивлением, а я слегка наклонил голову набок и постарался изобразить обезоруживающую улыбку: Мы вполне можем немного пособирать, верно? У нее на лице проступила слабая усмешка, но она быстро поджала губы и состроила вроде как обиженную мину. Видимо, у нас всегда плохо со временем, только когда чего-то хочется мне! — сказала она, тряхнув головой. Я положил локоть на спинку сиденья, полуобернулся, посмотрел на тебя и подмигнул: Ты послушай ее! Надулась, потому что мы ушли, не дождавшись мороженого! Мама сердито фыркнула. Разве не так? — сказал я и лукаво улыбнулся тебе. Так! — засмеялся ты. Мама обернулась к тебе, секунду серьезно сверлила тебя взглядом, потом отвернулась и покачала головой: То-то и оно, вы оба против меня. Небось были бы рады от меня отделаться. Я глянул на тебя, чуточку сморщил нос, помолчал. Потом сказал, тоже покачав головой: Нет. Без мамы мы бы вконец растерялись, верно, Давид? Ага, улыбнулся ты. И Берит тотчас забыла свою притворную обиду, обернулась к тебе, погладила по щеке: Я бы тоже вконец растерялась без вас обоих! Она наклонилась ко мне, поцеловала в щеку. Фу! — сказал ты, открыл дверцу и вылез из машины. Мы с мамой засмеялись и, сидя в машине, смотрели, как ты пробираешься сквозь густой, чуть запыленный малинник, подступавший вплотную к дороге.

Я так рада, вдруг сказала Берит, я повернулся к ней и увидел, что по ее щекам бегут слезы, она плакала от радости, Давид. Но тотчас взяла себя в руки, тряхнула головой и посмеялась над собою, утирая глаза: Ох, до чего же я глупая! А мне вовсе не казалось, что она глупая. Ей в жизни выпало столько трудностей, и она просто поверить не могла, что сейчас ей вправду очень хорошо, потому и плакала, а от этого была искренней и красивой, но не глупой.

Из множества людей, которых я знал, мама меньше всех жалела себя, она не любила вспоминать о своих невзгодах, говорила о них лишь изредка, обычно когда мы вечерами лежали на кровати валетом и ей не приходилось смотреть мне в глаза. С горечью она рассказывала, каково было в шесть лет остаться без матери и подрастать сиротой, в обществе твоего деда, Эрика. Он наверняка старался, как мог, но крепко выпивал, а когда мать Берит попала под автобус и умерла, Эрик, потеряв единственного человека, который мог держать его в узде, все больше и больше пьянствовал и все меньше и меньше умел быть Берит отцом. По словам мамы, вообще-то он в пьяном виде не буянил. Когда предвкушал выпивку или предстояла гулянка, он был добрым, мягким, щедрым. А вот когда бывал трезв и не имел шансов выпить, маме приходилось держать ухо востро, потому что он нервничал, действовал непредсказуемо и из-за любого пустяка мог устроить жуткую бучу. Бить он ее никогда не бил, но бранился, орал, обзывал ее никчемной, кричал, что уму непостижимо, как она пробьется в жизни, иной раз просто сидел и глазел на нее, мол, не сделала ли она чего недозволенного, а однажды, когда она, на свою беду, уронила на пол тарелку с отварной треской, он вскочил и втоптал всю эту треску в ковер. Смешно, конечно, да только вот маме было всего шесть лет, и она до смерти перепугалась; если б не это, впрямь ужасно смешно, отличный материалец для рождественского ревю на Оттерёе. Сразу после подобных инцидентов Эрик впадал в отчаяние, раскаивался и просил прощения, изо всех сил старался загладить вину, а это, разумеется, черта примиряющая и симпатичная. Одно глупо — он всегда так сокрушался и так мучился угрызениями совести, что в конце концов давал обещания, которых не мог сдержать. Мол, с получки сразу купит маме лошадку или уж на крайний случай велосипед, а может, вскоре съездит с нею в Осло, чтобы она увидела Дворец и поздоровалась с королем. Так оно и продолжалось, и все детство мама терпела его раскаяния, одно больше другого. Нелегкое у нее было детство, Давид.

Закончив школу, мама переехала в Намсус и стала учиться на медсестру, но уже через полгода забеременела тобой, а потому вернулась в Оттерёй, к Эрику. В ту пору пособий матерям-одиночкам не платили, и хотя Эрик обуздал себя и бросил пить, поскольку в доме появился младенец, на старое место работы, на дорожное строительство, его не взяли. Временами он подрабатывал в городе, в сезон, когда дел невпроворот, помогал соседу с ловлей креветок, только вот доходы были непостоянные и скудные, и хотя мама тоже временами бралась за мелкую работенку, первые годы они с трудом сводили концы с концами.

А что хуже всего, ей приходилось терпеть сплетни, насмешки и презрение. В те годы матери-одиночки были притчей во языцех, и она поневоле горько смеялась и качала головой, рассказывая, как нашла себе в городе работу уборщицы, в трех богатых семьях. Одна из ее подруг согласилась несколько часов в день присматривать за тобой, а она добиралась на попутном молочном фургоне, когда тот, закончив развозить молоко, возвращался обратно на молокозавод. Некоторое время все шло прекрасно, ведь мама была женщина благоразумная, старательная, работящая, а главное, надежная; богачи, чтобы испытать ее, оставляли на виду серьги и мелкие денежные суммы, но она была честная и ничего не крала, и все три семейства дали понять, что довольны, что их все устраивает. Тот из хозяев, что управлял одной из городских лесопилен, даже прибавил ей жалованье, по собственной инициативе, а это кое о чем говорит, потому что все знали, какой он скупердяй и как мало платит своим рабочим. Но как только он и остальные доведались, что у мамы есть ребенок, но нет мужа, ни честность, ни старательность не помогли, ее немедля вышвырнули, добропорядочные богатые хозяйки не желали пускать в дом таких женщин, как она, ведь, не ровен час, примется соблазнять их мужей, а это им ни к чему, так они ей сказали. Было это тридцать пять лет назад, Давид, всего тридцать пять лет назад. Времена меняются, и быстро.

До самого вашего переезда у Эрика порой случались запои, и находиться с ним в доме было нелегко. Правда, мама говорила, что по сравнению с тем, как вел себя до твоего рождения, он был сущий агнец, и, к счастью, не похоже, чтобы жизнь под одной крышей с ним чем-нибудь тебе навредила. Из раннего детства ты сохранил в памяти много хорошего, смеялся, с гордостью рассказывая, какой «крутой» у тебя был дедушка. Что Эрик спьяну снес на машине гаражные ворота и опять же спьяну в одних трусах играл на гармошке перед мамой и гостями, пришедшими к ней на день рождения, тебе не запомнилось, и ты не замечал, что мама, как правило, находила себе какие-то дела на кухне, когда у нас собирались гости и ты принимался рассказывать про деда. Ты видел все глазами ребенка, и для тебя Эрик был веселым и заводным проказником.

У меня самого сложились с Эриком нормальные отношения, но не более. Как ни старался, я так и не сумел полюбить человека, который причинил маме столько горя, а когда он гостил у нас, то вдобавок раздражал меня своим поведением. Он работал лесорубом, плотовщиком и дорожным строителем, то есть занимался физическим трудом и в точности соответствовал расхожему представлению о таких людях — большой, сильный, он говорил и держался с какой-то странной смесью гордости и комплекса неполноценности. Когда речь шла о вещах практических, он действовал авторитетно и уверенно. Если я затевал что-нибудь в доме или на участке и нуждался в совете или в помощи, Эрик никогда не отказывал, а поскольку, несомненно, превосходил меня в этих областях, советы и подсказки давал мне скорее скромно, чем снисходительно. А вот когда дело шло о вещах, в которых он не слишком разбирался, все было наоборот. Он будто компенсировал собственную неуверенность и неполноценность, злорадствуя и изображая этакого всезнайку. Когда аргументы у него иссякали и, к примеру, в споре грозил проигрыш, он либо посмеивался, безнадежно качал головой и делал вид, будто я говорю невозможные глупости и продолжать спор не имеет смысла, либо приписывал мне целый ряд смехотворных, наивных заявлений, против которых сердито и с жаром возражал, конечно же в надежде внушить себе и всем остальным, что перешел в наступление. Присутствующие видели его насквозь, по-моему, даже ты, ребенок, понимал, что к чему. Но он так ловко себя обманывал, что не обращал на это внимания, а когда мне в конце концов надоедало спорить, он делал вид, будто успешно поставил меня на место. Ну, я, может, и не учился в школе так долго, как ты, но не воображай, будто из-за этого я глупее тебя! — иной раз говорил он.

Между прочим, зачастую именно к этому он и пытался подвести, когда рассказывал истории. Рассказчик он был замечательный, что правда, то правда. Будь у меня хоть малая толика его таланта, народ в церкви по воскресеньям кишмя бы кишел, а уж он-то как здорово рассказывал. Однако и тут, как в спорах, из кожи вон лез, показывая, что он тоже не обсевок в поле, хотя всего-навсего простой работяга из Оттерёя, как он обычно себя называл. Он собственной персоной участвовал почти во всех историях, какие рассказывал, даже в таких, где никак не мог присутствовать. Правда, отводил себе не главную роль, но выглядел в рассказе всегда замечательно, причем весьма часто за счет тех, кого он именовал «конторскими крысами». Конторские крысы — это все, кто не занимался физическим трудом, и были они далеки от жизни, слабы, трусливы и непрактичны, и от истории к истории именно Эрик наводил за ними порядок, помогал им или попросту велел убраться подальше, чтобы он, обладатель необходимой физической силы, смелости и умений Хитреца Петтера решать практические проблемы, мог вмешаться и ликвидировать сложности. Я и сейчас слышу, как он гулко хохочет, поведав одну из своих историй, слышу раскатистый голос, изрекающий заключительный комментарий: Тут бригадир утихомирился, так-то вот!

Конечно, нетрудно догадаться, что конторской крысой был я, и, конечно, именно здесь крылась одна из причин моего раздражения. Однако ж на вечеринках, где собиралось много народу, я видел, что досаду испытывал не я один. И виной тому было его неуемное стремление постоянно подчеркивать собственную важность, довольно-таки утомительно вечно неметь от восхищения перед событиями, в которых он участвовал, и перед делами, какие ему довелось в жизни совершить. Хуже всего, как я уже говорил, приходилось маме. Иной раз ей было прямо-таки больно слушать, как этот человек, отравивший ей детство, сидит и знай бахвалится собой. И, конечно, особенно больно, когда он выклянчивал у мамы отпущения всех своих грехов, а он часто так делал, фактически едва ли не каждый раз, когда гостил у нас. Я прямо воочию вижу нас за круглым столом в гостиной, вижу, как Эрик заполняет кресло своим грузным телом, вижу, как он крутит черные усы. Ну, а в тот раз, когда мы сделали вид, будто очутились на необитаемом острове, Берит, с улыбкой сказал он. На необитаемом острове? — переспросила мама. Ты ведь помнишь? Нет, ответила мама. Ну как же, когда мы разбили палатку на овечьем острове, сказал он, несколько ошеломленно глядя на нее. Игру придумали, будто потерпели кораблекрушение и нас выбросило на берег этого островка, неужто не помнишь? Нет, не помню, сказала мама. Мы еще вроде как питались пойманной рыбой и собранными ягодами, а? Нет, ничего такого я не помню.

Разумеется, она помнила. И это, и все прочее, о чем обыкновенно напоминал Эрик, но не желала, по ее словам, приукрашивать свое детство. Ведь она понимала, Эрик добивается от нее именно этого. Эрик знал, какой из него был отец, и раскаивался искренне и глубоко, а стараясь вынудить маму заговорить о том хорошем, что все ж таки случалось в их жизни, просто хотел обрести немного душевного покоя. Иной раз сердце разрывалось смотреть на них, так жалко обоих, и я не раз говорил маме, что она должна попытаться простить его, что им обоим тогда станет легче. Трудная задача для нее, и мне не хотелось слишком наседать, в требовании простить обидчика жертва может почуять новое насилие, может подумать, будто пережитое ею превращают в пустяк, не заслуживающий серьезного отношения, а этого я желал меньше всего.

Но я помню, как мучили маму подобные эпизоды, помню, как ты встревожился, когда однажды сразу после ухода Эрика она в слезах убежала в ванную. Ты не понял, что с ней такое, а поскольку я не хотел портить твои добрые отношения с Эриком, мне было весьма нелегко объяснить ситуацию. Я не знал, как быть, сказал только, что тебе не надо беспокоиться за маму и что в любом случае ты не должен думать, будто имеешь к этому касательство.

Но в конце концов ты все равно узнал, в чем дело. Тебе было не то четырнадцать, не то пятнадцать, точно не помню, так или иначе, ты разозлился на нас с мамой, потому что мы не отпустили тебя в Тронхейм на рок-концерт, и грозил переехать к деду, ведь он все тебе разрешал. А как ты думаешь, почему? — сердито спросила мама, хлопнув ладонью по столу и пристально глядя на тебя, а потом крикнула: Потому что ему безразлично, потому что он пьяница, которому плевать на тебя, и на меня, и на всех остальных! Он всегда был такой!

Ни к чему хорошему это заявление не привело. Я не упрекаю маму, нет, просто ей было больно слышать, что ты предпочтешь жить не с нею, а с человеком, который испоганил ее детство, вот она и не сдержалась, невольно сказала то, что сказала. Однако из-за этого ты со временем отдалился от деда. Начал заново обдумывать и осмысливать воспоминания своего раннего детства и медленно, но верно изменил взгляд на Эрика, а может быть, даже и на все свое детство. Вдруг отказался ездить с нами в Оттерёй, а когда Эрик приезжал в гости, у тебя непременно находились какие-то неотложные дела с приятелями. Эрик делал вид, будто все нормально, шутил, что тебе не сидится дома, небось опять за девчонками ухлестываешь, но мы-то видели, что ему больно и очень тебя недостает. Мы с мамой старались подыгрывать ему, только ведь он знал, что мы знаем, и я помню, как он смутился однажды, встретившись со мной взглядом, нам обоим было ясно, что думаем мы об одном и том же.

Я пытался поговорить с тобой. Ты попал в то же положение, что и мама, не мог простить, и мучило это не только Эрика, но и тебя, я видел. Дед тебя любит, и ты любишь деда, я знаю, вот что самое главное, сказал я. А ты в ответ хмыкнул и пробурчал «ну да, да», попытался сделать вид, будто все это нудная пасторская болтовня, слушать тошно.

Кстати, порой я терзался мыслью, что мама вышла за меня лишь затем, чтобы спасти от Эрика себя и тебя. Но с моей стороны это были досужие выдумки; если б она отчаянно стремилась прочь, то задолго до встречи со мной нашла бы себе другого мужчину, вдобавок и взгляды, какие она мне дарила, и слова, какие говорила, и радость, какою она светилась, — все в ней свидетельствовало, что это неправда, просто я чересчур закопался в себе. Я любил Берит и знал, что она тоже любит меня, хотя жить со мной наверняка отнюдь не всегда было легко. Да-да, по крайней мере, первые годы. До сорока с лишним лет я жил один и обзавелся привычками и чудачествами, которые раздражали тебя и маму, но отказаться от них мне было трудно, а что еще хуже, я не привык, чтобы мне перечили и не подчинялись, и, фактически к собственному удивлению, обнаружил, что весьма упрям и ошибки свои признаю с крайней неохотой. Помню, однажды мы ездили на рыбалку в Гильтен, чуть южнее Намсуса; весь тамошний лесной массив вдоль и поперек изрезан множеством узких гравийных дорог, и очень легко заблудиться. Я раза два-три бывал в тех местах, но ориентировался плоховато, и на обратном пути вы с мамой сказали, что я по ошибке свернул направо, а надо было налево, и теперь должен развернуться и ехать назад. Но ведь вы никогда раньше в Гильтене не бывали, и я, понятно, не согласился и, даже когда мы уперлись в табличку, которая однозначно гласила, что ехать следовало так, как говорили вы с мамой, упорно не желал признать, что ошибся. Кто-то, мол, намалевал табличку, чтобы сбивать народ с толку, известный приемчик, чтобы оставить самые рыбные места за собой, твердил я и, даже когда две следующие таблички подтвердили, что мы едем не в ту сторону, на попятный не пошел. Признал, правда, что надо было, как вы говорили, свернуть налево, а не направо, но продолжал уверять, что и эта дорога тоже выведет на шоссе, вдобавок тут и природа куда красивее, да и впереди у нас целый вечер.

Еще хуже вышло, когда епископ подарил мне пять кило косульего мяса, которое оказалось кислым на вкус. Я не желал признать, что подарок самого епископа мог до такой степени обмануть мои ожидания, и, помнится, заставлял себя глотать мясо, улыбался вам с мамой и говорил, что оно вправду не чета суховатому говяжьему стейку. Несколько специфическое, осторожно заметила мама. Кисловатое вообще-то. Это оттого, что косули осенью едят очень много рябины, сказал я. Вон оно что. Ты знаешь об этом, Давид? — спросил я, продолжая улыбаться и стараясь внушить себе и вам с мамой, что таков вкус норвежской природы и что все в полном порядке. Но вы на удочку не попались, немного погодя я заметил, что вы к косуле не притрагивались, ели только рубленые котлеты, картошку и соус, и совершенно по-детски обиделся. Мало того что вы не одобрили способ, каким я пытался расхвалить это блюдо, так еще и уплетали вкусные котлеты, а я через силу пихал в себя противную кислятину, и когда мама вдобавок захихикала, я совсем скис. В чем дело? — спросил я. Попытался держать улыбку и прикинулся, будто не понимаю, что тут смешного, но мама-то знала, что я понимаю, и хихикала все громче, я же все больше прокисал, а для нее ситуация становилась только забавнее, в конце концов она положила вилку на тарелку и громко расхохоталась, прикрыв рот ладонью.

Берит вообще относилась ко мне очень по-доброму, подшучивала надо мной и подсмеивалась, когда я чудил и капризничал, но всегда без злости и без издевки, и как-то само собой вышло, что я научился смотреть на себя иронически и смеялся с нею заодно. А поскольку обнаружил, что ироничным нравлюсь себе куда больше, нежели обиженным и оскорбленным, мне уже не составляло труда быть именно таким, и мало-помалу я изменился, жить со мной стало легче. Я начал признавать свои ошибки и слабости, а тогда стало легче признавать и чужие. Ах, Давид, мама превратила меня в мужчину, каким я, сам о том не подозревая, мечтал быть, и сделала она это своей любовью.

Но хотя хмурой строгости у меня поубавилось, я по-прежнему оставался серьезным человеком. Не то чтобы не любил шуток, озорства и веселья, нет, как раз любил. Никто так, как я, не любил розыгрыши, и я никогда не забуду тот случай, когда шприцем вытянул из шоколадной конфеты коньяк, а после впрыснул в нее перечный сок из банки с бразильским чили. Дырочку замазал, завернул конфету в обертку и положил в вазочку — в жизни не видел, чтобы человеческое лицо так быстро изменило цвет, как у преподавательницы религии, которая, придя к нам в гости, жадно опустошала вазочку со сластями.

Но и тогда, и сейчас я любил посидеть-поразмышлять, любил побыть в тишине, подумать и пофилософствовать о большом и малом, а если в комнате находилось несколько человек, вовсе не рвался разглагольствовать не закрывая рта. Маме это казалось странным, сама-то она отличалась общительностью, очень любила поболтать и в первые годы, видя, как я молча брожу по дому, часто думала, будто что-то не так, будто я недоволен или чем-то обижен. Я пытался объяснить, что просто размышляю, но, когда она спрашивала, о чем, никогда не умел дать ответа, который бы ее удовлетворил. Скажи я, что размышляю о запланированной прокладке дренажных труб в доме или о том, каким маршрутом мы с тобой на следующей неделе пойдем в горы, она бы сказала «понятно» и успокоилась, но что человек может размышлять над великими вопросами бытия и при этом мыть посуду или смотреть в кухонное окно, было для нее совершенно непостижимо. Тут не имело значения, что я священник и такие вопросы составляют важную часть моего образования и моей работы, — она просто не понимала, и точка, а поскольку мне не хотелось, чтобы она думала, будто что-то не так, я нередко предпочитал невинную ложь и говорил, что обдумываю, что скажу в среду на похоронах или в воскресной проповеди, тут все было ясно и понятно.

В этом мы с тобой, Давид, были очень схожи, нас обоих роднила склонность к раздумьям. Маленьким мальчонкой ты иной раз уходил в себя, сидел тихо-тихо и смотрел в пространство, размышляя о большом и малом. Ты много читал, был, как и я, любознателен и не отступал, пока не выяснял ту или иную вещь. Если мама, к примеру решая газетный кроссворд, натыкалась на незнакомое слово и ни ты, ни я не могли ответить, что это слово означает, или если мы в чем-то друг с другом не соглашались, мы с тобой немедля принимались искать ответ в подручных справочниках и энциклопедиях. И охота вам копаться! — обычно говорила мама, когда мы уже некоторое время листали книги. Ну надо же! Сядьте вы наконец! Но мы не успокаивались, пока не находили ответ, а если не находили, запоминали вопрос на потом, и тот из нас, кто в конце концов выяснял, что к чему, с нетерпением ждал случая поделиться с другим, особенно когда мы были не согласны друг с другом и выяснивший оказался прав. Особенно когда ты стал постарше, мы начали поддразнивать один другого и прикидываться, что жутко рады поставить соперника на место, такая у нас была вроде как игра. Ага, ты, стало быть, думал, что у Плутона всего одна луна, говорил я. Н-да, каждый может ошибаться, даже ты. Мне до тебя нет дела, отзывался ты, недавно открывший для себя Гамсуна. О чем это вы болтаете, а? — спрашивала мама, она ведь давным-давно забыла, о чем шла речь, сидела и хмурилась, глядя на нас. А мы не отвечали. Ты скрещивал руки на груди и смотрел в потолок, как бы лишний раз подчеркивая, что я для тебя пустое место, я же смеялся над этим маленьким спектаклем и считал тебя очаровательным и остроумным. Ну, скажите, наконец, в чем дело, чуть громче говорила мама, начиная раздражаться. Над чем вы так смеетесь? Она сердито смотрела на меня, а я смеялся пуще прежнего, и в конце концов ей только и оставалось тоже рассмеяться. Я чувствую, как радость захлестывает меня при воспоминании о таких вот сценах, жар угольев, Давид, куда сильнее, чем жар буйного пламени, вот так и со счастьем, которое находишь в буднях.

 

Намсусская больница, 4 июля 2006 г. Отец и дочь

Я открываю глаза, взгляд упирается в задернутые занавески, я не двигаюсь, лежу совсем тихо, стараюсь понять, как себя чувствую, кажется, не так плохо, боль есть, но далеко не такая сильная, как утром, вообще-то я в целом чувствую себя вполне хорошо, и тошнит не особенно, и даже рот не пересох. Некоторое время лежу не шевелясь, потом осторожно поворачиваюсь на бок, приподнимаю голову, подпираю ее рукой, минуту-другую лежу так, пустым взглядом смотрю в пространство, слегка зеваю. Воздух тяжелый, жарко, помещение словно пропитано сном, так что, пожалуй, надо встать, открыть окно, впустить немного свежего воздуху, малость прочистить мозги, а еще раздвинуть гардины и впустить в палату свет, ведь, пока я спал, на улице, кажется, прояснилось и вышло солнце, не могу я лежать тут в полумраке, когда снаружи такой чудесный вечерний свет. Берусь за одеяло, откидываю его в сторону. Теплый запах тела бьет в лицо, я упираюсь локтем в матрац и кое-как приподнимаюсь, осторожно, чтобы не разбередить операционный шов. Зажмуриваю глаза, набираю в грудь воздуху и с трудом сажусь, снова открываю глаза, сижу и смотрю на свои костлявые ноги, в голове по-прежнему не укладывается, что эти ноги — мои, давно бы пора привыкнуть, но до меня никак не доходит, что эти тощие, бледные ноги, и длинные узкие ляжки, и выпирающие коленные чашечки, которые кажутся куда больше, чем они есть, — что все это части моего тела, что это я сам.

Сглатываю, не свожу глаз со своих ног, того, что было мною, почти не осталось, лишь кожа да кости, не удивительно, что люди отводят взгляд, когда я плетусь по коридору, а то и вовсе притворяются, будто не видят меня, я и сам едва выдерживаю это зрелище, смотреть на себя в зеркало мне теперь вообще невмоготу, мою руки и смотрю в раковину, а когда надо вытереть лицо, скольжу взглядом от раковины к полотенцу, которое висит возле шкафчика, делаю все, чтобы ни на миг не увидеть себя в зеркале, сил нет глядеть на худущее землистое лицо, с души воротит, оно настолько лишено жира и мяса, что чуть ли не видны контуры зубов под губами, вместо щек — впадины, а челюстные мышцы по обе стороны лица похожи на тонкие, натянутые корни, невыносимо. И собственный взгляд я тоже не выношу, встретиться в зеркале взглядом с самим собой — это, пожалуй, хуже всего, не знаю почему, может, потому что глаза — единственное, что осталось от того мужчины, каким я был когда-то, мне стоило времени и больших усилий примириться с мыслью о скорой смерти, и каждый раз, когда вижу свои глаза, я вижу, так сказать, свое давнее «я», и тогда весь процесс примирения идет насмарку, вид собственных глаз как бы зажигает во мне надежду, а я этого не хочу, не хочу, чтобы давнее «я» обманывало меня, прельщало ложной надеждой, и, возможно, потому-то и боюсь смотреть себе в глаза, не знаю.

Сижу совершенно спокойно, чувствую, как подкрадывается меланхолия, чувствую, как тело словно бы цепенеет, мне совершенно неохота вставать, охота снова забраться под теплое одеяло и спать дальше, сбежать в сны и очутиться где-нибудь в другом месте, а не в этом теле, очутиться в другом месте, а не в этой голове. Но так нельзя, незачем мне теперь спать, вдобавок вот-вот придет д-р Клауссен и все равно выгонит меня из постели, д-ра Юнассена, д-ра Хартберга и большинство медсестер можно уговорить, но д-р Клауссен, хоть умри, всегда заставляет меня шастать по коридорам, независимо от самочувствия.

Я закрываю глаза, шумно вздыхаю, снова открываю глаза, упираюсь ладонями в матрац и начинаю подтаскивать себя к краю койки, надо ведь раздвинуть гардины, приоткрыть окно, впустить немножко свежего воздуху и солнышка, наверняка станет получше. Я как раз собираюсь спустить ноги на пол и тут вдруг слышу, как кто-то нажимает на ручку двери, намеревается войти, ох, нет, я не выдержу, невмоготу мне сейчас ни с кем разговаривать, это уж чересчур, я не в настроении. Снова откидываюсь назад, ложусь на койку, хватаю одеяло, укрываюсь до самого подбородка, лежу тихо-тихо, только прислушиваюсь. Слышу, как дверь отворяется, впуская в палату все коридорные звуки — голоса и шаги, смех, кашель и скрип тележки с посудой, легкое дуновение жизни, — потом дверь закрывается, и снова наступает полная тишина. Секунда-другая — и я слышу шаркающие шаги Эйлерта по гладкому полу, у меня тотчас вырывается легкий вздох, уж с Эйлертом я, во всяком случае, говорить не в силах, не выдержу я его болтовню, все эти истории про его семейство, слышать их не могу, тем более сейчас. Прижимаюсь щекой к подушке, опять закрываю глаза, стараюсь внушить ему, будто все еще сплю.

Слышу, как Эйлерт шаркает мимо, к своей койке, слышу, как он открывает ящик ночного столика, достает что-то шуршащее, должно быть пакетик с леденцами, проходит несколько секунд, и я слышу негромкий стук леденца о зубы, он чуть причмокивает, бормочет «м-м-м», начинает напевать, ту самую мелодию, что и всегда, старую танцевальную мелодию, рейнлендер, или норвежскую польку, или вроде того. Минута-другая, он знай себе то напевает, то сосет леденец, и я чувствую, как закипает раздражение, чувствую, что начинаю злиться. Делить палату с Эйлертом едва ли не хуже, чем с такими, с кем регулярно случаются нервные срывы, мне кажется, я готов предпочесть истерический плач или вспышку бешенства Эйлертову способу подавлять страх смерти, его преувеличенно хорошему настроению, всем этим напеваниям, и насвистываниям, и добродушной болтовне о жене, дочерях, усадьбе в Нерёе, болтовне, которую он заводит как шарманку, чтобы забыть о своем положении, ну что может быть хуже этого безостановочного, панического отрицания реальности, этой манеры бежать от себя самого.

Проходит еще немного времени, и я чувствую, что должен переменить позу, рука, зажатая под боком, затекает, надо либо немного подвинуться, либо выпростать ее. Мурашки — от плеча до самых пальцев. Немного погодя я приподнимаюсь и вытаскиваю руку из-под себя, осторожно, чтобы Эйлерт ничего не заметил, я просто не в силах с ним разговаривать, не могу силком прийти в то расположение духа, какое он всегда норовит мне навязать.

— Арвид, — вдруг слышу я.

Не отвечаю, замираю без движения и не открываю глаз, делаю вид, будто еще сплю, будто просто слегка шевельнулся во сне.

— Ты спишь? — добродушно спрашивает он.

Я опять не отвечаю.

— Арвид, — повторяет он.

Раздражение нарастает, ведь если он не понял, что я не сплю, то должен помалкивать, чтобы не разбудить меня, а если понял, то должен сообразить, что я хочу обойтись без его компании и что ему лучше сделать вид, будто он думает, что я сплю.

— Арвид! — еще раз повторяет он. — Ты спишь?

Проходит секунда, и я сдаюсь, смысла нет продолжать, он ведь не отстанет.

— Уже нет, — бормочу я.

— Что? — переспрашивает он.

Я открываю рот, хочу повторить, но не повторяю, он же не имел в виду ничего дурного, просто он вот такой, и незачем мне напускаться на него, он этого никак не заслуживает. Я причмокиваю губами, сглатываю раз-другой, потом медленно моргаю и заспанно гляжу на него. Он переоделся в свое, приготовился ехать домой, сменил полосатую больничную пижаму на дорожные брюки и клетчатую фланелевую рубашку, стоит и добродушно улыбается, заложив руки за спину, физиономия лоснящаяся, красная, круглая, как шар для боулинга, живот тяжело свисает над узким коричневым ремнем.

— Пока ты спал, денек разгулялся, — говорит он. Секунду стоит, смотрит на меня, потом отходит к моему окну. — Глянь, хорошо-то как! — Он поднимает руку, раздвигает гардины.

Темно-желтый луч закатного солнца широкой косой полосою падает в комнату, прямо на мою койку, я сразу чувствую на лице его тепло. Приятное тепло, не жгучий летний жар, а мягкое тепло, какое дарит лишь вечернее солнце.

— Разве не замечательно? — спрашивает Эйлерт.

Я слегка кривлю лицо, поднимаю руку, заслоняю глаза и прищурясь смотрю на него, делаю вид, будто солнце ярче, чем оно есть.

— Да, конечно, — говорю, — но будь добр, задерни гардины!

В тот же миг я чувствую легкий укол совести, не хочу быть таким, не хочу брюзжать, но не могу остановиться, чувствую уныние и подавленность, и ничего не могу с собой поделать.

— Ох, извини, — говорит Эйлерт, оборачивается, задергивает гардину с моей стороны. — Не подумал я. — Он опять закладывает руки за спину, стоит и с улыбкой смотрит на меня. — Н-да, скоро я уеду, — говорит он, поднимает левую руку, глядит на часы и добавляет: — Вообще-то ей давным-давно пора приехать и забрать меня.

— Согласен, — срывается у меня с языка. Я тотчас сожалею, что так сказал, ведь сызнова вроде как нагрубил, смущенно смотрю на матрац, жду секунду-другую, потом опять смотрю на него, с виноватой улыбкой, но, к счастью, Эйлерт вроде как не понял, что́ я сказал, у него есть этакий встроенный щит от сарказмов, он по-прежнему дружелюбно улыбается.

— Приятно было с тобой познакомиться, — говорит он.

Я кое-как усаживаюсь в постели, выдавливаю из себя чуть более дружелюбную улыбку.

— Спасибо, мне тоже, — говорю я, и в ту же минуту дверь отворяется, на пороге стоит хрупкая молодая женщина с загорелым лицом, она глядит прямо на Эйлерта, и я сразу понимаю, что это и есть его младшая дочь, та самая, будущий ветеринар, о которой он так много говорил.

— Привет! Ну, наконец-то! — говорит Эйлерт, смотрит на нее, сияя от радости, она старается улыбнуться в ответ, но безуспешно, уголки губ ползут вниз, она готова расплакаться, Эйлерт говорил, они больше года не виделись, с тех самых пор, как он заболел, не удивительно, если она заплачет; секунду-другую девушка стоит, смотрит на Эйлерта, потом скользящей походкой входит в палату, но даже в походке сквозит печаль, руки висят, такое впечатление, будто ею управляют на расстоянии. Она подходит к нему, обнимает, кладет подбородок ему на плечо, обхватывает руками широкую спину, так они стоят некоторое время, покачиваясь взад-вперед, и она вправду начинает плакать, узкие плечи вздрагивают, лицо утыкается Эйлерту в плечо.

— Ну будет, будет! — говорит Эйлерт. — Успокойся!

Оба так и стоят, покачиваясь. Эйлерт гладит дочку по спине, утешает, а она плачет навзрыд.

— Папа, — всхлипывает она, — папочка…

— Ну будет, будет, — повторяет Эйлерт.

Проходит несколько секунд.

— Ты сердишься на меня? — вдруг спрашивает она. Шмыгает носом, чуть отстраняется от его плеча, делает шажок назад, лицо у нее измученное, искаженное тревогой, она смотрит на отца с мольбой.

— Сержусь? С какой стати? — спрашивает Эйлерт. Хмурится, делает вид, будто не понимает, к чему она клонит, но в голосе неправдоподобно много изумления, он определенно не сердится, но прекрасно понимает, о чем она думает и что имеет в виду, я вижу по нему и слышу.

— Ну, потому что я раньше не приехала, — говорит она, глотая слезы.

— Что ты, милая! — говорит Эйлерт. Поднимает брови, открывает рот, старается принять еще более удивленный вид.

— Я должна была приехать сразу, как только узнала, что у тебя рак, — всхлипывает она.

Все с тем же удивленным выражением на лице он секунду-другую смотрит на нее, покачивая головой:

— Не говори глупости, Хелена. — Он коротко смеется, делает вид, будто это до того нелепо, что поневоле вызывает смех, хотя думал-то он так же, как дочь, я вижу, он размышлял о том, приедет ли она к нему, однако пытается представить все так, будто услыхал что-то невообразимое. Она пока молчит, старается перехватить его взгляд, но безуспешно, лицо у нее кривится, глаза закрываются, она опять обнимает его, впивается пальцами в широкую спину, прижимается к нему, утыкается лицом в плечо и горько плачет, всхлипывает:

— Да, мне надо было сразу приехать, как только мама сообщила по телефону, что ты заболел, а теперь у нас почти не осталось времени…

При этих словах Эйлерт чуть вздергивает подбородок, глубоко втягивает воздух, стоит и смотрит в пространство круглыми, полными отчаяния глазами, кажется, он тоже вот-вот заплачет, уголки рта подрагивают, но он с усилием сглатывает слезы, берет себя в руки.

— Хелена, голубушка, тебе же надо было думать об учебе, — говорит он.

— В таких обстоятельствах учеба не имеет значения, — всхлипывает она.

— Послушай! — В голосе Эйлерта вдруг сквозит отеческая строгость. — Не говори так, я бы рассердился, если б ты из-за меня забросила учебу, совесть бы меня замучила. — Он упорно оправдывает ее выбор, избавляет от угрызений совести, чтобы она смогла вновь уехать, когда его не станет, а она плачет и плачет, просто потому, что совершенно убита горем, и потому, что, слыша его слова, испытывает облегчение. А я сижу, смотрю на них и чувствую, как меня одолевает растроганность, ведь в самом деле трогательно видеть, какую силу выказывает Эйлерт, быть свидетелем такой любви.

— Вдобавок еще не факт, что вы скоро от меня отделаетесь, — продолжает Эйлерт, — я такой же выносливый и упорный, как ты, знаешь ли. — Он тихонько смеется, вроде как умудряется пошутить в этой непростой ситуации.

— Ох, папа, — говорит дочь, и оба умолкают, стоят обнявшись, большой, толстый Эйлерт и его хрупкая дочка, обнимают друг друга, а я все сижу и смотрю на них, две-три секунды, потом сглатываю комок в горле и перевожу взгляд на свою койку, не хочу быть невежливым, настырным, осторожно приподнимаюсь на койке, надо оставить их наедине, пусть немного успокоятся, побудут одни. Я откидываю одеяло, медленно спускаю ноги с постели, съезжаю немножко вперед, ставлю ноги на пол, встаю, осторожно, чтобы не разбередить операционный шов. Наклоняюсь вперед, задвигаю занавеску возле койки, беру голубые, полосатые пижамные штаны, висящие на стуле, сажусь и натягиваю их на ноги, встаю затем не сразу, сижу, стараюсь отдышаться, меня быстро одолевает одышка, ни на что нет сил. Проходит несколько секунд, я поднимаю руку, кладу на голову, последние остатки волос исчезли, пожалуй, несколько месяцев назад, но на ощупь по-прежнему странно, вроде как кладешь ладонь на голую коленку. Я быстро бросаю взгляд на Эйлерта и его дочку, они по-прежнему стоят обнявшись, он тихонько покачивает ее из стороны в сторону, не говорит ни слова. Еще несколько секунд — я опираюсь рукой на ночной столик, встаю с тихим вздохом, сую ноги в тапки, опять отодвигаю занавеску и иду к двери.

 

Намсус, 10–18 июля 2006 г.

В 1986-м в нашу церковь прислали нового органиста. По имени Самуэль, из Осло, а поскольку в Намсусе у него не было ни родни, ни друзей, мы поначалу часто приглашали его к себе домой. Но мне он сразу же не понравился. Во-первых, раньше он играл в волейбол и теперь из кожи вон лез, стараясь показать, какой он атлетичный и тренированный. В противоположность другим людям он, когда приходил в гости, калиткой не пользовался, каждый раз легко и изящно перемахивал через ограду, а зашнуровывая ботинки, норовил продемонстрировать игру мышц на предплечьях, будто не шнурки завязывал, а причальные канаты. Но куда хуже, что он, столичный уроженец, смотрел на нас, намсусцев, сверху вниз. Для него Намсус был вроде как не частью реального мира, а этакой сказочной трёнделагской страной, населенной фырчащими чудаками, которые питаются исключительно кашей и, когда к ним обращаются, отвечают коротко, односложно, и он никогда не упускал случая упомянуть об этом, а после добродушно посмеяться над людьми и событиями, подтверждавшими этот карикатурный образ провинциальной Норвегии. Он был заносчив и самодоволен, а поскольку ему не хватало ума понять, что у него нет оснований держаться таким манером, он вдобавок отличался еще и огромной самоуверенностью, поэтому многие женщины, в том числе и мама, считали его очаровательным и привлекательным. Мне довольно горько писать об этом, Давид, но уже вскоре после знакомства с ним я заметил, что мама стала прихорашиваться к его приходу. Если же он приходил без предупреждения, она всегда ненадолго убегала в ванную, а когда выходила, от нее чуточку пахло духами или теней на веках было чуть больше, нежели пять минут назад. Кроме того, она, как я заметил, и говорила, и держалась при нем немного иначе. Следила за своей речью, говорила не «чего», а «что», смеялась над такими вещами, над которыми обычно нипочем бы смеяться не стала, и была внимательнее и собраннее, чем всегда, и глаза блестели по-особенному.

Я порой так ревновал, что внутри все словно жгутом скручивалось, но молчал, ни маме ни слова не говорил, ни другим, может, от стыда, может, от трусости, не знаю, во всяком случае, избегал разговора начистоту, единственный шаг, какой я предпринял, чтобы положить этому конец, — перестал приглашать Самуэля к нам домой, а когда он звонил и хотел о чем-нибудь условиться, врал, будто мы куда-то уходим. Но толку было мало.

Примерно тогда же ты начал водить компанию с Юном и Силье. Юн был долговязый, тощий, бледный, прямо-таки ни кровинки в лице. На шее у него вечно болтался медальон в виде черепа, и в кухонное окно я видел, что, прежде чем позвонить в дверь, он обычно останавливался на крыльце и прятал медальон под рубашку, наверняка потому, что мне, священнику, незачем видеть эту штуковину. Поначалу это казалось мне немного забавным, чуть ли не милым, он хотел выглядеть крутым, но так осторожничал, что не смел даже продемонстрировать совершенно невинную штуку вроде черепа. К тому же при мне он боялся чертыхаться, а когда вы сидели в одной комнате со мной и разговаривали, я заметил, что он старается произвести впечатление некурящего и непьющего. Однако весьма скоро его неуверенность казалась уже какой угодно, только не забавной и не милой. Иной раз на него было больно смотреть, Давид, такая неуверенность, как у него, подросткам обычно не свойственна, у Юна это был недуг, болезнь, он никогда не смотрел на собеседника, и сколько бы я ни старался улыбаться и выказывать дружелюбие, он, разговаривая со мной, смотрел куда угодно, только не на меня. Разумеется, он и сам с мучительной ясностью сознавал это и иногда заставлял себя вступить в визуальный контакт, но обыкновенно максимум через секунду-другую отводил глаза. И голос у него грозил сорваться в любую минуту. Я мог, к примеру, спросить, как дела, и даже если все обстояло как обычно и ничего особенного не произошло, голос у него, когда он отвечал, порой звучал так, будто он сломлен скорбью и болью. Сперва я думал, это из-за меня, но, как выяснилось, он и с другими держался так же. До ужаса уязвимый, в любое время на грани срыва. Хуже всего было, когда собиралось много народу, а у нас дома такое случалось часто; входя с тобой в гостиную, он старался сделаться как можно незаметнее, а если вы изредка находили время посидеть с нами, до смерти боялся, как бы кто с ним не заговорил. Словно бы съеживался в кресле, сидел, глядя на свои коленки, не говоря ни слова, а если кто-нибудь к нему обращался, краснел до ушей и отвечал брюзгливо, чуть ли не агрессивно. Ну, народ, понятно, не обижался. Как говаривала мама, мучения были написаны у него на лице, и, по-моему, все его жалели.

Мне Юн нравился, хороший парнишка, вежливый и, в сущности, безобидный. Но невероятно легко поддающийся чужому влиянию. Он прямо-таки благоговел перед тобой и перед Силье, я сам видел, как он менялся, когда вы смеялись какому-нибудь его замечанию или поступку, видел, как он оживал и как старался рассмешить вас еще больше или услышать еще несколько добрых слов. Им было так легко управлять, так легко манипулировать. Слабо тебе, говорила Силье, когда ей хотелось, чтобы он сделал что-нибудь такое, чего иначе бы делать не стал, и Юн мигом уступал и пытался доказать, что не слабак. Тут тебе духу не хватит, говорила Силье, и Юн, превозмогая свой страх, делал именно то, на что, по ее словам, ему не хватит духу. А оттого, что он был в нее влюблен, положение не улучшалось, Силье просто использовала его на всю катушку. Не только иной раз толкала его на дурацкие и шутовские поступки, просто чтобы посмеяться, я частенько видел, как она делала из него мальчика на побегушках. Не съездишь на велике в видеосалон, надо взять такой-то и такой-то фильм? Не сбегаешь в киоск за сластями? И так все время. Поначалу Юн, как правило, не соглашался: дескать, им не покомандуешь. Тебе надо, вот сама и поезжай! — громко говорил он, потом ошеломленно смеялся, будто сам не ожидал от себя этакой наглости. Но уже немного погодя сдавался, грубовато бросал: О’кей! Я скатаю в видеосалон! И добавлял: Раз уж ты так просишь! Смотрел на Силье и смеялся.

Когда я подслушивал подобные разговоры, во мне трепетали словно бы отзвуки собственных несчастных юношеских влюбленностей, и хотя это было мило и немножко забавно, я иной раз съеживался в кресле, вот так действовало на меня услышанное. Мама же твердо решила, что такие сцены лишь подтверждают сложившееся у нее представление о Силье. Там, где я порой видел девчонку-тинейджера, которая стремится скрыть опасения и неуверенность, надевая маску наглости и несколько преувеличенной самоуверенности, мама видела циничную, хитрую, бессовестную и развязную соплю, так она выражалась. Помню, я был слегка шокирован, услышав от нее этакий отзыв о твоей подружке, и хотя мама сама опешила от собственных слов и мы после даже посмеялись над этим, шок не отпускал меня еще долго. Я воспринимал Силье как заводную девчонку, полную смеха, жизни и выдумок, почти всегда она улыбалась и была в хорошем настроении, при том, что ни в коей мере не отличалась наивностью и легкомыслием. Наоборот. Бывая у нас, она всегда подходила ко мне поговорить, причем всегда выказывала пытливую заинтересованность. Она не была религиозна, зато ее очень интересовало, что значит быть священником и что́ я думаю о великих вопросах бытия, я даже чуял в ней некую тоску по религии, и — хотя отчасти наверняка по этой причине — разговоры с нею доставляли мне удовольствие. Девочка была умная, превосходно умела выражать свои мысли, и, пусть даже временами меня обескураживал ее откровенный язык и нехватка стыда, я очень ценил ее как интересную, интеллигентную собеседницу и, случалось, мог отложить свои занятия, чтобы сделать то, о чем мы говорили.

А вот мама старательно ее избегала. При появлении Силье ее лицо принимало жестковатое выражение, она прямо-таки по-детски сердилась и упрямилась, особенно когда Силье привлекала внимание или оказывалась в его центре. В то время как все остальные смеялись над каким-нибудь остроумным замечанием Силье, мама сидела с демонстративно серьезным видом и предложения Силье чем-нибудь заняться всегда принимала в штыки, а если мы спорили и не могли прийти к согласию по тому или иному вопросу, мама всенепременно соглашалась с теми, кто не соглашался с Силье. Это настолько бросалось в глаза, что выглядело слегка забавно.

Сперва я думал, она ревнует, но при всей щекотливости и сложности этой темы я чувствовал: надо сказать ей, что ее поведение бросается в глаза, иначе в конце концов она выставит себя дурочкой. Помню, однажды, мы сидели вдвоем в гостиной. Ты, Силье и Юн играли в саду в крокет, и Сильина белая мини-юбочка временами задиралась от ветра. К тому же Силье порой выглядела как этакая усталая знаменитость, которой весь мир скучен и неинтересен, и мама вдруг вскипела: Ты глянь на нее, сызнова корчит из себя Мерилин Монро, ишь как наклонилась, с томным видом, сопля! Она играет в крокет, Берит, сказал я, а в крокете нельзя не наклоняться. Мама обернулась ко мне, секунду-другую сверлила меня испытующим взглядом, потом раздраженно покачала головой. Только мужчина и священник не поймет, что поза у нее заученная, рассчитанная заранее, недовольно сказала она и опять повернулась в вашу сторону. Берит, сказал я, стараясь держать улыбку, они же просто друзья. Она не сразу поняла, о чем я, но когда до нее дошло, посмотрела на меня с такой холодной яростью, что я навсегда зарекся намекать, что она ревнует.

Вместо этого я пытался убедить ее, что ты много получаешь от общения с Силье и Юном, ведь так оно и было. Вас объединял интерес к культуре и искусству, вы увлекали друг друга, учились друг у друга. Писали стихи и короткие тексты, и я иной раз с удовольствием слушал, как вы читали их у нас в саду, вы сочиняли и исполняли музыку, которая мне, честно говоря, большого удовольствия не доставляла, и не в последнюю очередь часто и подолгу обсуждали все на свете — политику, религию, искусство и литературу, всё-всё. Кстати, каждую субботу ты непременно являлся домой со стопочкой книг, взятых в библиотеке, и я частенько слышал, как ты рассказывал о недавно прочитанном. Нередко я слыхом не слыхал об этих авторах и книгах, и почти всегда эта литература отличалась пессимизмом, мрачностью и скорбью, так мне казалось. Поначалу я особо не тревожился, слушал, как ты, сидя за вот этим каменным столом, за которым сейчас сижу я, рассуждал о нигилизме и о бессмысленности жизни, но мне это представлялось этаким юношеским заигрыванием с более или менее экстремальными теориями. Пессимистическое мировоззрение, к которому ты апеллировал, не вязалось ни с пылом, энтузиазмом и жизнерадостностью, какие ты проявлял в повседневности, ни со спокойным, надежным человеком, каким я тебя знал, и я трактовал все это как попытку трех тинейджеров найти себя в приверженности философам, о которых никто другой из сверстников даже не слыхал. Кстати, многое указывало, что дело обстоит именно так, что вам хотелось производить впечатление людей начитанных, интеллектуалов. Я замечал, что, ожидая гостей, ты достаешь вполне определенные книги и журналы и кладешь их так, чтобы вошедший в твою комнату сразу их увидел, к примеру открытыми на страницах с подчеркиваниями и пометками на полях, а вокруг устраиваешь небольшой творческий беспорядок, так что комната напоминает безалаберный профессорский кабинет или вроде того. А когда вы втроем — ты, Юн и Силье — разговаривали между собой, я часто слышал, как ты стараешься вызвать уважение, щегольнуть крупными именами из истории философии и литературы. Ты постоянно ссылался на Ницше и Шопенгауэра, но, хотя говорил ты непринужденным тоном, словно речь шла чуть ли не о ближайших твоих друзьях, я был вполне уверен, что ты их не читал. Возможно, брал в библиотеке, возможно, прочитывал страничку здесь, страничку там, но как следует не вникал и особой пользы не извлекал, для этого ты, что ни говори, был слишком молод и незрел.

Не придавая большого значения вашему непомерному увлечению смертью, безнравственностью, нигилизмом и пессимизмом, я только посмеивался про себя, я очень уважал вас, всех троих, вы были куда энергичнее, чем я в ваши годы, однако в вашем стремлении выглядеть мрачнее, чем вы есть, было что-то очаровательное, милое и немножко забавное. Я, конечно, никогда не говорил вам об этом, не хотел насмехаться. Но несколько раз говорил маме, потому что она тревожилась за тебя. Все пройдет, Берит, говорил я, это же наносное, поверхностное, ему только семнадцать, он как бы ушел на поиски, но вернется домой.

Вдобавок как раз тогда меня одолевали другие тревоги. Я заподозрил, что мама и Самуэль начали встречаться тайком от меня, и временами терзался жестокой ревностью. Улик я не имел, но, когда мы встречали Самуэля, причем после довольно долгого перерыва, мама, к примеру, могла сказать: Кстати, Исабель Альенде вправду пишет замечательно. Я же говорил, тебе понравится, отвечал Самуэль. Ты что прочла — «Эву Луну» или «Дом духов»? После, когда мы, распростившись с ним, шли своей дорогой, я как бы невзначай спрашивал, когда же они с Самуэлем обсуждали Исабель Альенде, а она пожимала плечами и с напускным безразличием отвечала, что он назвал нескольких авторов, которые ему нравятся, на полуденном собрании у преподавательницы религии. Хм, что-то не припомню, говорил я с несколько вымученной улыбкой. Ты наверняка выходил в уборную или еще куда. Не припомню, чтобы я выходил в уборную. Это что ж такое, смеялась она, ты меня допрашиваешь? Нет, конечно, говорил я и тоже пытался засмеяться.

И что мама вдруг начала читать книги, вообще-то показалось мне подозрительным, ведь раньше она никогда литературой не интересовалась, а когда вдобавок стала, по ее собственному выражению, «понемногу входить во вкус классической музыки», я уже не сомневался, что она пыталась измениться в том направлении, которое, как она думала, одобрит Самуэль. Подобно многим органистам, Самуэль отдавал особое предпочтение Баху, и однажды мама вдруг явилась домой с тремя первыми Бранденбургскими концертами. Раньше она, если изредка включала музыку, то, как правило, давние сборные кассеты с кантри-энд-вестерном или старым роком, один-единственный раз она купила себе новую запись — «Свет и тепло» Оге Александерсена. А тут вдруг пришла с Бахом. Да еще на компакт-диске, в ту пору это была новинка, к таким штукам мама и притронуться боялась, «технически неграмотная», так она себя называла.

Я пробовал утешаться мыслью, что имей мои подозрения под собой почву, она бы постаралась получше скрыть близкие отношения с Самуэлем, а здесь всё до невозможности открыто. Однако немного погодя подозрения и ревность подползали снова; да они же просто забыли об осторожности, вот до чего дошло, думал я тогда, уже собой не владеют. Ох, Давид, ужасное было время, я совершенно отчаялся, всю душу себе вымотал.

При всем своем интересе к культуре ты только посмеивался над маминым внезапным увлечением литературой и музыкой. Ведь ты, тинейджер, отмежевывался от того, что нравилось мне и маме, и смеялся над нашими вкусами, а при упоминании Исабель Альенде закатывал глаза: это, мол, южноамериканское пустословие. Бах, конечно, хорош, считал ты, гений, однако ж не мог не добавить, что как раз эта запись Бранденбургских концертов отнюдь не из лучших. Насколько я знаю, ты почти никогда не слушал классическую музыку, но рассуждал прямо как знаток Баха, и мы с мамой догадались, что ты навел справки в какой-то книге, после того как мама купила запись. Правда, мы ни слова об этом не сказали, нам хватало ума понимать: ты нуждаешься в нас, чтоб было против кого бунтовать. Долгое время мы с мамой позволяли тебе думать, что у нас с тобой куда больше отличий и разногласий, чем на самом деле, просто не хотели мешать твоему естественному, на мой взгляд, юношескому бунту. Когда ты включал музыку, которая, в сущности, мне вполне нравилась, я нарочито безнадежно качал головой и бормотал «какой жуткий шум!», а когда мы обсуждали конфликт Израиля с палестинцами, опять-таки нарочито выказывал Израилю больше симпатий, чем испытывал на деле.

Но со временем твой юношеский бунт принял такой размах, что подобные спектакли с моей стороны стали излишни, расстояние между тобой и нами сделалось, так сказать, реальным. Мы комментировали и критиковали пессимистические взгляды на жизнь, которые ты, Юн и Силье взяли на вооружение, мы сокрушенно вздыхали по поводу нездорового и несколько декадентского образа жизни, который отсюда вытекал, однако до конфликта дошло, только когда ты начал собирать коллекцию костей и зубов. На Рождество мама сварила студень из головизны, а ты достал из мусорного ведра свиной череп и унес к себе в комнату. Потом вы с Юном набрели в лесу на труп лося, и ты притащил домой полный рюкзак костей, а в другой раз, когда ходил с соседом в море выбирать сети, приволок челюсть пинагора и похожий на перо позвоночник какого-то ската, с которого вы срезали филе. Медленно, но верно обыкновенная мальчишечья комната с постерами рок-групп на стенах превратилась в этакое капище, где ты, Юн и Силье сидели при свечах, воткнутых в большие канделябры, слушали мрачную ритмичную музыку и допоздна разговаривали между собой. Мама сперва подумала, что эта коллекция костей вроде как бунт против меня, священника, рассердилась, отругала тебя: ты, мол, не ценишь всего, что я для тебя сделал. Помню, я удивился силе ее вспышки, и, хотя, должен признать, меня порадовало, что она меня защищает и тревожится обо мне — ведь как раз тогда я боялся, что она уйдет к Самуэлю, — я все же отвел ее в сторону и попробовал успокоить. Но успокоить ее оказалось трудно, и легче не стало, она только все больше огорчалась, а потом вдруг начала прямо-таки трястись над тобой, вдруг начала ставить совершенно нелепые сроки, когда ты должен являться вечером домой, когда тебе разрешается читать и смотреть телевизор и прочая. Все конечно же думали, что за этим стою я, что именно строгий, взыскательный священник вознамерился удержать пасынка на праведном пути, но на самом деле было иначе. Я, разумеется, принимал сторону Берит и поддерживал ее, когда возникали размолвки или ссоры с тобой, такой у нас был принцип, но когда я оставался с нею наедине, то в конечном итоге все чаще критиковал ее перегибы, и непомерную строгость. Говорил, что она не должна бояться отпустить тебя, что мы привили тебе добрые воззрения и духовные ценности, что все будет хорошо, тут просто самый обыкновенный юношеский бунт. Но она не слушала. Твердо верила, что Юн и Силье для тебя плохая компания. Она, мол, видит, что с тобой неладно, ты стал угрюмым и мрачным, а к тому же, как она считала, циничным и равнодушным. Ты больше не соблюдал правила и границы, причем без зазрения совести. Чтоб в одиннадцать был дома, ведь завтра в школу, к примеру, говорила она. О’кей, отвечал ты и приходил домой в полтретьего ночи. Я будто и не существую, жаловалась мне Берит, мальчишка совсем отбился от рук, а я совершенно беспомощна.

Однако ж после одного случая и я встревожился. Мы уважали твою личную жизнь, никогда не открывали ящики и шкафы, где могли храниться вещи, не предназначенные для наших глаз, но как-то раз мама, на беду, щеткой нечаянно столкнула на пол твой старый настольный шкафчик, несколько ящичков выпало, и содержимое рассыпалось по полу. В одном из ящичков лежал пластиковый пакетик с запиской, гласившей, что «в любой момент времени около двух с половиной килограммов меня приходится на отмершую кожу. Вот немножко меня от 14.06.1987 г.», рядом лежали лоскутки белой кожи, вероятно с подошвы. В другом ящике — еще один пакетик с запиской: «Сейчас во мне нет ни одной молекулы того меня, каким я был примерно девять лет назад, а еще через девять лет не сохранится ни одной молекулы того меня, каков я сейчас. Вот немножко меня от 29.09.1987 г.» — и рядом обстриженные ногти. И прочее в таком же духе. Ты сохранил прядки волос, бровей, пуха на подбородке, лобковые волосы, кусочки желто-бурой ушной серы, все в маленьких прозрачных пакетиках, с желтыми записками в одну-две короткие фразы.

Совершенно неожиданно наткнуться на подобные вещи — все равно что угодить в триллер. В разоблачительную сцену, когда становится ясно, что некий персонаж фильма совсем не тот, кем ты все время его считал, и пусть мы не испытали шока, но побледнели и посерьезнели, читая это множество записок. Мы ничего не говорили, даже посмотреть друг на друга боялись, Бог весть почему — может, в глубине души не желали понимать, что с тобой происходит, и знали: тревога в глазах другого лишит нас возможности внушить себе, что все в полном порядке.

С той минуты мама окончательно уверовала, что у тебя проблемы с психикой, и ужасно нервничала, когда мы заговорили с тобой об этом. То умоляла тебя пойти к психологу, то прибегала к угрозам. Ты не получишь денег на курсы автовождения, о которых мы говорили, твердила она, и уж во всяком случае не поедешь в Роскилле. А что плохого в том, что я кладу прядки своих волос в пакетик, ты-то приклеиваешь свои фотографии в альбом? — спросил ты. Ведь, в сущности, это одно и то же. Да, но ногти, Давид? — воскликнула мама. А чем ногти хуже волос? — спросил ты. То и другое — остатки моего тела, частицы меня, каким я был в то или иное время.

Поделать я ничего не мог, но мне казалось, ты хорошо защищался, по крайней мере, вполне непринужденно и разумно, так что я после этого разговора все же немного успокоился. Впоследствии я порой ловил себя на мысли, что меня тогда прямо-таки затягивало в твою вселенную, что границы нормальности, как я ее понимал, все больше смещались и что я все больше соглашался с тобой. Тем не менее я не успокоился, пока, по настоянию мамы, не навестил вместе с нею матерей Юна и Силье, чтобы обсудить положение и прикинуть, можно ли что-то сделать, как-то предотвратить полное сумасшествие.

На Грету, мать Юна, мамин рассказ большого впечатления не произвел. Она притворилась испуганной, спросила, будто в шоке: Что ты говоришь? Какой ужас! — но потому только, что думала, мы ждем от нее именно этого, я сразу понял, когда увидел ее реакцию на плохо скрытую ухмылку Юнова брата, сидевшего в глубине комнаты. Аккурат когда мама особенно распалилась, я заметил, как он переглянулся с матерью и Грете пришлось сделать над собой усилие, чтобы не рассмеяться. Они явно считали маму истеричкой и не то что не испугались, а фактически злорадствовали по поводу случившегося. Немного спустя, кстати, преподавательница религии донесла, что слыхала в городе, в кафе, как Грета рассказывала подругам, будто ты, как она выразилась, «буксуешь в развитии». С напускным огорчением и озабоченностью твердила, что сделает все возможное, чтобы впредь оградить Юна от тебя, но главным образом разглагольствовала про маму: Да уж, не все в жизни сладко, и у Берит тоже, хоть она и вышла за священника, может, они и воображают, будто лучше нас, но на самом-то деле ничего подобного.

Оддрун Скиве, мать Силье, наш рассказ вообще не огорчил, даже наоборот. Вот здорово! — сказала она, когда мы сообщили о находках в твоем шкафчике. По-моему, вы гордиться должны, что ваш сын не желает быть стадной овцой, во всяком случае, я лично горжусь Силье, она способна думать самостоятельно и не боится этого; собственно, мы могли бы заранее догадаться, что она так скажет, каждый ведь знал, что она старательно изображает из себя этакую художественную натуру с альтернативным взглядом на всё и вся. К примеру, когда ее спрашивали, она всегда говорила, что трудится на ниве культуры и искусства, но работала всего-навсего в кафе Дома культуры, и, если не считать, что она продавала художественные постеры и билеты на всевозможные тамошние мероприятия, работа ее, по сути, ничем не отличалась от работы в кафе «Ремы» или «Домуса». По слухам, ее интерес к искусству и культуре, собственно, был лишь фасадом, частью спектакля, предназначенного сделать ее алкоголизм более приемлемым и чуть менее постыдным. Вроде как несколько более оправданно ходить с осоловелыми глазами и обвислыми, покрасневшими щеками, если ты человек богемный и трудишься на ниве искусства и культуры, а не обыкновенный работяга из кафе, как говорила преподавательница религии.

Вечеринки, происходившие у них в доме, были, кстати говоря, одной из причин, по которым нам с мамой не нравилось, что ты проводишь у них столько времени. Ладно бы веселился с ровесниками, подобные сборища нам тоже не нравились, но с ними мы кое-как мирились, по крайней мере пока они не выходили за рамки и случались не слишком часто. Но что ты все выходные сидел у них и пил с Сильиной мамашей и ее слегка потрепанными приятелями, вообще ни в какие ворота не лезло. Мама знала большинство из тех, кого Оддрун обычно приглашала к себе, и, по ее мнению, это была жалкая компания немолодых мужчин, которые некогда мечтали стать музыкантами, художниками и писателями, а в итоге, увы, сделались охочими до выпивки работниками с молодежью или учителями норвежского либо музыки «на подхвате» и наверняка чувствовали себя более молодыми и менее неудачливыми, когда могли поучать тинейджеров вроде тебя, Юна и Силье.

Но все эти вечеринки в обществе Оддрун и мужиков с брюшком и седыми конскими хвостами еще бы полбеды. Больше всего мама отчаивалась из-за перемен в твоем поведении, да и я тоже всерьез встревожился. Так или иначе, ты становился все мрачнее и мрачнее, никогда не радовался, как прежде, никогда не выказывал волнения и увлеченности, то есть мог, конечно, проявить пыл и энтузиазм, однако непременно с оттенком жесткости и злости. А самое тревожное было то, что ты, Силье и Юн начали обосабливаться. Раньше вы, по крайней мере, поддерживали хоть какой-то контакт со сверстниками, теперь же вас вроде как осталось трое, и только трое, домой тебе почти никто из других ребят не звонил, а если звонил, ты врал, что занят, или просил нас сказать, что тебя нет, ты, мол, не в силах болтать о футболе, и девчонках, и о том, как такой-то и такой-то упился на прошлой вечеринке, говорил, что давние приятели наводят скуку.

Мы пробовали потолковать с тобой об этом, но безрезультатно, и наверняка наша вина тут не меньше твоей. Мама дошла до такого отчаяния, что была не способна сохранять спокойствие. Если она и не впадала в истерику, то попытки поговорить всякий раз кончались слезами, просьбами и угрозами, что конечно же только ухудшало положение. Ты мрачно вздыхал и спрашивал, долго ли она намерена продолжать, чем повергал ее в еще большее отчаяние и негодование, а в конце концов, как правило, вставал и уходил. Мы двое — я и ты — всегда хорошо умели говорить друг с другом, по натуре-то были очень похожи, оба любители поразмыслить, вдобавок ты, по-моему, ценил, что я отношусь к тебе как к взрослому и не пытаюсь, разговаривая с тобой, изображать юнца. Кстати, я видел, к чему приводит подобная манера поведения. Самуэль совершенно не понимал, что существуют неписаные правила, кому можно, а кому нельзя употреблять словечки вроде «отпад», «круто» и «атасный», он думал, что, щеголяя ими, будет своим в компании конфирмантов и подростков-хористов, и не мог взять в толк, отчего его встречают презрением и отчего юнцы хихикают у него за спиной.

Но хотя я был спокойнее мамы и относился к тебе как к взрослому, достучаться до тебя все равно не мог. Наверно, слишком много было во мне от терапевта и психолога, когда я сидел и силился понять, что происходит у тебя в голове, наверно, сама ситуация с разговором казалась тебе искусственной и нелепой, наверно, ты считал все это скорее допросом, чем разговором, и оттого чувствовал себя сопливым мальчишкой, а не самостоятельным молодым мужчиной, каким так хотел быть. Не знаю, наверно, это было унизительно и обидно, во всяком случае, ты лишь зевал, поглядывал на часы и держался с демонстративной безучастностью, а мы с мамой после разговора с тобой испытывали то же огорчение и отчаяние, как и до.

 

Намсусская больница, 4 июля 2006 г. Примириться с неизбежным

Я отворяю дверь и выхожу в коридор, а оглянувшись, вижу, что Эйлерт с дочерью отпустили друг друга, Эйлерт поправляет воротник клетчатой фланелевой рубашки, говорит, что все-таки здорово будет снова вернуться домой, а дочка говорит, что они ужасно рады его возвращению, мама без него сама не своя, места себе не находит, бродит по дому и по участку, успеваю услышать я, прежде чем закрыть дверь. Стою, гляжу по сторонам, кругом все тихо-спокойно, только смотритель, стоя на стремянке, меняет мигающую лампу дневного света на потолке, да давешняя пухленькая медсестра катит пустую койку. Останавливается, ждет, когда смотритель закончит и можно будет продолжить путь. Они смотрят друг на друга, что-то говорят, а я, пользуясь случаем, пробираюсь мимо, именно сейчас мне никто не нужен, хочу побыть один, иду к лифту, медленно, неуклюже, спущусь на лифте вниз и погуляю немного, присяду на лавочку, полюбуюсь догорающим закатом.

Но тут вдруг одна из дверей отворяется, выходит д-р Клауссен. Оборачивается, что-то говорит кому-то из пациентов в палате; я резко останавливаюсь, гляжу по сторонам: куда бы спрятаться, не в силах я разговаривать с д-ром Клауссеном, не в силах терпеть его рассуждения, а он покамест стоит спиной, еще не заметил меня, так что я поспешно скрываюсь за углом, в боковом коридоре, иду со всей прытью, на какую способны ослабевшие ноги, благополучно добираюсь до конца и останавливаюсь, дождусь, пока д-р Клауссен пройдет мимо, а если он меня увидит, просто скажу, что забрел не туда или, к примеру, рассматриваю картину на стене, она висит прямо передо мной, большая картина: мужчина и женщина, взявшись за руки, идут вдоль пляжа, улыбаются, вид у них радостный, счастливый; все картины в отделении старательно лучатся счастьем, старательно изображают ту или иную идиллию, наверняка их развесили в отделении для домашнего уюта, но, по сути, они производят прямо противоположное впечатление, во всяком случае на меня, потому что, глядя на эти картины, я вижу именно то, что́ они суть, а именно попытку заставить меня забыть, что я болен, попытку заставить меня убежать от того, от чего не убежишь. Собственно, они слегка напоминают лакомство, которое шофер дает скотине, чтобы успокоить ее, погрузить в машину и отвезти на бойню. Это я помню с детства, когда ребенком гостил на хуторе у деда, помню шофера, который перегибался через перила мостков, ведущих в кузов, помню, как он заманивал сахаром самых беспокойных коров, помню, как глупые коровы попадались на обман. Коровы в таких случаях предчувствуют самое ужасное, не знаю как, но предчувствуют, все животные, которых везут на бойню, чуют, что случится ужасное, но тем не менее достаточно маленького кусочка сахара, чтобы они успокоились и зашли в кузов грузовика, один кусочек сахара — и они уже ведут себя так, будто отправятся на летнее пастбище. Вот и те, кто отвечает тут за декор и прочее, обращаются со мной почти так же, это раздражает меня, я чувствую, внушает мне еще большую тревогу, нежели изначально, ведь, сталкиваясь с подобными чересчур уж откровенными попытками заставить меня чувствовать себя по-домашнему, с чересчур уж откровенными попытками заставить меня быть спокойным и сдержанным, я поневоле прихожу к выводу, что у нас, оказавшихся в этом отделении, вправду есть причины бояться и тревожиться. Я не свожу глаз с картины, вижу радостную парочку, идущую по пляжу, босиком, так что прибой захлестывает ноги, смотрю на них и вдруг чувствую, что мне хочется проткнуть холст пальцем, хочется проделать в картине дырку, испортить ее.

— Арвид, — внезапно говорит кто-то, я, слегка вздрогнув, быстро оборачиваюсь — это д-р Клауссен, очки съехали на кончик носа, он чуть наклоняется, глядит на меня поверх очков.

— Здравствуйте! — говорю я и иду ему навстречу.

— Вы не лежали, ходили, как мы условились? — спрашивает он.

— Да, немножко.

— Точно?

— Ну да, — говорю я.

Он молчит, пристально смотрит мне в глаза, как бы изучает. Проходит несколько секунд, я издаю короткий смешок, как бы признаюсь, что это не вполне правда, и он мигом смекает, что значит мой смешок, я вижу по его лицу. Он не смеется, отводит взгляд и одновременно снимает очки, только теперь я замечаю, что очки у него на шнурке, он выпускает их из рук, и они болтаются на груди, а он все стоит и смотрит на меня.

— Вы были священником и часто имели дело с людьми, попавшими в трудную ситуацию, а потому не хуже меня все знаете, — говорит он, — но тем не менее я повторю. Вы больны, Арвид, но не должны забывать: болезнь — это еще не все! Знаю, мои слова звучат как банальности из иллюстрированного еженедельника, но в самом деле нужно дорожить временем, которое, несмотря ни на что, у вас еще есть. А вы застрянете здесь дольше необходимого, если не будете вставать с постели и двигаться побольше, чем сейчас.

— Знаю, — говорю я и вымучиваю улыбочку, — постараюсь быть шустрее.

На секунду-другую д-р Клауссен перехватывает мой взгляд.

— Вот и хорошо! — говорит он, надевает очки на нос, отворачивается и идет по коридору. Я провожаю его взглядом, стою совершенно неподвижно, скоро он закончит дежурство и пойдет домой, к семье, точь-в-точь как однажды пойду домой и я, сказав примерно то же, что он только что говорил мне.

Я-то был на твоем месте, а вот ты на моем никогда не был, бормочу я себе под нос, знал бы ты, каково это на самом деле, бормочу я и продолжаю свой путь. Будто я изо всех сил не старался покончить с этим состоянием, будто не пытался выбраться из этой ипостаси, вытянуть наружу другие стороны моего существа, а не только больного Арвида, поначалу каждый день был для меня нескончаемой борьбой именно за это, во всем, что я думал, говорил и делал, присутствовала убежденность, что я не должен быть только больным, убежденность, что иначе мне станет только хуже и я, может, вообще не поправлюсь, если не возьму себя в руки и не вытащу наружу толику давнего Арвида. Но что бы я ни думал, ни говорил и ни делал, все без толку, чем хуже мне становилось, тем больше места в моем существе захватывала болезнь, и теперь, когда я не способен даже посмотреть себе в глаза, ситуация прямо противоположна первоначальной, теперь я вовсе не желаю иметь дела со своим давним «я», давний Арвид действует на меня точно так же, как картины в коридорах, всякий раз, как частица давнего Арвида начинает расти во мне, я, пожалуй, просто стараюсь убежать от того, от чего убежать невозможно, всякий раз, когда радуюсь, увлекаюсь или нахожусь в бодром настроении, что-то во мне твердит: это, мол, всего лишь свидетельствует, что я не сумел-таки примириться с неизбежным и если уж должен что-то сделать, так это примириться.

Я выхожу из-за угла, опять иду к лифту, медленно, неуклюжей и слегка нетвердой походкой. Как вдруг слышу грохот и крик, а через секунду из нашей палаты выбегает Эйлертова дочка. Доктор, доктор! — кричит она, меня даже не замечает, глаза большие, широко открытые, она пробегает мимо меня и дальше по коридору, из комнаты отдыха выходит пухленькая медсестра, с полным ртом и куском намазанного икрой хлеба в руке, испуганно смотрит на Эйлертову дочку. Папа упал, он совсем посинел! — кричит та, смотрит на пышку-сестру, показывает рукой на нашу палату, сестра кладет хлеб на стальной передвижной столик, бежит по коридору, распахивает настежь какую-то дверь, говорит: Скорее! Гуттормсен из триста первой палаты! Отступает в сторону, из ординаторской выбегает сперва д-р Хартберг, а за ним д-р Клауссен, ни дать ни взять гладиаторы, ринувшиеся на арену, едва только поднялась решетка, выскакивают за дверь и мчатся по коридору, лица у обоих серьезные, расстегнутые халаты развеваются за спиной, ровно плащи супергероев. Скорее! Пожалуйста! — всхлипывает Эйлертова дочка, и я отхожу в сторону, к самой стене, чтобы не заступать дорогу врачам, стою и смотрю на суматоху. Эйлертова дочка держит дверь в палату открытой, пропускает врачей внутрь, и на миг я вижу Эйлерта, он лежит на полу, с посиневшим лицом, жилы на висках толстые, с карандаш, глаза выпучены, как стеклянные линзы, Эйлерт умирает, я вижу, доктора ничего сделать не смогут, в голове не укладывается, Эйлерту конец.

Лучше побудьте здесь, говорит пухленькая медсестра, положив руку на плечо Эйлертовой дочки, которая хочет войти в палату. Ну будет, будет, говорит она, привлекает Эйлертову дочку к себе, обнимает ее, гладит по волосам. Несколько секунд я смотрю на них, вижу, в каком беспредельном отчаянии Эйлертова дочка, она тоже обнимает медсестру, прячет лицо у нее на плече, судорожно всхлипывает от слез и отчаяния, пальцы цепляются за белый халат, шуршат, будто вонзаясь в спину. Пожалуйста, не дайте ему умереть, всхлипывает она, пожалуйста, не дайте ему умереть.

Я стою, неотрывно смотрю на нее, сглатываю комок, надо идти, нельзя стоять тут и смотреть, слишком уж это личное, а вот ведь стою, стою, выпрямившись во весь рост, и глазею на эту молодую женщину, которая так плачет о человеке, которого любит, о своем отце. Проходит секунда-другая, и я как бы отрываюсь от себя самого, как бы очухиваюсь и начинаю идти, иду в сторону лифта, медленно, неуверенной, нетвердой походкой, но что Эйлерт умрет вот так, наверняка не может иметь отношения к его болезни, нет, в голове не укладывается.

Господи, бормочу я, поднимаю руку, провожу ладонью по лысине, слегка качаю головой, приоткрываю рот, иду по коридору, приоткрыв рот и вытаращив глаза. Несколько секунд — и что-то во мне говорит, что я не до такой степени опечален и потрясен, как показывают эти гримасы и ужимки, разумеется, больно думать, что Эйлерт лежит в палате и умирает, но опечален я все же не до такой степени, фактически опечален куда меньше, чем думал поначалу, бормочу я себе под нос и немедля чувствую укол совести, а совесть у меня нечиста потому, что я делаю вид, будто печалюсь из-за Эйлерта больше, чем на самом деле, а еще потому, что на самом деле печалюсь не до такой степени, как хотел бы.

Впрочем, что ни говори, мы в больнице, бормочу я, а в больнице смерть не потрясение, ты вроде как готов к ней, бормочу я и чувствую, что это немножко утихомиривает нечистую совесть. Вряд ли Эйлерт воспринял бы мою смерть намного тяжелее, чем я его, мы ведь толком не знали друг друга, и он бы, наверно, забыл обо мне так же быстро, как и я о нем. Подхожу к лифту, нажимаю кнопку «вверх», жду, стою и смотрю на красные цифры, показывающие, на каком этаже находится лифт. Обо мне бы мигом забыли, и Эйлерт, и все остальные, ворчу я себе под нос. Дверь лифта скользит вбок, кабина пуста, к счастью, потому что глаза у меня увлажнились и уже потекли слезы. Но это совершенно ни к чему, могут подойти люди, так что надо взять себя в руки. Однако не получается, слезы текут и текут, я чувствую, как холодный ручеек сбегает по щеке. Бедняга Эйлерт, говорю я и повторяю еще раз: Бедняга Эйлерт! Стараюсь представить себе Эйлерта таким, каким он был совсем недавно, стараюсь представить себе веселое лицо, стараюсь услышать спокойный, бодрый голос. Бедняга Эйлерт! — повторяю я в третий раз, но обмануть себя не удается, я понимаю, что говорю так, поскольку предпочитаю оплакивать смерть Эйлерта, а не собственное мое положение. Я относился к нему так по-хамски, так скверно, бормочу я, упрямо стараюсь покончить с упреками по своему адресу, однако безуспешно, становится только хуже, ведь то, как я обращался с Эйлертом, лишь подчеркивает суть моей собственной проблемы, я же не дурак, понимаю, почему обращался с ним так по-хамски, так скверно, не только потому, что уставал и сердился на его бесконечную болтовню об одном и том же, но и потому, что завидовал ему, ведь у него есть жена и две дочери, о которых он столько говорил, я это понимаю. Рассказывая о семье, он напоминал мне, что и я нуждаюсь в ком-нибудь, ради кого надо жить, потому я и вел себя скверно, ехидно, невоспитанно. Ведь больше всего на свете мне нужен кто-нибудь, ради кого стоит жить, кто-нибудь, кому можно показать мое давнее «я». Вот так же, как Эйлерт был для своей младшей дочери давним Эйлертом, так и я хочу быть для кого-нибудь давним Арвидом. Так же, как Эйлерт мог показать себя сильным перед нею, я тоже нуждаюсь в ком-нибудь, перед кем могу показать себя сильным. Ведь именно нехватка подобного человека позволила болезни одержать верх и властвовать мной. Давний Арвид очень быстро исчез, а болезнь до такой степени возобладала, что возник новый Арвид, — всему этому виной в первую очередь то, что я не имел никого, перед кем мог быть прежним Арвидом, кому мог показать себя оптимистом, полным желания бороться, не болезнь сама по себе, а именно это сделало меня таким, каков я сейчас. Все время я стремился внушить себе, что был просто реалистом, что новый Арвид просто результат попытки примириться с реальностями, но обстоит-то совершенно не так, скорее наоборот. Мнимое желание примириться с судьбой — всего лишь очередная попытка сбежать, попытка уйти от признания, что давнему Арвиду не для кого жить. Ох нет, бормочу я, каким же сентиментальным можно стать, говорю я, резко качаю головой и утираю слезы. Пора капитулировать, Арвид, бормочу, опять безнадежно качаю головой, стараюсь посмеяться над собою, но не выходит, уголки рта только кривятся, приходится закусить щеку изнутри зубами, чтобы не расплакаться пуще прежнего.

 

Намсус, 19–21 июля 2006 г.

Однажды я ненароком подслушал, как церковный служка и звонарь возбужденно обсуждали какого-то мужчину, который якобы, завел ребенка с женщиной почти вдвое моложе его самого. Они сидели на лавочке за церковью, пили кофе и не видели, что я вышел к порогу глотнуть свежего воздуху. И очень хорошо, что не видели, ведь когда из разговора выяснилось, что речь идет о Самуэле, я — стыдно сказать! — заликовал и не сумел подавить смешок, который сам собой сорвался с губ.

Я догадывался, что мама очень расстроится, но даже когда мы в тот день сидели за обедом и я дожидался удобного случая сообщить ей об услышанном, — даже тогда все еще ликовал. Жаль мне Самуэля, сказал я, причем вполне убедительным тоном. Почему это? — спросила мама, но я уже понял, что ей все известно. Увидел по ее лицу, она довольно неловко пыталась изобразить любопытство, хотя была явно раздосадована, что я затронул эту тему, и, пока я рассказывал, большей частью смотрела в тарелку с едой, хмыкала и недовольно вздыхала. Мне бы, конечно, следовало оборвать рассказ и спросить, давно ли она знает об этом, да только не хватило духу, а ей не хватило духу признаться, что она все знает, тем более что она сперва норовила создать противоположное впечатление. Словом, мы старательно разыгрывали этот небольшой спектакль, и я как раз намеревался перевести разговор в другое русло, когда ты вдруг сказал, что слыхал, как Самуэля называют мелким кобелем. Мгновенно воцарилась полная тишина. По выражению твоего лица я пробовал прочесть, знаешь ли ты что-нибудь и не хотел ли ты этими словами иронически уколоть нас с мамой, но нет, вряд ли, ведь ты недоуменно смотрел на нас, явно не понимая, чем вызвана наша реакция. Мама жутко старалась сохранить маску, продолжала есть, но выглядела суровой и мрачной, а когда ты со смешком спросил, что, собственно, сказал не так, она повернулась и непомерно рассерженным тоном заявила, что не потерпит за столом подобных выражений. Ты обиделся и спросил, не надумала ли она еще и диктовать тебе, как надо разговаривать, и речь в который раз пошла о том, как ты переменился, как мы огорчены и что всему есть предел, что у тебя есть права, но есть и обязанности и т. д., и т. п. Спасибо за обед, в конце концов сказал ты, встал и ушел, мама осталась за столом, качая головой, на грани слез, а я пошел за тобой, спросил, не можешь ли ты вернуться, надо потолковать. Потолковать? — только и сказал ты и фыркнул, быстрыми, яростными движениями завязывая шнурки.

Но дальше стало еще хуже. Однажды, вернувшись с работы, я нашел маму в твоей комнате, она плакала. Глаза покраснели и опухли; когда я спросил, что случилось, она не ответила, только покачала головой и кивнула на кровать — там лежал твой дневник. Прочти, сказала она. Я, конечно, понимал, что, читая твой дневник, нарушаю границу, но серьезность ситуации не оставила мне выбора, а то, что я прочитал и увидел, заставило меня похолодеть. Во-первых, несчетные стихи о смерти, тлене и истреблении, чуть ли не болезненная завороженность всем мрачным и разрушительным, несчетные подробные изображения всевозможных пыток и казней, вдобавок ты романтизировал самоубийство и пытался обосновать его посредством извращенных и, скорей всего, неправильно понятых трактовок Камю, Цапфе и Шопенгауэра. Все это, разумеется, было скверно и вызывало тревогу, но для меня по-прежнему оставалось не слишком важным, не вязалось с тем человеком, каким — я знал — ты был в глубине души, и я по-прежнему воспринимал это как юношеское заигрывание с экстремальными теориями и взглядами.

А вот от чего у меня подкосились ноги и я поневоле сел на кровать рядом с мамой, так это от краткого описания вашего с Юном похода в горы, когда вы повстречали заблудившуюся девушку и отказались показывать ей дорогу, пока она не займется сексом с вами обоими. Не припомню, чтобы прочитанное когда-либо выбивало меня из колеи сильнее, чем этот фрагмент твоего дневника, настолько страшный и злобный, что меня потом чуть не вырвало; а едва я справился с потрясением и мы заговорили с тобой об этом, ты снова поверг нас в шок. Это все неправда, сказал ты. Ты злился и, перехватив инициативу, объявил, что тебе было любопытно, как далеко мы способны зайти в стремлении контролировать тебя, и кой-какие фрагменты дневника написаны специально, чтобы это выяснить. Эпизод с заблудившейся девчонкой — выдумка, от начала и до конца, мы спокойно можем ей позвонить и проверить, коли охота, ты попросту решил изобразить нечто очень и очень серьезное, чтобы мы с мамой, если прочтем, обязательно призвали тебя к ответу, а значит, сами себя разоблачили. Теперь я знаю, что могу доверять вам не больше, чем вы мне, сказал ты. Мы с мамой не знали, что сказать, нам казалось, мы навсегда тебя потеряли, когда ты повернулся и ушел. Нас охватило безнадежное отчаяние, и от расстройства я наехал на маму, сказал, что теперь-то пора ей выложить, кто твой биологический отец.

Долгое время меня не оставляло смутное и, вероятно, ошибочное ощущение, будто все это каким-то образом связано с твоим биологическим отцом. Человек, которому полагалось бы служить тебе образцом и ориентиром, в твоей жизни отсутствовал, и не просто отсутствовал, ты даже не знал, кто он, и мне казалось, это привело тебя к куда более сильному личностному кризису, чем тот, какой обычно претерпевают все тинейджеры.

Сам ты всегда говорил, что не очень-то и хочешь знать. Презрительно фыркал, когда слышал про людей, которые выросли, не зная своих биологических родителей, ведь в таких историях, будь они описаны в романах или сняты в кино, вопрос о настоящих матери и отце был важнейшим в жизни главного героя. Они создавали впечатление, будто тот, кто не знает имен своих биологических родителей, никогда не изведает счастья, всегда будет чувствовать нехватку чего-то существенного, а его жизнь — осознанно или бессознательно — станет непрестанными поисками собственных корней. Эти поиски могли принять вид погони за все новыми и новыми сексуальными партнерами, за алкогольным забвением, за разными формами религиозных переживаний или за политическими и идеологическими «отцами», но в конечном итоге речь шла об одном: о поисках биологических родителей. Все это сущие сантименты, говорил ты, и не имеет вовсе или почти ничего общего с реальностью. Конечно, ты иной раз думал о том, кто твой отец, но отнюдь не каждый день, ты, мол, прекрасно жил и не зная, кто был твой биологический отец.

Признаюсь, мне нравилось слушать эти твои высказывания, особенно в присутствии Юна и Силье. Я любил тебя как родного сына, и что-то во мне желало, чтобы ты не тосковал по настоящему отцу и чтобы все вокруг слышали, что так оно и есть. Временами, правда, у меня возникало подозрение, что именно потому ты так и говорил: знал, как мне хочется, чтобы ты не искал другого отца, кроме меня, и, высказываясь подобным образом, давал мне почувствовать, что так оно и есть. Для меня это было поистине объяснение в любви, и я с трудом скрывал свою радость.

Но хотя мне было горько, а маме еще горше, ситуация сложилась настолько серьезная, что я не мог не заговорить с нею о твоем отце. Однажды я уже делал попытку, вскоре после нашего знакомства, но тогдашняя ее реакция отчетливо показала, что твой биологический отец не тема для разговора, и при всей мягкости, с какой мама пресекла мою попытку, держалась она чрезвычайно решительно, потому-то я счел за благо до поры до времени не касаться этого вопроса. Надеялся и верил, что постепенно ей станет легче все мне рассказать, наверно, думал, что, по ее мнению, тебе этот секрет можно открыть, только когда ты достигнешь определенного возраста, или, может, она хочет пока подождать с рассказом, нам надо подольше прожить вместе, чтобы у нее не осталось сомнений: я никогда не брошу ее, что бы она мне ни рассказала. Тем не менее, перед женитьбой я решил спросить ее еще раз и наверняка спросил бы, да только вот она опередила меня и сказала, что выйдет за меня лишь при одном условии: именно этот вопрос я не должен задавать ей никогда. Влюбленный и решительно настроенный показать себя человеком, который из любви к ней готов пожертвовать всем, я обещал никогда больше не спрашивать и держал слово до того самого дня, когда ты рассвирепел, выяснив, что мы читали твой дневник.

Ты как раз хлопнул входной дверью, когда я повернулся к Берит и сказал, что пора тебе узнать, кто твой биологический отец. Вообще я не собирался задавать этот вопрос, так вышло само собой, и я, помнится, даже вздрогнул, когда он сорвался с языка. Мама же будто и не слышала, стояла с таким же печальным лицом, что и перед тем, как я спросил. Сперва я подумал, она делает вид, будто не слышала, чтобы, дать мне шанс все это похерить, притвориться, будто я сказал что-то совсем другое, но нет, я сразу понял, что ошибся, когда набрался смелости и еще раз повторил вопрос. Не понимаю, что нам делать, только и сказала она, и ничто в ее тоне и в выражении лица не указывало, что она играет комедию. Она вообще никак не откликнулась на мой вопрос, казалось, какой-то психический механизм ограждал ее от всего, что имело касательство к твоему биологическому отцу, и я отчетливо помню, как сильно это на меня подействовало. Когда-то у меня был друг, которому довелось пережить, как его жена впадает в психическое расстройство, он рассказывал, каково было видеть, что самый любимый человек на свете превращается в совершенно чужого, незнакомого. Лишь в ту секунду, когда упомянул перед мамой о твоем биологическом отце, я понял, что́ он имел в виду. Я никогда не говорил с мамой об этом эпизоде, никогда больше не видел ее такой, старался забыть, что в ней есть и эта сторона. И про твоего биологического отца, разумеется, больше не вспоминал, твердил себе, что в некоторых случаях не знать лучше, чем знать, и что, судя по всему, этот случай именно таков.

Позднее я стал думать, что мы с мамой просто использовали тебя, чтобы остаться вместе, когда наш брак дал трещину. По сравнению с родителями наркоманов, малолетних преступников или, скажем, анорексичных подростков у нас, что ни говори, было не много причин жаловаться и огорчаться, и я сам поражался, до какой степени мы, каждый по-своему, преувеличивали твои проблемы и делали ситуацию куда более серьезной, чем на самом деле. Заступаясь за тебя, я хотел показать себя достойным отцом и хорошим семьянином, и чем труднее мне было выглядеть так в твоих глазах, тем лучше я справлялся, и осознанно ли, нет ли, цель все время была одна: заставить маму понять, что на самом деле она хочет быть со мной, а не с Самуэлем.

В свою очередь мама, думал я, чересчур драматизировала твои проблемы потому, что хотела опять вернуться ко мне, после того как Самуэль обманул ее. Конечно, она и за тебя тревожилась вполне искренне, но когда Самуэль рассказал ей, что другая женщина ждет от него ребенка, мама стала все больше и больше превращать твои проблемы в задачу, которую мы с ней можем разрешить только сообща, задачу, которая объединит нас и поможет спасти брак, который она предпочла бы расторгнуть. Ведь чем больше я размышлял, тем больше уверялся, что она всерьез хотела меня оставить. Сидел в одиночестве, и думал, и находил все новые подтверждения. Непомерная неприязнь к Силье объяснялась, к примеру, тем, что «наглая и бесстыдная гулёна» обладала как раз всеми качествами, какие потребовались бы маме, чтобы уйти от меня к Самуэлю, и каждая встреча с Силье напоминала маме, чего ей недостает, мама попросту завидовала Силье — вот к какому выводу я пришел. Сходным образом обстояло и когда ты собрал коллекцию костей, а мама тебя выбранила: ты, мол, не выказываешь мне благодарности за все, что я годами для тебя делал. Мама была очень благодарна мне за то, что я избавил ее и тебя от жизни с Эриком, а поскольку та же благодарность мешала ей бросить меня и уйти к Самуэлю, ей было больно видеть, с какой легкостью ты можешь так поступить, и она завидовала этой твоей особенности.

Но в светлые минуты я смотрел на происходящее совершенно иначе. Трудности, через которые мы как семья прошли в пору твоего юношеского бунта, были, пожалуй, невелики по сравнению с тем, что довелось изведать другим, а если смотреть шире, мы долгое время были едва ли не беспардонно счастливы, потому-то проблемы и испытания казались куда масштабнее, чем на самом деле, так я считал. Вдобавок прошлое словно бы начало настигать маму. Детство ее прошло под знаком регулярных катастроф, и она вроде как засомневалась, может ли наша счастливая жизнь втроем продолжаться и дальше. Вроде как стала готовиться к новым грядущим катастрофам, а поскольку видела в твоих перипетиях начало подобной катастрофы, изнывала от страха и отчаяния. Самуэль не имеет к этому отношения, иной раз говорил я себе, он всего лишь временное увлечение, влюбленность, которая мало-помалу пройдет, как проходят все влюбленности.

Однако случалось, я ловил себя на мысли, что ты, Силье и Юн фактически вконец отбились от рук, пьянствовали и что наши с мамой тревоги не просто оправданны, но даже как бы и преуменьшены. К такому выводу меня привела в первую очередь Юнова попытка самоубийства. Нашла Юна его собственная мать, она страдала каким-то мышечным заболеванием и однажды ночью, когда проснулась и хотела принять болеутоляющее, заметила, что несколько склянок с таблетками исчезли. Она решила, их взял брат Юна, заходивший накануне вечером, как и их отец, он был наркоман, а если б не услыхала, что из Юновой комнаты доносится музыка, то, наверно, вообще бы к нему не пошла. Когда она появилась, он еще не успел заснуть, но таблетки уже начали действовать, и он, к счастью, был слишком вялый и плохо соображал, потому и не сумел помешать ей вызвать «скорую».

По-моему, никто из нас не понимал, насколько Юн уязвим, впечатлителен и обидчив и с какой легкостью он идет на поводу у тебя и Силье и клюет на ваши подначивания. Конечно, вы не виноваты, что он пытался покончить с собой, просто он отличался крайней ранимостью, а уж кто или что тому виной, я не знаю. Для тебя культ разрушительного был всего лишь этаким невинным исследованием себя самого и великих жизненных вопросов, а вот для Юна он стал пресловутой последней каплей, может, он хотел вдобавок произвести на вас впечатление, может, чувствовал себя ничтожным, а может, хотел показать, что именно он всерьез способен совершить то, о чем вы с Силье только рассуждали.

Насколько я помню, после этого ты и Силье общались с Юном все меньше и меньше. Он ужасно стыдился своего поступка и, хотя таблеток наглотался по собственной инициативе, конечно же понимал, что непосредственное его окружение тоже сказало тут свое слово, и с этой точки зрения вполне понятно, что ему хотелось держаться от вас на известном расстоянии. По иронии, в результате этого близкого контакта со смертью ты забросил свою извращенную философию и все с нею связанное. Не вдруг, разумеется, ведь иначе бы решил, что потерял лицо, так мне кажется. Однако медленно, но верно ты начал отходить от того Давида, каким был до Юновой попытки самоубийства. Юношеский бунт миновал, ты возвращался домой.

 

Намсусская больница, 4 июля 2006 г. Снова дома

Лифт замедляет ход, так что надо взять себя в руки, не хочу я стоять тут в слезах, вдруг кто увидит, поэтому я, поспешно натянув на руку рукав, утираю глаза. Еще несколько секунд — слышится протяжное шипение тормозов, затем высокий пронзительный визг, и лифт рывком, чуть спружинив, останавливается, замирает, двери мягко скользят в стороны. Я выхожу, тихонько иду мимо стойки дежурного к выходу. Поверх мусорной корзины перед киоском кто-то положил газету, я мимоходом беру ее, всегда удобно спрятаться за газетой, если неохота ни с кем разговаривать, мужик из соседней палаты стоит в другом конце холла, смотрит на меня, улыбается, кивает, но я не киваю в ответ, гляжу вокруг как бы пустым взглядом, вроде как не вижу его, а то ведь, чего доброго, подойдет, именно сейчас я совершенно не могу, не в силах вести разговоры, выхожу в теплый летний вечер. Скамейка под сиренью свободна, иду туда, сажусь, закрываю глаза, втягиваю носом воздух, чую сладкий запах свежескошенной травы, сижу так некоторое время, потом открываю глаза, кладу газету на колени, разворачиваю.

И вдруг смотрю прямо в глаза Давида. Давид, невольно вырывается у меня, я обеими руками хватаю газету, быстро подношу к лицу. Я не видел его много лет, с тех пор, как он уехал из города, однако на фото, несомненно, он, Давид. Но что это, что здесь написано, он потерял память? Я чувствую, как рот сам собой открывается, нахмуриваю брови, как бы навостряю взгляд и торопливо пробегаю строчки, читаю, что он потерял память и не знает, кто он, прошлое стерто и всех, кто знает его или знал, просят связаться с указанной инстанцией, чтобы помочь выяснить, кто он такой. Я слегка откидываю голову назад, смотрю в пространство, покачиваю головой, сижу так несколько секунд. Господи Боже мой! — бормочу я, сижу в полном недоумении, бормочу: Какой ужас.

Но без меня здесь никак не обойтись, это сомнению не подлежит, немногие так хорошо знали Давида, когда он был моложе, потому-то я и обязан помочь всем, чем только могу. Я помогу тебе, Давид, торжественно бормочу я и сразу же чувствую, как по телу волной пробегает нетерпение, чувствую, что мне не терпится приступить к этой миссии, и то, что я до сих пор способен на такой энтузиазм, вновь поднимает настроение, я чувствую, как мне становится до странности радостно и легко. Значит, сохранился еще чуток давнего Арвида, бормочу я и, едва договорив, осознаю: вот оно, то самое, чего мне недоставало, из-за чего я только что плакал. Всего несколько минут назад в лифте я плакал из-за того, что мне не для кого быть давним Арвидом, не о ком позаботиться, некому показать мои положительные качества и это заставило меня целиком уйти в болезнь. И вдруг все изменилось, думаю я, вдруг появился человек, для которого я могу быть давним Арвидом, Давид потерял память, не знает, кто он, и нуждается во мне, чтобы я рассказал ему обо всем.

Я снова опускаю газету на колени, секунду-другую гляжу в пространство, чувствую, что полон странной бесхитростной радости. Ох нет, говорю я, чувствую, как подкрадываются угрызения совести, а совесть у меня нечиста потому, что я сижу и радуюсь, а ведь с одним из моих близких случилась трагедия. Бедняга Давид, говорю я, качая головой, и повторяю: бедняга Давид; так-так, это помогает, укоры совести отступают. Проходит несколько секунд, я встаю, иду к входной двери, надо поспешить в компьютерный закуток, по-быстрому послать мейл, спросить, как мне действовать, лучше всего, наверно, записать все, что я помню, и послать обычной почтой или электронной, пожалуй, так будет лучше всего, но сперва я выясню, что скажут психологи, и сделаю, как они посоветуют, наверно, надо учесть массу разных соображений, какие мне и в голову не приходят, в подобных ситуациях определенно принимаются в расчет и практические, и специальные психологические соображения, и обо всем об этом непременно надо спросить и разузнать, это важно, бормочу я себе под нос, входная дверь скользит вбок, я вхожу в холл, шагаю со всей прытью, на какую способны слабые ноги, вижу в конце коридора компьютерный закуток. Я воодушевлен, уж и не припомню, когда последний раз испытывал такой энтузиазм, чувствую, как хорошо иметь столь важное дело, как вот это, ведь, что ни говори, оно действительно очень важное, как хорошо жить и быть нужным кому-то, иметь возможность отдать себя другому человеку, звучит банально, но только оставшись в одиночестве, узнаёшь, что это чистая правда, бормочу я себе под нос, только изведав одиночество, понимаешь, до какой степени на самом деле зависишь от других, бормочу я и тихонько смеюсь, смеюсь банальности своих слов. Ох нет, говорю я, нет, прекрати, бормочу я, чувствуя, что нечистая совесть опять дает себя знать, ведь того, кто некогда был моим пасынком; мальчика, которого я любил, любил как родного сына, малыша Давида постигла трагедия, а я хожу тут и радуюсь, бормочу я и слегка качаю головой, качаю головой, чтобы отделаться от угрызений совести, но все ж таки, бормочу я, меня воодушевляет не трагедия, постигшая Давида, наверное, можно провести различие между трагедией как таковой и радостью, какую я испытываю оттого, что могу помочь, бормочу я. Трагедия уже случилась, и, пожалуй, очень здорово, что я намерен взяться за эту задачу со всем старанием и энтузиазмом, радуюсь-то я не потому, что Давида постигла беда, бормочу я и чувствую, что говорю правду, да-да, правду, и это делает мою радость чуть более позволительной, так я чувствую. Этот новый пыл, эта искра, вспыхнувшая, когда я прочел о случившемся, мне необходимо о ней позаботиться, сберечь ее, ради Давида и ради себя самого, эта задача для меня прямо как дар. Совсем недавно я стоял в лифте и плакал, думая, что мне не для кого жить, и вдруг этот кто-то появился. Раньше я никогда не смотрел на вещи с такой стороны, никогда всерьез не думал, до какой степени другие люди важны для меня самого. То есть думал, конечно, но скорее вскользь, пожалуй, мало кто так много рассуждает о любви к ближнему, как мы, священники, в бытность священником я долгие годы во всех проповедях, во всех речах писал и говорил о любви к ближнему и однако, кажется, никогда не понимал, что это такое, не понимал до сегодняшнего дня, когда стоял в лифте и плакал, не понимал, пока мне вдруг не открылось, что нехватка близкого человека, пожалуй, сыграла в изменении моей личности не менее важную роль, чем сама болезнь. И как только до меня это дошло, как только я сказал, что больше всего мне недостает кого-нибудь, для кого стоит жить, он у меня появился. Если это не дар, то я уж и не знаю, бормочу я. Да это больше чем дар, это — чудо, бормочу я, усаживаясь за компьютер, слышу собственные слова, и в тот же миг по телу пробегает дрожь, долгая дрожь радости, потому что у меня вдруг открываются глаза, я вижу все четко и ясно, вдруг вижу, что получил этот дар от Господа, что Он сотворил это чудо, вижу и чувствую, как в меня вливается мощь, чувствую, как все тело наполняется Божией силой, и просто сижу, не в силах говорить, не в силах пошевелиться, ибо это превыше всего, я вновь у Господа, вновь дома, у Него, за одну коротенькую секунду я вырвался из той жизни, какой жил последние годы, и перенесся в новую жизнь с Господом. Не знаю, сколько раз с тех пор, как захворал, я молил Бога о чуде, много лет назад я отказался от пастырской должности и оставил Бога, в отчаянии все же молился, плача, сложив ладони, просил-умолял Его вернуть мне здоровье, но не получил ни единого знака, ни единого, вплоть до нынешнего дня, вплоть до тех пор, когда попросил о чуде, которое касалось чего-то другого, а не исцеления от болезни, вдруг осознаю я, и как только я попросил об этом, Господь явил мне Себя, а именно это кое-что значит. Не может это быть случайностью, взволнованно бормочу я и сразу, едва договорив эти слова, понимаю, что́ именно Господь старался мне указать, ведь о чем я просил, о чем плакал в лифте, о какой нехватке говорил, — о ком-то, ради кого стоит жить, о ближнем. Речь о том, что́ есть любовь к ближнему, бормочу я, что она такое, каково ее значение и в чем ее ценность, вот что главное.

Поднимаю взгляд, совершенно машинально запрокидываю голову и гляжу прямо в потолок. Благодарю Тебя, Господи, тихонько говорю я, возношу Ему тихую благодарность, сглатываю комок в горле, жду. Чувствую, как уголки рта растягиваются в легкой улыбке, опускаю голову, опять гляжу прямо перед собой, улыбаюсь и чувствую, как все мое существо наполняется радостью и благодарностью, сейчас я напишу мейл, разузнаю, чем лучше всего могу помочь Давиду, трудно сказать, много ли у меня осталось времени, может, месяц, а может, полгода, говорил д-р Клауссен, но, во всяком случае, оставшийся срок я использую, чтобы помочь Давиду. Помочь Давиду и помочь самому себе, бормочу я. Ведь помогая Давиду, я помогу и себе, ведь имея ради кого жить, как раз и становишься человеком, банально, но правда, не имея же никого, ради кого стоит жить, мы перестаем существовать, давний Арвид исчез, когда потерял близких, и только с Божией помощью сумел воскреснуть, славя Господа и творение Господне, я воскрес, любить ближнего как самого себя — значит славить творение Господне и Господа, только так можно спасти себя.

 

Намсус, 23–24 июля 2006 г.

Утром 11 августа 1989 года, когда мама примеряла новые туфли в обувном магазине Уле Брююна Ульсена, у нее лопнула аорта, она упала и умерла.

Еще когда она была жива, я временами пытался представить себе, какова будет моя реакция, если она умрет раньше меня, и тогда чувствовал вроде как приподнятость, в которой не хотел себе признаваться и из-за которой всегда испытывал угрызения совести. Конечно же я знал, что потеря мамы станет для меня тяжелейшим ударом, однако мысль о том, что я смогу делать что захочу и избавлюсь от обязанностей, связанных с браком, порой казалась заманчивой и интересной. Но когда мама вправду умерла, ничего подобного не было. Ни малейшего проблеска интереса или опьянения свободой — ни сразу после ее смерти, ни позднее, когда я начал понемногу приходить в себя. Без нее было просто ужасно. Чтобы облегчить бремя утраты, я пытался злиться на маму, пытался убедить себя, что на самом деле она меня не любила, хотела бросить меня и жить с Самуэлем, если б он ее не обманул. Но ничего не получалось, историю с Самуэлем она превозмогла задолго до смерти, и если вообще было что прощать, то я давным-давно ее простил. Как она всегда прощала малые и большие ошибки, какие совершал я. Помню, пытаясь злиться на нее, я вспоминал всякие черты, раздражавшие меня в ней, такую стратегию, как я слыхал, эксперты по семейной жизни рекомендовали людям, которым предстояло пройти через развод. Думал о том, что нередко она норовила вызвать у меня угрызения совести, спеша взяться за дела, вообще-то входившие в мои обязанности, так как, по ее мнению, я не слишком торопился их выполнять. Думал о том, что в обществе своих подруг она веселилась и хихикала над разными глупостями и веселилась еще больше, когда замечала, что это действует мне на нервы. Думал о том, что она храпела, и что курила тайком, и что неправильно выговаривала иные иностранные слова или же употребляла их совершенно не к месту, и что я всегда сгорал со стыда, когда такое случалось при людях. Но поскольку ничего более серьезного я вспомнить не мог, стратегия оказывала едва ли не противоположное действие. Мне вспоминались сущие пустяки, которые лишь подчеркивали, как хорошо нам с мамой было вместе, а оттого я горевал пуще прежнего. Страшновато написать, но впоследствии я не раз ловил себя на мысли, что все это безнадежно сентиментально, и тем не менее берег подушку, на которой она спала. Каждую ночь, наверно целый год, а то и два после ее смерти, я спал на ее подушке, надеялся, что смогу встретиться с нею во сне.

Эта мысль до сих пор кажется мне замечательной, при всей ее сентиментальности, но в то же время она представляла собой симптом. Тогда я этого не замечал, а вот задним числом опять-таки вижу здесь один из многих примеров своей, скажем так, неспособности жить среди живых. В тот августовский день 1989 года в иной мир отошла не только мама, но и человек, каким я был все годы, что мы — я, ты и она — прожили втроем. Банально, но чистая правда: когда не остается никого, кто может документировать нашу жизнь, когда не остается никого, кто может рассказать веселые истории про то, какие мы строптивые или ворчливые поутру, когда у нас нет никого, кто бы посмеялся, если нам весело, или обиделся, если мы не в настроении, когда некому напомнить нам, кто мы, некому ободрить нас, чтобы мы стали такими, какими можем быть, — тогда мы распадаемся, исчезаем. Даже христианин Арвид распался и исчез в последующее время. Впрочем, не знаю, случилось ли это только из-за потери мамы, по крайней мере, было бы слишком банально утверждать, что утрата мамы лишила меня способности верить в доброго и справедливого Бога или вроде того. То, что я утратил веру, явилось скорее выражением секуляризации, происходившей повсюду вокруг нас. Как священник я много говорил об эпохе карьеристов-нуворишей и о плясках вокруг золотого тельца, предостерегал перед растущим материализмом, огорчался, что люди бегут духовности, но не замечал, что и сам — частица этого общества и этой эпохи. Я был не только священником, который может и должен содействовать изменению такой тенденции, я был еще и маленьким человеком, на которого тоже влияло означенное развитие, однако по-настоящему осознавать это я начал лишь после маминой смерти. Когда я впервые снова стоял на церковной кафедре, меня поразило, как пусто было в церкви. По всей вероятности, народу собралось не меньше, чем до моей болезни, но как раз из-за перерыва возникло ощущение пустоты, подтолкнувшее меня к раздумьям. Казалось, за недолгое время моей отлучки Господь и все богобоязненные люди покинули сей мир, убежали в спешке, как евреи в войну, и теперь я стоял в большой, почти безлюдной церкви и говорил, как ни в чем не бывало, смотрел на распятие, на заалтарный образ, на крестильную купель, на красивые стенные росписи — и вдруг увидел себя самого этаким чокнутым музейным директором. Заканчивал одну из первых проповедей после возвращения на работу и вдруг увидел себя музейным директором, воображавшим, что живет он в то самое время, к которому относятся музейные экспонаты. Скандала не случилось, я, как обычно, закончил проповедь и впоследствии прочитал их еще много. Однако это видение упорно не оставляло меня, и ощущение, что я не принадлежу к своему времени, что живу не в одном времени с людьми, которых ежедневно вижу вокруг, наполняло меня жутким страхом. Порой я просыпался среди ночи, весь в поту, и спрашивал себя, на что, собственно, употребил свою жизнь. Внезапно, ни с того ни с сего, этот вопрос обрушивался на меня, причем все чаще и чаще, не давал мне покоя, я пытался оправдать все заурядным кризисом среднего возраста, подшучивал над собой, говорил, что, наверно, не мешало бы купить мотоцикл. Но толку чуть, я просто по-дурацки пытался обезвредить этот вопрос, хотя и не смог обманом заставить себя думать иначе, вдобавок ситуация слишком обострилась. Ночами я уже почти не спал, сколько раз ты просыпался оттого, что я, сидя в нижней комнате, разговаривал сам с собой.

С кем ты тут разговариваешь? — спрашивал ты. Я поднимал голову, ты стоял на пороге, в одних трусах. Почесывал узкую полоску волос, которая шла вниз от пупка. С кем ты разговариваешь? Ни с кем, сам с собой, отвечал я, стараясь улыбнуться. И добавлял: По крайней мере, в итоге я всегда прав! — словно неуклюжая шутка чуточку убавит серьезность. Ты не улыбался и не смеялся, только качал головой, поворачивался и уходил к себе наверх, не говоря больше ни слова.

Больно думать, что ты был свидетелем всего, что происходило со мной в то время, Давид. Под конец стало так худо, что я поневоле обратился к психологу, и как раз после многих долгих бесед с ним я решил сложить с себя сан и принять предложенное место бухгалтера. С тех пор все потихоньку пошло на поправку. Я не только наконец почувствовал облегчение, поскольку решился, и не только ощутил уверенность, что, сложив с себя сан, поступил правильно, вдобавок мне было приятно заниматься таким конкретным делом, как бухгалтерия, где можно подвести под ответом две черты и спокойно уйти домой, именно в такой работе я и нуждался.

Тем не менее обстоятельства складывались не так, как надо. По будням я работал, ходил в контору, зарабатывал деньги, делал все необходимое по дому и на участке. Только вот без радости и удовольствия. Раньше я, бывало, заставлял себя поработать два-три лишних часа, просто ради одобрительного или восхищенного мамина взгляда, теперь же бросал все на час раньше, уборку и мытье посуды откладывал до последнего, когда уж и откладывать некуда, хотя времени у меня было намного больше, чем в бытность пастором, и по выходным я больше не надевал нарядную рубашку, как при жизни мамы. Даже ничего особенного не готовил себе субботними вечерами. Жизнь без восторга и волшебства — я тогда не жил, а просто выживал.

Не удивительно, что и о тебе я заботился все меньше и меньше и что в конце концов ты переехал к Силье Скиве и ее мамаше. От прежнего меня остались жалкие обломки, а тебе требовалось куда больше, тебе требовался положительный образец, мужчина, которого ты мог бы уважать, за которым бы тянулся, но стать таким я тогда был не способен.

Теперь же я вернул себе толику давнего Арвида. Не буду вдаваться в подробности, но то, что я попытался сделать для тебя этим письмом, ты для меня уже сделал. Ты вернул к жизни толику того человека, с которым познакомился, когда в десять-одиннадцать лет переехал вместе с мамой в пасторский дом. Возможно, это наложило отпечаток и на написанное мною, возможно, ты прочтешь мое письмо и узнаешь черты тогдашнего меня, возможно в настроении, в юморе, не знаю, однако ж надеяться никому не запрещено.

Кстати, я не раз колебался, обдумывая, как все это сформулировать. Временами даже чувствовал себя как сумасшедший ученый, изображающий Бога и пытающийся создать нового идеального человека; признаться, мне ужасно хотелось снабдить тебя фальшивыми воспоминаниями, не потому, что я стремился представить самого себя в более выгодном свете, а потому, что горячо желал представить тебя верующим в Бога и тем самым сделать верующим, особенно когда я только начал писать письмо, какая-то часть меня отчаянно жаждала окрестить тебя нынешнего, заставив думать, что ты всегда был христианином. Не стану вдаваться в подробности, но, приступая к письму, я в некотором роде блаженствовал, и мое миссионерское рвение явно связано с этим. Однако с каждой новой написанной фразой я все отчетливее видел, что любил тебя именно таким, каков ты был, и что недостает мне именно тогдашнего тебя. И сейчас стыжусь уже того, что посмел думать о попытке сделать тебя лучше. Будто это вообще мне по силам. Гордыня одолела.

Но позволь мне закончить начатое письмо, Давид. Как христианин я верю, что все для нас заканчивается возвращением домой, поэтому позволь и мне закончить нашим приездом домой, первым днем лучшего года в моей жизни. Я воочию вижу нас всех в желтой «симке», которую позаимствовал у звонаря, вижу тяжелые зеленые ветви, нависающие над дорогой, тени листьев, легонько трепещущие на желтом гравии, и рыжие волосы Берит, разлетающиеся от ветерка из полуоткрытого бокового окна машины. Волнуешься? — спросила мама. Да, ответил ты. Сейчас погляжу, сказала она и с улыбкой обернулась к тебе. Ой… что это у тебя? У меня? — спросил ты, вроде как не понимая, о чем она. Да вот же, сказала она, кивнув в твою сторону. Палец у тебя в крови. A-а, ерунда, нечаянно порезался перочинным ножиком. Болит? — спросила мама. Ты приподнял брови и вопросительно посмотрел на нее. Эта царапина? Нет! — сказал ты. Правда? — спросила мама. А ты только засмеялся, даже отвечать не стал. Ох уж эти женщины! — сказал я. Посмотрел в зеркало заднего вида, качнул головой. Арвид! — воскликнула мама, притворно-строгим тоном, и стукнула меня по плечу. Я рассмеялся и опять глянул на тебя: Слабый пол, верно? Ага, сказал ты и тоже рассмеялся. Мама обернулась, строго посмотрела на тебя и опять отвернулась, качая головой. Вот то-то и оно, сказала она. Сговариваетесь против меня. Я посмотрел на тебя в зеркало и подмигнул, ты улыбнулся в ответ. Смотри, Давид, сказала мама, вот он, дом. Сперва ты ничего не сказал, сидел, положив руки на спинки передних сидений, и просто глядел на коричневый «вороний замок», где отныне будешь жить. Колеса машины зашуршали по гравию, когда мы зарулили во двор, соседская лайка громко затявкала, но она была старая, мигом устала и умолкла. Мы вышли из машины и постояли, глядя на дом. Мотор чуть потрескивал-похрустывал у нас за спиной, над цветочной клумбой жужжали мухи, и, помнится, я здорово вспотел, оттого что сидел в раскаленной машине. Держи, Давид, сказал я, вытащил из кармана шорт связку ключей и вручил тебе. Поднимись по лестнице, а там сверни направо — попадешь в свою комнату. Вот здорово! — с восторгом воскликнул ты и бегом побежал через двор. Мы с мамой некоторое время смотрели тебе вслед, потом с улыбкой повернулись друг к другу. Поцелуй меня, тихо сказала мама, и когда я нагнулся и поцеловал ее, мы услышали в глубине дома твое «уфф!». Как сейчас слышу, Давид, слышу и вижу все это, а оттого думаю, что ласки передаются из поколения в поколение. Когда-нибудь ты поцелуешь свою жену и приласкаешь ее — и мне нравится видеть в этом эхо тех минут, когда я целовал маму и ласкал ее; когда-нибудь ты укроешь одеялом своих детей и осторожно поцелуешь в щечку — и мне нравится видеть в этом эхо тех ласк, какие мы с мамой дарили перед сном тебе, маленькому. Я как будто надеюсь жить дальше на этой земле, благодаря ласкам, какие дарил тебе и другим, а все прочее, что останется от меня, не имеет никакого значения.