Замыкая круг

Тиллер Карл Фруде

Силье

 

 

Тронхейм, 21 июня 2006 г. За кофе у Оддрун

Я смотрю на маму, смотрю на Эгиля, Эгиль говорит, мама слушает его рассуждения, а я улыбаюсь и смотрю на них, делаю вид, будто слежу за разговором, прикрываю ладонью рот, сдерживаю зевок, но взгляда от них не отрываю, смотрю как бы сквозь них и дальше сквозь мамину квартиру, а они думают, я смотрю на них, думают, я слежу за разговором, и я открываю рот, делаю вид, будто хочу что-то сказать, потом закрываю рот — дескать, все же промолчу, а Эгиль все говорит, говорит, и мама изредка то бормочет угу и отпивает глоток коньяку, то хмыкает и прихлебывает кофе, я тоже беру в руки кофейную чашку, отпиваю глоток и с легким звяканьем отставляю чашку. А после ты отвезешь девочек на автобусную станцию? — вырывается у меня, Эгиль оборачивается, смотрит на меня в некотором замешательстве, а я смотрю на него и понимаю, что он еще не договорил до конца, понимаю, что мой вопрос вырвался ни к селу ни к городу. Ой, говорит Эгиль, смотрит на меня с удивлением, а у меня вырывается смешок, но он уже не слышит, отвернулся к маме, в замешательстве глядит на нее, но мама прячет от него глаза, и вид у нее такой, будто она рада обойтись без продолжения, ей надоела его болтовня, она быстро наклоняется над столом, допивает остатки коньяка, и я слышу, как на кухне тихонько гудит холодильник.

Силье, говорит Эгиль, до станции всего пятнадцать минут пешком. Мне не нравится, что они пойдут туда одни в потемках, говорю я. Силье, повторяет он, чуть наклоняет голову набок, улыбается мне. Ладно, тогда я их отвезу, говорю я, смотрю на него чуть усталым взглядом, а он продолжает вежливо улыбаться, ласково мне подмигивает. Да нет же! — говорит он. Я сам их отвезу. Он приподнимает локоть, вытягивает руку к колену, так что часы вылезают из-под манжета рубашки и тихонько звякают, упав на узкое запястье, Эгиль смотрит на циферблат, хмыкает и на миг задумывается. Я могу их отвезти перед тем, как поеду на работу, говорит он. Отлично, говорю я, смотрю на Эгиля и улыбаюсь.

Черт! — слышится вдруг мамин голос, я оборачиваюсь, гляжу на нее и вижу, что она пролила на себя кофе, сидит, приподняв одну руку, и с пальцев капает кофе. Сходи в ванную, Силье, принеси мне мокрую тряпку, говорит мама, не сводя глаз с мокрой руки, проходит секунда, потом еще одна, а я все сижу, тогда встает Эгиль. Я схожу, Оддрун, быстро говорит он, поворачивается, и я вижу, что пиджак у него опять в волосах, я собрала все, прежде чем мы сели в машину, а теперь их опять почти столько же, Эгиль выходит из комнаты, шагает по коридору. Все у меня теперь идет наперекосяк, уныло бормочет мама. Даже кофе не могу выпить, не пролив, говорит она и умолкает, а я сижу и смотрю на нее, проходит секунда, пора взять себя в руки, я набираю воздуху, несколько раз моргаю глазами, чувствую, что слегка взбадриваюсь, смотрю на маму, как бы приглядываюсь к ней, вижу ее обвисшие красновато-сизые щеки, вижу темные мешки под глазами, из-за этих щек и мешков она немножко похожа на легавую собаку, и я осторожно ей улыбаюсь. Все иной раз проливают кофе, мама, говорю я. Уфф! — она быстро оборачивается ко мне, обвисшие щеки слегка дрожат, когда она оборачивается, взгляд недовольный. Кончай! — говорит она. Ты меня не обманешь, не заставишь поверить, будто я моложе и здоровее, чем я есть, говорит она, и в ту же секунду в комнату входит Эгиль. Не нашел я мокрой тряпки, говорит Эгиль, останавливается и смотрит на маму, а мама смотрит на него и хмурит брови. Да? — роняет она. В ванной нет никакой мокрой тряпки, повторяет Эгиль, только сухие, добавляет он, а я смотрю на него и вдруг понимаю, что он шутит, и начинаю смеяться, а сама чувствую, как это хорошо, смех как бы расслабляет что-то во мне, и я чувствую, что бодрости еще прибывает, смотрю на Эгиля и от души смеюсь, а Эгиль смотрит на маму и тоже смеется от души, но мама не смеется. Я просто шучу, Оддрун, говорит Эгиль, машет рукой в мамину сторону и улыбается. Сейчас намочу тряпку и принесу тебе, говорит он, отворачивается и опять выходит из комнаты, а я перестаю смеяться, смотрю на маму — вид у нее обиженный.

Мама, говорю я, склоняю голову набок, смотрю на нее. Это ведь была шутка, говорю я. Разумеется, говорит она. Мама, говорю я. Да? — отзывается она, проходит секунда-другая, и я прямо чувствую, как жизнь снова утекает из меня, я вздыхаю, выжидаю немного, потом выдавливаю улыбочку. Приятно было снова увидеть старый дом, мама? — говорю я и опять жду, но она не отвечает. Я хмыкаю, и она опять оборачивается ко мне, смотрит на меня все с тем же недовольным видом. Уфф! — шумно вздыхает она. Ты уже раз пять задавала этот вопрос с тех пор, как мы вернулись. Хочешь услышать, как я благодарна, что вы взяли меня с собой, потому и крутишь шарманку? — спрашивает она, проходит секунда, и тут я чувствую, что мне все это начинает надоедать. Нет, подобных надежд я не питаю, вырывается у меня, я смотрю на нее, улыбаюсь усталой улыбкой. А? — она хмурится, недовольно глядит на меня, и мне хочется повторить сказанное, но я этого не делаю, не в силах я ссориться с ней, не в силах ничего затевать. Да так, ничего, говорю я, держу усталую улыбку. Можно подумать, стареешь ты, а не я, судя по твоим вопросам, говорит она. Да, говорю я на вдохе, говорю с легким вздохом, чувствуя, что она надоедает мне все больше и больше. Возвращается Эгиль, на сей раз он двумя пальцами держит мокрую тряпку, тонкими белыми «магазинными» пальцами протягивает ее маме. Прошу, говорит Эгиль. Спасибо, ворчит мама.

Ну вот, радостно говорит Эгиль, смотрит на часы. Мне пора ехать, а то не успею перед работой отвезти девочек, говорит он, с улыбкой смотрит на меня, потом оборачивается к маме. Ну что же, спасибо, Оддрун, говорит он. Тебе спасибо, говорит мама. Ты правда не можешь взять выходной, Эгиль? — спрашиваю я, умоляюще глядя на него, прекрасно знаю, что он не может взять выходной, но все равно спрашиваю и чуть устало улыбаюсь ему. Нет, Силье, не могу, отвечает он. Ну пожалуйста, говорю я. Дети уедут, и мы весь вечер проведем вдвоем, говорю я и продолжаю: Давненько так не бывало. Можно бы пойти куда-нибудь, распить бутылочку вина. К примеру, заказать столик в «Кредо», поужинать вместе, а? — говорю я. Романтический вечер вдвоем, говорю я, слышу свои слова и толком не понимаю, зачем все это говорю, мне же неохота никуда тащиться. Силье, говорит он, смотрит на меня, мягко улыбается, и я вяло улыбаюсь в ответ. Нет так нет, говорю я. В другой раз, попозже, говорит он. Совсем скоро махнем в Бразилию и там целых две недели будем развлекаться вдвоем, говорит он. Да, говорю я и добавляю: И играть в гольф. Слушай, говорит он, обещаю, что на сей раз с гольфом не перестараюсь, и смотрит на меня. Отлично, говорю я, проходит секунда, я зажмуриваю глаза, киваю, потом открываю глаза и несколько вяло улыбаюсь, а Эгиль наклоняет голову набок и тоже улыбается. Силье! — говорит он. Не заставляй меня мучиться угрызениями совести, ладно? Ладно, говорю я, мы смотрим друг на друга, проходит секунда. Ужин из трех блюд в «Кредо», вырывается у меня, запомни, быстро говорю я, морщу нос, лукаво смотрю на него. Ну чего ты, Силье, говорит он и улыбается снисходительно, чуть ли не по-отечески, на секунду-другую перехватывает мой взгляд, потом наклоняется, целует меня в лоб, говорит: Пока. Пока! — отвечаю я, а Эгиль оборачивается к маме: Пока, Оддрун! Пока, говорит мама.

Эгиль поворачивается, вся спина у него в светлых волосках, он сует руку в карман брюк и, тихонько позвякивая ключами от машины, выходит, а мы с мамой так и сидим, смотрим в пространство перед собой, а холодильник все гудит, я хватаю чашку, допиваю остатки кофе, ставлю чашку на стол. Он много работает, говорит мама. Мы оба много работаем, мама, говорю я и чуть устало ей улыбаюсь. Да, пожалуй, говорит она. Вчера вечером я работала до половины одиннадцатого, говорю я. Да, говорит мама. Не понимаю почему, но так оно и есть, продолжает она. Купаетесь в деньгах, а взять выходной вам вроде как всегда не по средствам! — говорит она. Не понимаю, зачем вам все это, говорит она, все эти вещи, которые вы покупаете. Да уж, говорю я, по-прежнему с усталой улыбкой, смотрю на нее и вижу, что моя улыбка заводит ее. Не понимаю, какая вам радость от этих вещей, говорит она, у вас же нет времени их использовать. Да уж, говорю я, на вдохе, говорю с легким вздохом и держу улыбку, вижу, как она заводится все больше, я даже немножко рада, что она заводится, мне чертовски надоело слушать, как она переливает из пустого в порожнее, пускай видит, что меня это не колышет, ей на пользу. И все равно никак не уйметесь, продолжает она, все вам мало. Да, знаешь ли, говорю я. И дети точь-в-точь такими становятся, говорит она. Не жалуйся на детей, мама, говорю я, держу усталую улыбку. Да я и не жалуюсь, говорит она, они не виноваты, что их балуют. Конечно, это я виновата, ясное дело, говорю я. Я этого не говорила, замечает она. Но подразумевала, говорю я. Так ведь ты, как все родители, в ответе за то, какими станут твои дети. Конечно, говорю я. Значит, и ты в ответе за то, что я такая, как есть, говорю я, слышу свои слова, слышу, как много в них злости, стараюсь прощупать, вправду ли во мне столько злости, но чувствую скорее усталость и безразличие, чем злость, и устало улыбаюсь ей. Ну уж нет, говорит мама. Большая часть вины лежит на твоем отце, говорит она, а я слышу ее слова и знаю, говорит она так оттого, что я не люблю, когда она плохо отзывается о папе, знаю, она говорит так, чтобы спровоцировать меня. Да-да, ладно, коротко говорю я, держу усталую улыбку, закрываю глаза, снова открываю, прямо воочию вижу, как я при этом спокойна, а еще вижу, что мама заводится еще сильней.

Он до невозможности тебя баловал, говорит она. Ну конечно, говорю я. Папа виноват, что все со мной пошло шиворот-навыворот, говорю я, секунда-другая проходит в полной тишине, и я чувствую, что раздражаюсь все сильнее, закрываю глаза, втягиваю воздух и выпускаю его как легкий вздох, потом открываю глаза, опять смотрю на маму. Почему ты такая, мама? — спрашиваю я, слегка безнадежным тоном. Мы с Эгилем стараемся относиться к тебе по-доброму, берем тебя с собой в Намсус, чтобы ты снова повидала старый дом, говорю я, а ты вон как все поворачиваешь, говорю я, слышу свои слова, вообще-то мне невмоготу сейчас начинать упреки, но я все равно начинаю, просто так выходит само собой, ну и ладно. Тебе хочется, чтобы я мучилась угрызениями совести? — спрашивает она, смотрит на меня и усмехается, а я смотрю на нее, вздыхаю, секунду молчу. Нет, где уж мне! — говорю, с коротким невеселым смешком. Конечно, ведь у меня нет совести, говорит она, продолжая усмехаться, и я чувствую, что это выше моих сил, именно сейчас, я высоко поднимаю брови, смотрю в стол, опять шумно вздыхаю. Потом смотрю на нее. Давай не будем, мама, говорю я. Конечно, давай не будем, говорит она. Ах, мама, говорю я, наклоняю голову набок, секунду просительно смотрю на нее и представляю себе, какой у меня усталый вид, когда я сижу вот так. Ну, что еще? — говорит мама. Я же согласна, давай не будем, говорит она все с той же усмешкой, а я все с той же невеселой улыбкой киваю ей, говорю: Отлично! Пожалуй, выпью еще кофейку, говорю я, тебе тоже принести? Нет, спасибо, у меня есть, говорит она. Ну что ж, говорю я.

Наступает тишина, мама смотрит на меня, усмехается. Но себе-то пойди принеси, говорит она. Да нет, говорю я, мне тоже хватит. Значит, хватит, говорит она, а ведь ты хотела. Да, но не особенно, говорю я, и мама усмехается мне, качает головой. Поглядеть на тебя — будто именно ты и прибивала Спасителя к кресту, говорит она. Ты знаешь об этом? — говорит она, проходит секунда, и я чувствую, что она все больше и больше действует мне на нервы, словно все силы из меня высасывает, наваливается усталость, и я опять улыбаюсь ей усталой улыбкой. Нет, не знаю, только и говорю я. У тебя до невозможности виноватый вид, говорит она. Наверно, отвечаю я, по-прежнему с улыбкой. Если у тебя есть еще в чем меня упрекнуть, будь добра, выкладывай прямо сейчас, говорю я. Тогда мне будет ясно, знаешь ли ты, над чем надо поработать, говорю я. Ах, до чего же приятно слышать, что ты по-прежнему умеешь быть дерзкой, Силье, говорит она. Стало быть, кое-что от тебя пока осталось, говорит она, с усмешкой глядя на меня, проходит секунда, раздражение во мне растет, я смотрю на нее, вздыхаю.

Мама, говорю я, стараясь, чтобы слова прозвучали искренне. Ты не можешь прекратить? — говорю я, но она не прекращает. С годами ты как-то подрастеряла дерзость, говорит она с усмешкой. И это говоришь ты, роняю я, и у меня вдруг вырывается невеселый смешок. Если кто и пытался учить меня, как хорошие девочки должны себя вести и как не должны, так это ты, говорю я. Ха, говорит она, я давала тебе больше свободы, чем многие родители дают своим дочерям. Да, конечно, после смерти папы, говорю я, ты ведь не могла держать меня в прежней строгости, когда вдруг обнаружила, что должна самореализоваться и весело пожить, говорю я. Я имею в виду, когда я была маленькая, говорю я. Да, ведь такова была моя роль — протестовать и быть довольно строгой, при твоем-то отце, говорит она, он до невозможности тебя баловал, говорит она, и я слышу ее слова и знаю, она пытается уязвить меня, вновь попрекая папу, а я вижу перед собой папу, милого, доброго папу, и чувствую, как она мне надоела, чувствую, как я устала, представляю себе, как устало выгляжу, представляю себе чуть унылое лицо и усталый взгляд, и от этого зрелища усталость словно бы наваливается еще сильнее. Знаешь, мама, говорю я. Не очень-то приятно гостить у тебя, когда ты такая, говорю я. Что бы я ни делала для тебя, ты встречаешь меня усмешкой или еще каким-нибудь неприязненным выпадом, говорю я, ты вечно недовольна всем, что я делаю, говорю я, слышу свои слова, слышу, сколько в них боли, и внезапно мне кажется, будто эти слова вправду причиняют мне боль, а боль пробуждает тело, я смотрю прямо на маму, проходит секунда-другая, я все больше оживаю, я словно бы до сих пор не видела маму, не видела, какой гадкой она может быть, словно бы до сих пор я спала.

Я стараюсь как могу, мама, говорю я. Это точно, говорит она, и я слышу ее слова, чувствую, как у меня открывается рот, сижу и смотрю на нее, потому что не могу понять, как у нее язык поворачивается говорить такое, не могу понять, что она способна так гадко относиться ко мне, и просто не знаю, что сказать, не знаю, что делать, несколько секунд проходит в полной тишине, и вдруг она начинает плакать, и я тотчас вздрагиваю, уж и не припомню, когда я видела маму плачущей, но сейчас она вдруг сидит и плачет, сильная, суровая мама плачет, и я чувствую, как меня охватывает тревога.

Тишина, тревога нарастает, во всем теле холод, я совершенно не знаю, что делать, совершенно не знаю, что сказать, однако встаю, подхожу к ней, поднимаю руку, хочу погладить ее по волосам, но не делаю этого, не припомню, чтобы когда-нибудь так к ней прикасалась, не могу себя заставить, опускаю руку ей на плечо и в тот же миг чувствую, как меня захлестывает недовольство, а этого я не вынесу, поэтому легонько хлопаю ее по плечу, раз и другой, а затем убираю руку.

Не плачь, мама, говорю я, сглатываю комок, стою и не знаю, что делать, не знаю, что сказать. Я не хочу быть такой, Силье, вдруг говорит мама, я слышу ее слова, а ничего подобного мама никогда раньше не говорила, дело серьезное, и тревога все растет. Я сама себе действую на нервы, говорит она, плача и качая головой, и обвислые щеки легонько трясутся, когда она качает головой, и темные мешки под глазами тоже легонько трясутся, когда она качает головой, я неотрывно смотрю на нее, полная тишина, я набираю воздуху, выдыхаю, поднимаю руку и провожу ладонью по волосам.

Ты слишком много сидишь в одиночестве, говорю я, нерешительно возвращаюсь к дивану, снова сажусь, смотрю на нее со всей нежностью, на какую только способна. Тебе надо бы почаще выходить из дому, встречаться с людьми, говорю я, проходит секунда-другая, мама утирает слезы, перестает плакать, а я смотрю на нее и чувствую облегчение, оттого что она перестает плакать. А с кем мне встречаться? — говорит она, я слышу ее слова и чувствую еще большее облегчение, оттого что она продолжает начатую мной тему. Я же никого теперь не знаю. Никого нет, одна я осталась, говорит она.

Но ведь ты можешь с кем-нибудь познакомиться, говорю я и осторожно ей улыбаюсь. В мои годы? — говорит она, с невеселым смешком. Погоди, сама состаришься, тогда поймешь, недовольно говорит она. Я смотрю на нее и чувствую облегчение, оттого что она опять стала прежней, и опять улыбаюсь ей, немножко повеселее. Мама, говорю я, стараясь продемонстрировать приподнятое настроение, знаешь, что мы сделаем? В одном из кафе на Баккланнет каждую среду проходят джазовые вечера, говорю я, так что завтра я заеду за тобой и отвезу тебя туда. Нет, говорит она, зажмуривает глаза и качает головой. Почему? — спрашиваю я. Ты получишь большое удовольствие, я уверена, говорю я. Ох нет, нет, Силье, мне не хочется, говорит она, и вид у нее все более недовольный, а я смотрю на нее, испытывая облегчение и радость, оттого что она стала прежней. Но ты ведь не можешь все время сидеть одна в квартире, говорю я, из-за этого ты такая подавленная. Хватит, Силье, недовольно говорит она. Но, мама… — говорю я и на миг замолкаю, она смотрит чуть в сторону и в пол, вид у нее недовольный и измученный. Знаешь, говорю я, когда мы нынче были в Намсусе, столько хороших воспоминаний всколыхнулось. Я понимаю, те времена прошли, и по-старому уже не будет, говорю я, но неплохо бы тебе вытащить на поверхность чуток той Оддрун, какой ты была, когда мы там жили.

Будто ты знаешь, какой я была, когда мы там жили, говорит она. Будто ты вообще хоть что-то знаешь о том, каково мне было тогда, говорит она, а я пристально смотрю на нее: о чем это она? Порой он бывал сущим тираном, Силье, говорит она. Мягким, дружелюбным, но настоящим тираном, говорит она, и я слышу, что́ она говорит, проходит секунда, а я просто сижу и смотрю на нее, и тут возвращается тревога — это что ж такое?! Просто к твоему сведению, говорит она, ты не представляешь себе, каково мне было, говорит она. Не представляешь, каково это — не иметь вообще никакой возможности распоряжаться собой, говорит она. Не представляешь, какой с… он был… думаешь, он был этакий святой, так нет же… ты и не представляешь себе, говорит она, а я слушаю ее слова и чувствую, как меня пронизывает тревога, опять холод во всем теле, я неотрывно смотрю на нее, ведь она говорит так не потому, что недовольна и огорчена, нет, тут все серьезно, она вполне искренна, но раньше она никогда так о папе не говорила, и я как наяву вижу перед собой папу, милого, доброго папу. Я ни секунды по нем не горевала, говорит она, на миг умолкает, смотрит в упор на меня, а я смотрю на нее, потом сглатываю два раза кряду, сил моих нет, это уж чересчур, я гляжу в пол, потом опять на нее, стараюсь улыбнуться, отнестись к этому спокойно.

Мама, говорю я, тихо и слегка просительно, закрываю глаза, потом опять открываю, тускло улыбаюсь ей, но она не перестает. Господи, как же я ненавидела этого человека, говорит она, и я слышу ее слова, и сердце бьется чаще, пульс тоже чуть ускоряется, и тревога во мне растет, потому что я не в силах слушать такое. Мама! — говорю я. Довольно, говорю я, моргаю глазами, как можно спокойнее, улыбаюсь тусклой улыбкой. Довольно? — говорит она. Ты же сама завела про то, как было тогда, говорит она, так что теперь должна набраться терпения и выслушать мою версию. Нет, мама, не должна, говорю я. Если б ты побольше знала о том, каков он был как муж, ты бы, вероятно, лучше меня понимала, говорит она. Мама, говорю я, а сердце бьется все быстрее, и пульс все ускоряется, однако я держу тусклую улыбку, моргаю как можно спокойнее; мама, еще раз говорю я, будь добра, избавь меня от подробностей вашей супружеской жизни, говорю я со спокойной улыбкой, я ведь ваша дочь, говорю я. Значит, ты не понимаешь, что мне нужно уточнить твое представление обо мне и твоем отце? — говорит она, не сводит с меня глаз, требует ответа, и сердце бьется все быстрее, я избегаю ее взгляда, смотрю то в одну сторону, то в другую. Ты не понимаешь, что… — говорит она. Да, только обсуждай свои уточнения с кем-нибудь другим, громко говорю я, строю недовольную гримасу, смотрю ей прямо в глаза и сама чуть ли не пугаюсь собственной агрессивности. Если тебе это так ужасно важно, недовольно ворчу я, смотрю в сторону и в пол, тишина. Не будь дурой, Силье, говорит она, мне все равно, что́ про меня говорят и думают другие, говорит она. Моя дочь — ты, говорит она, и голос у нее вдруг опять срывается, она вдруг опять на грани слез. Другие могут думать обо мне сколь угодно плохо, говорит она, мне все равно… но ты моя дочь, говорит она и, кажется, вправду вот-вот заплачет, я смотрю на нее, сглатываю и, кажется, тоже вот-вот заплачу. Я знаю, говорит она, как ты обо мне думаешь, и это больно. Больно, потому что… несправедливо! — говорит она. Ты не представляешь себе, каково мне было продержаться все эти годы, говорит она, опять на миг умолкает, и я слышу, что она плачет, и чувствую, что тоже вот-вот заплачу, но я не хочу плакать, не хочу вместе с ней погрязнуть в этом, не хочу и не могу. Знаешь, как он поступал, чтобы не выпускать меня из-под контроля? — спрашивает она. Ты что, не слышишь, что я говорю?! — вдруг кричу я, крик возникает быстро и совершенно сам собой, голос у меня отчаянный и свирепый, я смотрю на нее в упор, проходит секунда, мама, не говоря ни слова, смотрит на меня, и в глазах у нее столько печали, я чувствую укоры совести, смотрю в пол, потом поднимаю руку, провожу по волосам, опять смотрю на нее, вздыхаю. Извини, мама, говорю я. Но… — говорю я, на миг умолкаю, снова провожу рукой по волосам. Я готова поддержать тебя практически в чем угодно, говорю я, слышу свои слова, слышу, что говорю правду. Но не в тех случаях, когда ты плохо отзываешься о папе, добавляю я. Я ведь и его дочь, говорю я, на миг умолкаю, мягко смотрю на нее, стараюсь улыбнуться. Мама, говорю я, разве мы не можем… давай перестанем, обе, говорю я, примирительным тоном, секунда — и она вдруг фыркает. Да, почему бы и нет, говорит она и вдруг опять усмехается, и усмешка у нее невеселая. Поговорим лучше о чем-нибудь приятном, говорит она. О погоде или о чем-нибудь в этом роде. Мама! — говорю я, умоляюще смотрю на нее, а она с деланым удивлением смотрит на меня. В чем дело? — говорит она. Разве тебе не этого хотелось? — говорит она. Легкого, несложного, говорит она. Каждый раз при малейшей трудности ты сразу прячешься. Такая вот ты стала с годами, говорит она, смотрит на меня и усмехается, а я смотрю в пол, и у меня вырывается вздох, и я чувствую, как я устала, как раздражена, а холодильник все гудит.

 

Тронхейм, 8–9 июля 2006 г.

Дорогой Давид!

Я сижу в маминой квартире и, поскольку написать мне осталось лишь это вступление, рискнула откупорить бутылку вина, из тех, что она купила в Сент-Эмильоне в конце восьмидесятых. Мама до невозможности много рассуждала обо всем, начиная от почвы и средних температур до традиций и винодельческих навыков именно в этом районе Франции, и помню, нам чертовски хотелось попробовать, но, так как вино было молодое и, по мамину выражению, не набрало еще своего полного потенциала, пришлось довольствоваться ее подробными и искусными лекциями и представлять себе, какое это потрясающее вино. Однако теперь потенциал набран, и вот сейчас, поставив точку в этом предложении, я выключу ноутбук и налью себе большой бокал, а когда поднесу его ко рту и отопью первый глоток, фантазия встретится с реальностью, и мы узнаем, кто из них сильнее.

Первые наброски этого письма были попыткой писать примерно в той же манере, в какой я писала короткие тексты, которые сочиняла в конце восьмидесятых, когда мы были закадычными друзьями и влюбленной парой, когда все у нас было впереди и мы твердо рассчитывали заниматься тем или иным искусством. Поскольку мы давали друг другу советы и ты, можно сказать, читал все, что я писала, я надеялась, что, если скопирую свой тогдашний стиль, это оживит твою память не менее действенно, чем описание событий, в которых мы участвовали, людей, которых мы знали, атмосферы, которая нас окружала. Но подобно тому как у Юна, думается, возникли бы проблемы, попытайся он играть на контрабасе в той же манере, в какой играл восемнадцатилетним парнем, так возникли проблемы и у меня — не могу я писать так, как писала в восемнадцать лет; при всем огромном старании и даже в наиболее удачных, на мой взгляд, частях, текст и по содержанию, и по форме окрашен той моей жизнью, что прожита после того, как мы потеряли связь. Беспощадность, энергичность, пыл, свойственные мне в семнадцать-восемнадцать лет, пропали навсегда, то есть не пропали, я до сих пор иной раз чувствую их в себе, но как женщина с университетским дипломом, почти достигшая среднего возраста (о Господи!), я уже не обладаю наивностью, необходимой, чтобы выпустить их наружу. Я словно бы попала в языковую среду, которая постоянно вынуждает меня делать оговорки, вот как сейчас, показывать себе и другим, что я тщательно обдумала все, что делаю, говорю и пишу. Не знаю, когда я стала такой, не знаю и почему, но пусть я и стала такой, все равно надеюсь, в письме найдется достаточно отпечатков, отзвуков и следов восьмидесятых, чтобы ты хоть кое-что узнал и, так сказать, по этим следам вернулся к себе, каким ты был тогда, а значит, лучше разобрался в том, кто ты сейчас.

Начну с того случая, когда мы видели оранжевый «ауди-80»

Ты проголодался, а поскольку я жила ближе всех, мы, прежде чем двинуть на великах в кино, заехали ко мне за ломтем хлеба, чтобы ты заморил червячка. Мама была в Доме культуры, и я думала, дома никого нет, кроме меня, забыла, что должна приехать бабушка, и, когда мы явились, она сидела на кухне, читала «Намдал арбейдерблад», а заодно парила ноги. Белые старушечьи ноги торчали из серого цинкового таза как тонкие стебельки из вазы, длинные посекшиеся волосы рассыпались по плечам. Увидев меня, бабушка радостно улыбнулась, а меня почему-то одолел стыд, и хотя я очень любила бабушку и очень ею гордилась, при одной только мысли, что ты увидишь ее, мне стало невмоготу, я быстро повернулась и вытолкала тебя обратно в коридор, осторожно и мягко, но решительно заставила пятиться, а сама между тем лихорадочно придумывала, чем бы после объяснить тебе все это.

Но объяснений не потребовалось, потому что, выйдя на крыльцо, мы сразу же начисто забыли и про ломоть хлеба, и про то, как бесцеремонно я выпроводила тебя из дома. У телефонной будки через дорогу стоял оранжевый «ауди-80», мотор работал, а в полуопущенное окно с водительской стороны мы увидели женщину лет сорока с небольшим, она закурила сигарету, щелчком отправила спичку за окно, бросила взгляд в зеркало и спокойно отъехала от тротуара. В ту минуту мне показалось, будто не в меру энергичная затяжка и была виной тому, что щеки у нее запали, а глаза слегка выпучились, отчего она вдруг стала похожа на объятого ужасом человека с картины Мунка «Крик», но когда дым из открытого рта унесло наружу, а выражение ее лица не изменилось, я поняла, что она действительно в ужасе. Сперва я подумала, она заметила что-то жуткое у нас за спиной — пожар в нашем доме, самолет, падающий на жилой квартал, да мало ли что. Но когда оглянулась, торопливо, с учащенным сердцебиением, ничего такого не увидела, быстро обернулась опять к ней и тут-то поняла, что глазеет она на тебя. Она не остановилась, даже не притормозила, но когда машина медленно проезжала мимо, она, чтобы не потерять тебя из виду, все больше и больше поворачивала голову, только у самого поворота, когда подъехавший справа автомобиль засигналил, обращая ее внимание на то, что надо остановиться, она отвернулась и устремила взгляд вперед, на дорогу.

Мы неподвижно стояли на крыльце, глядели ей вслед, пока машина не свернула за угол и навсегда не исчезла из виду. Тогда я спросила, кто же такая эта женщина, и ты ответил, что понятия не имеешь, в жизни ее не видал, а я ни с того ни с сего хихикнула и сказала, что, наверно, она узнала в тебе твоего отца (мама твоя никогда не говорила, кто твой отец, ни тебе, ни кому другому). Да, вполне возможно, сказал ты и тоже засмеялся.

В следующую секунду внутренний голос сказал мне, что вообще-то мое допущение не совсем уж неправдоподобно, а по изменившемуся выражению твоих глаз я сообразила, что ты пришел к такому же выводу, и поняла, что твое желание найти биологического отца куда сильнее, чем ты всегда старался нам внушить. Когда же я спросила, о чем ты думаешь, ты только пожал плечами и ответил, что ни о чем особенном, а когда я перехватила твой взгляд, как бы желая показать, что знаю, это неправда, ты приподнял брови и состроил вопросительную мину, этого было достаточно, чтобы я больше не допытывалась.

Кстати, когда я сразу после этого пришла за хлебом для тебя, бабушка встретила меня так же ласково и радостно, и хотя она наверняка поняла, что я вытолкала тебя вон, потому что стыдилась за нее, она словом не обмолвилась об этом инциденте, ни тогда, ни позднее. Умная, добрая бабушка. Почему-то, думая о ней, я всегда представляла себе маленький пенек, а когда рассказала тебе об этом, ты сказал, что прекрасно понимаешь, о чем я толкую, просто чтобы добавить: Пеньку можно доверять. Помню, я решила, что звучит чудно́, однако ж красиво.

Теперь про тот раз, когда мы сбежали от Юна

Мы думали, Юн лежит, отдыхает перед вечеринкой, и хотели всего-навсего немножко его напугать, но ничего не вышло, потому что зрелище, открывшееся перед нами, когда мы влезли на штабель досок и, стоя как куры на насесте, заглянули через подоконник в его комнату, настолько не соответствовало нашим ожиданиям, что мы напрочь забыли обо всем и замерли, вытаращив глаза.

Совершенно голый и блестящий от пота, он стоял припав к большому, темному контрабасу, вроде как усталый пьяница к плечу собутыльника. Всю комнату наполняла низкая, полнозвучная, густая, вибрирующая нота, которая все длилась и длилась и которая временами почему-то вспоминается мне, когда я пью красное вино из Риохи. Юн стоял с закрытыми глазами, рука, точно когтистая лапа хищной птицы, нависала над дрожащей струной, оцепенелая, указательный палец чуть приподнят, готовый тронуть струну еще раз. Но он ее не тронул, позволил ноте отзвучать до конца и сделал паузу, как бы ямку в музыке, а мы, замерев в неподвижности, стояли на позеленевших, мокрых от дождя и чуть скользких досках.

Будь я такой романтичной по натуре, как считает мой муж, я бы, наверно, все приукрасила и написала, что мы тихонько слезли со штабеля, задумчиво вышли из сада, прошагали к входной двери и что я, прежде чем нажать кнопку звонка, сказала что-то «великодушное», к примеру, нам, мол, незачем говорить Юну, что мы все видели, или еще «великодушней»: мол, когда-нибудь Юн станет большим музыкантом (вообще-то мы считали это вполне вероятным).

Но со мной обстоит не так скверно, как думает мой муж. Мы еще немного постояли на досках, а потом, переглянувшись с тобой и хихикнув, я протянула руку и подняла окно, осторожно и ровно настолько, чтобы можно было положить локти на подоконник и просунуть голову внутрь.

Мы не сказали ни слова. Даже когда Юн немного погодя заметил нас и его обычно бледное лицо залилось краской, не проронили ни слова. Просто смотрели на него, едва сдерживая смех, а когда он рывком задернул шторы (очертания наших физиономий наверняка проступали сквозь тонкую, хоть и непрозрачную ткань) и по-прежнему не было сказано ни слова, ни нами, ни им, прошло уже так много времени, что вообще было трудно что-нибудь сказать. Мы изо всех сил старались не расхохотаться, когда шли вокруг дома к входной двери, но не сумели, и, когда мы вошли, Юн был мрачный как туча. Ты целых полчаса умасливал его, уговаривал, только тогда он наконец вообще согласился пойти на вечеринку, ведь она вдруг стала неинтересной, а как только мы, туда пришли, решил сразу же вернуться домой, но ты, к его отчаянию, только пожал плечами и сказал: Да пожалуйста.

Он, конечно, не ушел, крепко напился, стал надоедливым, и когда под утро мы собрались домой и ему приспичило по дороге отлить, мы не стали его ждать, просто пошли дальше по дорожке, а свернув за угол и скрывшись из виду, рванули в лес, прямиком сквозь листву кустарников, только-только распустившуюся, но уже густую. Рванули как бы сквозь зеленый водопад, и я точно помню, что думала о каком-то фильме, где влюбленная пара сделала то же самое (возможно, о «Голубой лагуне», которая еще несколькими годами раньше была одним из моих любимых фильмов). Когда мы очутились на другой стороне, ты приложил палец к губам и прошептал «тсс!», и вскоре мы услыхали, как Юн топает мимо, веселый, как пьянчуги в плохих комедиях, а еще немного погодя он принялся звать нас по именам, сперва тихонько, потом громче, а под конец с яростью, даже с отчаянием. Он не уверен, что идет домой верной дорогой, шепнул ты мне на ухо.

Не припомню, чтобы, меня мучила совесть из-за того, что мы не всегда хорошо обращались с Юном, и тебя, по-моему, тоже. Скорее наоборот. Юн был иной раз так занят собой, так жалел себя, что, по нашему мнению, ничего лучшего не заслуживал, вдобавок все, что не имело касательства к музыке, повергало его в растерянность, а его жалкий, беспомощный вид жутко нас раздражал и провоцировал, и нам казалось, ему только на пользу, что мы, как правило я, плюем на его чувствительность и напрямик говорим, что ему надо взять себя в руки. Мы даже испытывали своего рода удовольствие, когда просили его о чем-нибудь таком, на что, как мы знали, он не отваживается или что считает непосильным (к примеру, любые формы физической работы или установление контакта с чужаками), не по злобе, не потому, что нам нравилось видеть, как он терпит неудачу, но потому, что нежелание сделать попытку одинаково обусловлено как нехваткой умений, так и ленью, и еще одна вещь ужасно нас раздражала: он полагал совершенно естественным, что мы должны делать все, на что он, по его мнению, не способен.

Если Юн все же проводил с нами массу времени и вписался-таки в компанию, то как раз потому, что был из таких, кого можно застукать голым за игрой на контрабасе (пожалуй, весьма парадоксально, что это зрелище нас насмешило). Не знаю, была ли игра в голом виде одним из несчетных его экспериментов или охота поиграть внезапно напала на него, когда он вышел из душа, и он позабыл сперва одеться, но подобные поступки, на совершенно трезвую голову и отнюдь не из желания выставить себя «чумовым» (как было бы, сделай что-нибудь этакое любой другой мальчишка из нашего класса), лишний раз подтверждали, что и он обладал тем же бескомпромиссным пылом и той же увлеченностью, какими, помнится, отличались тогда и мы с тобой.

Разумеется, как все наши сверстники, мы порой напускали на себя деланое равнодушие и лень, однако не побоюсь сказать, что, не в пример многим другим, особенно девчонкам, которых я знала и с которыми отчасти водила компанию, мы умели погружаться в свои занятия и искренне верить в их важность. Когда писали тексты, сочиняли и исполняли музыку или воплощали какой-нибудь из своих довольно неопределенных художественных проектов, мы могли часами сидеть, не думая ни о еде, ни об отдыхе, ни об обязанностях и делах, которые нам предстояли, и работали с такой огромной сосредоточенностью и энергией, что, во всяком случае временами, впадали в то фантастическое состояние, когда забываешь о себе и становишься частью чего-то другого, намного большего. Сейчас я крайне редко позволяю себе погрузиться во что-нибудь с головой. Пожалуй, сейчас, когда пишу тебе письмо, я впервые, уж и не припомню с каких пор, близка к этому.

Когда мы впервые трахались

Первое, что мы заметили, — всполошились мелкие птички. Вспорхнули со своих веток и замельтешили в воздухе, точь-в-точь будто горстка песку или мелких камешков, подброшенная вверх ребенком, играющим в песочнице. А через секунду-другую мы услышали рокот, который мгновение спустя превратился в мощный, низкий раскат. Когда мы обернулись, пытаясь разглядеть, в чем дело, глаза у меня против воли закрылись, я почувствовала, как челка слегка приподнялась, а кожа на лице словно бы оттянулась назад, туже облепила голову.

Теперь, когда я вспоминаю эту секунду моей жизни, мне представляется, что сходное ощущение испытываешь, когда стоишь на обочине дороги, а мимо с грохотом проносится здоровенная фура и напор воздуха настолько силен, что едва не сбивает с ног. Но мы-то находились не на обочине, мы стояли посреди рощи, с букетиками белых ветрениц в руках (завтра бабушке исполнялось восемьдесят пять, и я обещала помочь украсить стол), и громыхала, ясное дело, никакая не фура, а то, что в народе позднее называли Холсетовским оползнем.

Когда открыла глаза и увидала, что прямо на нас движется оползень, точь-в-точь как собачий язык, высунутый из пасти и норовящий слизнуть что-то с земли, я машинально схватила тебя за плечо и громко закричала от страха. Я ощутила, как почва под ногами дрогнула, один раз, потом другой, и прямо перед нами, метрах в четырех-пяти, по земле быстро побежала трещина, будто рвалась тряпка. Огромные глыбы земли отваливались и скользили вниз по склону, а дерево, на котором ты с приятелями соорудил шалаш с веревочной лестницей, когда лет в десять-двенадцать вы играли тут в индейцев, как бы зависло в воздухе, и корни его, будто длинные пальцы, норовили вновь уцепиться за почву, где только что спокойно жили.

Ужас в том, что оползень увлек за собой новый дом семейства Холсет. Казалось, мы смотрели на картину с изображением дома, которую кто-то снял со стены и уносит прочь. Дом вдруг как бы снялся с места и поплыл, а мы стояли открыв рот и провожали его взглядом, пока он не перестал быть домом, превратившись у подножия склона в груду досок, торчащих в разные стороны, как шпажки от канапе из вазочки.

Что Ида Холсет в это время была дома и, можно сказать, лишь стена помешала нам увидеть ее кончину, мы понятия не имели, узнали только полчаса спустя, когда ее муж вернулся из «Домуса» и на глазах у всех соседей с ним случился нервный срыв. Но еще через четверть часа, когда репортер НРК Северного Трёнделага предложил нам изложить нашу версию случившегося, ты сказал, что во время оползня слышал смех из открытого окна. И повторил то же самое, когда немного погодя нас интервьюировал репортер местной газеты, и говорил так всем соседям, которые расспрашивали, как мы пережили оползень. Я вообще ничего не слышала, и ты словом не обмолвился о том, как звучал этот мнимый смех, но в конце концов при мысли о Холсетовском оползне в ушах у меня всегда звучал истерический, холодный, пронзительный смех.

Тем же вечером у меня в комнате, когда мама пылесосила внизу, в гостиной, мы в первый раз трахались, и я помню, как ты в момент оргазма тяжко застонал, стон этот словно бы исторгся откуда-то из самой глубины твоего существа. Я тебе не говорила, но помню, что после мне было немножко совестно, не из-за того, что мы занимались сексом, а из-за того, что занимались им в день смерти Иды Холсет, именно в этом я смутно угадывала неуважение. Но, опять же неизвестно почему, одновременно я совершенно уверена, что не преступила бы границу и не трахалась бы с тобой именно в этот день, если б не Холсетовский оползень и Идина смерть. Ярче всего мне запомнилось, что, когда я стянула с тебя джинсы, до самых лодыжек, и могла рассмотреть тебя вблизи, твои яички навели меня на мысль о нахохлившихся от холода синицах. Кстати, это вдохновило меня написать стихи под названием «Синицы как кусочки еды на снегу».

 

Тронхейм, 23 июня 2006 г. Что у нас на обед?

Ладно, потолкуем за обедом в следующее воскресенье, говорит Тронн. Хорошо, говорю я. Тогда пока, говорит Тронн. Пока, говорю я, кладу трубку и возвращаюсь на кухню, наливаю тесто в вафельницу, закрываю ее, слышу тихое шипение спекающегося теста, а через секунду слышу, как открывается входная дверь, слышу кашель Эгиля и покрепче сжимаю вафельницу, шипение усиливается.

Привет-привет, говорит Эгиль у меня за спиной, таким тоном, чтобы я поняла, как он устал, но я не в силах посочувствовать ему, как он хочет, сам-то не больно внимателен и заботлив, когда я устаю, вот и я не в силах ему посочувствовать, проходит секунда, а я так и не отвечаю, стою по-прежнему спиной.

Привет, говорю, чуть громче повторяет Эгиль, я оборачиваюсь, смотрю на него, он стоит с кейсом в руке, плечи опять все в волосах, и я опять быстро отворачиваюсь. Говорю «привет» и слышу, какой усталый у меня голос, куда более усталый, чем я сама, куда более усталый, чем у Эгиля. Что это ты делаешь? — спрашивает Эгиль. Вафли пеку, отвечаю я, не оборачиваюсь, гляжу на вафельницу. Сейчас? — спрашивает он, и мне слышно, как он выпрастывает часы из-под манжета рубашки, я знаю, он стоит и прикидывает, как будет с обедом, но молчу, не говорю, что обед в духовке. Ведь обедать пора, говорит он, и мне слышно, что он обижен и раздражен, я чувствую, что тоже обижаюсь и раздражаюсь, не мешало бы ему знать, до чего я устала в последнее время, сегодня-то, может, и не очень, но он этого не знает и обижаться не вправе. Н-да, говорю я, проходит секунда, я по-прежнему молчу, что обед в духовке, беру ножик для масла и выковыриваю из вафельницы готовую вафлю, на кухне полная тишина, я беру половник и наливаю тесто в горячую вафельницу, закрываю ее и оборачиваюсь к нему, он стоит и смотрит на меня, с обиженным и смущенным видом. Н-да… хм, бормочет он, качает головой и широко открывает глаза. Так что у нас на обед? — спрашивает он, проходит еще секунда. Вафли! — вырывается у меня, и я опять отворачиваюсь, смотрю на вафельницу, оттуда слышно шипение, серый пар тянется к потолку. Ха-ха, говорит Эгиль, таким тоном, что сразу понятно: ему вовсе не смешно. Правда, говорю я, слышу свои слова и знать не знаю, зачем так говорю, просто говорю, и всё, оборачиваюсь к Эгилю, с недоброй и безразличной улыбочкой. На обед вафли, говорю я и снова отворачиваюсь. Детей сегодня кормить не надо, вот я и подумала приготовить в порядке исключения что-нибудь простенькое, добавляю я, на слух вроде как вполне серьезно, и чувствую, что говорю все это с радостью. Да брось ты, говорит Эгиль, вафли мы есть не будем. Будем, говорю я, правда-правда. Снова оборачиваюсь к нему, смотрю на него, с недоброй и безразличной улыбочкой. К тому же я устала, коротко бросаю я, проходит секунда, я даже немножко рада, что первая сказала про усталость. Всю ночь почти не спала, сил нет готовить что-то посложнее, говорю я. Да разве можно на обед есть вафли! — говорит Эгиль. Блинчики-то едят, говорю я. Так это ведь не одно и то же, говорит он. Почему, говорю я, тесто и для блинчиков, и для вафель фактически одинаковое, говорю я, слышу свои слова и вдруг понимаю, что говорю чистую правду. Яйца, молоко, сливочное масло, немного сахару, говорю я. Ну хватит, говорит Эгиль, я вафли на обед есть не стану. Это почему? — спрашиваю я, смотрю на него, стараюсь изобразить легкое удивление, а он стоит, подыскивает, что бы сказать, но слов не находит, и я радуюсь, что загнала его в тупик. Ты ведь ешь блинчики, говорю я. Да, но блинчики и вафли — разные вещи, слышишь! — говорит он. То и другое едят с вареньем, говорю я, слышу собственные слова, и ведь это чистая правда, я права в том, что говорю, и радуюсь все больше и больше. Да, но… — говорит он. Или с сахаром, продолжаю я. Ну и что? — с досадой говорит Эгиль. Вафли — это не обед, говорит он, а я смотрю на него и чувствую, как меня раздражает, что он не согласен считать вафли обедом, хоть и не может объяснить почему.

Раз блинчики обед, то и вафли тоже обед, говорю я. У них только названия разные, говорю я. Состав одинаковый и едят их с тем же самым, говорю я. Да ну?! — говорит Эгиль. А как насчет горохового супа? Ты ешь гороховый суп с вафлями? — говорит он, и по голосу я слышу, что он доволен своим вопросом. Никогда не пробовала, но наверняка вкусно, вырывается у меня. С блинчиками очень вкусно, говорю я, слышу свои слова, и опять поражаюсь, насколько правдиво все, что я говорю, и смотрю на него, а он опять не знает, что сказать, и я опять радуюсь, что загнала его в тупик, проходит секунда, он шумно вздыхает. Кончай, раздраженно говорит он, ты же не всерьез? Вафель на обед не будет? — спрашивает он, глядит на меня недовольно и удрученно, а во мне нарастает досада, он не привел ни единого довода, что вафли не могут быть обедом, и все равно уверен в своей правоте. Нет, будут, говорю я, смотрю на него, а он — на меня, проходит секунда-другая. Ну, в таком случае обедай в одиночестве, обиженно говорит он, наклоняется, со стуком ставит кейс на пол. Я хочу нормальный обед, говорит он, выпрямляется, проходит секунда, меня жутко раздражает, что готовый обед стоит в духовке, если б он там не стоял, я бы нипочем не сдалась. Да шучу я, Эгиль, шучу, говорю я с легкой обидой и чувствую, что обида еще чуток увеличивается, когда я слышу эти свои слова, ведь я как бы с удовольствием признаю его правоту, хоть он и неправ, и это вызывает досаду. Вафли я пеку к послеобеденному кофе, а обед стоит в духовке, говорю я, проходит секунда, мне слышно, как Эгиль сопит, я оборачиваюсь, смотрю на него и вижу, какое у него обиженное лицо, и радуюсь, что он такой обиженный, чувствую, как моя обида уменьшается, оттого что он такой обиженный.

Ладно, не дуйся, говорю я, стараясь, чтобы в голосе звучало поменьше недовольства, стараясь выставить недовольным его. Я не дуюсь, говорит он. Я же просто пошутила, Эгиль, говорю я. Да, конечно, говорит он, а я вижу по его лицу, что он дуется все больше, и чувствую, что все больше радуюсь, приподнимаю брови, прикидываюсь, будто я в отчаянии оттого, что он дуется на такую невинную шутку, смотрю на него и слегка качаю головой. Господи, Эгиль, говорю я удрученно. Что? — спрашивает он. Я ведь вижу, что ты дуешься, говорю я, а сама чувствую, как хорошо, что на сей раз больше дуется он, а не я. Может, хватит твердить, что я дуюсь? — говорит он. Если меня что и обижает, то именно это, говорит он и умолкает, некоторое время я смотрю на него, потом удрученно качаю головой и отворачиваюсь.

Можно мне выключить свет? — спрашивает Эгиль, я оборачиваюсь, опять смотрю на него, а он показывает на лампы в комнате, смотрит на меня и взглядом словно бы говорит, до чего я безнадежна, до чего беспечна, раз не гашу свет, хотя на улице совсем светло. Можно? — спрашивает он, а я смотрю на него, и раздражение растет, я усмехаюсь, легонько качаю головой, отворачиваюсь к вафельнице. Конечно, Эгиль, отвечаю. Ты можешь погасить свет, говорю я, чуть ли не ласковым голосом. Я просто не вижу смысла палить лампы средь бела дня, когда солнце светит прямо в окно, говорит он. Конечно, говорю я и слышу в своем голосе легкость и безразличие, улыбаюсь, проверяю вафлю, зная, что он еще сильнее раздражается, когда я держусь вот так — улыбаюсь и вроде как равнодушна. Надоело мне мусолить одно и то же, ворчит он, и я слышу тихий щелчок, когда он нажимает один выключатель, потом слышу быстрые шаги по полу и щелчок другого выключателя.

Наверно, так обычно поступал твой отец? — вдруг говорит он, я слышу его слова, и чувствую, как во мне тотчас вскипает холодная ярость, я спокойно оборачиваюсь, смотрю на него в упор. Что? — говорю я, не сводя с него глаз. Ты разве не так всегда говоришь? — спрашивает он. Так обычно поступал папа, так всегда говорил папа, говорит он и смотрит на меня, а я не свожу с него глаз, и до него, кажется, доходит, что́ он сказал.

Уфф, вздыхает он. Извини, Силье, говорит он. Хамство с моей стороны, я не хотел, говорит он, а я несколько секунд смотрю на него в упор, потом молча отворачиваюсь, и через секунду он подходит ко мне, кладет руку мне на плечо, я чувствую, как его длинные, тонкие «магазинные» пальцы осторожно нажимают на мою ключицу. Послушай, говорит он, и по голосу я слышу, что он вправду сожалеет. Силье, говорит он, делает паузу, ждет, но я не откликаюсь, не иду навстречу, просто стою, улыбаюсь своей недоброй, безразличной улыбочкой. Силье, повторяет он. Да? — говорю я, холодно и безразлично. Извини, говорит он. Ладно, говорю я, стою не шевелясь, и его рука соскальзывает с моего плеча. Я правда не хотел, говорит он. Понятно, говорю я. Не надо так, говорит он, умоляющим тоном. В последнее время было многовато возни с магазином, говорит он, вдобавок с мамой хлопот больше обычного, говорит он. В самом деле, я не хотел причинять тебе боль, говорит он. Да, конечно, говорю я. Силье, говорит он. Прекрасно, что такого ты не хотел, говорю я, умолкаю и жду. Но, может быть, стоит обсудить эти проблемы с твоей мамой, а не отыгрываться на мне? — говорю я. Знаю, просто у меня не хватает духу, говорит он, проходит секунда, я фыркаю и слегка качаю головой по поводу его слов. Ведь ничего страшного, если я потерплю, добавляет он. О нет, говорю я, все с той же холодной, безразличной улыбочкой. Но я далеко не уверен, выдержит ли она, если сказать ей, что от нее нет никакого проку, говорит он. Магазин — вся ее жизнь, говорит он. Да, говорю я, на вдохе. Силье, ты ведь понимаешь? — говорит он. Конечно, понимаю, говорю я, а немного погодя слышу, как Эгиль тяжело вздыхает, опять уходит в комнату, слышу тихие скрипы, когда он садится в плетеное кресло.

Проходит некоторое время. Как дети? — спрашивает Эгиль, по голосу слышно, что он пытается говорить мягко и приветливо, но я не иду навстречу, просто стою и не отвечаю. А? — спрашивает он; проходит секунда. Они в церкви, на концерте, вырывается у меня, я слышу свои слова и не могу понять, откуда я взяла этот концерт, чувствую, что ошарашена собственными словами. Да? — говорит Эгиль, явно ошарашенный еще больше меня. А что за концерт? — спрашивает он, я слышу шуршание, когда он опускает газету, кладет ее на колени, я точно знаю, он сидит, смотрит прямо перед собой и ждет ответа, опять секундная пауза. Что-то из Вивальди, коротко говорю я, слышу свои слова, слышу, как правдиво звучит мой голос, и не могу понять, откуда я все это беру, откуда взялся этот концерт в церкви. Господи, говорит Эгиль. А что? — спрашиваю я. Ну… я и не знал, что им нравится такая музыка, говорит он. Н-да, роняю я. У себя в комнатах они обычно слушают отнюдь не Вивальди, говорит он, а я слышу его слова, и он, конечно, прав, но в последнее время он так редко бывает дома, что понятия не имеет, прав он или нет. Временами они ставят классику, говорю я. Правда? — говорит Эгиль. Ни разу не слыхал, говорит он. Ага, говорю я, полная тишина, я слышу, как Эгиль тяжело вздыхает. Знаю, в последнее время я мало бывал дома, Силье, говорит он. Но больше так не будет, добавляет он. Отлично, говорю я. Послушай, говорит он. Просто отлично, что ты постараешься, чтоб больше так не было, говорю я и слышу, какой язвительный у меня тон, открываю вафельницу, беру ножик для масла, выковыриваю вафлю, кладу ее поверх остальных.

Вдобавок дети начинают взрослеть, говорит он, со многим справляются самостоятельно, говорит он. О да, говорю я, холодно и безразлично. Не будь такой резкой, говорит он. Значит, я резкая? — спрашиваю. Да, Силье, резкая, говорит он, и в голосе уже сквозит безнадежность. Ну извини, говорю я. Силье, разве мы не можем… я не хотел сказать ничего дурного о твоем отце, говорит Эгиль. Извини, говорит он. Ты уже извинился, говорю я. Я думала, с этим покончено, говорю я и через секунду слышу, как Эгиль вздыхает, берется за газету, некоторое время слышно только шипение вафельницы да шорох газетных страниц, и тут я вдруг вспоминаю про давешний звонок Тронна и радостно предвкушаю, как сейчас расскажу, что Тронн все-таки придет в воскресенье, по-детски радуюсь, что сообщу Эгилю кое-что неприятное, но я же не виновата, а потому оборачиваюсь к нему.

Между прочим, Тронн звонил, говорю я. О? — бормочет Эгиль. Он все-таки придет в воскресенье, говорю я, а Эгиль зажмуривается и тихонько вздыхает, и я чувствую, как при виде этого сладостное злорадство пронизывает все мое существо. Ну и? — спрашиваю я, изображая легкую озадаченность. Угу, бурчит Эгиль. В порядке исключения я рассчитывал на спокойный воскресный обед, говорит он. А ты попробуй поменьше корчить из себя старшего брата, говорю я и тотчас слышу ехидный Эгилев смешок. Значит, по-твоему, я во всем виноват? — спрашивает Эгиль. Да нет, говорю я, с усмешкой, виноват, само собой, один Тронн. Вот именно, по-моему, так и есть, говорит Эгиль, проходит секунда, я делаю вдох, и одновременно говорю «да», и слышу, как много иронии в таком вот моем «да».

Ты что же, опять его оправдываешь? — говорит Эгиль. Да нет, отвечаю я, веселым, легким, ироническим тоном. Силье, говорит он. Похвально, что ты заботишься о нем, но… в первую очередь Тронну необходимо, чтобы окружающие напрямик говорили ему, где проходят границы, говорит он. О да, говорю я, и на секунду становится тихо, потом я слышу, как Эгиль опять кладет газету на колени. Силье! — говорит он. Будь добра, перестань, а? — говорит он. Разве мы не можем быть друзьями? — говорит он. Ясное дело, можем, говорю я. Уфф, вздыхает он, и мне слышно, как он кладет газету на стол, слышно, как он встает из плетеного кресла и идет ко мне, а я лью тесто в вафельницу, кладу половник в миску, подхожу к кухонному шкафу, достаю тарелки и стаканы, начинаю накрывать на стол.

Ты и детям ставишь приборы? — слышу я вопрос Эгиля, слышу в его голосе удивление, оборачиваюсь, смотрю на него и вижу, что он удивляется все больше, а сама я ничуть не смущена, не раздосадована, наоборот, совершенно спокойна и расслаблена, улыбаюсь ему безразличной улыбкой. Да, коротко роняю я, ставлю на стол последний стакан, чувствую легкость, безразличие и странноватую радость. Но… — говорит Эгиль, явно в полном замешательстве. Но разве они не на концерте? — спрашивает он. На концерте? Нет, говорю я и сама поражаюсь естественности, с какой произношу эти слова, иду к серванту, достаю из верхнего ящика ножи, вилки, ложки, возвращаюсь к столу, раскладываю все по местам, потом смотрю на Эгиля и опять улыбаюсь своей безразличной улыбкой.

Да ведь ты же сама сказала, говорит Эгиль, я смотрю на него и даже припомнить не могу, когда видела его в таком замешательстве, и чувствую, что мне приятно видеть его таким. Ты же сказала, что сегодня они не будут с нами обедать, говорит он. Я помню, говорю я, смотрю на Эгиля и улыбаюсь, а он стоит и таращится на меня, и где-то во мне вдруг рождается смешок, пронизывает меня точно искра, вот сейчас я рассмеюсь над Эгилевым ошарашенным видом, но удерживаюсь, просто стою и с улыбкой гляжу на него. Но… — говорит он, на миг умолкает, смотрит на меня и чуть покачивает головой. Но… тогда откуда ты взяла этот концерт? — спрашивает он, и я смотрю на него, все с той же безразличной улыбкой, секунду молчу, а вот теперь надо ответить, и ответить можно как честно, так и нечестно. Просто сорвалось с языка, говорю я, легонько пожимая плечами. И потом, я подумала, что вышло очень здорово, и мне не захотелось говорить, что это неправда, говорю я, кладу на стол последнюю вилку, и снова полная тишина. Так что горячиться не стоит, верно? — говорю я, смотрю на Эгиля и опять улыбаюсь. Да… пожалуй, не стоит, говорит Эгиль, на миг умолкает, опять покачивает головой. Но все ж таки смешной повод для вранья, говорит он. Верно, смешной, соглашаюсь я, все с той же улыбкой, и вижу, как Эгиль опять открывает рот, вижу, как он подыскивает слова.

Скажи мне, говорит Эгиль и смотрит на меня, он по-прежнему в замешательстве, стоит и таращит глаза, а во мне бушует смех. У тебя что, крыша едет? — спрашивает он. Может быть, говорю я, проходит секунда. Силье, говорит Эгиль, чуть повышает голос, серьезно смотрит на меня, а я смотрю на него и улыбаюсь со всем спокойствием, на какое только способна. Н-да, говорю я. В чем дело? — спрашивает он. Да ни в чем, отвечаю. Ты… ты такая странная в последнее время, говорит он. Ты так думаешь? — спрашиваю. Да, я так думаю, говорит он. Очень бы хотелось с тобой согласиться, говорю я, слышу свои слова и толком не понимаю, что имею в виду, просто сорвалось с языка. Господи, ну а это как прикажешь понимать? — спрашивает он и опять смотрит на меня в замешательстве. Никак, Эгиль, отвечаю я. Просто я, наверно, пытаюсь вызвать у тебя интерес, говорю я, смотрю на Эгиля и улыбаюсь, а он смотрит на меня и через секунду-другую вдруг начинает смеяться. Ты и правда странная, говорит он. Да-да, пусть так, говорю я. Ты меня любишь, хоть я и странная? — говорю я. Я тебя люблю как раз за то, что ты странная, говорит он, подходит ко мне, обнимает, прижимает к себе.

А ты знай становишься все более странной! — говорит он. Выходит, ты не считаешь меня скучной? — говорю я, слышу свой вопрос и не могу понять, откуда он взялся. Скучной? — говорит Эгиль. Очень странно было бы назвать так человека, который преподносит такие небылицы, как ты, вот только что, говорит Эгиль, нет, «скучная» не то слово, говорит он. Значит, тогда я, по-твоему, несамостоятельная? — вырывается у меня, я гляжу на него и думаю, откуда берутся эти вот слова, вроде как вовсе не я стою тут и говорю, вроде как кто-то другой говорит через меня, и я вроде как думаю, что и вправду несамостоятельная, ведь откуда-то все это берется, и, возможно, я права, говоря, что я несамостоятельная. Господи, ну почему ты об этом спрашиваешь? — говорит Эгиль, испытующе глядит на меня, а я с улыбкой гляжу на него, пожимаю плечами, секунду царит тишина.

Опять Оддрун что-то наговорила? — вдруг спрашивает Эгиль. Да нет, говорю я, а Эгиль смотрит на меня, с лукавой улыбочкой, и я прекрасно вижу, что он мне не верит. Это она сказала, что ты несамостоятельная? — спрашивает он, смеется и качает головой. Да нет же, говорю я. Неправда, говорит Эгиль, я ведь вижу по твоему лицу. Ладно, допустим, это она сказала, говорю я. Господи боже, говорит он и опять смеется. Незачем принимать близко к сердцу все, что она говорит, Силье, говорит он, смотрит на меня, а я смотрю на него и не в силах снова возразить ему, не помню я, чтобы мама называла меня несамостоятельной, но это не так важно, какая разница. Стало быть… когда она заводит очередную тираду, то толкует о себе самой, говорит он. О себе самой? — переспрашиваю я. Силье, говорит Эгиль, чуть наклоняет голову и смотрит на меня слегка отеческим взглядом. Несамостоятельная… — говорит он. Пожалуй, эта характеристика больше под стать женщинам поколения Оддрун, чем женщинам твоего поколения, говорит он. Она сама в молодости была такой, вот и сваливает все на несамостоятельность, говорит он. Это самый обыкновенный психический механизм, своего рода печальная реакция на то, что она тогда не жила так, как хотела, говорит он. Ты же сама рассказывала, как сильно ее мучило, что ей не позволяли жить своей жизнью до вполне зрелого возраста, говорит он и добавляет: До смерти твоего отца.

Все-то ты знаешь, все-то понимаешь, говорю я и смотрю на него, с безразличной улыбкой. Послушай, говорит он. Не начинай все сначала. Да нет, говорю я. Ты что же, согласна с ней? — спрашивает он. Толком не знаю, говорю я. Но, говорит Эгиль и резко умолкает, смотрит на меня, смеется и покачивает головой. В таком разе в чем же ты несамостоятельна, а? — говорит он. Ведь у тебя есть все возможности, замечает он, только пользуйся. Да, наверно, так и есть, говорю я, опять тишина, мы просто стоим и смотрим друг на друга. Господи, Силье, говорит он. Что тебе мешает? — спрашивает он, всплеснув руками. Я хоть раз не давал тебе делать то, что ты хочешь? — говорит он и смотрит на меня, ждет, что́ я скажу, а я понятия не имею, что сказать, ведь через меня словно бы говорит кто-то другой, а я просто стою и жду, что именно буду говорить. Не знаю я, что мне мешает, говорю я. Но… хм, чего тебе хочется? — спрашивает он. Чего мне хочется, я знаю, говорю я. А вот делаю теперь только то, что вроде как положено делать, говорю я, слышу собственные слова и думаю, откуда они берутся. И поэтому ты считаешь себя несамостоятельной? — спрашивает Эгиль. Возможно, говорю я и на миг замолкаю. В сущности, я до сих пор вообще ни о чем таком не думала, говорю я и вижу, что Эгиль в полном замешательстве, проходит секунда-другая, и я начинаю смеяться, а Эгиль стоит и смотрит на меня, потом качает головой. Господи, да что с тобой? — говорит он. Сперва небылицы, потом самообвинения, теперь вот… ну что это такое? — говорит он с безнадежным видом, я гляжу на него и смеюсь, а Эгиль приподнимает брови, качает головой, потом тоже начинает смеяться. Господи боже мой, смеется он, проводит рукой по редким волосам, говорит: По-моему, хорошо, что мы скоро махнем в Бразилию, по-моему, тебе необходим небольшой отпуск.

 

Тронхейм, 10–12 июля 2006 г.

Когда я придумала эксперимент

Совершенно не помню ни как мы туда залезли, ни что собирались там делать, но так или иначе мы стояли на верхушке элеватора и смотрели на центр Намсуса. Глядя на машины, я сперва подумала о морских свинках, а потом, поскольку они как бы копошились в узких, похожих на лабиринт городских улочках, подумала о мышах, которых используют во всяких экспериментах, и, наверно, именно это сразу же натолкнуло меня на слегка дурацкую игру в слова, которую я позднее стала использовать как забавный и несерьезный тест, выясняя, интересен ли мне мужчина или нет. Словом, я повернулась к тебе и спросила, что ты с ходу представишь себе, если я скажу «мышь-кудряш», а когда ты, быстро и совершенно серьезно, ответил, что представляешь себе мышь с африканской прической, у меня вырвался веселый, звонкий смешок, и — похоже, к еще большей неожиданности для меня самой, чем для тебя, — я напрямик сказала, что влюблена в тебя (скучные мужчины конечно же представляют себе лохматку с курчавыми волосками). Улыбаясь, легко, чуть ли не пожимая плечами, ты сказал, что тоже немного влюблен в меня, а потом мы секунду-другую смотрели друг на друга и от души смеялись. За руки не взялись. И больше ничего не говорили. Просто стояли и с улыбкой смотрели на город, а ветер развевал нам волосы. Я точно помню, что наискось по серому небу летел самолет.

Когда мне приснился кошмар

Накануне похода мы дома у Юна смотрели дурацкий видеофильм, где восемь одетых в черное полицейских спецагентов, схватившись каждый за свой трос, выпрыгивают из вертолета и спускаются на крышу склада, где прячутся какие-то дезертиры. В моем кошмаре они превратились в восьмерых пауков, спустившихся по своей паутине на крышу палатки, в которой мы ночевали, усталые после многокилометрового перехода по топким болотам. Пауков я не боялась и не боюсь, но во сне, наверняка из-за своего гладкого зеленого синтетического спальника, стала толстой зеленой гусеницей, которую пауки намеревались сожрать, и оттого была вне себя от страха. В немногих других случаях, когда мне снились кошмары, страх мгновенно исчезал, как только я открывала глаза, но не в этот раз, ведь когда от легкого порыва ветра палаточная парусина чуть встрепенулась и несколько капель испарины упали с потолка мне на лоб, я проснулась в полной уверенности, что разбудили меня пауки, тщетно попробовала сесть, а из-за спальника, так сказать, получила подтверждение, что у меня вправду гладкое зеленое тело гусеницы, и впала в жуткую истерику. С криком, извиваясь в точности как гусеница, я молниеносно выползла из палатки (для меня это был кокон, в котором я жила) и скатилась по маленькому откосу прямо к воде, где цвели калужницы. Там я и лежала на спине, до смерти перепуганная, не шевелясь, чтобы пауки меня не нашли. Вороны высоко на верхушках деревьев казались мне ягодами черники, покачивающимися среди высокого вереска, а самолет, наискось прорезавший ярко-голубое небо, — белой птицей.

Не знаю, долго ли я так лежала, оцепенев от страха, с широко открытыми глазами (наверняка всего-то одну-две секунды), но когда ты позвал меня по имени, сперва один раз, потом другой, сон все ж таки начал отступать. Ландшафт вокруг постепенно как бы вырастал, так бывает, когда туман редеет и тролли снова становятся деревьями и пнями, а когда ты стал на коленки рядом со мной и я увидела, как твое большое, озабоченное лицо словно опускается ко мне (примерно так, по-моему, больной ребенок видит своего отца, когда тот склоняется над колыбелью пощупать ему лоб), то почти пришла в себя.

Рассказывая тебе, какой мне привиделся сон и как я испугалась, я не выдержала и заплакала, но мало-помалу, вместе с ростом уверенности, что это был только сон, плач сменился смехом, и пока я сидела, вперемежку всхлипывая и смеясь, меня охватило ощущение, похожее на то, какое я испытала сразу после первой и удачной папиной операции, когда мы думали, что с ним все опять будет хорошо; страх и отчаяние, одолевавшие меня до и во время операции, еще не совсем ушли, а одновременно я чувствовала во всем моем существе неописуемую легкость и радость, и в этом промежуточном состоянии меня переполняли благодарность и сильное, чуть ли не хмельное стремление быть доброй и честной со всеми окружающими. И это еще не все. Помню, я твердо верила, что и мир, и человек по сути своей добры и что любовь сильнее всего остального.

Примерно так же я чувствовала себя и теперь, только с намного меньшей интенсивностью, разумеется, и когда мы вернулись в палатку и лежали там рядышком, каждый в своем спальнике, подложив руки под голову, я всем существом чувствовала, что люблю тебя и доверяю тебе, и потому была совершенно откровенна, причем, по-видимому, это передалось и тебе, ведь когда, продолжая разговор, я немного погодя сказала, что вообще не придаю значения тому, что у мамы был секс с многими мужчинами, ты заметил, что в любом случае лучше уж так, чем пытаться сбежать от собственной сексуальности, как поступала твоя мать.

У Берит секс и все с ним связанное вызывали, как тебе казалось, отвращение, и она соблюдала все привычки и обычаи, принципы и нормы, которые ограждали ее от разговоров, от мыслей да наверняка и от занятий сексом. Ты подозревал, что это проблематическое отношение к сексу и стало причиной ее брака с Арвидом, поскольку он был не только священник, а значит, особо чутко относился к обвинениям в недостаточной порядочности или приличии и потому легко поддавался сексуальному контролю, но и как человек он словно бы не имел пола. При его снобизме и педантичности он уже от одного вида голой сиськи на экране телевизора испытывает тошноту, сказал ты, а потом, не сводя глаз с чуть подрагивающей крыши палатки, продолжил, что опасаешься, не идет ли проблематическое отношение твоей матери к сексу от того, что твой биологический отец был насильником, который в свое время изнасиловал Берит и сделал ей ребенка. Вероятно, именно поэтому она отказывалась говорить о нем и упорно скрывала, кто он, вдобавок это объясняло, почему чужая женщина в оранжевом «ауди» — согласно данной теории, опять-таки жертва твоего биологического отца — выглядела ужасно испуганной, заметив тебя возле нашего дома; она, как я наугад сказала, когда мы стояли там на крыльце, узнала в тебе твоего отца и как бы вновь пережила давнее насилие.

После того как я сделала довольно неуклюжую попытку напомнить тебе, что так или иначе это все сплошные домыслы, мы, помнится, несколько секунд лежали молча. Разговор и начался, и закончился внезапно, вдобавок серьезность сказанного повергла меня в полное замешательство, да и тебя тоже, как я поняла, повернувшись и перехватив твой взгляд (мягко говоря, ты не самый откровенный из тех, кого я знавала, и определенно не собирался говорить то, что сказал). Так мы лежали, оба одинаково смущенные оборотом, какой принял разговор, и легкий комизм ситуации привел к тому, что мы вдруг разом расхохотались, а вскоре в лучезарном настроении вылезли из спальников навстречу новому дню.

Помню, на завтрак мы решили наловить рыбы. Лениво задувал ветерок, и наши красно-белые изопоровые поплавки колыхались взад-вперед на маленьких крутых волнах, пробегавших по воде. Удочки регулярно приходилось забрасывать снова, потому что ветер медленно, но верно сносил поплавки на мелководье, где пучками рос тростник, будто волосы после неудачной пересадки.

Одно из несчетных наших выступлений перед мамиными гостями

Гриф контрабаса пронзал тонкую, чуть колышущуюся завесу табачного дыма, точь-в-точь как острая вершина горы пронзает утренний туман, пальцы Юна, словно тяжелые медвежьи лапы, перебирали струны, а мамины гости, разгоряченные от красного вина, сидели и слушали, их уши как бы смыкались вокруг звуков, оберегали их, подобно ракушкам, что, смыкая створки, оберегают свои жемчужины (ух как красиво). Ты стоял рядом с Юном, совершенно неподвижно, опустив руки и глядя себе под ноги, так что твои длинные волосы, будто тяжелые шторы, свисали по обе стороны, лица. Когда же Юн вдруг встрепенулся и пальцы его из медлительных медвежьих лап превратились в стремительные паучьи ножки, скачущие по струнам, ты поднял правую руку, резко схватил микрофон — примерно так мафиозо хватает за плечо человека, которого намерен напугать (этакая приятельская угроза), — поднес его ко рту и гаркнул текст, который написала я; кстати, я думала, что где-то спрятала его, и все утро потратила на поиски, хотя вообще-то решила пока не съезжать из маминой квартиры.

Как и многое другое из той поры, текст, должно быть, потерялся во время одного из переездов, что не раз случались в моей взрослой жизни, и я отчетливо помню всего две строчки: «Вивальди обнесен решетками Пановых флейт, треска замурована в глыбы / мы пустим всю „Рему“ в распыл, потому что по горло сыты», — сочинить такие строчки, по-моему, могла одна только я, притом что они, ярко отмеченные нашим тогдашним юношеским гневом, энергией и увлеченностью, кажутся мне теперь чужими, ведь я, увы, стала до такой степени трагической фигурой, что в тяжелые минуты меня больно ранит другая строчка, которую я написала в то время: «Она — звезда, она лучится светом, но давным-давно погасла».

Мама и ее приятели обожали креативность и оригинальность, и хотя многие из них наверняка заметили дилетантство и в тексте, и в музыке, и в исполнении, они все равно безудержно зааплодировали и заликовали, когда вы закончили; ты, честолюбивый скорее в изобразительном искусстве и литературе, нежели в музыке, отнесся к их восторгам с признательностью, но и только, а вот Юну все это, как обычно, ударило в голову. До самого конца вечеринки он ходил вокруг, ожидая новых похвал, и поначалу они сыпались как из рога изобилия, но ведь всему есть предел, нельзя же без конца расхваливать его игру на контрабасе, и, незаметно для него, народ мало-помалу начал его избегать. Стоило ему подойти, они спешили в туалет, прикидывались, будто не замечают, что он пытается перехватить их взгляд, а позднее, когда все уже были в изрядном подпитии и не сковывали себя приличиями, одна из маминых приятельниц, потеряв терпение, послала его к черту, и тут Юн как бы очнулся, стряхнул с себя и алкогольный, и эгоистический дурман. Некоторое время он с чуть вымученной улыбкой бродил по комнатам и не говорил ни слова, потом стыд одержал верх, и он, сославшись на головную боль, ушел прочь, точно раненый зверек, так он поступал всегда, когда его гладили против шерсти.

Кстати говоря, от трусости и нехватки дерзости он не стал серьезным музыкантом, а всего-навсего работал с молодежью и играл на контрабасе в посредственных трёнделагских рок-группах (по крайней мере, так было несколько лет назад, когда я последний раз видела его). Он твердил, что отказался от учебы на музыкальном отделении, так как вынужден был остаться дома и заботиться о матери, она, конечно, периодически хворала, но не до такой же степени, и мы с тобой прекрасно знали, это попросту благовидное оправдание упущенного шанса стать профессионалом. Мы огорчились и разозлились на него, однако изо всех сил старались не подавать виду, ведь он только того и ждал. Любил видеть и слышать, как окружающие сокрушаются, что он не использует свой талант, и я никогда не видела его более счастливым, чем в ту минуту, когда какая-то гитарная знаменитость, чье имя я начисто позабыла (длинноволосый джазист, проводивший в Намсусе мастер-класс), сказал ему, что он наверняка бы стал одним из лучших, если б рискнул.

Сейчас, когда пишу письмо, я вдруг подумала, что примерно то же стояло и за всеми половинчатыми попытками Юна покончить самоубийством. К примеру, мы с тобой сумели понять важность выбора и считали, что человек действительно способен вырваться из тех клишированных моделей, среди которых рос с детства, а вот Юн, в противоположность нам, смотрел на себя исключительно как на продукт окружения, и, вероятно, именно сентиментальность и жалость к себе, обусловленные ролью жертвы, вели к тому, что он регулярно грозил покончить с собой. Я и ты, разумеется, понимали, что он попросту жаждет внимания и сочувствия и по-настоящему никогда с собой не покончит, но с другими мы говорить об этом не могли, ведь нас бы сочли холодными и бесчувственными. Когда он испортил мое восемнадцатилетие, запершись в уборной и угрожая вскрыть себе бритвой вены, я не выдержала, во всеуслышание расхохоталась и крикнула: Да пожалуйста, только поторопись, а то пиво просится наружу, много его нынче выпито! Думаю, Юн мне этого не простил. Сам он сказал, что был слишком пьян (явное преувеличение) и ничего не помнит (как обычно), но дистанция, уже возникшая между нами, в тот вечер еще увеличилась.

Когда средних лет толстуха отпустила по нашему адресу неуместный комментарий

Поскольку сарай недавно заново протравили морилкой и железная лесенка, вся в пятнах старой краски, еще стояла прислоненная к стене, мы, мокрые после плавания, влезли на крышу и лицом вверх улеглись на черном, шершавом, горячем от солнца толе, ты заложил руки под голову, а я свои выпрямила и прижала к телу. Сухой теплый ветер обвевал мою слегка пупырчатую кожу, и меж тем как волосы, длинные, перехваченные красной резинкой, все еще мокрые и тяжелые, холодили плечо, бикини уже высох, как, кстати, и твои голубые адидасовские шорты, я заметила, когда повернула голову, чтобы проверить, не стоит ли у тебя под тонкой тканью, но, увы, чего не было, того не было.

Мне хотелось спросить, не слишком ли холодной оказалась вода, но я уже усвоила, что надо остерегаться шутить насчет размеров пениса, и потому промолчала, повернула голову в другую сторону и стала смотреть на искристо-синее озеро, по которому тарахтела моторка с двумя парнишками в красных спасательных жилетах. Когда они миновали похожий на сиську островок, где гнездились чайки, птицы начали пикировать на них, плавной дугой устремлялись ввысь и снова пикировали на лодку, с криками падали круто вниз и проносились буквально в нескольких метрах, так что один парнишка со страху вскинул руку над головой, как бы защищаясь. Я подтолкнула тебя локтем и засмеялась, а когда ты приподнял голову, заслонилась одной рукой от солнца, посмотрела на тебя и сказала что-то вроде того, что чайка-мать старается защитить своих птенцов, и, вероятно, по этой причине ты немного погодя заговорил о своей матери и о том, что она не хочет сказать, кто твой отец.

Мне всегда казалось, ты предпочитаешь избегать разговоров о своем биологическом отце, а тут вдруг сам затронул эту тему, причем второй раз за сравнительно короткое время, и я истолковала это как признак, что ты довольно много о нем думаешь, и получила косвенное подтверждение, когда ты рассказал, что произошло.

В один из первых дней Намсусской ярмарки вы с Юном наведались в лавку, где продавалось армейское снаряжение, а когда ты вернулся домой, в армейских башмаках и в куртке с тремя лычками на плече, в которой смотрелся по-настоящему крутым фраком (именно такой образ тебе очень нравился), Берит ни с того ни с сего вдруг рассвирепела и крикливым голосом потребовала, чтобы ты сию же минуту снял этот нацистский костюм. По твоим словам, она не меньше тебя была ошарашена собственным взрывом ярости и уже через секунду попыталась смягчить ситуацию, засмеялась (дескать, пошутила), но, по твоим словам, смешок вышел крайне неуверенный и опасливый, а когда ты спросил, что с ней, черт побери, такое, она буркнула «ничего» и повернулась к тебе спиной, и, уходя к себе, ты знать не знал, плакала она или смеялась.

И эпизод этот не единственный, продолжал ты. До сих пор ты особо не думал об этом, но Берит всегда реагировала неожиданным и непонятным для тебя образом, когда видела тебя в некоторых ситуациях и обстоятельствах. Например, терпеть не могла, когда ты делал вот так, сказал ты, выдвигая подбородок немного вперед и вверх, то ли чтобы вытянуть челюсть, то ли чтобы расправить кожу на шее, а когда ты делал вот так, всегда отворачивалась, добавил ты, слегка приподнимая верхнюю губу и одновременно резко втягивая носом воздух (будто простуженный).

По твоему мнению, и это, и внезапная вспышка ярости при виде тебя в военных шмотках определенно связаны с твоим биологическим отцом. Как чужая женщина в оранжевом «ауди», увидев совершенно незнакомого молодого парня, вновь пережила свое изнасилование, так твоя мать вновь переживала собственное изнасилование, когда видела тебя в ситуациях, где ты особенно сильно походил на своего отца.

Значит, теперь ты разыскиваешь средних лет офицера с прибабахом? — помню, спросила я, а ты громко, от души расхохотался и смеялся довольно долго, пока со склона пониже сарая не послышался недовольный, прокуренный женский голос: Ну да, да! Мы тотчас привстали на локтях, глянули вниз и увидели там трех бледных толстух лет сорока с небольшим, которые загорали, лежа на животе. У каждой на пояснице виднелась складочка, верхняя половина тела была приподнята (они опирались на локти), и это, вкупе с мокрой блестящей кожей, так туго натянутой поверх жиров, что казалось, она вот-вот лопнет, делало всех трех похожими на морских львов, готовых скользнуть в воду.

Дерзости и нахальства нам было не занимать, и, слегка спровоцированные неуместным комментарием одной из них, мы сразу же принялись в отместку отпускать ехидные реплики по их адресу. Мне прямо-таки страшно становится при мысли, что в восемнадцать лет я совершенно точно знала, чем уязвить женщин моего нынешнего возраста, ведь если ты, молодой парень, отпустил глуповатый комментарий насчет менструаций и пмс, то я села так, чтобы они хорошо видели мое стройное тогда, точеное тело с крепкими грудями, выглядывающими из бикини, а потом с иронической усмешкой бросила им несколько слов, намекая, что они завидуют моей юности, так как их собственная давно миновала. Все вышло чисто инстинктивно, и, помнится, этот поступок ошарашил меня не меньше, чем их реакция, которая заключалась в том, что одна из них сделала вид, будто находит меня смехотворной, но была слишком обижена, зла и возмущена, а потому не преуспела, и вымученный смех мало-помалу обернулся этаким яростным шипением.

Когда Берит, обернувшись, посмотрела на нас

Арвид косил лужайку, Берит красила садовую калитку, а мы с тобой сидели за каменным столиком под вишней, склонившись над моей черновой тетрадкой, на которую я только что пролила кофе, и целые куски написанного оказались как бы смыты, буквы расплылись синими пятнами, ничего не разберешь. Похоже бывает, когда бродишь в воде недалеко от берега и замечаешь, что вспугнул камбалу, помнится, сказала я, а когда ты попросил пояснить, описала, как камбала устремляется прочь над самым дном, взвихряя песок, так что вода вокруг голых ног становится мутной, непрозрачной, и тут ты положил свою руку совсем рядом с моей, помню, как приятное тепло заструилось по предплечью, когда твои пальцы коснулись моих. Но уже секунду спустя, когда Берит положила кисть на ведерко с краской, выпрямилась и обернулась к нам, ты как бы невзначай снова отдернул руку. И, помнится, сказал, что немножко устал, откинулся на спинку складного стула, вскинул руки над головой и широко зевнул.

Ты определенно думал, что Берит ревнует, но вообще-то ничего подобного. Я это поняла, когда несколько дней, спустя она, полагая, что с тобой говорить о таких вещах трудновато, подошла ко мне и спросила, предохраняемся мы, или нет. Она улыбалась и держалась приветливо, прямо как подружка, а когда я кивнула и сказала «да» (ты очень тщательно следил за этим, куда тщательнее, чем я), она приложила руку к груди и разом выдохнула из легких весь воздух, будто испытала огромное облегчение. Я знаю, каково по молодости лет завести ребенка, и отнюдь не советую этого делать, помнится, сказала она, а на прощание попросила не говорить тебе о нашем разговоре. Он ведь наверняка решит, что я его контролирую, сказала она, лукаво мне подмигнула и добавила: Ты ведь знаешь, какой он, хочет быть жутко свободным и независимым.

И наверно, именно это плюс боязнь, что Берит будет ревновать, и заставило тебя убрать руку, когда она обернулась к нам. Ты не хотел, чтобы не только Берит, но и вообще хоть кто-то смотрел на нас как на влюбленную пару, а когда я спрашивала, почему, ты всегда отвечал расхожей фразой типа «я не хочу себя связывать, во всяком случае пока».

 

Тронхейм, 3 июля 2006 г. Семейный обед у Силье и Эгиля

Мы сидим за столом, обедаем, и никто не говорит ни слова, я слышу, как нож Эльсы скребет по тарелке, слышу, как хмыкает Эгиль по другую сторону стола, слышу бульканье вина, льющегося в бокал, вижу, что бокал снова наполняет Тронн, а он уже с коротким стуком ставит бутылку на стол и смотрит на меня, приподняв бокал. Жаль, в четверг я не смог прийти, говорит он, голос у него низкий, хрипловатый, он отпивает большой глоток вина, отводит за ухо длинные густые волосы, склоняется над тарелкой. Ничего страшного, говорю я, смотрю на него и улыбаюсь. Я слышал, похороны были стильные, говорит он, отправляет в рот большой кусок рыбы, жует и с интересом смотрит на меня. О да, говорю я и, как наяву, вижу эти похороны, вижу скорбные, траурные лица, слышу серьезного, запинающегося пастора. Похороны прошли отлично, говорю я, тихонько смеюсь над собственной несколько легкомысленной манерой выражения, смотрю на Тронна и с улыбкой чуть пожимаю плечами. В общем, похороны как похороны, говорю я, и Тронн кивает, тоже с улыбкой. Ты сама-то как? — спрашивает он. Со мной все хорошо, говорю я и добавляю: Хотя случилось это чересчур неожиданно; я смотрю на него, легонько покачиваю головой, а он, дружелюбно улыбаясь, отпивает глоток вина.

Но вот что странно, когда умирают родители, говорю я, начинаешь думать, что теперь на очереди ты сам. Как в школьном спортзале, вдруг обнаруживаешь, что ты первый на очереди и сейчас тебя возьмут в оборот, говорю я с коротким смешком. Да, надо спешить жить, пока можешь, говорит Тронн, тоже с коротким смешком. Да, говорю я, наклоняюсь к блюду, беру кусочек рыбы, поднимаю глаза на Эгиля и вижу, что он смотрит прямо на меня и улыбается мне слегка недовольной улыбкой; ну что опять стряслось, чего он так уставился?

Она же была твоей матерью, Силье, говорит Эгиль, проходит секунда — я смотрю на него, хмурюсь. К чему ты клонишь? — спрашиваю. Мне просто кажется, вам недостает должного уважения, говорит он, «похороны как похороны», говорит он, не сводя с меня глаз и по-прежнему недовольно улыбаясь, секунда полной тишины, я смотрю на Тронна, а Тронн смотрит на Эгиля, я перевожу взгляд на Эльсу, она смотрит вниз, поправляет салфетку на коленях, длинное, узкое лицо вдруг напрягается, она выглядит слегка надутой, слегка обиженной, проходит секунда, и я вдруг понимаю, в чем тут дело, Эгиль обращается не ко мне, а к Эльсе, и говорит он все это не мне, а своей матери, и я поворачиваюсь к Эгилю, перехватываю его взгляд и чувствую, как во мне вспыхивает раздражение.

Ну да, вдруг говорит Тронн и смотрит на Эгиля. Мы знаем, ты любишь маму, Эгиль, говорит он, говорит без обиняков, и меня прямо дрожь пробирает от этих его слов, секунда полной тишины, и я чувствую, как по телу искоркой пробегает радость, так им и надо, Эгилю и Эльсе, полная тишина, Эльса поджимает губы, лицо ее принимает еще более напряженное выражение, и, поправляя воротник бежевого брючного костюма, дышит она учащенней обычного, а Эгиль буравит Тронна яростным взглядом. В чем дело? — говорит Эгиль, а Тронн фыркает и качает головой. Ни в чем, говорит он, и снова ненадолго наступает тишина.

Ты не можешь передать мне соль, Эгиль? — спрашивает Эльса, я пристально смотрю на нее, она по-прежнему напряжена и обижена, и я чувствую, что она действует мне на нервы, отворачиваюсь и смотрю на Эгиля, а Эгиль кладет нож и вилку на тарелку, лицо у него напряженное, строгое, он чуть вздергивает вверх подбородок, тянется через стол, обхватывает солонку тонкими белыми «магазинными» пальцами, и я вижу, каким педантичным и женственным он от этого выглядит, чуть ли не тошно смотреть, как мало в нем мужественности, как мало мужского начала. Пожалуйста, мама, говорит Эгиль. Спасибо тебе, говорит Эльса, а я смотрю на Эльсу, потом на Эгиля — до чего они все-таки похожи, одинаковые чисто вымытые лица, одинаковые белоснежные зубы, одинаковые узкие плечи, одинаковые тонкие пальцы.

Над чем ты там смеешься? — вдруг спрашивает Эгиль, устремив взгляд на Тронна, я оборачиваюсь и тоже смотрю на Тронна, а он, посмеиваясь, качает головой. Да так, ни над чем, говорит он, слегка приподнимает брови, со смешком допивает остатки вина, потом снова наполняет свой бокал, опять полная тишина, я опять смотрю на Эгиля и опять удивляюсь, до чего он похож на Эльсу, конечно, я всегда замечала, что он похож на нее, но не до такой же степени, я словно вижу Эгиля по-новому, как бы впервые, не свожу с него глаз, и через секунду-другую он вдруг смотрит прямо на меня.

В чем дело? — говорит он, проходит секунда, я не отвечаю, только неотрывно смотрю на него. Силье, говорит он чуть громче, хмурится, слегка качает головой, еще секунда, и я как бы немного прихожу в себя. Да? — говорю. Ты так смотришь на меня, говорит он. Правда? — говорю я. Правда, говорит он, и опять тишина, я не свожу с него глаз. Ну в чем дело-то, а? — говорит он. Ни в чем, говорю я и улыбаюсь ему слегка недоброй улыбкой. Ни в чем? — переспрашивает он. Так, кое о чем подумала, говорю я. Ага, значит, что-то все же было, говорит он, проходит секунда, его настойчивость действует мне на нервы, ишь, допрос мне устраивает, при гостях, и раздражение растет. Я просто пытаюсь сказать тебе, что не хочу говорить, о чем думала, вырывается у меня, я сама едва не вздрагиваю от своих слов, а Эгиль, услышав их, действительно вздрагивает, полная тишина, Эгиль в шоке, яростно смотрит на меня, а я гляжу ему прямо в глаза и вижу, он ждет, что я сдамся, опущу глаза, но я выдерживаю его взгляд, улыбаюсь беглой недоброй улыбкой, проходит еще секунда, очень скоро одному из нас придется уступить, нельзя же сидеть так, при гостях, проходит еще секунда, Эгиль злится все сильнее, но я не сдаюсь, и он склоняется над тарелкой, принимается за еду, ест чуть быстрее обычного, и я вижу, как он взбешен, и радуюсь, и тоже принимаюсь за еду, тягостная тишина, а секунды бегут.

Вкусный соус, говорит Эльса, и опять на секунду-другую повисает полная тишина, и вдруг Тронн начинает смеяться, смех у него низкий и хриплый, а Эгиль кладет нож и вилку на тарелку, чуть резче, чем надо бы, и со злостью смотрит на Тронна. В чем дело? — спрашивает Эгиль и в конце вопроса дважды непринужденно моргает, вроде как требуя к себе уважения, а я смотрю на его узкие запястья, на чисто вымытое женственное лицо и просто не могу не засмеяться, ведь в нем так мало мужского начала, что вправду смешно, когда он пытается принять грозный вид. В чем дело? — спрашивает Тронн, смеется и качает головой. Я, конечно, не очень в курсе, говорит он. Но, так или иначе, всё как обычно, говорит он. Тронн! — говорит Эльса, в шоке смотрит на Тронна, потом шок уступает место злости, верхняя губа у нее напрягается, покрываясь мелкими вертикальными морщинками, она смотрит на Тронна, а Тронн — на нее. Н-да, говорит он и с деланой мягкостью улыбается ей. Возьми себя в руки, говорит Эльса. Я должен взять себя в руки? — говорит Тронн. Да, ты, говорит Эльса. А что я такого сделал? — говорит Тронн. Возьми себя в руки, чуть громче говорит Эльса, и опять на несколько секунд наступает тишина. А соус правда вкусный, тихо говорит Тронн, смотрит в свою тарелку и ухмыляется.

Послушай! — резко бросает Эгиль, кивая в сторону Тронна. Мы пригласили тебя на обед не затем, чтобы любоваться твоей ехидной усмешкой, говорит Эгиль. Да и я пришел сюда не затем, чтобы смеяться, говорит Тронн, по-прежнему усмехаясь. Как это понимать? — спрашивает Эгиль. А ты как думаешь? — спрашивает Тронн. Можешь уйти в любое время, говорит Эгиль. Спасибо, говорит Тронн. Только сперва доем, я проголодался, говорит он, проходит секунда, я сижу и смотрю на них, Эгиль яростно смотрит на Тронна, а Тронн допивает вино, отводит за ухо длинные густые волосы, берет бутылку, наливает себе еще бокал, а Эгиль фыркает носом, со злостью качает головой, наклоняется над тарелкой и продолжает есть, некоторое время все едят, в полной тишине.

Будь добр, Тронн! — вдруг говорит Эгиль и удрученно глядит на брата. А? — говорит Тронн. Нельзя ли вести себя за столом приличнее? — говорит Эгиль. А что такое? — спрашивает Тронн. Ты чавкаешь, говорит Эгиль. Извини, забыл, где нахожусь, иронически отвечает Тронн. Избавь меня от своего ехидства, говорит Эгиль. Ехидства? — говорит Тронн. Я вовсе не ехидничал, просто на миг почувствовал себя как дома, говорит Тронн. Но такое никогда больше не повторится, братишка, говорит он, а я сижу и слушаю их, сижу и смотрю на них, вижу, как Эгиль злится, а Эгиль безнадежно смотрит на Эльсу, как бы подает ей знак, что пора вмешаться, и Эльса вмешивается.

По-моему, ты должен извиниться, Тронн, говорит Эльса. Это за что? — спрашивает Тронн, смотрит на Эльсу и улыбается, а Эльса сверлит его яростным взглядом. Ты становишься все больше похож на отца, говорит Эльса. Вот спасибо, говорит Тронн. Отец хотя бы жил, прежде чем умер, говорит он. Что ты имеешь в виду? — спрашивает Эльса. О, ничего, говорит Тронн. Да ладно уж, говори, настаивает Эльса. Я же сказал, ничего, говорит Тронн. Жил, прежде чем умер, говорит Эльса и фыркает носом. Если, по-твоему, он жил, а ты живешь ярче всех остальных в семье, то я хочу только напомнить тебе, что именно мы и труд, какой мы вложили в магазин, обеспечили ту жизнь, какой жил он и какой очень хочется жить тебе, говорит она. Без нас вам обоим недосуг было бы языком молоть, пришлось бы трудиться и зарабатывать деньги, говорит она. Как другим людям, добавляет она. Ну конечно, говорит Тронн. Конечно? — говорит Эльса. А что, разве не так? — говорит она. Ну конечно, повторяет Тронн. Говори толком, велит Эльса. Так я и говорю, ты права, говорит Тронн. Без тебя мне бы пришлось работать, говорит он. Ведь то, чем я занимаюсь, не работа, говорит он, с улыбкой глядя на Эльсу, а Эльса знай кипятится все больше. Говори толком, повторяет она. Я же сказал: ты права, говорит Тронн. Я ленивый паразит и должен быть глубоко благодарен тебе и Эгилю за то, что вообще существую, говорит он. Особенно тебе, разумеется, добавляет он.

Будь добр, говорит Эльса, не придуривайся больше, чем нужно, я всего лишь просила немного уважения. Разве это слишком много? — говорит она. Уважения? — громко переспрашивает Тронн. По-твоему, ты выказываешь мне уважение, когда таким вот манером отзываешься о том, чему я решил посвятить свою жизнь? — говорит он, в упор глядя на Эльсу. По-твоему, ты выказываешь уважение, заявляя, что мы, все остальные за столом, избравшие в жизни другой путь, отличный от твоего, живем куда менее яркой жизнью, чем ты? — говорит Эльса и добавляет: Вообще-то именно я финансирую этот твой выбор. Вот именно, говорит Тронн. Вот где загвоздка, я так и знал, говорит он и с яростной усмешкой качает головой. Прошли те времена, когда капиталисты обладали элементарной культурой, это уж точно, говорит он. Послушай, будь добр, говорит Эльса и кривит лицо гримасой, чтобы Тронн понял: он сказал глупость. Знаю, тебе недостает отца, но сейчас ты явно перегибаешь, говорит Эльса. Мне недостает отца? — громко говорит Тронн. Я знаю, тебе недостает отца, но если ты думаешь, что он был культурнее нас, сидящих за этим столом, то ошибаешься, говорит Эльса. Пусть он и сидел в кабинете и стучал на старой пишмашинке, только вот культура тут в общем-то ни при чем, говорит она. Просто он всегда был слишком пьян, чтобы работать, говорит она. Ах, как странно: он был пьян, говорит Тронн. Значит, и пьянство его — моя вина? — говорит Эльса. Разумеется, нет, не только твоя, говорит Тронн. Но ведь ваш брак не назовешь совершенно беспроблемным? — добавляет он, смотрит Эльсе прямо в глаза и посмеивается, а Эльса в бешенстве глядит на него, я же просто смотрю на них, вроде как вообще витаю в другом месте, они говорят быстро, энергично, словно забыли о моем присутствии, поглощены друг другом, вроде как даже не видят меня и не сдаются, гнут свое.

Кстати, о парных отношениях, Тронн, вдруг говорит Эгиль, и теперь вдруг посмеивается он. Мы успеем познакомиться с твоей новой дамой, пока она не канула в прошлое? — говорит он. Не знаю, стоит ли мне подвергать ее такому испытанию, говорит Тронн. Я, видишь ли, забочусь о ней, добавляет он. Да, культурный шок — дело нешуточное, говорит Эгиль. Верно, тут я в порядке исключения с тобой согласен, говорит Тронн. Чем, ты говорил, она занимается? — спрашивает Эгиль и с усмешкой глядит на Тронна, а Тронн глядит на Эгиля и зло усмехается в ответ, я же просто сижу и смотрю на них, сижу в качестве зрителя, в качестве публики. Ты вправду думаешь, я стыжусь, что она работает официанткой? — говорит Тронн. Вправду думаешь, меня заботит, какая у нее профессия? — говорит он. Нет, боже упаси, говорит Эгиль, я правда так не думаю. Знаешь, говорит Тронн, она настолько симпатичнее тебя как человек, что даже и говорить нечего, говорит он, яростно глядя на Эгиля, а Эгиль глядит на него и округляет губы. О-о, говорит Эгиль. Настоящая любовь, говорит он с коротким смешком. Понятно, говорит он. Сомневаюсь, говорит Тронн, вряд ли ты способен понять что-либо с этим связанное. Где уж мне, тут только поэты понимают, говорит Эгиль, со смешком качает головой и вдруг резко меняется, выглядит удрученно. Шумно вздыхает, вымучивает усталую мину. Когда же ты наконец выйдешь из переходного возраста? — говорит он. Когда повзрослеешь? — говорит он. То бишь когда стану таким, как ты? — говорит Тронн. Никогда, говорит он с недоброй усмешкой, а Эгиль смеется и опять качает головой. Никогда! — передразнивает Эгиль. Я хочу жить по-своему, говорит он деланым тоном. Хочу быть свободным, говорит он и опять усмехается.

Знаешь, вдруг говорит Тронн, в бешенстве глядя на Эгиля, ты настолько испорчен, что даже представить себе не можешь, что кому-то вовсе не хочется становиться таким, как ты, говорит он. Да, говорит Эгиль. Деньги меня испортили, я потерял из виду то, что вправду имеет в жизни значение, говорит он, продолжая усмехаться. Так и есть, говорит Тронн. Это чистая правда, хоть ты и иронизируешь, говорит он, в бешенстве глядя на Эгиля, а Эгиль в бешенстве усмехается. Господи, Тронн, говорит Эгиль, смотрит на Тронна, качает головой. Именно ты потерял смысл в жизни, говорит он. Да ну? — говорит Тронн. Да, говорит Эгиль, у тебя же нет цели. По крайней мере, нет цели на дальнюю перспективу, говорит он. Слушайте нашего экономиста! — говорит Тронн. Цели на дальнюю перспективу! — говорит он. Да, ты же постоянно меняешь направление, говорит Эгиль. То собираешься работать в магазине вместе со мной и с мамой, то хочешь изучать медицину и стать врачом, а теперь вдруг надумал податься в писатели, говорит он, никак ты не можешь определиться. И с женщинами так же, ты меняешь их быстрее, чем другие меняют носки, говорит он.

Эгиль прав, Тронн, тихо говорит Эльса. Пора бы тебе и самому это осознать, говорит она. Да ну, неужто ты и Эгиль согласны? — громко восклицает Тронн. Ты и Эгиль? — говорит он, вымучивает короткий, яростный смешок. Это что-то новенькое, говорит он. Ох-х, вздыхает Эльса. Разве ты не видишь, в чем дело? — говорит Эгиль. Не видишь, что стараешься быть как папа? — говорит он. Не видишь, что стараешься идти по его стопам… раз ведешь такую вот откровенно богемную жизнь, говорит он. Тебе недостает отца, Тронн, говорит Эльса, проходит секунда, а я все сижу и смотрю на них, сижу тут в качестве публики, они сидят вокруг стола и разыгрывают камерную семейную драму, а я у них в качестве зрителя.

Знаете что, в бешенстве говорит Тронн. Никогда еще я не сталкивался с подобной любительской психологией, говорит он, потом качает головой, отпивает большой глоток вина, ставит бокал на стол, опять качает головой, усмехается вроде как своим мыслям, но Эльса не отступает, и Эгиль не отступает, а я смотрю на них и вдруг думаю, что все это прямо-таки нереально, прямо-таки не верится, что они могут вот так вести себя во время воскресного обеда. Лучше бы тебе продолжить дело, которым отец занимался в здравии, говорит Эльса. Если хочешь быть как отец, будь лучше таким, каким он был до того, как начал пить, говорит Эгиль и серьезно смотрит на Тронна, и Эльса тоже серьезно смотрит на Тронна, а я, открыв рот, смотрю на них — точь-в-точь тролль о двух головах, они наседают на Тронна, набрасываются на него, а я только сижу и смотрю. Знаешь, говорит Эльса, я чувствую себя почти так же, как в тот раз, когда ты чуть не умер. Ты как бы медленно, но верно пропадаешь прямо у нас на глазах, а это больно, говорит она. Не могу я сидеть и смотреть, как ты идешь к тому же концу, что и твой отец, говорит она, кивает на Троннов бокал, печально улыбается. Ну сам посмотри, говорит она, каждый из нас налил себе бокал вина, а ты почти целую бутылку выпил. Не может так продолжаться, Тронн, говорит она, затем наступает полная тишина, Тронн, совершенно рассвирепев, кладет вилку и нож, выпрямляется, в упор глядит на Эльсу.

Черт, да что ж это такое?! — восклицает он, и я чуть вздрагиваю от этих его слов. Мы тревожимся за тебя, Тронн, тихо говорит Эльса. Мы очень обеспокоены, говорит она, а я смотрю на Тронна и вижу, как он разъярен, он резко, яростно кивает в сторону Эльсы. Всё, хватит! — говорит он. Я взрослый человек, черт побери, говорит он. А я по-прежнему твоя мать, Тронн, говорит Эльса. И я тревожусь, когда вижу, что у тебя не все в порядке, говорит она. Но у меня все в порядке, говорит Тронн. Вполне можно быть в порядке, хоть и живешь не такой жизнью, как вы, говорит он, и на секунду опять наступает тишина.

Я ведь вижу, ты злишься, когда мы намекаем, что ты слишком много пьешь, Тронн, говорит Эгиль, вдруг отбросив весь свой сарказм, всю свою иронию. Как прикажешь это понимать? — спокойно спрашивает он. Да плевать мне, как ты это понимаешь! — вдруг выкрикивает Тронн, и я дергаюсь на стуле, потом замираю и не свожу глаз с Тронна, а Тронн смотрит в свою тарелку, ест быстро, со злостью и безнадежно усмехается, легонько покачивая головой, вот-вот потеряет контроль, а я только сижу и смотрю на него, сижу как парализованная, чувствую, что открыла рот, закрываю его, сглатываю, не свожу глаз с Тронна, нет, это прямо-таки нереально, прямо-таки поверить невозможно. Ну и клёвая вы компашка, говорит Тронн, говорит с набитым ртом, и голос у него дрожит. Не нервничай, Тронн, спокойно говорит Эгиль. Нечего тут командовать: не нервничай! — вопит Тронн, и я опять дергаюсь на стуле, смотрю на Тронна во все глаза, потому что он потерял контроль, я вижу, он больше не способен держать себя в руках, сейчас начнется вообще черт-те что.

Знаешь… — говорит он и делает паузу, качает головой, в бешенстве усмехается, по-прежнему с набитым ртом, а я глазею на него. Знаешь, повторяет он, и голос дрожит все сильнее, знаешь, иной раз я думаю, что на самом деле вы очень несчастны, говорит он. Несчастны и сами не можете понять, не можете разобраться почему, говорит он. Вы дотошно следовали рецептам счастья и идиллии и не можете взять в толк, почему ваша обывательская жизнь доставляет вам куда меньше удовольствия, чем должна бы, говорит он, со смешком качает головой и кипятится все сильнее, а я смотрю на него во все глаза. А когда, говорит он, а когда, повторяет он, вы видите, что я пользуюсь другим рецептом и не в пример вам доволен результатом, вы беситесь, говорит он, нападаете на меня и на мою жизнь, выставляете меня больным, говорит он. Очень вам неприятно сознавать, что с вашим рецептом кое-что не так, и вы принимаетесь давить мне на психику, твердите, что со мной непорядок, говорит он. Чертовски типично для вас выставлять все, с чем вы не согласны, как результат какой-нибудь моей травмы либо проблемы и таким манером избегать деловых дискуссий, ведь к вам-то не подступишься, говорит он, и голос у него дрожит все сильнее, он резко кивает Эгилю, резко кивает Эльсе. Это вы оба больные, говорит он. Не я, а вы, говорит он.

Опять полная тишина, я не свожу глаз с Тронна, проходит несколько секунд, и вдруг Тронн начинает смеяться, смеется и безнадежно качает головой. Ну вот, теперь вы притихли, говорит он, со злостью фыркает и качает головой. Сидите тут, ковыряете еду, с чертовски серьезным видом, говорит он. Нацепили на себя эти окаянные огорченные маски, чтоб до меня вроде как дошло, что я сижу и рассуждаю о себе, говорит он. Изображаете огорчение, чтоб я вроде как смекнул, будто вправду есть причины огорчаться из-за меня и что… и… — говорит он. Зла на вас не хватает, черт побери! — вдруг рявкает он, изо рта брызжет слюна, и я опять дергаюсь.

Полная тишина. Проходит несколько секунд. Тебе нужна помощь, Тронн, тихо говорит Эгиль. Со мной все в порядке! — рявкает Тронн, голос идет откуда-то из живота, глаза расширяются, когда он рявкает, и я чувствую, как у меня опять открывается рот, сижу и неотрывно смотрю на него. До тебя что, никак не доходит? — рычит Тронн. Не нужна мне помощь, со мной все в порядке! — рявкает он, и опять полная тишина, на несколько секунд. Мы тебя любим, Тронн, вдруг говорит Эльса. Мы всегда с тобой, всегда рядом, говорит она, и я смотрю на Тронна, а он упорно глядит в тарелку, осторожно открывает рот, не отрывая взгляда от тарелки, а я, открыв рот, смотрю на него, и вдруг все мое существо пронизывает страх, потому что сейчас он окончательно потеряет над собой контроль, довели они его, он уже не знает, что делает; полная тишина, Тронн поднимает глаза, смотрит в упор на Эгиля и на Эльсу, а я просто сижу и смотрю, проходит секунда, но Тронн не теряет контроль, набирает в грудь воздуху, выпускает его с легким шумом, наклоняет голову, смотрит в стол и безнадежно качает головой.

Господи, говорит Тронн, поднимает руку, засовывает пальцы в длинную, густую шевелюру, потом отрывает взгляд от стола, безнадежно смотрит на Эгиля и Эльсу, полная тишина, проходит секунда-другая. Нам не очень-то легко узнать, как с тобой обстоит, говорит Эгиль. Но мы понимаем, тебе плохо, и хотим помочь, говорит он, смотрит на Тронна, и Тронн выдерживает Эгилев взгляд, потом его рука выскальзывает из волос, тяжело падает на колени, он смотрит на Эгиля и безнадежно качает головой, с печальным смешком. Аминь, бормочет Тронн. Что-что? — говорит Эгиль. Вы насквозь фундаменталисты, говорит Тронн, проходит секунда, Эгиль безнадежно вздыхает, смотрит на Эльсу, а Эльса со вздохом смотрит на Тронна. Что ты имеешь в виду? — говорит Эльса. Смысл жизни в том, чтобы превратить десять эре в двадцать, а кто думает иначе, тот еретик, говорит Тронн, и опять печально смеется, и опять качает головой, а Эльса смотрит на него и хмурится. Честно сказано, говорит Эльса, открывает рот, хочет что-то добавить, но не успевает. Хватит! — безнадежно бросает Тронн, взмахивает рукой, снова ее опускает, кладет на стол. Все равно мы ни к чему не придем, говорит он и опять принимается за еду, проходит несколько секунд, Эльса вздыхает, Эгиль осторожно качает головой, и оба тоже принимаются за еду. Одна я не ем, по-прежнему сижу и смотрю на них, полная тишина, я будто сижу в кинозале сразу по окончании впечатляющего фильма, проходит несколько секунд, и внезапно я как бы пробуждаюсь, прихожу в себя, до меня вдруг доходит, что́ вот только произошло, что́ вот только что случилось, они сделали меня гостьей в моем собственном доме, ведь дом-то мой, а они ведут себя так, будто меня здесь нет, делают меня зрительницей, публикой, и я им позволяю, спокойно с этим мирюсь, проходит секунда, и я чувствую, что меня охватывает стыд, еще секунда, и я вдруг кладу вилку и нож на тарелку, смотрю при этом на свои руки, и вдруг губы растягиваются в улыбочку, я чувствую холод и ярость, смотрю на Эгиля, а Эгиль уже смотрит на меня, хмурит брови.

В чем дело? — спрашивает он и смотрит на меня, а я не отвечаю, просто улыбаюсь и смотрю на него, в полной тишине. Силье, говорит он, но я и теперь не отвечаю. Господи, Силье, говорит он, едва ли не испуганно, и не сводит с меня глаз. Что с тобой? — говорит он, но я по-прежнему не отвечаю. Силье? — чуть громче говорит Эгиль.

Спасибо за обед, неожиданно вырывается у меня. Что? — говорит Эгиль, он словно ушам своим не верит, а у меня внутри, когда я это вижу, закипает смех, я смотрю на него, держу улыбку, Эгиль сидит, глазеет на меня, проходит секунда, и он качает головой. Честно сказать… — говорит Эгиль, проходит секунда, я встаю и чувствую, как ошарашена собственным поступком, ведь я выхожу из-за стола посреди обеда, беру бокал, ставлю на тарелку, обеими руками поднимаю тарелку, смотрю на Эгиля и улыбаюсь, а он сидит с открытым ртом, и во мне бьется смех, просто поверить невозможно, что я поступаю сейчас именно так, кажется, будто это не я, а кто-то другой.

Силье, говорит он. Да? — говорю я. Мы ведь еще не закончили, говорит он. Вижу, говорю я, стою и улыбаюсь, а он смотрит на Эльсу, потом на Тронна и опять на меня. В чем, собственно, дело? — говорит он, проходит секунда, я смотрю на него, собираюсь ответить, но пока молчу, не знаю, что ответить, да и не рвусь отвечать. Силье, говорит он. Да? — приветливо говорю я, чувствую легкость и безразличие, мне вдруг становится до странности весело. Что с тобой? — говорит Эгиль, вид у него растерянный, искренне огорченный, а я радуюсь, что он так это воспринимает, и улыбаюсь ему. Но дорогой мой, говорю я легким, веселым голосом, со мной ничего.

Это мы виноваты, вдруг говорит Эльса и слегка покашливает. Извини, Силье, говорит она. Зря мы затеяли этот разговор, не к месту, говорит она. Да еще и сразу после похорон Оддрун, говорит она. Что ж, нам с Тронном пора идти, говорит она, а я смотрю на нее и улыбаюсь все той же легкой, безразличной улыбкой. Нет, ну что ты, Эльса, говорю я и смотрю на нее, а она со странным выражением смотрит на меня, и я радуюсь, что поступаю именно так. Вы же еще не закончили обед, говорю я. А мне все равно надо уйти, вырывается у меня, я слышу свои слова, и странная радость внутри растет и растет. Тебе надо уйти? — говорит Эгиль, широко открывает глаза, хмурится. Куда же, если не секрет? — спрашивает он, я смотрю на него, с той же легкой улыбкой. На улицу, говорю я, легким, веселым голосом, говорю так, словно это самая естественная вещь на свете, и чуть пожимаю плечами. Силье, говорит он, ты меня пугаешь. Пугаю? — говорю я, смотрю на Эгиля, он недоуменно смотрит на меня, Эльса серьезно глядит в стол, проходит секунда, я уношу тарелку, бокал и прибор на кухню, ставлю там на стол и с улыбкой возвращаюсь в комнату, прохожу в коридор, сую ноги в туфли, самой не верится, что я так поступаю, словно все делает кто-то другой.

Силье, доносится до меня оклик Эгиля, но я не отвечаю, открываю дверь, выхожу на крыльцо, спускаюсь во двор, иду по двору, слышу, как за спиной открывается дверь. Силье, слышу я голос Эгиля, но продолжаю идти, не оглядываюсь, иду мимо мусорных баков, выхожу на тротуар, чувствую себя до странности легкой и веселой, слышу, как Эгиль бежит за мной, останавливаюсь, с улыбкой смотрю на него.

В чем дело, а? — говорит Эгиль. Может, останешься со мной? — вырывается у меня, я слышу свои слова и опять ошарашена ими, стою и смотрю на Эгиля, улыбаюсь. Остаться с тобой? — переспрашивает Эгиль. Мы ведь не можем просто взять и уйти, говорит он, у нас гости. А нам-то что? — говорю я, слышу свои слова и ужасно им радуюсь. Мы просто сядем в машину и уедем, говорю я, слышу свои слова, вижу, как мы с Эгилем уезжаем прочь, и чувствую, что вправду хочу этого, чувствую, что мне ничего не стоит вправду так и сделать, смотрю на Эгиля, улыбаюсь, поднимаю руку и смахиваю волосок с его пиджака, а он стоит и смотрит на меня, я смахиваю еще один волосок, проходит несколько секунд, он что-то бормочет и опять безнадежно качает головой. А куда мы поедем? — спрашивает он. Просто поедем, а там видно будет куда, говорю я. Вроде как roadmovie, говорю я, слышу свои слова, понять не могу, откуда они взялись, через меня словно говорит кто-то другой. Силье, говорит Эгиль. Ну в чем дело? — говорит он, а я смотрю на него, опять улыбаюсь. А? — говорит он. Ты со мной или нет? — коротко спрашиваю я. Силье, говорит он, чуть возвысив голос, серьезно смотрит на меня, а я смотрю на него тем же легким и безразличным взглядом, жду секунду-другую, потом пожимаю плечами. Нет так нет, говорю я, легким и безразличным тоном, и чувствую себя тоже легкой и безразличной, проходит секунда, я отворачиваюсь и иду прочь. Силье, еще раз говорит он, но я не отвечаю, не оглядываюсь, просто ухожу, а Эгиль наверняка думает, что я схожу с ума, и мне очень забавно, что он думает, будто я схожу с ума.

 

Тронхейм, 14–18 июля 2006 г.

Когда мы пили пиво на воздухе, в «Прибрежном уголке»

Сетевые продуктовые супермаркеты, если память мне не изменяет, появились в Намсусе в начале восьмидесятых, а в конце восьмидесятых они вытеснили большинство мелких магазинов в городе и окрестностях. Я бы наверняка обратила на это внимание, но, вероятно, не стала бы особо задумываться, если б не мама, она просто рассвирепела, когда викскому мяснику пришлось закрыть торговлю и единственная в городе мясная лавка уступила место более дешевым, но и куда худшим мясным прилавкам в супермаркетах, где, как твердила нам мама, рискуешь нарваться на продавца, которому еда ни капельки не интересна и который толком не отличает лопатку от вырезки. Вот пример того, как беспощадные силы капитализма налагают отпечаток на местное общество и на нашу будничную жизнь, говорила она (с плохо скрытой язвительностью по адресу моего отца, предпринимателя и капиталиста), и когда мы по ее поручению пошли в магазин, чтобы закупить недостающее для сегодняшней вечеринки, то прямо-таки досадовали, что послали нас за самым обыкновенным лососем, а не за чем-нибудь таким, о чем, как мы думали, неквалифицированный продавец за мясо-рыбным прилавком слыхом не слыхал, например филе-де-миньон. Но, увы, мы не только обманулись, радостно предвкушая, что безнадежно вздохнем над никчемным продавцом, а заодно и над всей отчуждающей капиталистической системой, мало того, у прилавка нас еще и унизили и круто поставили на место, потому что продавщица, добродушная полная женщина, говорившая на оверхаллском диалекте, спросила, от какой части рыбы нам отрезать, от головы или от хвоста, а мы понятия не имели, что лучше, и, после того как она все нам объяснила и посоветовала выбрать куски ближе к голове, нам трудновато было считать себя сведущими клиентами, у которых множество нареканий и насчет товаров, и насчет обслуживания.

Позднее, когда мы вышли из приятной магазинной прохлады и солнце начало припекать наши голые плечи, ты предложил выпить пива где-нибудь на воздухе, и я была очень не прочь, только вот сомневалась, можно ли, ведь жарища, почти тридцать градусов в тени, а у нас в сумке два кило свежей рыбы. Ты сказал, что все наверняка будет в полном порядке, и хотя уверенности у меня не прибавилось, я сказала о’кей, и мы двинули в «Прибрежный уголок», где заказали по ледяному пиву и сели за столик на двоих, возле самой балюстрады. Только ополовинив стакан, я заметила, что всего через несколько столиков от нас сидят Юн, Эскиль и их папаша, жуткий скандалист, получивший увольнительную из тюрьмы, где он отбывал солидный срок за контрабанду наркотиков для мотоциклетного клуба, которому задолжал деньги. Юн рассказывал, что отца на время отпустят, но не говорил, что тот приедет сюда, и от изумления я подтолкнула тебя, так что немножко пива выплеснулось из твоего стакана через край, на стол, образовав блестящую, чуть дрожащую лужицу. И как раз когда ты обернулся посмотреть, отчего я так разволновалась, какой-то здоровенный малый с осоловелыми от пива, слезящимися глазами и нехорошей ухмылкой встал и пошел к их столику. Не помню, как его звали, но он был вроде как местный up-and-coming забияка, и все понимали, что он надумал спровоцировать Юнова отца, вроде как бросить вызов предшествующему поколению скандалистов, и, хотя отец Юна находился в увольнительной и с этой точки зрения, участвуя в скандале, рисковал много потерять, завести его оказалось легче легкого. Когда молодой бугай оперся обеими руками на стол и во весь голос принялся нагло рассуждать, что, мол, те, кто мотает срок в тюряге, лишены секса с женщинами и, чтобы дать выход похоти, большинство, как все знают, занимается этим друг с другом, Юнов папаша смотрел ему прямо в глаза, причем явно не пытался показать этим взглядом, будто он круче, чем на самом деле, и напугать задиру, он просто сосредоточил во взгляде известную всему городу неимоверную ярость, которая уже закипала. Посетители, особенно те, кто знал Юнова папашу, прекрасно это сознавали, и атмосфера тотчас накалилась. Какая-то рослая женщина с прокуренным голосом, искусственной розой в волосах и большими белыми грудями, выпирающими из маловатого бюстгальтера, встала, подошла к парню и предложила ему отойти с ней к другому столику, ей, мол, надо с ним потолковать, и хотя парень наверняка раскусил уловку, смекнул, что она просто хочет увести его отсюда, пока не грянул скандал, он все же пошел с ней. По-прежнему ухмылялся, буркнул Юнову папаше: Ой-ой, как ты меня напугал! — но все видели, что он боится, да он и сам наверняка это понимал, а чем яснее ему становилось, что он потерял лицо и поставил под угрозу свою славу крутого и отчаянного забияки, тем больше его обуревала жажда мести, и минут через пятнадцать, набравшись храбрости, он вдруг опять навис над их столом, еще более наглый и с еще более широкой издевательской ухмылкой. Несколько пошлостей отец Юна выслушал молча, ничего не предпринимая, но когда парень спросил, какая роль ему нравится больше — активная или пассивная, сдержаться уже не мог, встал, произнес риторическую, но обязательную фразу «пойдем выйдем», после чего последовала короткая и весьма неприглядная расправа: парень даже замахнуться не успел, а Юнов папаша пнул его в пах, потом обхватил руками его затылок, нагнул голову книзу и врезал коленом ему в нос, причем не один раз, яростно смеясь сквозь зубы и спрашивая, по-прежнему ли парень думает, что связался с паршивым гомиком.

Юнов папаша не только останется впредь без увольнений, но вдобавок к новому сроку, который он, скорей всего, огребет за зверское избиение парня, ему придется полностью отсидеть восемь лет за наркотики, — в общем, Юн, едва заполучив отца, снова его потеряет, и это вконец сокрушит Юнову хрупкую артистическую натуру, так я подумала. Он был совершенно раздавлен, когда стоял и смотрел на эту сцену, а за секунду перед тем, как папаша отпустил голову парня и тот тяжело повалился на асфальт (когда я увидела, как он повалился, мне немедля пришло на ум, до чего же меткое выражение — «мешком рухнуть наземь»), он повернулся и побежал прочь. Ты заметил это не сразу и, хотя был куда проворнее Юна, догнать его не сумел, вернулся ко мне расстроенный и встревоженный. Речь идет о жизни, помнится, сказал ты, но, хотя я не знала всего, что знал ты, и хотя ситуация оказалась серьезнее, чем я считала в ту минуту, я все же почти не сомневаюсь, что ты реагировал неадекватно. Сцена между Юном и отцом разбудила в тебе тоску по собственному отцу, и эта тоска, захлестнувшая твое существо, резко усилила твою симпатию к Юну, вот почему ты решил, что ситуация куда серьезнее, чем на самом деле. По-моему, я никогда не видела тебя таким встревоженным, как когда ты, уже у нас дома, позвонил Юну, но трубку там никто не снял.

Позднее в тот вечер — мы успели заправиться джином, который принес один из наиболее эксцентричных маминых гостей (он на полном серьезе утверждал, что умеет разговаривать с птицами), — я попробовала использовать этот эпизод, чтобы поднять тебе настроение. Сперва рассуждала о драке в целом и о том, какой дурной пример Юнов отец подает своим сыновьям, а потом небрежно, как бы невзначай сказала: Нет, некоторые мужики, закончив процесс продолжения рода, должны уехать и никогда больше не возвращаться. Лишь немного погодя до меня дошло, что этот комментарий мог не только, как я рассчитывала, утешить тебя, вдобавок он мог создать впечатление, будто, на мой взгляд, сущий пустяк, что тебе пришлось расти без отца. Ты весь вечер просидел задумчивый, мрачный и раздражительный, а когда попросил еще рюмку и тот, что разговаривал с птицами, сказал, что, по его мнению, тебе достаточно, ты цапнул его за козлиную бородку и дернул, так что он на миг согнулся пополам. А я громко, от души расхохоталась.

Когда я ужасно на тебя разозлилась

Мы были дома у Юна (ели чипсы, пили сок и смотрели по видео «Бетти Блю», все трое в восторге), а по дороге домой ты нашел на обочине длинный пестрый дамский шарф. Как актер, каким ты мог бы стать, ты дважды, обмотал его вокруг шеи, забросил конец с длинной бахромой за плечо и по-женски мотнул головой, а когда мы в предосенней темноте пошли дальше, развлекал меня, пародируя Берит, которая в ту пору переживала что-то вроде кризиса среднего возраста и стремилась держать на расстоянии страх смерти и безрассудность, проявляя горячий интерес к вещам, которыми, как она слыхала, стоит горячо интересоваться, то бишь к искусству и культуре. Под мои смешки ты копировал ее проникновенную и несколько напыщенную манеру декламировать стихи, а когда закончил, снова перебросил шарф через плечо, чтобы затем приложить одну руку к сердцу и с закрытыми глазами блаженным тоном спросить: Правда замечательно?

Буквально полминуты спустя мы подошли к месту аварии. Машина Оге Викена врезалась в дерево, передок вмялся до задних сидений, и ствол как бы оказался в объятиях металлических рук (вот так же жена, Анита Викен, обнимала сына, когда Арвид сообщил ей о случившемся?), радио по-прежнему работало, Кнут Борге и Лейф «Смоукринг» Андерссон как раз объявили Swing and Sweet, а мотор проливал слезы бензина и масла на мягкую, усыпанную хвоей землю (так Анита роняла слезы на каштановые волосы, сына?).

Машина была красным «фольксвагеном». Округлая, обтекаемая форма придавала ей сходство с огромным жуком, и подобно тому как жуки выбираются из старой оболочки, Оге Викен выбирался из своей: из распахнутой настежь водительской дверцы, точно поникший усик, свисала наружу рука, фары напоминали большущие круглые глаза, недвижно глядящие во мрак, а сломанная антенна наводила на мысль о тонкой, будто стебелек, ножке насекомого. На земле прямо у открытой водительской дверцы виднелась лужа крови, и широкая блестящая кровавая полоса тянулась от нее к черному лесу, будто красная дорожка, по которой Викен мог пройти навстречу смерти.

Примерно так мне это запомнилось — как живописное полотно или, может быть, как сцена одного из барочных и сильно стилизованных фильмов Питера Гринуэя (нам с тобой он очень нравился, не то что Юну, который считал его фильмы слишком претенциозными). Мы осторожно молча приблизились к автомобилю, не сводя с него расширенных, сосредоточенных глаз, а когда были совсем рядом, ты вдруг снял с себя только что найденный шарф, размотал его жестом, каким снимают с причальной тумбы швартов, а затем, словно иначе и быть не могло, открыл пассажирскую дверцу и положил шарф на сиденье.

После этого мы просто зашагали прочь, тихо, не говоря ни слова. Фонарей вдоль лесной дорожки, ведущей к жилому кварталу, в ту пору еще не установили, и мрак стиснул нас прямо как древесина стискивает гвозди в стене, мы толком не видели друг друга, когда разом остановились и повернулись друг к другу лицом. Надо бежать, сообщить о случившемся, помнится, сказал ты, и мы припустили бегом, но не во всю прыть, как можно бы подумать, и не нервозно, не в этакой запоздалой панике, как опять же можно бы подумать, а вполне спокойно, с ощущением, которое запомнилось мне как удивление и замешательство по поводу того, что мы, вернее ты, только что сделали.

В ближайшие часы и дни это удивление и замешательство сменились у меня раскаянием и угрызениями совести. Вдруг дамский шарф внушил Аните Викен мысль, что ее муж налетел на дерево, когда ехал домой от любовницы, вдруг она начала строить домыслы насчет того, кто эта любовница, вдруг даже узнала шарф и поняла, кто его владелица (что отнюдь не исключено, шарф-то был особенный, а в мелких городках люди в особенной одежде привлекают внимание), и в итоге, глядишь, обвинила совершенно невинную женщину, что та крутила шашни с Оге Викеном, а это в свою очередь могло возыметь большие последствия для брака той женщины (если она замужем, что вполне возможно). Вдруг и сын Викена изменил свое отношение к отцу, когда узнал про дамский шарф, вдруг перестал любить отца, а то и возненавидел его или, неожиданно увидев в отце этакого юбочника, разбудил Казанову в самом себе и начал обманывать собственную невесту.

Неприятно сознавать, что они могли напридумывать, если б дали волю фантазиям, но сколько бы ужасных, хотя и вероятных сценариев я ни набрасывала, сколько бы ни злилась, ты упорно не соглашался позвонить Аните Викен и все ей рассказать. Это же было произведение искусства, сказал ты, а затем разразился обычной своей тирадой, что, мол, задача художника — вытряхнуть обыкновенных людей из повседневности (пусть даже только на миг) и таким образом принудить их посмотреть на себя и свое окружение под другим углом, нежели обычно. Ты пошлешь Аните Викен анонимное письмо и все объяснишь, сказал ты, но подождешь, пока фантазии «хорошенько перетряхнут ее представления о реальности», так ты выразился, ведь чем больше будет контраст меж фантазией и реальностью, тем сильнее и ярче она, узнав правду, прочувствует реальность.

С этой точки зрения ты оказываешь Аните Викен услугу, сказал ты, причем такую же, какую мы пытались оказать самим себе, когда заигрывали со смертью и самоубийством. Ведь то, что мы без конца писали и читали о смерти, собирали кости и волосы, кожу и ногти, искали в летние каникулы работу на бойне, лишь бы увидеть, как умирают животные, ходили на похороны совершенно незнакомых людей, было попыткой как можно ближе подойти к смерти и таким образом увидеть жизнь в иной перспективе, сказал ты, и я, разумеется, вполне отдавала себе в этом отчет — что ни говори, эту тему мы обсудили со всех сторон и такой подход сделался у нас своего рода шаблоном, что, между прочим, отчасти и подтолкнуло тебя к попытке придать серьезность тому, что до сих пор в основном сводилось к разговорам: ты вдруг нагнулся, сорвал случайно попавшийся под ноги гриб (мы гуляли в окрестностях Намсуса) и проглотил его. Чтобы ценить жизнь, надо изведать, что смертен, дерзко заявил ты.

Кстати, в тот раз ты вправду изведал, что смертен. Поскольку мама обожала собирать грибы и я не раз ходила с ней в «грибные» походы, из нас троих одна я кое-что понимала в грибах, и когда я спросила, можешь ли ты описать мне съеденный гриб (я не успела его рассмотреть, очень уж быстро ты отправил его в рот), по описанию оказалось похоже на ядовитый паутинник, который встречается в ельниках на каждом шагу, и мы все — я, ты и Юн — примерно на две недели впали в шоковое состояние. Бледная и серьезная, я рассказала, что даже маленький кусочек этого паутинника способен надолго повредить почки, а уж целый гриб, который ты только что проглотил, наверняка способен угробить десяток людей. Поначалу ты хорохорился, презрительно шуганул Юна, когда он в слезах, совершенно вне себя (я никогда раньше не видела его таким) умолял тебя немедля пойти к врачу (он даже принялся было тащить тебя за собой). Но немного погодя ты притих, побледнел и задумался, а когда мы пришли домой и прочитали в маминой книге о грибах, что уже слишком поздно что-либо предпринимать, ведь яд уже всосался в кровь, что симптомы могут проявиться в течение двух недель и отравившегося неминуемо ждет мучительная смерть, стало совершенно ясно, что тебе сейчас куда больше хочется выйти из этого состояния, чем раньше, до того как ты съел гриб, хотелось попасть в него. Во время самых тяжелых приступов страха я видела, как на твоем бледном, без кровинки, лице выступают капельки пота, и, глядя на тебя лежащего на мамином диване, я как раз и написала текст под заголовком «Сигарета в пепельнице, скорченная в позе эмбриона», а Юн, кстати, после положил его на музыку.

Но вот две недели миновали, ты не захворал и начал то и дело твердить, как же хорошо, что ты съел этот гриб. Говорил, что чувствуешь себя как никогда здоровым и сильным, а однажды вечером, когда мы ели пиццу и смотрели по видео «Охотника на оленей», ты снова и снова прокручивал сцены с русской рулеткой, показывал на Кристофера Уокена и повторял: «Гляньте, ребята, точь-в-точь как я!» Обсуждали мы все это уже после того, как ты подложил дамский шарф в машину Оге Викена, и ты, конечно, сумел меня успокоить, но все равно не убедил, что поступил правильно, и когда я сказала, что потери мужа вполне достаточно, чтобы выбиться из внутренней повседневности, а потому «твое произведение искусства» (сказано с легким смешком) не только неэтично, но и излишне, веских контраргументов у тебя не нашлось. Но ты не можешь не признать, что вышло красиво, только и сказал ты, а затем рассмеялся очаровательным смехом, который всегда приводил меня в прекрасное настроение.

Когда нас заворожила машина

Волосы у меня высохли после купанья, но от соли стали жесткими и непокорными, и, когда мы слезли с великов и покатили их вверх по крутому склону, я предложила заскочить к Юну и смыть соль под садовым шлангом, а уж потом можно ехать на фотосъемки. Юн не возражал, только попросил не шуметь: из-за болей мама его всю ночь глаз не сомкнула, а сейчас спит как раз над краном от садового шланга. Помню, когда он про это сказал, мы с тобой переглянулись и слегка закатили глаза, дескать, Юн верен себе: вечно выискивает, а потом преувеличивает трудности, которые могут возникнуть, если сделать то либо другое. Садовый кран и окно Гретиной спальни если и не по разные стороны дома, то, во всяком случае, достаточно далеко друг от друга, так что мы бы разбудили ее, только если б орали во все горло, и я уже собиралась выдохнуть унылое «да-да, Юн», но не успела, потому что мы добрались почти до верхушки кручи и видели всю равнину впереди, тут-то я вдруг и заметила Арвида, который стоял, наблюдая, как бригада строителей сносит старый каменный дом, и обратила твое внимание на отчима.

Надо же, работать в этакую жарищу, вот первое, что сказал нам Арвид, показывая на четверых потных, дочерна загорелых работяг. Трое из них курили и о чем-то разговаривали между собой, а четвертый сидел в такой специальной машине, у которой на стреле подвешен на двух тросах здоровенный ржаво-бурый чугунный шар, до сих пор я видела подобные штуковины только в старых комиксах про Утенка Доналда. Ух ты! — сказали мы и замолчали, так нас заворожила эта машина из комиксов, мы стояли и смотрели во все глаза, а работяга в кабине взялся за тонкие рычаги с черными набалдашниками, шар несколько раз качнулся взад-вперед, все выше и все быстрее взлетая в воздух, и вот уже с колоссальной силой долбанул по стене дома — цементные блоки расселись, как кубики «Лего», и обрушились наземь, подняв тучи песка и серовато-белой пыли. Я облокотилась на обжигающе-горячее седло велосипеда и показала на перекрученные бурые прутья арматуры, торчащие из обломков стены, на их концах виднелись где маленькие, где большие комки цемента, и они напоминали хвостовые волоски с остатками испражнений, так называемые «бубенцы», и я сказала вам об этом, ты весело фыркнул, а Юн не преминул продемонстрировать нам свою паршивую сентиментальность.

Началось с того, что, когда мы немного отъехали, я сказала, Арвид, мол, выглядел мрачноватым. Ты согласился, что он в самом деле был мрачноват. Большую часть детства он провел в доме своей старшей тетки, которая хорошо кормила его, поила и одевала, но давала слишком мало тепла, близости и любви, поэтому отношения у них были довольно натянутые, но от рождения и до девяти лет — до того дня, когда их собака опрокинула в доме непогашенную свечу и отец с матерью заживо сгорели, — он жил в каменном доме, который сносили у нас на глазах. Он редко говорит о временах, когда жил там с родителями, но, листая тогдашний фотоальбом, всегда бывает растроган, помнится, сказал ты, вот тут-то Юн разозлился на меня и вскипел, ведь я сравнила остатки Арвидова родительского дома с комьями испражнений, так он заявил.

Сперва мы подумали, что Юн шутит, но когда смекнули, что вообще-то он говорит на полном серьезе и что это просто-напросто очередная попытка выставить себя чутким и внимательным, велели ему заткнуться, а потом, у Юна, когда, прислонив велики к стене гаража, стали смывать с себя соль, я нарочно вопила погромче, чтобы разбудить Грету. Смеясь, я сказала, что вопила из-за ледяной воды, но мой смешок явно показал, что я вру, Юн обиделся и, конечно, расхотел идти с нами фотографировать, что было бы для нас не просто хорошо, но фактически доставило бы облегчение и радость, только без него не обойтись, некому держать свет, и Юн, разумеется, прекрасно это знал и использовал по полной. Он помрачнел, нахмурился, дал нам понять, что уговорить его будет чертовски трудно, хотя, разумеется, не невозможно, ведь иначе мы сядем на велики и сию же минуту укатим прочь, лишив его удовольствия услышать, как мы умоляем, упрашиваем, твердим, до чего нам хочется, чтобы он поехал с нами. Не помню, как долго мы торчали у них в саду и валандались с ним — может, полчаса, может, час. Мы, вернее ты, поскольку я видеть не могла его спектакль и поневоле держалась как бы на заднем плане, чтобы не испортить все, сказав напрямик, что́ я думаю, — ты старался умаслить его, изображая приподнятое настроение и наигранное добродушие, тут-то он и начал распространяться о том, как плохо и как трудно приходится его матери, а ты не только терпеливо его выслушал, но умудрился сделать вид, будто тебе интересно, и он начал оттаивать. Ладно, о’кей, я поеду с вами, сказал он наконец (будто делал нам большое одолжение), но к тому времени, как много раз прежде, он уже сумел погасить большую часть нашего с тобой энтузиазма и творческой радости, и сколько мы ни старались, нам так и недостало увлеченности, необходимой, чтобы сделать хорошие снимки. Юн же, наоборот, вдруг пришел в лучезарное настроение, и, когда мы добрались до мыса Мерранес, где собирались фотографировать внутренность старых немецких бункеров, именно он горел творческим вдохновением. Он, словно паразит, высасывал из нас силы, и чем больше он оживал, тем больше мы увядали, и хотя мы с тобой в то время, пожалуй, не вполне отдавали себе в этом отчет, но догадывались, чуяли, как обстоит дело, а оттого нас обуревала злость, усмирять которую было все труднее и труднее.

Когда мама получила доброе известие

Мама спала с открытым ртом, а я, ты и кое-кто из ее друзей сидели полукругом возле больничной койки, точно зубы вокруг языка. Видимо, прямо перед нашим приходом она поела, потому что тарелку еще не унесли и, несмотря на приоткрытое окно, в палате стоял слабый запах вареных сосисок, и я вдруг, как наяву, увидела связку красных сосисок, которые, словно в мультфильме, одна за другой исчезают в ее широко разинутом рте. И как в мультфильмах одни вещи с легкостью оборачиваются другими, так и здесь красные сосиски обернулись вагонами поезда, исчезающими в темном туннеле, и я совершенно неожиданно, громко и отчетливо, произнесла: «Сосисочный поезд». За долю секунды, предшествующую реакции остальных, я увидела поезд, где пассажирами были мертвые быки, лошади, коровы и овцы, битком набитые в купе без воздуха, а потом, когда заметила, что ты и все остальные в палате словно бы повернули головы на сто восемьдесят градусов (будто совы) и странно посмотрели на меня, я сообразила, что́ именно произнесла, картина пропала из головы (правда, позднее я использовала ее в рекламном ролике о вегетарианской пище), и я рассмеялась.

Находись в палате вместе со мной не вы, а какие-нибудь другие люди, они бы, вероятно, решили, что из-за ситуации с мамой я немного не в себе, потому и совершаю подобные поступки, однако в этой компании никто сентиментальностью не отличался. Сперва вы, пожалуй, немножко смешались, но затем, как мотор с тугим запуском, включился смех, и вдруг все вокруг больничной койки захохотали во все горло, отчего мама конечно же проснулась.

Едва она открыла глаза, я сразу поняла, что у нее есть хорошая новость. На меня смотрел человек веселый, куда менее перепуганный, чем до больницы; отпустив бодрое замечание насчет того, какие мы никудышные друзья, раз злорадно хохочем у ее больничной койки, она рассказала, что врачи не нашли у нее ничего страшного, что, вероятно, она плохо спала, тяжело работала, слишком мало ела и слишком увлекалась спиртным, все это вместе и вызвало нарушения зрения, рвоту, а в итоге обморок и падение со стула.

Страх, который одолевал ее вплоть до той минуты, когда врачи сообщили ей эту добрую весть, я позднее стала воспринимать как своего рода вирус, который перебирался от одного хозяина к другому, ведь скорей всего именно ее рассуждения о болезнях, которые десятки лет незаметно дремлют в организме, а потом вдруг просыпаются и за относительно короткое время губят жизнь, — именно эти ее рассуждения навели тебя на мысль, что твой биологический отец страдал таким вот серьезным наследственным заболеванием, и вскоре вдруг уже не мама, а ты изнывал от страха, что болен.

Подобное заболевание могло бы объяснить, почему твоя мать отказывается говорить тебе, кто твой отец, помнится, сказал ты. Люди, которые еще с детства или с юности знают о своих серьезных болезнях, зачастую падают духом. Одни мучаются депрессиями, страхом и иными формами психических расстройств, другие же решают, пока можно, жить на всю катушку и потому в конце концов становятся алкоголиками, наркоманами или упадочными гедонистами наихудшего пошиба. С этой, точки зрения вовсе не странно, что твоя мама считала, лучше тебе не знать, сказал ты.

И теперь ты разыскиваешь военного насильника с прибабахом, вдобавок страдающего какой-то серьезной наследственной болезнью, сказала я, а ты опять добродушно рассмеялся, как обычно, когда я в шутку фантазировала насчет того, кто был твой отец.

Когда Хлюпик смеялся, показывая на нас

Несколько недель назад, когда я, мама и мой муж ездили в Намсус, мы прогулялись вечером вдоль реки, а поскольку уже которую неделю кряду стояла жара и сушь, уровень воды был намного ниже обычного, и среди всякого мусора, за долгие годы, скопившегося на дне, я заметила старый проржавевший складной велосипед со спицами, обмотанными красной и желтой проволокой. К седлу серо-зеленым ковром цеплялась тина, и сперва мне показалось, что как раз поэтому велик напоминает утонувшую верховую лошадь, чья попона (или чепрак, или как его там) словно бы колышется от течения. Но всего полминуты спустя, когда мы стояли посредине старого дощатого моста и я, обернувшись, увидела велосипед и весь остальной пейзаж в другом ракурсе, до меня дошло, что мысль эта возникла по совершенно другой причине, а именно в связи с эпизодом, когда Хлюпик (так мы его прозвали) смеялся, показывая на нас.

Хлюпик был моложе нас всего года на два-три, но если и не умственно отсталый, то все-таки простоватый, он предпочитал водиться с ребятами на год-другой помоложе себя. Как-то раз мы с тобой шли по тому же старому дощатому мосту, по которому всего несколько недель назад проходили я, мама и мой муж, а на другом берегу, на маленькой парковке, Хлюпик и его сопливые кореша играли в рыцарей. С криками кружили на великах по площадке, каждый с палкой вместо копья, выбивая воображаемых противников из седла и сбрасывая наземь, под восторженные возгласы короля, которому служили, прекрасных дам в башнях или кого уж там они видели и слышали в своей фантазии как лицезреющих турнир. Но едва Хлюпик заметил нас, он тотчас резко нажал на тормоз, оставив на гравии темно-бурую полосу, и (первые полсекунды покачиваясь на седле) сидел с копьем наперевес, показывал на нас пальцем и хохотал во все горло. Большие глаза горели возбуждением, он смотрел то на нас, то на своих корешей, быстро, рывком поворачивая голову, отчего походил на горностая или иного хищного зверька. Жених и невеста, глядите, жених и невеста! — выкрикивал он, и я по сей день, как наяву, слышу его захлебывающийся, визгливый смех.

И тут произошло кое-что, показавшееся нам обоим довольно печальным. Ведь Хлюпиковы кореша, хоть и были года на три-четыре моложе его, уже не усматривали ничего особенно стыдного и смешного в девчонках, женихах, невестах и т. п. и, глянув на нас, недоуменно воззрились на Хлюпика, пожимая плечами и говоря «ну и что?», а в итоге все, в том числе и сам Хлюпик, вдруг (по всей видимости) подумали об одном и том же: вот и еще одно поколение зрелостью обгоняет Хлюпика.

Об этом-то мы и говорили, когда немного погодя вошли к вам на кухню и застали там Арвида, он сидел, облокотясь на стол и обхватив голову руками, так что пальцы, растопыренные, торчащие прямо вверх из непривычно всклокоченных волос, напоминали рога олененка. Арвид не сказал ни слова, но когда встал и скорее как бы скользнул, чем шагнул к тебе, лицо у него было красное и опухшее от слез, а руки он вытянул вперед, точно лунатик из комикса или зомби из второсортного фильма, мы сразу поняли, что Берит умерла. Не в пример мне, ты не заплакал, лицо у тебя окаменело, утратило всякое выражение, и секунду-другую казалось, будто думаешь ты лишь о том, как бы уклониться от Арвидовых объятий, но не вышло, он таки обнял тебя, уткнулся лицом тебе в шею, крепко стиснул и принялся покачивать из стороны в сторону, словно вы — двое усталых борцов на ринге. Только когда ты спросил, что случилось, Арвид ослабил хватку, а ты слегка извернулся, так что его руки, по-прежнему лежавшие на твоих плечах, тяжело упали вниз и на лице тотчас возникло разочарованное, почти обиженное выражение, — только тогда он рассказал, что она замертво упала в обувном магазине Уле Брююна Улсена, вероятно, отказало сердце.

В ту пору я не сообразила, но сейчас понимаю: именно кончина Берит и избавление от обязательств и ожиданий, неминуемо наступающее со смертью отца или матери, привели к тому, что в скором времени ты изменился, хотя, пожалуй, «изменился» не то слово, пожалуй, вернее будет сказать, что теперь ты оказался способен сделать выбор, какой хотел сделать давно, но, оглядываясь на Берит, на ее мысли и чувства, не мог собраться с духом и, например, переехать ко мне.

У нас в мансарде мы прожили вместе лишь несколько недель, потом ты уехал в Тронхейм, а я — в Берген, но я помню, какой взрослой чувствовала себя, когда мы, почистив зубы, ложились в постель и не трахались, или когда сидели и скучали, каждый на своем конце красновато-коричневого честерфилдовского дивана моей мамы (диван — предвкушение собственной солидности), того самого, кстати, на котором я сижу сейчас, с ноутбуком на коленях и бутылкой маминого розового вина на столике рядом, а это невольно наводит меня на мысль, что смерть отца или матери все же не делает нас такими свободными, как я только что говорила. Сидя здесь, в квартире, где перед смертью жила мама, и находясь примерно в том же положении, в какое попала она сама, когда была не намного старше, чем я сейчас, я так или иначе испытываю ощущение, будто вроде как присваиваю себе ее жизнь. Я все время называла этап, который прохожу сейчас, временем на размышление и роздыхом, однако — особо не останавливаясь на подробностях, ведь для тебя это маловажно, — могу сказать, что чувствую себя так, будто меня засасывает жизненный уклад, который она начала устанавливать после смерти папы и который я привыкла видеть лет с десяти-одиннадцати. Стало быть, Юн, пожалуй, был все-таки прав. Пожалуй, вырваться куда труднее, чем я всегда считала (жуть).

 

Тронхейм, 5 июля 2006 г. Ссора

Я лежу на диване, гляжу в потолок, слышу, что пришел Эгиль, надо встать, сделать вид, будто я чем-то занималась, а когда он спросит, почему я дома, а не на работе, скажу, что у меня разболелась голова или что-нибудь в таком роде; я встаю с дивана, иду на кухню, к холодильнику, открываю дверцу, сажусь на корточки, заглядываю в холодильник — со вчерашнего дня кое-что осталось, можно, пожалуй, разогреть, на обед хватит.

Привет, слышу я голос Эгиля. Привет, говорю я, слышу свой голос, звучит он устало. Ты где? — доносится до меня Эгилев вопрос, я поднимаю голову, смотрю поверх дверцы холодильника — Эгиль стоит, смотрит вниз, на меня. Вот ты где, говорит он с улыбкой. Угу, говорю я, подумала, что пора заняться обедом. Но… — начинает Эгиль, ошарашенно смотрит на меня, чуть приподнимает брови, ставит на пол кейс, плечи у него сплошь в светлых волосках. Мы же собирались пообедать в ресторане, говорит он, и я вспоминаю, что так оно и есть, смотрю на него, улыбаюсь. Да, в самом деле, говорю я, выпрямляюсь, слегка толкаю дверцу холодильника, она тихонько захлопывается, я стою и гляжу на Эгиля, а Эгиль глядит на меня, чуть покачивая головой.

Ты давно твердишь, что хочешь пообедать в ресторане, говорит Эгиль. Да-да, говорю я. Господи, говорит он, смотрит на меня и приподнимает брови, проходит секунда-другая, я смотрю на него и громко вздыхаю. Наверно, не стоит поднимать из-за этого шум, говорю я. Да я и не поднимаю шум, говорит он. Просто думаю, как ты сейчас, говорит он, смотрит на меня, опять приподнимает брови, чуть покачивает головой. Ты сама не своя, говорит он, это из-за твоей мамы? Если со мной что и не так, то, во всяком случае, не из-за нее, говорю я. Если ты расстраиваешься, что пришлось отменить бразильскую поездку, то не бери в голову, говорит он. Я могу освободить последнюю неделю в сентябре, говорит он, смотрит на меня, а я смотрю на него, проходит секунда, и вдруг во мне что-то обрывается, что-то тяжелое, падает словно лавина.

Знаешь, громко говорю я, черт побери, никогда не слыхала большей наглости! — говорю я, слышу, сколько бешенства в моем голосе, и не могу понять, откуда взялся этот бешеный голос, резко киваю Эгилю, а он немного откидывает голову назад и удивленно смотрит на меня. Что? — говорит он. Ты прямо-таки до невозможности снисходителен ко мне, говорю я, слышу свои слова и не понимаю, откуда они берутся, через меня будто говорит кто-то другой, и этот другой, говорящий через меня, взбешен, и я чувствую, что тоже прихожу в бешенство, а Эгиль стоит с растерянным видом. Господи, как прикажешь тебя понимать? — спрашивает он.

Я зла на тебя, Эгиль, говорю я. На тебя! Поездка в Бразилию тут совершенно ни при чем, а что ты вытащил ее на свет Божий, это снисходительность, говорю я. Ты вправду полагаешь, что меня так… просто ублажить? — говорю я. Вот уладится с поездкой или еще с чем-нибудь, и я вроде как сразу довольна. За кого ты, собственно, меня принимаешь? — говорю я. Я зла на тебя, Эгиль, на тебя, говорю я, слышу свои слова, и не понимаю, откуда они берутся, не понимаю, кто говорит во мне, но нервничаю, взвинчиваюсь до бешенства, в бешенстве смотрю на Эгиля, а он стоит растерянный и испуганный, спрашивает: Что-то случилось, Силье?

Да выслушай ты меня! — кричу я и слышу, что кричу. Я слушаю, говорит он. Нет, ни черта ты не слушаешь, во весь голос говорю я. «Что-то случилось?», спрашиваешь! Говорю же, я зла на тебя, говорю я, проходит секунда, а Эгиль просто стоит и серьезно смотрит на меня, потом идет ко мне, протягивает руки, хочет обнять, а во мне бушует ярость, я отпихиваю его руки. Хватит! — кричу я ему. Нечего тут играть в терапевта! — кричу я, чувствую, как глаза расширяются, от бешенства, смотрю на Эгиля большими, свирепыми глазами, а Эгиль испуганно смотрит на меня. Я не играю в терапевта, я просто хочу… — говорит он и умолкает, только смотрит на меня.

Просто хочешь чего? — во весь голос говорю я. Ты хочешь, чтобы я смотрела на себя как на истеричку, которую необходимо утешить и успокоить, говорю я. Хочешь отвлечь внимание от себя самого и от того, что фактически ты способен булыжник довести до белого каления, говорю я, слышу свои слова, слышу, как правдиво они звучат, слышу, насколько правдивое произвожу впечатление, но не понимаю, откуда все это берется, просто берется, и всё.

Силье… ты же сама не веришь во все это, говорит он. Может, черт побери, прекратишь рассказывать мне, во что я сама верю или не верю! — кричу я. Извини… но… — говорит он, отводит глаза, машет рукой, поворачивается, безнадежно смотрит на меня. Ты правда думаешь, что я настолько хитер? — говорит он. Правда думаешь, что я поэтому хотел тебя утешить? — говорит он. Ты же постоянно внушаешь мне, что я в чем-то виновата, говорю я. И пусть я точно знаю, что совесть у меня чиста, всегда кончается тем, что чувствую я себя кругом виноватой, говорю я, слышу свои слова, слышу, как они правдивы, и чувствую, что уверенность в себе растет. Честно сказать, Силье, говорит он, ты можешь упрекнуть меня в чем угодно, но сваливать на меня ответственность за то, что ты-де вечно кругом виновата, это уж слишком, говорит он. А не ты ли сама твердишь, что женщины с малолетства привыкают обращать огорчения, злость и стыд вовнутрь? Так что нечего винить меня, говорит он. По крайней мере, проку никакого, ты все равно останешься таким, как есть, говорю я. Таким, как есть? — переспрашивает он. Да, говорю я. Будь добра, объясни, говорит он. Твоя педантичность — пустяки, конечно, но в больших количествах все это… совершенно невыносимо, говорю я. К примеру, когда на днях ты пришел и выключил свет, говорю я, или когда несколько дней назад я варила пасту, говорю я и неотрывно смотрю на него, а ты вдруг взял и переставил кастрюльку на другую конфорку, которая лучше подходит по размеру, говорю я, слышу свои слова, и вдруг до меня доходит, что это чистая правда, Эгиль действительно на днях выключал свет, действительно переставлял кастрюльку, когда я несколько дней назад варила пасту, и я смотрю на него, а он смотрит в пол, проводит рукой по волосам, вздыхает.

Вот оно что… — говорит он. Случись такое один раз, я бы не стал ничего делать, говорит он. Но ведь так бывает каждый раз, когда ты готовишь, говорит он. Ну, то есть для меня это все равно что… — говорит он, а больше ничего сказать не успевает. …пойти в банк и внести деньги на счет электрокомпании, не получив ничего взамен, говорю я, передразнивая, не своим голосом, и корчу гримасу. Это я сотни раз слышала, так что хватит, говорю я. Но почему ты не перестанешь так делать? — говорит Эгиль. Тогда и от моего занудства избавишься, говорит он. Вот как? — очень громко говорю я, секунду выжидаю, приоткрыв рот, широко раскрыв глаза. Я так делаю, чтобы спровоцировать тебя, неужели непонятно, говорю я. Мне жутко надоела твоя педантичность, и каким-то образом я должна выразить протест, говорю я, проходит секунда, он стоит и смотрит на меня, осторожно качает головой. Как насчет поговорить вместо этого? — говорит он. Я не намерена с тобой дискутировать, Эгиль, потому что знаю, ты прав, говорю я и чуть ли не вздрагиваю, слыша эти свои слова, что же такое я имею в виду, что такое вообще говорю, куда нас заведет этот тон, проходит еще секунда, а он все стоит и смотрит на меня. Извини, Силье, но… я сейчас в полной растерянности, говорит Эгиль, вопросительно смотрит на меня, проходит секунда, и рот у меня открывается. Я не дура, Эгиль, говорю я. И прекрасно понимаю, что ставить маленькую кастрюльку на большую конфорку — расточительство электроэнергии, но ведь если все время думать только о такой ерунде, расточаешь другую энергию, много более ценную, говорю я, слышу свои слова, слышу, как они правдивы, слышу, как хорошо сказала, и самоуверенность моя растет. Возможно, иной раз я преувеличиваю, говорит Эгиль. Но ведь большинство дней в жизни — будни, и если нас не интересуют привычки, приобретенные в будни, то и особо хорошей жизни не получится, говорит он. Избавь меня от подобных банальностей, говорю я и опять превращаю свое лицо в гримасу. Проблема в том… в смысле, ты… слишком уж прижимистый, говорю я. Мне кажется, для нас обоих было бы куда лучше, если б ты рискнул относиться к таким вещам чуть проще, говорю я. Потому что я не могу… не в силах выполнять все твои смехотворные требования, говорю я, не в силах без конца терзаться угрызениями совести из-за своих пустяковых проступков, говорю я, слышу свои слова, слышу, как они правдивы, и не могу понять, откуда они берутся.

Кое-что для меня начинает проясняться, говорит Эгиль. Давно пора, черт побери, говорю я и слышу, сколько торжества в моем голосе, под конец он чуть ли не срывается на фальцет, я в бешенстве смотрю Эгилю прямо в глаза, а Эгиль смотрит прямо на меня. Ты ведь сейчас обращаешься как бы к своей матери, верно? — говорит Эгиль и смотрит на меня, а я замираю, уставясь на него: что он имеет в виду, о чем болтает? Что-что? — переспрашиваю я, хмурюсь. Вообще-то, все эти упреки адресованы твоей матери, говорит он. Ты о чем? — спрашиваю я. Ты сама, возможно, не замечаешь, говорит он, но я-то вижу, ведь мне самому недоставало отца, я хорошо помню, каково это — сознавать, что опоздал высказать то, что всегда вертелось на языке, говорит он. Извини, говорю я, прищуриваюсь, легонько качаю головой. Не понимаю ни единого твоего слова, говорю я.

Временами я ненавижу отца за то, что он так по-разному относился ко мне и к брату, говорит Эгиль. И я сознавал, необходимо поговорить с ним, чтобы преодолеть все то, к чему это приводило, — комплекс неполноценности, ревность и… н-да, говорит он. Но так и не посмел, говорит он. А когда отец умер, я остался со всеми своими упреками и претензиями и в конце концов выплеснул все на Тронна, говорит он. Всю ярость, всю горечь, все, что накопилось и что вообще-то следовало высказать отцу, я выплеснул на него, говорит Эгиль. А ты теперь норовишь проделать то же самое со мной, говорит он. Неужели не видишь? — говорит он и умолкает, на миг повисает полная тишина, я жду, жду, когда голос во мне ответит, ведь ответить необходимо, я тихонько чмокаю губами. Знаешь… — говорю я и умолкаю, смотрю в пол, покачиваю головой, проходит секунда, я снова смотрю на Эгиля, открываю рот, прикидываю, что бы ответить, но не успеваю, потому что Эгиль продолжает: Вполне естественная реакция. Часть процесса преодоления скорби, и как только смерть Оддрун отступит на некоторое расстояние, ты увидишь, что я прав, говорит он, и снова тишина, я смотрю на Эгиля, приподнимаю брови, безнадежно качаю головой. Ты в это веришь, Эгиль? — только и говорю я. Ты не очень-то доброжелательно характеризовала Оддрун, говорит он. Во всяком случае, ту Оддрун, какой она была при жизни твоего отца, прежде чем ударилась в богемный разгул. Я ведь слыхал не так уж мало историй о том, как далеко она заходила, чтобы заставить тебя понять, что позволено благовоспитанным девочкам, а что нет, говорит он. И насколько мне известно, тебе так и не хватило духу поговорить с ней об этом, говорит он и умолкает, а я все смотрю на него и качаю головой, с безнадежным смешком. Черт побери, Эгиль, говорю я. В этом смысле даже хорошо, что ты чихать хотела на благовоспитанность и этак вот набрасываешься на меня, продолжает он. Значит, ты наконец-то готова отвергнуть хотя бы часть ее запретов и предписаний, из-за которых вечно чувствовала себя виноватой, потому что никогда их не соблюдала, говорит он. Когда умер отец, со мной было так же. Я горевал и печалился, а одновременно чувствовал себя невероятно свободным, говорит он.

Знаешь, Эгиль, говорю я и делаю короткую паузу, а вот теперь он кое-что услышит. Ты, говорю я, либо глуп и веришь в свою квазипсихологическую чушь, либо ослеплен собственной непогрешимостью, о которой я уже упоминала, говорю я, слышу свои слова, пытаюсь сообразить, что́ имею в виду, смотрю на Эгиля, и теперь мне надо что-нибудь добавить к уже сказанному. Ослеплен собственной непогрешимостью? — повторяет Эгиль. Да, говорю я и опять делаю короткую паузу. Ты просто-напросто не можешь поверить, что с тобой что-то не так, говорю я, и если кто тебя критикует, то на выбор вроде как только два варианта: они либо по какой-то причине питают к тебе неприязнь, либо всё поняли превратно, говорю я, слышу свои слова и нисколько не сомневаюсь в их правдивости. Я как бы корю не тебя, говорю я, а мою маму… мою маму! — говорю я, и под конец голос чуть не срывается на фальцет. Ты, черт побери, слышал что-нибудь глупее? — говорю я.

Можешь говорить что угодно, Силье, но, по всей видимости, я задел больное место, говорит Эгиль, проходит секунда, я просто смотрю на него. Черт, говорю я и делаю короткую паузу. Да ты послушай себя, Эгиль! — громко восклицаю я, и голос чуть не срывается от веселья и бешенства, я всплескиваю руками. Вот об этом-то я и толкую, говорю я и сию же секунду понимаю: да, именно так, об этом-то я и толкую. Я злюсь на тебя, а ты совершенно автоматически исключаешь, что у меня вправду есть причины злиться на тебя, говорю я. Ты с ходу делаешь вывод, будто злюсь я оттого, что своей критикой ты задел больное место, говорю я, слышу, что говорю чистую правду, и чувствую, как меня бесит, что он такой, как я говорю. В твоем мире ты всегда прав, Эгиль, говорю я. Почему ты такой, почему так болезненно боишься не быть совершенством? — говорю я.

Послушай, говорит он. Мне кажется, нам обоим надо успокоиться, ведь так мы ни к чему не придем, говорит он. Ты себя послушай, громко говорю я. Ты же опять норовишь увильнуть, говорю я. Силье, говорит он, чуть вскидывает подбородок и слегка прищуривает глаза. Успокойся, говорит он, просительным жестом поднимает руку, а я смотрю на него с растущим бешенством, ведь он хочет мне внушить, что я опять в истерике, чем более спокойным и ответственным он выставляет себя, тем более истеричной и неуправляемой выгляжу я, и сейчас он норовит выставить меня истеричкой, и я чувствую, как глаза в глазницах словно раздуваются, смотрю на него большими яростными глазами, проходит секунда, теперь мне необходимо успокоиться, в эту ловушку я не попадусь, надо взять себя в руки, я набираю в грудь воздуху, необходимо дышать спокойнее.

Никакого толку, говорю я и слышу, как голос дрожит от ярости, проходит секунда, я смотрю на него. До тебя не достучаться, говорю я, теперь голос звучит чуть спокойнее, полная тишина, я смотрю ему в глаза, качаю головой. Может, попробуешь все-таки услышать, что́ я говорю, Эгиль? — говорю я, проходит секунда, Эгиль смотрит на меня, а потом вдруг вздыхает, и я чувствую, как это меня злит, ишь, стоит тут и прикидывается ужасно расстроенным, но все же готовым великодушно меня выслушать.

Ладно, говорит он, глядя в пол. Мне жутко надоело, Эгиль, и давно, говорю я. Жутко надоело, что ты выговариваешь мне за все мои поступки, которые не удовлетворяют твоим требованиям касательно правильного поведения, говорю я, слышу свои слова, слышу, что они те же, что сказаны совсем недавно, а Эгиль опять шумно вздыхает, смотрит на меня, будто ему надоело слушать мое нудное брюзжание. Жутко надоело, поскольку внушает ощущение, что я никогда не справлюсь, говорю я. Это я уже слышал, говорит он, смотрит на меня делано усталым взглядом, закрывает глаза, кивает, а я чувствую, как внутри тотчас взрывается бешенство. Конечно, ты слышал мои слова! — ору я, и Эгиль вздрагивает всем телом, замирает и в испуге смотрит на меня, а я делаю шаг к нему, смотрю на него большими, яростными глазами. Но ты же ни одного моего слова не принял на свой счет, резко бросаю я. Ведь стоит тебе заметить, что мои слова — критика по твоему адресу, ты с ходу переходишь в наступление, не задумываясь ни о том, что именно я критикую, ни о том, справедливы мои упреки или нет, говорю я, слышу, как правдивы мои слова, и, похоже, Эгиль впервые действительно слышит, что́ я говорю, впервые я вроде бы достучалась до него, лицо его меняется, спокойствие будто ветром сдувает, внезапно он выглядит красным и злым, а я со злостью смотрю на него.

Вот что я тебе скажу, Силье, говорит он. Пусть твои слова справедливы, но в любом случае не один я в нашем доме предъявляю к другим людям непомерно большие и невыполнимые требования, говорит он. Да ну? — громко восклицаю я. И что же за непомерно большие и невыполнимые требования я к тебе предъявляю? — говорю я. А я тебе скажу, громко говорит он. Ты предъявляешь ко мне непомерно высокие требования в эмоциональном плане, говорит он. Допустим, говорю я, выдерживаю его взгляд. А точнее? — говорю я.

Вроде как недостаточно, что мы любим друг друга, говорит он, недостаточно, что мы уважаем друг друга и хорошо друг к другу относимся, мы непременно должны еще и приносить дань всему, что в твоем представлении связано с великой любовью, говорит он. Тебе вроде как необходимо быть единственной женщиной на свете, которая способна сделать меня счастливым, а мне — единственным мужчиной, который способен сделать счастливой тебя, говорит он. Ты не знаешь меры, требуя от нас обоих демонстрации невероятно огромных чувств друг к другу, говорит он. Иной раз мне кажется, я занимаюсь, черт побери, какой-то эмоциональной акробатикой, и это невыносимо, говорит он.

Скажу тебе одно, Эгиль, говорю я. Мы бы недели вдвоем не прожили, если б не эти, как ты говоришь, безнадежно романтические представления, говорю я. Ну да, говорит он. Ну да? — громко повторяю я. А как по-твоему, что было бы с нами, если б мы начали говорить друг другу, что партнера можно когда угодно поменять на кого угодно? — говорю я. Значит, ты могла бы поменять меня на кого угодно? — со злостью спрашивает он. Так ведь именно ты на это намекаешь! — кричу я. Нет, говорит он, ты неправильно поняла. Если мы останемся вместе, нам, пожалуй, необходимы этакие жизненные иллюзии, говорит он. Но вот в чем штука-то: роль, какую ты отвела мне в этом спектакле, настолько малоправдоподобна, что мне крайне трудно ее играть, говорит он. То, что я, по-твоему, должен говорить и делать, так фальшиво, что мне иной раз кажется, все наши отношения насквозь фальшивы, всё основано на выдуманных чувствах, говорит он, на миг умолкает, пристально смотрит на меня, а я пристально смотрю на него. Знаешь, что я думаю? По-моему, тебе недостает твоего отца! — говорит он.

Что-что? — говорю я. Твоя невероятно сильная потребность чувствовать себя единственной женщиной, которую я могу любить, связана, по-моему, с твоим представлением об отце, говорит он. По правде сказать, говорю я, уж и не знаю, смеяться мне или плакать. Сколько раз я слышал, как он брал тебя под защиту всякий раз, когда с Оддрун случалась очередная истерика, продолжает Эгиль. Как он о тебе заботился и щедро дарил тебе любовь, в которой ты нуждалась, но Оддрун не умела тебе ее дать, говорит он. Золото, а не папа, говорит он, никем его не заменишь, малютка Силье, говорит он. Вот чего тебе не хватает, ты и сейчас хочешь быть малюткой Силье, хочешь, чтобы я дал тебе это ощущение, говорит он. У меня часто возникала мысль, что твои непомерные требования к любви идут именно отсюда, говорит он, проходит секунда-другая, он в упор смотрит на меня, я — на него.

Что, собственно, с тобой происходит? — во весь голос спрашиваю я. Почему ты все время переиначиваешь мои слова, сводишь их к моим детским переживаниям и к моим родителям? — говорю я. Ну а если я начну вдаваться в твою психологию таким же манером, как ты в мою, то ведь могу, к примеру, сказать, что ты стал таким, каков ты есть, оттого что вырос при отце, который больше любил твоего брата, чем тебя, говорю я. А раз ты так чертовски озабочен собственным совершенством, то я вполне могу утверждать, что ты по-прежнему маленький мальчик, который обделен любовью и всеми силами старается добиться от папы такого же внимания, как Тронн, говорю я, слышу свои слова и чувствую, как довольна ими, и не понимаю, откуда они берутся, просто берутся, и всё. Может, и педантичность твоя и практицизм идут оттуда же, говорю я. Может, для тебя это способы достичь того совершенства, какого, по-твоему, ждал от тебя отец, говорю я, потом на миг умолкаю, не сводя с него глаз.

Конечно, такие вещи чертовски легко говорить, продолжаю я. Только вот мы не настолько примитивны, Эгиль, говорю я, даже ты не настолько примитивен. Может, не менее справедливо увязать эту педантичность и жажду совершенства с твоей работой, например? — говорю я. Может, педантичность, и практицизм, и все прочее — это стратегия, которую ты выработал, чтобы хорошо делать свою работу, говорю я, стратегия, необходимая, чтобы твой магазин уцелел в рыночных условиях, говорю я, слышу свои слова и не могу понять, откуда они берутся, не помню, чтобы я раньше об этом думала, так вышло само собой, проходит секунда, я не свожу с Эгиля глаз и вижу теперь, что на его лице проступает слегка недовольное выражение.

Не рассказывай мне, что в довершение всего заделалась социалисткой, говорит он недовольно. Я только говорю, мне жутко надоело, что ты умаляешь меня до жертвы моего собственного детства, во весь голос говорю я. Жутко надоела эта твоя квазипсихологическая отрыжка, говорю я, резко киваю головой, не свожу с него глаз. Ты уж извини, что с умишком у меня плоховато, говорит Эгиль. Господи боже мой, говорю я и опять кривлю лицо в гримасе, смотрю на Эгиля и усмехаюсь. Ты и теперь намерен разыгрывать обиженного и несправедливо обойденного? — спрашиваю я.

Да нет, просто констатирую факт, отвечает Эгиль. Мне только и хватило ума искренне верить в эту квазипсихологическую отрыжку, и вообще-то я до сих пор в нее верю, говорит он. Может, мои рассуждения примитивны, но ведь это не означает, что в них нет смысла, говорит он, на миг умолкает, в ожидании смотрит на меня. Я не могу выполнить требования, которые ты предъявляешь, и думаю, будь твой отец жив, он тоже вряд ли бы смог, говорит он. Он никогда не любил малютку Силье так, как сейчас, через двадцать пять — тридцать лет после смерти, говорит он, и соперничать с таким человеком невозможно, говорит он.

Знаешь что, Эгиль? — говорю я, и мой голос дрожит от ярости. Человек, с которым ты соперничаешь, вовсе не мертв, вырывается у меня, я слышу свои слова и чувствую, как они меня ошарашивают. Вообще-то он более чем далек от смерти, говорю я и не понимаю, откуда все это берется, просто берется, и всё. А это как прикажешь понимать? — говорит Эгиль, смотрит на меня, хмурится, делать нечего, надо продолжать. Именно так, как ты и понимаешь, говорю я, смотрю на него, и в голове мелькает, что говорю я очень убедительно, Эгиль явно верит моим словам, я вижу, как его лицо меняется, застывает, бледнеет. Да, говорю я, а в душе смеюсь, внутри вскипает хохот, я смотрю на него в упор, киваю. Именно так, говорю я, и голос слегка дрожит.

Кто он? — говорит Эгиль. Кто он, роли не играет, говорю я. Тот льстивый типчик, с которым ты разговаривала прошлый год на рождественском празднике? — говорит Эгиль. Кто он, роли не играет, повторяю я. Нет, черт побери, играет! — говорит Эгиль, начиная заводиться. Это почему же? — говорю я. Потому что я хочу прикончить того, кого надо, говорит он. Я шумно вздыхаю, выдавливаю бешеный смешок. Давай обойдемся без патетики, говорю я, смотрю на Эгиля, а Эгиль на меня. Это он, я знаю, он, во весь голос говорит Эгиль. Я хорошо видел, как вы пялились друг на друга, говорит он. Черт побери, говорит он.

Опять несколько секунд тишины, я смотрю ему в глаза. Если я занималась эмоциональной акробатикой и пыталась принудить к этому тебя, то, пожалуй, дело тут вот в чем: просто я давно стараюсь спасти наши отношения, говорю я, слышу свои слова, и в голове опять мелькает, что звучат они очень правдиво. Чем хуже обстояло, тем упорнее я старалась, и наверняка порой могла несколько… — говорю я, нарочно делаю небольшую паузу, прямо воочию вижу, какой у меня вид, разумеется вполне естественный, вполне убедительный, смотрю на Эгиля — он жутко побледнел. Не знаю, продолжаю я, порой эмоции наверняка могли перехлестнуть через край, говорю я, проходит секунда, Эгиль шумно переводит дух, качает головой, потом проходит мимо меня, не удостоив взглядом, идет к плетеному креслу у окна, садится, наклоняется вперед, ерошит пальцами волосы, некоторое время сидит так, потом выпрямляется, тяжело роняет руки на колени, сидит, пустым взглядом смотрит в пространство, безнадежно смеется и качает головой, а у меня в голове опять мелькает мысль, как правдиво все это выглядит, чуть ли не правдивее правдивого, чуть ли не реальнее реального.

Я чувствую себя полным дураком, говорит Эгиль. Чертовски доверчивым и… смешным! — говорит он. Ведь я воображал, что у нас все в порядке, говорит он. И на́ тебе! — говорит он, сам себя обрывает, опять смотрит на меня, ждет, не сводя с меня глаз. Кто он? — говорит он, и внезапно голос его звучит немного глуше обычного, и я думаю, как кстати, что голос его звучит глуше обычного, думаю, что ситуация все больше набирает реальности. Нет, говорю я. Я не скажу, кто он.

Снова тишина, Эгиль глядит в пол, проходит несколько секунд, и он вдруг поднимает голову, смотрит на меня большими, внимательными глазами. Это Тронн, тихо говорит он, я слышу его слова, чувствую, как они меня ошарашивают. Тронн, черт меня побери, говорит Эгиль, проходит секунда-другая, мы смотрим друг на друга, полная тишина, я не свожу с него глаз и чем дольше сижу так, тем больше он уверяется, что это Тронн, и я воображаю себе, что изменяла ему именно с Тронном, и думаю, что очень кстати отвести эту роль Тронну, проходит еще несколько секунд, я чувствую, как громко бьется сердце, как частит пульс, и просто сижу и молчу.

Черт, Силье! — говорит Эгиль, в шоке смотрит на меня. Ты обманывала меня с моим братом? — громко говорит он, смотрит на меня все более потрясенно, теперь он на все сто уверен, что я обманывала его с Тронном, а я просто сижу и даже не пытаюсь опровергнуть его слова, я вполне бы могла изменить ему с Тронном, и до чего же кстати, что он верит в мой роман с Тронном. Черт, говорит Эгиль и опять смотрит в пол, опять ерошит пальцами волосы, а я просто сижу и смотрю на него, чувствую, как это круто, мы словно ринулись в какое-то силовое поле, я чувствую, как меня пронизывает сила, пронизывает жизнь.

Теперь мне понятно, почему ты так ему благоволишь, говорит Эгиль, почему тебя всегда так и тянет защищать его, говорит он, а я слышу его слова и опять думаю, как все это правдиво, как хорошо все клочки подходят один к другому и насколько все это реальнее реального. Стало быть, вот почему он упорно не знакомит нас со своей новой пассией, говорит Эгиль. Стало быть, это ты… официантка всего-навсего выдумка, говорит он, смотрит мне в глаза, ждет. И давно это продолжается? — спрашивает он. Да нет, несколько месяцев, вырывается у меня. И сколько народу об этом знает? — спрашивает он. Не очень много, говорю я. Не очень много? — в бешенстве повторяет он. Иными словами, больше двух, говорит он, неотрывно глядя на меня, а я выдерживаю его взгляд, проходит секунда, и он опускает глаза. Это так… так унизительно, говорит он, и в голосе сквозит отчаяние. И кто же именно знает? — говорит он. Кто-нибудь из моих друзей? — говорит он. Не спрашивай об этом, Эгиль, говорю я и живо представляю себе, с каким видом произношу эти слова, представляю себе, как мое лицо принимает страдальческое выражение, и прямо-таки чувствую боль, которая отражается у меня на лице. Это ведь неважно, говорю я. Нет, черт побери, важно! — во весь голос говорит Эгиль. Для меня важно, потому что я хочу знать, на кого из друзей могу положиться, говорит он. Твои друзья ничего не знают, говорю я. Да ладно, черт побери, говорит он. Если б они ничего не знали, ты бы сразу так и сказала, когда я спросил, говорит он, смотрит на меня, ждет, а я смотрю на него, молчу, потом опускаю глаза.

Они знают, все до одного, тихо говорит он и умолкает. Я вижу по тебе, говорит он чуть громче, опять умолкает, а я не говорю ни слова и чем дольше молчу, тем больше он уверяется в своей правоте, но по-прежнему молчу. Черт, Силье, по твоей милости я теперь совсем один, понимаешь? — говорит он, я смотрю на него, а он смотрит на меня, потом отворачивается, проходит несколько секунд, и вдруг он начинает смеяться. Смешно ведь, говорит он и смеется, такого смеха я никогда от него не слыхала. Жутко смешно, черт побери, говорит он. То-то в последнее время Тронн здорово выпивал, говорит он, а ты так странно себя вела. Господи, какой же я слепец, говорит он, я слышу его слова и опять думаю, как ловко у него все сходится, как правдиво все выглядит, правдивее правдивого.

И что ты теперь намерена делать? — говорит он, облокотясь на колени, глядя в пол и легонько покачивая головой, проходит секунда. Что я намерена делать? — говорю я. Так ведь ты же это затеяла, громким голосом говорит он. Но не я же одна виновата, что наши отношения совершенно испортились и пришли к такому вот концу? — говорю я. Ну ты и нахалка, черт побери! — кричит Эгиль, и я вздрагиваю от его крика, а он выпрямляется, в бешенстве смотрит на меня. Мало того что ты обманываешь меня с моим же родным братом, громким голосом говорит он, мало того что я узнаю об этом чуть ли не последним, говорит он, вдобавок ты еще и винишь меня в этом. Ничего подобного, говорю я, тоже громким голосом. Я сказала, так случилось из-за того, к чему пришли наши с тобой отношения, и виноваты здесь, по-моему, мы оба одинаково, говорю я, слышу свои слова и думаю, до чего же здорово я за себя отвечаю. Чепуха! — рявкает Эгиль. Виновата ты, и только ты, так случилось только оттого, что я оказался неспособен выполнить твои непомерные требования к тому, что́ партнер должен выказывать в любви, говорит он. Ты живешь в идиотской романтической комедии, а поскольку я не в состоянии подладиться, кидаешься к этому болвану, братцу моему, говорит он. В этом непрактичном фантазере нашла человека, который может удовлетворить твои смехотворные романтические потребности, говорит он, умолкает, потом издает яростный смешок. Но когда настанут будни, все начнется сызнова, говорит он, ты примешься искать себе другого, потом третьего, говорит он и в бешенстве фыркает, глядя на меня. Вот увидишь, торжествующим тоном говорит он, вот увидишь, что я прав, говорит он.

Опять корчишь из себя безупречного, громко говорю я. Может, черт побери, прекратишь эту шарманку? — вдруг рявкает он. Слушать тошно, как ты цитируешь моего болвана-брата! — рявкает он. Но ты-то цитируешь! — ору я в ответ, бешенство взрывается во мне. Мой роман с другим мужчиной якобы объясняется вовсе не тем, что произошло между нами двумя! — ору я. Я, значит, поступила так, потому что живу в нереальном мире! — ору я, на миг умолкаю, в бешенстве смотрю на него, ощущение такое, будто глаза разбухли и не помещаются в глазницах. Долго ли еще ты намерен пребывать в иллюзии, будто ты сам безупречен, а? — говорю я. Реальный мир для меня, значит, слишком уж серый, и я просто обязана завести любовника, который поможет мне верить в мир романтических фантазий, говорю я, слышу свои слова, слышу, как они правдивы и как я права. Просто, черт побери, для развлечения! — ору я. Не-ет, это ты живешь в мире фантазий, Эгиль! — ору я. Ты! Ты живешь в мире фантазий, где ты сам безупречен, а вдобавок это неправда! — ору я.

Полная тишина. Что неправда? — говорит Эгиль, глядя на меня в упор. Нет у меня романа ни с Тронном, ни с кем другим, говорю я, слышу свои слова, чувствую, как ошарашена собственными словами, ошарашена тем, что ни с того ни с сего выложила все, как есть. Я вообще никогда романов не заводила, говорю я. Это неправда, говорю я, смотрю на него, стараюсь изобразить легкую и безразличную улыбку. Вот как? — говорит Эгиль, приоткрыв рот, смотрит на меня круглыми, внимательными глазами. Это неправда, говорю я. Я врала, говорю я, на миг умолкаю, потом разражаюсь громким, звонким смехом, проходит несколько секунд, Эгиль смотрит на меня с удивлением. Честно? — говорит он. Рассчитываешь так легко отделаться? — говорит он, и я вижу, что он не уверен, не знает, чего от меня ждать. Это правда, говорю я. Я врала, говорю я, улыбаясь своей легкой, безразличной улыбкой.

Скажи мне… — говорит он, на миг умолкает. Зачем же ты врала? — спрашивает он. Не знаю, говорю я, чуть пожимаю плечами, опять громко смеюсь, но смех слишком уж веселый, слишком уж звонкий, и вдруг что-то во мне обрывается, что-то большое, тяжелое, и я не могу это остановить, Эгиль серьезно смотрит на меня, а я смотрю чуть в сторону, стараюсь удержать на лице легкую, безразличную улыбку.

Что ж это такое, а, Силье? — говорит Эгиль, и я слышу короткие скрипы: он встает с кресла. Ты в самом деле меня пугаешь, говорит он, и я слышу, что он идет ко мне, я смотрю в сторону, стараюсь удержать легкую, безразличную улыбку, но не выходит, это большое и тяжелое обрывается во мне, падает сквозь мое существо, падает и падает, и я чувствую, как кружится голова. Ты правда врала? — говорит он. Да, быстро говорю я, стараюсь придать голосу радостную легкость, но не выходит, мое «да» смахивает на короткий отчаянный всхлип, Эгиль уже рядом, я чувствую на плече его руку, чувствую, что он хочет притянуть меня к себе, утешить, проходит секунда, и я стряхиваю его руку с плеча.

Силье, серьезно говорит он. Мне жутко надоело, что всегда кончается именно так, говорю я, а оно все падает во мне, и голова кружится все сильнее, взгляд мечется туда-сюда. Жутко надоело, говорю я. Что всегда кончается именно так? — говорит он. Что я всегда оказываюсь слишком чувствительной и неуравновешенной, говорю я. Истеричкой, в точности такой, как люди ее себе представляют, говорю я, проходит секунда. Я не истеричка! — вдруг кричу я. Не истеричка! — кричу я. И все равно кончается тем, что я всегда выгляжу истеричкой, говорю я, проходит секунда, и я чувствую, что сейчас заплачу. А сейчас еще и заплачу, говорю я, плач бьется внутри, а это большое, тяжелое все падает во мне. Черт! — всхлипываю я, снова тишина, и снова я чувствую на плече руку Эгиля.

Силье, говорит он. Нет! — кричу я ему, и он вздрагивает от моего крика, а я опять стряхиваю его руку со своего плеча. Не прикасайся ко мне! — кричу я. Силье, говорит он. Не прикасайся ко мне, говорю я. Я не понимаю… я в отчаянии, говорит он. Ты приводишь меня в отчаяние, Силье. Я хочу помочь тебе, понимаю ведь, что тебе плохо, говорит он и смотрит на меня большими, внимательными глазами. А я не хочу, чтобы ты мне помогал, говорю я во весь голос. Не хочу быть слабонервной истеричкой, которой после очередного срыва требуются твоя помощь и утешение, говорю я. Надоело мне это, и ты надоел, и я сама себе надоела, и я… — говорю я и заливаюсь слезами, наклоняюсь вперед, кладу руки на колени, смотрю в пол, качаю головой, а слезы так и бегут по щекам. Не знаю, что мне делать, всхлипываю я. Я так устала, ночами почти глаз не смыкаю, днем хожу в каком-то полусне, говорю я.

Ну будет, будет, говорит Эгиль, делает шаг ко мне, заключает в объятия. Нет! — кричу я, вскидываю руки и с силой бью его в грудь, смотрю на его опешившее лицо, когда он отшатывается назад. Ты способен хоть раз услышать, что́ я говорю? — кричу я. Не подходи! — кричу я, но он опять подходит, и поднимает руки, и опять обнимает меня, а я стараюсь оттолкнуть его руки, стараюсь отпихнуть его, но не выходит, он слишком сильный и крепко держит меня. Пусти! — кричу я, пытаясь вырваться. Пусти! — кричу опять, но он не пускает. Силье, говорит он. Уймись, Силье! — говорит он и обнимает меня еще крепче, я чувствую на шее его теплое дыхание, чувствую кончики его пальцев, упирающиеся мне в спину. Ну будет, будет, говорит он, проходит секунда-другая, в полной тишине, и я чувствую, как силы оставляют меня, те силы, что наполняли мое существо, и та жизнь, которая меня наполняла, тоже как бы ускользает прочь, я чувствую, как угасаю, вяну, умираю, нет сил продолжать, я утыкаюсь лицом в плечо Эгиля и плачу, а он гладит меня по спине, а я все плачу и плачу, и он осторожно покачивает меня из стороны в сторону.

Прости, Эгиль, говорю я, слышу свои слова, то, что говорило через меня, ушло, и я слышу, что уступаю, сдаюсь. Прости, говорю я. Все хорошо, Силье, тихо говорит он. Я не нарочно, я не хочу быть такой, говорю я. Не понимаю, почему я такая, говорю я. Почему говорю тебе такие вещи, ведь это неправда, говорю я. Все хорошо, Силье, говорит он, наступает тишина, я выпрямляюсь, смотрю в сторону, не в силах я сейчас смотреть на Эгиля, стою и смотрю на плиту. Но мне теперь почти всегда невесело, говорю я. И от этого очень больно, говорю я. У меня есть все, что можно пожелать, а я не рада, говорю я, и не понимаю почему, говорю я. Иногда думаю, что догадалась, в чем дело, говорю я, мне вдруг кажется, что я понимаю, но затем… буквально секунду спустя опять ну ничегошеньки не понимаю, говорю я, и опять тишина, и я вдруг опять начинаю плакать, бешенство и силы пропали, я чувствую, как меня снова наполняет тяжесть. Мне теперь почти всегда невесело, Эгиль, всхлипываю я. А это плохо для тебя и для детей, говорю я. Вы страдаете из-за меня, говорю я, я ведь вижу… и тогда становится еще хуже, говорю я и все плачу и плачу, а рука Эгиля все гладит и гладит меня по спине. Ох, Силье, говорит Эгиль, крепко прижимая меня к себе. Для меня и для девочек ты — это всё, говорит он. Я шумно вздыхаю, утираю мокрые щеки. Не говори так, Эгиль, говорю я, мне понадобилось несколько дней, чтобы примириться со смертью мамы, и моим детям вряд ли понадобится больше времени, чтобы примириться с моей смертью, говорю я, слышу свои слова, чувствую, как больно слышать такое, чувствую, как я опустошена, как отяжелела и устала. Да и тебе тоже, кстати, вырывается у меня. Что ты сказала? — спрашивает он, проходит секунда, я шумно вздыхаю, утираю слезы. Не знаю, говорю я, вообще ничего уже не знаю, говорю я, проходит несколько секунд, в полной тишине. Я тебя люблю, говорит Эгиль, проходит секунда-другая, я вздыхаю. Я тоже тебя люблю, говорю я.

 

Тронхейм, 20 июля 2006 г.

Когда Юн оборвал птичьи песни

Было раннее утро, и мелкие пичужки в кустах живой изгороди щебетали вовсю, а я, ты, Юн и хозяин, недавний переселенец из Молде, узкогрудый, с такими тощими плечами, что татуировки нормального размера там не помещались (у тебя на бицепсе орленок? — спросила я, и он, ясное дело, обиделся), сидели на кухне за столом и все еще пили. Заканчивать нам не хотелось, но бутылки опустели, и никто из нас был не в силах, да и не в состоянии съездить на велике к нам с тобой домой за новыми, вот мы и сидели каждый на своем стуле и старались растянуть пирушку остатками вина в стаканах.

Хозяин сказал, что вообще-то у него есть в погребе бочонок контрабандного спирта, но поскольку одного из контрабандистов посадили за продажу денатурата, то он не на сто процентов уверен, что пить из этого бочонка безопасно (только на девяносто шесть процентов, сказал он, пытаясь пошутить), стало быть, лучше воздержаться, пока он не отдаст его на анализ и не получит результат, ты на это, конечно, согласиться не желал, ну как же, ведь подвернулся случай изобразить Кристофера Уокена и сыграть еще разок в русскую рулетку, сказал, что тебе надо в уборную, а сам пробрался в погреб, нацедил то ли этанол, то ли метанол в полупустую бутылку колы и вдруг появился посреди кухни, готовый рискнуть жизнью. Я испробую твой спирт на себе, сказал ты, ухмыльнувшись хозяину, а поскольку он думал, что ты смешал колу с водой и все это шутка, то от души рассмеялся, когда ты поднес бутылку ко рту и начал пить светло-коричневую жидкость. Однако, увидев, как реагировали я и Юн, он сообразил, что это отнюдь не шутка, улыбка застыла на лице, он несколько раз открыл и закрыл рот, привстал и, запинаясь, крикнул: «Я же правду сказал, вдруг это метанол!», — но тебя конечно же не остановил. Ты выпил половину, опустил бутылку, держа ее перед собой, рыгнул, утер мокрые губы, тыльной стороной руки и со смешком спросил, не хочет ли еще кто глотнуть. Слезящимися, пьяными глазами обвел комнату и, прекрасно зная, что Юн сейчас паникует по меньшей мере так же, как когда ты съел первый попавшийся гриб, остановил взгляд на нем и раздражающе веселым голосом сказал, намекая на все его экзальтированные попытки самоубийства: «Слышь, Юн, ты наверняка не прочь попробовать, все равно собираешься лезть в петлю»; и тут Юн прямо взбесился, я совершенно не ожидала от этого слюнтяя подобной ярости. Он вскочил со стула, вышиб у тебя из рук бутылку, так что она пролетела через всю кухню в открытое окно и исчезла в кустах, а птицы мгновенно умолкли, и ка-ак гаркнет тебе прямо в лицо, что в жизни не встречал большего труса, чем ты. Ты пытаешься внушить себе и всем остальным, что ты рисковый парень, храбрец и что это способ жить ярче, на самом же деле это способ бегства, орал он, а после длинной, яростной тирады про твой эгоизм и самолюбование спросил, уж не думаешь ли ты, что он совсем дурак и не понимает, зачем ты так делаешь. «Ты не смеешь сказать напрямик, что не желаешь больше иметь со мной ничего общего, вот и пытаешься как бы оттолкнуть меня, поступая как последняя сволочь, думаешь, я не понимаю?» — кричал он, и я отчетливо помню, что остальные участники пирушки, бригада молденцев, помогавших хозяину разгружать фургон с мебелью и теперь спавших на полу, проснулась от Юнова крика, некоторые только заворочались, вроде как бревна в волнах прибоя, а некоторые сели и испуганно уставились на вас. Ты по-прежнему ухмылялся и норовил сделать вид, будто тебя это ничуть не задевает, но когда Юн, вне себя от бешенства и отчаяния, обернулся к молденцам и крикнул: «Мы гомики, просто ему духу не хватает это признать, но мы гомики и уже почти два года вместе!», — ухмылка твоя потухла, и ты не то со страдальческим, не то с огорченным видом (я так и не поняла) покачал головой и сказал Юну, что, к сожалению, вы ошиблись друг в друге. Ты не гомосексуалист и не раз пытался сказать ему об этом, заплетающимся языком прогнусавил ты, в противоположность ему ты лишь пытался принимать всерьез то, во что верил и о чем говорил. Ты не занимался пустословием, когда упоминал грандиозную идею Шопенгауэра насчет коллективного самоубийства рода человеческого или когда, цитируя Цапфе, говорил «оставьте землю после себя пустой», ты думал именно так, как говорил, а поскольку от мужского секса детей не бывает, то гомосексуализм не просто приемлемый, но самый лучший и самый безопасный способ заниматься сексом. «Жаль только, что он не одинаково естествен для всех нас», — добавил ты.

Я только позднее поняла, что ты говорил правду. Там, в ту минуту, я, как, наверно, и остальные, думала, что все это не более чем смехотворные попытки оправдаться. Поскольку мы с тобой жили вместе и я хорошо знала, что тебе нравится в постели, а что нет, и поскольку я знала, как охотно ты экспериментируешь и пробуешь разные штуки, в том числе и в сексуальном плане, то конечно же не поверила, что ты тайный гомик, не в пример остальным, которые явно поверили, я сочла, что ты сконфузился, когда все вдруг узнали, что у тебя был секс с мужчиной, и оттого уцепился за первое попавшееся оправдание. Но чем больше я размышляла и чем чаще мне случалось видеть, какую невероятную бескомпромиссность ты фактически мог проявить и с какой готовностью принимал последствия суждений, которые высказывал и в которые верил, тем тверже была уверена, что ты действительно «сделал серьезную попытку жить как гомосексуалист», как ты позднее говорил. Сочли ли твою бескомпромиссность и фанатизм частью психического заболевания, которое у тебя позднее обнаружили, я не знаю, но все же полагаю возможным.

То, что Юн — единственный, кто знал тебя так же хорошо, как я, — упорно твердил, что ты гомосексуалист, имело очевидное объяснение: он всего лишь принимал желаемое за действительное. Я остолбенела, когда Юн признался, что он гомик, но сразу же подумала, что тут и вправду сомневаться не приходится, не только оттого, что он физически хрупкий и женоподобный и даже манерами слегка похож на женщину, но еще и оттого, что кой-какие его высказывания и поступки, прежде для меня непонятные, вдруг обрели смысл. Я вдруг смекнула, что именно из-за полуголых мускулистых парней он всенепременно смотрел по МТВ даже самые паршивые видеоклипы (разумеется, он со смехом говорил, что они паршивые и как раз поэтому жутко смешные), я вдруг поняла, почему он (и ты тоже) так резко реагировал, когда его отец до полусмерти избил парня в «Прибрежном уголке», в первую-то очередь вовсе не потому, что отцу опять накинут срок, а потому, что, по мнению его отца, на свете явно нет ничего хуже гомосексуализма, и потому, что Юн (большой мастер из всего делать трагедию) после сказал тебе: «Каждый удар, доставшийся этому парню, был как бы ударом по мне». Вдобавок задним числом мне стало ясно, что Юн (опять же вполне типично) играл деликатную роль жертвы, какую отводило ему бытие гомосексуалиста в маленьком городишке, и ты это подтверждал. Один ты знал, что он гомик, и ты рассказывал, до чего тебе надоело слушать вечное Юново нытье, надоело понимать, утешать и подбадривать, надоело прибегать во всякое время суток, потому что он сызнова собрался покончить с собой. Он, мол, пытался убедить себя и тебя, как ужасно быть гомиком в заштатном городишке, но на самом деле ему это очень даже нравилось, так ты говорил, и те Юновы вспышки, которые происходили при мне и в которых я видела сентиментальность, жалость к себе и любовь к трагедии, были сущими пустяками в сравнении с тем, что он обрушивал на тебя.

Когда я думаю обо всем, что ты рассказывал про его крайности, когда думаю, что Юн не только перестал выставлять себя гомосексуалистом, хотя сейчас, в 2006-м, быть им легче легкого, но и долгое время имел подругу, я невольно склоняюсь к мысли, что он все-таки не гомосексуалист, он попросту использовал роль страдающего гомика, чтобы заручиться симпатией и дружбой, вызвать к себе интерес.

Именно эта сторона его натуры и привела к тому, что в конце концов тебе надоело. Мы стали отталкивать его от себя, все лето и осень в тот год обращались с ним как последние сволочи, хотя вообще-то, конечно, нам следовало объяснить, как утомительно все время увязать в его меланхолии, как нам осточертело, что он убивает в нас энтузиазм и радость творчества, косвенно вынуждая жалеть себя или мрачно смотреть на вещи. Но такое легче сказать, чем сделать. Ведь мы вместе выросли и в некотором смысле походили на старых супругов (если такое выражение применимо к трем персонам), и вплоть до той вечеринки, когда я последний раз за много-много лет видела Юна (он, правда, позвонил несколько дней спустя, но поскольку, как обычно, сказал, что совершенно ничего о вечеринке не помнит, мы дали ему понять, что с нас хватит и что ему больше нет необходимости звонить), все трое предпочитали мучить друг друга, вместо того чтоб просто разойтись в разные стороны.

Следующие месяцы были для нас с тобой временем расцвета, и в плане творчества, и в плане личных отношений. Случилось так, что мы разъехались на учебу в разные города, а потому, несмотря на храбрые попытки сохранить близкие отношения, все дальше отходили друг от друга и в конце концов совсем потеряли связь друг с другом, но, если б не это, вполне возможно, вся моя взрослая жизнь сложилась бы совершенно, совершенно по-другому.

Когда мы уединились в высокогорной хижине

В печной трубе хижины, словно раковая опухоль в горле, застрял горностай да так и помер там от холода или от голода. Ты сперва немного разгреб грязный крупнозернистый снег, потом влез на крышу — я же то нагибалась, совала голову в печку и глядела вверх, в дымоход, то выбегала наружу, щурясь и заслоняя глаза от солнца, чтобы хорошенько рассмотреть тебя на верхотуре, — и длинным удилищем, найденным в хижине, стал проталкивать зверька вниз, в печку, что в конце концов тебе удалось. Худущий, покрытый инеем зверек, помнится, замерз в камень и с негромким стуком упал в топку, на некогда красные, но почерневшие от копоти кирпичи.

Потом я взяла зверька и на вытянутых руках, точно ребенка к крестильной купели, понесла к двери, под нещадный скрип половиц. Выйдя на крыльцо, я хотела забросить его в густые заросли кривых карликовых берез, но ты меня остановил, а затем — я сидела на крыльце, кивала и аплодировала (иронически торжественно) — соорудил, как ты выразился, первое в этом месте произведение искусства (вдохновленные примером группы «Бэнд», которая уединилась в горной хижине и в результате создала The Great Pink, мы рассчитывали провести неделю в хижине в горах Довре и все это время целиком посвятить творчеству). Ты прибил задние лапки зверька к пню прямо у входа, так что горностай стоял столбиком, словно маленькое чучело белого медведя, а после, отступив назад и вместе со мной глядя на свое творение, ты заговорил о том, как будет здорово, когда от солнечного тепла зверек начнет потихоньку оседать, словно седой старикан с инфарктом.

Позднее, когда мы растопили печь, съели бутерброды с сыром и откупорили первую бутылку красного вина, я сочинила то, что мы назвали вторым здешним произведением искусства. За едой мы обсуждали, как долго смогли бы прожить здесь без помощи извне, и под воздействием этого разговора я написала текст, который, как и упомянутый выше, дословно не помню, но речь шла о том, как через сотни лет после атомной катастрофы, учиненной нынешним поколением, наши потомки наконец вылезли из темных подземных пещер, где укрывались, и их дети, показав на звездное небо, которого никогда раньше не видели, спросили, что это за желтые точки сверкают высоко над головой, а в ответ услышали, что это капли мочи божества, отряхнувшего свой пенис.

Лишь сейчас я вижу, что, по всей вероятности, этот текст был навеян не только занимательной беседой о том, как долго мы сможем прожить среди природы, предоставленные сами себе, но в равной мере тобой и твоими тогдашними переживаниями. В моем тексте потомки придумывали некий мифический космос, чтобы верить в него и действовать сообразно ему, ты же в ту пору придумывал прошлое, чтобы верить в него и действовать сообразно ему. Мы всегда дурачились и изощрялись в шутках, когда ты развивал свои многочисленные истории насчет того, кто мог быть твоим биологическим отцом, но я, хоть и понимала, что говорил ты все это не просто ради смеха, все равно не сознавала, насколько серьезно ты к этому относишься. Уже тогда у тебя возникли немалые психические проблемы, которые позднее вызвали необходимость лечения в стационаре, но я этого не замечала. Даже когда упомянутый страх, что твой отец страдал серьезным наследственным заболеванием, перерос в ипохондрию, я не насторожилась. Безнадежно качала головой, когда ты вдруг начал читать про всевозможные болезни, мне надоедало и действовало на нервы, что ты находил у себя то симптомы, рассеянного склероза, то какой-нибудь другой загадочный синдром, но мне даже в голову не приходило, что это один из многих признаков твоего постепенного ухода в собственную фантазию и собственные спекуляции. Сейчас, задним числом, легко говорить, что мне, мол, следовало понять, однако ж многое из того, в чем я вижу симптомы, сейчас, зная, что ты действительно болен, я полагала тогда просто интересными и завораживающими чертами твоей личности, а поскольку мы не только старались быть терпимыми и лишенными предрассудков, но прямо-таки культивировали в себе особенное, из ряда вон выходящее, я была не в состоянии увидеть, что дело плохо. Ты просто был особенным, а это у нас, законных детей индивидуализма, всегда считалось позитивным.

Когда мы фотографировали Свет с большой буквы

Светило солнце, но только что прошел дождь, и каждый раз, когда дуновение ветерка слегка приподнимало отяжелевшие от листвы ветки берез, с них срывались капли и сыпались к нам во двор красивым сверкающим серебряным дождем. Мне хотелось их сфотографировать, но ты сказал, что это жуткая пошлятина, и я в общем-то согласилась, только вот деревья казались вроде как ужасно покорными и печальными, и все это напоминало толпу людей, скорбящих и плачущих о ком-то, кого они потеряли, и если бы мы ухватили это настроение, вышел бы хороший снимок, сказала я, и мы, перешагнув через большую блестящую лужу посреди гравийной дорожки, прошли к стойкам с почтовыми ящиками. Стали спиной к солнцу, ты поднял новую зеркалку «Никон» и сразу же опустил, потому что с потолочной балки в нашем пустом гараже, всего в нескольких метрах от нас, свисал тонкий черный провод с одинокой лампочкой на конце, и я полностью согласилась с тобой, когда ты сказал, что эта лампочка вызывает ассоциации с виселицей, а виселица хорошо сочетается с покорными, плачущими деревьями на переднем плане.

Мы щелкнули несколько кадров, и если бы остановились на этом, весь эпизод сейчас, наверно, канул бы в забвение, но мы не остановились, потому что в попытке расширить рассказ, заключенный в отснятом сюжете, притащили из подвала толстую бурую веревку (старый пожарный канат, насколько я помню), соорудили из него настоящую петлю и прицепили к балке, немного впереди лампочки, так что, когда мы вернулись на то место, откуда снимали раньше, на переднем плане у нас была плачущая толпа, за нею петля, а дальше, как бы внутри петли, лампочка, которой, разумеется, надлежало рождать ассоциации с самим Светом, как таковым.

По обыкновению мы ужасно разволновались, реализуя свои художественные проекты, и, увлекшись, забыли убрать петлю, лишь поздно вечером, когда мы с мамой давным-давно уехали в больницу навестить бабушку, которая тогда начала сильно сдавать, ты пошел в гараж отвязать веревку. Уже совсем стемнело, и когда приехал Арвид, привез ночной столик, несколько настольных игр и ящик с книгами, оставшимися после твоего переезда, фары его машины, как ты позднее рассказывал, казались впотьмах глазами какого-то хищного зверя. Он осторожно зарулил во двор, подкатил прямиком к гаражу, где ты, стоя на табуретке, возился с петлей, в ту же секунду он резко затормозил, распахнул дверцу машины и бегом бросился к тебе, уверенный, что ты задумал покончить с собой.

Разубедить его было невозможно, тем более что Берит умерла совсем недавно и он думал, ты по-прежнему убит горем. Я на велике съездила в пасторскую контору и рассказала про фотоэксперимент, а тем самым подтвердила твою версию происшедшего (так я считала), но Арвид не сомневался, что я врала из ошибочной преданности тебе, а потому встретил меня целой тирадой банальностей насчет подлинной любви к ближнему. Только вернувшись домой, я сообразила, что фотографии докажут мою правоту, но когда рассказала тебе об этом, слегка взвинченно и в уверенности, что ты обрадуешься, ты сообщил, что уже уничтожил и фотографии, и негативы.

Раньше ты никогда не уничтожал негативы, такое тебе даже в голову бы не пришло, это противоречило твоим принципам, и я поняла, что ты врешь, а поскольку видела лишь одну причину для лжи, а именно нежелание показывать Арвиду снимки, смекнула, что ты вдруг решил внушить ему мысль, будто вправду собирался покончить самоубийством, и впоследствии ты признался, что так оно и было и что ты рассматривал это как часть произведения искусства.

Этот поступок явился, так сказать, воплощением рассказа, заключенного в фотоснимке, и я видела логику в твоих словах, но точно так же, как мне претили вранье об увиденном и услышанном во время Холсетовского оползня и подкладывание шарфа в машину погибшего Оге Викена, претило мне и то, как ты обошелся с Арвидом. Ты пошлешь ему фото с петлей и постараешься все объяснить, сказал ты, ведь послал же анонимное письмо Аните Викен, объяснил ей, каким образом дамский шарф очутился в машине ее мужа, но при мысли о том, как Арвид будет изнывать от страха за тебя, пока не получит фотографии, и каким обманутым почувствует себя после, меня охватило еще большее отвращение. Я пришла в бешенство, помню, обругала тебя, сказала, что ты эгоистичный, холодный циник, но вместе с тем невольно восхищалась бескомпромиссностью, с какой ты следовал своим идеям, и если я права, подозревая, что на самом деле ты вообще не терял память, что все это просто-напросто новый художественный проект, затеянный тобой (плут ты этакий), то могу сказать, что по-прежнему восхищаюсь этой твоей бескомпромиссностью.

Признаться, я с первой же минуты заподозрила, что твоя амнезия — своего рода художественный проект, и если упоминаю об этом лишь сейчас, в самом конце моего письма, то, пожалуй, отчасти потому, что мне очень нравилось внушать тебе, будто я попалась на удочку, а отчасти потому, что и вначале, и сейчас у меня нет полной уверенности, что мое подозрение справедливо. Может, лгунья, живущая во мне самой, наводит меня на такие подозрения? Может, я преувеличиваю и придаю этой стороне твоего «я» слишком большое значение? Может, человек, который, по-моему, морочит голову всем, кого знает, на самом деле просто отражение меня самой? Ведь ты любил играть в русскую рулетку и регулярно испытывал потребность рискнуть своей жизнью и здоровьем, а значит, весьма велика вероятность, что ты вправду попал в ситуацию, в которой получил шок, травму мозга или что-нибудь еще, приведшее к потере памяти. Я в самом деле не знаю, чему верить, и то и другое кажется мне одинаково возможным.