Что делать русским стихам на израильской земле? Новый репатриант Лейб Яффе, пропагандист ивритской поэзии в Москве, с некоторым смущением сообщал в 1922 году Михаилу Гершензону, что, проходя мимо старого города в Иерусалиме, он декламирует русские стихи. И в романе из жизни пионеров-халуцим главного русского прозаика еврейской Палестины Авраама Высоцкого «Зеленое пламя» героиня задает этот вопрос юноше, сочиняющему по-русски. Тем не менее русское слово, видимо, этой земле пригодилось. Пригодилось, в частности, новой ивритской культуре. В 1964 году израильские писатели – поэт Шлионский и прозаик Хазаз – в разговоре с журналистом Гершоном Светом (долгое время жившим в Израиле) подводили итоги русских влияний на ивритскую поэзию: Некрасов – на Бялика, Брюсов – на Черниховского, а на Шленского и Хазаза – Блок и, в некотором смысле, Маяковский.
Приключения российских ямбов на новом месте русские читатели могли на протяжении последних пятнадцати лет наблюдать на примере замечательной поэзии Семена Гринберга. Согласно отрывистой автобиографической отписке, поэт родился в 1938 году в Одессе. «Жил в Москве. С 1990 года живет в Иерусалиме». Прикровенная содержательность этого анкетного лаконизма коренится в неизбывном удивлении чуду жизни, проявившемуся самой последовательностью пребывания в двух означенных местах, да в легкой обиде на тех, кого не трогает это одно из жизненных чудес. В Иерусалиме вышли его стихотворные книжки «Иерусалимский автобус» (1996), «За столом и на улице» (1996), «Разные вещи» (1998), отраженные в московском изборнике «Стихотворения. Из двенадцати книжек» (2003). Пишущий эти строки принадлежит к тем израильским читателям, которые по сей день хранят счастливую память о первом впечатлении от знакомства с новым голосом, о чувстве беззаконного расширения, казалось бы, застывшего к тому времени круга русской поэзии. Новый голос властно-вежливо заговорил с великими. Как свой, а не бедный юродствующий родственник, поддразнивал он бессмертные строки, проборматывал незапамятные столбцы:
Московская часть его литературной биографии резюмирована подборкой в составленной Генрихом Сапгиром антологии «Самиздат века». И впрямь, «самиздатность», доселе не притупившаяся, и самодостаточная верность дошестидесятнической холодной поэтической весне во многом определяют его стилистику. И среди тех строк и созвучий, которые без стука входят в жилище его сегодняшних стихов, заметное место занимают отмеченные благодарной памятью стихотворные удивления юности, вроде хлебниковского кузнечика («крылышкуя золотописьмом тончайших жил, кузнечик в кузов пуза уложил премного разных трав и вер…»), переселенного в гринберговскую «Гору Герцля»:
или подвергнутую остракизму иными его сверстниками блоковскую словопару из «На железной дороге»:
Гринберг наугад выбирает строки из российского стихового запаса и, подставляя их ближневосточному солнцу, испытывает их на прочность. Иногда иерусалимская жизнь сама проводит подобные испытания, и поэту остается только их подслушать:
И к новым местам прилагается не только «большая поэзия», но и все, что сложилось в ямбы из вороха русских слогов, да хоть Владимир Гуревич-Агатов с песней из к / ф «Два бойца»:
Стихотворения Гринберга приходится оглашать целиком. (Конечно, иной читатель скажет, что автор предлагаемого, несколько легковесного, под занавес книги этюда попросту хочет, чтобы побольше людей прочитало стихи иерусалимского поэта, и он, читатель этот, не будет неправ.) Полновесность его речи, тугой ход смысловых вспышек подбивает читателя откликаться на эти стихи благодарным цитированием, но тут выясняется, что именно это-то и невозможно. Нет у него и не должно быть крылатых слов, выпархивающих безоглядно из своего контекста. Мягкая властность мастера не позволяет полакомиться любителю выковыривать изюм. Нравится строчка? – берите целиком стихотворение. Помещенные в его стиховой текст чужие слова требуют смыслового разгона перед собой и отзвуков после себя. Цепкие строки из лакомых стихов в засаде поджидают беспечную мимоидущую реалию и в час роковой невпопад накидываются на нее.
Испанские донны двойной экспозицией впечатались в картинку у Котеля. Ямбы первого поэта возникают у Гринберга не как репризный бонус, заставляющий слушателя благосклонно осклабиться, как это бывает в эстрадном фельетоне, а каждый раз пугающе, с теми мурашками, о которых только что было сказано. Главные и неотменимые созвучия русского стиха появляются внезапно среди стершихся в мусор клише, вроде придуманного когда-то Израэлем Зангвиллем про Америку «плавильного котла»:
Чужие слова возникают и как знак своего рода благодарности литературным учителям, скажем, наставнику по части оседлания стиха разговорными интонациями, Борису Слуцкому:
Несносный подслушиватель и подглядыватель, он пестует тусклую риторику провинциального нудежа, выволоченного на левантийское рандеву (какого-нибудь нищенски-напыщенного «и я вам скажу»), все эти тягучие подробности постсоветского и новорепатриантского нарратива, не забывая наблюдать, как абсорбируется его любимый ямб, как корежит и плющит его хамсин, распластывая изохронией четырехстопник до пятистопника – эта голосовая разрядка и мелодический курсив в «и все-таки…»… Гринберг вообще умеет вписать в стихоряд уйму интонационных извивов, не утруждая господ наборщиков:
Наши ямбы звенят на звукозрительном фоне непривычной жизни с ее расслаивающейся оптикой и гортанной акустикой, настоянной на «харедим», и «хаки», и «хайот». Они разом лишились домашнего эхо, они не отбрасывают эмоциональной тени в испепеляющий полдень. Мы присутствуем при стихостроении в чистом виде, я бы сказал – при чистом словоговорении, да не хотелось бы смущать досужих остряков. Слово означает только то, что видит, знак изображает самого себя, как в том виде искусства, которое в прошлом веке именовали десятой музой. Живая фотография, немое кино с безошибочными титрами. «Ки-не-ма-то-гра-фи-чес-ки-е-ха-ри-на-сте-нах-гра-да-И-е-ру-са-ли-ма», как некогда было сказано в ямбическом пятистопнике русско-еврейского поэта Довида Кнута. И все родимое настолько вдалеке…