Ночь чудес

Тимм Уве

Герой Уве Тимма, журналист и писатель из Мюнхена, отправился в Берлин, чтобы всего лишь собрать материал для статьи по истории картофеля, а оказался втянутым в фантастические события, уместившиеся в три дня и три ночи, включая ночь на Ивана Купалу, с участием туарегов, девушек в стиле техно, торговцев оружием и зловредных парикмахеров.

Роман ошеломляет беспредельной свободой и редким чувством юмора.

 

Глава 1

ПОХОДНАЯ КРОВАТЬ НАПОЛЕОНА

Если точно, эта история началась с того, что у меня не было начала истории. Уж я и за стол садился, и в затылке чесал, и по городу бродил, и курил до одури — а ведь недавно бросил! — причем сигары курил, понадеявшись, что, может, только и надо-то — окутать себя густыми клубами дыма, и тут же придумается замечательное и позарез необходимое начало истории. Напрасные мечты! Текст не шел, хоть ты тресни, упрямо не желала вылупиться первая фраза, та самая, от которой зависит все, что напишешь дальше. По ночам я стоял у окна и подсматривал за некой дамой, недавно поселившейся в доме напротив, — она даже не думала гасить яркий свет, принимая мужчин, которые частенько к ней наведывались. Попробовал было описать ситуацию: некий господин подсматривает из окна, следит за женщиной, а сам уверен, что она давно уже прекрасно знает о том, что он за ней наблюдает. Осилил с грехом пополам две страницы и бросил. Рванул на Северное море и там шатался по берегу курортного городка, в голове стоял шум прибоя, ор чаек и нудные жалобы на тяжкую жизнь хозяина гостиницы, единственным постояльцем которой был я. Выдерживать это удавалось ровно четыре дня, потом я сбежал, вернулся домой, к родимому столу. Купил диск с шахматными партиями, поставил в компьютер и принялся играть против Каспарова — разыгрывал партии последнего первенства мира. Опять же, точно на четвертый день, ближе к вечеру — я к тому времени так и не продвинулся дальше дебюта первой партии — затрещал телефон. Звонил редактор одной газеты — не соглашусь ли написать для них очерк о картофеле, что-нибудь вроде «Из далекого Перу на новую родину, в Пруссию»? Об истории картофеля и его роли в формировании национального немецкого характера. И разумеется, о моих собственных вкусовых предпочтениях. Плюс кулинарные рецепты. Плюс, особо, о жареной картошке.

— Хе-хе, — редактор засмеялся. — Вы ведь так любите разные бытовые зарисовки! Объем — от десяти до двенадцати страниц, есть где развернуться.

Я отказался — сказал, занят другой работой, нет времени. Я и правда как раз перед его звонком мучительно раздумывал о комбинации, которая у шахматистов называется «дерево». Повесив трубку, вновь попытался сосредоточиться на шахматах, но тут в голову полезли мысли о моем дядьке, то есть о дяде Хайнце. Этот дядька умел различать на вкус различные сорта картофеля, причем по-настоящему — он их различал, даже если картошка была жареная или вареная. На смертном одре дядька произнес странные слова — хотя до того несколько дней рта не раскрывал: «Красное деревце». Никто не мог взять в толк, что он имел в виду. Моя мама предположила, что так называется какой-то сорт картофеля. В семье дядю Хайнца считали лентяем, тунеядцем и неудачником, во всяком случае, мой отец иначе о нем не отзывался — всю жизнь он, дескать, только и знал валяться на диване с трубкой в зубах. Кстати, в моей памяти эта картинка — самая яркая: дядя Хайнц полеживает в кухне на диванчике, подсунув под голову подушку. И курит. Он замечательно пускал кольца. Иногда он по моей просьбе выпускал три колечка подряд. А однажды в воскресный день, дело было вскоре после конца войны, он с женой, тетей Хильдой, пришел к нам в гости. Отец накануне ходил к крестьянам и, уж не помню на что, выменял картошки. Мама выложила на стол то, что еще уцелело от нашего столового серебра после таких вот обменных операций. Все уселись по местам, притихли в ожидании. Вкусно пахло жареным луком и даже салом — мать протерла сковороду припрятанным ошметком. Обед вышел праздничный, за столом, кроме нас, сидели фрау Шолле и фрау Зерензен — к ним в квартиру нас в то время подселили. Дяде Хайнцу мать первому положила на тарелку два ломтика жареной картошки. Он осторожно разжевал их, распробовал — в точности как дегустатор вин, чуть приоткрыв рот, нежно и словно бы прислушиваясь к чему-то в себе. Помедлил, задумчиво наклонил голову, с видом поистине глубочайшей сосредоточенности… и получил добавку, еще два кусочка. Опять последовали утонченно-медлительные жевательные движения… Отец не выдержал:

— Ну, что?

Дядя проглотил, с его лица не сходило выражение глубокомысленной сосредоточенности. Еще немного поколебавшись, он наконец объявил:

— «Графская корона», она!

— Браво! — крикнул отец, и все захлопали.

Теперь нам также можно было приняться за еду и насладиться не просто какой-то жареной картошкой, а «графской короной». Вкусно было — не передать. Но что же этот вкус напоминал? Я спросил дядю и в ответ услышал:

— Ага! Вот и слов-то таких нет, чтоб это описать.

«Красное деревце». Удивительно, какие только мысли не приходят человеку в его последний час, когда сознание вот-вот померкнет…

Может быть, решил я, не так оно и плохо — написать очерк по заданию редакции. В конце концов, отвлекусь, отдохну от себя самого, от незадавшейся истории, все равно у нее нет начала, и, похоже, оно нескоро появится. А гонорар пригодится, да еще как. Ну а к каспаровским дебютам я уже успел охладеть. Итак, я позвонил в редакцию и сразу спросил, отдали они кому-то из авторов картофельную тему или еще нет.

— Нет.

— Ладно, я напишу очерк. Мне интересно проследить параллели между вкусовыми ощущениями и процессом писательского творчества. Как ни крути, и здесь и там вся штука в языке.

Редактор слегка опешил, но затем назвал сумму гонорара, и тут язык от удивления проглотил я — сумма была, мягко говоря, немаленькая. А редактор подумал, что я заколебался, и поспешил сказать, что все расходы на поездки, если без них не обойтись, редакция берет на себя.

— Договорились.

В тот же день я пошел в Государственную библиотеку, заказал пять книг и углубился в чтение. История картофеля, питательная ценность, картофелеводство, кулинария. Меня уносило Бог весть куда — картофель в Ирландии, в Индонезии, на далеком острове Тристан-да-Кунья, я самозабвенно копался в терминологии: земляные яблоки, пом-де-тер, бататы, и в конце концов додумался-таки: больше пользы будет, если поговорить с кем-то, кто действительно разбирается в этой картошкологии, хоть с историком, что ли, или со специалистом-диетологом.

Вечером я позвонил Кубину. После объединения Германии он перебрался из родного Гамбурга в Берлин, четыре года проработал в обществе по управлению чужим имуществом, а теперь открыл свою консалтинговую фирму. Кубин — большой любитель кулинарии, мало того, на досуге он писал книгу об итальянской кухне.

— Погоди, а то пригорит там у меня! — раздалось в трубке. Через минуту он продолжил разговор: — Ну да, есть человек, который занимался картофелем. Здесь, в Берлине. — Кубин обещал достать адрес.

На другой день я вылетел в Берлин, намереваясь заняться там совершенно заурядной журналистской работой — сбором материала для очерка.

* * *

Кубин выскочил встречать меня у лифта, мы обнялись, и я сразу заметил, что он изрядно потолстел. Лицо у него было усталое, серого, нездорового цвета.

— Заходи, — сказал он. — Здорово, что ты приехал! Но смотри, чтоб в этот раз все было по-честному, мне вовсе не улыбается снова узнать собственную персону в каком-нибудь герое твоего нового романа.

Он показал мне квартиру. Четыре больших комнаты. Одна пустая, в центре три здоровенных каменных яйца, два из отполированного мрамора, одно из блестящего черного гранита. Казалось, сказочная птица Рух устроила тут гнездо и сейчас влетит в неплотно затворенное окно.

— Типичная берлинская комната, — сказал Кубин, — проходная. Там, дальше — спальня.

— Тихо-то как, спокойно! Окна во двор?

— Верно, верно, — кивнул он. — И все-таки у меня в этом паршивом Берлине начались жуткие нарушения сна, один раз даже заснул, представляешь, на заседании, которое вел! А дома ляжешь в постель — сна ни в одном глазу. Теперь-то сплю — хоть из пушек пали над головой, не проснусь. Снов не вижу. По крайней мере, утром ничего не помню. Перерабатываю свои похоронные мысли в глубинах подсознания. А знаешь, в чем секрет, почему я дрыхну без задних ног, не терзаясь какими-то моральными угрызениями? Я сменил кровать. Два года тому назад. Иди сюда, покажу!

Он распахнул дверь спальни. Пустая комната — шкаф, кровать, больше ничего. И кровать-то походная, вроде раскладушки.

— Что скажешь? Точнейшая копия походной кровати Наполеона. Оригинал в парижском Музее армии. Между прочим, настоящая кровать императора на шестьдесят сантиметров короче. Он на ней спал во время всех своих походов. Кроватка маленькая, да удаленькая, потому что глубокая. А то как бы он выдержал все эти жуткие военные передряги? Вот и моя просто отличная, не проваливаешься, лежишь на твердом, но как бы объяснить? — вроде она тебя поддерживает. Пожалуй, так же, как на водяной, мы с Анжелой купили тогда, к свадьбе, водяную. А что? Кто не мечтает походить по водам или хоть поспать на воде? Но, ты понимаешь, тина эта, зелень утиная…

— Утиная зелень?

— Сначала та кровать, водяная, была телесно-розового цвета, но через месяц почернела, от водорослей, так нам объяснили. А уж запах — будто в ракушечном гроте, месяца два прошло — вонь как над прудом, где карпов разводят. В общем, вывезли мы ее в лес тихой сапой, пускай, решили, будет там такой вот маленький новый биотоп, а себе купили другую, японскую, модель «самурай», размеры — супер. На ней и двум женам места хватило бы. В Гамбурге она осталась, там же, где и моя семейная жизнь.

Кубин увел меня в кухню, где, кроме буфета, стола, холодильника и газовой плиты, опять же ничего не было — никаких тебе декоративных медных посудин на полках, никаких тряпичных прихваток ручной работы, якобы произведений народного искусства индейцев племени хопи, и тому подобных хорошеньких штучек. Но на стене висел подписанный автором рисунок Энди Уорхола — банка пива «Кэмпбелл». Стол накрыт на двоих — тарелки, бокалы, вилки и ложки, все в стиле двадцатых годов, все по эскизам прославленного венского дизайнера. Кубин взял пачку макарон и, ловко развернув веером, запустил их в кипящую воду.

— Я было подумал, не заказать ли несколько копий императорской койки. Но решил — не стоит. На нашем рынке разве такой товар пойдет? Консерваторы слишком провинциальны, а у наших левых, в отличие от их французских собратьев, начисто отсутствует вкус и интерес к военной тематике.

С потолка свисала оригинальная лампа с колпаком из белого стекла, по которому были раскиданы черные силуэты — ребятишки и эльфы с поднятыми сачками гонятся за женской фигуркой с крылышками за спиной как у мотылька.

— А-а, лампу эту я в Вене купил на тамошней барахолке, — сказал Кубин, заметив, что я разглядываю светильник. — Вся штука, как ты понимаешь, в крыльях.

— Которая убегает, это что же, фея?

— Может, фея, а может — богиня победы Ника. В любом случае эта свора явно хочет оттяпать ей крылья. А тебе никогда не приходило в голову, что французы ухитрились обставить как великий триумф свою чудовищную катастрофу? И каким же образом? А просто разукрасили как надо громадину каменную. Надо, надо тебе увидеть Триумфальную арку. На ней, понимаешь, надписи — перечислены все битвы французской армии. Победы и поражения. Эта гигантская каменная арка перекрыла даже такие военные катастрофы, как Лейпцигское сражение или взятие Москвы. Никто, глядя на Триумфальную арку, не вспоминает, что Наполеон проиграл важнейшие сражения, вообще войну проиграл. Вот это и есть сила эстетики, понимаешь? Все видится в другом свете, а только это и нужно. — Кубин плеснул в кастрюлю оливкового масла и поставил на огонь, потом добавил туда же соус песто из баночки и сказал: — Теперь туда — свежих кедровых орешков, это очень важно. — Он достал с полки пакетик. — Держи-ка! — И вытряхнул мне в подставленную ладонь несколько ядрышков. — Скажи, а с чего это ты из всех корнеплодов выбрал для своего очерка пролетарочку?

— Да как раз потому, что пролетарочка.

Кубин осторожно снял с буфетной полки, где красовались вина, бутылку красного, вытащил пробку, понюхал ее и налил мне вина.

— Давай, угадывай!

Я отпил глоток.

— Трудно сказать. Италия? «Монтепульчиано»? Из Абруццо, не сомневаюсь. По-моему, года девяносто третьего. Хороший был год.

— Черт! Вот это да! — Кубин вытаращил глаза.

— Ладно, чего там. — Я усмехнулся. — Успел разглядеть этикетку.

Кубин попробовал вино, почмокал губами.

— «Эмидио Пепе». — Он помешал масло. — Картошка… Тоже мне, деликатес. Нет, я член макаронной партии.

— А я вот однажды влюбился в картошечку.

Кубин насторожился:

— Какую такую картошечку?

— Студенческую. Дело было в студенческие годы, на карнавале. Танцевала там одна девочка, классно танцевала, а костюм у нее был «молодая картошка», нежно-бежевого такого цвета, розоватого даже, этот сорт называется «кливия». Оказалось, у той девочки любимая еда — отварная картошка с зеленым соусом — знаешь, йогурт, еще что-то, зелень и тертый чеснок. От этого у нее и личико было нежного бледного цвета. А на нос она себе налепила зеленые веснушки. Я тогда сказал: «Веснушки — это крошечные окошечки, они нужны, чтобы кожа получала побольше солнца в нашем северном туманном Нифльхейме. Нет веснушек — значит, рахит тебе обеспечен». А она говорит: «Хоть бы моих веснушек хватило, а то они у меня только на носу».

— Ишь ты! И что, правду сказала?

— Осталось неизвестным. На ней, видишь ли, кринолин был проволочный, обтянутый розовато-бежевой тряпкой. Вытащила она меня танцевать — а я был Дон Кихотом, представляешь? Потрясающий карнавал был, единственный карнавал, на котором я не клевал носом от скуки. А может, еще и потому, что так и не удалось мне до той девочки добраться. Все из-за проволочного этого каркаса, из-за костюма «молодая картошечка».

— Ну а потом-то?

— Потом? Под утро она исчезла, сбежала, прямо как Золушка. Больше я ее не встречал. Иногда бывает, увижу молодую картошку с тоненькой кожурой — сразу ее вспоминаю, вот и ем картошку, упиваясь сладостными грезами.

— Что ж, — сказал Кубин. — По-моему, неплохая тема для прозы. Почему бы тебе не написать об этом?

— А ты не слышал названия «красное деревце»?

— Красный бук? У него листья…

— Нет. Мне кажется, это название одного из сортов картофеля. «Красное деревце» — последние слова, которые произнес перед смертью мой дядя, а он распознавал картошку на вкус не хуже, чем ты — вина.

— Симпатичный дядя, мы бы с ним подружились. Ну, расспроси, расспроси того… э-э… картофелеведа. Я с ним познакомился на одной вечеринке, год назад, наверное. Специалист по сельскому хозяйству, раньше работал в Академии наук ГДР, ну, их там посокращали всех, ты же знаешь. Тридцать тысяч душ. Сидели себе в институтах, в которых уже штукатурка со стен сыпалась, изучали какие-то нелепые вещи вроде солярографии, или реставрировали грамматику древнеузбекского языка, или пересчитывали камешки на развалинах древних Фив. Если оставалось время свободное от доносов на своих же коллег… Фамилия его Роглер. Тихий такой старикан, диалект у него, правда, саксонский, но ничего, терпимо, понять можно, потому как наполовину с берлинским смешанный. — Кубин отхлебнул вина, причмокнул, поцокал языком, застонал от удовольствия. — Родной его саксонский дал о себе знать, только когда он завел речь о картошке. Но уж тут пошел разводить турусы на колесах, скажу я тебе! Ценные питательные качества, витамины-калории, названия-термины, распространенность во всем белом свете, унять его не было ну просто никакой возможности.

— Это же именно то, что надо!

Кубин дал мне попробовать песто:

— Ну? Ничего особенного, верно? Но какой вкус… — Он опять причмокнул губами. — По мне, так не расти она вообще, твоя картошка.

— А у тебя есть адрес этого человека?

— Нету. Но можно узнать у Розенова. Тоже бывший сотрудник академии гэдээровской. Я с ним в контакте, он время от времени подрабатывает в одной фирме, консультантом, что ли. Вон там лежит, телефон его, я выписал тебе. — Он махнул рукой в сторону стола, рядом с одним из приборов я увидел бумажную карточку. Кубин взял дуршлаг, слил воду со спагетти, деревянной лопаточкой хорошо перемешал их с горячим песто.

— «Красное деревце»… Да разве может быть у картошки такое название?

— Бывают и подиковиннее.

— А отчего умер дядя?

— Рак легких. Выкуривал по две пачки сигарет в день, никак не меньше. Даже в больнице курил — уже кровью харкал, а все равно курил тайком, запершись в туалете. Потом он умер. И последнее, что он сказал, были эти самые слова, «красное деревце».

— Спроси Роглера, спроси… — Кубин раскладывал спагетти по тарелкам. — Нет, что ни говори, итальянцы не зря подают картошку разве что на гарнир. Вот помидоры — другое дело. Но разумеется, не голландские парниковые выродки неимоверных размеров. Я помидоры у здешнего итальянца покупаю. Выращивает в огороде, а навоз ему в полиции дают, в ихней конно-спортивной школе.

Весь вечер потом Кубин на чем свет ругал Берлин и берлинцев, клял их старания всегда и везде казаться остроумными и находчивыми, хаял пресловутый берлинский юмор, который у него, Кубина, в печенках. А еще рассказал об Анжеле, своей бывшей жене, недавно вышедшей замуж в третий раз. За кого? За американца, ботаника, специалиста по арктическим лишайникам. Вот так-то. Теперь этот тип ищет работу в Берлине, найти ее, само собой, далеко не просто, потому как и на востоке и на западе страны безработных лишаеведов — хоть пруд пруди. Да, Кубин его видел, ни дать ни взять белка-летяга, это такие зверушки, которые скачут с дерева на дерево и в полете рулят хвостом. Кубин разошелся, макароны чуть не вывалились у него изо рта. Отхлебнув красного, он вытер жирный след с края бокала и опять завел все о том же:

— Интересно, ухитрится она, с чертовой своей спиралью, не забеременеть от своего ботаника? Этот тип — настоящий сумчатый медоед.

— Кто-кто?

Кубин надолго присосался к бокалу, потом рассеянно уставился в тарелку, намотал на вилку последнюю макаронину.

— Сумчатый медоед. Это такие австралийские зверушки, у которых самку оплодотворяет не один самец, а шут их знает сколько. Причем самцы садятся на задние лапки и игриво выставляют на обозрение свое хозяйство. А оно у них — будь здоров, ну самки и сбегаются, привлеченные такими незаурядными достоинствами.

— Ничего, если я закурю? — На всякий случай я показал, что в портсигаре у меня только три сигары.

— Опять за старое взялся? Ну, кури, кури, пока дым из ушей не полезет. — Кубин снова отхлебнул изрядный глоток, уже не причмокивая и не перекатывая вино во рту. Помолчав, он задумчиво покачал головой: — Колоссальных размеров органы. Ты представь — пять процентов от общей массы тела этих тварей. Если по-нашему, значит, твой аппарат весил бы четыре кило.

— Ты что, видел этого ботаника в чем мать родила?

Кубин вытаращил глаза и поглядел на меня с усмешкой:

— Господи помилуй! Не могу поверить — неужели ты до сих пор остался таким бесхитростным реалистом? Верно, сумчатый медоед, пожалуй, все-таки не совсем то. Анжелин ботаник, он скорей вроде водоплавающего австралийского динго с купированным хвостом.

Но как выглядит водоплавающий австралийский динго с купированным хвостом, Кубин мне уже не рассказал, слишком нагрузился.

 

Глава 2

УПАКОВАННЫЙ РЕЙХСТАГ

Внизу на улице уже дожидалось такси, вверху на балконе стоял Кубин, напяливший зюйдвестку, и орал:

— Трави шкоты, руби мачты!

Он вдруг перегнулся через перила так далеко, что я испугался:

— Осторожней!

Но он только громче завопил, стараясь перекричать завывания разыгравшейся к ночи непогоды:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца, Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Таксист полюбопытствовал:

— Ваш друг, наверное, капитан?

— Нет. Он консультирует предпринимателей по вопросам бизнеса. А вот дед его, да, тот был капитаном. Таких песен я раньше от него не слышал. Обычно он в подпитии распевает ирландские песни.

— Куда едем?

— К Рейхстагу.

— А-а, на упаковку поглядеть, — сообразил шофер. — Только не ждите чего-то особенного, ночью мало что видно. Вообще, дело полезное для нашего брата. Гостиницы битком, в пансионатах яблоку некуда упасть. И заказов хватает, с позавчера вот так.

— А обычно работы у вас мало?

Таксист кивнул лысой головой и бросил взгляд в зеркало. Но глаз его я не увидел — несмотря на поздний час, на нем были черные очки, пилотские, в стиле тридцатых, с массивной оправой под золото.

— Город после объединения — один сплошной затор. Крутом стройки да перестройки, куда ни ткнись — одностороннее движение, где раньше нормальное было. До чего ведь дошло! На Потсдамерплац у нас теперь озеро. Вырыли огромный котлован, понимаешь, а в нем земснаряды, шаланды да еще два буксира.

Машину затрясло. Мы ехали по каким-то временным мосткам.

— Случись на шаланде бунт — морской суд разбираться должен. Да уж, после объединения столько агрессии в людях накопилось, спасу нет. Я сам в Берлин лет двадцать назад приехал, из ФРГ, не захотел там жить. Тут тогда был отстойник для всех аутсайдеров и прочих дуриков. Социальный биотоп за каменной стеной, под охраной. А теперь понабежало мальцов, которым деньжат бы срубить, да побыстрее. Думаю вот, не податься ли еще куда.

— Куда же?

— В Кельн, может — в Гамбург.

В машину ударяли резкие порывы ветра. На лобовом стекле показались первые капли дождя. Таксист включил дворники.

— А чем вы занимаетесь, когда не за рулем? По специальности то есть?

— Многие интересуются. Думают, водила с ученой степенью. Нет. У меня водительские права, лицензия плюс шесть семестров романской филологии, вот и все. Когда не вожу, ничем не занимаюсь, читаю только, ну в кино хожу, еще музыку слушаю. И люблю ездить по свету, в Африку, в Сахару. Я когда-то путеводитель написал по Сахаре, маленький, правда. Она тогда еще не стала модным туристским аттракционом. Путеводитель мой давно распродан… Все, дальше ограждение. Пешком вам придется. Могу подвезти, конечно, да только ничего это вам не даст, вы же не хотите платить лишнее?

Я заколебался — не поехать ли в пансион, Бог с ним, с Рейхстагом. Но любопытство взяло верх, хотелось увидеть, какую часть Рейхстага уже упаковали. Я расплатился и выбрался из такси.

Дул холодный ветер, моросило. Вчера вечером, понадеявшись на метеопрогноз, я оставил плащ дома, в Мюнхене, чтоб не таскать с собой. В легком шелковом пиджачке, который я купил в Мюнхене по причине внезапно наступившей жары, холодный ветер пронизывал до костей.

Прямо впереди были Бранденбургские ворота, казалось, будто они светятся. Вокруг бродило несколько человек, все в плащах или накидках с капюшоном. К ограждению подъехал автомобиль, остановился. «Ланчия» с итальянским номером. Я вдруг почувствовал, что от моего шелкового пиджачка исходит какой-то странный запах, очень необычный, нет, не такой, как от намокшей шерсти — та пахнет по-домашнему уютно, сырой овчиной, — и не такой, как от хлопка, который, намокнув, издает запах соломы. Запах моего пиджака… Ну и ну, он воняет какой-то мерзкой слизью, какими-то выделениями, тьфу ты, вот ведь напасть. Я перешел улицу Семнадцатого июня. «Ланчия» развернулась и с горящими фарами двинулась прямо на меня, затормозила, водитель что-то крикнул — мне, больше некому. Я подошел и сказал, пригнувшись к опущенному окну:

— Я не здешний. Sono straniero.

— Ahh, lei parla italiano.

— Solamente un poco.

Он затараторил по-итальянски. Как я понял, что-то насчет ярмарки и что он куда-то едет ночью. Заметив мою растерянность, итальянец перешел на немецкий, причем вполне сносный, хотя и с сильным акцентом. Он рассказал, что возвращается с оптовой ярмарки. Здесь, в Берлине, ярмарка была. Одежда из кожи. Неужели, удивился он, я не читал в газетах?

— Нет, — сказал я. — Сегодня только приехал.

Итальянец не умолкал: после продаж у него остались кожаные куртки, две штуки, выставочные модели. Ему надо сегодня же возвращаться в Милан, да, сегодня, ночью. Зачем везти куртки обратно? Он открыл дверцу, махнул рукой, приглашая садиться. На секунду я заколебался, вспомнились всякие истории, которых я в последние месяцы наслушался от людей, побывавших в Берлине. Задушенные квартирные хозяйки, отрезанные пальцы с перстнями, туристы с кляпом во рту, киллеры, их жертвы… Но итальянец снова поманил гостеприимным жестом и улыбнулся такой радушной, такой типично итальянской широкой улыбкой… Короче, я уселся рядом с ним. И едва захлопнул дверцу, машина тронулась. Отъехали недалеко — в темный провал между двумя уличными фонарями. Я вздрогнул — влип, значит, все-таки! Быстро обернулся — нет, на заднем сиденье никто не прятался. Там был только черный мешок. Но он имел форму человеческого тела! Итальянец заглушил мотор.

— Холодно? — Он ткнул пальцем в мой пиджак.

— Да. — Запах, который источал намокший шелк, преследовал меня неотвязно, и я вдруг понял, чем пахнет, — да семенем же! Вспомнились сумчатые медоеды, о которых толковал Кубин, и я решил — вернувшись домой, непременно загляну в энциклопедию: интересно, какие такие железы у гусениц тутового шелкопряда выделяют шелковое волокно?

— Правду сказать, запрещено, — вздохнул итальянец. — Нечистая конкуренция.

— Нечестная, — поправил я и тут же обозлился на себя: что за привычка, непременно надо указывать людям на их ошибки, скажите, учитель какой нашелся! — Извините!

— Как так «извините»? Надо. Иначе опять и опять делаем тот же глупый ошибка.

— Вот-вот, — сказал я, — итальянцы славятся своей доброй снисходительностью, они никогда не поправляют, если иностранцы делают ошибки в языке.

— Когда человек говорит, не поправляют. Зато поправляют, когда поет.

— Это как же?

— Про американца историю слышали? Пел в опере первый раз, в Неаполе. Спел арию. Публика кричит «da capo». Американец поет арию на бис. Публика опять кричит «da capo». Он опять поет на бис, потом еще, потом еще. Другие певцы недовольны, им тоже охота выступать. А публика вопит и вопит «da capo». Американец больше не может, устал, сил нету, спрашивает: «Сколько раз еще надо петь арию?» И тут кричат из зала: «Пока не перестанешь фальшивить!» — Итальянец окинул меня оценивающим взглядом. — Какой размер? Пятидесятый?

— Да, вроде того. Если итальянский, то пятьдесят второй.

— Как раз на вас у меня куртки. Прекрасный фасон, кожа высший сорт, выделка первоклассная. — Он перегнулся к заднему сиденью и вытащил из черного мешка куртку, затем вторую, показал мне этикетки — «Джорджоне», там же был указан размер, пятьдесят второй, как он и говорил. — Хотел продавать куртки по триста пятьдесят каждая. Но вам обе отдам за четыреста пятьдесят. Я вам скажу: настоящая цена тысяча двести за штуку. Мне нельзя больше оставаться в гостинице, вы же понимаете. — Он поглядел мне в глаза, улыбнулся, а я кивнул в ответ, про себя удивляясь: чем больше он говорил, тем слабее становился его итальянский акцент. Наверное, он долго жил в Германии. — Я вам скажу: хотел отнести их завтра в один бутик. Но в гостиницах нет мест, ни в одной, все запродано на корню, весь город! Рейхстаг надевает новое платье. Люди с ума посходили. К нам, в Италию, едут посмотреть мадонн, у которых льются слезы. К вам едут посмотреть Рейхстаг. — Он засмеялся. — Ох уж этот Кристо. Dio mio, настоящий чудотворец. Нет, нет, не подумайте плохого, я верующий, католик. Сегодня ночью уеду в Милан. Ну, по рукам, обе куртки за четыреста пятьдесят.

— Нет, — сказал я. — На что мне две куртки? Да еще в июне. Они же осенние. Сейчас дождь идет, правильно. Но две-то мне зачем?

— Продадите. По двести марок запросто можете накинуть.

Я замахал руками.

— Хорошо! Берите одну. Мне надо сегодня продать обе, сегодня вечером, потому что все знают про нашу ярмарку, и ночью покачу назад, прямиком в Милан, без остановок.

— Без остановок? Далеко ведь.

— Ага. Ночью на автостраде пусто, вот я и задам газу, как у вас говорят.

Я засмеялся:

— Не так! Правильно: поддам газу.

— Хорошо! Берите за двести восемьдесят. У вас нет плаща. Куртка — хорошо, погода — не хорошо. Дождь. — Он кивнул на окно. И правда, теперь уже не моросило — дождь припустил вовсю, ветер швырял в стекла брызги.

— Понимаете, кожа ведь не лучший вариант, когда дождь льет как из ведра. — Я решил показать, что и мы не лыком шиты. — Потом, у меня нет с собой таких денег.

— А кредитная карточка? Едем, банкомат найдем!

— Карточки тоже нет с собой. — Я соврал. Но если уж покупать, то надо хоть немного поторговаться, и на мякине меня не проведешь, знаю я итальянцев, знаю и Италию. И я сказал: — Люблю ездить в Италию, итальянцев люблю, язык итальянский, моду, кухню, tutto!

И тут он растаял, услышал это самое tutto, и засиял, положил мне руку на плечо и сказал:

— Вы хорошо говорите по-итальянски. Так и быть, отдаю за двести двадцать. Смотрите сюда — шелковая подкладка. Утепленная, красная, очень элегантно!

Я пощупал кожу — мягкая, даже необычайно мягкая на ощупь. Название фирмы напомнило мне о другом Джорджоне, о любимой моей картине «Буря». Я мог бы смотреть на нее тысячу раз и всякий раз находил бы на полотне новые детали. Например, белую птицу на крыше дома, крохотную в перспективе, наверное, это был аист, да, аист сидел там под черным грозовым небом, прорезанным яркой молнией… Подкладка и в самом деле была из шелка, очень темного красного шелка. В тусклом свете я попытался разглядеть швы, ощупал их и невзначай обронил, что когда-то учился на скорняка. Итальянец не понял, пришлось объяснить: скорняк — это такой портной, который шьет вещи из кожи и меха.

— О, специалист! — воскликнул итальянец и, выхватив у меня куртку, воздел ее кверху. — Смотрите! Покрой как у знаменитого barone rosso! Рихтгофен! Элегантная линия. Ретро! Куртка пилота. На подстежке, и клапан на спине, видите? — защита от дождя и ветра.

В самом деле, смотрелась она неплохо, тем более внутри действительно была утепленная подстежка. У моего отца была фотография Рихтгофена, висела у него в комнате. Рихтгофен, отцовский кумир, на фотографии был в кожаной куртке, похожей, вне всякого сомнения, на эту.

— Сколько у вас денег?

Я полез в карман, думая: вот повезло — льет как из ведра, холод, а мне так дешево подвернулась отличная куртка из мягкой натуральной кожи. Показал итальянцу деньги — сто семьдесят марок и немного мелочи. Разумеется, не проговорился, что в паспорте у меня припрятана еще сотня на всякий пожарный случай.

— Вот, сто семьдесят. Все мои деньги. Даже на такси не останется, чтобы до гостиницы добраться.

— А билет на автобус есть?

— Нет.

Он отдал мне четыре марки и сказал:

— Выгодная покупка. Ладно, теперь я на автостраду и воздам газу.

— Поддам, — поправил я.

Он засмеялся:

— Немецкий язык — трудный язык. Поддам! Ага, воздам! Счастливо! Arrividerci!

Удивительный народ, эти итальянцы, подумал я, — проворачивают мелкие делишки, мошенничают, но всегда делают это так, что, может, и надуют тебя, однако настроение ничуть не испортят. Но этого итальянца как раз я обставил; и обставил неплохо. Ухмыляясь про себя, я помахал ему рукой. «Tutto» — вот на что он купился, на это словцо. Итальянец помахал в ответ, крикнул «Addio!» и поддал газу так, что завизжали колеса.

Я натянул куртку и сразу почувствовал приятное тепло — просто чудесное ощущение, когда на улице ветер и дождь. Наконец-то. Отличная покупка, и не за тысячу двести, а всего за сто шестьдесят шесть марок. Почти счастливое число. Не хуже, чем в тот раз, в прошлом году, на озере Кляйнхессель. Там была распродажа потерянных или забытых на пляже вещей. Я купил себе плащ за сто восемьдесят марок, новый отличный «Берберри», почти не ношенный, с вышитой золотом этикеткой: «Conrad. High class for men». У прежнего владельца руки были, видно, коротковаты, говорят, это особенность швейцарцев, пришлось отпустить рукава сантиметра на четыре, но в остальном плащ был будто на меня сшит. А новая куртка и вовсе сидела как влитая, и до чего же она теплая, просто чудо!

* * *

Рейхстаг. Громадный, тяжелый, невнятно шелестящий. Будто видение из сна — странные, мрачные полотнища, свисающие вдоль стен, под порывами ветра они вздувались, колыхались. Центральный фасад был уже целиком завешен, четыре угловых башни ждали очереди на «упаковку».

Я пошел вдоль желтого забора из проволочной сетки, которым рождающееся на глазах произведение современного искусства оградили от не в меру любопытных зрителей.

За забором стояла охрана — здоровяки в желтых непромокаемых робах. Несколько человек, пришедшие поглядеть, в молчании бродили вдоль ограды, все закутанные, похожие на кульки, какая-то женщина сражалась с вывернувшимся под ветром зонтиком, мужчина тащил на поводке угрюмого пса, мокрого, всклокоченного, маленький человечек в старом прорезиненном плаще, остановившись возле копра, внимательно изучал вывеску на заборе. «Выемка обратным ходом», — прочитал я.

Двинулся дальше, дошел до угла. От дождя моя куртка отяжелела и с каждой минутой делалась все тяжелей, почему-то вдруг вспомнилась жилетка со свинцовыми пластинами, которую я много лет назад надевал на тренировках, когда бегал спринтерскую дистанцию, каждый день пять-шесть раз, да еще в гору, к замку Ричмонд. Интересно — когда я надел куртку, она была легче перышка, что ж, этим отличаются вещи итальянского производства, конечно, они же там воображают, что в их кожаных куртках люди будут гулять по солнечным южным полям, вот потому и выделка никудышная. Но если подойти к делу с другой стороны… Мои добротные американские ботинки тоже размокли. Вот уже и ноги мерзнут. Ветер неистово налетал на здание Рейхстага и раскачивал из стороны в сторону громадные полотнища из серого синтетического материала. Сейчас, ночью, этот серый цвет был в точности такой же, как у безобразной военной формы гэдээровской Народной армии. Я увидел за забором человека в синем комбинезоне и желтой каске, вдобавок он был перепоясан широким желтым ремнем с массивными альпинистскими карабинами. Вчера в программе новостей показывали, как строительные рабочие спускали с крыши огромные разматывающиеся рулоны серебристо-серого материала, картина чем-то напоминала громадный парусный корабль с матросами на реях.

Тут я понял, почему Кубин вопил: «Трави шкоты, руби мачты!» Конечно, он тоже видел эти кадры. Я спросил альпиниста, верно ли, что он упаковывает Рейхстаг.

Он немедленно меня поправил:

— Не упаковываем, мы должны его скрыть. Все скрытое однажды будет явлено взорам. Это Кристо так сказал. — Он запрокинул голову и озабоченно поглядел на раскачивавшиеся полотнища. — С обеда простаиваем. Не ветер — настоящий шквал нынче. Болтались там, наверху, что твои мартышки на лианах.

— Вы берлинец?

— Не, из Ростока мы, на заработках.

— Скажите, а как вы считаете, в ГДР скалолазание хорошо было поставлено?

— Какое там! Разве только на Эльбе лазали, по скалам из песчаника. Ну и в фабричных трубах, конечно.

— В трубах? Фабричных?

— Ага. При социализме мы, альпинисты, тренировались в трубах. Лесов строительных вечно не хватало, дефицит. Но у гиблого народного хозяйства были свои плюсы. Фабричные трубы ремонтировали изнутри, спускались туда на тросах. Отлично, в смысле спортивной подготовки, между прочим. Один раз я ремонтировал кусок трубы на высоте двести шестьдесят метров, во как! А теперь у меня свое предприятие, ага. Фабричные трубы — ремонт, расшивка швов, замена железных скоб. Цены нормальные. В ГДР был я «герой труда», а из долгов не вылезал. Ну, шабаш, пора на боковую. Завтра в пять утра вставать.

Я вдруг почувствовал усталость и неимоверную тяжесть во всем теле. Ничего удивительного, ведь и я сегодня встал в пять, в бешеном темпе дочитал книгу «The Potato and Its Wild Relatives» , потом забежал в библиотеку, просмотрел статистические материалы о разведении картофеля и сахарной свеклы на территории Германии в девятнадцатом веке, после обеда перелетел из июньской жары Мюнхена в пронизывающий холод Берлина, с чувством, с толком отужинал и выпил у Кубина, а теперь вот шатаюсь по ночному городу в этой тяжеленной, будто свинцовой куртке. На сегодня с меня хватит, подумал я, и пошел по Унтер-ден-Линден в сторону вокзала Фридрихштрассе. На четыре марки, которые оставил мне итальянец, доеду как раз до Цоо. Тем временем куртка страшно набухла от воды и буквально тянула к земле, можно было подумать, что ее карманы битком набиты гранитной щебенкой. Но я решил не падать духом: если сбрызнуть куртку каким-нибудь водоотталкивающим составом, я прекрасно буду ее носить, осень в Мюнхене холодная и сухая. И вообще, все-таки в куртке тепло. И уже не преследует отвратительный запах, нет этой гнусной вони от выделений каких-то шелковых червей. Теперь пахнет… В самом деле, чем же от нее пахнет? Да ведь это запах, как в лавке старьевщика на Эппендорфервег, в Гамбурге. В детстве я таскал туда картон и макулатуру, сдавал, получал пусть маленькие, но деньги. Было это в начале пятидесятых, шла война в Корее, и здорово подскочили цены на металлолом. И вот однажды меня из подвала позвал отец. Он стоял в мокрых брюках, штанины — хоть выжимай. Подозвал поближе и влепил мне пару затрещин. И чего ему приспичило мыть руки не в ванной, а в подвале, под рукомойником, которым сто лет никто не пользовался. Я-то открутил от раковины сливную трубу, она была свинцовая. А за свинец тогда платили больше, чем за другие металлы. Так что папашины затрещины принесли мне кое-какой доход… Никаких сомнений, тот же запах, один к одному, тот самый, что в лавке старьевщика. От меня пахло старой намокшей бумагой.

Я свернул на Фридрихштрассе, и тут навстречу мне откуда-то вынырнули трое — все в блестящих пиджаках, не бритоголовые, но очень коротко стриженные. Практичная мода, подумал я, мне-то самому мокрые волосы залепили глаза. Ну что стоило перед поездкой попросить жену постричь меня покороче?

— Ну че пялишься? — Один из парней надвинулся вплотную. — Ты, шваль подзаборная!

— Вали-ка на родимую помойку, Альди, — сказал второй. Первый четким, точно выверенным движением сильно двинул меня в живот. Вода из куртки брызнула, будто из поролоновой губки. Я дернулся и вскрикнул, хотя боли не почувствовал — парень ведь просто ткнул меня кулаком, но куртка порвалась. Те трое удивленно — нет, в испуге! — уставились на дыру. Из нее лезло что-то красное. Скорей зажал дыру руками — под пальцами какая-то склизкая каша. Я застыл от ужаса, но боли по-прежнему не ощущал. Те трое бросились наутек. Я медленно приходил в себя после шока. Первым делом поднял к глазам руки. Они не были красными. То, что вылезло из дыры… это была мокрая красная подкладка. Я затолкал ее внутрь, при этом отвалился кусок кожи. Наверное, в кулаке у паршивца был зажат нож, или металлическая расческа, или связка ключей — я слыхал, что связка ключей в драке — опаснейшее оружие, которым наносят кошмарные раны. Выходит, моя новая куртка, раздувшаяся от воды кожаная куртка, спасла меня от тяжких телесных повреждений. Ай-яй-яй, какая большая треугольная прореха. Ерунда, тут же утешился я, кожаная куртка с заплатой — прекрасно, бывалый вид, не то что какая-нибудь обновка, прямо из магазина. На заплату, правда, пойдет изрядный кусок кожи…

Вот и вокзал. Наконец-то я в сухом и теплом помещении. В грязной стеклянной двери, не мытой, должно быть, со времен исторического Восьмого съезда СЕПГ, я рассмотрел свое отражение.

Этот мутный образ внес ясность — я понял, что хотели сказать те парни, послав меня на помойку и обозвав «альди». Не «альди» — «альби», то есть албанец-нелегал, они же бездомные, ночуют часто под открытым небом. Да, но куртка оказалась порванной не в одном — в нескольких местах. Даже на поясе. Ну и халтура! Волосы сосульками свисали у меня со лба. Я подумал, хорошо еще, что я не чернокожий, каким кажусь сейчас, отражаясь в этом грязном стекле. Опустил глаза — да что же это? Кожа разлезалась, превращаясь в бахрому. Хуже того — она расползалась на отдельные волокна. Пощупал — к пальцам что-то прилипло, мягкая, вязкая масса, как жеваная промокашка. В школе мы любили жевать промокашку и плеваться шариками жеваной бумаги в классную доску, они прилипали к доске грязно-белыми лепешками, и мы еще долго ими любовались. Но у меня в руке был черный шарик. А от подкладки легко отщипнулись красные комочки. Не беда, утешился я, глядя на свои пальцы, слава Богу, эта пакость не линяет, хоть пиджачок мой шелковый не испорчен. Мимо прошел молодой человек, на ходу кивнул, улыбнулся и сунул мне в руку пачку сигарет, синюю, «Голуаз», с изображением шлема Меркурия. Нет, тот итальянец — просто гений, подумал я. Позаботился даже о том, чтобы мне не пришлось ехать зайцем. А сто шестьдесят шесть марок, сказала бы моя мама, это жертва, которую я принес богам. Известно ведь — возбуждать их зависть не рекомендуется. А у меня в последнее время что-то больно хорошо все складывалось в жизни, слишком хорошо, пожалуй. Нет-нет, я не обозлен и не расстроен. В пачке как-никак три сигареты. Я отдал их бездомному, потом стащил с себя куртку, которая расползалась под руками, истекая водой, и затолкал ее, голубушку, туда, где ей самое подходящее место, — в мусорный бак. И пошел к своему поезду.

 

Глава 3

СПОДВИЖНИК ЛЫСЕНКО

Наутро я из пансиона позвонил Розенову. Передал привет от Кубина и сказал, что пишу культурологическое исследование об истории картофеля. Не окажет ли Розенов мне любезность, дав адрес доктора наук профессора Роглера?

— Роглер, — раздалось в трубке. Затем настала пауза. — Нет. Роглер умер.

— Господи Боже мой! Кубин мне почему-то ничего не сказал.

— Вероятно, он еще не знает. Роглер умер пять месяцев тому назад.

— Ах, как жаль. Я надеялся, что смогу получить у него консультацию.

— Конечно, он бы с удовольствием помог вам… Знаете что? Остался ведь его личный архив, картофельный архив.

— И с ним можно познакомиться? — Вопрос прозвучал довольно бесцеремонно.

— Архив находится в моей старой квартире. Пожалуйста, если вам нужно, можете им заняться.

— Он бы очень пригодился мне в работе. Я приехал ненадолго, всего на несколько дней. Нельзя ли как-то ускорить дело?

— Хорошо. Давайте встретимся. В обед, если вы не против.

— Прекрасно. А где?

— В баре «Париж».

* * *

Ровно в час я ждал в баре «Париж», размышляя о том, что сказал мне вчера Кубин, сказал, правда, уже еле ворочая языком: у бывших гэдээровцев просто безумное, неимоверное желание наверстать упущенное, они так и лезут, так и рвутся туда, где, как они думают, перед ними раскроется огромный мир. А потом говорят, мол, в ГДР жилось им, в сущности, очень даже распрекрасно, вот только бы ездить еще по свету разрешали, путешествовать где хочешь, без ограничений. Я попробовал представить себе Розенова — бывший сотрудник Академии наук ГДР, бледненький, очкастенький, лысый человечек, старомодно одетый, в брюках вроде тех, какие носил Хрущев. Ничего подобного! Севший за мой столик мужчина был в элегантном темно-синем пиджаке превосходного качества, в галстуке, тщательно подобранном в тон, а уж рисунок на галстуке был словно выполнен по эскизу самого Матисса. Розенов бережно положил на стол мобильный телефон, вытянул антенну. Чтобы избежать возможных недоразумений, я сразу спросил, был ли он лично знаком с Роглером, специалистом по картофелю.

— Да, — сказал он, — был… Был…

На вид Розенову можно было дать лет пятьдесят — загорелое лицо, густые, даже пышные волосы с сильной проседью на висках, первоклассная стрижка, — это сразу бросалось в глаза, на затылке у него я заметил тонкую полоску светлой кожи, не иначе, стригся дня два назад. Официант, обращаясь к Розенову, называл его «доктор», но не «господин доктор», то есть придерживался самых тонких правил хорошего тона. Розенов заказал себе жареную кровяную колбасу, ее же порекомендовал мне. Из питья выбрал минеральную воду.

— Привычка, оставшаяся со времен реального социализма, — пояснил он, — ни капли алкоголя, если я за рулем.

Я спросил, чем он теперь занимается, и услышал: недвижимостью. Но как свободный художник. Он — внештатный сотрудник одной крупной фирмы, работает на договорной оплате. И, не дожидаясь вопросов, Розенов продолжал:

— Почему бы и нет? Ведь что типично для нашего общества — нестабильность. Всем и каждому угрожает банкротство, вот все и стремятся к стабильности, всем подавай недвижимость, и чтобы все оставалось как есть, но зато в других вопросах люди хотят мобильности — тут вам и мода, и путешествия, и связи. У нас, в ГДР, раньше все было как раз наоборот: недвижимость никто не считал ценностью, да и не имело это смысла, зато все наше гэдээровское общество было одной большой недвижимостью.

Я начал опасаться, что придется выслушать пространную лекцию на тему «О коренных различиях между капитализмом и социализмом», и поспешил спросить:

— Вам не приходилось слышать о сорте картофеля, который называется «Красное деревце»?

— Никогда! — Розенов засмеялся. — Видите ли, я, конечно, занимался историей культуры, но картофелем — нет, не случалось. В прошлом моей специальностью было территориальное планирование в период с начала века до сорок пятого года. Конкретно — Берлин и Бранденбург. Как вы понимаете, сегодня, после объединения, мои знания представляют немалую ценность.

Официант принес минеральную, разлил по бокалам.

— А Роглер чем занимался?

— Сельским хозяйством. Потом стал специализироваться на истории картофелеводства. Потратил много лет, пытаясь организовать выставку на эту тему. Разрабатывал концепции выставки, одну, другую, бесконечно. Всякий раз партийное руководство к чему-нибудь придиралось. Волынка тянулась почти до самого объединения Германии… Роглер в своей области был корифеем. Картофель, если можно так выразиться, пустил корни в его сердце. — Розенов засмеялся, но добродушно, без ехидства. — Мечта Роглера, грандиозная выставка… Он хотел реабилитировать непритязательный овощ, добиться прежде неслыханных вкусовых изысков. Причем именно здесь, в Восточной Германии, где картошка распространена, как нигде на всей земле. Должным образом приготовленная картошка могла бы, по мысли Роглера, стать для нас тем, чем для итальянцев являются макароны. Он мечтал вывести ее на такой же уровень качества, ведь наша народно-демократическая картошечка была водянистой и безвкусной, попросту отвратительной.

Он выловил вилкой и сбросил на блюдце кусочки льда из своего бокала, осторожно отпил воды.

— Кубин говорил, он был фанатиком. Это так?

— Ну нет, преувеличил. Я Роглера хорошо знал. Мы много лет были друзьями. А когда я с ним познакомился, он как раз недавно получил от партийного начальства задание подготовить выставку. Дело было после исторического Восьмого съезда, на котором провозгласили курс на либерализацию жизни. Роглер эти лозунги воспринял в буквальном смысле. Он был убежден, что в ГДР можно и нужно изменить жизнь путем культурной революции. А это означало — долой колбасы и мясное ассорти, долой вареную картошку и жирные котлеты. В ресторанных меню тогда так и писали: «Отварной картофель, высококалорийный гарнир». Распробуйте-ка эти слова: вы-со-ко-ка-ло-рийный гар-нир… — Розенов отпил воды. Я заметил, что она опять показалась ему слишком холодной. Прежде чем проглотить, он подержал воду во рту. Наверное, у него нежный желудок, подумал я, а может, и гастрит нажил.

— Да, — продолжал он. — Это было его убеждением: сперва надо изменить сознание, а уж потом — отношения собственности. — Он испытующе поглядел на меня.

Я сказал:

— Антонио Грамши. Первоочередная задача — изменение привычек, эмоций, эротики, одежды, питания. Лишь тогда возможно обновление социальной структуры.

— Ага! — Розенов понимающе усмехнулся. — Я вижу, и в вашем прошлом не обошлось без левого уклонизма. Верно, Роглер читал Грамши, специально итальянский выучил, в ГДР ведь его работы очень мало переводились, и уж конечно не издавались критические статьи, направленные против пролеткульта и бездарной доктрины сталинистов, согласно которой бытие определяет сознание, но никак не наоборот.

Официант принес колбасу и поинтересовался, не хотим ли мы попробовать жаренные в масле бобы, свеженькие, хрустящие. Розенов кивнул и спросил:

— Вам тоже?

Я не возражал.

— ГДР, — он откинулся на спинку стула, — приказала долго жить из-за грубости официантов.

— Из-за чего?

— Да-да. Из-за тотальной недоброжелательности. Если социальная структура никуда не годится, значит, надо это чем-то компенсировать — дружелюбием, большими свободами, терпимостью, скажем, в отношении сексуальных меньшинств, надо давать людям больше свободного времени, но так, чтобы они с чистой совестью распоряжались своим досугом. В нашем обществе реального социализма в пятницу после обеда только дураки работали. Даже на производстве. А план — план выполняли гномики, домовые. Фантастика. Мы были уникальным государством лоботрясов и лежебок. Но попробуй скажи такое — живо пришили бы распространение вражеской пропаганды. Все время мы лезли в гору, лезли, карабкались, пока окончательно не выдохлись. Конечно, я худо-бедно приспособился к нашей системе, хотя случались иногда трения. Но у меня-то не было в жизни такой ситуации, в какую угодил мой друг Роглер, мне не приходилось заниматься подготовкой картофельной выставки.

Запищал мобильник. Розенов заговорил с кем-то о пятикомнатной квартире в старом жилом фонде, пригодной под офис и для сдачи в аренду. Произносились слова: паркет, дуб, кафельные печи, лепнина, амуры на потолке, внутренний дворик. Пока Розенов разговаривал, я соображал, как бы мне вклиниться в его оправдательный монолог и снова навести на тему картофельного архива.

— Договорились. Нормально. Зайду примерно через час. — Он положил телефон на стол. Я поспешно спросил:

— Какая же в картофеле политическая компонента?

— Какая?… Гм… — Он посмотрел на меня, мелкими глоточками отпивая минеральную. — Роглер иногда просто выходил из себя, его бесило, что из-за всевозможных директивных указаний чиновников значительно сократилось количество сортов этого овоща. Унификация как путь рационализации в экономике, конечно, дает выгоды, но с эстетической точки зрения ведет к потерям — вкус остается неразвитым. Это не моя мысль — Роглер так говорил. Социалистическая картошка становилась все хуже и хуже, селекция пришла в упадок, честно говоря, картошку стало невозможно есть. Скверные условия хранения, длительные перевозки по никуда не годным железным дорогам опять же не шли ей на пользу. Роглер, так сказать, ратовал за неуклонную приватизацию вкуса. Понятно, что вскоре он преступил границу того, что было дозволено партийным руководством. Выставку, о которой он хлопотал, никто не запретил — ее просто не разрешили провести. Между прочим, я знал предшественника Роглера на его должности, это был верный лысенковец. Он все доказывал, что дорогой товарищ Сталин дал биологам ценнейшие указания о том, как вывести, представьте, морозоустойчивую картошку.

Я недоверчиво засмеялся.

— Серьезно. Они хотели доказать, что картофелеводы страны социализма впереди всей планеты, ибо трудятся в обществе, которое по всем статьям превосходит прогнивший империалистический строй, а значит, и картошка в ГДР лучшая на свете.

— Мне казалось, Лысенко — фигура комическая.

Розенов неторопливо прожевал кусок колбасы, проглотил.

— Согласен. Но если рядом с Лысенко поставить кое-кого с пистолетом в кобуре, шут гороховый мигом превращается в маститого ученого. Должность, которую занимал верный лысенковец, Роглеру дали, когда тот ушел на пенсию. Как раз началась так называемая «оттепель». Сталин упокоился, как Белоснежка, в хрустальном гробу, усы его, правда, не переставали расти. А мой друг Роглер в своей картофельной области вознамерился претворить в жизнь идею социализма с человеческим лицом. — Розенов засмеялся, но странным, невеселым смехом, и смахнул слезу. — Трижды три года работы. — Он глубоко вздохнул. — Роглер при каждой смене партийного курса все начинал сначала, а курс менялся каждые три года. Но наконец мой друг уперся — наотрез отказался в очередной раз изменять концепцию выставки. Его оставили в покое, несколько лет он тихо работал себе, работал, работал… И тут пала Берлинская стена.

— Почему же он в это время не попытался организовать выставку на Западе?

— Он пытался. — Розенов отодвинул тарелку. — Вступил в контакт с одной этнологиней из Западного Берлина. Они принялись искать источники финансирования, иначе говоря, спонсоров. Заинтересовалась крупная фирма — производитель картофельного пюре и супчиков быстрого приготовления, знаете, конечно, такие, в вакуумной упаковке. Ну и что же этим фирмачам сказал мой друг Роглер? «У нас с вами получится единообразная каша. А мы такой уже накушались в нашей ГДР, хотя у нас она и была похуже качеством». — Розенов засмеялся, качая головой. — Вот так прямо в лоб им и брякнул, менеджерам тем, с картофельным пюре в баночках и супчиками из порошка. Тем не менее специалисты той фирмы очень доброжелательно приняли его проект. И что же? Повесить два-три рекламных щита — нет! Ну хотя бы указать где-то название фирмы, она в то время как раз перешла в собственность американцев, — нет! В сущности, у Роглера не было понимания ни того, ни другого строя.

Я не сразу решился, но все-таки спросил:

— Отчего он умер?

— Нет, ничего похожего на то, о чем вы сейчас подумали. Никаких снотворных в лошадиных дозах. Мне кажется, он до конца был в ладу с самим собой. Хотя в последние месяцы перед его смертью мы редко виделись. Просто разошлись как-то, ни ссор, ни вражды не было. Я тогда переехал на другую квартиру, в западную часть Берлина. Да… — Розенов замолчал и довольно долго сидел, уставясь в одну точку. — Да… У него ведь была тяжелая наследственность. Его отец умер от сердца в сорок семь лет, брат еще моложе был и тоже умер от сердца. Вот и он, в пятьдесят два года. Инфаркт. Днем раньше я с ним говорил по телефону. Мы в то время не встречались. Но иногда перезванивались. А раньше очень любили всякие розыгрыши, дурачились. Рассказывали друг другу анекдоты про нашу академию, потом — о своих передрягах и приключениях в рыночной экономике, о которой мы тогда понятия не имели. — Розенов улыбнулся. — Я, например, рассказал ему историю о крысе, которая меланхолично полеживала себе в унитазе, когда покупатель квартиры — старый фонд, после капитального ремонта, — солидный богатый клиент, поднял крышку. А Роглер, помню, рассказывал, как его на бирже труда хотели подрядить начальником отдела рекламы, и куда же? — в Мак-Дональдс! Разумеется, картофель-фри в кульке тоже картошка. Вот и нашли подходящего специалиста. «Нет», — сказал он. Ему уже за пятьдесят было, в работе с общественностью он ничегошеньки не смыслил. Пришел, так он рассказывал, к ним в офис, изложил свои взгляды, и заведующий со смеху едва не лопнул. Роглер всегда рассказывал о таких казусах с большой самоиронией. Да… За день до его смерти мы разговаривали по телефону. Он говорил серьезно, что показалось мне необычным, и сказал довольно странную вещь. Надо, сказал он, поступать как бедуины в пустыне — они, чуть что, сворачивают свои шатры, и снова открывается горизонт. Странно, правда? Почему именно такой образ пришел ему на ум? Ну, потом его сестра все прибрала к рукам, картины русских авангардистов тоже. Спросила, куда девать ящик с картофельным архивом. Ладно, говорю, возьму ящик. Это его личный архив. А другой, тот, что он собрал в институте академии, разбазарили. Часть отдали на хранение в какой-то мебельный склад. Часть исчезла без следа, когда академию распустили. — Розенов опять отпил воды. — Он разрабатывал совершенно несуразную тему. Задумал составить каталог вкусовых оттенков картошки.

— Каталог вкусовых оттенков?

— Именно так. Наподобие каталогов, какие используют дегустаторы вин или чая. Мы в то время жили с ним в одной квартире. Роглер сидел дома, пробовал картошку, размышлял, подыскивал точные слова, пытался описать вкус. Хотел выявить и передать словами тончайшие нюансы. Иногда я и ночью заставал его за работой. У меня, знаете ли, пузырь слабоват, ночью приходится иногда вставать. Так вот, мой друг ночью ходил взад-вперед по коридору, что-то бормоча себе под нос. «Пеноподобная, нет, пеноморфная, пенообразная». Искал новые вкусовые эпитеты для каждого сорта. Помню, увидев меня, он, точно лунатик, вернулся в комнату, к своей картотеке в каталожных ящиках. Там, в этой картотеке, ему открывался новый мир — мир вкусовых ощущений. — Розенов допил воду и задумчиво покачал головой. — Роглер был своего рода одержимым.

— А где теперь его личный архив?

— Да все там же, в квартире, где мы с ним жили. Если вам он нужен — сделайте одолжение, заберите эти бумаги. Честно говоря, я не знаю, как с ними быть. А держать их на чердаке лишь из почтения к памяти хозяина и ждать, пока они зарастут пылью, — Роглеру бы это наверняка не понравилось.

Розенов не позволил мне заплатить, щедро дал на чай официанту, поинтересовался его планами на отпуск. Я уже ждал у выхода. Розенов выглядел отдохнувшим, даже повеселевшим, наверное, он рад, подумал я, что нашел человека, которому нужен этот бесхозный архив. Запищал мобильник.

— Да, — сказал Розенов в трубку, — приду. Нет, не сейчас. Ну, ладно, пока.

Мы немного прошлись пешком по Кантштрассе. Свою машину, БМВ, Розенов поставил передними колесами на тротуар.

— Я дам вам карточку. — Он нацарапал на визитке несколько слов. — В самом деле, буду вам чрезвычайно признателен, если заберете тот ящик. Понимаете ли, когда я туда прихожу… В общем, они нас там, в бывшей народной демократии, довольно кисло встречают. В квартире живет наш бывший коллега, его зовут Клаус Шпрангер. Его тоже вышибли из академического института. Вот он и покажет вам, где ящик.

 

Глава 4

СТРИЖЕЧКА

Я доехал до Александерплац, а там спустился в метро и покатил на восток, в Хенов. В вагоне было много велосипедистов с велосипедами всех цветов радуги — а вот в Мюнхене нынче в моде только черные, других почти не видно. На Западе черный цвет — последний крик велосипедной моды. Еще ехали девчушки с серьгами в ушах, женщины с битком набитыми сумками. Чей-то пластиковый мешок опрокинулся на пол, и по всему вагону покатились четыре, нет, пять банок с маргарином. Мальчик полез под сиденья собирать их. В вагоне стоял запах моющего средства, этот запах у меня был прочно связан с ГДР, он и еще жара зимой в натопленных сверх всякой меры помещениях, где из-за духоты приходилось открывать окна. Энтропия системы, она самая. Напротив меня сидели два паренька в рубашках «Лакоста» с тропическими мотивами. Крокодильчики, показалось мне, были будто приклеены сверху, да и крупноваты, а у одного хвост отлепился и торчал. Главное в этих фирменных рубашках — как раз то, что крокодильчики не отрываются, сколько ни отдирай. Да что это я? Везде и всюду вижу изъяны и халтуру — это, конечно, последствия вчерашней «выгодной» покупки макулатурной куртки.

Я вышел на Магдалененштрасе. Именно здесь Красная армия, спустившись с холмов, прорывалась в город. СС, гитлерюгенд и фолькс-штурмовцы дрались за каждый дом, «катюши» и прочая артиллерия били по стенам, разнося квартал за кварталом. А потом тут нагромоздили домов из бетонных блоков, застроили все поперечные улицы уродскими коробками с серо-бурыми стенами, однако они выглядели лучше, чем дочерна закопченные бетонные постройки в западных районах города. На одной из улиц, пересекающих Магдалененштрасе, в окружении новых домов стоял симпатичный старинный особнячок, чудом уцелевший в войну. Оказалось, это и есть нужный мне дом. На фасаде в стиле модерн с одного боку отвалились большие куски штукатурки, обнажив кирпичную кладку, а там, где штукатурка еще держалась, виднелись старые выбоины, оставленные осколками снарядов. По их количеству и виду можно было бы восстановить картину прошлого и сообразить, за какими окнами прятались снайперы, немцы или русские, в апреле сорок пятого…

Мраморные ступени в вестибюле потрескались, кое-где были большие выщербины, от двух зеркал остались только осколки в углах рам, под потолком я разглядел лепную амфору, из которой торчал тростник. Потертая синтетическая ковровая дорожка на лестнице, обшарпанные деревянные перила, на стенах детские рисунки: человечки, автомобили, поезда, музейные ископаемые — паровозы с облачками пара над трубой, и ласково улыбающееся солнышко.

Поднявшись на второй этаж, я увидел на двери табличку с фамилией Шпрангер, выше были еще два имени. Позвонил. Раздались шаркающие шаги. Кто-то проковылял к самой двери. Тишина. За закрытой дверью кто-то стоял и прислушивался, а я прислушивался, стоя на лестнице. Я нарочито громко покашлял. Тишина. Постучал в дверь. Потом крикнул «эй!» почему-то осипшим голосом. И тут снова зашаркали шаги — теперь они удалялись от двери. Может быть, я вытащил того, кто стоял там и прислушивался, из уборной, может быть, разбудил своим звонком? Я стоял и ждал, не зная, уходить или еще подождать. Наконец медленно спустился вниз, вышел на улицу, доплелся до перекрестка. Светило солнце. Было гораздо теплее, чем вчера вечером. Прохожие, попадавшиеся навстречу, судя по всему, никуда не спешили. Над дверями некоторых магазинов виднелись буквы ТО, их когда-то закрасили, но темно-синий цвет пробивался сквозь краску. Я стал раздумывать, что могут означать эти буквы. Торговая организация? Перед магазинчиком парфюмерии торчало чахлое деревце, увешанное гирляндами лампочек, которые горели, хотя до вечера было еще далеко. Ничего сказочного деревцу эти лампочки не придавали, вид у него был, скорей, несчастный и какой-то ощипанный. Неподалеку продавщица-вьетнамка заводила ключиком плюшевых собачек, те деревянной походкой ковыляли по тротуару, внезапно подпрыгивали и, перекувырнувшись в воздухе, приземлялись на лапы и опять ковыляли, опять кувыркались и так далее. Торговка с улыбкой обратилась ко мне: «Десять марок, деткам!» Мне послышалось — «дедкам». Немного в стороне стояли молодые ребята, там шел какой-то разговор, если я не ошибся, по-румынски, очень громкий, они прямо-таки орали и размахивали руками. Все как один в ужасных линялых куртках и джинсах, замызганных, широченных, с обвислыми коленями. Дворняга серо-бурого пятнистого окраса тянула за собой на поводке старика хозяина, в руках у того был потрепанный пластиковый мешок. Определенно, Кубин, убеждавший меня, что внешние различия между Восточным и Западным Берлином давно исчезли, никогда не бывал в этом районе.

На Франкфуртер-аллее я увидел выкрашенный белой краской автоприцеп овальной формы, похожий на гигантское пасхальное яйцо, — жилой фургончик, вероятно, болгарского или армянского производства. В нем была оборудована уличная закусочная. Я взял сосиску с карри, настоящую гэдээровскую сосиску, кетчуп был горячий, и карри хозяин не пожалел. За столиком рядом девушка ела картофель с майонезом, густым и желтым, не иначе того же сорта, что подают в забегаловках на вокзале Цоо, и все же мне показалось, что на картонной тарелке у нее — клякса желтого куриного жира. Замутило, я бросил в мусорный бак тарелку и взял колы. Девушка заговорила:

— Бруно моего вчера переехало. А умер-то не сразу. Лежал и плакал, после приподнялся на передних лапочках, вот, а задние-то уже волочилися… — Она заплакала, но жевать не перестала, знай себе намазывала картошку жирной желтой подливой и отправляла в рот. — Прям не знала я, чего делать. После уж пожарка приехала. Укол песику сделали. И бойфренд мой к другой свалил, в Рурскую область подался. А теперь вот Бруно. Обои тю-тю.

Я протянул ей бумажную салфетку. Но она не глаза вытерла, а рот. И ушла. Молча — ни тебе «спасибо», ни «до свиданья» или хотя бы «пока».

Хозяин, наблюдавший эту сцену из окошечка закусочного яйца, сказал:

— Слетела девка с катушек долой. Еще ведь аборт сделала, месяц тому. Парень слинял, а теперь и работу потеряла. Разве это жизнь?

Я прошел по нескольким улицам, потом вернулся к старинному особнячку, поднялся наверх, позвонил. Опять раздались шаркающие шаги, подошли к двери. Тишина. Я прижался ухом к филенке, хотел услышать, что же там, внутри, происходит, и тут дверь резко распахнули — потеряв равновесие, я влетел в квартиру, толкнул стоявшего передо мной старика и едва не грохнулся на пол. Старик абсолютно спокойно сказал:

— Ну и ну. Вы что же это, всегда вот так, как козел из кустов, врываетесь в приличные дома? — Старик был небрит, рыжие с проседью длинные космы закрывали лоб, глаза воспаленные, красные. Потрепанный купальный халат в сине-белую полоску подвязан засаленной желтой веревкой вместо пояса.

— Господин Шпрангер — это вы?

— Не-а. Меня Крамер звать. Входите.

Следом за ним я прошел по коридору в кухню.

— Доктор Шпрангер скоро будет. Да вы садитесь. — Он указал на кухонный стул.

Открыл холодильник, достал бутылку газировки, отпил из горлышка. Я заметил, что у него желтые прокуренные зубы, слишком крупные и ровные, должно быть, вставные.

На носу у старика лиловели прожилки.

— Доктор наш… Ох! — Он рыгнул. — Доктор Шпрангер работает.

— Чем же он занимается?

— А ничем. Халтурки случайные, его же вышибли. Ваши вышибалы и вышибли. — Он уселся напротив меня за кухонный стол.

— Видите ли, не я его вышиб, это, знаете ли, не моя профессия…

— Вот-вот, профессоры его вышибли, они самые.

— Я не профессор. Я не научный работник.

— А-а. Ну-ну. Доктор Шпрангер работал чего-то там про цыганские языки. А теперь все доктора на мели, стало быть. Никому от этого ни жарко ни холодно, а ученым-то на пользу пойдет, если покрутятся они в обыкновенной нашей жизни. Водички хотите? — Он приподнял бутылку. — Стакан тоже дам, не сомневайтесь.

— Спасибо, не надо.

— А вы оттуда? Из каких краев будете?

— Из Мюнхена. Но по-моему, больше нет никакого «оттуда».

— Вот то-то что по-вашему. Сходите-ка в сортир, сразу увидите, есть разница или нету. Еще как есть. Во! Слышите? Натуральный социалистический сортир. Свинцовые трубы свистнули русские. Теперь пластиковые стоят. Послушайте, послушайте!

Издалека доносилось довольно звучное бульканье.

— Ага, вот и колбаски полетели прямиком через мою светелку.

— Через комнату?

— Ну. Десять лет назад зимой трубы полопались, так они проложили трубу через комнату. Теперь слышу, кто да как в доме облегчается. По-маленькому или всерьез. А чего у вас за дело до доктора Шпрангера?

Сразу вспомнилось, что мне говорил Кубин, истовый патриот родного Гамбурга: Берлин — это глухая провинция. Это замечаешь мгновенно, потому что берлинцы любопытны до неприличия, да еще им вечно надо выкладывать все о себе первому встречному. А в чем причина? — рассуждал Кубин — в берлинском говоре, все твердые согласные, какие есть в немецком языке, берлинцы выговаривают мягко, отчего дистанция между собеседниками словно бы исчезает. Такой вот у них шепелявый шпрейский прононс.

— Чего вы от него хотите?

— Хочу получить архив господина Роглера.

— Ах, вот оно что. Да уж Роглер тот теперь сам в матушке-землице, что твоя картошка. Поди изучает ее там, в землице-то, исследует. А вы тоже ученый и картошкой интересуетесь?

— Вообще-то нет. Но я хочу написать очерк о картофеле. Для журнала.

— Ага, понял. Журналист, значит. Газетчиков мы прямо обожаем. Приезжайте к нам, гости дорогие, полюбуйтесь, как мы тут живем в зверинце под открытым небом.

— Нет-нет. Меня интересует только картофель. Мне сказали, у господина Шпрангера остался архив Роглера.

— С архивом полный порядок. Огромадная картонная коробка. — Он снова отхлебнул из горлышка и протянул бутылку мне. — Правда, что ли, не хотите?

— А вы чем занимаетесь? Кто вы по профессии?

— На пенсии мы. Профессия наша — парикмахер. Могу и вас подстричь, если хотите. За десятку. В парикмахерской в три раза больше сдерут, не сомневайтесь. Вас кто стрижет?

— Жена.

— А я сразу так и подумал. — Он встал, я заметил, что под халатом на нем нет трусов. Обошел вокруг меня, оглядел. — Сразу видать. Можно сделать вам модельную стрижечку. Очень миленькую. Я раньше нашу Народную армию стриг, тех, которые в звании майора и выше.

— Спасибо, но лучше не надо.

— А один раз самого Вальтера Ульбрихта стриг. После-то важные они стали, не подступись. А сперва они просто посылали за парикмахером, если хотели постричься, вот тогда у нас еще был социализм. На вашем-то Западе в те годы ежик носили. По всей голове волосы длиной со спичку. Стриглись все под одну корейскую гребенку. Я и ежик мог сделать. Так тутошним не надо ежика — им подай косой проборчик. С проборчиком любая рожа сразу умней делается, а вся штука в линии, потому как лоб вроде высоким кажется. — Он снова, приглядываясь, обошел вокруг меня. Прическа моя определенно ему не нравилась. — Давайте-ка я вас подстригу, а? Уж больно некрасиво вихры торчат. Которые стричь не умеют, пусть лучше не лезут не в свое дело. — Он выудил из ящика кухонного стола ножницы и вдруг быстро и ловко защелкал ими у меня перед носом.

Я вспомнил Розенова — у него была отличная стрижка.

— А Розенова кто стриг, вы?

— Так точно. А то кто же? Он тут столько лет жил. Ну что, стрижемся? — И опять защелкал ножницами в воздухе.

— Знаете, нет, пожалуй, все же…

— Могу сделать вам филировку, вот тут, на темени и на затылке, на темечке-то уже плешь намечается. А мы — филировочку, волос сразу пышнее кажется, гуще. Десятка — плевые деньги, для вас-то. Таких цен нигде нет. А для меня — приработок. Пенсия мизерная, пятьсот марок, разве на такие деньги проживешь?

Я подумал: может, дать ему десятку, да и дело с концом? Нет, нельзя, обидится, наверняка обидится, как-никак членов политбюро стриг. Но в таком случае он, наверное, и правда очень хороший мастер.

— В Мюнхене, — сказал я, — я знаю одного зубного врача, прекрасного специалиста. Он, пока не сбежал на Запад, лечил зубы членам политбюро, ставил пломбы, мосты, даже протезы делал, полные. И чем больше ему досаждали партийные чиновники, те, что рангом пониже, чем злее травили в школе его дочерей за буржуазное происхождение, тем глубже этот доктор высверливал дырки в зубах товарищам из ЦК. Понимаете, сверлил здоровые ткани до самого нерва. Но однажды к нему приставили ассистента-соглядатая, который следил за ним во время работы. В тот же день стоматолог побросал в чемодан свои пожитки и дал деру. Берлинской стены в то время еще не было, ну он и уехал в Мюнхен. А все же кое-что успел — так вылечил Ульбрихту шестерки, коренные зубы, что пришлось их удалить.

— Мелкий саботаж, ничего особенного, такого навалом было, — сказал Крамер. — Пакостишь тем, наверху, чем только можешь. Так было и так будет. Слава те Господи. — Опять он с профессиональной ловкостью защелкал ножницами перед моим носом. — Так что мы решили?

— Ладно. — Я согласился, хотя больше всего на свете мне хотелось вскочить и броситься наутек. Но ведь архив-то нужен, подумал я, иначе уйма времени уйдет на чтение всевозможных заумных трактатов, а прежде придется заказывать книги в библиотеке да еще ждать неделями, если, не дай Бог, понадобится выписывать книги из других библиотек.

Крамер накинул мне на плечи кухонное полотенце, от которого попахивало помоями, и приступил к делу. Стриг он быстро и умело, время от времени снова принимаясь щелкать ножницами в воздухе. Довольно часто он наклонялся, полы халата распахивались, и под ними мелькала довольно дряблая мошонка.

— А маникюрчик не желаете?

— Нет-нет, не надо!

— Угу. — Молча и сосредоточенно он подстриг затылок, потом снова заговорил: — А такой слышали? Сидят в кафе два немца, восточный и западный, в газеты уткнувшись. Входит человек. Как он узнает, который немец западный?

— Не знаю.

— Восточный немец поднимет голову от газеты. Западный как читал так и будет себе читать.

— Не понимаю, — удивился я. — В чем соль?

— Соль? Соль, — Крамер щелкнул ножницами в воздухе и засмеялся, — в том, что вы, западные, вечно спрашиваете, в чем соль. И как только вы в вашем Мюнхене друг друга понимаете?…

— А вы были в Мюнхене?

— Не-а. Раньше не пускали, теперь не на что разъезжать по свету. Да и что там, на юге, хорошего-то?

— Лично мне на юге жить нравится, — я почувствовал раздражение, — все нравится. Горы, сам Мюнхен, озеро Аммерзее.

— А люди? Народ ведь там, в Баварии, со своим норовом, одни кисточки из оленьего меха на шляпках чего стоят, у порядочного парикмахера при виде таких украшений адреналин хлещет. А говор? Вовсе ни слова не понять.

— Это, пожалуй, верно. Поначалу баварский диалект не понимаешь. — Я замолчал и, прислушиваясь к ритмичному позвякиванию ножниц, вспомнил, как в первый раз пошел в Мюнхене к парикмахеру. Я сидел, смотрел в зеркало, как он меня стрижет, и пытался понять, о чем он рассказывает. Из вежливости я иногда поддакивал, вставлял словечко, вроде «конечно, да, очень интересно, в самом деле». И вдруг парикмахер сорвал с моей шеи полотенце и заорал: «Вон отсюда!» Выгнал меня. Потом было не очень-то просто найти другого парикмахера, который согласился бы довести дело до конца. Они все думали, если парень пришел подстриженным наполовину, у него наверняка вши, вот коллега и выставил его из своего заведения.

— Говорят, бешеные они, баварцы эти. — Он опять щелкнул ножницами, затем окинул взглядом свою работу. — Между прочим, вам бы лучше на косой пробор и со лба убрать волосы.

— Что? Мне? При залысинах, как у Гете на известном портрете?

— Уж вы мне поверьте. Вот взять хоть Аксена. Я его видел вот как вас сейчас. Член политбюро, а прическа — ну ни в одни ворота. За границу его пускать стыдно было. Я ему сделал косой проборчик, вот тут, надо лбом, приподнял, и очень даже культурненько получилось.

— Послушайте! Ни в коем случае! Я не…

Щелкнул замок входной двери. В коридоре послышались шаги, и вошел мужчина лет сорока пяти, рыжий, с торчащей челкой на лбу, а на затылке у него волосы были завязаны в хвостик. Я подумал: жить под одной крышей с одержимым парикмахером и сохранить длинные волосы способен лишь человек с характером.

— Это к вам, — сказал Крамер. — Сейчас закончим. Чуток осталось. — Нажав на плечи, он снова усадил меня на стул, затем достал из стола опасную бритву. Шпрангер внимательно следил за его манипуляциями. Парикмахер опробовал лезвие на ногте и принялся брить мне затылок. Я почувствовал себя довольно неуютно, тем более что Шпрангер тоже как-то настороженно наблюдал за происходящим и молчал. Бритва скользила по шее легко, почти неощутимо.

— Готово! — объявил Крамер и, осторожно сняв с меня полотенце, стряхнул волосы на пол. Потом, достав все из того же ящика щетку, обмахнул мне плечи и ворот.

Я поблагодарил и дал ему две десятки.

— О, чаевые! Высокий стиль, скажу я вам!

 

Глава 5

РАССТРОЕННЫЙ РОЯЛЬ

Шпрангер проводил меня в комнату размером с небольшой конференц-зал. В центре стоял громадный рояль, концертный, с закрытой крышкой, сплошь заваленный книгами, газетами, бумагами, прочим ненужным барахлом. В комнате было пустовато — стул, кресло и высокий шкаф, больше ничего. Пахло остывшим табачным дымом и чем-то еще, слабый приятный запах, но чем пахло, я не мог сообразить.

— Пожалуйста. Садитесь! — Шпрангер придвинул мне стул — определенно стиля бидермейер, со спинкой в виде лиры.

Хозяин вытащил из кармана синей потертой куртки трубку с серебряным мундштуком и не спеша закурил — трубка, должно быть, заранее была набита табаком. Все его движения были неторопливыми и плавными, это сразу бросилось мне в глаза, говорил он тоже медленно, как бы размышляя вслух. Сам он устроился на подлокотнике старого кресла и, зажав трубку в зубах, прочитал то, что Розенов мельчайшими буквами написал на визитной карточке: как он, Шпрангер, поживает, не пришли ли счета, которые Розенов должен оплатить, не звонила ли некая Стивенс, а также просьба выдать мне архив Роглера. Кроме того, привет Крамеру. Шпрангер сидел на ручке кресла боком — точно Шиллер на ослике в Карлсбаде. Кажется, Шиллер на том рисунке сидел на ослике, свесив ноги, и задумчиво курил трубку с длинным чубуком.

Шпрангер вынул трубку изо рта и сказал:

— Хорошо.

Настала пауза, которая настолько затянулась, что я подумал: наверное, надо что-нибудь сказать, и спросил:

— Вы играете на пианино? — Я нашел не слишком удачное слово для колоссального черного инструмента, и в вопросе, похоже, прозвучала неуместная ирония.

— Нет, я не умею. Рояль перешел ко мне вместе с этой комнатой.

— А Розанов играет?

— Он тоже не играет. Раньше рояль принадлежал хозяину дома, коммерции советнику. Но и советник не умел играть. Этот рояль — подкидыш. В апреле сорок пятого он однажды оказался у дверей этого дома. Вероятно, явился из оперного театра, откуда-нибудь из Штеттина, Тильзита или Данцига. Его тащили с собой бежавшие на Запад от наступавшей Красной армии, тащили, тащили и притащили сюда. Везли на подводе, рояль был хорошо упакован, укрыт серой материей. Потом в доме поселился русский полковник, он велел поднять рояль на второй этаж. Говорят, лупил по клавишам жутко. Сейчас рояль расстроен, слушать невозможно, буквально уши болеть начинают. Это, кстати, можно считать новым качеством звучания, композиторы могли бы неплохо его использовать. Хотите кофе или чаю?

— Чаю выпил бы с удовольствием.

Шпрангер вышел, но тут же вернулся — закрыть раздвижную дверь в соседнюю комнату.

— Моя спальня, — пояснил он. Было слышно, как он в кухне о чем-то разговаривал с парикмахером. Наверное, Крамер хорошо обо мне отзывается, подумал я, еще бы, приехал из Баварии и с готовностью согласился сделать здесь, в бывшей ГДР, модельную стрижечку, да и старику помощь оказал, при его-то нищенской пенсии. Но тут я услышал, что на кухне громко смеются, и тут же заподозрил — эти двое в сговоре, вот и потешаются над тобой, глупым западным немцем, который заявился в Берлин и позволил остричь себя как барана. Нет, нет, конечно, Шпрангер на такое не способен. Я прошелся по комнате в поисках зеркала. Стены были голые, только на одной висела картина. Живопись: синий шар, вторгшийся в красное поле, над ним — две белые полосы. Подойдя ближе, я снова почувствовал запах, который ощутил сразу, едва вошел, теперь он стал сильнее, и меня осенило — скипидар! Должно быть, картина написана недавно и краски еще не просохли. Тона были сдержанные, и все же казалось, они светятся. Я прислушался. Из кухни по-прежнему доносились голоса. Я осторожно снял картину со стены. Оказалось, живопись на деревянной доске. На обороте я обнаружил печать с русскими буквами. Двадцатые годы? Я уже несколько лет искал картину, чтобы повесить на белой стене в кабинете, и всегда мне хотелось, чтобы это была картина одного из русских авангардистов. Но любые мои поползновения приобрести нечто подобное тотчас пресекались невероятно высокими ценами. Я бережно повесил картину на место. У стены напротив стоял узкий деревянный шкаф с ящиками, очень высокий, чуть не до потолка. Я бесшумно выдвинул ящик, другой. Везде — аудиокассеты. На ящиках надписи: «ромалэ», «сказки 2-6», «песни», «инструменты разные», «скрипка», «цитра». Ясно, это записи, сделанные Шпрангером для научной работы. На крышке рояля также валялись кассеты — «курица», «гусь», «выпь», «охота», «стирка и пение», «еж», «скрипка», «роза». Рядом с кассетой «роза» в черной блестящей крышке рояля я увидел дырку — словно от пули, круглую, с зазубренными краями. К ножке рояля были прислонены две картины — коллажи из кусков русских газет, оберточной бумаги и живописных изображений человечков с клоунскими лицами. Опять авангардисты!

В коридоре послышались шаги, и я поспешил вернуться к картине на стене.

Шпрангер, держа в руках поднос, локтем отодвинул стопку книг и поставил свою ношу на рояль, разлил чай по чашкам.

— С сахаром? А молока?

— Да, с молоком, пожалуйста. Вы собираете русский авангард?

— Не я. Роглер коллекционировал. Еще до развала СССР, начиная с девяностого года картины хлынули потоком. В основном их продавали старые коммунисты, за доллары, чтобы выжить. Позже, разумеется, многое привозили сюда из запасников провинциальных российских музеев, что-то краденое, а что-то и легально предназначенное для продажи. Хотите что-нибудь купить?

— Хотел бы, да ведь цены… — Я обернулся к картине с синим шаром. — Вот эта картина вроде бы старая, а краски сильно пахнут, как будто ее написали недавно. Или ее реставрировали?

— Если угодно, да.

— Превосходная работа. Лебедев?

— Возможно. Подписи нет, — сказал Шпрангер. — Садитесь, пожалуйста. — Он указал мне на старое светло-коричневое кресло с потрескавшейся, будто обожженной солнцем кожей. Сев, я сразу ухнул в глубину и малость скособочился.

— Вы не против, если я закурю сигару?

— Конечно! — Для убедительности Шпрангер выпустил колечко дыма.

— Потрясающе! — Я тоже постарался выпустить кольцо, получилось неплохо, плотное круглое колечко, за ним полетело еще одно, но, едва родившись, оно тут же искривилось и расползлось, превратившись в тонкие волокна. — Два месяца, как снова начал курить, — сказал я, — теперь иногда пробую пускать кольца. Знаете, у меня был дядя, он умел пускать кольца так, что одно пролетало сквозь другое, а потом третье пролетало через эти два. Первое — большое, второе поменьше, а третье совсем маленькое. Два последних кольца проплывали сквозь первое, большое, и получалась обратная последовательность. Последние становились первыми.

Шпрангер улыбнулся:

— С таким номером можно выступать в цирке.

— Ну что вы! Чисто домашнее развлечение.

Мы замолчали, Шпрангер потягивал трубку, я — сигару, оба пускали кольца. Потом он сказал:

— Пускать дым кольцами — занятие, появившееся в эпоху спокойного, неторопливого курения. Не то что нынче, когда курят будто в лихорадке. Вы посмотрите на курильщиков сигарет, ведь это просто спринтеры какие-то. Другое дело трубка или сигара. Курить их — искусство, колечки дыма — зримые образы этого искусства. Вы курите, судя по запаху, очень хорошую марку. Гавана?

— Да, «Кохиба». Прошу вас, — я раскрыл и протянул ему портсигар.

Он секунду помедлил, видно, хотел отказаться из вежливости — в портсигаре осталось всего две штуки, — но все же взял и, пожалуй, как-то слишком жадно, слишком поспешно протянул руку и, должно быть, сам это заметил, потому что в последний миг сдержался и бережно вытащил сигару из портсигара. Словно желая замять свой порывистый жест, он сказал:

— Какой красивый портсигар, из настоящей черепахи?

— Да. Но убийство животного уже не актуально за давностью лет. Это портсигар моего деда.

Шпрангер понюхал сигару, закурил, медленно повертев ее над пламенем спички, потом слегка затянулся и подул на тлеющий конец, который загорелся равномерно, со всех сторон. Знаток!

— А вы пишете работу по биологии или это вопросы истории культуры, связанные с картофелеводством? — спросил он.

— По большей части это культурология. Но вообще-то мне хочется написать о моем дяде, который различал на вкус картофель разных сортов.

Мы опять замолчали, сосредоточившись на курении, как бы связанные друг с другом облаками ароматного дыма.

— Розенов мне говорил, что профессор Роглер составил каталог различных вкусовых оттенков картофеля.

— Верно. Идея, мягко говоря, странная. Роглер вздумал описать вкус сам по себе, не прибегая к сравнениям, и создать новую, оригинальную номенклатуру. Но в самом подходе был какой-то изъян. По-моему, невозможно придумать какое-то новое название вкуса, так же как невозможно искусственно создать новое сознание. Тут необходимо что-то вроде хаоса, хаоса наслаждения. А его не изобретешь, сидя за письменным столом, — новое слово должно само рождаться, неожиданно, раз — и готово! — Шпрангер щелкнул пальцами. — Это новое слово послужит чем-то вроде мостика, если по нему перейти, то увидишь нечто новое и почувствуешь новый вкус.

— Интересно! Розенов говорил то же самое. Он сказал, что Роглер задумал предприятие, по сути, чисто гэдээровское.

— Розенов имел в виду другое! Его критика и моя — разные вещи. Розенов каким-то неисповедимым образом оказался подготовленным к тому, что в один прекрасный день Берлинская стена упала, хотя никто не рассчитывал, что это случится так скоро. А он всю карьеру выстроил с расчетом на то, что отношения собственности будут коренным образом изменены. Он, так сказать, вознес земельный кадастр на высоту научного знания, и сегодня он лучший эксперт по этим делам, по крайней мере в том, что касается южных районов города, а они-то как раз интересуют инвесторов. Там самые заманчивые участки — те, где будут строить новый аэропорт. Шенефельд или Шперенберг — вот из-за чего сегодня бьются собственники недвижимости, им важно, чтобы строительство началось в том районе, где они купили землю. Эксперты пишут положительные акты, другие эксперты, в ответ, — отрицательные. Я уверен, аэропорт будет-таки в Шперенберге, на пустырях. А знаете почему? Потому что Розенов скупил там двести тысяч квадратных метров лесов и пустошей. Но купил не цельный кусок, а много участков, которые разбросаны, как клетки на шахматной доске. Получается, что он прибрал к рукам огромную территорию. Теперь, где бы ни запланировали строительство аэропорта, в Шперенберге инвесторы непременно наткнутся на кусок земли, купленный Розеновым. Он и мне предлагал прикупить землицы тысчонку-другую квадратных метров. Вложение, говорит, — надежнее не бывает. Полторы марки за метр. Десять тысяч метров за какие-то несчастные пятнадцать тысяч. Вон как нынче заговорил… Ты, говорит, купи тридцать тысяч. А деньги где взять? — спрашиваю. Смеется — обратись в банк. Это, говорит, новое мышление. А для меня как раз тут — проблема. Мышление — ради Бога, никаких возражений. Но зачем же сразу новое?

Опять мы некоторое время курили молча. Где-то в доме играло радио. Музыка, голос диктора, слов не разобрать, потом опять музыка, что-то из классики.

— Роглер был женат?

— Да, но развелся, давно. Я его жену никогда не видел. У него были приятельницы, в последнее время часто приходила женщина, с которой они хотели устроить выставку в Западной Германии, дама западная до мозга костей. Одежда, манеры — я это имею в виду. Наш Фигаро, а у него глаз наметанный, сказал так: хороша, богата и с головой все в порядке, у нее все есть, она всего может добиться, но она и в самом деле хочет получить буквально все, и это — ее единственный недостаток. Крамер думал, у Роглера с ней роман. Но по-моему, он не прав, их связывали чисто деловые отношения, слишком разные они были люди. Со стороны поглядеть — словно два расхожих стереотипа: она — Запад, он — Восток. Роглер своему внешнему виду совершенно не придавал значения. Ходил в сандалиях из братского Вьетнама и потрепанных штанах, пуловеры у него вечно были с пузырями на локтях, старомодные такие кофты, с оленями на груди, какая-то старушка вязала. А та женщина, как я уже сказал, исключительно красивая дама, носила шелковые платья и, назло всем активистам борьбы за права животных, туфли из змеиной кожи. Уверяла, правда, что они из заменителя, когда я спросил. Мне ли змеиную кожу не знать, по части змей я, когда жил с цыганами в Румынии, кое-каких знаний нахватался. А прическа у нее была, скажу я вам, — даже Крамер не осмелился предложить свои услуги. — Шпрангер засмеялся — впервые за все время, что длилась наша беседа.

— Розенов жил в этой комнате?

— В этой. Года два, как съехал. С тех пор я ее занимаю, рояль, как я уже сказал, тоже перешел в мою собственность.

Я встал и подошел к роялю, погладил гладкую черную крышку, лак на удивление хорошо сохранился. Потом, будто обнаружил только что, воскликнул:

— Тут, в крышке — дыра!

— Верно. Неужели наш Фигаро не поведал вам эту историю? Странно. Он живет в доме с сорок шестого года.

— Живет, и ладно. А вот стрижечку он мне все-таки навязал, да еще маникюр предлагал, насилу я отвертелся.

— Понимаю. Так вот, коммерции советник, которому принадлежал дом, в сорок пятом году жил в каморке прислуги. Остальные помещения занимали русский полковник, его адъютант и два денщика. Говорят, полковник был великолепный стрелок, бил в цель из пистолета без промаха. Особенно ему нравилось стрелять по бокалу с шампанским, который советник держал в вытянутой руке. А иногда ставил бокал себе на голову. Садизм тут ни при чем. Эти двое, хорошенько нагрузившись, играли в Вильгельм а Телля. Советник был за сына. Лишь однажды полковник так налакался, что промазал, но попал не в советника, а в поднятую крышку рояля. Сидел же за роялем не кто-нибудь, офицер НКВД, мазурку наигрывал. Отправили полковника отбывать срок куда-то под Мурманск. А рояль, он в полном порядке, если не считать того, что жутко расстроен. У меня он, впрочем, служит вместо полок для разного хлама. Бывает, стоишь, заворачиваешь в целлофан тюльпаны — я в оптовой цветочной фирме работу нашел, — подрезаешь стебли садовыми ножницами и думаешь: ну что ты не продашь этот рояль? Однажды решился наконец, даже покупателя нашел. Договорились, грузчиков наняли. Так нет же — накануне ночью снится мне странный сон. Будто стали рояль по лестнице спускать и он вдруг сорвался вниз. А я стою на площадке и как из ложи сверху все это наблюдаю. Рояль вырвался из рук грузчиков, ремни лопнули, и он загремел по ступенькам, издав один-единственный протяжный вопль. Не грохот раздался, а пронзительный нестройный крик, полный ужаса и отчаяния, исторгнутый этим растрескавшимся, звенящим, дребезжащим стальными струнами зубастым ртом. Проснулся — это я сам кричу… И той же ночью решил — нет, не продам рояль, пускай останется. Думаю, его место — здесь, в этой комнате, где он обрел родной дом после долгих скитаний. — Шпрангер пососал сигару. — Вот тебе на! Теперь у меня из-за этого рояля сигара погасла! Если вы не против, докурю ее потом на досуге. — Он осторожно стряхнул пепел и пристроил сигару на краю пепельницы. — Пойдемте. Покажу вам комнату, где жил Роглер.

Мы прошли по темному коридору, где вдоль обеих стен тянулись книжные полки, завешенные большими серыми полотнищами. Пахло старой одеждой и обувью, мокрой бумагой. Мне снова припомнилась итальянская халтура-макулатура. Одно утешало — все-таки я выторговал у мошенника-итальянца немало, сделка у него вышла не очень-то прибыльная.

— Недавно в комнату Роглера вселился новый жилец, теплотехник. Иногда появляется. Работает где-то в Бранденбурге. Здесь мало что изменилось. Короб можно хоть сейчас забрать.

В этой комнате было высокое большое окно, однако помещение оставалось темноватым, так как смотрело окно на стену соседнего дома. Здесь тоже пахло скипидаром. Шкаф, кровать, письменный стол на деревянных козлах, мольберт, на котором стояла незаконченная картина — разноцветные геометрические фигуры, наклеенные на холст куски газет, сильно пожелтевшие от времени, шрифт русский.

— Как же так? Газеты старые!

— Нет, — возразил Шпрангер. — Чайная заварка. После прогладить утюгом.

— Но тексты?

— Тоже новые. Восемьдесят восьмой год. Разницы почти никакой. Загнивающий Запад, расцвет социалистического общества в СССР, вперед и выше. Все выше и выше, до изнеможения. Что в двадцать восьмом, что семьдесят лет спустя — нет разницы. Вырезки делаю так, чтобы имена не попадались, Шеварднадзе там, Буш или Бейкер. Вот она, запоздалая месть авангардистов сталинским чинушам за все унижения.

— Вы, значит, продаете эти картины в качестве э-э…

— Подлинников? Нет. Я их продаю разбирающимся людям, таким, как вы. А куда они денут картины, мне безразлично. Хотя не совсем. Меня это забавляет. Это мой ответ на наше Объединение.

— Не понимаю!

— Подделка все равно что игра. У всего теперь есть двойники. На улице вьетнамцы продают костюмы от Армани и швейцарские часы, сделанные на Ленинградском часовом заводе. Занятия живописью успокаивают нервы. — Он поглядел мне в глаза. — Не подумайте только, что я из тех, кто скорбит по старой системе. Когда наш престарелый госаппарат смело волной демонстраций, я буквально задышал полной грудью. Но я и не из тех, у кого лозунги о едином народе вызывают эйфорию. Кстати, в этих вопросах мы с Роглером были единомышленниками. Совсем другого мы хотели, не Общества по управлению чужим имуществом. И условия ведь были, неплохие условия. Вы, западные люди, — формалисты, а мы были неформалами, в тогдашнем идеологическом болоте мы были следопытами, умельцами-изобретателями, импровизаторами. На своей крохотной площадке вели борьбу против команд и директив, подрывную работу путем неисполнения.

Второй доклад о политике за один день! Я попытался отвлечь Шпрангера, не хотелось выслушивать дальнейшие экскурсы в историю, надо было вернуть его к теме Роглера и картошки.

— А где было рабочее место Роглера?

— Да вот же, здесь, за этим столом. И в академии, там у него был кабинет. Не думайте, что в те времена все выглядело так же безотрадно. Я уже говорил, здесь висели картины авангардистов, не первый сорт, но недурные. Они перешли к сестре Роглера по завещанию, а она продала их за смехотворную цену какой-то мюнхенской галерее.

— Извините за любопытство, но почему вы копируете именно авангардистов?

— Причина простая. Я не умею рисовать.

Я недоверчиво хмыкнул.

— Правда не умею, совсем. А их копировать легко, главное — не быть дальтоником. Можно и оригинальные картины создавать, не опираясь на какой-то образец, самостоятельно. Это народное искусство, в лучшем смысле слова. К тому же дает кое-какой заработок.

— А что же ваши научные исследования?

— Меня вышибли, или, выражаясь изысканнее, сократили. Мне пятьдесят три. Работа есть — подрезаю стебли роз, гвоздик, тюльпанов, заворачиваю цветы в целлофан. Я доволен. Во время работы ничто не мешает размышлять о чем угодно, к тому же работа в основном на свежем воздухе. Может, вечером в ресторане где-нибудь, в баре подойдет к вам тамил и предложит купить розы — вполне вероятно, что это будут как раз те цветы, которые я утром вымачивал, в растворе консерванта. Через некоторое время головки у роз поникнут, но лепестки не осыплются. Они как бы пропитаны клейстером, вот и держатся. Просто потрясающе, чего только не изобрели на Западе. А вот, кстати, и короб, видите? Это он самый и есть. После переезда остался. — Шпрангер отогнул картонные клапаны короба. Вытащил книжку, коробку с карточками, еще что-то и прекрасную старинную шкатулку вишневого дерева, добротной работы — я разглядел шпонку и паз — с инкрустацией черного дерева в виде амфоры над скважиной для ключика. — Каталог вкусовых оттенков в этой шкатулке. — Он поднял крышку, шкатулка была не заперта.

Внутри рядком стояли маленькие карточки из плотной голубой бумаги, расположенные в определенном порядке и исписанные аккуратным почерком. Я перелистал каталог и увидел названия: Беттина, Клара, Пенная, Беллария Вероника, Рейхсканцлер, Крыска, Мона Лиза, Сиси.

— Можно без преувеличения сказать, это труд всей его жизни. А ведь он еще массу всякой всячины собрал — картины, фотографии, документы. Я воображал, что архив заберет та дама в змеиной коже. Но она не объявилась. Между прочим, на похоронах Роглера ее тоже не было. Зато пришла его студентка. Плакала, будто родного отца хоронила.

— Студентка?

— Она писала работу о картофеле в немецкой литературе. Если вас интересует… Где-то у меня должен быть ее телефон. Картофель в романах Эрвина Штритматтера и в творчестве Арно Шмидта. — Шпрангер поднял короб, я подставил руки и даже присел, такой он оказался тяжелый.

* * *

Такси поймать удалось лишь через час. Сначала я стоял возле дома, но по тихой боковой улочке такси, конечно, не ездили. Сжимая в объятиях короб, дотащился до перекрестка. Странно! Свободные такси лихо проносились мимо. Я начал махать. Наконец остановился «мерседес». Из него вылез водитель с объемистым животом, нависшим над поясом штанов, темно-синих, как форма железнодорожников, со строчками вместо складки. Подойдя, он воззрился на мой короб.

— Не, не пойдет. Мебель возить не нанимался.

— Разве нельзя поставить коробку в багажник?

— Как же, поставишь ее! Не закроется. Тут грузовик нужен.

Я пообещал десятку сверху, если он довезет меня на Мейнекенштрассе, что поблизости от Курфюрстендамм. Шофер почесал в затылке:

— Ну ладно уж.

Я поднял короб, и тут он вырвал его у меня из рук:

— Погодь! Так не влезет! — Он открыл короб и стал кидать в багажник папки, конверты с диапозитивами, книги, перевязанные бечевкой пачки бумаг. — Это чё? — Он, послюнив палец, пролистал страницы толстого свитка. — Небось секретно, а? — Выудил фотокопию какого-то документа. — Ага, формулы, что ль?

— Вероятно, формула генетической структуры картофеля. Поаккукратнее, пожалуйста, это ценные материалы.

— Та-а-к! Ну все продают подчистую! — Он окончательно утвердился в своих подозрениях. — Просто распродажа у нас, полная распродажа, тьфу, чтоб тебе! — Он яростно сплющил пустой короб и зашвырнул в багажник, захлопнул крышку и, не переставая злобно ругаться, обошел машину и сел за руль. — Куда?

— Мейнекенштрассе.

— Мой рабочий день кончился.

— Но вы же остановились. — Я вымученно улыбнулся, глядя на него в зеркало.

— А почем я знал, что у вас тут столько барахла! Да еще ехать в черт-те какую даль.

— Обычно таксисты довольны, если ехать далеко.

— Но не после рабочего дня!

— Это ваша собственная машина? — Я решил чем-нибудь отвлечь его.

— Собственная? Да откуда мне взять шестьдесят тыщ, откуда? И чё вы все шею чешете, вшей, что ли, набрались?

— Нет-нет, просто я только что постригся.

Он закурил сигарету, не спросив разрешения, гнусную, вонючую «Каро». Те самые «Каро», которые в народе прозвали «Отрыжка Сталина».

— Все, что ни подвернется, ну все на Запад тянут, понаедут сюда, нахапают…

— Видите ли…

— Да видели, навидались!

— Дайте мне договорить…

— Вы вот чего, — сказал он. — Вы тут меня не учите, а то выйти придется!

— Прекрасно. Я выхожу.

Он не затормозил. Должно быть, на такой поворот дела не рассчитывал. Посмотрел в зеркало, потом несколько раз обернулся назад.

— Тормозну, где мне надо и где разрешается. Понятно? — Он весь побагровел, нет, полиловел. — Понятно?!

— Остановите машину! Немедленно!

— Помалкивайте, понятно? Нечего тут рот разевать! Умный какой нашелся!

Окно в окно с нами шел «фольксваген», сидевшее в нем семейство таращилось на нас. Таксист погрозил им кулаком.

На светофоре вспыхнул красный.

— Сию минуту остановите, вы, фашист за баранкой!

— Ну все, хватит! — заорал он и ударил по тормозам с такой силой, что меня бросило вперед. Вильнув вправо, он выскочил из машины — с необычайной ловкостью, при таком-то брюхе! — рванул дверцу с моей стороны и гаркнул: — Вылазь, живо!

За спиной разом грянули гудки, с бешеной, лютой злобой. Я вышел, протянул руку к багажнику.

— А ну, лапы прочь! Здесь я хозяин! — снова разразилось бранью синештанное хамло. Рывком подняв крышку багажника, шофер вышвырнул на мостовую короб, за ним на асфальт полетели папки, книги, дискеты, слайды.

— Я буду жаловаться!

— Да пошел ты! Вали давай, да подальше! Понял? И чтоб духу твоего тут не было! — Он с размаху плюхнулся на водительское сиденье, но не уезжал.

Сзади медленно подъехала машина, раздался долгий гудок, и я получил удар бампером под колени. Да-да, подумал я, рабочий день кончился, труженики спешат домой. Ну и черт с ними! Присев на корточки, стал собирать, сгребать в кучу бумаги, книги, карточки, заталкивать их в короб. Со всех сторон летели гудки, водители крыли меня последними словами. На тротуаре какая-то мамаша учила ребенка уму-разуму — затрещинами. Эта сцена имела отношение к моей ситуации, но какое, я не мог сообразить.

Такси наконец уехало. Номер B-St 345. Я поискал ручку, не нашел и постарался запомнить номер. Поволок короб на тротуар, и тут машины тронулись, и колеса покатили прямо по карточкам, листкам, книгам, фотографиям. Потом на светофоре опять зажегся красный, и я бросился к водителю того «фольксвагена», спросил, не согласится ли он быть моим свидетелем?

— Нет уж, меня в такие дела не вмешивайте. — И быстренько поднял окно.

Как только зажигался красный, я подбирал бумаги, снимки и книги, на зеленый отбегал на тротуар. За спиной пронзительно визжали покрышки.

Подошел старичок, помог собрать то, что я покидал на тротуар. Два листка, улетевшие на другую сторону улицы, принесла молодая женщина.

— Маленько запачкались. — Она вытерла их бумажным носовым платком.

— Спасибо! Спасибо! — Я стоял на краю тротуара рядом со своим коробом, держа в руках «Хронику мира» Шеделя и первое описание картофеля, составленное Баухином, — «Фитофинакс», издание 1596 года, уникальную книгу, библиографическую редкость. Теперь у нее оторван корешок. Я раскрыл книгу. Баухин — о нем я узнал два дня назад — первым из ученых отнес картофель к семейству пасленовых, роду solacea, что значит «тенелюбивые». Я положил инкунабулу в короб, с тоской подумал о своем письменном столе, о тихом мюнхенском кабинете и проклял тот час, когда согласился написать какой-то очерк о картошке, оторвавшись ради чертова корнеплода от своей работы. Нет чтобы сидеть дома и писать историю, начало которой я, никаких сомнений, давно уже нашел бы, так вот стою тут в восточном районе Берлина, как идиот, и вообще, сам влип в совершенно безумную историю. Попытался остановить такси. Напрасный труд! Таксисты будто сговорились не брать меня. Махал рукой — машины ехали мимо, водители, едва взглянув в мою сторону, гнали дальше.

И вдруг одна остановилась — не такси. Водитель высунулся и спросил:

— Почем блок?

— Какой блок?

— Сигареты у вас какой марки? — Он указал на короб.

— Это не сигареты. В коробке картофельный архив.

Водитель сердито тряхнул головой, покрутил пальцем у виска и отъехал. А я немного отошел в сторону, как будто это не мой короб. И опять помахал такси. Неужели остановилось? Водитель-португалец поставил короб в багажник и всю дорогу меня успокаивал:

— Разные есть люди, везде. Всех сортов люди. Приветливые и сумрачные.

Удивительное слово нашел! И в устах португальца, произнесшего его со своей родной интонацией, мягко и нежно, оно прозвучало совсем не сумрачно.

— Вы знаете Фернандо Песоа? — спросил я.

— Конечно! Как не знать, уважаемый.

— Вчера, как раз перед отлетом в Берлин я читал его «Книгу беспокойства». И знаете, запомнился стих: «Чудесный день вдруг раскололся, словно вскрик».

— Я этих стихов не помню, — сказал таксист. — Но можно перевести обратно на португальский: «Е subito, como um grito, um formidavel die estilhacou-se».

И в этой мягкой мелодичной строчке расцвел близ бесприютной Александерплац алый цветок гибискуса.

 

Глава 6

ТЕНЕЛЮБИВЫЕ

Приезжая в Берлин, я всегда останавливаюсь в пансионе «Император». Это квартира из двенадцати комнат, в старом доме, со скрипучим паркетом. В комнатах, коридоре, столовой и холле на стенах висят картины и рисунки современных художников, на некоторых есть дарственные надписи автора, а еще тут красуются нотные листки — автографы Штокхаузена и американских джазменов. Наверное, в таких же пансионах, фантазирую я иногда, в тридцатых годах останавливались Ишервуд, Оден и Спендер. И на душе светлеет.

Хозяйка сидела за своим письменным столом, рядом, положив морду на лапы, с выражением глубокого страдания в глазах, лежал ее песик.

— Что с ним такое?

— Ужасная ночь! Вчера вечером грыз косточку и сломал коренной зуб. Сейчас к ветеринару пойдем. Коронку поставим. — Она покосилась на мой короб. — У «Альди» отоварились?

— Нет. Это картофельный архив.

Хозяйка знает меня не один год, знает и то, что у меня достаточно странных знакомств, знает и о моих, порой весьма оригинальных занятиях, связанных со сбором различных материалов. Ее деликатность можно ставить в пример другим. Вот и сейчас она не позволила себе никаких любопытных расспросов. Но едва я повернулся к дверям, она воскликнула:

— Ой, да что ж это с вами сделали?!

— Таксист высадил посреди дороги и вышвырнул все из этой коробки прямо на землю — книги, документы, слайды.

— Ах, нет. Я про ваши волосы.

— А что такое?

— Вид — будто вы съехали по лестнице, пересчитав затылком ступени.

— Ну… я был у парикмахера.

— Да он вас изуродовал! Погодите, сейчас принесу маленькое зеркальце. Сами посмотрите.

В комнате я водрузил короб на стол и бросился к зеркалу. Спереди все вроде было нормально. Зато когда я повернулся спиной к зеркалу и поглядел на себя в ручное зеркальце, я увидел, что на затылке у меня выстрижены три полосы. Они шли наискось — слева направо и снизу вверх, причем не параллельно, а расходясь в стороны, точно лучи. Вот мерзавец! Он таки обкорнал меня! И получил двадцать марок. Нет, конечно же, он это сделал не по оплошности. Сразу вспомнилось, как он говорил про мелкий саботаж. Наверное, мой шелковый пиджак встал ему поперек горла — от Крамера, разумеется, не укрылось, что пиджак зверски дорогой, очень скромный с виду, но дорогущий, как все такие вещи. Я тупо смотрел в зеркало на свой затылок — вид жуткий. И вдобавок смешной. Отражение в двух зеркалах было тускловатое, но все равно видно: из-под волос отчетливо проступают полосы розоватой кожи. Я попытался прикрыть их, зачесав сверху волосы на это безобразие. Какое там! Коротко подстриг, подлец. А Шпрангер-то, такой вроде симпатяга, но ведь наверняка он видел, что у меня на затылке! Самое обидное при этом — что он не постеснялся взять мою сигару. А впрочем, с другой стороны, — в голове завертелись утешения, которые на этот случай нашлись бы у моей жены, — вполне может быть, что Шпрангер ничего не заметил. Если не ошибаюсь, спиной к нему я не поворачивался. В кухне, когда он ждал окончания стрижки, вернее, Крамер тогда брил мне затылок, Шпрангер все время стоял передо мной. Да, кажется, все время. Придется купить шапку. Лучше — вязанную, ее можно натянуть пониже, прикрыв затылок. Вчера под дождем и ветром шапка была уместна, но сегодня-то теплынь, хорош я буду в вязаном колпаке, какой-то городской сумасшедший.

Пошел на кухню, взял в холодильнике бутылку пива, поставил крестик в списке против своей фамилии. Возвращаюсь к себе в комнату — вдруг за спиной у меня открывается дверь. Сосед, молодой человек, поздоровался. Я ответил и сообразил приложить ладонь к затылку — да вот, понимаете ли, стукнулся головой. В комнате занялся коробом. Я же затолкал туда все как попало, смял, скомкал бумаги, которые удалось собрать на грязной мостовой. Да что же это? — сколько я ни шарил, сколько ни рылся, шкатулки вишневого дерева с каталогом не было. Я похолодел от ужаса. Вот, всего одна голубая карточка, застрявшая между страниц какой-то книги, она, наверное, выпала из шкатулки. Текст был напечатан на пишущей машинке. «Бамбергские рогульки, или бамбергские рожки. Форма продолговатая, часто — слегка изогнутая, глазки попарного расположения, весьма многочисленны. Кожура тонкая, легко отделяется, схожа с папиросной бумагой. Клубни употребляют в пищу преимущественно в вареном виде; вкус напоминает ореховый, нежный, пикантно-утонченный. Не рассыпчата. При жарке на оливковом масле вкус крупчатоватый, на сливочном — хрустливый…» Неологизмы были подчеркнуты красным карандашом. «…Филиация поздняя (сентябрь). Распространенность незначительна, редкий сорт. Разводят преимущественно во Франконии. Требует интенсивного ухода. Предположительно — весьма ранний гибрид, полученный в аптекарских огородах средневекового Нюрнберга».

Я спустился в салон, который служил также столовой, здесь стоял телефон. Позвонил в диспетчерскую службу такси, назвал номер машины. Несколько раз меня заново соединяли, переключали. Наконец женский голос сообщил, что такси с таким номером в их документах не значится.

— Этого не может быть, — сказал я. — Номер верный, я его запомнил. У водителя осталась моя картотека, она имеет важное научное значение.

— Водитель сообщил бы нам. Может быть, он сдал ее в стол находок.

— Сомневаюсь. Водитель — довольно неприятный субъект.

— Ничем не могу помочь. Такого номера в наших списках нет. Скорей всего, вы что-то перепутали.

— Нет, номер правильный! Абсолютно уверен. Три, четыре, пять — что тут можно перепутать?

— Мне очень жаль, но я действительно ничем не могу вам помочь. Знаете, наверное, у этого водителя нет лицензии. Случалось уже не раз. Так что извините, но ничего не могу сделать. Вы все-таки попробуйте обратиться в стол находок.

— Вы в западной части горда живете?

— Не угадали! Как раз наоборот, восточней не бывает. А почему вы спросили?

— Да просто так. Спасибо, зря я вас побеспокоил.

Я вернулся наверх, в комнату. Ну и денек, вот уж точно, не везет так не везет. Этот гнусный тип и не подумает отнести шкатулку в стол находок. Притормозит где-нибудь, карточки бросит в мусорный бак, а дорогую старинную вещицу женушке своей подарит, а она в нее нитки с иголками положит или квитанции какие-нибудь. Бидермейер, дорогая штучка. Пожалуй, продаст. Мне не давали покоя мысли о Роглере, его кропотливой многолетней работе, которая теперь очутилась в грязных лапах этого жирного борова. Я мучился, хотя никогда в жизни не видел Роглера, не представлял даже, каким он был, как выглядел. Я снова начал рыться в коробе, перетряхивать книги, папки — вдруг между страниц завалились другие голубые карточки с описаниями сортов и вкусовых качеств картошки. Ни одной. Попадались измочаленные фотокопии статей, еще каких-то материалов, была уйма белых карточек, перемешанных в полном беспорядке, и раскрашенные от руки таблицы с изображением картофеля всевозможных сортов. А вот картофель в изобразительном искусстве — карикатуры, репродукции картин, на которых художник зачем-нибудь нарисовал картошку. Конечно, Ван Гог, «Едоки картофеля». Макс Либерман — Фридрих Великий посещает прусских землепашцев, те, подобострастно взирая на короля, подносят ему несколько картофелин. И вторая картина — Фридрих на глазах у изумленных подданных вкушает некое блюдо, приготовленное из сего простонародного овоща. Среди репродукций я обнаружил фотографию большого формата. Женщина, брюнетка. Взволнованно, даже с тревогой что-то говорит тому, кто ее снимает; правильные черты, темные глаза, рот приоткрыт, на нижней губе заметен отблеск света, левая темная бровь чуть приподнята, вообще же брови — как два птичьих крыла, на мочке левого уха поблескивает камешек. Строгий черный жакет с рисунком елочкой, на открытой шее кулон — серебряный медальон или монета, в золотой оправе, а на ней что? Да, несомненно, Афина, головка Афины в шлеме. В чертах этой красивой женщины чувствовалась деловая хватка. Я подумал: наверное, так выглядела женщина, о которой я услышал от Шпрангера, — западная до мозга костей.

Я вытащил из короба все белые карточки, растрепанные, согнутые, некоторые со следами автомобильных покрышек. Карточки с формулами, карточки с рисунками, с цитатами, исписанные аккуратным, старательным почерком, черными чернилами, некоторые напечатаны на машинке. На тех, что исписаны от руки, почерк мелкий, похожий на следы птичьих лапок, и вполне разборчивый: «Томаты, табак и картофель принадлежат к одному семейству — пасленовых, все это тенелюбивые растения. Сюда же относится пьяная вишня, которая в античной Греции дала имя одной из парок, Атропе; кроме того, мандрагора, или альраун, растение, вызывающее помрачение рассудка и галлюцинации; далее, белладонна — настой этого растения красавицы капали в глаза, чтобы расширились зрачки, отчего выражение приобретало некую греховность и в глазах открывались черные бездны ада. Наконец, конопля. Тенелюбивые: снадобья, позволявшие ведьмам летать на шабаш, афродизиаки, галлюциногены.

Табак. Содержит вредный алкалоид никотин — яд, как считали добропорядочные граждане (кальвинисты). Табак пришел к нам из Голландии и Англии. Никотин возбуждает умственную активность и умеряет возбуждение плоти. Благодаря табаку можно, спокойно сидя за письменным столом, стимулировать свой мозг (коммерсанты, ученые, писатели). Ex fumo dare lucem. Курение притупляет чувство голода, уменьшает сонливость. Здесь глубинная причина того, что во время войн число курящих заметно возрастает. Впервые это наблюдалось во время Тридцатилетней войны.

Томаты. Также помидоры, т.е. золотые яблоки и проч. Родина — Анды, к нам пришли из Мексики, через Италию. В Италии они нашли друг друга, состоялась долгожданная встреча — оливковое масло, лапша, которую Марко Поло привез из Китая, и томаты. Сразу получившие признание, эти плоды стали главным ингредиентом соусов — истинная причина популярности лапши и макарон.

Картофель. Первое упоминание о нем в Европе: Севилья, 1539 год, выращивался в монастырском саду, клубни доставлены в Испанию мореплавателями. В 1588 году Клусий привозит картофель в Германию. Вначале его выращивают в ботаническом саду, но цветки так красивы, что картофель сажают и в дворцовых парках и садах. Наконец, он поселяется и в огородах, но служит лишь дополнительным продуктом питания. XVIII век — триумфальное шествие картофеля по крестьянским полям — существенный фактор роста народонаселения в XVIII и XIX вв.

Где едят лапшу, не разводят картофель (сравни: Италия, Швейцария). В крепкой пролетарской природе картошки людям еще предстояло открыть дотоле не изведанные возможности вкусовых наслаждений…»

Привести в порядок эти карточки — масса времени уйдет… Из соседней комнаты доносится ритмичное поскрипывание кровати. Паркетный пол у меня под ногами слегка подрагивает. Я смотрю на фотографию той женщины. Умные глаза. Ага, не к фотографу обращается она с какими-то словами, а к тому, кто стоит рядом с ним, нет, не стоит — сидит. Фотограф ведь сидит, иначе был бы другой ракурс. Да и женщина сидит, чуть наклонившись влево, значит, там стол, вернее, столик, должно быть, где-то в кафе. Надо спросить Розенова, может, у него есть фотография Роглера и он мне ее покажет.

План-проспект выставки, озаглавленный «Картофель: продукт питания и деликатес». Авторы: Макс Роглер и Анетта Бухер.

Читаю. «Необычайная плодородность этого растения (от одного клубня — более тридцати „деток“!), высокое содержание крахмала и витаминов, иначе говоря, питательность, снискали картошке славу афродизиака. Но все было наоборот: крестьянин, сажавший картошку, мог прокормить большую семью, а со стороны казалось, что все дело в свойствах картофеля, якобы повышающего потенцию». Скрип кровати за стеной усилился, теперь там раздавалось еще и кряхтенье, мужское, сопровождаемое тихим повизгиванием. Паркет у меня под ногами легонько колебался. Еще немного — и я прижался бы ухом к стене, чтобы послушать, но вовремя передумал — вдруг кто заглянет в комнату и увидит меня в дурацкой позе, подслушивающего у стены. Запер дверь на ключ. И тут изо всей силы кто-то загрохотал по металлу — не то в пансионе, не то в квартире на другом этаже стучали по батарее отопления, злобно, возмущенно, вне себя от ненависти. Звуки за стеной стали тише. Грохот унялся. Неприятно, подумал я, парочка за стеной может вообразить, что это я дубасил по батарее. Похоже, они решили передохнуть, паркет тоже не вздрагивает.

Вытаскиваю следующую карточку, текст напечатан на машинке: «Картофель, маис, бобы, томаты привезены из Америки. Чудесные дары Нового Света престарелой Европе, вкусная и здоровая пища. А Старый Свет отплатил, послав в подарок корь и черную оспу».

Эту запись Роглер, вероятно, сделал в период своих научных баталий, когда его методологическим оружием еще был диалектический материализм.

Снова задрожал пол, за стеной взвизгнули, и опять вступил барабанщик, загремел по батарее, как будто только и дожидался момента, чтобы выплеснуть свою ярость, возмущение, разочарованность жизнью, ненависть, накопившуюся за много дней и недель. Грохот, кажется, раздавался из квартиры этажом ниже, и чем быстрее шло дело за стеной, тем живее колотили по батарее, это напоминает игру на гигантском ксилофоне, симфония звучит все мощней, а вот и финал, напряжение разрешается, слышу стон, мужской. Паркет снова спокоен и тверд. Барабанный бой стихает, дав под занавес два завершающих удара. А все-таки пол чуточку колеблется. Я прислушиваюсь, затаив дыхание, ну вот, тоненько взвизгнул женский голос. Тишина. Лишь вдалеке, в самой крайней комнате раздаются стоны саксофона. За стеной смеются, и коротко, деловито скрипит кровать. Не перестаю изумляться — до чего же свободно эта парочка выражала свои ощущения, раскованно, без всякого стеснения. Им даже стук палки по батарее не мог помешать. Мне бы хоть капельку вот такого непрошибаемого равнодушия к тому, что слышат, что думают о тебе окружающие. За стеной льется вода в раковину.

Я вытащил свой черепаховый портсигар и закурил последнюю «Кохибу», хотя хозяйке пансиона не нравится, когда в комнатах курят трубку или сигары. Но я несколько лет вообще не курил, так что подумают не на меня, а на жильца, занимавшего комнату до меня.

Еще карточка, исписанная почерком Роглера, похожим на следы мелких птичьих лапок. «Ревизионизм? Что же тут плохого, если сосредоточиваешься на эмпирическом наблюдении и пересматриваешь, подвергаешь ревизии научный объект? Благодаря этому подходу можно избежать расхожей формулировки: „Тем хуже для фактов“, к которой охотно прибегают, когда теория расходится с реальными фактами. Эта формулировка не только никуда не годится, это чистый идиотизм, вернее — коллективное безумие. „Существуй на свете лишь репа да картошка, нашелся бы кто-нибудь, кто скажет: жаль, что они растут вверх ногами“, — изречение Лихтенберга».

Надо полагать, это и есть идеи, в которых партийное руководство усмотрело провокацию или того хуже — подрывную деятельность. Заподозрили критику реального социализма под прикрытием картофельной проблематики.

В бумагах я обнаружил тексты, не лишенные поэтических достоинств, например на карточке, озаглавленной «Эпилог»:

«Белы цветки или алы, суждено им скоро увянуть, меланхоличен картофеля цвет… Мария-Антуанетта украшала его цветами прическу. Из цветков родятся мелкие алые ягоды, в них сокрыто высокое совершенство, таинства неба, а в клубнях сокрыта энергия солнца, плодородие Бога, живительная сила гор, убеленных вечными снегами. Отвесные скалы обрываются в море, черная влага лижет седые утесы, белизна, затененная тучами, перетекает в серое, в черное, туча, облако — словно клубни в подземном царстве. Клубни подобны дождю, белым брызгам, клубни подобны солнцу, единственному, и земле, и небесам, обнимающим землю; клубни, полные влаги и силы».

Затем я прочитал оформленный в виде таблицы перечень сортов картофеля. Уму непостижимо, сколько, оказывается, существует названий. Роглер подразделил все названия сортов на четыре тематические категории: поэзия, политика, техника, юмор. Например, «Стелла Дальковского» — сорт, у которого клубни формой похожи на репу; «ранняя роза» — сорт с многочисленными глазками; «топаз», «графская корона». Дальше: «Гинденбург», «князь Бисмарк» — люди, которые вывели эти сорта, видно, придерживались консервативных взглядов. Были скучные названия: «полевое хозяйство Вольтмана — 34», «САС», были и забавные: «первая на Мокром поле», «почка-гигант Тиле», «синяя мышка». Встретился сорт под названием «ранняя синяя», но «красного деревца» я в реестре не обнаружил.

Мысли опять завертелись вокруг пропавшей шкатулки, ведь каталог — плод многолетних трудов Роглера. Неужели он напрасно бился, стараясь описать различные вкусовые нюансы картофеля? Часто же ему приходилось есть вареную картошку! А что поделаешь, если работа имеет чисто эмпирический характер. В то же время это и самоанализ. Но может быть, он картошку жарил — и тут опять же существенно, на каком масле — растительном или сливочном, это ведь фактор, влияющий на вкусовые качества продукта. Да, какими же словами описать то, для чего в нашем языке нет слов?… Мысль, что этот огромный труд, возможно, погиб, была неприятна — какое там! — невыносима: я вскочил и опрометью бросился из комнаты, помчался вниз за новой бутылкой пива. Вернувшись, выпил и попытался отвлечься от грустных размышлений — закурил и начал пускать колечки дыма — большое, второе поменьше, третье совсем маленькое, оно должно пролететь через два других. Первое, большое кольцо получилось на славу, но вместо второго и третьего я выпустил какие-то бесформенные облачка, которые быстро расползлись в воздухе.

«Красное деревце», — вот что он сказал, — говорила мама, — да с таким таинственным видом, очень странно». Когда дядю увезли в больницу, меня в Гамбурге не было — я учился в Париже, и мне, увы, даже в голову не пришло, что надо бы приехать домой, раз уж случилась беда, хотя дядя Хайнц был моим любимым дядей.

«Красное деревце». Тогда-то я решил, что это просто некое условное обозначение, скажем, вместо зеленого цвета он зачем-то назвал красный. В детстве у нас была игра — мы морочили взрослых, называя вещи не настоящими их именами, а как-нибудь по-другому. Например, вместо «стол» говорили «стул», вместо «кресло» — «окно», вместо «скатерть» — «горшок», и так далее. «Накрой на стул и придвинь окно к стене, сможешь глядеть в кресло». А уж когда мы добирались до глаголов и вместо «идти» говорили «смотреть», вместо «поставить» — «нарисовать», начиналась жуткая неразбериха, хотя для того, кто говорил, каждое слово сохраняло и свое обычное значение, которое будто невидимый шлейф тянулось за тем, что произносилось вслух. Из-за этого мысли путались, а слова из уст выползали медленно, будто черепахи, и у взрослых лопалось терпение: довольно уже, хватит! Только дядя слушал нас и веселился.

Впрочем, может быть, «красное деревце» вообще обозначает что-то другое. Есть же в Гамбурге улица с таким названием, Ротенбаумшоссе, но при чем тут она? Может, дядя хотел о чем-то напомнить и какое-то слово повисло между «деревце» и «красное», не было произнесено, да так и осталось непроизнесенным, так и унес его дядя Хайнц в могилу…

«Красное деревце».

Сколько я ни рылся в памяти, не мог припомнить, чтобы дяде Хайнцу хоть раз вздумалось меня поучать, никогда он меня не одергивал, никогда не кричал. Мы с ним ходили гулять в порт, и, пожалуй, он всегда держался со мной на равных, а я очень мало знал в своей жизни взрослых, которые позволили бы так с собой обращаться. И еще дядя никогда ни о ком не сказал плохого слова, даже о моем отце, хотя отец его презирал и дяде это было хорошо известно. А если кто-нибудь за глаза жаловался на других или сплетничал, дядя в своей обычной глубокомысленной манере говорил: «Ну что ж, надо его понять» — и старался объяснить поведение того, кого ругали. В детстве я был неколебимо убежден — ни за что на свете дядя не будет говорить обо мне плохо. У него всегда находилось для меня время. Отец говорил, мол, дядя бездельник, лодырь. Да, у него всегда находилось время для меня. Мы гуляли по старому Гамбургу, ходили в порт, на берег Эльбы. Сидели над водой, смотрели на баржи, буксиры и катера, которые сновали по реке. Дядя рассказывал про свое плавание в южных морях, он был коком. Но никаких потрясающих воображение историй я от него не слышал, он же ни разу не сошел на берег. Вот тогда-то в плавании он и научился пускать дым колечками. Он и впрямь мог бы выступать с этим номером в цирке. Дядя ухитрялся выпустить и «подвесить» в воздухе пять олимпийских колец, это вам не пустяки! В плавании он курил дешевый табак и наслушался разных историй. Например, про кочегара. Тот был солдатом в германском экспедиционном корпусе, который в 1900 году участвовал в подавлении восстания боксеров в Китае. Китайские власти казнили в Шанхае схваченных мятежников. Их построили длинной шеренгой и заставили ждать своей очереди опуститься на колени и вытянуть шею — палач мечом отрубал осужденному голову. После этого следующий продвигался на два шага. В той очереди стоял молодой китаец и читал книгу. Читал, медленно продвигаясь вперед в строю и не поднимая глаз от книги. Один немец, военный моряк, присутствовавший при казни, попросил, чтобы читавшего парня помиловали. Китайцы согласились. Кто-то подошел к парню и сказал: «Уходи, тебя помиловали!» Тот спокойно закрыл книгу и не спеша побрел прочь.

На следующее утро за завтраком я хотел вычислить парочку, что обитала в соседней комнате. Но за столом сидели только четыре джазмена из Чикаго, трое чернокожих, один белый, все четверо ели яйца всмятку.

Я заказал большой завтрак, кофе и стал читать газету, но сосредоточиться не удавалось — мешали мысли о пропавшей уникальной картотеке. Может, следует немедленно позвонить Розенову и признаться, что я потерял шкатулку с каталогом? Но, поразмыслив, я решил все-таки сначала попытать счастья в столе находок. В столовую вошел молодой человек, за ним — девица, ага, вот они, голубки! Девица была тщательно подкрашена, только глаза малость припухли. Оба сели, заказали завтрак и в ожидании принялись листать газеты, да так независимо друг от друга, так невозмутимо, что я опешил — совершенно не вязались с этим поведением вчерашние охи-ахи, сопение, стоны и взвизги. Хоть бы за ручку держались, что ли, подумал я, или обменивались томными взорами. Так нет же, ничего подобного — девица, приветливо улыбнувшись, передала молодому человеку масло, потом, допив кофе, осторожно, чтобы не размазать кричаще яркую алую помаду, вытерла салфеткой губы, в уголках которых, как мне почудилось, все-таки играло легкой улыбкой воспоминание о ночи. Она вдруг пристально поглядела на меня, но тут же отвела глаза, равнодушно уставясь на залитый солнцем балкон. А я постарался больше не смотреть на парочку-непарочку.

Я встал, направился к дверям и тут услышал за спиной смех. Обернулся. Они смеялись, беззлобно смеялись, глядя на меня, и я сразу вспомнил о трех ужасных ступеньках на моем затылке.

Задумчиво погладил затылок. Три полосы ощущались даже при легком прикосновении.

Взял такси и поехал в стол находок. Долго стояли в пробке. Половина улицы перекопана, коммуникации и кабели, будто кишки, лежали на тротуаре.

— Часто вам приходится ездить по восточным районам? — спросил я водителя.

— Да нет, не часто. Да и не люблю я туда ездить, если получается — не езжу. Я тамошние дороги плохо знаю, чужой город, все у них там не как у нас, привычки другие у людей, обыкновения. Сейчас, похоже, лучше нам оставаться самим по себе, и им тоже. Стены теперь нет, ну и хорошо. А слышали такой? Чем отличается турок от саксонца?

— Не знаю.

— Турок говорит на правильном литературном языке, и еще турок работает.

— Да-да, где-то читал, — сказал я. И в этот раз не позволил себе никаких вежливых улыбок.

* * *

В столе находок я описал служащей, как выглядела шкатулка, и сказал, что в ней находится работа, которой некий человек посвятил всю свою жизнь, — это каталог вкусовых оттенков разных сортов картофеля. Женщина воззрилась на меня с недоверием:

— Картофеля?

— Правильно. Это карточки, понимаете, картотека, на карточках слова, текст, исписанные карточки.

— Погодите, вы же только что сказали, в шкатулке каталог?

— Ну да, каталог. Но это не каталог товаров, не каталог, какие рассылают фирмы, не такой, как «Отто» или «Квелле». Каталог в первичном значении… как бы вам объяснить? Ну, перечень, список.

— Какого цвета этот каталог?

— Это карточки в небольшой деревянной шкатулке.

— Ах вот оно что.

— Вот такого размера, светлое дерево, вишня. Стиль бидермейер.

— Дерево красноватое или желтое?

— Красноватое.

— А ценность какая?

— Материальная ценность невелика, конечно. Но идеальная, духовная ценность огромна. Это уникальная научная работа, ее невозможно восстановить.

— Подождите здесь. — Она ушла и скоро вернулась. — Нет. Ничего такого не поступало.

— Что же делать?

— Ну-у… Попробуйте дать объявление в газету. Если напишете сейчас, оно попадет в завтрашний номер.

Она продиктовала мне телефоны «Берлинер цайтунг» и «Тагесшпигель», очень хорошо, две газеты, одна восточная, другая западная. Пододвинула блокнот.

Я написал: «Шкатулка в стиле бидермейер с картофельным каталогом оставлена в такси. Научный труд. Нашедший получит солидное денежное вознаграждение». И телефон пансиона.

— Сократите, — посоветовала женщина, — дешевле обойдется. Напишите покороче: «Ищу картофельный каталог. Шкатулка. Бидермейер. Хорошее вознаграждение». А про научный труд не надо писать, а то никто не поверит, что вообще заплатят.

Я поблагодарил. Уже в дверях обернулся, хотел кивнуть на прощание, но увидел, что служащая смотрит на меня не то со злорадной ухмылкой, не то просто развеселившись. Все из-за дурацких узоров у меня на затылке.

* * *

В первом же подвернувшемся магазине, где продавали джинсы, кожаные куртки, шапки, я стал искать вязаную шапчонку, попроще, без всевозможных значков и надписей, главное, чтобы на лбу не красовались буквы, орлы или быки. Но в этой лавке не нашлось ни одной шапки без эмблемы. Самой неприметной была кепка с зеленой нашивкой — надписью «Donkeydoodle».

— Что это, спортивная команда или музыкальный ансамбль? — поинтересовался я.

— Команда регбистов, вроде бы, — сказала продавщица, стройная девушка в облегающем черном свитерке.

— Хорошо, возьму эту шапку.

Прочесть надпись можно, только подойдя ко мне вплотную. Я надел кепку козырьком назад.

Продавщица молча посмотрела на меня, потом не выдержала:

— Нет. Если хотите знать мое мнение — лучше надеть как полагается, козырьком вперед. Сразу лет на двадцать моложе будете выглядеть. Нет, я не хочу сказать, что вы в плохой форме.

— Спасибо, — я перевернул кепку, но натянул ее как можно ниже на затылок. Теперь козырек залихватски торчал вверх. Я расплатился и вышел на улицу.

 

Глава 7

ПОЛЬСКАЯ СВАДЬБА

Опять взял такси и попросил отвезти меня за город. Туда, где раньше проходила граница — бетонная стена, разровненная граблями полоса смерти и выложенная бетонными плитами дорога. Просека в роще еще не заросла, по дороге, где прежде ходили дозоры пограничников, теперь гоняли велосипедисты. Колючая проволока, мины, самонаводящиеся стволы — все это было убрано. Но остались два барака и еще какой-то дом из беспросветно уродливых бетонных блоков.

— Здесь был опорный пункт погранвойск, — сказал водитель. — Теперь тут кумушка лиса и братец заяц хозяйничают. Мне как, подождать вас? Если зря приехали, то смотрите — поймать такси тут непросто.

— Да, подождите, пожалуйста. — Я расплатился и вылез из машины. Пахло жареным мясом, из громкоговорителя на стене лилось танго, искаженные, плывущие звуки, пластинка, должно быть, заиграна до невозможности. Я подошел к приземистому строению, на котором висела громадная вывеска: «Фирма Гор. Передвигаем горы! Грузоперевозки, надежное хранение мебели». Окна и двери настежь. Я помахал таксисту, чтобы тот уезжал, не дожидаясь моего возвращения.

В служебном помещении сидел, положив ноги на стол, человек в белом, довольно помятом полотняном костюме и курил тонкую сигарку. В этой комнате с обшарпанными белыми стенами и вентилятором под потолком он походил на владельца табачных плантаций где-нибудь в Бразилии. Он поднял глаза от карты города, которую разложил у себя на животе, и, не снимая ног со стола, спросил:

— Чем могу быть полезен?

— Я ищу архив сотрудника Академии наук доктора Роглера. — Я уточнил: — Академии наук ГДР.

— Угу. — Он немного помолчал. — Скоро это добро отправится на свалку.

— Почему?

— Три месяца уже никто не платит за хранение. Еще три месяца подержу, так и быть, а потом все, прости-прощай. — Он встал, снял с гвоздика ключ. — Пошли.

Я спросил, давно ли он держит этот мебельный склад.

— Вскоре после Объединения купил весь здешний комплекс, можно сказать — задарма.

— Вы предприниматель?

Человек, похожий на бразильского плантатора, засмеялся:

— Вот выдумали! Подполковник.

— Подполковник?

— Так точно! Народной армии. После Объединения сказочкам настал конец, пришлось мундир в шкаф повесить. Организовал транспортное предприятие. Грузоперевозки. Я сразу понял, что после Объединения народ непременно зашевелится, снимется с насиженных мест, старые хозяева понаедут, новые собственники, а кто не собственник — арендаторы жилья, те уберутся. Многообещающие перспективы с точки зрения логистики. У транспортных фирм появились неплохие шансы. Взял кредит в банке, сразу дали, без проволочек. Дело идет неплохо, очень даже неплохо. Я доволен переменами в жизни, теперь я сам себе хозяин. А вон там, видите? — мои работники, поляки, работают хорошо, не отлынивают. Вы, может, не верите, а я доволен. Мне нравится заниматься организацией переездов.

Мы подошли к одному из бетонных бараков. Перед ним сидели и ходили молодые люди, в основном мужчины, но я увидел и нескольких женщин. Деревянные столы, скамейки, стулья. На вертеле жарился молочный поросенок. Три молодых женщины качались на скрипучих бело-голубых качелях, будто позаимствованных из голливудского фильма.

— Свадьба у нас, — сказал Гор. — Начальник колонны женился. — Он заговорил по-польски с женщинами на качелях, быстро, без запинки. Женщины засмеялись, Гор тоже хохотнул и игриво дунул в них струйкой дыма, женщины уперлись ногами в землю и остановили качели. Гор подошел к одной из них и дал ей затянуться своей сигаркой. Вдохнув дым, та закашлялась и опять расхохоталась. Гор обернулся ко мне: — Это невеста.

Я снял кепку, церемонно поклонился и поцеловал ей руку.

Невеста соскочила с качелей. Ее белая блузка на спине намокла от пота, на юбке я тоже заметил влажное пятно. Невеста принесла стакан. Подала мне, кто-то из мужчин налил.

— Водка — высший сорт, — сказал Гор. — Пейте. Они позавчера в Польше сыграли свадьбу, а сегодня здесь с друзьями гуляют. — Все подняли бокалы. Я сказал:

— Желаю вам счастья, здоровья и доброго согласия в семейной жизни!

Гор перевел мой тост на польский, молодые подняли бокалы, мы чокнулись.

— До дна!

Кто-то сменил пластинку, и снова зазвучало танго. Молодой супруг опять налил мне до краев. Все собравшиеся, сказал Гор, хотят со мной выпить.

— За здоровье всех присутствующих! — сказал я.

И невеста опрокинула уже вторую, нет, наверное, третью рюмку, выпила залпом. Коренастенькая рыжеватая блондинка. Она о чем-то спрашивает меня, все с интересом на нас уставились, движения у невесты замедленные, слова она выговаривает тоже как-то вяло, да и все вокруг словно плавает в тягучем и густом сладком сиропе. День теплый, даже жаркий. Гор переводит вопрос: женат ли я? Отвечаю — да. Они хотят выпить за здоровье моей жены. Отлично, выпьем! Все смеются. Танго плывет, не понять — то ли пластинка до предела заезжена, то ли это у меня в голове все звуки растягиваются и превращаются в нестройное завывание. За словами медленно тянется шлейф смысла. Из стоящего тут же прилавка-холодильника достают новую бутылку водки, наливают. «За это тоже надо выпить!» За что? А, есть ли у меня дети, за детей, значит. «Нет», — соврал, но как же иначе? Не соврешь, так заставят пить за здоровье каждого из моих детей. Сбагрить бы рюмку куда-нибудь… «Они хотят выпить за ваших будущих детей», — это Гор.

— Нет, больше не могу, очень жарко, и потом, я сегодня вообще ничего не ел, да, знаете, ведь только полдень, двенадцать часов всего.

Все уговаривают, просят выпить еще… Я медленно опускаюсь на корточки, я совершенно этого не хочу — пытаюсь подняться, встать, но какая-то неведомая сила тянет к земле, и вот я сижу на корточках, и все с удивлением смотрят на меня, да-да, отлично вижу, стоят рядком, как на групповой фотографии, и глазеют на меня… И вдруг я плюхаюсь задом на землю.

— Милый человек, — это Гор, я приземлился точно у его ботинок, — что это вы с волосами-то своими сделали? Может, ученику парикмахера попались в лапы, а?

— К-как?

— Да сзади-то у вас, на затылке — три ступеньки, здоровенные такие, настоящие просеки. Я еще раньше хотел вам сказать. Вы же, наверное, не подозреваете, что там у вас. Сзади на себя не посмотришь, верно?

— Я знаю. — Переворачиваю кепку козырьком назад. — Парикмахер, который меня стриг, раньше пакостил всем членам политбюро. Мелкий саботаж.

Гор на секунду уставился на меня с недоверием, вдруг нахмурился и, опасливо косясь в мою сторону, о чем-то заговорил по-польски с женщинами. Невеста куда-то сбегала и принесла краюху хлеба, мужчина с татуировкой в виде двуглавого орла на груди отрезал мне кусок жареной свинины. Поросенок уже не крутился на вертеле, а лежал себе, воздев к небесам все четыре ножки. Зачем, думаю я, зачем поросенку понадобилось заклинать Солнце?

— Вчера холодина, сегодня — жарища, — это я вслух, Гору.

Потом я сидел в тени, жевал, медленно, очень медленно ел мясо и хлеб.

— Я сейчас понял, — говорю, — из-за чего вымерли динозавры. У них были недоразвитые жевательные мускулы, они слишком медленно жевали и не получали достаточного количества крахмала, понимаете, хвощи не перерабатывались в крахмал. Динозавры вымерли по причине малой проворности их жевательных мускулов.

Поляки смотрят на Гора, наверное, им хочется узнать, о чем я рассказываю. Но Гор только рукой махнул. Я жую, и к танго понемногу возвращаются обычные темп и ритм. Гор спрашивает:

— Ну, как вы?

— Хорошо бы воды выпить. Во рту пересохло.

Кто-то из поляков протягивает мне бутылку минеральной.

— Ну, как вы? — это снова Гор.

— Нормально. — Я встаю, все смотрят на меня — приветливо, без насмешки, без злорадства. Земля слегка колеблется под ногами, но все-таки я встал.

— Пойдемте. Покажу вам, где этот картофельный архив, — говорит Гор.

Мы идем мимо небольших бетонных построек, форма у них — как у эскимосских иглу, кругом носятся тучи мух, жирных, иссиня-черных, блестящих паразитов.

— Что это за будки из бетона?

— В них раньше держали сторожевых собак. Внутри были клетки. А в клетках овчарки, границу сторожили.

На складе я увидел столы, стулья, кресла, комоды, все это громоздилось до потолка, некоторые вещи были укрыты пластиковыми чехлами. Время от времени слышалось потрескивание, пощелкивание.

— Дерево рассыхается, — сказал Гор. — Когда-то здесь стояли армейские машины — грузовики, легковушки.

Наверху, почти под самой крышей тянулся ряд окон. Было жарко, в воздухе стоял запах старых, прослуживших много лет вещей.

— Вон, смотрите, это и есть ваш архив. Но тут не все. Нет, ничего не потеряно, просто еще несколько ящиков забрала на свой склад другая транспортная фирма, она получила оплаченный заказ от вышестоящей организации. А то, что осталось, оформил профессор Роглер. Он и по счетам за хранение на складе платил, договор был долгосрочный, за все он платил вперед, так что когда он умер, оплачено было еще за два месяца. Но об этом я уже после узнал, когда денег на его счете не осталось. А кроме него, никому до этих ящиков дела не было.

— Вы были знакомы с Роглером?

— Лично — нет, вели переговоры по телефону. Тут еще один архив лежит. Социалистические праздники, обряды, обычаи. Как праздновались дни рождения, свадьбы, совершеннолетие. Инструкции по проведению народно-демократических игр и социалистических развлечений. — Гор выудил из какого-то ящика бумажку и прочитал: — «Анекдот, его классовая сущность». Тоже никто уже не платит за хранение, но я решил оставить этот архив — все-таки часть нашей биографии. Да и кто его знает, вдруг еще понадобится кому-нибудь. — Он показал мне четыре картонных коробки, на которых фломастером было написано «Картофель». — Если вам что-нибудь нужно, забирайте. Ровно через три месяца все это добро отправится на свалку. Опять же полсотни отдать придется. За все плати, даже за разрешение старье выбросить.

Я открыл одну коробку. Книги по картофелеводству, по технологии переработки и хранения картофеля. Полез в другую — фотокопии, кулинарные рецепты, книги на русском языке. Картофель в русской культуре. Должно быть, Роглер хорошо знал русский — я обнаружил выписки и цитаты на русском языке, потом нашел немецкий текст: «Разведение картофеля шло рука об руку с производством и потреблением водки. Мотивация — суровый климат, но также и особенности менталитета. „Война и мир“. Картофель при Бородине? Сторожевые костры. В Ирландии картофель получил распространение очень быстро, потому что во время бесконечных и бессмысленных войн поля зерновых вытаптывались, а картофельные посадки не терпели урона. Вкус здешних клубней слабо-кремовитый».

Я откинул полиэтиленовую покрышку с ближайшего дивана, обнажив обивку с жуткими багровыми маками, но сидеть было удобно, диван непродавленный. Наверное, принадлежал какому-нибудь перспективному товарищу, который теперь перебрался в Дюссельдорф, Гамбург или Штутгарт и сидит в чиновной конторе или страховой компании, перестраивается, привыкает к новому мышлению, вот, должно быть, и расхотелось ему держать у себя дома натуралистический мак — макабр.

Читаем дальше! «Фридрих Второй и „картофельная война“. Фридриху не довелось попробовать клецки из сырого картофеля, какие едят в Южной Германии. Не повезло. Равно и в военном отношении. То вперед, в атаку, то назад, прочь с полей. Приказы Фридриха в период осенних маневров. Батальонный командует: марш на поля! — полковой приказывает: марш с полей!»

Я положил ноги на стол. В голове шумело, читал медленно, с трудом, все из-за водки.

«Картофель и армия неразделимы, по крайней мере, в Пруссии. Земледельцев в приказном порядке обязали сажать картошку, Старый Фриц велел выставить на полях караулы, ибо знал, что недоверчивые крестьяне, боявшиеся употреблять в пищу незнакомый овощ, будут воровать то, что охраняется войсками. Что охраняют, то ценно — считали в Пруссии.

Дали крестьянам приказ — сажать. Административно-командная система экономики, оказавшая влияние и на кулинарию. Вареная картошка как заполнитель пустого брюха. И в наши дни картофель — просто корм. Ср.: рабочие и проч. столовые на предприятиях народного хозяйства».

В одной из книг была сложенная в восемь раз пожелтевшая таблица с тщательно нарисованными и от руки раскрашенными изображениями картошки разных сортов. Я сонно подумал: на таких изображениях характерные черты выступают гораздо ярче, чем на фотографиях.

В глубине помещения, насколько позволял разглядеть сумрачный свет, падавший сверху из маленьких окон, была составлена мебель из дуба — шкаф, стол, стулья, а еще кухонная мебель — белые, гладко окрашенные полки и стол, высокий шкафчик-пенал для метелок. Казалось, эти нагроможденные друг на друга вещи покачиваются и гнутся под ветром, словно деревья в бурю, доски поскрипывали, а в тени на земле стоял мой брат, которого я знал лишь по фотографиям, оставшимся с войны. Брат пытался выдвинуть ящик шкафа, опустившись на колени, — я забыл, что у него не было обеих ног. «Очень трудно, — сказал он, — вытащить самый нижний ящик». Канцелярские шкафы; я стал выдергивать ящики, один, другой, третий… все они были набиты комочками бумаги, тщательно скатанными бумажными шариками. Развернул один — это была страница, исписанная моей рукой. Но брат хотел открыть совершенно определенный, нижний ящик. А это не удавалось, никак, даже силой. Ящик заклинило. Я тянул легонько, а делал вид, будто из кожи вон лезу. «Надо по-настоящему захотеть, — сказал брат. — Надо. Ну, поехали!»

— Надо ехать, — произнес кто-то над моей головой.

Я ошалело протер глаза. Возле дивана стоял Гор.

— Подвезти вас? Мне в город. Могу подбросить.

Гор, это Гор стоял в темноватом складе. Наверное, час уже поздний, может, и вообще вечер.

— Вы заснули. Все водка-водочка. Нашли, что искали?

— Нет. — Я сунул русские книги в коробку, взял только раскрашенную от руки таблицу и вслед за Гором двинулся к выходу.

 

Глава 8

«ВОД ГЛУБИНУ ПОКИДАЕТ МОРСКОЙ ПРОНИЦАТЕЛЬНЫЙ СТАРЕЦ…»

[10]

Набрав номер, который дал мне Шпрангер, я долго ждал — седьмой гудок, восьмой… и хотел уже повесить трубку, как вдруг на том конце раздался крик, безумный пронзительный вопль. Мужчина вопил, будто его режут.

— Алло! — крикнул я. — Алло! Что с вами?

Тишина. Гулкая тишина, будто в большом помещении, потом послышалось отдаленное слабое постанывание и треск, какой может издать, наверное, большой и тяжелый неподвижный предмет. Вздох. А вот вытащили пробку из бутылки. Тишина. Теперь — шепот, женский, слов, как я ни старался, было не разобрать, странный какой-то шепот, не то лепет… Мужской голос: «Ну да, повернись», и глубокий, глубокий-преглубокий вздох, и опять слабые стоны. «О Господи, — подумал я, — ну куда, куда от них деваться, от этих беспардонных похотливых стонов? Вчера соседушки за стенкой, сегодня — невесть кто, мой звонок нарушил их идиллию, так они попросту положили трубку на пол возле кровати. Если сами не на полу резвятся». Внезапно настала тишина. Качество звука изменилось — словно трубка очутилась в другом помещении, меньшего размера, и тут же раздался женский голос: «Алло, не вешайте трубку, вы набрали номер…» Что-то щелкнуло, и тот же голос заговорил, и опять в новом помещении: «Алло!» Я от растерянности молчал и думал, не положить ли трубку, — наверное, надо извиниться, я, конечно, ошибся номером… Но тут снова раздался тот же голос, и женщина сухо спросила:

— Алло, с кем я разговариваю, кто это?

Я не назвался своим настоящим именем — вдруг, по какому-то наитию назвал чужую фамилию, чего вообще-то никогда себе не позволяю:

— Блок, профессор Блок. — Сказал, что собираю материал для статьи, и, вдруг спохватившись, что после только что прозвучавшего акустического триллера могут возникнуть кривотолки насчет содержания статьи, добавил: — Дело, видите ли, в картофеле, а телефон мне дал доктор Шпрангер, и он же сказал, что вы тоже занимались этой темой. — Еще не договорив, я подумал, до чего же по-идиотски это звучит: «Дело, видите ли, в картофеле». Тишина. Женщина на том конце провода молчала, потом кашлянула. — Вы ведь фрау Ангербах? — на всякий случай спросил я. Тишина. Там явно возникла акустическая яма, в трубке не раздавалось ни звука. Я крикнул: — Алло! Вы меня слышите?

Голос не сразу откликнулся:

— Да. Я целый год на это угрохала. Тема картофеля в художественной литературе Германии после сорок пятого года. Кто вам дал мой телефон?

— Шпрангер. Я пишу статью о картофеле. Поэтому интересуюсь. Мотив картофеля в литературе — это любопытно.

Она опять помолчала, потом спросила, и я сразу смекнул, что вопрос этот — ловушка:

— А что, в комнате Шпрангера еще стоит та громадина?

— Вы хотите сказать, концертный рояль? Да, там стоит этот блестящий черный стол для ненужных вещей.

— Хорошо. Можем встретиться в греческом ресторане Лефкоса Пиргоса. Это в Нойкельне, улица Эмзерштрассе. Проще всего доехать на метро, седьмая линия.

* * *

Перед входом в ресторан я увидел четыре столика с грязно-белыми пластмассовыми стульями. Два были заняты. За одним сидела девушка, за другим ярко накрашенная женщина с карамельно-розовыми волосами, жесткими и всклокоченными, на земле рядом с ней сидела собака, голенастая довольно крупная дворняга, время от времени она, наклонив морду, ловко смахивала длинным языком кусочки мяса с тарелки хозяйки. Терпеть не могу невоспитанных собак, поэтому в Берлине мне всегда бросается в глаза, что собак здесь невероятное количество, гораздо больше, чем в Мюнхене. Берлинские псы очень навязчивы, они не агрессивны, наоборот доверчивы, но кажется, будто кто-то специально их выдрессировал бросаться к людям и обнюхивать в самых неудобоназываемых местах. Дама с розовым войлоком вместо волос и кобель, хватавший куски прямо со стола, — о да, это в стиле той безумной записи на автоответчике. Я решил уйти, не раскрывая своего инкогнито, но тут мне помахала девушка, сидевшая за другим столиком. На первый взгляд я дал бы ей лет двадцать, нет, меньше, гораздо меньше, да она, пожалуй, еще в школу ходит, личико нежное, как у ребенка, тонкий носик, белокурые волосы коротко подстрижены, похожи на перышки, когда я вижу такие волосы, всегда хочется провести по ним ладонью.

— Это вы мне звонили? — спросила она.

— Я. А как вы меня узнали?

— По ищущему взгляду.

Я сел. Перед ней стоял бокал вина, она курила сигарету, небрежно, будто так и надо.

— Что вы пьете, рецину? — спросил я.

— Да, в жару самое милое дело. — Она положила ногу на ногу — ноги загорелые, голые, выше — кожаная куртка. Видимо, юбка такая короткая, что не высовывается даже краешек. Она заметила мой взгляд. И будто случайно, но все-таки явно с расчетом на меня расстегнула молнию куртки. Под футболкой слегка выступали маленькие соски. На футболке рисунок — красная пятиконечная звезда, советский символ, а внутри звезды буква Т.

— Тупакамары? Партизаны-террористы?

— Вы — человек из старого доброго времени. — Она засмеялась. — Ничего подобного. «Т» значит «Тексако». Людям вашего поколения везде видится политическая символика, даже в простом кране на бочке с пивом. Знаю по своему папочке. — Она покрутила ногой в белой полотняной теннисной туфле, потом откинулась на спинку стула и застегнула куртку. Хорошая куртка — точная копия куртки американских летчиков, за очень большие деньги можно купить на Бродвее. Накладные карманы, маленький ярлычок из бордовой кожи, на нем — номер эскадрильи. Круглая кожаная нашивка с тисненым серебряным орлом; орел, распустив когти, летит к земле и вот-вот кого-то схватит. Юбочка оказалась узкой полосой черной материи.

— Это настоящая кожаная куртка?

— Да, а что?

— Нет, ничего, просто…

Подошел грек.

— Один пастушеский салат, — она обернулась ко мне: — Рекомендую. И рецину тоже.

— Хорошо, только салат, пожалуйста, обыкновенный! — Я подосадовал в душе, ну почему согласился на рецину? Я же терпеть не могу это пойло с привкусом сосновой смолы. Все ради этой девицы, лишь бы ее расположить. Кстати, если приглядеться получше, сразу ясно — никакая она не девица, а молодая женщина.

— Наконец-то можно окна открыть, проветрить, — сказал грек. Окна по внешнему краю были обведены полосами с белым меандром, греческим орнаментом. Грек подошел к столику, за которым сидела карамельно-розовая дама, и спросил, понравилось ли жаркое из ягненка. Пес облизнулся, хозяйка кивнула.

— Значит, вы собираете материал о картофеле?

— Да-да. Шпрангер упомянул о вашей дипломной работе. Наверное, вы пользовались архивом Роглера?

— Да. Он тогда еще был жив.

— А что он был за человек, этот Роглер?

— Милый, очень даже милый человек. Приветливый, отзывчивый и очень, очень остроумный. Шутки у него были сюрреалистические. Он рассказывал, например, про колорадских жуков, которых американцы якобы сбросили с самолета над территорией ГДР, кажется, в пятидесятых, и изображал в лицах, как партийный секретарь Бранденбурга, вооружившись полевым биноклем, наблюдал за полетом жуков, которые взяли курс прямиком на Берлин, следил, чтобы своевременно доложить начальству о вторжении. Здорово показывал, особенно как тот стоит, будто аршин проглотил. У Роглера был актерский талант. Я чуть со смеху не умирала, когда он, молча, без единого звука, изображал кого-нибудь. Потрясающий был человек. В моем вкусе.

— Сколько лет ему было, когда вы познакомились?

— Да что-нибудь около пятидесяти. В папаши мне годился. А у меня слабость к мужчинам, которые значительно старше. Они просто интереснее. — Она посмотрела на меня, и я поспешно отвел взгляд от ее ног.

— И Роглер разрешил вам воспользоваться его работами?

— Ну да, сразу. Я сказала, что пишу диплом на магистра, а тема — картофель в немецкой литературе послевоенных лет. Ему тут же вспомнились многие примеры, все по моей теме. Он же годами собирал любую информацию, связанную с картошкой. Художественную литературу тоже переворошил, все упоминания о картошке брал на карандаш. Система у него была, четыре рубрики: разведение, кулинария, художественный образ, пословицы и поговорки. «Чем крестьянин глупей, тем картошка круглей». Картофель в романах. У Германа Канта, у Штритматтера, Иоганнеса Бобровского, Кристы Вольф. К сожалению, в картотеке Роглера был сильный крен в сторону литературы ГДР. А впрочем, оно и понятно — у писателей ГДР картошка играла роль гораздо более заметную, чем, скажем, в творчестве швейцарцев, того же Макса Фриша или Дюрренматта. Они о ней почти не упоминают.

Она отпила вина, закурила, осторожно выдохнула дым в сторону, но я все-таки почувствовал его запах и подумал: вот так же пахнет ее дыхание. С удовольствием закурил бы сигару, но в суматохе сегодняшнего дня не успел купить. И снова я ощутил запах дыма — ее дыхания. Смеркалось. По небу протянулись перистые облака, на западе разливалось оранжевое сияние. Над нашими головами в ветвях дерева — липы — запел дрозд. На стене дома неподалеку я заметил надпись: «Наци, чешите отсюда!», буквы стилизованы под древние германские руны. Еще дальше, через два дома, у входа в зеленную лавку стоял турок и полотенцем полировал яблоки, брал их одно за другим из ящика и надраивал полотенцем, неторопливо, спокойно. В лавке уже горел свет, падавший и на руки турка.

— Костры на картофельных полях, облака, похожие на мешки с картошкой, — это у Гюнтера Грасса. А у Уве Йонсона — картофельный салат. Собирать материал было интересно, а вот писать потом — мука мученическая.

— Скажите, а как вам кажется, верно ли, что ни в одной другой литературе картошке не отводится такая важная роль?

— Пожалуй, да. Может, еще в ирландской. Вот тоже тема для сравнительного исследования. Я тогда, получив магистра, хотела продолжать научную работу, но стипендию не дали, а заработков у меня не было. Филологов-германистов хоть пруд пруди. Со мной было то же, что с Роглером. Его тогда сократили, правда, ему удалось выбить грант на какой-то исследовательский проект, но срок был ограниченный, всего два года, гранты эти были чем-то вроде поролоновых матрасов — чтоб сотрудники академических учреждений не расшиблись в лепешку, упав со своих высот на землю. А прошли два года — крутись, как сумеешь, устраивайся хоть водителем такси. Но тут Роглер умер. Неожиданно. От инфаркта. Я была на похоронах. Ревела, как пес, потерявший хозяина. С надгробной речью выступила какая-то дама, не пастор. Роглер ведь был атеистом.

Грек поставил на столик два пастушеских салата.

— Вообще-то я заказывал простой салат.

— Ох, — грек тяжко вздохнул и вдруг будто разучился говорить по-немецки: — Я понимать, хорош салат, пастух-салат. Один момент, забирать, уносить. — Но и не подумал забрать мою тарелку.

— Ладно, оставьте. Съем. — Я постарался улыбнуться как можно приветливее.

Моя собеседница окинула меня оценивающим взглядом и наконец улыбнулась — мне, затем хозяину, показав блестящие, словно покрытые белым лаком зубы. Погасив только что закуренную сигарету, принялась за салат. Грек рассчитался с карамельно-розовой теткой, и та со своим псом удалилась.

— Вкусно? — поинтересовалась моя новая знакомая.

— Да. А впрочем, если честно — нет. Не люблю греческие салаты. Вообще, греческая кухня, по-моему, никуда не годится. Понятно, конечно, жаркий климат, должно быть, холодные закуски очень хороши в жару, и все-таки не могу взять в толк, почему любой итальянский салат всегда вкуснее, чем греческий, приготовленный из тех же продуктов. Салаты по-гречески вечно отдают прогорклым козьим сыром, силос какой-то, корм для скота.

У нее от удивления округлились глаза, потом между бровей появилась недобрая вертикальная морщинка.

— Вот уж неправда. Да и как можно делать такие обобщения?

— Разумеется, разумеется. Ночью все кошки серы, как говаривал Гегель. Но он, кстати, ничего не говорит о том, что черные кошки ночью вообще не видны, а значит, не могут быть серыми.

— Неплохо, — сказала она. — Ну а мне нравится греческая кухня, по-моему, у греков все очень вкусно. Между прочим, когда я разговаривала с вами по телефону, мне показалось, что греческая кухня должна вам нравиться, я предположила это по вашей интонации.

— К сожалению, не угадали. Интонация бывает обманчивой.

— Простые блюда, вкус у них — точно природа Греции.

На некоторое время мы замолчали, она курила, я смотрел на улицу. В вечерних сумерках все еще бегали дети, они играли в «деревце» и кричали: «Деревце, деревце, поменяй листочки!» Грек вышел из внутреннего помещения, поглядел в нашу сторону, но, не дождавшись нового заказа и не увидев никаких новых посетителей, вернулся в дом и включил фонари на улице — сверху полился мягкий золотисто-коричневатый свет.

— Вы часто ездите в Грецию? — спросил я.

— Да. В последние годы все больше на Крит, на сбор оливок. Беру напрокат мотороллер и через весь остров качу к одному крестьянину, у которого работаю на уборке урожая. С утра до вечера палкой сбиваешь оливки с ветвей, они так и сыплются в разложенные под деревьями сети. Живу там в маленьком домике со стенами из дикого камня. Ночью окна открыты, цикады кричат. Именно кричат, иначе не скажешь. Иногда вдруг замолкают — у меня каждый раз душа уходит в пятки. Электричества нет, только керосиновая лампа. Лежишь в кровати и читаешь. Угадайте, что я читаю?

— Ди Эйч Лоуренса?

— Нет! «Одиссею». Три раза перечитала на Крите. Больше всего люблю место, где описано, как Протей выходит из волн и ложится отдыхать рядом с тюленями. — И, пока я мучительно пытался прожевать шершавые листья салата, она продекламировала: — «Вод глубину покидает морской проницательный старец; вышед из волн, отдыхать он ложится в пещере глубокой; вкруг тюлени хвостоногие, дети младой Алозидны, стаей ложатся, и спят, и, покрытые тиной соленой, смрад отвратительный моря на всю разливают окрестность».

— Очень хорошо сказано про эту тину соленую и смрад отвратительный моря, — сказал я, сдвигая к краю тарелки прогорклые маслины. — Вы позволите задать вам вопрос? Когда я позвонил, включилась запись… я хочу сказать, там было… ну, как бы это выразиться?… нечто необычное.

— Это мой автоответчик. Автоответчики — богатая тема для социологического исследования. Одни записывают в качестве звукового сигнала Шуберта, другие Кола Портера, третьи растолковывают вам, как надо обращаться с автоответчиком: «В настоящее время включено устройство, с помощью которого вы можете записать для меня ваше сообщение, я его прослушаю, когда вернусь». Такой текст наговаривают на пленку новички. А еще есть люди, которые умоляющим голосом просят вас: «Не вешайте, пожалуйста, трубку! Оставьте сообщение после звукового сигнала! Я вам перезвоню!» Это одинокие люди.

— Да, вот я и хотел спросить… У вас там прямо целый радиоспектакль записан.

— Спасибо. Такой вот у меня фирменный знак. В старину парикмахеры вывешивали у себя над дверью серебряный тазик, а я придумала себе акустическую вывеску. Но вы не должны были этого слышать, автоответчик включился по ошибке. Он у меня на рабочем номере. Звуки спальни. — Она положила другую ногу на ногу. На бедре, я заметил, появилось светлое пятно, которое медленно потемнело и слилось со смуглой кожей. — Такая работа. Я не делаю из этого тайны.

— Из чего?

— Ну… Я зарабатываю тем, что рассказываю истории. — Она поглядела мне в глаза. — Понимаете?

— Нет.

— Секс по телефону. Делаю это для денег. Правильнее сказать, помогаю им выпустить пар, остыть. Да. Скажешь о работе — сразу у всех глаза на лоб лезут. А что тут плохого? Мне нравится, да и навар ничего себе. Дело абсолютно чистое, никаких контактов, зато реагировать нужно сразу, спонтанно. Ничего общего с дурацкими пошлостями, общепринятыми в этом ремесле: «О, мой мальчик, ну вот, мы с тобой вместе, я здесь, я с тобой, вот моя рука, она тебя гладит, гладит», ну и так далее. Просто чушь какая-то, это приемлемо только для тех, кто не умеет слушать. У меня совсем другое — я сочиняю истории, в голове рождаются идеи, образы, как при чтении книги. В этом смысле мне пригодились знания, полученные в университете. Рассказывать историю — очень эротично. Тайные желания понемногу расправляют крылья. В отличие от женщин, большинство мужчин возбуждается от зрительных образов. Но при зрительном восприятии необходима дистанция. А когда работает слух, информация поступает непосредственно в мозг, и там, в мозгу, ее дополняют зрительные образы, картинки. Чтобы воспринимать на слух, нужно иметь более богатое воображение. — Она опять поменяла ногу, и снова на бедре повыше колена выступило светлое пятно. Я вдруг увидел, что светлый пушок на ее ногах поднялся дыбом, а кожа покрылась мурашками — наверное, замерзла. Она, конечно, заметила, что я уставился на ее ноги, — когда я поднял глаза, чувствуя себя пойманным вором, она улыбнулась — доброжелательная, но все же насмешка. Я почувствовал, что краснею, — давно уже, много лет, со мной не случалось ничего подобного. Я попытался скрыть свою растерянность и с ответной улыбкой спросил:

— Вам холодно?

— Да нет, ерунда, подуло вроде. Уже прошло.

— А вы не могли бы рассказать мне одну из ваших историй?

— Нет-нет, это невозможно, абсолютно исключено! — Она патетически подняла руки, словно я предложил ей сделать нечто непристойное. — Мне сама мысль, что надо рассказывать, сидя напротив вас, неприятна, нет-нет, по телефону могу, а так — нет. Мне нужно, чтобы нас что-то разделяло, я не должна видеть собеседника, только тогда у меня рождаются образы, идеи, а здесь, прямо у вас на глазах, — нет-нет, совершенно невозможно. Вы не будете оливки?

— Нет.

Она кончиками пальцев подхватила оливку с моей тарелки и отправила в рот.

— Между прочим, салат практически не упоминается в послевоенной немецкой литературе. В этих романах чего только не едят — сосиски, жареные колбасы, сосиски под соусом карри, и супы, супы, супы. А салат как таковой отсутствует. Любопытно. В пятидесятых и шестидесятых годах питание было нездоровым, что засвидетельствовали художники слова, кроме Гюнтера Грасса, конечно. Должно быть, их герои, все эти Якобы, Кристляйны, Вебербеки, были прыщавыми. — Она засмеялась. — Как сегодняшние иммигранты из бывших стран социализма. Я их мигом узнаю, несмотря на шикарные тряпки, костюмы от Хьюго Босса и Армани, — кожу-то не сменишь.

Я дал себе зарок — больше не пялиться на ее ноги и теперь сосредоточенно изучал громадный салатный лист, который не удавалось разорвать вилкой.

— Салаты, во всяком случае из помидоров, распространялись с юга на север, — сказал я. — Картошка, наоборот, двигалась с севера на юг. Вот, например, моя мать — она очень вкусно готовила, но никогда не использовала оливковое масло. А с помидорами ведь какая история? В детстве нам их давали только в виде бутербродов — плоские кружочки помидоров клали на хлеб, что такое салат из помидоров, мы вообще не знали. У нас дома, во всяком случае, так было заведено. Зато мама готовила несравненный картофельный салат с майонезом собственного изобретения. Но дело было, конечно, в картошке. Для настоящего салата годится только такая картошка, у которой не слишком заметный собственный вкус, и не дай Бог, чтобы она вкусом напоминала репу или морковь. Картошку надо брать нежного, орехового вкуса, который гармонирует с майонезом, — в этом весь секрет.

— Однако! Калорий-то сколько!

— Вы, конечно, знаете, что картофель долгое время считали афродизиаком? В тысяча шестьсот тридцать четвертом году один нюрнбергский ботаник описывал, как он нажарил картошки, поел как следует и вдруг ни с того ни с сего давай приударять за своей кухаркой.

Она засмеялась, а я опять украдкой покосился на ее ноги. Она снова деликатно выдохнула дым в сторону, но я все-таки почувствовал запах. Вот так пахнут ее губы…

— А вы читали в материалах Роглера историю о едоке помидоров?

— Ну что вы! Читай я все подряд, мне бы никогда не управиться с дипломом. Я занималась исключительно вопросами литературы, сравнивала между собой произведения, авторские интенции и тому подобное.

— Так послушайте. В тысяча восемьсот сороковом году Роберт Гиббсон Джонсон в городе Салем, штат Нью-Джерси, до глубины души поразил своих сограждан тем, что на глазах у них съел помидор. В то время все были убеждены, что помидоры следует варить никак не меньше трех часов и лишь после этого их можно употреблять в пищу. Их считали ядовитыми. Джонсон этот вошел в историю. Представьте: сцена будто для фильма с Гарри Купером в главной роли. Он сидит на крыльце салемской ратуши и с невозмутимой физиономией поедает эти адские плоды один за другим. Кстати, помидоры в то время еще не были круглыми и гладкими, у них были ребристые бока, это потом уже селекционеры вывели круглобокие помидоры. Грейс, дочь местного банкира, влюбилась в Джонсона, оставила с носом жениха, богатого владельца ранчо, и со своим едоком помидоров нарожала шестнадцать душ детей. Разумеется, в глазах сограждан этот факт послужил неопровержимым доказательством того, что помидоры благотворно действуют на мужскую силу. Джонсон, между прочим, — изобретатель кетчупа, это он впервые приготовил острый соус из «золотых яблок», или яблок любви.

Я не удержался — все-таки опять уставился на ее ноги.

Она встала и резко одернула короткую черную юбчонку, потом снова села.

— Картофель и секс — эта тема разрабатывается Грассом, а больше нигде такое не встречается. — Она явно старалась говорить отчужденным деловым тоном. — История с Джонсоном — едоком помидоров мне нравится. Возьму себе на заметку. Если вы не возражаете, конечно.

— Ну что вы. Я ведь прочитал ее в материалах Роглера.

— Она мне пригодится в моей теперешней работе. Анекдотов всяких хватает, я их собирала. Клаудиус, поэт восемнадцатого века, посвятил картошке стихотворение, а Клопшток, великий реформатор немецкого стиха, очень любил смотреть, как крестьянки выкапывают картошку, согнувшись в три погибели, — он не скрывал, что неравнодушен к круглым задам. Я рассказываю эти анекдоты, и они расходятся в народе. Клиенты у меня разные, мужчины и женщины, часто — политики, но больше всего ученых гуманитариев, тех же филологов, которые занимаются проблемами, связанными с визуальным представлением речевой информации. Для них литература — вроде снотворного или наркотика. А от моих телефонных рассказов они так и взвиваются, тут им никаких визуализаций не надо, только подавай истории, да позабористей, каких они себе в жизни никогда не позволят. Эти люди больше всего на свете боятся, как бы кто не заподозрил, что они могут развлекаться каким-то неподобающим образом. Статус не позволяет. Юмора у них ни на грош. Обычно это выходцы из мелкобуржуазной среды. Я их понимаю — сама такая. Постигают высоты духа после того, как опустятся на самое дно. Довольно долгое время понадобилось, чтобы до меня дошло — это просто ахинея. Не будь работы, так бы и не разобралась. А разговоры я записываю на магнитофон. Может, когда-нибудь напечатаю статью о самооценке и сексуальных фантазиях. Вот уж вытянется кое у кого физиономия! То, что вы услышали тогда, по телефону, тот голос, вернее, те вопли, их издавал один такой вот тип. Совершенно закомплексованный парень, я его помню со студенческих лет. Но по телефону, то есть анонимно, как он думает, просто поросенком визжит от удовольствия. Бывает, приходится трубку отставлять подальше от уха. А другие звуки — это тоже запись. Я ее сделала, когда еще жила с мужем. Магнитофон поставила возле кровати, включила. Потом прокрутила ему запись. Конечно, я спросила заранее, муж не возражал. А теперь вот, сегодня, звонит и говорит, что часто слушает эту пленку — он ее, оказывается, переписал с моего автоответчика.

— Мне не хотелось бы, чтобы вы сочли меня навязчивым, но, может быть, вы позволите позвонить вам? Я хотел бы послушать одну из ваших историй.

Она посмотрела на меня в упор. Голубые глаза, зрачки казались совсем темными. Я поднял бокал и притворился, будто внимательно разглядываю остаток медово-желтого вина, а сам опять скосил глаза на ее ноги. Светлый пушок на них снова поднялся дыбом, заметны и мурашки на нежной коже — крохотные светлые точки на загорелых ногах, они доходят до самой юбки, вернее, узкой черной полоски, которая видна. Она перехватила мой взгляд и засмеялась:

— Знобит, но я бы не сказала, что это неприятно! — Она запахнула куртку, футболка с красной звездой «Тексако» скрылась под черной кожей. На колене — очень узком и изящном — у нее шрам, тонкий, светлый и длинный, сантиметра три. И вдруг, поддавшись невольному порыву, я притрагиваюсь к шраму — она едва заметно вздрагивает, и я поспешно спрашиваю подчеркнуто деловым тоном:

— Где вы так поранились?

— А-а… да в детстве однажды упала, ударилась о поребрик тротуара. Ничего трагического. — Она сует пачку сигарет в карман. — Холодно. Давайте рассчитаемся. Так и быть, сделаю для вас исключение, дам вам мой рабочий телефон. Обычно я не даю этот номер знакомым. Позвоните. Сегодня вечером. Сегодня сумасшедший день.

— Почему?

— Самый длинный день в году. — Она смотрит мне в глаза. — И самая короткая ночь. Сегодня все с ума сходят. И никто не может понять, в чем дело. Погоду винят. Ерунда. Сегодня утром булочник сказал, что заснул возле печи. Показал мне сгоревшие булки, целую корзину. А турок, портной, он старую одежду перелицовывает, живет в моем доме на первом этаже, так вот, этот турок сегодня вдруг заревел будто горилла. Просто взбесился. Я — бегом вниз. Смотрю, его дочка стоит на улице, чадру сорвала с головы и говорит: «У меня есть друг, немец, он пастор, протестант. Ухожу жить к нему». Папаша ревет белугой, того и гляди стены обрушатся. Ну и что? Дочь спокойно ушла, сунула чадру под мышку, и гуд бай. А с утра позвонил мой бывший муж, давай, говорит, начнем все сначала. Совсем свихнулся. Мы с ним четыре года прожили. Потом я ушла, год назад, нет, больше уже. Мы остались друзьями, и вот на тебе, звонит и плачет. За все четыре года ни разу не слышала, чтобы он плакал. Говорит, не записывай, пожалуйста, не надо. А я уже записала, ну, стерла, значит. Хотя потом жалела, что стерла. Тихий такой плач, очень сдержанный, можно сказать, одухотворенный, мне даже строчка из Бенна вспомнилась: «Более одинок — никогда». Или это из Стефана Георге? Но я сказала: нет. Четыре года мы с ним прожили. А потом просто невозможно стало. Близость стала невозможна. Вот и подруга моя ровно через четыре года развелась. Это во втором браке, а в первом браке ее тоже на четыре года хватило. Существует четырехлетний цикл. Подруга прочитала недавно в одном журнале, что ученые обнаружили в человеческом организме гормон, который задает этот четырехлетний ритм. В течение четырех лег гормон вырабатывается, и все идет прекрасно — эротическое влечение к партнеру не ослабевает, все в полном порядке. В сущности, ведь как раз четыре года нужно женщине, чтобы зачать ребенка, выносить, родить, выкормить и отнять от груди. Вот так-то. Из-за гормона мы ищем близости или храним верность партнеру, его сексуальная привлекательность обусловлена гормональным механизмом. А потом гормон перестает вырабатываться железами, или он через четыре года начинает вызывать влечение к другому партнеру. Нет влечения — остается один секс. Первое время приходится себя уговаривать, потом принуждать к сексу — или быть равнодушной и смириться.

— Мне всегда казалось, дело в другом. В том, что мы перестаем расти в глазах партнера, то есть перестаем быть тем, кем могли бы для него быть. Ведь притяжение возникает, только если есть развитие, рост — как у деревьев. Ботаникам хорошо известно, что для любого роста необходимо исходное хаотическое состояние. Когда же все упорядочено, рост прекращается, иначе говоря, исчезает тайна.

— Вот именно. Гормон останавливает этот, как вы сказали, рост. Пожалуй, можно и так назвать. Вдруг всему настает конец — ни безмолвной тоски, ни буйств, ничего.

— А вы не хотите написать обо всем этом? Вы ведь так много знаете.

— Нет, не хочу. Писать работу на степень магистра — и то была мука. Да и зачем писать, если рассказывать гораздо проще? Нет, писать — скучное занятие. Но я ведь уже сказала — я собираю голоса, коллекционирую. Записываю на пленку. Уму непостижимо, какие у людей бывают желания, какие идеи у них рождаются, кто-то говорит о них шепотом, кто-то вопит во всю глотку. А я просто помогаю людям высказаться, ведь им надо высказаться, позарез надо, я выслушиваю что-то вроде сексуальных исповедей, но не о том, что они совершили, а о том, чего им хочется, такие вот славненькие грязные мечты. Освещаются самые темные, самые сокровенные закоулки человеческой фантазии. И это меня возбуждает. Отсюда мой успех. Я не просто наговариваю нужные тексты, понимаете? Я помогаю их фантазии вырваться на волю. Им нужен человек, который их направит. Почитайте-ка объявления в газетках вроде «Привет» или «Ты и я», у них там рубрика «Жесткие штучки». Понятное дело, не всем клиентам нужны жесткие, но всегда требуется какой-нибудь особый выверт. Полнейший бред! А где он? Вот здесь. — Она постучала пальцем по своему, потом — по моему виску, легко, точно птица коснулась крылом. — Вот где это гнездится. Я дам вам свой номер. Между прочим, меня зовут Тина.

 

Глава 9

БОЯЗНЬ ГЛУБИНЫ

В пансион я вернулся в начале девятого. В комнатах телефонов нет, если хочешь позвонить, надо спускаться в салон — столовую.

Пока ехал в метро, пытался убедить себя, что звонок не принесет ничего, кроме неприятностей, хотя бы потому, что в комнатах, прилегающих к салону, отлично слышно, когда кто-нибудь говорит по телефону. Но, приняв твердое решение не звонить, я в ту же минуту понял, что позвоню. Подумал: ведь случай просто уникальный, ты узнаешь, что это за штука такая — секс по телефону. Подобные знания могут пригодиться, ты же писатель. И все-таки больше всего мои мысли занимал легкий светлый пушок, который от холода вставал дыбом. В салоне я сел в углу — подумал, может, мой разговор будет не так слышен в соседней комнате, — и набрал номер; он начинался с нуля. Раздалось два гудка, затем я услышал: «Ваш разговор оплачивается по специальному тарифу». И тут же раздался голос Тины:

— Алло, это ты?

— Да, — сказал я. — То есть если вы имеете в виду меня… Мы обедали в греческом…

— Конечно, я имею в виду тебя. Я ждала твоего звонка, об этом ты мог бы догадаться хотя бы по тому, что я отключила свой фирменный акустический сигнал. Ты удобно сидишь?

— Ничего.

— А ты не можешь лечь на кровать?

— Нет. Тут, в пансионе, телефон всего один, и он в столовой.

— Жаль, — сказала она. Звук «ж» мягко коснулся моего уха, точно нежные губы. — А мне с моей кровати видна телебашня, она подсвечена и отсюда кажется миниатюрной копией Эйфелевой башни.

— Да, конечно, подсвечена, ночью подсвечена… и когда лежишь в постели… ну да. Но днем эта телебашня больше всего напоминает мне штуковину из детских конструкторов. Все же есть разница — строится башня только для трансляции радиоволн или ради воплощения мечты.

— Мечты? Какой?

— Эйфель мечтал любоваться Парижем, сидя в ванне.

— Знаешь, что меня удивило, когда я в первый раз тебя увидела?

— Что?

— Твоя смешная прическа. По правде говоря, она тебе не идет. Стрижка ступеньками, да еще по косой…

Я засмеялся. Но смех получился вымученный, чуть ли не рыдающий.

— Нет, нет, она мне очень понравилась, честно! — Все-таки пожалела меня. — Ты не можешь забрать телефон к себе в комнату?

— Нет. Жаль, но не получится. Шнур короткий.

— А там, где ты сидишь, можно разговаривать спокойно?

— Да в общем… — Я понизил голос. — В общем, соседям, конечно, здорово слышно.

— Жаль, — снова сказала она. — Я хотела говорить совершенно без стеснения. Я вот что хотела сказать… Ты сразу вызвал у меня любопытство, очень сильное любопытство, сразу, когда позвонил. Мне нравится твой голос. А для меня это очень важно, знаешь, голос — это вообще самое главное, для меня голос важнее всего, чтобы я кем-то заинтересовалась, понимаешь, не только как человеком, но и как партнером. При этом мне не обязательно видеть того, с кем говорю, — в ушах звучит голос, и, если он мне нравится, меня прямо насквозь пробирает. Конечно, важно и то, что говорится, но главное все-таки звучание, мелодия. Иногда мне звонит один медик, профессор анатомии, так вот, он однажды объяснил, в чем тут дело. У нас в ухе есть две таких маленьких мышцы, их функция долгое время оставалась неизвестной. Потом установили, что они усиливают оттенки звука и при этом сокращаются. Звук входит в тебя, и эти мышцы закрываются и раскрываются, усиливая приятное ощущение. Когда я об этом узнала, то поняла, почему так люблю слушать, вернее, почему так приятно, когда у голоса есть определенный оттенок, возникает приятное ощущение, щекочущее, и оно пронизывает меня насквозь, вот как твой голос. У тебя спокойная интонация, и гласные звучат как надо.

— Правда?

— Да. У тебя голос резонирует, просто классно. А как ты спрашиваешь о чем-нибудь, как отвечаешь… Обалденно. Я подумала — вот человек, который знает, что ему нужно, и в то же время умеет быть очень внимательным, очень нежным. — Она надолго замолчала, и я почувствовал, что должен как-то отреагировать.

— Ну да, в принципе, то есть… как бы выразиться? — Я старался найти отстраненную, ироничную форму, но в эту самую минуту вдруг увидел цифры. Цифры, буквально мчавшиеся на диске маленького белого счетчика, присоединенного к телефону и в условных единицах отсчитывавшего длительность разговора. До меня кто-то звонил, и счетчик остановился на двенадцати. Обычно цифры ползли со скоростью черепахи, я заметил это, когда ночью звонил в Мюнхен, да, всегда они ползли себе потихонечку, медленно сменяя друг друга, и каждая циферка стоила шестьдесят пфеннигов. А тут цифры мелькали, как на электросчетчике, когда в доме включены все лампы и вся бытовая техника. Я молча воззрился на цифры.

— Алло, ты слышишь меня? Что ты делаешь?

— Я? Что делаю? Ничего.

— Хочу сказать тебе — услышав твой голос, я подумала, что ты гораздо моложе.

— А, ну да, со мной это уже случалось. — Более идиотского ответа не нашел, подумал я и вслух сказал: — Идиотизм.

— Что?

— Да то, что я сейчас сказал. На самом деле, мой возраст меня вполне устраивает. Тут у меня нет проблем. Может, через пару лет появятся проблемы и я с грустью, а то и с завистью буду смотреть на молодых мужчин.

— Ах, вечно вам кажется, будто молодые лучше в постели. — Она сделала маленькую паузу. — И это правда.

— Вот как?

— С возрастом снижается частота потребности, зато появляется кое-что другое.

— Что же? — Я невольно задал вопрос тоном жадного любопытства и поспешил притвориться, будто интерес мой носит чисто теоретический характер: — Секс, по крайней мере в том, что касается ощущений, — одна из областей жизни, которым чужда публичность. В эту сферу не допускаются посторонние, а другие исключают из этой сферы своей жизни тебя как постороннего. И это понятно — именно здесь проявляются сугубо индивидуальные черты человека. Отсюда и жадное, безудержное любопытство людей к этим вещам.

— Знаю. Оно меня кормит. Я хочу говорить с тобой абсолютно откровенно. Ведь вот что странно — мужчин я нахожу по-настоящему привлекательными, только если они старше сорока пяти. Причина нехитрая: я делаюсь просто сама не своя, если удается взвинтить их так, что у них гормоны играют и адреналин хлещет. В этом — тайна любой власти, ведь власть та же эротика. Жизненный успех, полнота и богатство жизни служат стимулами, подстегивают. Поэтому пожилые мужчины и привлекают молодых женщин. Мужчина, я считаю, должен быть старше. Двадцатилетние рассказывают тебе о своих карьерных планах или о мальчишеских похождениях. А пожилые могут рассказать больше — у них в прошлом уже два или три брака, ужасные дети, победы и поражения в служебной карьере. Конечно, все зависит от того, как человек рассказывает и какой у него голос. Но знаешь, когда ты спросил, не замерзла ли я, сразу все пошло по-другому, я поняла это, как только заметила, что ты глазеешь на мои ноги, вот тут я почувствовала настоящий озноб, шикарное ощущение, даже сейчас, стоило вспомнить — и прямо пронизало с ног до головы, насквозь.

Я уставился на циферки, там, если я не ошибся из-за этой бешеной гонки, было уже не двенадцать — сто восемьдесят!

— Ты слушаешь?

— Да.

— Знаешь, в том, что мой брак распался, виноват был тоже пожилой мужчина.

— Да?

— Да. Когда я вышла замуж, мне было двадцать два. Четыре года мы прожили нормально, те самые четыре года. А потом случилось…

— Что?

— Эта история немного напоминает… — она запнулась, — напоминает то, как у меня с тобой. Ты слушаешь?

— Да. Весь внимание.

— Правильно. Итак, история началась с того, что я решила преодолеть свою боязнь глубины. Дело в том, что я умею плавать, но только там, где достаю ногами до дна. А бултыхаться в бассейне для начинающих не позволяло самолюбие. Но надо начать с самого начала. Я сидела дома и писала свою магистерскую работу. Страшно вспомнить. У меня началась бессонница, я мучилась головными болями. Чуть что, разыгрывалась мигрень и казалось, будто с головы медленно снимают скальп. Да. Болели даже волосы, к ним невозможно было прикоснуться. Когда я причесывалась, начиналась дикая головная боль, в глубине где-то, в мозгу, там, где рождаются слова, но говорить я не могла из-за боли, читать и писать тоже. Правая рука словно налита свинцом, я ее поднять не могла, а спина как деревянная или как в корсете. На меня словно столбняк напал. Я читала конспекты, записи, мне казалось, я тону во всех этих мелких деталях и цитатах. Ужасно. Пошла к врачу, мне его порекомендовала приятельница, которая тоже мучилась мигренями. Врач спросил, спокойно так спросил, приветливо, как протекает моя семейная жизнь. Я сказала — никаких отношений с мужем у меня сейчас нет. Муж у меня очень заботливый, он меня, больную, не беспокоит. Врач попросил описать характер боли, где болит, когда начинает болеть, осмотрел меня и заявил — нужно плавать. Плавание избавляет от стресса, причем плавать много, не меньше часа, и сон вернется. Дело было зимой. Итак — закрытый бассейн. Я врачу говорю — не могу плавать. Боюсь глубины. А он в ответ: единственный выход — плавать, посещайте бассейн три раза в неделю. Начните плавать там, где мелко. Поперек бассейна, туда-сюда, и постепенно переходите подальше, туда, где глубоко. Я была разочарована. Думала, пропишет таблетки от головной боли, и все пройдет. А тут нате вам — бассейн. Но все-таки пошла. Четыре раза в неделю по утрам ходила плавать. Это помогло, даже работа пошла лучше, я продвигалась все ближе к границе участка для не умеющих плавать, и работа моя продвигалась. Но немало времени прошло, прежде чем я наконец выпустила из рук канат, протянутый на этой границе. Иногда я все же хваталась за него, чтобы перевести дух, и с завистью смотрела на одного мужчину, который ходил в бассейн в те же часы, что и я. Как он плавал — это надо было видеть, каждое движение точное, выверенное, одним махом он достигал дальней стенки бассейна, там легко и ловко отталкивался, разворачивался и кролем плыл обратно. Видно было, что все мышцы работают у него слаженно и четко, ни одна не бездействует. Иногда он поднимался на край бассейна и сидел там, свесив ноги в воду. Меня удивляло то, что он был уже немолод, за пятьдесят, и в волосах у него серебрилась седина, но тело — как у юноши, никаких складок, никакого живота, мускулистое, тренированное, класс! Однажды мы столкнулись в воде, и в ту же секунду вся моя уверенность пропала, я стала отчаянно барахтаться, бить ногами и руками, думала — все, тону, лечу в бездну, но вдруг почувствовала, что он подхватил меня снизу поперек живота, и тут раздался голос, успокоивший меня, придавший сил, похожий на твой: «Ну что ж вы так испугались?» Он держал меня, я уже не тонула. Мы вместе доплыли до стенки. Там посидели немного на краю бассейна. Я ему рассказала, как преодолела свою боязнь глубины и как страх внезапно вернулся, когда я чего-то испугалась.

Я посмотрел на счетчик — цифры подходили к тремстам. Завтра, подумал я, скажу хозяйке пансиона, что звонил в Токио или разговаривал с Сан-Франциско.

— Он объяснил мне, что надо сосредоточиться только на движениях, то есть думать о том, что делаешь, следить за своим телом и помнить, что руки и ноги, вообще все тело должно вытянуться в струнку, от шеи до кончиков пальцев на ногах, но главное, сказал он, нужно следить за своим дыханием, в этом весь секрет. И никакого страха никогда не будет. В следующий раз мы с ним плавали вместе, иногда он меня подстраховывал, показывал, как надо держать голову, спину, и однажды, когда он меня поддерживал, его рука соскользнула и очутилась между моих ног, ну да, и тут он испуганно посмотрел мне в глаза и убрал руку. Три раза мы плавали вместе и сидели на краю бассейна. Он рассказал о себе. Архитектор, женат, есть дети. Еще он много говорил о своих строительных проектах: здание школы, почтамт где-то в Восточной Германии, многоквартирный жилой дом. О них он всегда рассказывал вдохновенно, даже с одержимостью какой-то, словно речь шла об Эйфелевой башне. Вот и плавал он так же — самозабвенно, выкладываясь до последнего, и в то же время не растрачивая силы попусту. Я так и рвалась в бассейн, утром вскакивала, радуясь, что скоро увижу его, и, когда он на две недели пропал, скучала, бултыхалась возле каната на мелком участке, не знала, что делать, и даже приходила в выходные, надеясь встретить его. Через две недели он появился. Сказал, что ездил на какой-то конкурс архитектурных проектов. Я призналась, что без него мне совсем не нравится плавать, а он сказал, что не мог дождаться этого дня, и потом мы вместе пошли к кабинкам для переодевания, и вот тогда это случилось.

Настала тишина. Я спросил:

— Что? Что тогда случилось?

Кажется, она отпила воды.

— Я пью красное вино. А мы не могли бы чокнуться, на расстоянии, по телефону?

Я объяснил, что вина в пансионе не держат, есть только пиво, но оно в холодильнике, надо идти на кухню.

— Ну и условия, спартанские, можно сказать.

Я хотел возразить: неужели в смысле атмосферы и настроения ей больше нравятся мини-бары в гостиничных номерах? Но тут увидел: цифра изменилась на пятьсот семьдесят восемь!

— Так что случилось?

— Я поскользнулась. Он меня схватил. Прижал к себе, очень крепко. Я почувствовала его тело, мокрое, и свое, и легкий озноб, хотя там, в бассейне, было тепло. Я хотела снять шапочку, но не смогла — так сильно дрожали руки. И он мягко снял с меня шапочку, и вдруг мы поцеловались, нет, мы просто набросились друг на друга. Что я почувствовала? Запах хлора, который обычно вызывает у меня отвращение, но тогда, в ту минуту, запах был просто потрясающий, обалденный запах, исходивший от его мокрого голого тела, а на улице шел снег пополам с дождем, и вдруг послышались голоса детей, целый класс школьников привели плавать. Мы толкнули дверь кабинки, влетели внутрь, заперлись, и он, ни слова не говоря, стащил, нет, сорвал с меня купальник… Погоди-ка, сигарету возьму.

Что-то стукнуло, — видимо, она положила трубку на стол, потом я услышал удаляющиеся шаги — цоканье каблучков с металлическими подковками. Неужели она в туфлях на каблуках? Ведь именно так стучат каблуки по паркету. Определенно, она уже не в полотняных теннисках. Собралась куда-то сегодня вечером? На свидание с мужчиной? Я попробовал представить ее в маленьком черном вечернем платье. Но тут мой взгляд упал на маленький белый счетчик, на черный диск с мелкими белыми циферками, которые неустанно сменяли друг друга, очень быстро, равномерно, пока я прислушивался к тишине на том конце провода. Пятьсот девяносто, скоро перевалит за шестьсот. Перемножил — получилась, уже сейчас, чудовищная сумма, триста шестьдесят марок. Меня охватила злость, самая настоящая ярость, я подумал, стоит ли и дальше сидеть тут, слушать ахинею, которой она морочит мне голову, не лучше ли положить трубку, да и дело с концом? Но, подумал я, ведь, если подойти к истории с другой стороны, теперь, когда счетчик уже столько нащелкал, глупо не узнать, чем закончится рассказ. И разумеется, хотелось договориться с ней о встрече. Тут снова раздалось цоканье каблучков, что-то прошелестело…

— Алло! Извини, еще в туалет зашла, — сказала она. — Ты дай мне адрес, я пришлю тебе свою работу о картофеле, у меня есть лишний экземпляр. Работа, конечно, узкоспециальная, литературоведческая.

Я-то уже приготовился объявить эдаким разудалым тоном: «Ну, хватит, девочка, давай-ка закругляйся!» — но тут пришел в замешательство — какой же адрес дать, ведь я назвался чужим именем, выдумав некоего профессора Блока.

— Меня устроило бы, если бы вы прислали работу моему другу. — И я дал адрес Кубина.

— Минуточку, сейчас запишу.

— Итак, что было дальше? — подчеркнуто нетерпеливым тоном спросил я, продиктовав адрес.

— Э, нет, спешить не надо. На все нужно время.

— Время — деньги.

— Правильно. — Она засмеялась. — Так вот, мы очутились в кабинке. Конечно, в голове у меня промелькнуло страшное слово СПИД, но, вот ведь какая штука, мне, вопреки доводам рассудка, было все равно. Абсолютно все равно. В кабинке теснота, куда ни ткнись — стены, сверху проволочная сетка, внизу скамейка, в нее я уперлась коленом, а головой и плечом — в угол. Когда я вздохнула, он зажал мне рот своим полотенцем, тем не менее я слышала себя, в моем мозгу раздавался немой крик, он рвался из меня, и вдруг все вокруг поплыло, мое сердце бешено забилось, потом — дрожь, озноб наслаждения. Когда он бережно поставил меня на ноги, я заметила, что колени у меня как ватные, пришлось схватиться за стену. Снаружи кто-то дернул дверь. Мы услышали, как кричат дети. Я быстро натянула купальник. Мы прислушались. Голоса детей удалялись, наконец мы выскочили из кабинки, сначала он, оглянулся, посмотрел в одну сторону, в другую, точно грабитель, выбежавший из дверей банка, потом я. Переодеваясь, я увидела, что в спешке натянула купальник наизнанку, все этикетки были снаружи. Поехала домой. К собственному моему удивлению, я не чувствовала ни стыда, ни отвращения. А ведь это была моя первая измена мужу.

Я услышал, что она отпила вина.

— Раньше я думала, случись такое — буду мучиться угрызениями совести, с ума сходить, отчаиваться, но ничего подобного не было. Я вспоминала о том, что произошло, и смеялась, да, да, смеялась вслух. Позабавилась, да и все тут. Но все же я чувствовала себя не слишком уверенно, думая о том, что будет вечером, когда придет домой муж.

Кто-то открыл входную дверь пансиона.

— Одну минуту, — сказал я. Вошел один из постояльцев, молодой человек, на плече он тащил гоночный велосипед. Мимоходом заглянув в салон и увидев меня, он поздоровался, я ответил: «Добрый вечер!» По коридору со скрипучими половицами парень удалился в свою комнату.

— Кто это был?

— Молодой человек с гоночным велосипедом. Живет здесь.

— Я тоже заношу велосипед в квартиру. Не те времена, чтобы можно было оставлять велосипеды на улице, примкнув к чему-нибудь цепочкой. У нас теперь насобачились даже титановые замки перепиливать, металл быстро охлаждают, потом хрясь — и готово, оторвали.

— Ты хотела рассказать о своем муже после… э-э… после плавания в бассейне.

— Правильно. Итак, вечером пришел мой муж. Допустим его зовут Томас. Я встретила его без всякого стеснения, без скованности, без каких-то внутренних барьеров, напротив, совершенно спокойно, вернее, наоборот, меня потянуло к нему, а ведь я уже несколько месяцев не испытывала чего-то подобного. Мне кажется, если бы я встретилась с тем, другим где-то в доме, в комнате с кроватью, креслами, коврами и прочим барахлом, то все, что у нас произошло, оказалось бы связанным с его и с моей жизнью. А так все разыгралось словно в ином мире. Наверное, именно поэтому то, что принято называть изменой, обычно случается в гостиницах. Анонимность места действия, стандартность мебели и прочих вещей — не возникает сравнения с тем, как ты живешь у себя дома. Когда я вспоминала бассейн, мне казалось, что все, что я там пережила, было не в жизни, а — как бы объяснить? — ну, например, в кинофильме, и даже я сама. Ты понимаешь?

Я посмотрел на счетчик — семьсот с лишним, и я ответил:

— Конечно. Что дальше?

— Тот, другой — я буду его называть Другой, — не расстался с женой, но меня это ничуть не огорчало. Там другой мир, думала я, и в нем он живет с женой, так же, как я живу с Томасом. Мы виделись с Другим два раза в неделю. Полчаса плавали, потом шли под душ, оттуда быстро — к кабинкам для переодевания и, когда никто не видел, кидались в одну из них и набрасывались друг на друга. Лечь было невозможно, теснота, ты понимаешь. Испробовали всевозможные позиции. Там были, например, крючки для одежды, за которые я могла держаться, — она засмеялась и опять отпила вина. — Позы, как те, что мы знаем по изображениям в древних индийских храмах, самые нелепые, все что угодно, кроме самого естественного положения — лежа. И вечно надо было молчать как рыба, потому что в соседние кабинки то и дело кто-то заходил, слышался шорох одежды, кашель, и надо было следить, чтобы моя голова не ударялась о стену. Все звуки надо было таить в себе, задыхаясь, нет, жадно хватая ртом воздух, и оба мы красные, а у него на спине, на плечах — следы от моих ногтей. «Ой! — шепчу. — Что же я наделала? Ведь твоя жена увидит». — «Я ей сказал, что играю в водное поло».

Я засмеялся.

— Смеешься, вот и мы тогда рассмеялись. Фыркнули, прыснули. А когда вышли, перед дверью кабинки стоял человек, он вытаращил глаза, уставился на него. Потом на меня. Я перепугалась жутко, человек показался мне знакомым, и весь день потом я ломала себе голову, старалась вспомнить, откуда я его знаю.

— И что же, — я решил не давать ей отвлекаться от основной темы, — заподозрил твой муж что-нибудь?

— Нет. Один раз спросил, почему я так коротко стригу ногти — детям так стригут, чтобы не грызли. Я объяснила — вода в бассейне хлорированная, от хлора ногти ломаются, слоятся. Но вообще Томас, конечно, не мог понять, что за бес в меня вселился. Я не только не избегала его, как раз наоборот, он сказал, что я изменилась, будто стала другой женщиной, раскованной, буквально помешанной на сексе, и сам же все объяснил, — мол, это плавание так на меня влияет, потому что в бассейне я избавилась от своей боязни глубины — в любом смысле слова. Теперь, сказал он, ты очертя голову бросаешься в бездну, нет, ты прямо-таки горишь, в тебе больше страсти, чем в первое время после нашего знакомства. Думаю, впрочем, он просто забыл, как оно в то время было. Прошло около двух месяцев. Спать я стала как сурок. Головных болей не было и в помине, спина, шея — все как рукой сняло. И работа моя продвигалась как нельзя лучше. Я чувствовала себя великолепно… Подожди-ка, налью себе еще.

Я услышал бульканье, потом — прихлебывание. И вдруг во мне шевельнулось подозрение: что, если все эти звуки, которые я слышу, заранее записаны на пленку и теперь она прокручивает запись? Меня так и подмывало сказать: «Хватит болтать, твои проблемы с научной работой мне интересны как прошлогодний снег».

— Скажи-ка, — спросил я, — у тебя что там, запись крутится?

— Нет. Сейчас, с тобой, я не стала включать запись.

— Ага. Так, значит, вы встречались два раза в неделю?

— Да. Мы встречались в бассейне два раза в неделю. Со временем стали опытнее, научились вести себя тихо, не сопеть, не задыхаться, мы, можно сказать, приноровились друг к другу. У меня теперь находилось время ощутить, какая у него кожа, удивительно мягкая, нежная, даже хлорированная вода ее не испортила. И однажды, когда мы, выйдя из кабинки, присели отдохнуть на краю бассейна, он сказал: «Знаешь, чего я больше всего хотел бы? Лежать с тобой и слышать тебя. И еще хочу тишины. Чтобы вокруг было тихо, спокойно». Он предложил на выходные поехать куда-нибудь.

Я посмотрел на счетчик: восемьсот пятьдесят два, восемьсот пятьдесят три, восемьсот пятьдесят четыре…

— Ну и что дальше? Я имею в виду, как вы расстались с мужем?

— Не надо спешить. Времени у нас достаточно. Итак, я сказала Томасу, что на выходные уезжаю во Франкфурт, хочу посмотреть книжную выставку, а заодно увидеться со школьной подругой, с которой не встречалась уже несколько лет. Но жить буду не у нее, а в отеле, потому что терпеть не могу ее мужа. Я солгала Томасу, впервые за все эти месяцы мне пришлось сказать ему неправду. Раньше я ничего не говорила — просто уходила утром в бассейн, мне не надо было чего-то выдумывать. Солгав, я почувствовала себя отвратительно, так отвратительно, что не передать, и подумала — ведь это чудовищная подлость. До сих пор не люблю вспоминать, как я сказала ему, что хочу посмотреть выставку. «Поезжай, конечно, — сказал Томас. — Замечательная идея». Я уехала в пятницу после обеда, мы встретились с Другим в не слишком известном, но дорогом отеле. Он заказал два номера, каждому свой, чтобы, не дай Бог, не возникло подозрений, если ему или мне позвонят из дома. Все предусмотрел.

Я услышал, что она отпила вина, затем последовала пауза.

— И что же было?

— Катастрофа. — Она снова отпила. — Жаль, что ты сейчас ничего не пьешь.

— Да, жаль. Но почему — катастрофа?

— В зеркале, которое висело в номере, отражалось зеркало над раковиной в ванной, и мне все было отлично видно. Он стоял там, в ванной, перед зеркалом и чистил зубы, да так старательно и долго, снизу вверх, сверху вниз, нет, ты только вообрази — я лежу в постели, жду, а он зубы чистит, неторопливо, точь-в-точь актер в рекламе зубной пасты против кариеса, а потом еще и зубочисткой орудовать принялся. Мы за ужином бифштексы ели. Наконец, вышел и говорит: «А ты пользуешься противозачаточными средствами?» — «Нет, — говорю, — еще чего!» Соврала. Потом сказала, довольно странно спрашивать меня теперь о таких вещах. В общем, полный крах, бред какой-то. Ну и не получилось ничего, как говорится. Спать я ушла в свой номер. В Берлин мы вернулись каждый сам по себе. Пока я ехала в скоростном экспрессе, по только что отремонтированным железнодорожным путям бывшей ГДР, у меня было время обо всем поразмыслить. И о моей семейной жизни.

Счетчик показывал уже девятьсот с лишним, и меня разбирало любопытство: что же будет, когда цифры дойдут до тысячи, — место для четвертого знака на диске не было предусмотрено. Счет опять пойдет с нуля или этот приборчик разлетится на куски? Сколько выходит? Шестьсот марок? Самый дорогой телефонный разговор в моей жизни. И ведь никому не похвастаешься таким-то рекордом… Ну, давай, выкладывай, что там еще? — подумал я.

— Едва перешагнув порог квартиры, я все рассказала Томасу, вышедшему в прихожую встречать меня. Он был ошеломлен, казалось, потерял дар речи. Ни отчаяния, ни упреков. В тот же вечер я перебралась к приятельнице. С Другим я никогда больше не виделась. С мужем у меня сохранилось нечто вроде дружеских отношений, он понял все правильно. Так было до сегодняшнего дня, а тут вдруг звонит и несет околесицу, будто с ума спятил. Совершенно сумасшедший день. А теперь еще и тебя встретила. Знаешь что? Мне вдруг захотелось поплавать. Боязни глубины нет и в помине. Если хочешь, можем встретиться сегодня в бассейне. Хочешь? Алло!

Я словно завороженный смотрел на цифры, вот-вот будет тысяча. Семь, восемь, девять и… на счетчике выскочил нуль.

— Что ты делаешь? Ты чем сейчас занимаешься?

— Ничем. Просто задумался.

— Так что? Хочешь?

— Да.

— Тогда надо поторапливаться. Бассейн открыт до десяти.

— У меня нет плавок.

— А там дают. Поезжай на такси. До скорого!

Я положил трубку. На счетчике была цифра тринадцать, то есть на одну единицу больше, чем до того, как я набрал ее номер. Я взял листок, на котором постояльцы записывали число условных единиц, соответствующее длительности разговора, и против своей фамилии написал: тысяча одна. И задумался — что же я завтра скажу, когда спросят, откуда взялась эта гигантская цифра. Мыслишку, что можно написать одну единицу, я сразу отбросил, это было бы непорядочно. Некоторое время пытался убедить себя: не надо никуда ехать, лучше сидеть в комнате, нельзя позволять обращаться с собой, точно с какой-то игрушкой, но потом подумал — нет, все же необходимо увидеть, что это за бассейн, ведь ты писатель, таковы законы ремесла, а сюжет, в сущности, неплох, из него можно что-то сделать. Но, разумеется, прежде всего, мне хотелось увидеть ее в купальнике. Да еще надо заглянуть в кабинку, посмотреть, какого она размера, кабинка, где все это творилось, уж наверное, она покажет мне кабинки. Взяв пансионное полотенце, я побежал на улицу к стоянке такси.

В бассейне и правда выдавали плавки во временное пользование. Сам бассейн — одно из старинных, выложенных пестрой кафельной плиткой сооружений, какие строили до Первой мировой войны. Пахло хлоркой и дезинфицирующими растворами, воздух был очень теплый, я мигом взмок, очки запотели, и я оставил их в кабинке. Близорукость у меня небольшая, но все-таки я не был уверен, что издали узнаю Тину среди прочих купающихся, тем более что она будет в шапочке. Я принял душ и подошел к краю бассейна, нырнул, лихо нырнул, вниз головой, получилось даже очень элегантно, прыгнув, я ничуть не согнулся, потом кролем проплыл до конца дорожки в теплой, необычайно, до отвращения теплой воде, у стенки ловко оттолкнулся и, вполне удачно развернувшись, поплыл назад, правда теперь уже порядком задыхаясь, и вдруг натолкнулся на старушку, та хлебнула воды и обругала меня, но слов я не услышал, потому что тоже с головой ушел под воду, поперхнулся, закашлялся, так что слезы выступили, наконец, барахтаясь и изо всех сил суча ногами, поднялся на поверхность, с омерзительным вкусом хлорки во рту. Огляделся. Кругом, куда ни посмотри, — старики и старухи, неуклюже бултыхавшиеся в воде. Ну и ну, уж не устроил ли дом престарелых занятия плаванием для своих обитателей? Только в отдалении у стенки болтался на длинной веревке, обвязанной вокруг пояса, белобрысый мальчонка, по указке тренера делал упражнения, видно, учился плавать. Вот уж не думал, что этот дедовский способ обучения до сих пор в ходу. Я спокойно поплавал еще полчаса в теплой как моча воде. Время от времени забирался на край бассейна и смотрел по сторонам, но Тина не появилась. В этой компании я был самым молодым, причем с хорошим отрывом от остальных. Из громкоговорителя послышалось: «Просим вас покинуть бассейн, через пятнадцать минут мы закрываемся». Я вылез из воды, оделся. И, уже выйдя на улицу, увидел над входом объявление: «Сегодня, 23 июня, нагрев воды выше обычного. Вечер пожилого пловца».

 

Глава 10

КРУЖКА ПАХТАНЬЯ

Проснулся я от стука. Кто-то барабанил в дверь. «Вас к телефону!» Я вскочил, живо натянул футболку, сунул ноги в шлепанцы и спустился в салон, где уже завтракали несколько человек. На столике рядом с телефоном лежала трубка.

— Алло!

В ответ раздался низкий мужской голос, но понять я ничего не понял. Наконец разобрал отдельные слова: «Картошка, каталог, сорта. Надо?»

— Надо! Я разыскиваю каталог сортов картофеля, составленный по различиям их вкуса.

— Вку-у-уса, хе-хе, — на том конце провода раздался снисходительный смешок.

— Он у вас? — уточнил я.

— У меня, у меня, сорта разные, платить надо.

— Не беспокойтесь. Где можно с вами встретиться?

— Отель «Хилтон». Внизу холл. Четыре часа?

— О'кей. В «Хилтоне», в шестнадцать. Пожалуйста, захватите каталог с собой.

— О'кей. Но дорого. Хорошая цена, но дорого.

— Да-да, все в порядке, я заплачу.

Обладатель баса разразился смехом, рокочущим в самом низком регистре и вроде бы добродушным. Смешливость, подумал я, симпатичная черта — и повесил трубку.

Итак, шкатулка нашлась. Наверное, я тоже весело засмеялся или издал радостное восклицание, потому что, когда я повернулся, все сидевшие за столом дружно уставились на меня, а одна дама застыла с открытым ртом, подняв руку с надкушенной булочкой. Какой-то мужчина таращил глаза, будто его взору предстала невесть какая диковина. Я поздоровался и направился к дверям. За моей спиной тотчас послышалось возбужденное шушуканье. Я поднялся к себе в комнату.

Что ж, разве поймешь, о чем я говорил по телефону, — картошка, каталог, вкусовые различия, сорта, обещание заплатить, к тому же они, разглядев мою стрижечку, запросто могли подумать, что над моей головой поработал сосед по тюремной камере. Удивляются, поди, что в пансионе, где они надеются случайно столкнуться с Штокхаузеном или Ансельмом Кифером, остановился торговец картошкой. Я решил сегодня же пойти в парикмахерскую и постричься заново.

Должно быть, тот грубиян, толстобрюхий водила, подговорил знакомого, русского, судя по акценту, вести дело со мной, представившись тем, кто нашел шкатулку, а вознаграждение они потом поделят между собой. Мне-то что, лишь бы не вмешивался подонок таксист.

Я начал бриться. Глаза все еще были красноватые после хлорированной воды. Идиот, — произнес я, глядя на свое отражение в зеркале, — на что ты надеялся? Думал, тебе преподнесут уж такую смачную историю, что дальше некуда, а вместо этого услышал пошлейший рассказ о супружеской измене. Да я подобных историй и сам сто штук навыдумываю, но только не о себе, нет, самого себя я никогда не ввожу в сюжеты моих повестей и рассказов, что правда, то правда, это надо признать. Мой двойник в зеркале покачал головой: шестьсот марок! Вот в какую сумму обошлись твои забавы. Сумасшедшие деньги. Я принял душ, оделся, взял пиджак и, дождавшись минуты, когда в коридоре никого не было, вышел и запер дверь. Хотел выскользнуть из пансиона незаметно. Не тут-то было! Откуда ни возьмись вынырнула молодая женщина, кухарка, она готовит нам завтрак.

— Здрасьте! Как спалось? — Это было сказано с такой нарочитой бодростью, что я сразу почувствовал угрызения совести.

— Спасибо.

— Шум сегодня ночью не беспокоил?

— Нет, я ничего не слышал.

— Те музыканты, американцы-то, вчера выступали где-то, потом пришли и долго еще играли, чуть не до утра. Безумная ночка. Настоящий концерт устроили. Саксофонист ихний утром сегодня, гляжу, в кухне спит прямо на голом полу, а рядом собака хозяйская.

— Жаль, я послушал бы джаз.

— Вы вот туточки ошиблись, видите? Надо было одну единицу написать, а вы написали тысячу и одну.

— Все верно.

— Тысяча? Быть того не может. У нас столько за целый месяц не набегает.

— Все верно, так уж получилось.

— Батюшки светы! Куда ж это вы звонили?

— В Австралию. У меня там друг, да, работает там, в Элис-Спрингс. Он этнограф.

Видно было по ее глазам, что она не поверила, да, послушав, как я сдавленным голосом пытаюсь что-то объяснить, я бы и сам не поверил. Но я бойко продолжал:

— А разговаривать пришлось так долго, потому что его бросила жена, понимаете, сидит он там, совсем один, в самом сердце Австралии сидит, среди аборигенов, а тем невдомек, чего он так расстраивается. Аборигены уговаривают его выпить с ними пива, баночного, поздравить его хотят с тем, что наконец сплавил жену в далекую Германию.

— Надо же, забавная история. Вам завтрак большой или как обычно?

— Сегодня никакого, спасибо. Я завтракаю у друзей, — солгал я. Не терпелось поскорей выскочить за дверь, чтобы не пришлось объяснять еще и хозяйке пансиона, почему я записал в счет тысячу и одну единицу.

* * *

Первое, что я увидел на улице, — телефонная будка, из которой вчера вечером пытался позвонить Тине. Уже после бассейна. Хотел сказать: за шутку, которую она со мной сыграла, не жаль отдать шесть сотен. И непринужденно засмеяться. Но ее номер не отвечал — занято, занято, занято, и вот тут я обозлился и злился все больше, чуть не лопнул от злости, потому что подумал, ага, теперь она разговаривает с другим и, может быть, рассказывает гораздо более забористую историю, и счетчик крутится, как бешеный, причем в квартирах-то нет никаких счетчиков, ты себе говоришь, время бежит, а ты и не подозреваешь, на какую сумму уже наболтал, зато потом подпрыгнешь от неожиданности, когда телефонная компания пришлет счет. И наверняка вчера, пока я бултыхался в теплой воде — я же целый час проторчал в бассейне, — она говорила по телефону, так сказать, зарабатывала на жизнь, пока я плавал там туда-сюда среди пенсионеров. А теперь какой-нибудь похотливый олух слушает ее, развесив уши. Олух? — вот ты и есть олух, подумал я и даже вслух произнес: «Олух, законченный идиот — вот ты кто, полудурок, осел!» Странно — я сам себя назвал во втором лице, не «я осел, я идиот», а «ты идиот», странно.

Вчера я долго не мог сомкнуть глаз — все соображал, как бы ей отплатить.

* * *

Я свернул за угол, здесь я вчера заметил маленький продуктовый магазинчик. В лавке продавали также бутерброды с колбасой и сыром. Толкнул дверь — звякнул колокольчик. За прилавком я увидел старушку в белом халате, а помогала женщина, которая годилась ей в дочери.

— Бутерброд с сыром, пожалуйста.

— Какой сыр вы предпочитаете? Есть эмменталь, гауда, тильзитский.

— Пожалуй, тильзитский.

Дочь хозяйки стала разрезать булочку.

— Раньше, — заговорила старушка, — прямо из Тильзита привозили сыр и масло, до войны еще. Название у сыра старое, а города того нет больше.

— Ну почему же? Есть город. Называется только по-другому.

— Нет. Раз переименовали, значит, и сам город не тот уже. Камни да стены прежние, но никто из людей, которые там теперь живут, уже не называет город по-старому. Да они же и говорят по-русски. Так что совсем другой город стал. Сыр тильзитский — единственная память о старом городе, вкусный сыр, ничего не скажешь.

Дочь намазала булочку маслом, сверху положила два кусочка сыра. Передала бутерброд хозяйке, а та — мне. Дочь — ей было, по-моему, лет шестьдесят — мельком взглянула на меня, быстро и равнодушно, а старушка приветливо заулыбалась, протягивая через прилавок бутерброд.

— Булочки остались у нас? — спросила она у дочери. Та покачала головой. — Сходи, принеси десяток, нет, восьми штук хватит. Десять часов скоро, уже вряд ли кто придет за булочками к завтраку.

Дочь, как была — в белом халате, вышла на улицу, колокольчик на двери снова звякнул.

— Попить чего-нибудь не хотите?

— Да-да. Кофе у вас есть?

— Варить кофе нам не разрешается. Может, молока выпьете, а то, хотите, пахтанье есть.

— Пахтанье? Очень хорошо.

Она подала мне большую кружку с пахтаньем и соломинку.

— В конце года закрываем лавку. А открылись мы шестьдесят лет тому назад. Тогда еще муж мой был жив. Двадцать лет как он умер. Торговля нынче не идет. Жаль. Людям-то куда ведь проще забежать в магазинчик на своей улице, масла купить свежего к столу и прочего, чем три раза в неделю тяжеленные сумки из супермаркета таскать. А вы, наверное, погостить к кому-то приехали?

Я хотел ответить, да, приехал в гости, — чтобы избежать дальнейших расспросов, но подумал: зачем же врать этой милой старой женщине? И рассказал, ради чего приехал в Берлин.

Она засмеялась:

— Надо же, чего не бывает на свете! Писатель про картошку пишет!

— А картошку вы тоже продаете?

— Да. Но у нас всего три сорта, один крепкий, для варки, два — рассыпчатых. А раньше двадцать сортов продавали, картошку нам крестьяне привозили.

— Вам не встречался сорт, который называется «красное деревце»?

— «Красное деревце»? Нет, не слыхала. Странное какое название! Помню, в детстве, совсем я кроха была, тогда сорта разводили «рейхсканцлер», «графская корона», «синеглазка». В подвале у нас полно картошки было, крестьяне прямиком с полей везли. Четыре кучи картошки в подвале у нас насыпали, и еще гора угля там была. А позади картофельных куч каморка маленькая, там во время войны девушка одна пряталась. Родителей ее забрали, так они дочку соседке отдали, а та ее к нам привела, потому как у нас при лавке, там, на задах, подвал был. Да и прокормить девчушку нам ничего не стоило, в лавке, знаете, всегда кое-что оставалось, хотя в то время уже карточки на продукты ввели, за деньги ничего не покупали. У той девочки родители были не из простых. Отец — хозяин фабрики, на ней камертоны делали для настройки музыкальных инструментов. Вот и у девочки камертон свой был, в сумочке у нее лежал, в кожаной маленькой сумочке, раньше в таких бутерброды дети в школу с собой носили. В подвале она два года просидела. А ночью иногда по камертону ударяла — динь-динь! динь-динь! Звонко так в тишине разносилось. Это она со страху, в темноте-то. А мы тоже боялись, вдруг в доме кто услышит? Вот так все сидела в каморке, пока русские не пришли, два года просидела за деревянной перегородкой. В сорок пятом женщины от русских в нашем подвале попрятались. Которые за угольной кучей сидели, тех вытащили, ну и… На картофельные кучи иваны не полезли, те девчонки, что за ними спрятались, убереглись, а вот другие… — Старушка запнулась. — Девочка с тех пор немая сделалась, ни словечка от нее никто не слышал. — Она отвернулась и взяла с полки картонный пакет с пахтаньем. — Еще хотите?

— Спасибо, с удовольствием. Очень вкусно.

Зазвенел колокольчик, в лавку вошел молодой человек.

— День добрый! Йогурт, как обычно? Без вкусовых добавок?

Парень вытащил из ушей наушники. Хозяйка снова спросила:

— Йогурт, как обычно?

— Ага. И два банана, поспелее, если найдется.

Это был тот самый парень, который вчера вечером, когда я слушал басни по телефону, пришел с гоночным велосипедом на плечах. Высокий, подтянутый, лет двадцати пяти, с длинными, падающими на лоб добела выгоревшими волосами.

— Еще, пожалуйста, пятьдесят граммов льняного семени и связочку сушеного инжира.

— Одну минутку, сейчас принесу. — Старушка скрылась в подсобном помещении.

— Привет, — поздоровался парень. — Вы ведь тоже в пансионе живете? Я вас вчера видел, вы звонили.

— Верно.

— Я никогда не завтракаю в пансионе, дороговато для меня.

— А вы давно там живете?

— Месяц почти. Я тут на стипендии. А вы про картошку работу пишете?

— Как вы узнали?

— Все говорят, в пансионе то есть. Не секрет же. Или секрет?

— Нет.

— Еще я слышал, вы вчера тысячу единиц по телефону проговорили. Если верить девчонке с кухни, это у вас любовная история.

— Ну да, — сказал я. — Совершенно безумная история. — Я начал было объяснять: мой друг Тед, который уехал в Австралию, чтобы изучать обычаи и нравы аборигенов…

Но парень не дал мне договорить:

— Деньги можно вернуть.

— Что?

Он развязал рюкзачок, изделие умельцев с острова Бали, затолкал в него банку йогурта и бананы.

— Эти чудеса начались с появлением микрочипов, и только пессимисты от культурологии до сих пор ничего не поняли. Можете позвонить мне в институт часа этак через три. Вот номер, служебный. — Он достал карточку. — Позвоните, я дам вам еще один номер, но прежде мне самому надо его узнать. Причем этот номер действителен в течение одного дня, сегодня то есть. Вот сегодня и позвоните по нему. Не удивляйтесь, номер на краю света. Вам ответят, и счет за ваш разговор перепишут на тот номер, с которого вы им позвоните.

— Но каким образом? Откуда они переведут деньги?

Парень засмеялся:

— Придется пойти на подлость. Вы должны кого-то ограбить. Уж всяко найдется кто-то, кто вам задолжал, вот ему и позвоните. Можно, конечно, позвонить в какое-нибудь учреждение, например, в министерство финансов. Снимут деньги с их счета. Но разговор вам надо будет вести столько минут, чтобы набежало шестьсот марок. Так не забудьте, номер, который я вам дам, действителен только сегодня. — Он опять засмеялся. — Сим-сим, откройся!

— Быть не может.

— Может, может.

— Но как же это делается?

— Все вопросы — к умненьким мальчикам из компании «Телеком». Фокус называется звонок-бумеранг. Бросаете бумеранг, он летит по красивой такой кривой и возвращается, вы его ловите. Вы же в Австралию звонили, а не девушке.

Вернулась хозяйка с двумя кулечками в руках.

Я колебался. Значит, кухарка все-таки не поверила, вот и переврала мою историю. Но что я теряю? В конце концов, все идет кувырком, ну и ладно. Я сказал:

— Хорошо. А вы программист, да?

— Раньше программистом был. — Он сунул кульки в свой рюкзачок. — Работал, писал программы, теперь лингвистикой занимаюсь. Тема у меня — различия в берлинском диалекте на востоке и на западе города. Кручусь, бегаю. В языке сегодня все меняется с бешеной скоростью.

— Он и у меня интервью брал, — сообщила хозяйка. — Я по-всякому умею. И на литературном языке, и на берлинском наречии, и на восточнопрусском. Я сама не из Берлина родом — из Восточной Пруссии. Город такой, Пилкаллен. «Мерин из ведра, мужик из рюмки пьет, а в Пилкаллене у нас все наоборот», так-то.

— Ни одного города не знаю, в котором так легко разговориться с людьми, как в Берлине, — сказал я. — Спросишь прохожего, как улица называется, и он тут же все о своей жизни выложит.

— Точно! А до объединения еще лучше было. Сейчас меньше болтают, — сказал парень. — У меня есть теория, насчет того, что в Берлине чаще, чем в других местах, употребляется личное местоимение в дательном падеже. С точки зрения грамматики это упрощает коммуникацию. Берлинец говорит: «вот тебе раз», «ну, на тебе», «чтоб тебе». Тут вежливой формы не требуется. Эти формы сразу сокращают дистанцию между собеседниками. Ловко устроились.

— А вы берлинец?

— Нет, я американец. В Нью-Йорке живу. Но мама у меня немка, из Гамбурга. Кеннеди не мог бы сказать: «Я гамбуржец». — Он посмотрел на часы. — Ух ты! Опаздываю. Договорился об интервью с восточным одним. Представляете, машинист, железнодорожник, двадцать лет назад перебрался из Саксонии в Западный Берлин. «Перекати-поле из Восточной зоны» их называли. Так вы позвоните! Пока!

Мы с хозяйкой посмотрели из окна, как он вскочил на велосипед, немного проехал стоя, потом лихо завернул за угол и скрылся. Старушка улыбнулась:

— Ишь ты, неистовый Роланд. Красивый юноша, и обходительный такой, любезный. Охо-хо-нюшки, — она вдруг заговорила на простонародном прусском наречии, — и чего только нету на белом свете. Это я про то, о чем он работу пишет. — Она покачала головой. — А почему вы занялись картошкой?

Я рассказал о моем дяде.

— Ага, вот такого одного видела я. В телевикторине, знаете? Томас Готтшальк ведет. «На что спорим?» называется. Уму непостижимо, каких только знаний у людей нет!

Звякнул колокольчик над дверью, это вернулась дочь хозяйки, неся сверток с булочками.

— А дядюшка ваш в Берлине жил? — спросила хозяйка.

— Нет. Насколько мне известно, в Берлине он не бывал. Он почти никуда не ездил. Но однажды побывал в дальнем плавании.

— Ах, вот красота-то, подумать только!

— Но повидал немного. Он был коком и сходить на берег не имел разрешения, во всех портах должен был оставаться на корабле. Потому что нанялся на работу нелегально. Совершил кругосветное плавание, а видел только издали берега, пальмы, людей.

— Что ж, может, это уберегло его от многих разочарований.

— Может быть.

— Понравилась вам булочка?

— Очень вкусно.

— А пахтанье?

— Тоже. Давно уж не пил. А раньше, когда мать была жива, часто приходилось. Она всякий раз пахтанье покупала, когда я приезжал. Говорила, от него растут и сил набираются. Мне-то пятый десяток тогда шел.

Старушка засмеялась:

— Пока отец или мать живы, мы остаемся детьми.

— Ну, мне пора. Давайте рассчитаемся. Но у меня только полусотенная.

— А хотите, я выпишу вам квитанцию для финансового отчета?

— Да в общем… Не стоит, дел-то — кружка пахтанья и бутерброд.

— Выпишу, выпишу. А если что — скажете, покупали продукты для бизнес-ланча. Если бы мы платили государству столько, сколько оно требует, так давным-давно по миру пошли бы. В министерстве финансов об том прекрасно знают. — Она положила на прилавок пачку квитанций. — Ну вот. Напитки и продукты. — Пододвинула ко мне квитанцию и сдачу.

«164 марки — сыр, хлеб, напитки» — вот это да!

— Хе-хе-хе! Бизнес-ланч был плотный. Целый пир, икра, шампанское. Вы пригласили для деловых переговоров знатока картофеля.

Я засмеялся:

— Недурно придумано. А вдруг бы оказалось, что я — чиновник из Минфина?

— Э, нет, я их сразу чую. Успехов вам в работе.

— До свидания!

Только на улице я обнаружил, что она недодала мне ровно десять марок сдачи. Я хотел вернуться, сказать, что она обсчиталась, но подумал: вряд ли она ошиблась, очевидно, такова стоимость дружеской беседы и выписанной квитанции.

* * *

Я пошел пешком в сторону Курфюрстендамм, поглядывая по сторонам, не подвернется ли где табачная лавка. Уже в этот ранний утренний час было так жарко, что я снял пиджак и повесил через плечо. Кепку тоже снял. Не все ли мне равно, как отнесутся прохожие к моей стрижечке? На Уландштрассе зашел в табачную лавку и спросил гаванскую сигару, «кохибу». Продавец подвел меня к стеклянному шкафчику, в котором поддерживался особый температурный режим. Я не мог решиться — взять четыре «короны эспесиал» или лучше «эсквизитос», они короче и тоньше, в портсигар как раз поместятся пять штук. Понюхал и выбрал «эсквизитос», сигары медового цвета. Сто двадцать пять марок — цена солидная. Да, моя история обходится мне с каждым днем все дороже. Продавец, ловко обрезая концы сигар, рассказал, что на Кубе «кохибы» скручивают молодые женщины, не старше девятнадцати лет, и скручивают эти сигары ладонью на бедре, дескать, только благодаря контакту с кожей табак выделяет особый фермент, который при курении дает тончайший аромат. Я бывал на Кубе, но что-то не заметил на табачной фабрике «Лагуито» молодых работниц, наоборот, все там были преклонного возраста, правда, за работой пели песни. Но спорить с продавцом я не стал, положил сигары в портсигар, расплатился и принял решение: как только разделаюсь с окаянной картофельной историей, брошу курить.

Из уличного автомата позвонил Розенову на мобильник. Розенов ехал в машине.

— Все получили? — сразу спросил он.

— Да. Все, что находилось в вашей бывшей квартире. Но каталога у меня уже нет.

— Что? Как это нет? Он лежал отдельно, в ларчике.

— Да. Мне крайне неприятно, но деревянная шкатулка с каталогом осталась в машине такси.

Розенов тихим голосом воскликнул:

— Нет! — И тут же раздалось громкое, возмущенное: — Нет!

— Да. Мне очень жаль. Но я уже напал на след шкатулки с каталогом. Сегодня к вечеру она снова будет у меня.

— Послушайте! — Розенов заговорил резко, что было для меня новым. — Эта шкатулка — моя собственность. Роглеру она не принадлежала. Это памятная вещь, понимаете? Карточки Роглера я хранил в ней временно. Как вы могли допустить, чтобы ларчик пропал?

По моему лбу ползли струйки пота.

— Я поругался с шофером такси. Поразительно гнусный тип. Он вышвырнул коробку с архивом прямо на дорогу. А шкатулка осталась в машине, и он уехал. В таксопарке его машина не зарегистрирована. Я съездил в стол находок, туда шкатулку не сдавали, тогда я дал объявление в «Берлинер цайтунг» и в «Тагесшпигель». Сегодня позвонили по моему объявлению, шкатулка нашлась.

— Вам крупно повезло.

— Да. Разумеется, я выплачу вознаграждение нашедшему.

— Хорошо. Это, видите ли, не просто деревянный ящик, каких двенадцать на дюжину.

— Понимаю. Вишневое дерево, стиль бидермейер.

— Не только в этом дело. Шкатулка имеет для меня особое значение. Не говоря уж о трудах всей жизни Роглера, об этих голубых карточках.

— Понимаю. Было бы непростительно…

— Может быть, у фрау Бухер осталась копия. У нее дома тоже находится часть архива Роглера.

— Кто она, эта фрау Бухер?

— Этнолог. Они с Роглером вскоре после объединения Германии хотели устроить выставку на Западе. Погодите, сейчас зажжется красный и я найду ее телефон. — Розенов замолчал, доносился лишь отдаленный уличный шум.

В будке было жарко. Я взмок, не только от духоты, но и от волнения, и не мог бы сказать, хочется ли мне встречаться еще с кем-то из этих картофелеведов. На самом деле лучше всего было бы поставить точку в дурацкой картофельной авантюре. Я приоткрыл и прижал ногой дверь, а сам тем временем нашарил в кармане ручку. Розенов продиктовал номер телефона фрау Бухер.

— Может быть, у нее сохранился второй экземпляр архива. — Он помолчал. — И сразу же позвоните мне, если вам вернут ларец. А Шпрангер сказал что-нибудь?

— Нет, ничего. Зато парикмахер — как его? — Крамер, меня осчастливил, сделал мне стрижечку.

— Господи Боже! Уверен — модельная стрижка фасона «Боец Народной армии». — Розенов снова заговорил приветливым, обходительным тоном.

— Нет, — сказал я. — Это фасон «панк». Правда, только сзади. Там у меня теперь ступеньки.

— Ах, как же я вас не предостерег! Но вот что, я знаю хороший, очень хороший салон. Может быть, там помогут вашему несчастью. Сейчас дам телефон. Но нужно предварительно записаться. Обратитесь к мастеру по имени Пак. Это настоящий волшебник, он, кстати, всегда рассказывает очень занятные истории. Так вы мне позвоните, если шкатулка найдется. Я сразу ее заберу.

Повесив трубку, я вытер пот со лба. Неприятный разговор получился, и, надо сказать, меня удивило, что Розенов так резко реагировал, узнав о пропаже шкатулки. Должно быть, очень расстроился. В то же время шкатулка эта несколько месяцев пролежала в его старой квартире, и он ни капли ею не интересовался. А тут взъелся, как будто в шкатулке невесть какие ценности. Но может быть, шкатулка — лишь повод, а на самом деле Розенов испугался, что при его посредничестве пропал каталог, составленный Роглером. Эта мысль и меня страшно мучила, я всеми силами гнал ее прочь.

Набрал номер салона мужских причесок, спросил, когда можно прийти. Мне ответили:

— Минуточку, посмотрю наше расписание. А когда вам было бы удобнее?

— Чем скорей, тем лучше. И если можно, запишите меня к мастеру Паку.

— На ближайшие дни у нас все расписано, до восьмого июля. Будет ведь большой парад любви, лав-парад, знаете? До восьмого не получится.

— Ах, как жаль! Очень жаль. Мне рекомендовал ваш салон господин профессор Розенов. Понимаете ли, мне испортили прическу, выстригли ступеньки, просто ужасные.

— Ай-яй-яй! Выходит, чрезвычайный случай… — Последовала пауза. — Хорошо, приходите сегодня около полудня, я постараюсь как-нибудь пристроить вас между другими клиентами.

Затем я набрал номер фрау Бухер. Откликнулся мужской голос:

— Бухер слушает.

Я коротко объяснил, что мне нужно.

— Заходите, — предложил Бухер. — Ну да, сейчас. Чего откладывать?

Я повесил трубку. Вытер пот и прицепил кепку на видном месте — на телефонный аппарат. Не сомневаюсь, скоро она найдет себе нового хозяина.

Остановив такси, я велел ехать в Далем. Может быть, увижу ту поразительно красивую женщину, чью фотографию обнаружил среди архивных материалов Роглера.

 

Глава 11

ПЕРСТЕНЬ

Вилла — претенциозная постройка двадцатых годов, перестроенная и разделенная на две отдельные квартиры; в верхней, с двумя открытыми террасами, и жил Бухер. Это был человек лет пятидесяти, он вышел встречать меня и стоял на пороге в синих шортах, синей линялой футболке и в кожаных шлепанцах на босу ногу. Стены в гостиной были ослепительно белые и пустые, лишь на одной из них висела картина — синий шар, прорывающийся сквозь красное поле.

— Лебедев, — пояснил Бухер, заметив, что я, едва войдя, уставился на картину. Это была та же картина, которую я позавчера разглядывал в комнате Шпрангера.

— Знакома вам, наверное, по репродукциям? Очень хороша, если тут вообще уместны какие-то оценки, — сказал он.

— Это подлинник?

— Да. Я ее купил, прежде получив сертификат за подписью русского искусствоведа. Проходите, давайте сядем на террасе.

Просторная площадка с кустиками роз и тремя карликовыми сосенками в кадках. Два шезлонга, белые садовые стулья, круглый стол, над ним раскрыт громадный оранжевый зонтик. На столе остатки роскошного завтрака: джем, сыры, колбаса, ветчина, накрыто на двоих; в ведерке со льдом бутылка шампанского. Я не без труда удержался от вопроса — где же фрау Бухер? С этой террасы вверх, на вторую, размерами поменьше, вела лестница, и там, наверху, ярко лиловели цветы бугенвиллеи. Мне почудилось, что на фоне ослепительно голубого неба быстро промелькнула чья-то темная фигура.

— Вы уже завтракали?

— Да, спасибо.

— Но может быть, стаканчик «Лоран-Перрье»?

— Спасибо, нет. Вот апельсинового сока я выпил бы.

Он налил мне сока.

— Я уже выставил, вон, глядите, обе коробки. — Он махнул рукой, я обернулся и увидел деревянный шезлонг, какие бывают на шикарных лайнерах. — Садитесь там и спокойно посмотрите все, что вас интересует.

Я подошел к шезлонгу. На одном подлокотнике была прикреплена небольшая латунная табличка со словом «Титаник».

— Позавчера я видел кровать — точную копию походной кровати Наполеона. А у вас шезлонг.

— Но это не копия, — сказал Бухер. — Шезлонг настоящий. Я его купил в Галифаксе. Они после гибели «Титаника» свезли туда все, что смогли выловить в море, — утопленников, спасательные жилеты, деревянные стулья. Вещи сразу начали продавать за большие деньги. Этот — последний, больше не осталось, у одного рыбака на Ньюфаундленде купил. Дед этого человека в свое время приобрел этих шезлонгов тридцать штук, потом продал и на вырученные деньги купил себе новую шхуну.

Я полистал бумаги, карточки и сразу понял, что здесь ничего нет, кроме фотокопий тех документов и рукописей, которые я уже видел в ящиках, хранившихся на мебельном складе.

Папка с фотокопиями статей о болезнях картофеля, о районировании, статистических материалов о динамике цен на картофель и о недельном потреблении картофеля рабочими семьями за 1883 год. Книг не было. И вдруг среди бумаг я обнаружил фотографию мужчины. Светлые с проседью волосы, правильный нос, густые светлые усы. Привлекали внимание глаза — светло-голубые, пронизывающие. Я тотчас решил — это, конечно, Роглер. А снимок женщины, который лежал в его коробе, это, разумеется, жена Бухера. Кто их знает, может, отношения вовсе не ограничивались работой по организации выставки, как считал Шпрангер. Человек на фотографии был в свитере, очень поношенном, но делать на этом основании вывод, что он из восточных немцев, было, пожалуй, рискованно. Так вполне мог выглядеть математик из Принстона или Кембриджа. Я перелистал фотокопии: глиняные сосуды инков в форме картофелин. Картофелины с чертами человеческого лица, картофелины, похожие на человеческое тело, на гениталии. На папке надпись: «Картофель — плодородие, гончарные изделия». В эту минуту меня отвлек какой-то шорох или промелькнувшая тень. Я поднял голову. На верхней террасе стояла женщина в длинном темном платье и с черным платком на голове. Она наклонилась и поглядела на меня. В первую секунду я подумал — жена Бухера, но тут разглядел лицо женщины, оно было темно-коричневого цвета. Я кивнул. Будто не заметив моего кивка, она спокойно постояла на верхней террасе, потом обратила взор в другую сторону и, отойдя от края, исчезла среди цветов.

— Ну что? — спросил Бухер. — Нашли что-нибудь?

— Да.

— Как вы понимаете, я не могу отдать вам эти бумаги. Нужно спросить разрешения у жены. Но я могу сделать копии материалов, которые вас интересуют.

— Спасибо. — Я удивился: что за сложности? Выходит, его жена не здесь, а где-то в другом месте. Но может быть, она все-таки дома, просто, например, принимает ванну после обильного пиршества.

— Вы были знакомы с Роглером?

— Несколько раз видел его.

— Это он? — Я поднял кверху фотографию.

— Он. Откуда у вас фотография?

— Здесь нашел, между листков.

Бухер взял фотографию.

— Да, конечно, это он. То есть таким он был. Лунный луч. Я, знаете ли, физик, взгляды у меня, наверное, ограниченные, но то, чем занимался этот человек, скажу вам, к научному знанию имеет лишь весьма косвенное отношение. Специалист по сельскому хозяйству, увлекшийся историей культуры, то есть наукой довольно-таки расплывчатой. Впрочем, это не значит, что я хочу умалить роль культурологии. Роглер хорошо разбирался в своем предмете и собрал, уж это точно, все, что только можно собрать. Видели бы вы его сразу после падения Берлинской стены, после возвращения из Штатов, он туда ездил по приглашению какого-то провинциального университета, по рекомендации моей жены. В то время я с ним и познакомился. Он поехал в Америку с коллегой и другом, тот, представьте, тащил с собой огромный короб. Видок у них был — как у турок, приезжающих в Германию на заработки, когда они возвращаются в родные края. В коробе был компьютер российского производства, старая рухлядь, которую даже Ной не погрузил бы в свой ковчег. Ботаник поставил сей агрегат на тележку носильщика, Роглер бежал сбоку и придерживал короб, чтобы не свалился. Из Нью-Йорка обоих чуть не отправили обратно домой — таможенники решили, что у них там советская дешифровальная машина. Не сразу поняли, что это лэп-топ таких размеров. Роглер рассказывал эту историю с юмором. У него было тонкое чувство юмора и большая самоирония. Рассказывая, он все шевелил усами, как тюлень в телевизоре, — мы от смеха чуть не лопнули, Аннета и я. Я хотел подарить ему ноутбук, но он сказал, не надо, он предпочитает карточки. А из той поездки он вернулся совершенно другим человеком. Восторгам не было конца, особенно по поводу Нью-Йорка, он туда перебрался из колледжа в Монтане. Мечтал тогда получить должность в Нью-йоркском университете, да английский подвел. Вообще же он стал совершенно западным человеком. Как только вернулся, пришел сюда и смешал нам мартини а-ля Пол Беккер — это профессор из Гринич-Виллиджа, поэт и создатель знаменитых коктейлей. — Бухер замолчал, уставясь в одну точку.

Я подумал — спросить или не спрашивать, потом все же спросил как бы невзначай:

— А ваша жена в отъезде?

— Да. — Видимо, заметив, что я разочарован, или чтобы избежать дальнейших расспросов, Бухер пояснил, что она и не в Берлине. — Я смешаю нам по коктейлю, мартини а-ля Пол Беккер. Этот рецепт — лучшее во всем творческом наследии Роглера. В его картофельном сюжете было, по-моему, многовато пафоса, такая работа слишком зависит от субъективного взгляда, от интерпретаций, в них всегда есть определенная аморфность. Нет, это не по мне. Но мартини вы непременно должны попробовать.

— Жарко сегодня, — сказал я. — Вчера мне, знаете, столько водки пришлось выпить, на свадьбу к полякам попал. Понимаете, я вообще не пью днем, да и вечером, ну пива бутылку выпью или вина бокал.

— Нет, вам просто необходимо попробовать этот коктейль. Холодненький, со льдом, и совсем сухой. Именно то, что надо в жару. Час ранний, но что ж из того? Надо выпить — хотя бы Роглера помянуть.

— Можно посмотреть фотографию вашей жены? Когда так серьезно занимаешься творчеством ученого, хочется узнать, как он выглядит.

Бухер сходил в дом и вынес фотографию в серебряной рамке. Это и в самом деле была та женщина, чью фотографию я обнаружил в коробе с архивом. Выходит, у нее и у него в бумагах, причем именно среди таблиц с изображениями разных сортов картошки, была спрятана фотография другого. Женщина на снимке весело смеялась. Приятная, красивая, очень привлекательная. Ничего этого я не сказал, поблагодарил Бухера и хотел отдать снимок. Но он показал на стеклянный столик:

— Положите туда.

А сам подошел к бару — стиль модерн, черное дерево, — открыл дверцу и принялся колдовать с бутылками и миксером, одновременно комментируя свои манипуляции:

— Мы с женой называли этот коктейль «Мечта Роглера». Во-первых, хороший джин, лучше всего — «Бомбей» или «Хаус оф Лордс», потом добавляем белый вермут. Чтобы мартини был действительно сухим, его надо наливать в миксер поверх льда, так, теперь еще немножко вермута сверху. Дворецкий Вандербильта говорил, что вермут должен литься как едва слышный шепоток. Теперь перемешать, но не встряхивать. Разливаем по предварительно охлажденным стаканам, теперь кусочек лимона… Готово!

На верхней террасе опять промелькнул черный головной платок. Прислуга, наверное, уборщица, подумал я, турчанка или арабка из Марокко, их в последнее время много понаехало в Берлин на заработки, нелегально, разумеется. Однако эта женщина была прямо-таки богатырского роста, еще я заметил, что у нее необыкновенная походка — плавная, величавая. Может, сожительница Бухера.

А тут и сам хозяин вышел из дома, но, проследив направление моего взгляда, только покачал головой и ни слова не сказал.

Он подал мне стакан, вернее, бокал в стиле модерн в серебряном подстаканнике в виде чашечки цветка.

— Выпьем! Ну, что скажете?

— Совершенно изумительный вкус.

— Да. Но думаю, не этот волшебный напиток был причиной всех безумств.

— Каких безумств?

— Да. Я все потерял. Работу. Жену. Да. — Некоторое время он сидел молча, что-то сощипывая со своих синих шортов. — Моя жена не этнолог, а искусствовед. Тут Розенов что-то неправильно понял. И, строго говоря, именно с этого и начинается история. Потому что, будь она этнологом, может, ничего бы и не стряслось. Она бы знала, что какой-нибудь наш жест, совершенно случайный, или ненароком оброненное слово в другой культуре может привести к абсолютно непредсказуемым последствиям. В последние годы она трижды ездила в Сахару. С небольшой туристской группой, из трех-четырех человек. В пустыне ведь нет границ, вот людям и хочется почувствовать себя вне рамок, причем любых. Ночное небо там, говорят, неописуемо прекрасно. Я бы тоже поехал, да времени не было. Фирма! Я занимаюсь — раньше занимался — разработкой программного обеспечения для коммунальных служб. Вывоз мусора, доставка питьевой воды, обслуживание кладбищ. Фирму продал три месяца назад. Живу теперь, не зная забот, занимаюсь коллекционированием русского авангарда. Моя жена очень интересовалась авангардистами. С тех пор как мы расстались, я скупаю их картины — не в отместку, нет, они мне действительно нравятся. Но я начал рассказывать о путешествиях моей жены в пустыню. В позапрошлом году через три месяца после ее возвращения звонит телефон. Голос незнакомый: «Аннету можно?» И все, замолчал. Жена взяла трубку. Потом приходит и говорит: «Странно. Какой-то человек хочет получить фотографию. Он в аэропорту находится, ждет там». Ну, мы поехали в аэропорт. Январь, холод жуткий. Приезжаем и видим — бедуин, туарег, в выцветшем от солнца синем балахоне, замерзший как цуцик, трясется весь, хотя стоит в холле, где хорошо натоплено. Ну, дал я ему свое пальто, и мы привезли его сюда. Машина, честное слово, верблюжьим навозом провоняла.

Этот малый — принц вроде — продал своих верблюдов и купил билет первого класса, причем туда и обратно. Поэтому ему визу дали без всяких сложностей. Он, понимаете, буквально поступил так, как сказала моя жена. «Если приедете в Германию, заходите к нам». Пустые слова, верно? Но до того жена его сфотографировала. Вспомнил я этот снимок, видел его сразу после возвращения жены из Сахары: очень видный собой, красивый даже, молодой человек с синими, темно-синими глазами, высокий, стройный, да еще в экзотической темно-синей хламиде. Когда группа туристов путешествовала по пустыне в «лендровере», они встретили его караван, и жена его сфотографировала, а он ее пригласил в шатер, угостил чаем. Она ему пообещала фотографию и сказала то, что обычно говорится в подобных случаях — приезжайте, заходите, будем очень рады. Вот он и приехал. Все как в кино. Будто так и надо, без всяких там объяснений, что вот, мол, оказия случилась, подвернулась возможность и прочее. Детей у нас нет, комнат в доме хватает, две специально для гостей, при каждой — ванная и даже своя кухонька. То есть где его поселить — не проблема. Оказалось, что он говорит по-немецки. Занятный такой немецкий язык — с русским акцентом. Оказалось, его учила русская дворянка, в восемнадцатом году бежавшая в Тунис вместе с тем, что осталось от Черноморского флота, воевавшего против большевиков. В Тунисе эта дама застряла, как и многие семьи бывших белых офицеров. Парадный немецкий язык, торжественный и церемонный, старинного фасона. «Извините великодушно, не обеспокоил ли я вас? Не будете ли вы столь любезны передать мне плате-менаж?» Это он про солонку с перечницей. И в том, как он слова выговаривал, чувствовалось некое особое достоинство. Никакой угодливости, ни в чем. Все наши друзья-приятели сбежались на него поглазеть. Или нас с ним приглашали к себе. Специально устраивали вечеринки. Вообще, народ так и рвался в метро с ним прокатиться или в лифте без дверей, или в зоопарк сводить, показать ему белых медведей, или хоть мороженым угостить. А он гулял по городу и смотрел на все со смесью детского изумления и солидной, важной любознательности. А времена какие стояли, помните? Народ валил на улицы с зажженными свечками, кругом демонстрации, долой ксенофобию, смерть национализму, очень шикарно тогда было показаться на людях в компании африканца-туарега в синем, выгоревшем под тунисским солнцем балахоне. Все наши литераторы, врачи, учителя, архитекторы старались затащить его к себе и оставить на пару дней. Но он не соглашался ночевать где-то, кроме нашего дома. Только тут, только у нас. С нами уходил, с нами и возвращался. Пить — вообще не пил. В гостях где-нибудь сидел молча и смотрел на наших во все глаза. А наши-то, каждому хотелось, чтобы он на него вот так удивленно таращился, а не на него — так на его газонокосилку, яхту, бильярдный стол. Сцены ревности из-за него разыгрывались. И в нашей семейной жизни многое изменилось, да какое там многое — все изменилось. Вот так, наверное, меняется жизнь в семье после рождения ребенка. Не стало нудных длинных вечеров, пустых и скучных воскресений. Мы вдруг увидели все его глазами — по-новому, в ином свете, все раскрасилось в яркие непривычные цвета. Вот, например, увидел он вечером пробки на дорогах после окончания рабочего дня и говорит: «Автомобили ныне сбились в кучу и теснятся друг к дружке. Означает ли сие, что пойдет дождь?» Время идет, незадолго до Рождества я его спрашиваю так это деликатно, не соскучился ли он по родимой пустыне, по отеческим шатрам? Фотографией своей он, в конце концов, уже налюбовался. А он и ухом не повел. Остался. Весна настает, — правда, весной он чаще спускался в сад. Один на улицу никогда не ходил. Аннета сказала: «Он же продал все, что у него было, ради этой поездки. У него нет средств». И стала меня упрекать: я, дескать, всячески стараюсь ему намекнуть, что пора возвращаться домой. Мы все чаще ссорились, причем всегда находился какой-нибудь другой повод, не имевший к нему отношения. Он же, как только начиналась ссоры, церемонно вставал и удалялся, но уходил не к себе в комнату, а на террасу и сидел там. Даже в дождь или снег сидел, раскрыв зонтик, ну, мы, понятное дело, прекращали споры, чтобы он, упаси Бог, не схватил воспаление легких. Он ни при каких обстоятельствах не производил впечатления бедняка, а ведь, по правде сказать, был нищим. Если честно — он стал нашим нахлебником. Мы не нуждались в деньгах. А он принимал все с царственной небрежностью. «Если ты буржуа и лишился денег, — говаривал Роглер, а он же был правоверный марксист, — ты никто. Напротив, аристократ, он и нищий — все равно аристократ, благородство не зависит от мошны. Если у аристократа нет денег — значит, он бедный аристократ».

— Ах да, Роглер, верно, верно, Роглер. — Я вспомнил, зачем, собственно, пришел.

— Еще один мартини?

— Ох! — Я мучительно искал слов, чтобы отказаться. — Нет. — Обосновать отказ не удалось.

— История рассчитана ровно на два мартини, — заявил Бухер и налил нам еще по коктейлю из серебряного миксера. — «Мечта Роглера». Ее мы пили на Зильте. Аннета и я. Последний раз пили. Мы каждый год в середине мая уезжали на остров. Ну а тут, конечно, призадумались — мало ли что может случиться с нашим бедуинским принцем, если мы уедем отдыхать, как всегда. Попытались объяснить ему, что это вообще значит — поехать в отпуск, на отдых. Он ничего не понял. Договорились с дворничихой, обещала присмотреть за ним во время нашего отпуска, нельзя же оставить его один на один с микроволновкой, газовой плитой, риск нешуточный, что ни говори. А он кивал, слушая нас, но и не подумал остаться — решил ехать с нами. Я предложил Аннете: давай уедем по-тихому, рано утром затолкаем чемоданы в багажник и — в путь. Она возмутилась, это предательство, говорит, нет, нельзя обмануть доверие этого человека. Он же простодушен, как ребенок.

Я потягивал «Мечту Роглера» и думал: что-то слишком гладко звучит рассказ, должно быть, Бухер частенько, пожалуй, не один десяток раз потчевал своих знакомых этой историей. Он уже не подыскивал слова, не отвлекался на малозначащие детали, а говорил так, словно подготовил монолог специально к моему приходу. Но возможно, мне это лишь показалось, потому что великолепный мартини стер в моем мозгу все прежние мучительные впечатления и я слушал Бухера с неослабевающим интересом.

— И вот мы поехали в отпуск втроем. Наверное, так в Средние века путешествовали императоры. Где бы мы ни появились, к нам мгновенно вспыхивал интерес. Принц сопровождал нас, но не в роли, скажем, слуги, а как посланник далекой страны, он везде чувствовал себя как дома и держался с царственным достоинством — на бензоколонках, в гостиницах, у наших друзей в Гамбурге. Так было, пока мы не прибыли на Зильт, остров, покрытый песчаными дюнами. Вот тут он потерял самообладание. Впрочем, это случилось единственный раз за все время, и никогда больше его не покидала царственная невозмутимость. Увидев песчаные холмы, он бросился к ним, испуская диковинные гортанные крики, а потом запел. Пение напоминало тирольское. Скрылся из виду, ну а мы ждали. Сначала спокойно. Потом начали тревожиться, испугались, как бы он не угодил в объятия полицейских. При нем же ни паспорта, ни других документов не было, да, кстати, срок его визы давно истек. Аннете уже мерещилось, что его посадили в камеру предварительного заключения. Потом мы подумали — а вдруг он из любопытства добежал до морского берега, не дай Бог, ведь первая же волна могла утащить его за собой, а плавать он не умеет, значит, утонул. Погода стояла холодная, солнце светило ярко, но не грело. Прошло три часа. Аннета окончательно обезумела, требовала поехать в поселок, поднять тревогу, вызвать поисковый вертолет, и тут наш принц вынырнул из-за дюн. Бурнус на нем был мокрый, хоть выжимай, значит, он и в самом деле побывал в воде, сообразили мы. Признаюсь, многое я отдал бы за то, чтобы увидеть его первую встречу с морем, с шумными волнами, пеной прибоя, солеными брызгами. Потом-то он преспокойно ходил на пляж, сменив свой бурнус на синие плавки. Приходил на берег и ложился — знаете, в Италии часто можно наблюдать подобную картину — купанье пожилых дам, не умеющих плавать, — ложился в полосе прибоя — грудь и плечи на песке, ноги в воде, набегали волны, в то время года еще холодные как лед, толкали его в спину, и он смеялся, визжал и зарывался руками в песок, чтобы удержаться. Между прочим, в эти минуты на его лице появлялось выражение детской боязни. А иногда он на долгие часы уходил бродить среди песчаных дюн. Поверьте, я никогда не думал, что могу заинтересоваться мужчиной, но с тех пор, как я увидел его в плавках, это тренированное, мускулистое тело с ровным загаром, у меня все чаще стало появляться желание, немало меня смущавшее: потрогать его мускулы, вот тут, на плече и на груди. — Бухер легко коснулся моего плеча. — Но ничего другого. Он тогда впервые снял свой балахон и ходил в коротких синих штанах и старой синей фуфайке, вот этой, что сейчас на мне. Не знаю, почему он выбрал такой наряд. Ни я, ни Аннета не спрашивали, хотя в синей своей хламиде он как раз не выделялся бы среди курортников, на пляже ведь все заворачиваются в какие-то простыни или полотенца. Одевшись в обычную одежду, он словно стал нам ближе.

Я заметил, что в поведении Аннеты кое-что изменилось с того дня, как мы прибыли на остров и увидели нашего принца на берегу, среди песчаных дюн. Она стала краситься с самого утра, хотя обычно в отпуске за ней такого не водилось, а утром, выйдя к завтраку, этак игриво встряхивала мокрыми после душа волосами — в точности как в давние времена, когда мы с ней только-только познакомились. Теперь она смотрела не на меня, а на него из-под этой шелковистой блестящей завесы. А я смотрел то на нее, то на него. И должен признаться, на него я смотрел с большим удовольствием. Я с утра уже радовался, что увижусь с ним. А ее взоры меня, как ни странно, не волновали, скорей уж, если быть до конца откровенным, я ревновал, если перехватывал его взгляд, устремленный на Аннету. Однако он, по крайней мере такое у меня сложилось впечатление, на заигрывания не реагировал.

Но совершенно непостижимым казалось мне то, что в свои пятьдесят я вдруг заинтересовался мужчиной, хотя мой интерес был не сексуального толка — просто хотелось быть возле него.

А потом однажды утром он перестал разговаривать с Аннетой. Игнорировал ее. Я спросил его, что стряслось? Он только головой покачал. Спрашиваю Аннету, в чем дело? Ни в чем, говорит. Но — как бы объяснить? — она была в растерянности. Прошло еще два дня и тут — поздравляю, истерика. Сложила свои вещи. Призналась, что в тот вечер, когда я пошел повидаться с одним другом, она заявилась к принцу, в его комнату. Он встретил ее холодно, а она истолковала это как робость, обусловленную культурными традициями, но затем, когда она стала вешаться ему на шею, он выставил ее за дверь. И знаете, что сказал при этом? «Вам не пристало вести себя подобным образом». — Бухер засмеялся. — Гостеприимца нельзя обманывать. Долг гостя перешиб сексуальный инстинкт — вы представляете? — инстинкт пола, последний из животных инстинктов, который у нас еще остался и который сметает на своем пути все и вся — семью, религию, страх заразиться СПИДом, любые формы политической корректности, ведь все это у нас летит к чертям, если двоих тянет друг к другу. А тут вдруг является человек, который превыше всего ставит долг и обязанность гостя по отношению к хозяину.

Аннета уехала в Париж к какой-то подруге. Я хотел было закрыть ее счет, но потом решил — пускай все остается, как есть, не буду мелочиться. В глубине души, признаюсь, я даже рад был, что она уехала. Изредка она снимает деньги со счета, не слишком много, так что все идет по-старому. Она не взяла с собой даже свои любимые блузки и старые купленные в Нью-Йорке платья в стиле двадцатых годов. Один раз позвонила. Поговорили спокойно, как друзья, даже сердечно, пожалуй. О счетах, договорах, о родственниках. И, кстати, об архиве покойного Роглера. Когда я спросил, надо ли и дальше держать архив в доме, она заплакала. Думаю, своим вопросом я невольно напомнил ей о нашей прежней жизни, ведь в те добрые времена тут уже стояли эти две коробки. Но она быстро взяла себя в руки. Я спросил, как у нее вообще дела. Ответила: «Хорошо. Шатры уже убраны. Горизонт ничто не застит». Это, конечно, его слова, принца нашего, чьи же еще. «Безумная история, — сказала она потом. — Вот ведь в какую передрягу мы угодили». Спросила, как он поживает. «Хорошо», — говорю. Вот и весь разговор. Из Парижа звонила.

Я ни разу за все время не позволил себе прикоснуться к нему. Уверен, он бы тотчас уехал. Виза у него давно просрочена, но обратный билет первого класса все еще действителен. Вернулся бы к своим верблюдам, теперь, правда, они ему уже не принадлежат. Я с удовольствием дал бы ему денег — возместил затраты на авиабилеты. Но, вот ведь черт, это же бред какой-то, но меня пугает то, что он может уехать. Тогда ведь все вернется на круги своя и потечет обычная жизнь, нормальная, так сказать, и все краски сольются в один серый цвет. А сейчас он здесь, но я даже не знаю, чем он занимается у себя в комнате. По утрам, если погода позволяет, выходит на террасу и молится, обернувшись лицом к востоку. А наши общие интересы — знаете какие?

— Нет, — сказал я. Сквозь одуряющий туман «Мечты Роглера» даже это короткое словечко пробилось с великим трудом.

— Русские авангардисты и классическая музыка — вот что нас связывает. Бах и Моцарт. Мы часто ходим на концерты. Раньше он не слышал классики, но музыкальность у него поразительная. Когда звучит Бах, он застывает, будто каменное изваяние, сидит не шелохнется. Иногда я даже толкаю его в бок — боюсь, вдруг он безвозвратно ушел, погрузился в себя навеки, — и тогда он медленно выходит из оцепенения. Никогда в жизни мне не встречалось ничего подобного. И русских авангардистов он полюбил, реализм ему ничего не говорит, Пикассо и экспрессионистов он не жалует, все больше смеется, а вот видели бы вы, как он замер, впервые увидев картину Ива Клена. Ее чистую синеву. Просто не увести его было от картины.

— А Роглер? — спросил я. — Получилось, впрочем: «Роллер». Однако Бухер понял:

— Он умер скоропостижно. Инфаркт. Аннета еще несколько месяцев после его смерти носилась с идеей устроить ту выставку, но тут мы разошлись, и она все бросила, сожгла за собой мосты. Насколько мне известно, Роглер составил какой-то каталог вкусовых различий картофеля разных сортов. Очень большую работу провел, во всяком случае, Аннета говорила, это огромный труд. Но по-моему, даже если такой каталог существует, то наукой тут не пахнет. Чистая поэзия.

— Вот я его как раз ищу. Но там, в коробках, каталога нет.

Бухер внезапно издал диковинный, сложно модулированный вопль, чем-то напоминающий тирольское пение, но вдобавок гортанный, эти звуки вызвали в моем мозгу странную картину — минареты, Шехеразада, всякая всячина из «Тысячи и одной ночи».

По лестнице, спускающейся с верхней террасы, к нам сошла женщина, под выцветшим синим платком блеснули ярко-синие глаза, и тут же я разглядел смуглое мужское лицо с правильными и тонкими чертами. Араб слегка поклонился и поставил на стол латунный чайник.

— Это Муса, — сказал Бухер и представил меня. — Хотите мятного чаю? Муса заварил.

— Спасибо, с удовольствием.

Бедуин разлил по чашкам горячий чай, мятный, очень сладкий. Потом он, неторопливо отпив чаю, спросил, чем я занимаюсь.

— Пишу.

— О, ученый книжник?

— Он, — как бы сказать? — описывает мир, — объяснил Бухер, — и людей.

— Не будь на свете песен, мы заблудились бы среди песков, — изрек Муса.

Мысли мои едва ворочались, говорить было и того труднее, иначе я объяснил бы, что не пишу песен, и устранил недоразумение. Но не стал пытаться, подумав, что не важно, в конце концов, кем он меня считает, мы же больше не увидимся.

Муса спросил:

— Позвольте осведомиться, часто ли вы странствуете, ездите ли вы по железной дороге или предпочитаете автомобиль?

— Путешествовать я люблю. Правда, в Сахаре вот никогда не бывал, — сказал я. — Но зато здесь, в Берлине, много чего повидал всего за пару дней. Со мной тут столько странных вещей произошло, куда больше, чем за целый год в Мюнхене.

— Месяц, наш брат, страж нашего сна, — сказал Муса. — Он отправляет нас странствовать. Он приносит дожди. Он оставляет росу на камнях. Увы, жена несчастного — Солнце. После единственной ночи с супругой Месяц ущербен и истощен. Чтобы вернуть растраченную силу, ему потребно двадцать восемь дней. Через три дня Месяц истает.

Я пил чай, сладкий, крепкий. С легчайшим привкусом свежей мяты.

На левой руке Мусы я заметил золотой перстень с геммой.

— Какой красивый перстень. Римская гемма? — спросил я.

Он вытянул над столом смуглую руку с длинными и тонкими пальцами. Чтобы получше рассмотреть перстень, я бережно взял его за руку и тут же почувствовал, как его пальцы вздрогнули. Он снял перстень и подал мне, не касаясь моих пальцев.

— Подарок.

— Афина, — определил я. — Спутница Одиссея.

Муса сделал движение, которое, как я понял, означало, что ему эти имена ничего не говорят или что ему безразлично, кто изображен на перстне. Я протянул ему перстень, но он протестующим жестом поднял руку.

— Подарок. Перстень показал вам то, чего не показал мне.

Мне сделалось страшно — уж не ляпнул ли я чего-нибудь такого, что он мог понять как приглашение в гости? Вдруг какая-то реплика, брошенное ненароком слово имеет для него своей смысл, отличный от нашего? Принять в дар перстень означает, что я в долгу перед ним и однажды придется сделать ответное подношение, причем Муса воспримет это как самую обыкновенную учтивость и потребует от меня… Чего? Да кто ж его знает, может, одну из моих дочерей! Но вернуть перстень не удалось. Муса с непреклонной твердостью помотал головой. Где это видано, подумал я, чтобы кто-то вот так снял с пальца золотое кольцо с геммой и отдал гостю, человеку, которого видит впервые в жизни? Я вконец растерялся, ничего не соображал, только понял, что надо поскорей уносить ноги. Мои изъявления благодарности Муса принял совершенно спокойно, даже равнодушно. Ох, вынырнет он однажды, ох вынырнет где-нибудь, подумал я.

Бухер поглядывал на меня то ли ревниво, то ли неодобрительно, а может быть, и с легкой грустью. Вероятно, ему никогда не приходило в голову спросить своего гостя об этом перстне. А теперь спрашивать не имело смысла, да и Мусу своего он завтра повезет в аэропорт.

— Вы уверены, что вам ничего не нужно из материалов Роглера? — спросил он. — Ну, смотрите, а то могу прислать вам в Мюнхен копии.

— Спасибо, нет, ничего не нужно. Большое спасибо.

— Знаете, хочу вам кое-что сказать. — Бухер вышел проводить меня в светлую прихожую. — У вас — как бы выразиться? — волосы на затылке… ну, короче, стрижка неудачная у вас. Три ступеньки, какое там! — три просеки.

— Я в курсе. Спасибо, — сказал я. — И еще раз спасибо за «Мечту Роглера».

Ну куда, куда меня опять занесло? — думал я, спускаясь по лестнице. Чтобы не потерять равновесие и не сверзиться вниз, пришлось держаться за перила.

 

Глава 12

ЭЙРБОРН

— О Господи! Кто ж это вас так изуродовал? Жена, наверное? Чаще всего жены стригут своих мужей так, что потом смотреть страшно.

— Нет. Жена стрижет меня очень даже неплохо. Это работа парикмахера.

— Не может быть! — Он обошел вокруг меня, рассматривая затылок. Я в зеркале наблюдал за его изумленным лицом.

— Последний раз я стригся у профессионала лет двадцать пять тому назад. Потом меня всю жизнь стригла жена. А теперь вот второй раз за два дня попадаю к парикмахеру.

На молодом человеке были широкие черные брюки из льняного полотна и серая футболка с белым изображением парашюта и надписью «Airborne».

— Одну минуточку, — сказал он. — Прежде чем приступить к работе, я должен показать вас шефу. Поймите меня правильно: необходим свидетель, а то скажут потом, что это я вас так обкорнал. — Он ушел.

В центре салона (а может, следует называть это заведение студией? — над дверью-то красовалась фирменная вывеска «Hair design») возвышалась гипсовая копия античной статуи Аполлона в «натуральную» величину. Я вдруг усомнился — не обидел ли молодого человека с парашютом на футболке, назвав его просто парикмахером? Выговорить «хэарстилист» я мог бы разве что мысленно. Если попробую произнести вслух, язык непременно начнет заплетаться, подумал я. Юноши, работавшие здесь, вполне сошли бы за сынов древней Эллады. Все как на подбор стройные, подтянутые, ни грамма жира, спортивные, они стригли, мыли, красили волосы клиентов, и на всех мастерах были футболки, не скрывавшие от взора мускулистые руки и верхнюю часть живота — ясно, что брюшной пресс у каждого, что называется, железный, а у одного был виден даже пупок — у стилиста, который красил волосы молодому парню, сидевшему в кресле по соседству с моим, мягкой кисточкой проводил тонкие оранжевые полосы по колпаку из алюминиевой фольги. В дальнем углу справа от меня, а если смотреть в зеркало, то слева, находился маленький бар, возле него стеллаж из стальных трубок, на котором стояли фотоальбомы, номера журнала «Vogue pour 1'homme», книжки комиксов. Из сферических динамиков лилась музыка техно, изредка издавала тихое шипение кофеварка. За стойкой хозяйничала девушка в малюсеньком платьице из черного шелка, оно, по-моему, вообще могло сойти за нижнюю сорочку, так называемую комбинацию. На девице были туфли с немыслимо высокими каблуками, и когда она наклонилась, доставая что-то из холодильника, будто поднялся занавес — взору явилась парочка полушарий. Дверца холодильника мягко захлопнулась, девица подошла ко мне и спросила, не хочу ли выпить коктейль, он якобы прекрасно успокаивает нервы.

— Я сегодня уже выпил коктейль, вернее, два, мартини. Утром. Я, знаете ли, вообще-то коктейли не пью. И в течение дня не употребляю спиртных напитков.

— Жаль. — Девица наклонилась ко мне, накинула на меня синее полотнище, меня обдало ароматом сандала. — Жаль, — снова сказала она. — Потому что «Карибская мечта» — мой фирменный коктейль. — Вроде бы случайно она на секунду прижалась грудью к моему правому уху.

— Ну хорошо. Попробую. Хотя у меня до сих пор шумит в голове после «Мечты Роглера».

— А это хороший коктейль?

— Очень, очень хороший.

— О, интересно, что вы скажете о моем коктейле!

Стилист рядом со мной работал точно художник — прикоснувшись кистью к голове своего клиента, отступал на шаг-другой, придирчиво изучал сделанное, снова легко касался кистью его волос. Я окинул взглядом салон — все здесь были здорово моложе меня.

Вернулся юный Эйрборн, за ним шел молодой человек, на его белой футболке гнусно скалился скелет камбалы. В зеркале я увидел, что все, кто были в салоне, вдруг как по команде уставились на меня, и стилисты, и клиенты.

Оба молодых человека разглядывали мой затылок.

— Ну и ну… Форменное телесное повреждение, — сказал тот, что был в молодежной футболке с рыбьим скелетом, видимо шеф заведения. — По-моему, вам следует подать иск о возмещении причиненного вреда. Серьезно, подайте в суд на того, кто это сделал.

— Ах, да ведь это ничего не даст. — Не мог же я рассказать, что стриг меня парикмахер, не имеющий лицензии, что на самом деле я не хотел стричься, что совершенно идиотским, необъяснимым образом вляпался в эту историю, позволил себя обкорнать. — Кроме того, меня постригли в восточной части города.

— Вот незадача, — посочувствовал Рыбий Скелет.

Я на секунду заколебался, но все же сказал:

— Он самого Вальтера Ульбрихта стриг.

— Несчастные люди. Понятно, почему пришлось стену поперек города построить. Мне кажется, вы стали жертвой акции народных мстителей. Тот, кто вас стриг, таким нетривиальным образом выразил свой протест против всего западного мира, устроил символическую расправу с западным немцем. — Он сам и все, кто были в салоне, засмеялись. — Спереди он подстриг вас безупречно, бока, пожалуй, тоже вполне прилично, а вот сзади… Три ступеньки, ужас. Какое гнусное коварство.

— Вы знаете, мне кажется, он не нарочно, не из плохих побуждений. Этот человек, понимаете, пожилой, он хотел сделать мне филировку.

Вот этого говорить не следовало. Салон буквально взорвался от хохота. Визгливый смех, фырканье, хрюканье, писк — в зеркале отражались другие зеркала, они множились до бесконечности, и во всех я видел смеющихся юных стилистов, смеющихся юных клиентов, и девушка за стойкой смеялась, и молодая кассирша за кассой.

— Извините, пожалуйста, — наконец сказал юный шеф, — но очень уж вы нас рассмешили. Гэдээровец, взявшийся делать стрижку с филировкой, — ситуация как в анекдоте.

И опять все засмеялись, я тоже постарался хохотать погромче. Девица из бара подошла, громко цокая каблуками, покачиваясь на невероятно длинных ногах, принесла коктейль, пресловутую «Карибскую мечту», которая оказалась напитком противоестественно яркого голубого цвета, на вкус он мне показался таким же лазурно-голубым. Но все-таки что же он напоминает? Определенно, в коктейле был семидесятипятиградусный спирт, потому что, пригубив, вернее, отхлебнув, я сразу погрузился в обволакивающе мягкий покой. Наверное, этот коктейль — успокоительное средство, подумал я, он у них тут вместо укола, который в кабинете зубного врача делают пациентам, если те слишком уж трясутся. Коктейль дают тому, кто не решается радикально изменить свой имидж. По соседству снова шла работа — стилист нежными движениями снимал излишек оранжевой краски с алюминиевой шапочки на голове клиента.

— Ну как, нравится? — спросила девица.

— Да, очень.

— Море видите?

— Гм…

— А вы глаза закройте. Теперь скажите, что видите?

Я закрыл глаза. Ее грудь опять прижалась к моему правому уху, нежно, ласково, — это девица поправила на мне накидку.

— Что вы видите?

— И правда море. Пляж. Нет, не пляж. Погодите-ка… Скалы, бетонные глыбы.

— Что? Бетонные глыбы?

— Да. Наверное, это укрепление на берегу или что-то такое… но самое главное…

— Что — главное? Что?

— Я вижу флаг, его прибило волнами к берегу. Маленький, голубое поле с белым прямоугольником посередине.

— Что за флаг? — удивилась девица.

— «Голубой Петер».

— Какой еще «Голубой Петер»?

Я открыл глаза и тут увидел, что у девицы глаза немыслимо голубого цвета.

— Так называется флаг, который поднимают рыбаки в море. Это сигнал, он означает: «Мои сети за что-то зацепились».

Она растерянно посмотрела на меня, потом сказала:

— Ну, вы даете. Я смотрю, вы тот еще типчик. — Она со смехом погрозила мне пальцем и, постукивая каблучищами, вернулась за стойку.

— Обычно видят все одно и то же: песок, волны и пальмы, — заметил юный Эйрборн.

— У молодой дамы глаза такие же ослепительно голубые, как ее «Карибская мечта», — сказал я. — Никогда не встречал людей с такими глазами.

— Контактные линзы. Голубые контактные линзы. А глаза у нее на самом деле серые, как штаны пожарного. — Эйрборн усмехнулся и снова в глубокой задумчивости воззрился на мой затылок. — Н-да… Ну, что я вам скажу. Чтобы как-то скрыть ваши три просеки, можно попробовать три варианта. Вариант номер один — состричь все. То есть побрить вас наголо. Но тогда вам не обойтись без золотой серьги в ухе.

Я крикнул «Нет!» так громко, что сидевший в соседнем кресле парень с оранжевыми прядями в волосах подскочил — стилист едва успел отдернуть руку, не то ляпнул бы ему оранжевой краской прямо по лбу. Мягким движением он усадил парня на место и повернул его голову.

— Наголо — ни в коем случае!

— Хорошо. — Эйрборн не настаивал. — Вариант два. Акцентировать эти три — как бы сказать? — три детали.

— Акцентировать? То есть?

— Ну, скажем, можно покрасить в зеленый цвет. Ваша внешность сразу приобретет некий особый нюанс.

— Нет. — Я отхлебнул «Карибской мечты». — Нет. Я не в том возрасте.

— Totally wrong. Напрасно вы так думаете. Слегка астральное звучание… при чем тут возраст?

— Ну да. То есть нет. Не хочу. — Я покосился на молодого человека в соседнем кресле, мастер маленькой кисточкой наносил последние оранжевые штрихи на его виски. Парень младше меня как минимум на двадцать лет. Он, кстати, тоже скосился в мою сторону, не поворачивая головы.

— В таком случае остается третий вариант. Думаю, это самое простое решение. Короткая стрижка. Ступеньки, конечно, будут просвечивать, но уже не так отчетливо. Но должен предупредить вас — вы будете похожи на студента-дуэлянта прежних времен.

— Что? Почему?

— Ну да. На бурша, который в поединке получил шпагой по голове, причем сзади, а это значит, дуэлянт пустился наутек, показав врагу спину.

— Какая мне разница.

— Хорошо. Просто я подумал, надо предупредить вас.

Интересно, откуда у этого Ариэля столь обширные познания о нравах средневековых студентов?

— Двум смертям не бывать… Стригите!

— А височки покрасить не желаете? Седины уже многовато.

— Нет! Пятидесятилетний мужчина с крашеными волосами — что может быть отвратительнее? И с каждым следующим годом вид все более пакостный.

— Ну что вы! Подумайте, ну как бы выглядел Геншер, если бы не закрашивал седину? Добренький дедушка с ушами как у слона, да его никто не стал бы слушаться.

— Нет, нет! Пожалуйста. Только стрижку!

— О'кей. Сперва помоем голову.

Я отпил еще глоток «Карибской мечты», и меня охватило благодушное безразличие ко всему на свете, в голове — а голову я откинул назад — клубился приятный туман. Я увидел, что Эйрборн вытряхнул себе на ладонь немного геля ядовито-зеленого цвета и мягкими, ласкающими движениями принялся втирать эту зелень в мои волосы.

— Но как же вам пришла такая странная идея — пойти там, у них, у восточных, к парикмахеру? Кто живет в западной части города, стараются в восточные районы не ездить, разве только в театр…

— Надо было встретиться с одним человеком, пришлось ждать его, вот и получилось… Вообще-то я из Мюнхена.

— У вас тур?

— Нет, я занимаюсь одной темой… хочу кое-что написать. О картофеле.

Эйрборн засмеялся:

— Моя любимая еда — отварная картошка с зеленым соусом, знаете, из зелени с майонезом или йогуртом.

— Да? Когда-то я познакомился с одной девушкой, она до того любила отварную картошку с зеленым соусом, что придумала себе, представьте, карнавальный наряд «молодая картошка».

Он бережно отжал воду из моих волос.

— Не беспокойтесь, и глаза можно не закрывать, этот гель не раздражает. Сразу видно, что вы давно не посещали салон причесок, — вы до сих пор не расслабились. Опустите немного голову и полностью расслабьтесь. — Он слегка сжал пальцами мускулы у основания моей шеи, потом довольно крепко — левое плечо. — Вот здесь и здесь мышцы сильно напряжены. — Капнув на ладонь геля, он помассировал мне шею. — Чувствуете? Затвердение, будто в узел завязано. Разве можно в таком состоянии по городу бегать?

Я почувствовал, что напряжение в мышцах слабеет, удивительно, раньше я и не замечал, что там что-то не в порядке. От удовольствия по спине побежали мурашки. Еще немного, и я, пожалуй, засну сладким сном.

Он быстро вытер мне волосы, взял расческу, ножницы и приступил к стрижке. Стриг он точно рассчитанными, выверенными движениями, ничуть не похожими на пижонское щелканье ножницами, которое перед моим носом производил Крамер, и гребнем не размахивал, будто саблей.

— Но разве он не показал вам в маленькое зеркало, как постриг затылок?

— Нет.

— Странно, ведь это, можно сказать, ритуал, строго соблюдаемый цирюльниками старой школы. Ну да ладно, все равно вы уже не можете подать рекламацию, остается только суд. Кто знает, скольким людям он в свое время нечаянно уши подрезал, в ГДР своей… Между прочим, с этой короткой стрижкой отлично смотрелась бы серьга в ухе. Вспомните Агасси. Он почти всегда с серьгой.

— Разумеется. Но я — не первая ракетка мира. Мне такие вещи не по возрасту. Не хочу казаться смешным.

— Но вы же носите перстень? Хотя люди вашего типа обычно перстней не носят.

— Верно. Этот перстень у меня появился два часа назад. Мне его подарили. Туарег один подарил. Нравится? Тогда я его вам подарю.

— Вещь дорогая, по-моему. Это гемма, да?

— Гемма.

— Благодарю вас, но лучше не надо. У меня уже есть постоянный друг. И вообще, что касается перстней… штука небезопасная.

— Почему?

— Мой друг по вечерам читает книжки. Если что-то особенно нравится, читает вслух. Я-то сам почти не читаю книг, мне больше музыка нравится.

— А вы что любите слушать?

— Chill out. Недавно мой друг прочитал мне историю, которую написал один итальянец. Про Карла Великого. Император был уже в почтенном возрасте, — Эйрборн запнулся, — я хочу сказать, он был гораздо старше, чем вы, и вот влюбился в молоденькую девчонку. Никого, кроме нее, знать не хотел. Придворные забеспокоились, потому что император забросил государственные дела. Вдруг девушка внезапно умирает. Двор вздохнул с облегчением. Но император не пожелал расстаться с возлюбленной, повелел забальзамировать ее тело и положить в своих покоях. Разумеется, это вызвало тревогу архиепископа. Заподозрив, что при дворе начались колдовские дела, он приказал своим людям хорошенько осмотреть мертвое тело. — Эйрборн отступил на шаг, окинул взглядом плоды своих трудов и решительно заявил: — Нет, в таком виде я вас отпустить не могу. Эти три полосы — точно шрамы. Все подумают, что вас стриг дилетант. Никуда не годится, смешно, уродливо, совсем не ваш стиль. Послушайте, вы же мне доверяете? Если провести тут три зеленых черточки, у вашей прически сразу появится стильная магическая нота.

Я допил последние капли «Карибской мечты», обдумывая его предложение. Может, и правда придать этим трем ступенькам некий оформленный вид? Как будто они нарочно сделаны. Как-нибудь стилизовать их. В конце концов, я вот уже четверть века хожу с одной и той же прической: довольно короткая стрижка, волосы от темени зачесаны вперед, чтобы прикрыть залысины, которые делают меня похожим на Гете в старости. Сейчас вот виски открыты, и, по-моему, я выгляжу намного моложе. Эйрборн смотрел на мое отражение в зеркале. Я подумал: он считает тебя трусливым узколобым обывателем. И решился:

— Ладно!

Эйрборн принялся перебирать флакончики, бутылочки, что-то встряхивать, перемешивать в мисочке, несколько раз придирчиво поглядел на ее содержимое и, наконец, показал краску мне. Ядовитая зелень.

— Ладно. Так какие колдовские дела там творились?

— Ах да. — Он взял кисточку. — Угадайте, что они нашли во рту возлюбленной императора, когда разжали ей зубы?

— Не знаю.

— Перстень.

Он провел кисточкой по моему затылку — одним-единственным уверенным движением. Мне вспомнился документальный фильм о творчестве Пикассо — вот так же уверенно и спокойно великий художник наносил мазки на свои полотна.

— Архиепископ сразу успокоился, а перстень надел себе на палец. — Он провел вторую полосу. — И тут император вдруг начинает строить глазки старику епископу, испускает томные вздохи и, наконец, пытается проникнуть в опочивальню святого отца. Ночи напролет стоит за дверью, ждет… — Он засмеялся и, мягко взяв за подбородок, приподнял мою голову. — Нет, вы только вообразите — два старца, один в епископском облачении, другой в королевской мантии, и император лезет с нежностями к архиепископу. — Эйрборн нанес третий штрих и аккуратно подправил его, легко проведя кисточкой по затылку. — Епископ потерял покой и сон, что же делать, думает, как положить конец скверной истории? И придумал — забросил перстень в Боденское озеро. Что было дальше? А то, что император Карл втюрился в озеро. День и ночь стоит на берегу и смотрит с тоской на водную гладь. — Он отложил кисть и поставил мисочку с ядовитой зеленкой на полированный черный стол. — Знаете, что сказал мой друг, прочитав мне эту историю? Настоящая, глубокая любовь всегда безответна. Взволнованность, напряжение возникают, только если нет взаимности. А если двое любят друг друга одинаково сильно, все так муторно, все равно что вязание крючком. А вы так не считаете?

— Нет. Ведь, в сущности, важно, чем еще ты занимаешься в жизни, помимо любви. Если только любовь и работа — например, работа клерка страховой компании, тут, пожалуй, и правда вскоре застой начнется. Но, допустим, какие-то двое — спелеологи. Или взять, к примеру, этого чокнутого Кристо и его жену, ведь это же небывалое предприятие — упаковать здание Рейхстага, а задумали они этот проект двадцать с лишним лет назад. Мне кажется, они любят друг друга одинаково сильно, и не бывает им муторно.

— Вы правы, — согласился Эйрборн.

— А что бы вы сделали на месте императора Карла? — спросил я. Он не задумался даже на долю секунды:

— Надел бы перстень себе на палец.

— Для человека ваших лет неплохое решение проблемы. А вот для старика такой выход означал бы унижение.

Он снял с моих плеч накидку, влажной, пахнущей сандалом салфеткой смахнул волосы с шеи, затем с помощью маленького ручного зеркала показал мне мой затылок. Три зеленых полосы, под каждой из них — светлая полоска кожи. Они идут наискось, если продолжить их влево, линии сойдутся как раз на плече, в точке, где Эйрборн массажем снял напряженность мышц. Я пытаюсь на его лице прочесть, что сам-то он думает о моей новой прическе. Он вполне удовлетворенно разглядывает свое произведение, даже голову набок наклонил и говорит:

— Передайте от меня привет профессору Розенову.

Иду к кассе, за которой сидит женщина, их тут двое, в этом салоне. С меня сто двадцать марок. Самая дорогая стрижка за всю мою жизнь. Шеф с коварно ухмыляющейся головой камбалы на серой футболке протягивает мне руку:

— Запомните, никакой филировки, особенно если предложит бывший гэдээровец.

— Хорошо, — говорю в ответ, — запомню.

Я выхожу на ослепительно яркий солнечный свет, в одуряющий зной. Оборачиваюсь. Юные стилисты и обе молодые женщины стоят в дверях и смотрят мне вслед. Никто не улыбается, хотя я именно этого опасался, нет, они смотрят серьезно и грустно, словно минуту назад я был изгнан из рая.

 

Глава 13

ФОКСТРОТ

По Унтер-ден-Линден скачет на коне Старый Фриц, впереди — генералы, сзади, аккурат под хвостом коня — бронзовые Кант и Лессинг. Вздумай конь облегчиться, конские яблоки повалятся прямехонько Лессингу на макушку. Я иду — нет, весело попрыгиваю себе через улицу. Хорошо бы сесть посидеть на сучке одной из старых лип, на веточке, которые своей нежной зеленью ласкают бока двухэтажных автобусов. Играет музыка, но это не любимый марш прусского короля, нет, а что?.. Да это же фокстрот! Должно быть, только сейчас «Карибская мечта» начала оказывать свое действие по-настоящему, во всем теле я ощущаю легкость, что мне при алкогольном опьянении вообще-то несвойственно. Фокстрот и Карибский бассейн — как-то плохо они друг с другом согласуются; сделав это наблюдение, я начинаю двигаться в ритме фокстрота, перепрыгивая по плиткам тротуара: слоу, слоу, квик, квик, слоу. Порхаю себе среди прохожих, а прохожих много, сколько — трудно сказать, но эта огромная толпа движется в сторону Рейхстага. Сбоку в лицо мне заглядывает какая-то тетка, чего ей нужно? Ну вот, я сбился с ритма. Говорю тетке:

— Я даю деньги только на Гринпис и тибетцам, а больше никому. У меня нет лишних денег, ясно?

Но тетка упрямо не отстает, вот прицепилась, я, приплясывая, обгоняю пешеходов, а она — за мной и все говорит и говорит, ну чего ей? Голос визгливый, на крик чайки похож. До меня наконец очень медленно доходит: она не просит денег, она о чем-то спрашивает. Что? Могу ли я построить гнездо?

— И не собираюсь.

— Вы можете построить гнездо! Самое простое, обыкновенное гнездо, какие строит выпь.

— Я вам не выпь, — весело и бодро кричу в ответ и опять пускаюсь в танцевальном ритме, но теперь танцую не фокстрот — нет, это вальс, ну конечно же вальс, раз-два-три, раз-два-три, при чем тут фокстрот? Или все-таки фокстрот? Продвигаюсь вперед мелкими шажками выпи. Нет, не выпи, скорей я похож на ласточку-касаточку и танцую вальс «На прекрасном голубом Дунае», прекрасном, как голубая «Карибская мечта».

— О Господи, вот ведь взрывоопасная смесь…

Тетка опешила:

— Что??

— Голубая «Карибская мечта». Плюс «Голубой Петер», dios mios, какие у нее ножки, длиннющие ножки, бесконечно длинные ножки. Но не воображайте, что я за сексизм и против сексуальных меньшинств. На сумке своей можете написать «сексизм».

— Послушайте, — тетка снова заводит свою песню, — гнездо выпи, в болотных камышах. Что в сравнении с ним вся здешняя мишура, весь этот суетный блеск! Лишь во имя Того, чье имя мы не смеем произносить, сверкают и блещут краски, во имя зверя о семи головах. Вы вот смеетесь, — продолжает она, — вы вот скачете, а что будет, когда настанут последние дни? Что? Что будет, когда разверзнется земля? А? Что будет? — Она идет чуть впереди справа и вопит: — Что тогда?!

Идущие перед нами оборачиваются, хотя мы от них довольно далеко, очень уж она громко вопит:

— Вы отмечены!

— Ага, и отстегнул за это кругленькую сумму. За каждую полосу — тридцатку, да-да. А еще за мытье и за стрижку.

— Мишура, мишура, суетный блеск! — кричит она. — Гнездо выпи в болотных камышах!

Прохожие, их все больше, останавливаются, глазея на нас. Я прибавляю шагу, но тетка не отстает, прилипла намертво. Я сворачиваю за угол и еще больше ускоряю шаг, и тут она хватается за рукав пиджака, который я забросил на плечо. Вдруг треск — сыплются искры, меня бьет током, я подскакиваю. На тетке серый, как штаны пожарного, плащ из синтетической ткани, а сшит, наверное, где-нибудь в далеком Новосибирске, не ближе, и туфли оттуда же — клеенчатые, с ослепительно оранжевыми пластмассовыми подметками. Не иначе эта тетка — из перебравшихся к нам российских немцев, тех самых, что в сибирской тундре в течение двух столетий упрямо холили и лелеяли свой немецкий язык и заумные сектантские толкования Библии. От тетки летят искры, и волосы у нее дыбом, а она все талдычит про Агнца и трубный глас и рассыпает сверкающие разряды, едва нечаянно заденет кого-то, не обутого в башмаки на резиновом ходу.

— Грех! — говорит она, — Армагеддон, — говорит, — но, — говорит, — Иегова, — говорит, — гнездо выпи…

— Ради всего святого, — взмолился я. Она снова схватилась за мой шелковый пиджак, от которого посыпались искры. — Прекратите! Отпустите меня! Прочь руки!

Ф-фу, вот и «Хилтон». Я врываюсь, на бегу натягивая пиджак, в крутящуюся дверь, портье привел ее в движение, отреагировав на дорогой пиджак, и застопорил перед преследующим меня непреклонным карающим ангелом в сибирском синтетическом плаще. В холле я перевел дух — наконец-то приятная прохлада. Тетка не уходит — стоит снаружи за стеклянной стеной и, приставив к вискам ладони, уткнувшись носом в коричневое тонированное стекло, пытается высмотреть меня в холле. Я мимоходом бросил взгляд на свое отражение в зеркальной колонне — хотелось понять все же, почему эта одержимая выбрала именно меня. Спереди все в полном порядке, ничего необычного. Волосы, конечно, коротковаты, спору нет, а теперь еще ярко выделяется светлая каемка на лбу и висках, там, где прикрытая волосами кожа не загорела. Такую же каемку я заметил у Розенова, когда встречался с ним. Но это нормально. А вот повернув голову в профиль, я вижу концы трех полос отчаянно зеленого цвета. Я отмечен, что да, то да, но ведь это просто дань моде. А что, если в Библии где-нибудь сказано о трех зеленых полосах? Обычно эти ловцы человеков из «Сторожевой башни» стоят себе с брошюрками в руках и бросают прохожим многообещающие взгляды. Наверное, дело все-таки в «Карибской мечте» и в моей плясовой побежке, должно быть, с этими тремя зелеными полосами на затылке я излучаю настроение, подобающее празднику Троицы.

Я обошел холл, поглядывая, не ждет ли где человек с пилотским кейсом, на котором должна быть наклейка с надписью «Гермес». Нет, не видать человека с пилотским кейсом. Люди в холле сидят за столиками небольшими компаниями. Да я же пришел на целых полчаса раньше назначенного времени. За одним столиком вижу знакомого писателя, он увлечен беседой с сотрудником редакции радио, которого я тоже знаю. Оба курят сигары. Меня они не узнают. Впрочем, если они меня увидели, то в профиль. Оба смеются, но непонятно, то ли над моим видом, то ли чему-то своему, о чем там у них разговор. Глядя на этих двоих, особенно на толстую литературную каракатицу с сигарой, я принимаю решение — брошу курить, не дожидаясь того дня, когда закончу работу над своим романом, вот только докурю последнюю из четырех сигар, которые у меня еще остались.

Я сел как можно дальше от этих знакомых, оставаясь все же в той части холла, где разрешается курить. Но едва я опустился на кресло, как на меня напала страшная сонливость, глаза слипались, я таращил их изо всех сил. Все выпивка — сначала «Мечта Роглера», потом искрящаяся голубая «Карибская мечта», чтоб ей! Наверняка в нее были подмешаны кое-какие добавки особого рода. Должно быть, я все же задремал, потому что вдруг услышал строгий голос официанта:

— Почтеннейший, если вы хотите спать, будьте любезны подняться в ваш номер.

Сидевшие за соседними столиками обернулись и уставились на меня. Кое-кто ухмылялся. Наверное, я всхрапнул — говорят, я тоненько храплю, если засну сидя.

Заказал капуччино и закурил сигару. Грамотно — сперва нагрев кончик над спичкой. Как там у Фернандо Ортеса? «Никотин возбуждает ум, вдохновляет его дьявольски». Точно подмечено.

Через холл идет толстяк — маленький, лысый, с кустистыми черными бровями, сросшимися над переносицей и похожими на крылья птицы, опустившейся на его лоб. Его сопровождает рослый, атлетического сложения парень. Оба в летних бежевых костюмах. Толстяк несет пилотский кейс. Я не успел помахать им, а они уже подошли к моему столику. Я встаю, произношу пароль «картофель» и протягиваю руку толстому коротышке. Но вдруг не он, а рослый атлет, хватает мою руку, причем левой, а правой мгновенно, я и глазом моргнуть не успел, обшаривает меня под пиджаком, обыскивает, бегло и деловито ощупывает бедра, зад, между ногами, и все происходит настолько быстро, что мой испуганный лепет «Что такое? Послушайте, да как же вы… Минуту!» прорывается, когда все уже кончено, и он, бросив «Извините!», вытаскивает из моего кармана портсигар, открывает, достает одну сигару, разламывает пополам. Снова слышу: «Извините!», и он сует портсигар обратно в карман, кивает и, отойдя, садится за два столика от моего, не спуская с меня настороженного взгляда.

— Послушайте, — я оборачиваюсь к коротышке с черными щетками вместо бровей, — что это значит! Это же форменное насилие! — Но мое негодование мгновенно улетучивается — коротышка ставит на стол пилотский кейс и заговорщицки подмигивает.

— Шкатулка?

Он кивает и говорит:

— Безопасность не забывать — нет осложнений. — И почему-то смотрит на меня вопросительно.

— Простите, что вы сказали?

— Меры безопасности — ни-и-ичего больше — о-о-очень — извиняемся. — Положил руки на свой чемоданчик. Необычные ногти, очень широкие, прямо как лопаты, подстрижены овально, наверное, чтобы поизящнее выглядели. На трех пальцах я замечаю порезы возле ногтей. И думаю: какое счастье, что я тогда не позволил Крамеру сделать мне маникюр.

— Вы получили каталог от шофера такси?

Кивает:

— Надо говорить. Ваши представления?

— И шкатулка у вас с собой?

Опять кивает.

— Чудесно. Знаете ли, это ведь главная ценность, классификация сортов картофеля. Там же все — признаки и качества, питательность, вкус, подверженность заболеваниям и паразитам.

— Да-да, — он мотает головой. И опять смеется, как тогда по телефону — громко, искренне, располагающе. — Все дело — цена, всегда цена.

— Конечно. Я же обещал вознаграждение. Но вы должны учесть, что ценность в общем-то не материальная, а идеального свойства.

Он мотает головой:

— Идеально-идеально. Бах-бах и готово.

— Вы не покажете мне каталог?

Мотает головой:

— Сделка — доверие.

— Каталог у вас с собой?

Опять мотает головой, но в то же время, словно в знак подтверждения, похлопывает ладонью по чемоданчику.

— Вы из Венгрии?

Кивает и говорит:

— Болгария.

— Не Венгрия?

Кивает:

— Нет, Болгария.

Ну, точно, думаю я, в «Карибской мечте» определенно была какая-то гадость замедленного действия, вот и путается все теперь, вот и жесты у этого толстяка несуразные, поди пойми. Ужасно клонит ко сну, закрыть бы глаза — а тут кивки, мотание головой, да еще две эти черные щетки, они тоже движутся вверх-вниз, будто крылья птицы, которая вот-вот взлетит и умчится куда-нибудь далеко-далеко…

— Покажите, пожалуйста. Не сомневайтесь, хорошо заплачу.

— Поставка только за наличные.

— Да ясно же.

Он открыл чемоданчик и достал… каталог в твердой обложке, на глянцевой бумаге. Осклабясь, подает мне:

— Картошка хорош, картошка класс.

Я читаю: противотанковые мины чешского производства, мины осколочные, магнитные, ударно-механические, болгарского производства, имеется сертификат качества. Фотографии: рядом с противотанковой миной положен букетик ландышей, а мина плоская, похожа на круглую резиновую грелку, которая была у мамы.

— Берете оптом — делаем скидку, — говорит болгарин и предлагает мне сигару — «Давидофф».

Мне вдруг пришло в голову — наверное, я стал жертвой дурацкого розыгрыша, я быстро обернулся, сейчас увижу скрытую камеру, которой снимают, прохвосты, мою изумленно вытянувшуюся физиономию. Или это мои добрые друзья-приятели Кубин и Райнхард? От них запросто можно ожидать подобных шуточек, сейчас стоят себе в сторонке, держась за животы от смеха. Нет, никого не видно. Болгарин извлек из кейса еще один каталог, серьезно, деловито. Никакой шкатулки в кейсе нет. Болгарин разворачивает каталог, на мелованной бумаге, с текстом на четырех языках — немецком, английском, французском и испанском. Противопехотные, противотранспортные. Осколочное действие. Поражение живой силы противника. Неуправляемые. Контактные. С «усиками». Рисунок, на котором представлена область поражения при взрыве. Рисунок, изображающий человека, наступившего на мину. Человек изображен схематично, стилизованно, это скорее тень, а вот бегущие в атаку солдаты нарисованы реалистично, осколки над их головами похожи на осиный рой. Радиус действия — пятьдесят метров.

Болгарин, полный радостных надежд, скалится.

Кто же это нарисовал, удивляюсь я про себя, так точно и так искусно? И вдруг осознаю, что медленно поднялся с кресла, и одновременно со мной встал атлет-громила, сидевший за два столика от нас, вот он делает по направлению ко мне шаг, еще шаг…

Болгарин вытаращил глаза. Поднял кверху свои черные крылья, будто они сейчас взлетят прямо к потолку, под которым болтается идиотская люстра из прессованного стекла. Я лепечу:

— Ошибка.

— Что сказали? — Это атлет.

— Ошибка! — ору я и бегу, нет, лечу к выходу. Официант, тот, что разбудил меня, бежит наперерез, тянет руки:

— Стойте, вы не заплатили!

Я тычу пальцем за спину:

— Торговцы оружием за все заплатят! — И вылетаю на улицу, скорей, скорей в толпу, которая движется к Рейхстагу. Оборачиваюсь. Вот он, атлет в бежевом! Бежит за мной, но между нами порядочная дистанция. Или этот тип — один из нью-йоркских галерейщиков, торговцев произведениями искусства? Они все, будто по уговору, носят такие вот бежевые костюмы.

Возле Рейхстага не протолкнуться, народу — десятки тысяч, серебристо-серые полотнища сверкают на солнце. Они перетянуты канатами, на поверхности темнеют складки, мягкие тени, здание превратилось в гигантский перевязанный веревками сверток, вот вам и Рейхстаг — невероятных размеров пакет. Короб, уродливый, неуклюжий, громоздкий, никогда он мне не нравился, этот короб, я всегда говорил, что сам вид этого здания воплощает сущность мирного договора, подписанного в четырнадцатом году, так что теперь, когда урод упакован, он прекрасен, просто безумно хорош. Женщины, мужчины, целые семейства с детьми и собаками, продавцы газет, разносчики мелкого товара, у них до сих пор можно купить обломки Берлинской стены — размером с ноготь и с ладонь, разрисованные, синего, красного цвета, и тут же красноармейские фуражки и шапки — от лейтенантской до маршальской, ну да, Россия все-таки проиграла войну, а вот и бинокли с оптикой ночного видения, и офицерские часы, и ордена вплоть до высших, орден Ленина, орден Карла Маркса, все на продажу. Фигурки, статуэтки, мумии, цезари, позолоченные амурчики, ангелочки. Я пробиваюсь в толпе все дальше. В десятках фильмов я видел эту сцену — беглец в толпе, — и вот сам угодил в такую ситуацию. «Мечта Роглера»… Оборачиваюсь. Бежевого атлета нигде не видно.

 

Глава 14

ОЗЕРО ВАННЗЕЕ

Встречный ветер шурует в желто-коричневых волосах бабульки. Опущены все окна допотопного вагона электрички, построенного еще в тридцатых. Деревянные скамейки в эру ГДР обтянули светло-зеленым поролоном и обили темно-зеленым кожзаменителем. Кроме этой бабульки и меня, в вагоне еще двое мальчишек. Они стоят у открытой двери — открыли во время движения, что, разумеется, запрещено, в точности как мы любили делать когда-то в детстве. Мы с Дикенмайером. Мы с ним ездили в Бланкенезе и там, на берегу Эльбы, отправлялись на поиски истоков Ориноко. Сумки с купальными принадлежностями мальчишки поставили на скамейку. Должно быть, промаялись всю вторую половину дня на послеобеденных уроках, а теперь решили поплавать. Бабулька, она сидит напротив меня, напряженно глядит в окно. Поезд остановился. Вокруг станции теснятся огородики с деревянными домишками. В надувном пластиковом бассейне плещутся два малыша, под вишневым деревцем накрыт стол — тарелки, чашки. Пожилая женщина выходит из дома, несет на стол форму для выпечки, в которой наверняка масляный кекс, молодая женщина разливает кофе. Развалясь в шезлонге, читает газету пожилой мужчина. Как только поезд остановился, в вагоне настала одуряющая жара. Пот бежит за воротник. — Вот и здесь все будут сносить. Домики летние, видите? Все долой, — сказала бабулька, не отводя глаз от картины за окном. — Говорят, построились тут незаконно сразу после войны.

Поезд наконец тронулся, и в окна полетел встречный ветер, теплый, но от него все же стало прохладнее. Мальчишки опять открыли дверь, и ветер снова взъерошил волосы бабульки, плохо выкрашенные, клочковатые, коричнево-желтые. По моим прикидкам, ей было лет шестьдесят пять, но может быть, и больше. Блузка, вне всякого сомнения, пятидесятых годов, с застроченными складочками вдоль застежки, с рюшками, белый нейлон от времени пожелтел. Бабулька вдруг обернулась и смерила мальчишек злобным взглядом. А тем хоть бы что, они и не заметили, болтали себе и смеялись. На коленях старуха держала продуктовую сумку, из кожзаменителя. Оттуда торчало горлышко термоса. Я решил отвлечь внимание строгой старушки от мальчишек.

— Вы едете купаться?

Она изумленно подняла брови, и с ее лица на миг исчезло суровое выражение, но тут же она опять будто окаменела:

— Нет.

— А я вот решил поплавать. Вы не скажете, где тут пляж получше?

— А вам где надо сойти? — спросила она подозрительно.

— Да вот я слышал, на Ваннзее есть оборудованный пляж.

— Тогда вам на Николасзее надо, как выйдете из вокзала, сразу по правую руку мост будет, перейдете, а там все прямо, прямо, на озеро и придете. На Ваннзее. Пляж там есть.

— Целый день жду не дождусь, скорей бы в воду, — сказал я. — Жарища несусветная. А вы, значит, не купаться едете?

Она не сразу ответила:

— Куда уж. Плавать не умею.

— И никогда не пробовали научиться?

— Куда уж. По-настоящему — нет. Да и стряслось со мной…

— Что?

— Шарфюрерша из Союза немецких девушек раз взяла да столкнула меня в воду. Испугалась я ужас как, воды наглоталась, тонуть стала. Я, — она запнулась, — после того случая очень стала воды бояться. А шарфюрерше медаль дали за спасение утопающих, потому как она меня на берег-то вытащила. — Она вымученно улыбнулась и покачала головой.

В ответ я рассказал, как меня однажды уговорили прыгнуть с пятиметровой вышки. Я поднялся и посмотрел вниз. Все кричали: прыгай, прыгай! Но я не прыгнул. Спустился так же, как поднялся. И все надо мной смеялись, мальчишки и тренер. И с тех пор все меня считали трусом.

— А после не пробовали прыгнуть?

— Пробовал. Позднее. Один человек объяснил мне, как надо прыгать. Нельзя смотреть вниз. Надо смотреть вперед на воду и еще надо сказать себе: сейчас я взлечу. Волшебное ощущение.

— Да, — сказала старушка. — Наверное, и правда хорошо.

— А вы едете на пикник? — Я показал на термос.

— Куда там! — впервые за все время она засмеялась. — Нет, и никогда не была. — Снова на лбу у нее появилась мрачная складка. — Разве не безобразие — турки эти сидят там, возле Рейхстага, у разведенного огня. Вонь кругом от горелого жира, грязь после них.

— Турки за собой убирают, после них чисто. По-моему, это наши немецкие подростки набросали там банок из-под пива.

— Это вы так думаете. — Она опять напряженно уставилась в окно, всем своим видом показывая, что разговор окончен.

Один из мальчишек — они стояли все там же, у двери, — помахал мне за ее спиной баллончиком с синей краской. Оба, ухмыляясь, показывали на всклокоченные желто-бурые волосы бабулечки и явно собирались брызнуть на них краской. Я ухмыльнулся в ответ и повернул голову, чтобы они увидели зеленые полосы у меня на затылке. Мальчишки восхищенно подняли вверх большие пальцы.

Бабулька постучала пальцем в стекло.

— Вон там в войну разгружали товарные составы. На этом поле — я в газете прочитала — растут с тех пор самые диковинные растения, со всей Европы, даже со всего света, из тех стран, где побывали немецкие войска: из Франции, Италии и России. — Она открутила крышку термоса. — Попить не хотите? Чай с лимоном. Хорошо жажду утоляет. Мне в жару много пить надо. Сердце пошаливает.

Я заколебался.

— У меня и чашка есть, чистая. — Она выудила из сумки пластмассовую чашечку.

— Спасибо. — Я сразу почувствовал жажду. Она налила мне чаю, он оказался в точности такой, как мама давала мне с собой в термосе, в детстве, когда мы с Дикенмайером ездили на Эльбу. — Сладкий, но с кислинкой, — сказал я, — и жажду утоляет.

— Да, сахара надо не жалеть, в этом весь секрет.

— Ох, как хорошо. А то мне сегодня уже два раза спиртное пришлось пить. Второй раз — у парикмахера. Позавчера я был у другого парикмахера, так он мне выстриг три ступеньки на затылке, пришлось заново стричься.

— Безобразие, — сказала бабулечка.

Я повернулся, давая ей полюбоваться моим затылком.

— Батюшки! Вот так история! — И она засмеялась, сперва тихонько, потом все громче. — Вот так история! Можно подумать, вы прислонились головой к окрашенному забору. — Она смахнула выступившие от смеха слезы. — Ну и ну, ох, горюшко.

— Вот именно. Пришлось сегодня пойти в салон мужских причесок, а там угостили меня «Карибской мечтой», голубая такая, вкусная мечта была, но теперь жажда мучает безумная. А сколько содрали, даже сказать боюсь.

— Еще чаю хотите?

— Спасибо, не откажусь. Но только если вам останется достаточно. Вы ведь сказали, вам надо много пить.

— В ателье чего-нибудь найду в холодильнике.

— В ателье?

— Ага. Я на работу еду, убираться. В ателье дизайна. — Слова «ателье дизайна» прозвучали в ее устах довольно странно.

— Что же делают эти ваши дизайнеры?

— Да что хотите. Оправы для очков солнечных. Утюги, грелки.

— А пенсию не получаете?

— Пенсия… разве ж это деньги? — Она махнула рукой. — Шестьсот марок, гроши, на них не проживешь. — И опять уставилась в окно. — Я сейчас от тетки еду. В доме престарелых она. Девяносто лет. Уже не ходит, и все-то во рту ей жжет. Говорит, пища у них там, в доме престарелых, слишком острая. Два меню всего, и оба очень острые. Вот у нее язык-то и горит, как поест, очень, говорит, измучилась. Это у нее началось с тех самых пор, как продала она всю мебель, а продать пришлось — комнатка у нее теперь маленькая, мебель там казенная. Вот с того самого дня во рту у нее прямо горит, и челюсть вставную она носить не может. Я приезжаю и вижу — все сидит и картофелечисткой челюсть скребет, подправляет, значит. — Она засмеялась, покачивая головой. Объявили следующую остановку. — Ага, моя. Выхожу на следующей.

— Ну, всего вам доброго.

— Спасибо. — Она встала и подошла к двери, именно к той, возле которой стояли мальчишки. Поезд замедлил ход. Мальчишки раздвинули дверь во всю ширину. Ветер стал с силой трепать волосы бабулечки. Один парень вытащил баллончик, поднял… глядя на меня, мотнул головой, как бы спрашивая: ну что, брызнуть? И тут бабулечка с молниеносной быстротой схватила его руку и вывернула, загнув за спину.

— Уй-юй-юй, ты, черт! — Парень согнулся в три погибели, баллончик выпал из пальцев и покатился по полу вагона.

— Показали мне приемчик недавно, так что ты полегче в другой раз. — Бабулечка вышла на перрон. Проходя мимо моего окна, она обернулась и кивнула на прощанье.

— Во сатана бабка! — Парень потер запястье. — А с виду и не скажешь, такая старая вешалка.

Он вытащил из-под скамейки свой баллончик. На его красной футболке теперь была ярко-синяя полоса. Я засмеялся:

— Она тебя покрасила.

— Это я сам, должно. Она ж руку мне вывернула. Ну карга! Bay!

Мальчишки подошли ближе и беззастенчиво воззрились на мой затылок, один в красной футболке, по которой теперь протянулась синяя полоса, и второй, ростом пониже, с золотой серьгой в ухе, оба в широченных штанах с накладными карманами.

— Круто, — сказал парень с серьгой. — Первый класс. Цвет шикарный. Это где вас так покрасили?

— Обошлось недешево, мальчики, — уклончиво ответил я.

— Сколько?

— Шестьдесят, — солгал я.

— Ну, это еще мало.

— А вы купаться едете? — спросил я.

— Не, купаться после. Сперва порисуем.

— Где же?

Парень с серьгой открыл сумку, вынул лежавшее сверху полотенце и показал, что там еще лежит. Перчатки и несколько баллончиков с краской — красной, желтой и черной — цвета государственного флага.

Меня удивило то, что они совершенно спокойно показывали все это и не скрывали своих планов. Все дело, подумал я, в трех моих зеленых полосах, это они помогают мне с такой легкостью устанавливать контакты.

Парень в красной футболке вытащил из кармана два трафарета:

— Сами вырезали.

На одном шаблоне был вырезан силуэт коровы и надпись: «Повидала Берлин, хочу домой, в родное стойло!» На другом трафарете была голова питекантропа с ленточкой, вылезающей из его пасти, на ней были слова: «При Адольфе было клево».

— А где будете малевать?

— Ха, где запрещено, конечно. Где ж еще?

— А перчатки зачем?

— Нам без перчаток нельзя. Вдруг поймают — а на баллончиках никаких отпечатков.

— Они теперь сказали, можно на заборах рисовать, ну на тех, что вокруг стройплощадок, валяйте, говорят, красьте, разрешаем. А нам это надо? Малолетки пускай на заборах рисуют.

— Нам, главное, полированный гранит на Фридрихштрассе расписать. Так нет же, сторожат круглые сутки, охранников поставили. Ничего, мы все равно туда доберемся. А вы что в Берлине делаете?

— Да ничего, поработать приехал. Написать кое-что хочу.

— А о чем?

— О картошке.

Оба недоверчиво засмеялись.

Я тоже хмыкнул.

— Правду говорю. Но по-моему, брошу эту затею. А сейчас я скрываюсь.

— Ну? От кого?

— От торговцев оружием.

— Правда?

— Правда.

— Ух ты! Круто! А сейчас куда?

— Сейчас поплавать хочу.

Объявили станцию Николасзее. Мальчишки объяснили, куда идти. Направо. Потом через мост. У них и там есть на примете одна стеночка, белая, прямо как снег, садовая ограда. Вот туда они и навострили лыжи, прихватив корову и питекантропа.

* * *

На берегу озера и в самом деле был светлый песчаный пляжик, узковатый, правда, зато здесь пахло сосновой смолой, сухими травами и — как бы сказать? — синевой, густой синевой, которая медленно вбирает в себя вечерний коричневый аромат, если, конечно, у цвета есть запах. По дорожке между сосен и дубов навстречу мне двигались с пляжа накупавшиеся и загоревшие компании, кто пешком, кто на велосипедах, с подстилками, сумками, полотенцами, раскрасневшиеся, отдохнувшие. На берегу народа было совсем мало. Солнце опустилось низко, ровное оранжевое зарево простерлось по водной глади до того самого места, где оно разбивалось, — там, на мелководье, мальчишки и девчонки устроили сражение. Девчонки сидели на шее у парней, обхватив ногами бока, и старались спихнуть противницу, и, когда это удавалось и кто-нибудь плюхался в воду, все отчаянно вопили. Я стащил туфли и носки, брюки и белую рубашку, медленно зашел в воду. Вода была холодная, но скорее это только казалось, потому что все еще стояла жара, в воздухе пахло водорослями, тиной. Мне вспомнился рассказ Кубина о водяной кровати, о неустанном поиске удовольствий, самых острых и глубоких, какие только возможны, удовольствий, которые всякий раз оборачиваются лишь новыми разочарованиями… ведь чем больше мы его домогаемся, тем верней оно ускользает от тебя — счастье за пределом желаний.

Я поплыл вперед, нырнул, вода была зеленой и бездонной, далеко от берега я долго лежал на воде, точно покойник, и куда-то медленно двигался. Солнце повисло в ветвях деревьев, круглобокое, как апельсин, а над горизонтом показался месяц, изможденный, тощий и бледный.

 

Глава 15

ГЛУБОКОЕ ДЫХАНИЕ

Я вернулся в пансион — надо было переодеться, рубашка и брюки липли к телу.

Возле моей двери лежала записка, просунутая в щель над полом. «Наберите этот номер и сообщите оператору пароль: I need a boomerangcall. Удачи!»

Я принял душ, натянул джинсы и чистую рубаху. Потом спустился вниз и заказал чай у портье, который сидит внизу во второй половине дня.

— «Дарджилинг» или «Ассам»?

— «Ассам», пожалуйста.

— Располагайтесь в салоне, я принесу. Да, вы знаете, вам тут звонили, два раза.

— Кто звонил?

— Не назвались. Но, определенно, иностранцы. Первый, если я правильно понял, сказал, что еще позвонит. А второй спросил наш адрес.

Я похолодел от ужаса, вспомнив о болгарине и его бежевой горилле.

— Послушайте. Если эти люди опять позвонят, ни в коем случае не давайте им мой мюнхенский адрес.

— Понял. Что, консультанты по вопросам инвестиций?

— Вроде того. — Я прошел в салон, по утрам служивший помещением для завтрака. Высокая балконная дверь была открыта настежь. С улицы доносились голоса, шум автомобилей. На диване перед журнальным столиком сидел мужчина в черном полотняном костюме и перелистывал книгу, в которой Кристо и Жан Клод рассказывали о своем художественном проекте — упаковке здания Рейхстага.

— Вы уже видели Рейхстаг? — спросил мужчина.

— Да.

— Безумная идея, просто фантастика. Мне очень нравится.

— Мне тоже.

— Я уверен, после такой акции что-то изменится, да, обязательно. А в чем секрет? В том, что перемены возможны, оказывается. Между прочим, никто из журналистов не обратил внимания на любопытный факт — упаковка Рейхстага завершается сегодня, двадцать третьего июня, ночью. А ведь ночь-то не простая — на Святого Иоанна. Все сегодня кувырком, путаница страшная, ошибки, недоразумения. Это, так сказать, главная особенность нынешней ночи. В эстетическом смысле — самая выразительная ночь года. Все оборачивается какой-то новой стороной, даже люди. Фрейлейн Врушка и фрау Вертихвостка напомнят о себе. Если хотите с ними повстречаться, сходите сегодня на рэгги, в баре тут, недалеко.

Я хотел сказать, что с фрейлейн Врушкой уже знаком, но раздумал и спросил, где находится бар.

— Музыканты очень недурные, играют смесь хип-хопа и рэгги. Команда с Ямайки, эти ребята мягко так, ненавязчиво все ваши подсознательные желания выудят прямо из спинного мозга… А вы, извините за любопытство, откуда?

— Из Мюнхена. А вы?

— А я из Гамбурга, но родился в Берлине.

— А я в Гамбурге родился.

Он засмеялся:

— Вот-вот, это в стиле перевертышей, которые должны происходить сегодня.

Я спросил:

— Так вы специально приехали посмотреть на упакованный Рейхстаг?

— Нет, случайное совпадение, если, конечно, бывает что-то случайное. У меня завтра премьера.

— Вы актер или режиссер?

— Нет, композитор.

— А что за премьера?

— Если вас интересует жанр, то это реквием. Называется «Аспирация». Экспериментальная композиция с использованием различных инструментов самого широкого спектра, не только музыкальных. У меня там звучит, например, медицинский аппарат искусственного дыхания, воздуходувный мех доменной печи, еще рога старинные, без клапанов, и кислородная установка, больничная, из реанимации. Все это аппараты, которыми качают воздух. Но я и дыхание как таковое тоже записал. Не пение, понимаете, а просто человеческое дыхание.

— Кому же вы посвятили реквием?

— Розе Люксембург.

— Не ожидал, — сказал я. — В наши дни довольно странно. Вот несколько лет назад, когда все кинулись читать ее статьи, а демонстранты таскали по улицам ее портреты… Но сегодня?

— Вот как раз по этой причине. Несколько лет назад ничего не требовалось, она жила — я хочу сказать, ее читали, о ее статьях спорили, в ее честь называли женские союзы и объединения, но не подумайте, что я имею в виду навязанное сверху, официальное поклонение, существовавшее в ГДР. В то время и позже, накануне объединения страны, был интерес, любопытство к ее личности, без всякой указки властей. В то время мне бы не пришло в голову написать такой реквием. А вот потом, года два-три назад, попалась мне в газете одна фотография… Отрубленная свиная голова — кто-то положил ее возле мемориальной доски на том месте, где тело Розы Люксембург бросили в Ландвер-канал. Вот тут-то я подумал — надо поехать в город, из которого я бежал двадцать лет назад, надо написать реквием, да такой, чтобы он стал отходной тому Берлину, городу, разделенному стеной.

— А это не… Только поймите меня правильно, очень вас прошу, — это не оказалось безумно трудной задачей?

— Согласен. Но пока что мой реквием — лишь попытка. Задача беспредельная, я понимаю. Но опыт и должен быть беспредельным, иначе напишешь заурядную, знаете ли, музычку. Лучше уж беспредельная неудача. — Он засмеялся. — Я заново перечитал статьи Розы Люксембург и впервые постиг их смысл. Ее работы — тоже попытки, понимаете, попытки соединить то, что несоединимо по определению, примирить взаимоисключающие понятия — равенство и свободу, что означает политику приближения к исчезающей в вечности цели, ее задача — добиться уравненного сосуществования интересов, желаний, инстинктов и той возмутительной в своей глупости несправедливости, которая заключается в словах «обусловлено природой». А вы знаете, что у Розы Люксембург было тяжкое увечье бедра? Да, она хотела устранить несправедливость природы, провозгласив право на социальное равенство, в то же время не рассматривая человека как строительный материал общества, но каждому гарантировав неприкосновенность его индивидуальной неповторимости, уникальности. И я подумал, именно это необходимо выразить акустическими средствами. Я прочитал ее речи, статьи, письма, прежде всего — написанные в тюрьме, любовные письма женщины, которой было свойственно — тут подходит только старомодное выражение — меланхолическое целомудрие. Я побывал везде, где она жила и работала, ходил пешком и записывал свое дыхание. Нам кажется, что мы дышим ровно, если идем равномерным шагом, а оказалось — ничего подобного, если послушаешь внимательно, замечаешь, что ритм и темп меняются, и не только потому, что ускорился или замедлился шаг, тут еще в том дело, что ты видишь и слышишь, чувствуешь или думаешь, когда идешь по площади, где Роза выступала перед народом, по Барнимштрассе, где она, находясь в заключении, посадила в тюремном дворе куст сирени, или когда придешь в отель «Эдем», где над ней издевались, а потом убили, и на мосту Лихтенштейнбрюкке, с которого ее тело бросили в канал, и на шлюзе, возле которого спустя три с половиной месяца нашли ее тело, и на кладбище Фридрихсфельде, где ее похоронили, где в тридцать третьем году нацисты сровняли могилу с землей и где потом упокоился бюрократ от политики Вальтер Ульбрихт. Маленькая, плотно сбитая женщина — хочется сказать привычно: маленькая, хрупкая, но нет, она была коренастенькая, плотная, физически крепкая и все-таки инвалид, если посмотреть на фотографию, где они вместе с Кларой Цеткин, у них там еще шляпки такие дурацкие, то можно заметить — с ногами у нее что-то не в порядке, она прихрамывала. Я все обошел пешком, все берлинские места, связанные с Розой, вспоминал и о своих несбывшихся надеждах и, когда ходил, слышал в наушниках свое дыхание. Знаете, в шестьдесят девятом я написал произведение для ансамбля волынок. Пора было создать что-то стоящее для этого инструмента, заставить волынщиков перестать наконец дудеть никому не интересные, примитивные марши, нужно было нечто совершенно новое. Посвящалось Первому мая. Я хотел сочинить нечто небывалое, но непременно для волынок, ведь изначально волынка была инструментом, звуками которого шахтеры предупреждали друг друга о грозящей опасности. Я задумал пропагандистскую музыкальную пьесу. Но те, для кого я ее написал, рабочие, не заинтересовались, профсоюзные функционеры и коммунисты с их партийной организацией — тоже. Сказали, звучит ужасно. О массовом слушателе и говорить не приходится. Я понял, что поставил себе неправильную задачу. Не нужно дудеть в дуду политической агитации — нужно создавать эстетические условия, при которых станет возможной политическая деятельность, и не какая попало, а обеспечивающая многообразие и развитие индивида, его уникальности и неповторимости.

Появился портье:

— Чай только что заварил. Через три минуты настоится, тогда выньте пакетик.

Я поблагодарил, потом спросил человека в черном:

— А кто ваши слушатели?

— Любители, скажем так. Их мало. Даже очень мало. Вы разбираетесь в современной музыке?

— Слабовато. Один мой приятель, он книготорговец и саксофонист, мы с ним играем в теннис, вот он иногда приносит мне диски. Последнее, что он мне дал, — записи с музыкального фестиваля в Донауэшингене. Мне бы хотелось послушать ваш реквием.

— Вещь небольшая. Если правда хотите, я вас приглашаю на завтрашнее первое исполнение.

— Завтра, к сожалению, я уже лечу в Мюнхен.

— Ну, если вам интересно, могу дать вам послушать фрагмент. Есть у меня на кассете. Магнитофон тут неважный, конечно, но все же получите некоторое впечатление.

— Отлично. А я тем временем буду пить чай, если вы не возражаете.

— Какие возражения! Ведь это беда — то, что искусства сегодня оторваны от жизни. Надо бы музицировать или читать вслух художественную литературу и одновременно пить кофе, беседовать. Вы, когда работаете, слушаете музыку?

— Бывает.

— А что именно?

— Джаз, классику, хип-хоп.

— Наверное, вы рекламой занимаетесь?

— Почему вы решили?

— Да вот прическа у вас…

— Это я сегодня подстригся. Приехал в Берлин, хотел собрать материал о картошке, и за какие-то два дня столько со мной странных историй приключилось… Начинаешь с картошки, а заносит тебя Бог весть куда. При этом и сам изменяешься, как оно и видно по моей голове.

Он засмеялся:

— Хорошие истории, они вроде лабиринта.

— Верно, вот только путеводную нить я уже потерял. Одного жаль — не удалось выяснить насчет «красного деревца». Вы никогда не слышали о сорте картофеля с таким названием?

— Нет. А где оно вам встретилось?

— Оно связано с моим дядей, которого я очень любил. Он умел различать сорта картофеля по их вкусу. Даже в вареном или жареном виде. Дядя, умирая, сказал два слова: «красное деревце». И никто не понял, что же он имел в виду.

— Когда-нибудь я напишу вокальную пьесу, которая будет состоять из последних, предсмертных слов разных людей. Многие вы знаете. «Больше света!» — это Гете. Или вот, Чехов в Баденвейлере, когда умирал, вдруг приподнялся и по-немецки сказал: «Ich sterbe» . Потом откинулся на подушки и умер. Но бывают не только такие вот короткие фразы или возгласы. Некоторые люди много говорят перед смертью… Пока это замысел, вокальный проект.

— Надеюсь когда-нибудь услышать ваше произведение.

Он пошел за кассетой, а я налил себе чаю с молоком.

Вернувшись, он сунул кассету в магнитофон и настроил стереодинамики.

Я сидел в кресле, курил сигару, пил чай и слушал. Слушал дыхание, ровное, как мне показалось сначала, но вскоре в нем появились едва заметные различия, паузы, заминки — слабые, легкие, потом дыхание участилось, послышался кашель, и вроде сплюнули, исторгли что-то, потом опять мерное дыхание на фоне мощных выдохов, угрожающе-страшных, — наверное, работали воздуходувки доменной печи, как-то раз я видел их, эти огромные мехи, и еще — тонкое шипение, словно что-то измельчалось в пыль, и шорох, похожий на порыв ветра, и механическое сопение, одышливый хрип, но вот он исчез, дыхание выровнялось, стало глубоким — дыхание мира…

 

Глава 16

БУМЕРАНГ

Под вечер, когда в салоне было пусто, я набрал номер, который написал мне на бумажке тот парень. Заглянул в справочник — оказалось, первые цифры — это международный код Тринидада. В трубке слышалось потрескивание, атмосферные разряды или, может быть, импульсы, пробегавшие по трансатлантическому кабелю, потом раздался голос. Говорили по-английски, с резким акцентом:

— Оператор слушает. Чем я могу вам помочь?

Как научил тот парень, я произнес пароль:

— I need a boomerangcall.

— О' кей. Назовите, пожалуйста, номер.

Я дал «рабочий» телефон Тины. Как просто. А я-то думал, придется долго объяснять, что мне нужно, откуда у меня пароль и тринидадский номер, но ничего подобного не потребовалось. Оператор спросил только, с какого номера перечислить счет за разговор. Я дал номер пансиона.

— Одна минута — пятьдесят долларов, о'кей?

— Очень хорошо. — Я подумал: просто фантастика, неужели фокус удастся? Где-то в далеком Тринидаде набирали номер. Тринидад и Тобаго… В детстве я мечтал когда-нибудь очутиться в этой стране, мне ужасно нравились ее почтовые марки — английский король Георг в профиль, а ниже пальмы, песчаные пляжи, тростниковые хижины… Говорить придется минут восемь, тогда вся сумма снова вернется на счет пансиона. Если, конечно, эта история про звонок-бумеранг — не выдумка. Кто же там сидит за операторским пультом — приятель того молодого лингвиста-велосипедиста, или это вообще такое место, куда каждый может позвонить? Я поглядывал на счетчик, там вдруг быстро-быстро замелькали цифры, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать… Они мчались в том же бешенном темпе, что и вчера, когда я звонил Тине по ее «рабочему» номеру. Выходит, сейчас, в эти минуты деньги и правда возвращаются на счет пансиона? Но если тариф — пятьдесят долларов, то счетчик должен крутиться еще быстрей, так быстро, что разлетится на куски. Я готов был поверить во что угодно. А что, ведь придумали уже фальшивые телефонные карты, я где-то читал, по которым можно звонить хоть бесконечно долго, причем из первой попавшейся телефонной будки, будь она хоть на краю света. И абсолютно задарма. Лет пять назад даже представить себе подобное было невозможно, лет пять назад мы добросовестно платили старой доброй почтовой службе, бросали монеты в раззявленную пасть таксофона.

Она сняла трубку, звонким приветливым голосом откликнулась:

— Алло!

Вот незадача! Я сразу услышал, что крутится запись автоответчика, то есть говорит не сама Тина, то есть сама, но не со мной. Впрочем, на сей раз не было ни страстных воплей, ни стенаний, не слышно было и что звук меняется из-за того, что записан в разных помещениях. Может быть, телефонист в Тринидаде сейчас тоже напряженно прислушивается к тишине, понимать по-немецки для этого не требуется. Тут я услышал ее голос, записанный на автоответчик, деловито и приветливо она сказала:

— К сожалению, в настоящее время я не могу с вами поговорить. Если у вас имеются желания особого характера, пожалуйста, выскажите их после звукового сигнала, все будет записано на пленку. Не спешите, ваше время не ограничено.

Ага, разговор с автоответчиком, видимо, также оплачивается по специальному тарифу, сообразил я. Не ограничено… ее деловая хватка, вот что на самом деле не имеет ни границ, ни пределов. Я не сводил глаз с маленького белого приборчика — так и есть, дойдя до цифры 31, счетчик вдруг замер, и в тот же миг замолк ее голос. В технике я разбираюсь, как свинья в апельсинах, но я ничуть не удивился бы, если бы циферки внезапно побежали в обратном направлении, честно говоря, я даже надеялся, что так оно и будет. Но ничего подобного не случилось, цифра 31 зависла, точно приклеилась к диску. Потом в трубке раздался долгий звуковой сигнал. Я заговорил:

— Алло, это Блок. Мне очень жаль, вчера я не смог прийти в бассейн. Но может быть, встретимся сегодня вечером? Если хотите. Если у вас есть время. Давайте встретимся в баре, мне тут порекомендовали бар, в котором играют хорошее рэгги. Секундочку, найду только бумажку с адресом… — Я посмотрел на часы. Все-таки хорошо бы понять, как же это получается, что же это за акустическая яма, в которую уходят деньги. Я молчал.

В коридоре появилась девица из соседней с моей комнаты, та самая, чьи любовные страсти в акустическом образе я невольно подслушал. Выплыла, с чисто вымытыми волосами, ярко накрашенная, придерживая на груди халат. Увидела меня — а я сидел, прижав трубку к уху, и слушал, молча, как будто мне рассказывают невероятно волнующую историю.

— Алло, — сказал я и прижал трубку к груди, к сердцу. — Извините, — это я той девице, — сейчас, еще две минуты, и телефон будет свободен.

— Хорошо. — Она кивнула, явно сбитая с толку. — Мне только быстренько позвонить. Такси заказать. Мы вечером идем в театр.

— Если не трудно, потерпите еще… — Я взглянул на часы — еще четыре минуты.

Она улыбнулась довольно натянутой, кривоватой улыбкой, однако согласилась:

— Ладно. Как закончите, постучите в нашу дверь. — Она ушла в комнату.

Я опять поднес трубку к уху. Она непременно услышит стук моего сердца, подумал я, и, наверное, услышит то, что я сейчас говорил. Но поймет ли, что эти глухие удары раздавались в моей груди и что шум — это шум моего дыхания? Я решил, вернувшись в Мюнхен, поставить эксперимент: попрошу приятеля прижать к груди телефонную трубку и что-нибудь сказать, а сам послушаю.

Я прислушался. Тишина. Провел трубкой — микрофоном — по своим коротко стриженным волосам, потом по шершавым тисненым обоям на стене. Акустический фейерверк для нее, настоящей фонофилки. Ей, верно, будет приятно послушать. Я провел пальцем по срезу страниц телефонной книги, вот, похоже на встречный ветер, пошелестел салфеткой — словно листва шумит на ветру, шаркнул трубкой по штанине джинсов — от этого шебуршания у нее, пожалуй, мурашки по коже побегут. Мне снова вспомнился легкий светлый пушок на ее ногах. Стрелка на часах показывала, что нужно протянуть еще около минуты.

Наконец я «нашел» адрес бара, назвал его и добавил:

— Надеюсь, мы увидимся.

В общем-то я был почти на сто процентов уверен, что в бар она не придет, да, может, и вообще положит трубку, не дожидаясь, пока закончится длинная пауза и я скажу адрес. С другой стороны, она, кажется, любопытна, так что с нее станется просидеть восемь минут у телефона, прислушиваясь к странным звукам и тишине. Я рассмеялся, негромко, но все же так, что она должна расслышать, впрочем, я это не нарочно, просто представил себе, как она сидит у телефона и слушает, а тем временем денежки утекают в акустическую яму. Довольно гнусную радость я испытывал, злорадство, в сущности, то самое злорадство, которое многие считают типичной чертой немцев. Ну и прекрасно, меня, по крайней мере в тот момент, это не волновало, потому что — я думал — все это я делаю, чтобы ей отплатить, ведь она, представляя себе, как я плескался в теплой воде для старичков, наверняка от души повеселилась.

— Кто роет другому яму, тот и молодец, — сказал я и повесил трубку.

 

Глава 17

СЛЕЗЫ ВЕЩЕЙ

Негр, бритоголовый гигант, внимательно оглядывавший каждого нового посетителя, пропустил меня в грохочущую тьму; гром барабанов, блестящие от пота лица барабанщиков, наяривающих что есть силы; медленно, словно во сне, танцуют мужчины, женщины, другие стоят, сидят, здесь есть столики и стулья, уродливые, как и положено вещам, сработанным при реальном социализме, и огромные динамики, из самых дорогих и новых, — из них накатывают звуковые волны, густые, плотные, заполняющие весь зал. Я пробираюсь в толпе, в ней преобладают негры, белых немного, в основном женщины, наконец нахожу место возле подпирающей потолок чугунной колонны. Подходит девушка, бедра обтянуты, нет, буквально втиснуты в красную кожаную юбчонку, волосы ядовито лиловые, сует мне бутылку пива.

— Ямайское, настоящее! — орет она мне в ухо. — Восемь пятьдесят!

— Что за цены у вас? В Мюнхене столько за вино берут!

— Зато входной платы нет, пришел и глазей — ты, старикан, поглазеть ведь пришел, а? — Она смеется и забирает десятку, не подумав дать сдачу.

Как я и предполагал, Тина не пришла. Поблизости танцевали две женщины, они словно подхватывали звуковые волны покачивающимися бедрами, перекатывали на свои бока, на спины, в ритме этих волн лениво колыхались их руки и ноги, потом они стряхивали невидимую субстанцию с кончиков пальцев, но двигались только тела, а головы оставались неподвижными, тогда как у меня, наоборот, голова моталась из стороны в сторону.

Вижу — ко мне направляется молодая женщина, голые плечи, платье на тонких бретельках, сверкающее, серебряное и немыслимо короткое, а каблуки невероятно высокие, массивные, тоже серебряные, у нее черные как вороново крыло волосы, из-под длинной, закрывающей брови челки блестят ярко-голубые, обведенные черным глаза. Она улыбается. Лицо как будто знакомое, на секунду мне кажется, что я узнал красотку из парикмахерского салона.

— Для тебя главное — голова, вот и мотаешь головой, а сам весь как деревянный, — кричит она мне в ухо. — Вон, посмотри на женщину, голова у нее совершенно неподвижна, глаза тоже, она в трансе, все движения сконцентрированы вокруг пупка.

Это точно, под завязанными в узел концами мужской рубахи виден голый живот и пуп.

— Правильно! — ору я в ответ. Пупок единственная точка покоя.

Волосы одной из танцующих женщин выкрашены в огненно-красный цвет и необычайно высоко взбиты, кажется, что над ее головой взметнулись языки пламени. Другая, темнокожая, больше всего похожа на продавщицу косметики — так тщательно разрисовано ее лицо, на котором разлито выражение глубокой скуки, но все ее тело двигалось: медленно и плавно, словно в замедленной съемке, взлетали руки и колыхался силиконовый бюст.

— Ну что, нашел свой каталог вкусов?

Чего бы я только не отдал, лишь бы не вырвался у меня идиотский возглас: «ах»!

Тина рассмеялась:

— Ну ты и вылупил глазищи, ха! — Она поправила черную прядь на лбу. — Я прослушала твое сообщение. Мне, кстати, понравилось то, что ты записал там для меня.

Не слишком находчиво я в ответ сказал, что не узнал ее из-за парика.

— Я тебя тоже не узнала. Что и говорить, довольно смело, в твоем-то возрасте. Я о прическе. Но мне нравится.

— Не было другого выхода.

— Известно: голь на выдумки хитра. — Она быстро провела рукой по моим волосам. — Классно щекочет. Теперь у тебя волосы короткие, как у меня.

— Между прочим, мне очень жаль, что вчера я не смог прийти в бассейн. Позвонил один старый друг.

— И правда жаль, потому что я была там.

Я подумал, не признаться ли, что я был в бассейне — сказать, например, что плавали там одни пенсионеры. Но промолчал. Она же солгала — значит, не хотела поиздеваться над тобой! Иначе и сюда не пришла бы.

— У тебя нет сигарет?

— Нет. Сигару могу дать.

— Сигары — это слишком крепко. — Покачиваясь на высоченных каблучищах, похожих на котурны, она прошла в дальний конец зала, там за столиком сидел молодой человек. Вот попросила сигарету. Он протягивает ей пачку, щелкает зажигалкой, а сам что-то говорит, теперь глядит в мою сторону, ухмыляется и демонстративно встряхивает густыми и длинными темными волосами.

— Патлатая макака, — произнес я довольно громко.

Девчонка в юбчонке уже опять тут как тут.

— Ясно дело, от пива мы рвемся в бой, а? — И сует мне новую бутылку ямайского пива.

— А лимонад у вас есть?

— Слушай, ну ты даешь! Какой еще лимонад? У нас тут благотворительная акция, чтоб ихняя местная промышленность развивалась, ну на Ямайке-то. — Она небрежно запихала деньги в карман, опять не дав сдачу. — Чили кон карне, вот чего у нас есть. Можете подкрепиться, когда коленки подгибаться начнут.

Странно, почему она перешла на «вы»? Ничего хорошего, подумал я, не иначе, дело в моем солидном возрасте. Вежливое «вы» она, поди, использовала, чтобы поставить меня на место. Не надо было спрашивать, есть ли лимонад.

Тина вернулась, сверкая серебряным платьишком, покачиваясь на каблучищах, с дымящейся сигаретой в руке.

— Я прочитала в газете твое объявление. Что, кто-нибудь откликнулся?

— Да. Звонил один человек.

— И что?

— Да хотел мне мины продать.

— Мины?

— Мины. Осколочные. Контактные. Мины-сюрприз. Можно было и противотанковые купить. Отныне я знаю, что торговцы оружием называют мины картошкой.

— Обалдеть можно. А знаешь, что мне пришло в голову, когда я слушала твое сообщение? У меня ведь было время подумать, пока я дожидалась окончания паузы. Я подумала, почему бы нам с тобой не организовать ту выставку? Материала навалом. Роглер, будь он жив, только порадовался бы. Устроим выставку, назовем «Радости вкуса» или как-нибудь в таком же роде. Картошка и ее исторические судьбы.

— В самом деле, почему бы и нет? — сказал я. — Здорово получилось бы, — помимо воли мои слова прозвучали восторженно.

— Да нет, сегодня уже не хочу. Вот вчера, пожалуй… Вчера денек выдался просто сумасшедший.

— А сегодня нет?

Она подняла глаза, нежно дунула дымом мне в лицо:

— Сегодня тоже.

По коже у меня побежали мурашки — вот уж чего я не испытывал много лет. Она глядела на меня в упор, не опуская обведенных адской черной краской глаз, не просто голубых — на радужке звездочкой разбегались светло-зеленые лучики. Тенистые ресницы были наклеены.

Музыканты закончили игру, издав пронзительный вопль. Перерыв. Показалось, будто я разом провалился в пустоту. Но через секунду тишина оборвалась — потоком хлынули всевозможные звуки: смех, разговоры, звон стаканов.

— А тебе не удалось узнать, правда ли, что «красное деревце» — сорт картофеля?

— Нет.

— Как жаль, что работа славного Роглера пропала.

— Да. — Ну разве мог бы я описать свое состояние — стыд, горечь, настолько сильные, что я всеми силами гнал от себя мысли о пропавшей картотеке, заставлял себя думать о чем угодно, только не о Роглере. А Розенов? Что я ему скажу? Я решил уже из Мюнхена написать ему письмо и предложить такой вариант: я постараюсь найти у антикваров равноценную шкатулку в стиле бидермейер. Хоть какая-то замена. А вот каталог Роглера, перечень вкусовых оттенков, которые он придумал, — этому замены нет и не будет. Ведь в этой работе была жизнь Роглера.

— Ты слышала такое выражение: «и вещи могут плакать»?

— Нет. — Она приблизила ухо к моему лицу, я увидел, что черный парик сделан из настоящих волос, возле моих губ было маленькое изящное ушко, от которого пахло, как от цветка, сладкими и пряными духами. Ее волосы щекотали мое лицо, ушко иногда касалось губ, и я говорил, растягивая слова, потому что знал, что там в глубине сокращаются и растягиваются два крохотных мускула:

— «И вещи могут плакать». Впервые я услышал эти слова лет тридцать назад от моего друга. С тех пор безуспешно пытался найти источник, откуда заимствована эта цитата. Прошлым летом был в Нью-Йорке, жил там в Гринич-Виллидже на Бликер-стрит. Сидел в квартире и писал, слышал при этом гудки полицейских автомобилей, похожие на собачий вой, сирены машин «скорой помощи», их пронзительные электронные вопли, но я писал без остановки, словно эта не затихающая даже ночью жизнь поддерживала меня на плаву, мне казалось, я парю в воздухе. Изредка приходилось отрываться от стола, чтобы снова почувствовать почву под ногами. Я подходил к окну, широкому, во всю стену, и смотрел на площадку, на которой студенты Нью-Йоркского университета играли в теннис, бегали, занимались гимнастикой. Был день спортивных упражнений инвалидов. Среда. Двое глухонемых занимались карате — китаянка, маленькая, мускулистая, но не жилистая, а кругленькая, мягкая, и мужчина средних лет, но уже седой, доцент, должно быть. Они общались с помощью азбуки глухонемых, и больше всего жестикулировала их тренерша, она давала им команды, показывала, как держать руки, как выкидывать их вперед, то и дело она вмешивалась, показывала движения и поясняла — то быстро, четко работала пальцами, то стучала кулаком по ладони, то ее сжатые в кулаки ладони описывали круги. Мужчина довольно неумело повторял за ней различные приемы. А ее движения, резкие, точно выверенные, словно рождались из мелких, каких-то птичьих жестов рук. Это была беззвучная песня, песня жестов. Я, не отрываясь от окна, протянул руку к книжной полке, на ней стояли книги, забытые прежним жильцом или оставленные нарочно, чтобы не тащить в багаже домой. Не глядя, снял книгу. «Рассеянный взгляд» Рейнгарда Леттау. Открыл и сразу наткнулся на такие строчки: «Так, он снисходительно простил мне военный порядок, царивший у меня на кухне, приведя цитату из Вергилия, слова о том, что вещи тоже плачут. У вещей есть право на свое место, такое место, где им хорошо». Он — это Герберт Маркузе, Леттау беседовал с ним. Вот как я узнал, кому принадлежат слова, которые тридцать лет тому назад я впервые услышал от моего друга.

— Разве нельзя было просто спросить друга, чьи это слова?

— Нельзя.

— Почему?

— Потому что его застрелили. Здесь в Берлине, двадцать восемь лет назад. В июне.

— Господи, почти за два года до моего рождения, — сказала она. И вдруг обхватила мою голову и погладила, как гладят маленьких детей, чтобы утешить, и мягко обняла за шею, привлекла ближе, поцеловала в висок. Руку с сигаретой отвела в сторону, чтобы дым не попал мне в глаза, но воздух здесь, в баре, все равно не воздух, а сплошной дым, голубоватый и густой. — И ты думаешь, та шкатулка теперь плачет?

— Нет, такой сентиментальный образ у меня не возник.

— А по-моему, быть сентиментальным — это хорошо, чувствуешь deep inside. Я вот и поплакать люблю, в кино или от какой-нибудь истории, и вообще. Но это типично для твоего поколения — вы не понимаете сентиментальных людей. В сущности, вы боитесь чувствовать во всю силу. И ты не исключение. Рассуждаешь о хаосе, а у самого все чувства контролируются разумом и все переживается аккуратненько, по порядку. А если вашему брату вдруг привалит счастье, вот тут и оказывается, потом, что весь мир летит в тартарары. Но не раньше. И то обычно вам для этого нужно, чтобы кто-то умер. Или бросил вас.

Барменша в красной юбчонке опять вынырнула, на сей раз с миской:

— Чили кон карне.

— Я не заказывал.

— Какая разница? А что, не хотите? Я подумала, вам не повредит, — а сама все тычет мне в руки миску. — Двенадцать марок.

— Ровно столько вы мне должны.

— Ладно. — Вытащила из-за пояса ложку завернутую в бумажную салфетку.

Я начал есть, но суп обжигает, вдобавок он дьявольски острый.

— Так вот, я вообще-то хотел рассказать тебе по телефону историю, которая случилась с одним моим другом. Не рассказал, потому что был подключен автоответчик.

— А я знаю этого друга?

— Нет, откуда же? Это мой мюнхенский друг. Он статистик, работает самостоятельно, дома. Окно его комнаты на четвертом этаже смотрит прямо в окно квартиры в доме напротив. Летом там поселилась женщина. Хочешь супа?

Она кивает. Я зачерпываю чили, дую на ложку, как детям дуют, чтобы остыло, она послушно вытягивает губы, глотает, кивает. Горяч супчик. Жгуч.

— Так… Настала зима. Деревья перед домом облетели, и этот человек может видеть, что делается в квартире напротив, в ярко освещенной гостиной. В комнате обычная современная обстановка, но еще в ней есть окно, которое выходит в коридор, и в это окно видна часть спальни. Всего лишь небольшой кусочек. — Я снова подношу к ее губам ложку, она кивает и всю ее забирает в рот, так что на черенке остается след темно-красной, почти черной помады. Я тоже ем и сквозь жгучую остроту ощущаю вишневый привкус помады, совершенно ненатуральный фруктовый вкус. — Только изредка, когда в спальне открыта дверца зеркального шкафа, причем открыта под определенным углом, ему видна кровать, широкая кровать. Время от времени он, оторвавшись от своих статистических отчетов, смотрит в окно, видит, что женщина ходит там по комнатам, а однажды вечером он увидел и мужчину. В зеркале увидел их обоих и несколько быстрых движений, упавшую рубашку, юбку, потом ботинок, еще увидел голые ноги мужчины и женщины. Больше ничего. Но с тех пор он каждый вечер стоял у окна и смотрел в окно той квартиры. И сделал открытие: мужчины постоянно менялись, то есть к женщине приходили разные мужчины, значит, там живет шикарная проститутка, сказал он себе. В зависимости от положения зеркала на дверце шкафа ему были видны то ступни, то колени и лишь однажды — тела почти целиком, но именно — почти. — Я опять протягиваю ей ложку супа, она ест и приговаривает: «Ох, до чего же остро, прямо обжигает!» — Он купил бинокль, сначала купил театральный, через неделю — дорогой военный, наконец, бинокль с инфракрасной оптикой ночного видения. Стал запираться в комнате, опасаясь, как бы не вошла жена. Он стоял у окна и ждал наступления вечера, ждал, когда к той женщине придет клиент, и сам о себе думал: я маразматик, слово «вуайерист» кажется ему слишком слабым, не передающим сути того, чем он занимался. Если к ней никто не приходил, он испытывал разочарование, впадал в депрессию, злился на жену и детей… Хочешь еще ложку? — Она отрицательно мотает головой. — Ему уже невмоготу сидеть дома, вечерами он шатается по городу и, вдруг опомнившись, мчится домой — что, если именно сейчас, думает он, к ней пришел клиент? Но нет, она сидит перед телевизором. И однажды он встретил эту женщину в супермаркете, она выглядит прекрасно, молодая, ухоженная, она посмотрела на него и по тому, каким взглядом посмотрела, он в ту же секунду понял: она знает, что он подсматривает за ней из своего окна. Действительно, в тот же вечер зеркало было повернуто под таким углом, что ему были отлично видны оба, она и клиент. То, что ему предстало, он передал словами «бешеная страсть».

— Дай мне еще ложку.

— Он подкараулил женщину, заговорил с ней. И она привела его к себе, один-единственный раз он поднялся в ту квартиру. Из окна увидел свое окно, свою комнату. Что дальше? Никакой ласки, никакой нежности, никаких слов — только секс, ничего, кроме секса, безудержного секса. А потом она разом пресекла любые контакты. Дверца шкафа с тех пор всегда была открыта. В окно ему был виден лишь край кровати. Иногда он видел и клиентов, те приходили, уходили, как правило, это были хорошо одетые мужчины, приезжавшие на солидных БМВ и «ягуарах», которые они оставляли за два квартала от ее дома, как он однажды заметил. Он забросил работу, не мог заставить себя сесть за стол. А если все-таки возвращался к своим статистическим отчетам, то делал ошибки, чудовищные ошибки.

— Все ясно. Можешь не продолжать, конец я знаю.

— Что? Погоди, но это же мой роман.

Она смеется:

— Глупости! Это один из бродячих сюжетов, существует тысяча его разновидностей. История — банальней не бывает.

— Как? Я же сам еще не знаю, чем она кончится!

Опять загремели барабаны, внезапно и жестко ударила волна грохота, прямиком в солнечное сплетение.

— Ерунда! — кричит она мне в ухо. — Один мой телефонный клиент говорит, никаких новых сюжетов больше нет! Остались, говорит, только истории, которые рассказывают по телефону и которые он слушает, сперва проверив ход своих часов.

— Так как же все кончается?

— Очень просто. Однажды ночью его жена услышала крик с улицы. Она удивилась, что такое? Туда-сюда сунулась, зовет мужа, входит в его комнату, окно настежь. Выглядывает. А он внизу лежит. В руке стиснут полевой бинокль. Жена поднимает голову и видит в окне напротив голую бабу, которая машет ей рукой. Классический бродячий сюжет, по телефону такую историю никто уже не станет слушать. Постой, да ты никак плачешь?

— Я, кажется, разгрыз этот чертов зеленый перец. Да, финал незатейливый, — говорю я и думаю: не надо писать эту историю. Ну и прекрасно, думаю. Да, несомненно, теперь у меня гора с плеч. И начало не надо придумывать — зачем? А то, что уже набрано, сотру одним нажатием клавиши, delete — и готово.

— Ты расстроился из-за этой истории?

— Я? И не думал. — Я поставил пустую миску на столик. В самом деле, меня огорчает только пропажа картофельного каталога. В голове гудит от этого ямайского пива и ударных волн, мне уже все на свете безразлично, я постепенно ухожу в себя, и это приятно. Вентилятор под потолком скручивает спирали из дыма и горячего воздуха. Грохот рэгги стекает по мне, стекает вниз, теснит мысли, скачущие как сумасшедшие, куда-то в область диафрагмы.

На площадке для танцев — собственно, это крохотный пятачок, не занятый столиками, — движение ускоряется, никто уже не танцует сам по себе, тела касаются друг друга, тела мужчин, тела женщин, они танцуют друг перед другом или позади друг друга, женщина с огненно-красной башней волос танцует с громадным негром, у него во рту сверкает золотой зуб с бриллиантом, женщина кружится, а негр не отстает ни на шаг, крутится возле ее вращающегося зада, как бы подталкивая. Но в то же время — не касаясь.

— Пошли, — слышу я. — Танцевать! — Она сразу берет немыслимый темп, мне приходится здорово потрудиться, меж тем в голове проносятся странные мысли: хорошо, что ты приучил себя к ежедневным утренним пробежкам, хорошо бы не сразу выдохнуться, хорошо бы не толкнуть ее нечаянно, хорошо бы ей не подвернуть ногу, каблуки же немыслимо высокие, ужасно высокие, — она вдруг сменила темп — танцует медленно, и мне это совсем не нравится, я же только-только по-настоящему разошелся, а она танцует еле-еле, точно в замедленной съемке, у меня же эти заторможенные движения как раз не получаются, вдобавок начинает казаться, что я дергаюсь, как петрушка на ниточках, а она танцует совсем близко и еще приближается, еще, теперь уже совсем близко, я ощущаю дуновение запаха, это ее пряные сладкие духи, аромат накатывает тяжелой волной, но она не касается меня, держится на едва заметной дистанции. Другие пары танцуют словно в экстазе, тесно прижавшись друг к другу, но, как ни странно, никто не толкает других, не задевает даже. И вдруг сзади кто-то с силой дает мне пинка, и я налетаю на нее и ощущаю ее тело, нежное, мягкое, и отчего-то на секунду кажется, что я танцую с мужчиной, что внизу живота у нее есть нечто, чего у женщины быть не может. Натуральные-ненатуральные черные волосы взлетают кверху, она смотрит на меня, смеется и вдруг, по-дирижерски взмахнув руками, снова пускается в быстрый танец.

Показалось, да, конечно, показалось. Может быть, это съехавшая вперед гигиеническая прокладка. Или штучка такая, сумочка специальная, продаются теперь, женщины их используют в поездках или если отправляются в сомнительные городские кварталы, сумочка специальная, раньше их носили на поясе, а теперь вон где пришпандоривают, для безопасности якобы, а может, еще зачем… Видел я такое изделие в Нью-Йорке, в магазине на Хьюстон-стрит. Из черной замши, ни дать ни взять сосиска. В них деньги прячут, скрутив в трубочку.

Теперь она танцует очень сдержанно, движения скупые, но совсем легкие, непринужденные. Музыка оборвалась. Я пыхчу, весь мокрый от пота, но чувствую себя превосходно, такого уже несколько лет не бывало, ощущаю легкость — это ее легкость передалась мне.

Подошла барменша, снова сует мне бутылку и говорит:

— Приветик, Тина! Тебе тоже пивка? — выуживает откуда-то вторую бутылку. Я плачу. Девица забирает две десятки. Но я помалкиваю, никаких возражений — не хочу показаться старым скрягой. И думаю: так-так, она знакома с официанткой, значит, частенько здесь бывает.

— А ты с колечком?

— Подарили сегодня.

— Ну ты и врать! — смеется она.

— Что значит — врать? — Я не на шутку обозлился. Потому что вспомнилось, как она надула меня вчера, как и сегодня уже соврала, что была в бассейне.

Она пьет из горлышка. При том что платье на ней блестящее, как металл, манера эта производит впечатление убийственно вульгарное. Она берет меня под руку. Тот гнусный тип, патлатый, смотрит в нашу сторону и на сей раз — с неприкрыто похотливой ухмылкой. Я одариваю его мимолетной снисходительно-насмешливой улыбкой.

— А ты отлично плаваешь кролем, — говорит она. — И поворот у стенки неплохо удался.

— Что?!

— Да-да. Но ужасно смешно было смотреть, как ты на полном ходу врезался в бабушку, и она забултыхалась в воде, точно престарелая китиха. — Смотрит мне в лицо и смеется. — Сейчас ты… ну в точности, ой, не знаю прямо, как и сказать-то… ха-ха-ха, слов нет! — Она быстро целует меня. — Пойдем ко мне. Заберешь мою дипломную работу о картошке в немецкой литературе.

Я стою дурак дураком, в руке бутылка ямайского пива. Отпиваю глоток, чтобы привести в порядок мысли и думаю: у этого ямайского пойла вкус отвратный, похоже на смесь светлого и темного солодового; думаю: выходит, она все-таки была в бассейне, выходит, видела тебя, все-таки была там? Но где же, думаю, откуда же она за тобой следила? Думаю: надо сейчас же выйти на воздух, иначе грохнусь, думаю: в бассейне был без очков, думаю: но у меня близорукость всего две диоптрии, я же отлично узнаю знакомых на другой стороне улицы. Значит, думаю, я должен был бы узнать ее, а если не узнал, значит, она где-то пряталась, но где же, где?

— Твои мысли опять где-то далеко, — говорит она. — А я тут.

И в эту минуту я вспомнил — спущенная с края бассейна веревка и мальчонка, белобрысый мальчонка, который, болтаясь на веревке, учился плавать.

— Пойдем, — говорит она. — Пойдем ко мне. Я хочу по-настоящему быть с тобой, а если я обещаю — по-настоящему, не сомневайся, так и будет. — Она смотрит на меня в упор, смотрит не приветливо, а со звериной серьезностью, которая излучается из глубины ее глаз, обведенных черным, темных под искусственными ресницами.

Боязнь глубины, думаю я, и словно слышу свой собственный голос где-то в глубинах мозга: боязнь глубины.

— Да, — говорю вслух, — точно.

Она не поняла:

— Что?

— Сейчас приду, понимаешь, это ямайское пиво…

— Давай. Жду тебя здесь.

Я проталкиваюсь между танцующими, от двери оглядываюсь — она смотрит мне вслед, нет, не насмешливо, серьезно, без улыбки, напряженным серьезным взглядом, вот как она смотрит. Или он?

Я миную дверь туалета и прохожу в кухню, добродушный негр в белом поварском колпаке вытряхивает в кастрюлю с черной фасолью «чаппи» из баночек. Говорю:

— У вас очень вкусный чили кон карне.

Негр, кивнув, поднимает здоровенный черпак, словно собирается дать мне попробовать новое блюдо. Смеется. Я думаю: ну хоть история с «чаппи» — не бродячий сюжет, и через черный ход выскальзываю на улицу. В кромешный мрак.

 

Глава 18

МОГИЛЬНЫЙ ОРАТОР

Я решил съесть сосиску с карри и двинулся в сторону вокзала Цоо, там, помнится, был ларек, открытый до самого утра. Пахло прогорклым жиром, жарившиеся на электрогриле сосиски съежились и были не больше мизинца, темно-коричневая кожура потрескалась и полопалась.

— Марочки не будет? — попросил нищий старик, на голове у него была толстая вязанная крючком шапка, похожая на колпак-грелку, какие надевают на кофейники. Дал ему пятьдесят пфеннигов. Он раз сто кивнул в знак благодарности и пожелал мне «успешной ночи».

— Что значит «успешной»?

При этих словах его лицо задергалось, по нему точно заплясали языки пламени.

— Жар, — забормотал он, — вот здесь, в голове, не войдешь, не войдешь, вот и первое крыло готово, отпилено, затоптано в прах. Прах, прах, прах в моей головушке, а сон из головушки улетел. — Старик поперхнулся. — Тигровый питон воюет, коршун не воюет, — он начал нести что-то уж вовсе непонятное.

Я пошел на угол Курфюрстендамм и Иоахимсталерштрассе, в закусочную «Раннерспоинт», взял сосиску с карри. Рядом за столиком мужчина ел тефтельку, намазав ее толстым, с палец, слоем горчицы. Заметив мой взгляд, он сказал:

— Ага, это я для вдохновения. Когда ничего в голову не приходит, иду сюда и заправляюсь тефтельками с хорошим количеством горчицы.

— А что же должно прийти вам в голову в такой час? Ведь ночь уже.

— Речь пишу. Утром мне ее произносить.

— Разрешите узнать, какого рода речь?

— Надгробную.

— Вы пастор?

— То-то и оно, что наоборот. Я сочиняю надгробные речи для тех покойников, которые не пожелали, чтобы в последний путь их провожал пастор.

Я заказал пива и принялся за сосиску. А сам вспомнил о смерти матери. Она вышла из церковной общины, это не было каким-то демонстративным актом, просто предприятие приносило одни убытки, у матери было полным-полно забот, и она решила, что Господь Бог не будет в обиде, если она сэкономит на церковной подати и одной заботой станет у нее поменьше. Когда она умерла, возник банальный вопрос: как я должен похоронить мать? Наверняка для этого существует какой-то определенный порядок, некая форма. Человека, прожившего такую жизнь, какая была у моей матери, нельзя похоронить, просто доставив гроб на кладбище и опустив в могилу. Вероятно, мне следует что-то сказать на похоронах. Но я был убежден, что не смогу, — я же знал себя. Потребуется вся сила воли, чтобы не разреветься, не расплакаться без удержу. Как ни странно, слезы одолевают меня, когда рядом есть кто-то и когда я говорю, — стоит начать говорить, изливать горе в словах, я тут же разражаюсь слезами. А если не расплачусь, то вместо скорби буду чувствовать лишь гнетущую грусть, тихую и плотную.

— Мне кажется, — сказал я, — это непростая задача: каждый раз суметь найти верный тон на похоронах.

Он слизнул с пальца горчицу и кивнул:

— Зависит от того, что требуется. Все пишется в соответствии с пожеланиями родных и близких покойного, одни посуше просят, другие — чтоб послезливее. — Могильный оратор плюхнул на тефтельку еще горчицы. — Все решают родные и близкие. И довольно скоро ты смекаешь, чего им хочется — поплакать всласть или проводить покойника в сосредоточенном скорбном молчании, втайне предвкушая, как будут делить наследство. Понятное дело, надо присмотреться к людям, к их образу жизни. Может, им и вообще наплевать, что на кладбище скажут да как все устроят. Хотя бывают случаи, когда сам покойник детально в завещании расписывает, что да как о его жизни говорить. Все тут вам: кульминационные моменты, запоздалые оправдания, а то и злобные пинки, так сказать, с того света. Что угодно бывает, ничего нет невозможного. — Он взял еще банку пива, отпил. — Раздражение слезных желез — штука нехитрая. По этой части Шекспир был мастак. А в конце жизни сам мучился от болезни слезной железы. Главное, чтобы родные и близкие покойного привели вам какие-то детали, рассказали о его привязанностях. Это может быть канарейка, например, или, — он огляделся по сторонам, — или вот хоть старый вязанный крючком колпак для кофейника, быть может, единственная вещь, которую пятнадцатилетняя беженка, уроженка Восточной Пруссии, сберегла в тяжкие дни скитаний, вынесла из родного дома в Кенигсберге, откуда бежала по льду залива. Колпак, который в студеную зиму сорок пятого защищал ее от холода, равно как и во время долгого странствия через всю Померанию, откуда она прибыла в Берлин. Колпак, который она натянула на голову вместо шапки, и, когда в город вошли русские, он спас ее, ибо она солгала, что больна тифом, а потом был первый натуральный кофе, кофе в зернах, подарок американского солдата, который преподнес его девочке, обратив внимание на ее диковинный головной убор. Предположим, солдат из Нью-Орлеана. Там ведь тепло, колпаки для кофейников не нужны. Наша девушка выходит замуж, у нее рождаются дети, затем на свет появляются внуки, годы летят, но летом в воскресные дни семья собирается за кофейным столом, и тогда на кофейник водружают старый колпак, о да, во многих местах он уже зашит и заштопан добрыми руками, но он по-прежнему хранит тепло, старый колпак, символ надежности, домашнего уюта и тепла, ведь именно этими бесценными дарами так щедро делилась с нами покойная… И тут вы взмахиваете старым потрепанным колпаком, и все собравшиеся проводить покойницу в последний путь заливаются слезами и в потоке слез выплывают за дверь ритуального зала. У меня есть коллега, дама, она владеет искусством похоронного красноречия в совершенстве. Иногда и сама ревет. Потом, конечно, пришедшие проститься удивляются и не могут взять в толк, с чего это их так разобрало, смотрят друг на друга в неловком смущении, ну и спешат пропустить рюмочку доброго шнапса, чтобы смыть тягостное чувство. Я все это могу устроить и для вас. Не сомневайтесь. Все, что пожелаете. Реагировать надо как следует, прочувствованно. А можно и спокойные похороны заказать, причем независимо от того, хороните вы в землю или кремируете, никакого надрыва, можно даже сигару выкурить, погрузившись в глубокую задумчивость. Наши левые старики это ценят. — Он слизнул с пальца горчицу.

И вдруг помотал головой:

— Нет, не подаю.

Я обернулся и тут увидел, что давешний старик нищий с вокзала Цоо приплелся сюда следом за мной. Теперь он немедленно принялся бормотать, уставясь мне в лицо. Я заказал для него сосиску с карри.

— Знаете, — бормотал старик, — там, там… — левое веко у него дергалось, — там было бомбоубежище, бункер, противовоздушная оборона, там зоопарк, русские пришли, бегемоты в зоопарке убиты! Обезьяны… пожар… Загорелись, побежали к воде, а рыбы? Рыбы на земле бились, вот так, вот так… Жирафы? — убиты. Слоны? — убиты. Убиты! Убиты! Убиты! Из бункера — бум! Бум! Все время — бум! В небе снаряды, на земле русские, бум! С крыш стрельба, бум! Я пришел, крокодилы убиты. Бум… И слоны… Убиты. Убиты.

— Забирай и вали отсюда по-быстрому, — сказал мужик, который жарил сосиски, протягивая старику картонную тарелку, и замахал рукой, прогоняя его. Старик отошел на несколько шагов, остановился и снова возбужденно забормотал что-то. Тарелку он держал в руке, но словно вообще ее не замечал.

— Раньше вы, наверное, историей литературы занимались? — предположил я, обращаясь к могильному оратору.

— Нет. Почему вы так подумали?

— Да вы вот о сигарах упомянули, мне сразу Бертольт Брехт вспомнился.

— Нет, я философию изучал, несколько семестров осилил. Философию и санскрит. В шестьдесят восьмом бросил. Философия! Мальчишеский порыв. Потом заработок себе нашел — гробы выносить. Вот и познакомился с одним из сочинителей надгробных речей, старой школы был специалист, даже скорбные стихи к случаю писал. В те времена не перевелись еще люди, которым хотелось, чтобы гробы с их родственниками опускали в землю под декламацию стишков. Ну, работал себе и работал, пока однажды случай не подвернулся — надо было хоронить атеиста. Знакомый тот, многоопытный краснобай, встал в тупик. Покойник-то, оказывается, покончил жизнь самоубийством, повесился. А был непреклонным коммунякой. Как увязать одно с другим? Что делать? Родные и близкие покойника, все как один закаленные партийцы, потребовали чисто политическую речугу. А что говорить-то? Они же верят в светлое будущее, истово верят. Выходит, несознательный был покойничек. Вот тут я и попробовал свои силы в этом жанре. Блоха цитировал, его принцип надежды. Еще сказал, самоубийство — это, мол, наша лицензия на свободу, ибо в самоубийстве содержится некая крупица свободы, о да, лучезарной свободы. Работы в те времена было завались, многие после шестьдесят восьмого года отвернулись от церкви, волна такая пошла, ну и я не растерялся. Настоящий бум был. А писать оказалось нетрудно. Жизнь, общество. Общество было оплевано, реальность капитализма то есть, его античеловеческая сущность. А жизнь, значит, сделаем лучше. «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе!» и все такое. А в завершение — фанфары, да погромче продудеть: наш товарищ боролся, ныне он упокоился, но борьба продолжается! — Оратор отхлебнул пива и посмотрел на меня. — А вы в какой отрасли трудитесь? В шоу-бизнесе?

— Простите, но с чего вы взяли?

— С вашей прической не в банке же служить.

— Это точно.

На противоположной стороне улицы остановился машина Рабочего союза добрых самарян. На краю тротуара лежал человек, еще двое стояли радом, но было непонятно, что же случилось — сбила его машина или в драке так отделали. Оратор тоже поглядел в ту сторону и сказал:

— Еще один алкаш в коме. Да, скажу я вам, нынче работать стало трудновато. О чем говорить? Даешь краткую биографию покойного, а общественная жизнь что? Тут все по нулям, и с будущим не лучше. Конкурентам нашим церковным в этом смысле зеленая улица. Библия ведь отлично служит справочным пособием по устройству всевозможных светских мероприятий. Что угодно в ней найдешь. А мне, как назло, к Библии нельзя обращаться. — Он сунул в рот последний кусок тефтельки, вытер перепачканные горчицей пальцы. — В последнее время едва свожу концы с концами.

Откуда-то вынырнул тамил — продавец цветов с охапкой красных роз, у которых уже поникли головки. Подошел, стал предлагать нам розы, растопырил пальцы. Одна роза — пятерка. Могильный оратор сказал:

— Нет, не надо.

Лицо у тамила было усталое и печальное, должно быть, он уже несколько часов бродил по барам-ресторанам, пытаясь сбыть увядшие розы. Впрочем, возможно, розы поникли недавно, во время его скитаний по злачным местам ночной столицы. Консервант ведь рассчитан на определенное время, и после полуночи его действие прекращается, — я вспомнил Шпрангера, — быть может, именно он днем подрезал стебли этих роз садовыми ножницами. Поддавшись внезапному порыву, я купил у тамила одну розу. Сколько лет я неизменно отказывался, если продавцы предлагали розы, а тут вот за пятерку купил почти безнадежно увядший цветок. Я держал розу в руках и не знал куда девать. Выбрасывать цветы всегда неприятно, даже увядшие. Положил розу на стойку закусочной и решил оставить там, когда буду уходить.

Тамил пальцем показал на сосиски:

— No pork? — И, будто ребенок, скорчив гримасу отвращения, помотал головой.

Продавец уверил его:

— Is no pork, is real cow, — и подмигнул, глядя на нас с оратором. — Аллах акбар, Аллах велик, метр вместе с кепкой, бездельник-старик. В печенках у меня ихний Аллах. — И пододвинул тамилу картонную тарелку с сосиской, политой карри. — Что дают, то и ешь, нечего привередничать. Хе-хе. — Он засмеялся, глядя на тамила. Тот улыбнулся в ответ, приветливо кивнул, положил свои унылые розы на столик и принялся за сосиску.

— Три года назад, — сказал я, — когда умерла моя мать, я тоже был в растерянности, непонятно было, по какому… как бы сказать? — по какой форме ее хоронить. Она вышла из церковной общины.

— И как же вы решили проблему? Я хочу сказать, как были организованы похороны вашей матушки?

— Я не нашел ничего лучше, как обратиться за советом к священнику церкви Христа, в которой меня крестили. Отправился к нему скрепя сердце, потому что я, как и мама, из общины вышел. Пастор — очень милый, открытый человек, современный, какое-то время был духовным попечителем то ли рокеров, то ли байкеров. На похоронах говорил просто, без затей, речь была тактичная и трогательная.

— Да, — сказал могильный оратор, — конкуренты наступают на пятки. Даже критически мыслящие люди, такие, как вы, снова бросились в объятия церкви. А другие просто ликвидируют мертвые тела, сжигают, пепел потом помещают в маленькие жестяные баночки, которые в земле быстро ржавеют и рассыпаются. Эти баночки закапывают просто так, даже надписи не делают. А теперь новая конкуренция завелась, шустрые такие молодцы, лезут в нашу отрасль, организуют похороны с поп-музыкой, форменные спектакли устраивают. А гробы заворачивают в упаковочный материал, такой же, как оболочка, которую Кристо на Рейхстаг напялил. Да еще видеоклипы крутят — найдут в письменном столе покойного домашние киносъемки, подверстают музычку, техно, скажем, гробы облепят хромированными безделушками от Харли и Дэвидсона, оркестрантов Берлинской оперы наймут, «Born to Be Wild» играть заставят, хит этот группы «Степной волк», знаете? Готт заявил, это самый одухотворенный последний танец на танцульке.

— Готт?

— Ну да. Фамилия такая — Готт. Производство гробов у него, гробов для оптимистического отправления культа мертвых. Готт. Не псевдоним, фамилия. Вот уж нарочно не придумаешь.

Тамил доел сосиску и снова подошел к нам, предлагая розы. Решил, видно, что у нас изменилось настроение, или подумал, я уже забыл, что купил розу. А может быть, у него просто уже выработался рефлекс предлагать цветы всем и каждому. Могильный оратор терпеливо покачал головой.

— А в восточных землях что? Ведь там, наверное, для вас открылся новый рынок? В ГДР большинство населения было неверующим.

— Какое там… В ГДР они из тактических соображений атеистами заделались. У нас церковная подать была, у них — членство в партии, вот и весь сказ. А теперь у них покойников хоронят смиренные лютеранские священники. Или бывшие функционеры партийные. Вы и не поверите, если я вам расскажу, кто там нынче трудится на ниве похоронного красноречия, — старые руководящие кадры, большие шишки, вот кто. Оно и понятно — раньше агитацией и пропагандой занимались, теперь чей-то жизненный путь корректируют постфактум. Нет, в бывшей ГДР нет нам места на рынке. Восточным немцам ведь даже в ритуальном зале одно подавай — чтоб дух был, как в их старом общем стойле. Ничего не попишешь. Приходится подрабатывать дополнительно.

— Чем же?

— На пианино теперь играю. По воскресеньям в обеденное время играю на пианино в одном кафе. Играть в детстве научился. Вечно матушка над душой стояла. Каждый день два часа изволь отсидеть за инструментом. Уж до чего я музыку эту терпеть не мог, а вот поди ж ты, пригодилась. В университетские годы тоже играл немного в джазе, ансамбль у нас был студенческий, в начале шестидесятых. — Он аккуратно подобрал пальцем каплю горчицы, оставшуюся на краю тарелки. — Руди Дучке, вот кого бы я похоронил с превеликим удовольствием. Жаль, на его похоронах речь говорил протестантский поп. Дучке и еще Блоха… Вы в Берлине живете?

— Нет. В Берлине я… — я запнулся, — в гостях.

— А сами откуда?

— Из Мюнхена.

— Я дам вам визитку. Могу и в Мюнхен приехать, при условии возмещения транспортных расходов. Билет я беру второго класса.

— А сколько вы берете за речь?

— Тысчонку. Сами понимаете, речь абсолютно индивидуальная, никакого шаблона. Надо учесть и то, что предварительно я провожу собеседования, собираю информацию о жизни усопшего, знакомлюсь с родными и близкими покойного, это вам не пустая трепотня без подготовки. Ведь надо подвести общий итог, итог всей жизни. Смерть всегда очень зависит от того, как человек жил. Смерть — это реквием. Вот взять хотя бы слово, которое мне предстоит произнести завтра. Четвертые сутки бьюсь, сижу не разгибаясь.

— А кем был покойный?

— Пенсионера хороним. В прошлом — учитель. Оставил завещание, распорядился, чтобы хоронили без представителей церкви, а речь заказали ритуальному оратору. Организацией похорон занимается контора, которая часто ко мне обращается. Вот и в этот раз обратились. Жена старика умерла несколько лет назад, сын живет в Брюсселе. Я ему позвонил, а он — коротко и ясно — я с папашей разругался, говорит, еще в студенческие годы. Тот, видите ли, отказался платить за обучение сынка. На похороны, говорит, и не ждите, потому что старик на мои похороны ни за что не приехал бы. И вообще, говорит, кто твой отец, решает случай, а потом пустился было читать мне лекцию — за мой счет, звонил-то я — о том, что такое отцовство. Фуко давай цитировать. Я от удивления подпрыгнул. Перебил скорей, спрашиваю: «Каким он был человеком, отец ваш?» А сын в ответ: «Лучше не буду рассказывать, каким он был, а то придется вам на похоронах честить папочку последними словами». Ну, говорю, спасибо, и трубку повесил. Дай, думаю, соседей расспрошу, кто там в одном доме с ним жил. Говорят, неприветливый, ни тебе здрасьте, ни до свидания, на всех волком смотрел. Вот так. Попробуйте-ка из такого материала приличное надгробное слово состряпать. Да еще на похороны, как до дела дойдет, хорошо, если три человека явятся. Так что завтра перед началом надо будет принять на грудь, иначе не смогу себя заставить даже в ритуальный зал войти. А водка, между прочим, тоже денег стоит. Пасторам вот платят за то, что они людей на тот свет провожают, хотя у пасторов пенсия есть. А у меня ни должности, ни ставки. В общем, если будет нужда — достаточно одного телефонного звонка. — Он извлек из кармана мятого черного пиджака визитную карточку. — А если интересуетесь, приходите завтра на похороны. Целлендорфское кладбище, в одиннадцать.

— К сожалению, не получится. Завтра утром я улетаю в Мюнхен. Но в работе вашей желаю вам всяческих успехов.

— Спасибо. Очень кстати, а то концовка что-то не получается.

Я проводил его взглядом. Он медленно перешел через улицу, казалось о чем-то размышляя. Старик с колпаком-грелкой на голове — только теперь я сообразил, что вдохновило могильного оратора, когда он пересказывал надгробную речь якобы своей коллеги, — старик все еще топтался неподалеку, не выпуская из рук тарелку с сосиской. Он был страшно возбужден и не переставая ругался, руки у него тряслись, он заляпался соусом, на замызганных светлых штанах соус оставил красно-коричневые полосы, тело старика все сильнее дергалось в конвульсиях.

— Эй, эй! Вы забыли вашу розу! — окликнул меня хозяин закусочной. Я обернулся, и он принес ее мне.

На секунду я заколебался — не лучше ли сунуть розу в мусорный бак, к перемазанным горчицей картонным тарелкам? И не смог. Пошел по Курфюрстендамм, неся розу на длинном стебле, с устало поникшей головкой. Час был поздний, но под фонарями еще слонялись проститутки, все — в коротеньких обтягивающих юбчонках. Одна окликнула меня: «Привет, малыш!» Интересно, подумал я, почему в их среде прижилось именно это обращение? «Привет, малыш!» То ли они себя подбадривают, чтобы дальнейшее, то, что последует, было не так противно, то ли клиента? «Малыш, беги скорей к мамочке!» Или, может быть, это зов из далеких глубин, может быть, он должен напомнить о раннем опыте в области секса, который был еще оторван от любви и ничему не служил, кроме получения удовольствия? Все просто, все вызывает любопытство… Из-за ярко освещенного стеклянного ящика — витрины на середине тротуара — вынырнула молодая женщина и заговорила со мной не то по-русски, не то по-польски, коренастенькая, крепкая и совсем юная, даже резкий неоновый свет, лившийся из витрины, ее не портил. Густые каштановые волосы убраны со лба и заколоты на затылке. Она весело, искренне засмеялась, во рту блеснула стальная коронка. Вдруг протянула ко мне руку, я хотел отвести ее, но заметил, что в руке записка, клочок бумаги. На нем шариковой ручкой было криво нацарапано: «Один номер — двадцать марок». Она закатала рукав блузки, и я увидел татуировку — две собаки, совокупление, кобель сзади, с развевающимися над головой длинными ушами, а у сучки, она под ним, острые уши настороженно подняты, а морда с умильным выражением обращена к зрителю. Художественная картинка.

Как бы то ни было, я качаю головой и говорю:

— Нет. Я здесь проездом, по делам.

Она не понимает, трогательно беспомощным жестом прижимает руки к груди, к сердцу, словно хочет сказать, что готова открыть мне что-то еще. А может, просто хочет показать другие татуировки. Я протягиваю ей розу. Она берет… и вдруг ее лицо озаряется радостным изумлением. Я пошел дальше, потом, обернувшись, помахал ей. Она махнула рукой в ответ и что-то крикнула, слов я не разобрал, подняла кверху розу с поникшей головкой и засмеялась.

Горели неоновые рекламы, на земле мелькали лазерные световые пятна — названия модных товаров. Витрины с выставленными в них вещами подсвечены красным и белым, выделены точно пунктиром цепочками огней, но от всего этого они лишь казались еще более одинокими.

Вдали вспыхивали зарницы, но раскаты грома не доносились. Я решил: все равно, будь что будет, уеду завтра. И, приняв решение уехать из этого города, словно на крыльях полетел по его пустынным улицам. За темными окнами и за освещенными окнами люди совокупляются, другие мучаются бессонницей, ворочаются в постели или читают, смотрят телевизор, напиваются, кто-то молча, в оцепенении, ждет. Чего? Утра. Ответа. Ответа на то, что началось в миг первичного взрыва Вселенной, но сколько ни размышляй, неизвестно, что было до него и что будет после. Откуда мы пришли? Куда идем? Неужели все и правда началось с того, что отступили лесные дебри, изменился климат, и остались лишь отдельные деревья посреди саванн, по которым шныряли гиены с такими мощными челюстями, что им ничего не стоило перегрызть ногу слона? Люси бредет куда-то, все время настороже, все время озирается с опаской, ей пришлось подняться с четверенек и научиться ходить на двух ногах — выпрямившись, она может что-то видеть, степная трава не застит горизонт, и руки свободны. Я машу ей, всячески показываю, что враждебных намерений у меня нет, что я хочу всего лишь вернуться в свою пещеру, свое логово, там, вдалеке.

 

Глава 19

«КРАСНОЕ ДЕРЕВЦЕ»

На машину я обратил внимание, когда за ее стеклом разгорелся огонек сигареты. Проходя мимо, я посмотрел в лицо человека за рулем — никаких сомнений, в навороченном темно-синем БМВ сидел тот атлет в бежевом костюме. Что делать — просто идти как шел дальше? Нет, ведь им наверняка известен мой адрес, в ту же секунду сообразил я, в газетном объявлении указан телефон пансиона, болгарин же звонил мне. Я отпер дверь подъезда и не стал подниматься в лифте, побежал к лестнице, застланной красно-коричневой кокосовой дорожкой. Ошибка, путаница, неужели болгарин до сих пор не понял, что произошло недоразумение? Но с другой стороны… кому придет в голову через газету искать каталог картошки? Объявление мог дать только заинтересованный серьезный покупатель — если рассуждать, как этот ограниченный тип, — либо тайный агент или специально нанятое конкурентами лицо. Но, лихорадочно соображал я, что может быть проще — позвонить в пансион и выяснить, чем я занимаюсь. Что же там сказали? Пишет. Вот из-за чего они всполошились. Пишет, они же в одном смысле это понимают — пишет в газеты. Журналист, вышедший на их след, сотрудник отдела новостей, корреспондент газеты или журнала. Да такой человек для них страшней полиции.

Я отпер входную дверь пансиона. Что это? В передней на диване с высоченной спинкой и двумя позолоченными сфинксами вместо подлокотников восседал Муса. Собственной персоной. Он спал, слегка склонив голову к плечу. Спал сладко, как дитя. Когда в двери за моей спиной щелкнул замок, Муса зачмокал губами — наверное, ему снился родимый верблюд, причмокивающий мягкими губами с уздечкой. В самом деле, Муса, не просыпаясь, заулыбался и еще ниже опустил голову, должно быть, спать сидя было неудобно. Темно-синий балахон ниспадал с его плеч, словно роскошная драпировка.

Я тихонько отпер дверь своей комнаты.

На полу лежали четыре записки, просунутые в дверную щель.

«Время — 19.50.

Звонил г-н Бухер. Просил срочно позвонить ему».

Я тупо уставился на записку. Откуда у Бухера телефон пансиона? Я ему не говорил, где остановился. Может, Розенов ему звонил?

«Время — 20.10.

Звонила дама, назвавшаяся Тиной. Спрашивала д-ра Блока (???). Просила сообщить, что звонит по вопросу «Картофель в художественной литературе». Просила позвонить, если вы и д-р Блок — одно лицо. Подчеркнула, что звонок оплачивается по обычному тарифу (???)».

«Время — 21.10.

Звонил мужчина, назвать себя не пожелал. Интересовался ассортиментом картофеля (???). Его было очень трудно понять. Оставить свой тел. номер отказался. Будет звонить еще».

«Время — 21.20.

Звонила женщина, не назвалась. Говорила о каталоге картофеля, просила передать два слова: «питательно и недорого». Будет звонить еще».

Хозяйка повидала на своем веку немало, но, видимо, все-таки заподозрила, что в пансионе завелся сумасшедший.

Я подумал, не обратиться ли в полицейский участок? Но бравые квартальные, выслушав мою историю, скорей всего, решат, что у меня разыгралась фантазия. Что же делать? Запереться на ключ и ждать? Нет, это не выход. Пойду-ка я отсюда, прежде чем в пансион, взорвав дверь гранатой, ворвутся спецподразделения федеральной уголовной полиции. А если не они, так, чего доброго, тот бежевый громила явится, вооружившись отмычкой, и очень скоро.

Я выпил воды из-под крана, забрал из ванной бритву и прочее, покидал в сумку рубашки. Написал записку хозяйке с просьбой прислать счет в Мюнхен и ни за какие коврижки никому не сообщать мой мюнхенский адрес. Спохватившись добавил: «1001 у.е. за телефонные переговоры мной оплачены. Если все-таки набежала разница, включите сумму в мой счет».

Миновав лифт, я тихо спустился по лестнице и прошмыгнул к черному ходу. Второй раз за один день я удирал через черный ход.

Из уличной телефонной будки позвонил Кубину. Набрав номер, долго ждал, время за полночь — ждать было не очень-то приятно. Хотел уже повесить трубку, но тут Кубин ответил. Я спросил, нельзя ли мне переночевать сегодня у него.

— Вот сегодня как раз, извини, не получится, — сказал он. — У меня гости. Ну, ты понимаешь. Ох, ну как бы тебе объяснить, знакомая, ну да, здесь, в доме, первый раз. А что, тебе пришлось съехать из пансиона?

— Меня преследуют.

— Кто?

— Бандиты, торговцы оружием. — На том конце провода все стихло. Потом я услышал слабое удивленное фырканье, по крайней мере, я решил для себя, что эти звуки выражают удивление. — Понимаешь, звучит как самый настоящий бред, но все правда. Я вляпался в совершенно бредовую историю.

— Глупости, ты просто ошалел от своей картошки.

— Возможно. Дай Бог, чтобы я ошибся. Но тут еще туарег. Сидит, меня дожидается.

— Где?

— В доме. В прихожей пансиона.

В ответ раздалось уже не фырканье, а громкий стон.

— Послушай, — сказал я, — ты меня знаешь, у меня еще никогда не наблюдалось признаков мании преследования. Так или нет? — Кубин безмолвствовал, вероятно, пытался понять, что к чему. — Я прекрасно понимаю, это звучит как речи безумца. Но если бы ты был тут, то сам увидел бы его, он сидит на диване, на нем синий бедуинский бурнус, выцветший под солнцем Сахары. Между прочим, он подарил мне золотой перстень.

— Слушай меня внимательно. — Кубин заговорил мягким, подчеркнуто спокойным голосом. — Я в самом деле ну никак не могу выйти из дома. Два месяца ухлопал, чтобы сегодняшний вечер наконец состоялся. Кое-что должно произойти. Сегодня, сейчас. Теперь или никогда, ты же понимаешь. Ну, вот что… Ты пойди сейчас в аптеку и купи валиум-пять, скажи, позарез надо, они в порядке исключения могут дать без рецепта. А потом иди в какой-нибудь отель, хороший, самый лучший, «Кемпинский», что ли. Прими таблетку валиума, нет, лучше сразу две, и ложись спать. Но до того обязательно позвони мне и скажи, в каком ты отеле. Завтра утром приду, и мы все спокойненько обсудим.

Я засмеялся — хотел издать приятный иронический смешок, но получилось визгливо, отчаянно.

— Отель! Курам на смех. Во всем Берлине сейчас не отыщется свободной комнатенки. Люди ночуют в холлах, в коридорах. Все Кристо с его упакованным Рейхстагом. В гостиницах битком.

— Ну, погоди, дам тебе телефон Розенова, у него всегда есть на примете пустая квартира.

— Нет, только не Розенова! — Я повесил трубку. Может, поехать к Шпрангеру? Ну да, просто прийти и спросить, вдруг комната, в которой раньше жил Розенов, не занята. В ней теперь теплотехник живет, но ведь он уехал куда-то в Бранденбург на заработки. Шпрангер должен меня понять, не зря же он жил среди цыган. Но в ту же минуту вспомнился Крамер — наверняка он дома, не хватало только, чтобы он увидел меня с новой прической. Нет, нет, бежать из этого города. Быстро, не откладывая, сейчас же.

Пешком добрался до вокзала. Последний экспресс на Мюнхен ушел час назад. Был еще ночной на Лейпциг, скорый, то есть черепаха, которая останавливается у каждого столба. Его пустили дополнительно по случаю наплыва пассажиров, все Кристо с его Рейхстагом. До отхода оставалось более получаса.

Я вошел в зал ожидания, неплохо бы колы купить. Навстречу мне служащий катил электрическую уборочную машинку, которая очищала недавно уложенные гранитные плиты, уже заплеванные жевательной резинкой, превратившейся в растоптанные и затвердевшие кругляши. Машина жужжала и тарахтела, сквозь этот шум я расслышал отдаленное пение. Пошел на голос, снова на улицу. Здесь собрались изгои, отчаявшиеся, изможденные, грязные, провонявшие перегаром и мочой — мужчины, женщины, старики и молодые, все они стояли и слушали. Пел мужчина. Русский. Пел русские и немецкие песни. Пел великолепным низким басом, звучным и густым, мне даже на минуту стало страшно, как бы не разлетелось широкое во всю стену окно, возле которого он стоял. Он пел, приставив ладонь к уху, словно вслушиваясь в собственный голос:

Нет мыслям преград,

Они, словно птицы,

По свету летят,

Минуя границы.

Пуль не страшен им град.

Нет мыслям преград!

И тут меня осенило, я понял, что такое «Красное деревце». Трактир. Так назывался кабачок, трактир!

Певец продолжал:

И пусть пропаду я

В темнице холодной,

Беда — не беда,

Коли мысли свободны.

Оковы стальные,

Решетки литые

Они сокрушат —

Нет мыслям преград!

Я положил в его шапку монету, десять марок.

Он поклонился и забрал из шапки все деньги. Потом подхватил стоявший рядом с ней картонный чемодан с потертыми углами и сказал:

— Теперь можно ехать. Сударь, желаю вам, вашим родителям, коли они пребывают в добром здравии, вашей супруге, коли вы состоите в законном браке, вашим деткам, коли таковые имеются, вашей возлюбленной, коли она у вас есть, большого счастья и крепкого здоровья.

— Спасибо.

— Вы уезжаете сегодня? — спросил он.

— Сегодня.

— Не сочтите за праздное любопытство, куда держите путь?

— В Лейпциг.

— О, невероятная удача! Я также намерен поехать в Лейпциг. Вкупе с вашими десятью марками у меня набирается сумма, необходимая для приобретения билета. — Он показал мне пригоршню мелочи. Обшлаг пиджака был потертый, махры кто-то аккуратно обрезал, но все равно дешевая материя блестела. — Вы окажете мне большую любезность, если согласитесь немного пройти со мной.

— А что такое?

— Вокзальная полиция несколько назойлива.

Мы подошли к окошечку кассы. Он взял билет. Тем временем и правда в зале появились два полицейских, один из них вел на поводке добермана в проволочном наморднике. Троица приблизилась, все трое, включая пса, не сводили глаз с моего спутника. А он сунул билет в карман и сказал:

— Итак, мы можем ехать, — и фамильярно положил руку мне на плечо. Полицейские пробуравили меня взглядами, потом тот, что с доберманом, уже собравшимся меня обнюхать, дернул пса за поводок, и они удалились.

— Доберманов отпугивает запах «Шанели», — сказал мой спутник. — Странно, их обоняние оскорбляют только эти духи, которыми, как говорят, вечером и ночью душилась Мэрилин Монро. Чуть-чуть нужно, капельку. Я бесплатно получаю эти маленькие пробные пробирочки в парфюмерных магазинах.

Мы поднялись по лестнице на платформу. Поезд уже подали, запущенный, провонявший сортиром скорый.

— Вы курите? — спросил певец.

— Курю.

— Если вы не возражаете, мы могли бы разместиться в одном купе.

Я не решился сказать, что у меня билет первого класса. Мы вошли в прокуренное купе с социалистическими пластмассовыми сиденьями, из-за которых в жару штаны прилипают к заднице.

— Где вам угодно сесть?

— Все равно.

— В таком случае, я займу место у окна, если позволите.

Я сел наискось напротив него у двери.

Поезд тронулся. За окном поплыли огни уличных фонарей и желтые окна. Он предложил мне сигарету, темного, почти черного цвета, русский сорт, заметив:

— Мне вообще не следует курить, из-за голоса. Ну да ладно.

Я поблагодарил и, сказав, что хочу выкурить сигару, открыл портсигар:

— Прошу вас!

— Но у вас всего две?

— Да. Когда их прикончу, брошу курить. Моя работа к тому времени будет завершена.

— Какая работа, если позволите полюбопытствовать?

— Хотел написать одну историю.

Бережно, кончиками пальцев он взял сигару, понюхал:

— Спасибо. Великолепная сигара. На Страшном суде я положу ее на чашу весов ко всем остальным вашим добрым деяниям.

— Э, она немного потянет.

— Малое порой весомей большого. — Он поднес мне спичку. — Вы не возражаете, если я погашу свет?

— Ради Бога.

Теперь только над дверью слабо светился огонек.

— Так меньше будут нарушать наш покой, — сказал он. За окном проплывали огни. Певец курил, и даже в полумраке я видел, что человек этот — большой ценитель сигар, он курил, и по его лицу разливалась благостная улыбка, которая напомнила мне моего дядю Хайнца, вот так же и он улыбался, когда курил хорошую сигару, что случалось крайне редко.

В купе заглянул проводник, проверил билеты, потянул носом:

— Хорошая марка!

— «Кохиба эсквизито», — подтвердил мой попутчик, снова показав, что он отличный знаток. В тусклом освещении его можно было бы принять за бизнесмена, нет, в своем старомодном пиджаке с широченными лацканами он скорей сошел бы за коллекционера живописи, собирателя произведений современного искусства, а я, пожалуй, мог бы претендовать на роль сопровождающего его в поездке владельца художественной галереи, с моей-то ядовито-зеленой абстракцией на затылке. Потертые и обтрепавшиеся обшлага пиджака в темноте были незаметны.

— Доброго пути! — пожелал нам проводник.

— Спасибо! — Мой спутник снова обратился ко мне: — Было весьма любезно с вашей стороны разместиться в одном купе со мной.

— Ерунда. Спать в этих поездах все равно невозможно, а вдвоем можно поговорить. Так марка «кохиба» вам знакома?

— Раньше, впрочем, очень редко, их можно было достать и у нас, в Москве. Друзья из братских социалистических стран сбывали на черном рынке. Разжиться такими сигарами можно было по знакомству.

— Вы хорошо говорите по-немецки.

— Благодарствуйте. В прошлом я певец Свердловской оперы. Когда-то учил немецкий и итальянский, да год провел здесь, в тогдашней ГДР.

— Давно вы в Берлине?

— Почти два месяца. Но в последнее время участились проверки. Мой паспорт — не лучшего качества. И петь не разрешается там, где я обычно пел, в переходе метро.

— Полиция не разрешает?

— Нет. Мои земляки. Они здесь раздают концессии. А я работал как свободный художник. Никому не рекомендую связываться с людьми «Шанели».

— Кто это такие?

— Это… гм, друзья из России. — Он прищурился, разглядывая сигару. — Вы, если позволительно так выразиться, тоже покинули Берлин несколько поспешно?

— Пожалуй, можно так сказать.

Поезд остановился — впереди шел ремонт путей, за окном вспыхнул яркий свет прожекторов, послышался скрежет металла. Машины, громадный грузовой кран, рабочие в желтых куртках с блестящими поясами, звяканье, снова скрежет металла. Наконец поезд медленно тронулся.

— Вам никогда не приходилось слышать такое название — «Красное деревце»? — спросил я.

— Нет.

— Знаете, у меня был дядя, который умел распознавать на вкус разные сорта картошки. Так вот, умирая, дядя произнес эти слова: «Красное деревце». Моя мать, все наши удивлялись и не могли понять, что это значит. Долгое время я был уверен, что так называется какой-то сорт картошки. Дядя ведь знал множество сортов. Но сегодня я услышал вашу песню и мгновенно понял, что значат эти слова. Так назывался трактир, «Красное деревце». Я вспомнил историю, которую мне когда-то рассказал дядя. Мне было лет семь или восемь, историю я запомнил на всю жизнь, а вот название кабачка запамятовал. Оно, казалось, не имело значения. Я очень любил дядю. Никогда он не мог мне отказать в чем-то. Все считали его бездельником, потому что он все больше лежал на диване, курил и рассказывал истории, которые нельзя назвать безумно увлекательными. У него всегда находилось время для меня. Вообще он никому не отказывал, о чем бы его ни попросили. А вот его отец, говорят, был другого склада человек. Он был сельскохозяйственным рабочим, наемным. В Мекленбурге, в каком-то поместье. Наверное, очень своенравный был, совсем не такой, как его сын. Однажды, это было в первые годы двадцатого века, в их краях объявился агитатор от социал-демократов, стал призывать крестьян организовать профсоюз сельхозрабочих. Решили собраться, собрание назначили в том трактире. Крестьянам участвовать в собрании запретили, строго-настрого запретил инспектор, управляющий поместьем. Никто и не пошел, кроме отца моего дяди. Он и его, мальчонку, с собой взял, дяде в то время было лет двенадцать. Когда они шли в трактир, по дороге им встретился управляющий. Тот остановил свою одноколку и объявил: если все-таки ослушаетесь и пойдете на собрание, выгоню с работы немедленно, все ясно? Нет, сказал отец моего дяди, и они пошли дальше. В трактире они сели в задней комнате, двое, взрослый и мальчонка. Ни души, кроме них, не было. Агитатор все же выступил. Я уже сказал, трактир назывался «Красное деревце», но тут никакой политики не было. Так называли вешку, отмечавшую межу, границу между Мекленбургом и Пруссией. «Красное деревце» — то есть граница. Отец моего дяди нарушил ее тогда, перешел. Значит, все-таки политика. После выступления социал-демократа отец с сыном вернулись домой. И в ту же ночь им пришлось собрать вещи и покинуть дом, где жили батраки. Они уезжали среди ночи, и, когда уже погрузили на деревенскую подводу нехитрый скарб, положили сверху одеяла с подушками, все батраки и девки, сидевшие взаперти, за закрытыми ставнями, запели эту песню, «Нет мыслям преград…». Услышав ее в вашем исполнении, я сразу вспомнил эту историю.

Мой попутчик спокойно затянулся сигарой, потом откинул голову и медленно выпустил дым, понемногу, и, уже заговорив, выдохнул последнее облачко:

— Куда же они поехали?

— Долго скитались. Жилось им препаршиво. Дядин отец прослыл бунтовщиком, весть мигом облетела округу. Никто не брал на работу, месяцами они питались одной картошкой, воровали ее, тайком выкапывали на полях. Но, странно, дяде картошка не опротивела, даже наоборот, а так как детям вообще свойственно обращать внимание на различия, он научился распознавать и ценить тончайшие нюансы вкуса. Картошку он предпочитал любым лакомствам. Вот и мне запомнилось, как он ел жареную картошку или пюре, а после объявлял, какой это был сорт картофеля. Поэтому в тяжелые времена его часто приглашали разделить нехитрую трапезу, так сказать, в знак признания его приверженности картошке. Дядя часто сидел на диване и курил. Я никогда не видел ничего подобного — дядя умел пускать дым кольцами, так что два кольца пролетали сквозь третье.

— Интересно, как это?

Я пустил кольцо, получилось недурно, второе вышло малость кривоватым, а уж вместо третьего выдохнул бесформенное облачко.

Певец набрал побольше воздуха, вдохнув раз, другой, затем, вдыхая дым, откинул голову, словно хотел его выпить, в точности как когда-то дядя Хайнц. И выпустил кольцо, еще одно, оба совершенной круглой формы, потом чуть позже, еще колечко, маленькое, но удивительно плотное и круглое.

— Черт возьми, здорово!

— Все дело в дыхании. Надо правильно дышать, как при пении. Не наполнять грудь воздухом как попало, не дышать только верхней частью грудной клетки — надо вдохнуть по-настоящему глубоко, наполнить легкие целиком, вот тут, в диафрагме, надо почувствовать напряжение. — Он расстегнул пиджак. Я увидел, что он носит подтяжки и что брюки ему здорово широки. Он приложил ладонь к нижним ребрам и сделал вдох, такой глубокий, что ладонь вместе с ребрами приподнялась. Потом он трижды с силой выдохнул. — Вот так набирается большой объем воздуха, и вы можете контролировать выдохи. Попробуйте!

Я проделал все, как он показал, а он смотрел, чтобы я дышал правильно.

— Очень хорошо, теперь — еще разок.

Я выполнил упражнение еще раз, не куря, держа сигару в вытянутой руке. От глубоких вдохов и резких выдохов слегка закружилась голова.

— Вот. Набрали полную грудь воздуха, почувствовали диафрагму, и теперь курите, а с последним вдохом затягивайтесь дымом, в легкие дым не попадет, останется во рту, и вы искусно выпустите три колечка. Важно найти верный ритм, то есть выдыхать в нужный момент, тут дело за сноровкой или везением. Вот увидите, если потренируетесь, все получится, и вам откроется секрет по-настоящему хороших сигар, опьянеете от табака, как на ведьмовском шабаше. Табак — яд, тенелюбивое растение. Но, главное, не напрягайтесь, кто легко дышит, тот и курит легко.

Некоторое время мы сидели, прислушиваясь к стуку колес по рельсам. Молчали и курили. За окном было темно. Лишь раз промелькнули огоньки.

— Если позволите полюбопытствовать, почему вы так радовались, покидая сегодня ночью город Берлин?

— В сущности, эта история началась с того, что у меня не было начала истории. Я сидел за письменным столом и думал, бродил по улицам, снова начал курить, причем сигары. Надеялся, что, окутав свою персону клубами дыма, сразу найду подходящее и позарез необходимое начало истории… — Я глубоко вдохнул, раз, еще раз, потом затянулся сигарой и выпустил первое кольцо, медленно, спокойно — вообще-то я не собирался пускать все три, — оно получилось маленькое, плотное, круглое, неторопливо растянулось, стало как большой венок, и вот я уже пустил вдогонку ему второе, оно догнало первое и застыло внутри него, а в груди еще осталось достаточно воздуха для третьего, я выдохнул с силой, да, изо всех сил, почувствовав легкое головокружение, третье было совсем маленькое колечко, и я понял, что сейчас, в эту минуту мне удалось то, что наверняка никогда больше не удастся: маленькое колечко легко догнало среднее, пролетело сквозь него в тот самый миг, когда среднее проскользнуло внутрь большого, и вот они выстроились, все три — маленькое, за ним среднее и наконец большое, уже слегка неровное и расползающееся — последнее стало первым, и все три уплыли в полумрак, где медленно растаяли легким голубоватым туманом.

 

КОРОТКО ОБ АВТОРЕ

Уве Тимм родился в 1940 году в Гамбурге. После школы учился на курсах скорняков, однако раскрой мехов, к счастью, не стал его профессией, и немецкая литература обогатилась замечательным писателем. Закончив Брауншвейгский университет в 1963 году, Тимм продолжил изучение германской литературы и философии в Мюнхене и Париже. В 1971 году защитил диссертацию по философии и до 1982 года возглавлял издательство «Ауторен-Эдицьон». Литературным творчеством занимается с 1971 года, автор многочисленных романов, повестей, книг для детей. Кроме прозаических произведений Уве Тимм пишет стихи и пьесы. Ему принадлежит серьезное исследование, посвященное абсурдизму в творчестве Альбера Камю. Творчество Уве Тимма неоднократно отмечалось премиями, в том числе Большой литературной премией Баварской академии изящных искусств (2001), премией за лучшую детскую книгу (1990), премией писателей Бергена (2002), литературной премией Мюнхена (1989) и др.

Уве Тимм живет в Мюнхене и Берлине, что нашло отражение в темах его произведений, в том числе и романа «Ночь чудес».

Ссылки

[1] Лейпцигское сражение («битва народов») — сражение под Лейпцигом между союзными войсками России, Австрии, Пруссии и Швеции с одной стороны и армией Наполеона с другой (1813), закончившееся поражением французов.

[2] Нифльхейм — «темный мир», в скандинавской мифологии мир мрака, существовавший до начала творения.

[3] «Упаковка» здания Рейхстага в Берлине в 1995 году — художественный проект Кристо Явачева и его жены Жан-Клод, замысел которого возник в 1972 году. Разрешение «завернуть» Рейхстаг в синтетические серебристо-серые материалы художники получили в 1994 г. Стоимость проекта — 7 млн. долларов. В 1975 — 1985 гг. Явачевы «заворачивали» Новый мост в Париже, в 1980-1983 гг. аналогичным образом «упаковали» ряд островов вблизи Майами (США), растянув синтетическую оболочку по их береговой линии.

[4] Барон фон Рихтгофен, Вольфрам (1895-1945) — немецкий летчик, генерал военно-воздушных сил, командующий Вторым воздушным флотом гитлеровской Германии в 1943-1945 гг.

[5] Картофель и его дикорастущие сородичи (англ.).

[6] «Альди» — сеть супермаркетов с дешевыми товарами.

[7] Штокхаузен, Карлхайнц (род. 1928) — немецкий композитор, один из лидеров музыкального авангардизма.

[8] Оден, Уистен Хью (1907-1973), Ишервуд, Кристофер (1904-1986), Спендер, Стивен (1909-1995) — английские поэты реалистического направления, для их творчества характерны социальная критика действительности, близость к идеям социализма.

[9] Из дыма рождать свет (лат.)

[10] Гомер. Одиссея. Песнь четвертая. Пер. В. А. Жуковского.

[11] Так, по имени вождя инков Тупака Амару, в XVI веке возглавившего в Перу борьбу против испанских завоевателей, называли себя участники левоэкстремистских террористических организаций в Латинской Америке.

[12] Бенн, Готфрид (1886-1956); Георге, Стефан (1868-1933) — немецкие поэты.

[13] Кифер, Ансельм (р. 1945) — немецкий художник-неоэкспрессионист.

[14] Клен, Ив (1928-1962) — французский художник, представитель неодадаизма.

[15] Зд.: расслабляющая (англ.).

[16] Прозвище короля Пруссии Фридриха Второго (1712-1786). Памятник Фридриху работы К. Д. Рауха стоит на Унтер-ден-Линден.

[17] Я умираю.

[18] Блох, Эрнст (1885-1977) — немецкий философ, разрабатывавший категорию надежды, которую рассматривал как главную движущую силу марксизма.

[19] Без свинины? (англ.)

[20] Никакой свинины, только говядина (искаж. англ.).

[21] От нем. Gott — Бог.

Содержание