Вилла — претенциозная постройка двадцатых годов, перестроенная и разделенная на две отдельные квартиры; в верхней, с двумя открытыми террасами, и жил Бухер. Это был человек лет пятидесяти, он вышел встречать меня и стоял на пороге в синих шортах, синей линялой футболке и в кожаных шлепанцах на босу ногу. Стены в гостиной были ослепительно белые и пустые, лишь на одной из них висела картина — синий шар, прорывающийся сквозь красное поле.

— Лебедев, — пояснил Бухер, заметив, что я, едва войдя, уставился на картину. Это была та же картина, которую я позавчера разглядывал в комнате Шпрангера.

— Знакома вам, наверное, по репродукциям? Очень хороша, если тут вообще уместны какие-то оценки, — сказал он.

— Это подлинник?

— Да. Я ее купил, прежде получив сертификат за подписью русского искусствоведа. Проходите, давайте сядем на террасе.

Просторная площадка с кустиками роз и тремя карликовыми сосенками в кадках. Два шезлонга, белые садовые стулья, круглый стол, над ним раскрыт громадный оранжевый зонтик. На столе остатки роскошного завтрака: джем, сыры, колбаса, ветчина, накрыто на двоих; в ведерке со льдом бутылка шампанского. Я не без труда удержался от вопроса — где же фрау Бухер? С этой террасы вверх, на вторую, размерами поменьше, вела лестница, и там, наверху, ярко лиловели цветы бугенвиллеи. Мне почудилось, что на фоне ослепительно голубого неба быстро промелькнула чья-то темная фигура.

— Вы уже завтракали?

— Да, спасибо.

— Но может быть, стаканчик «Лоран-Перрье»?

— Спасибо, нет. Вот апельсинового сока я выпил бы.

Он налил мне сока.

— Я уже выставил, вон, глядите, обе коробки. — Он махнул рукой, я обернулся и увидел деревянный шезлонг, какие бывают на шикарных лайнерах. — Садитесь там и спокойно посмотрите все, что вас интересует.

Я подошел к шезлонгу. На одном подлокотнике была прикреплена небольшая латунная табличка со словом «Титаник».

— Позавчера я видел кровать — точную копию походной кровати Наполеона. А у вас шезлонг.

— Но это не копия, — сказал Бухер. — Шезлонг настоящий. Я его купил в Галифаксе. Они после гибели «Титаника» свезли туда все, что смогли выловить в море, — утопленников, спасательные жилеты, деревянные стулья. Вещи сразу начали продавать за большие деньги. Этот — последний, больше не осталось, у одного рыбака на Ньюфаундленде купил. Дед этого человека в свое время приобрел этих шезлонгов тридцать штук, потом продал и на вырученные деньги купил себе новую шхуну.

Я полистал бумаги, карточки и сразу понял, что здесь ничего нет, кроме фотокопий тех документов и рукописей, которые я уже видел в ящиках, хранившихся на мебельном складе.

Папка с фотокопиями статей о болезнях картофеля, о районировании, статистических материалов о динамике цен на картофель и о недельном потреблении картофеля рабочими семьями за 1883 год. Книг не было. И вдруг среди бумаг я обнаружил фотографию мужчины. Светлые с проседью волосы, правильный нос, густые светлые усы. Привлекали внимание глаза — светло-голубые, пронизывающие. Я тотчас решил — это, конечно, Роглер. А снимок женщины, который лежал в его коробе, это, разумеется, жена Бухера. Кто их знает, может, отношения вовсе не ограничивались работой по организации выставки, как считал Шпрангер. Человек на фотографии был в свитере, очень поношенном, но делать на этом основании вывод, что он из восточных немцев, было, пожалуй, рискованно. Так вполне мог выглядеть математик из Принстона или Кембриджа. Я перелистал фотокопии: глиняные сосуды инков в форме картофелин. Картофелины с чертами человеческого лица, картофелины, похожие на человеческое тело, на гениталии. На папке надпись: «Картофель — плодородие, гончарные изделия». В эту минуту меня отвлек какой-то шорох или промелькнувшая тень. Я поднял голову. На верхней террасе стояла женщина в длинном темном платье и с черным платком на голове. Она наклонилась и поглядела на меня. В первую секунду я подумал — жена Бухера, но тут разглядел лицо женщины, оно было темно-коричневого цвета. Я кивнул. Будто не заметив моего кивка, она спокойно постояла на верхней террасе, потом обратила взор в другую сторону и, отойдя от края, исчезла среди цветов.

— Ну что? — спросил Бухер. — Нашли что-нибудь?

— Да.

— Как вы понимаете, я не могу отдать вам эти бумаги. Нужно спросить разрешения у жены. Но я могу сделать копии материалов, которые вас интересуют.

— Спасибо. — Я удивился: что за сложности? Выходит, его жена не здесь, а где-то в другом месте. Но может быть, она все-таки дома, просто, например, принимает ванну после обильного пиршества.

— Вы были знакомы с Роглером?

— Несколько раз видел его.

— Это он? — Я поднял кверху фотографию.

— Он. Откуда у вас фотография?

— Здесь нашел, между листков.

Бухер взял фотографию.

— Да, конечно, это он. То есть таким он был. Лунный луч. Я, знаете ли, физик, взгляды у меня, наверное, ограниченные, но то, чем занимался этот человек, скажу вам, к научному знанию имеет лишь весьма косвенное отношение. Специалист по сельскому хозяйству, увлекшийся историей культуры, то есть наукой довольно-таки расплывчатой. Впрочем, это не значит, что я хочу умалить роль культурологии. Роглер хорошо разбирался в своем предмете и собрал, уж это точно, все, что только можно собрать. Видели бы вы его сразу после падения Берлинской стены, после возвращения из Штатов, он туда ездил по приглашению какого-то провинциального университета, по рекомендации моей жены. В то время я с ним и познакомился. Он поехал в Америку с коллегой и другом, тот, представьте, тащил с собой огромный короб. Видок у них был — как у турок, приезжающих в Германию на заработки, когда они возвращаются в родные края. В коробе был компьютер российского производства, старая рухлядь, которую даже Ной не погрузил бы в свой ковчег. Ботаник поставил сей агрегат на тележку носильщика, Роглер бежал сбоку и придерживал короб, чтобы не свалился. Из Нью-Йорка обоих чуть не отправили обратно домой — таможенники решили, что у них там советская дешифровальная машина. Не сразу поняли, что это лэп-топ таких размеров. Роглер рассказывал эту историю с юмором. У него было тонкое чувство юмора и большая самоирония. Рассказывая, он все шевелил усами, как тюлень в телевизоре, — мы от смеха чуть не лопнули, Аннета и я. Я хотел подарить ему ноутбук, но он сказал, не надо, он предпочитает карточки. А из той поездки он вернулся совершенно другим человеком. Восторгам не было конца, особенно по поводу Нью-Йорка, он туда перебрался из колледжа в Монтане. Мечтал тогда получить должность в Нью-йоркском университете, да английский подвел. Вообще же он стал совершенно западным человеком. Как только вернулся, пришел сюда и смешал нам мартини а-ля Пол Беккер — это профессор из Гринич-Виллиджа, поэт и создатель знаменитых коктейлей. — Бухер замолчал, уставясь в одну точку.

Я подумал — спросить или не спрашивать, потом все же спросил как бы невзначай:

— А ваша жена в отъезде?

— Да. — Видимо, заметив, что я разочарован, или чтобы избежать дальнейших расспросов, Бухер пояснил, что она и не в Берлине. — Я смешаю нам по коктейлю, мартини а-ля Пол Беккер. Этот рецепт — лучшее во всем творческом наследии Роглера. В его картофельном сюжете было, по-моему, многовато пафоса, такая работа слишком зависит от субъективного взгляда, от интерпретаций, в них всегда есть определенная аморфность. Нет, это не по мне. Но мартини вы непременно должны попробовать.

— Жарко сегодня, — сказал я. — Вчера мне, знаете, столько водки пришлось выпить, на свадьбу к полякам попал. Понимаете, я вообще не пью днем, да и вечером, ну пива бутылку выпью или вина бокал.

— Нет, вам просто необходимо попробовать этот коктейль. Холодненький, со льдом, и совсем сухой. Именно то, что надо в жару. Час ранний, но что ж из того? Надо выпить — хотя бы Роглера помянуть.

— Можно посмотреть фотографию вашей жены? Когда так серьезно занимаешься творчеством ученого, хочется узнать, как он выглядит.

Бухер сходил в дом и вынес фотографию в серебряной рамке. Это и в самом деле была та женщина, чью фотографию я обнаружил в коробе с архивом. Выходит, у нее и у него в бумагах, причем именно среди таблиц с изображениями разных сортов картошки, была спрятана фотография другого. Женщина на снимке весело смеялась. Приятная, красивая, очень привлекательная. Ничего этого я не сказал, поблагодарил Бухера и хотел отдать снимок. Но он показал на стеклянный столик:

— Положите туда.

А сам подошел к бару — стиль модерн, черное дерево, — открыл дверцу и принялся колдовать с бутылками и миксером, одновременно комментируя свои манипуляции:

— Мы с женой называли этот коктейль «Мечта Роглера». Во-первых, хороший джин, лучше всего — «Бомбей» или «Хаус оф Лордс», потом добавляем белый вермут. Чтобы мартини был действительно сухим, его надо наливать в миксер поверх льда, так, теперь еще немножко вермута сверху. Дворецкий Вандербильта говорил, что вермут должен литься как едва слышный шепоток. Теперь перемешать, но не встряхивать. Разливаем по предварительно охлажденным стаканам, теперь кусочек лимона… Готово!

На верхней террасе опять промелькнул черный головной платок. Прислуга, наверное, уборщица, подумал я, турчанка или арабка из Марокко, их в последнее время много понаехало в Берлин на заработки, нелегально, разумеется. Однако эта женщина была прямо-таки богатырского роста, еще я заметил, что у нее необыкновенная походка — плавная, величавая. Может, сожительница Бухера.

А тут и сам хозяин вышел из дома, но, проследив направление моего взгляда, только покачал головой и ни слова не сказал.

Он подал мне стакан, вернее, бокал в стиле модерн в серебряном подстаканнике в виде чашечки цветка.

— Выпьем! Ну, что скажете?

— Совершенно изумительный вкус.

— Да. Но думаю, не этот волшебный напиток был причиной всех безумств.

— Каких безумств?

— Да. Я все потерял. Работу. Жену. Да. — Некоторое время он сидел молча, что-то сощипывая со своих синих шортов. — Моя жена не этнолог, а искусствовед. Тут Розенов что-то неправильно понял. И, строго говоря, именно с этого и начинается история. Потому что, будь она этнологом, может, ничего бы и не стряслось. Она бы знала, что какой-нибудь наш жест, совершенно случайный, или ненароком оброненное слово в другой культуре может привести к абсолютно непредсказуемым последствиям. В последние годы она трижды ездила в Сахару. С небольшой туристской группой, из трех-четырех человек. В пустыне ведь нет границ, вот людям и хочется почувствовать себя вне рамок, причем любых. Ночное небо там, говорят, неописуемо прекрасно. Я бы тоже поехал, да времени не было. Фирма! Я занимаюсь — раньше занимался — разработкой программного обеспечения для коммунальных служб. Вывоз мусора, доставка питьевой воды, обслуживание кладбищ. Фирму продал три месяца назад. Живу теперь, не зная забот, занимаюсь коллекционированием русского авангарда. Моя жена очень интересовалась авангардистами. С тех пор как мы расстались, я скупаю их картины — не в отместку, нет, они мне действительно нравятся. Но я начал рассказывать о путешествиях моей жены в пустыню. В позапрошлом году через три месяца после ее возвращения звонит телефон. Голос незнакомый: «Аннету можно?» И все, замолчал. Жена взяла трубку. Потом приходит и говорит: «Странно. Какой-то человек хочет получить фотографию. Он в аэропорту находится, ждет там». Ну, мы поехали в аэропорт. Январь, холод жуткий. Приезжаем и видим — бедуин, туарег, в выцветшем от солнца синем балахоне, замерзший как цуцик, трясется весь, хотя стоит в холле, где хорошо натоплено. Ну, дал я ему свое пальто, и мы привезли его сюда. Машина, честное слово, верблюжьим навозом провоняла.

Этот малый — принц вроде — продал своих верблюдов и купил билет первого класса, причем туда и обратно. Поэтому ему визу дали без всяких сложностей. Он, понимаете, буквально поступил так, как сказала моя жена. «Если приедете в Германию, заходите к нам». Пустые слова, верно? Но до того жена его сфотографировала. Вспомнил я этот снимок, видел его сразу после возвращения жены из Сахары: очень видный собой, красивый даже, молодой человек с синими, темно-синими глазами, высокий, стройный, да еще в экзотической темно-синей хламиде. Когда группа туристов путешествовала по пустыне в «лендровере», они встретили его караван, и жена его сфотографировала, а он ее пригласил в шатер, угостил чаем. Она ему пообещала фотографию и сказала то, что обычно говорится в подобных случаях — приезжайте, заходите, будем очень рады. Вот он и приехал. Все как в кино. Будто так и надо, без всяких там объяснений, что вот, мол, оказия случилась, подвернулась возможность и прочее. Детей у нас нет, комнат в доме хватает, две специально для гостей, при каждой — ванная и даже своя кухонька. То есть где его поселить — не проблема. Оказалось, что он говорит по-немецки. Занятный такой немецкий язык — с русским акцентом. Оказалось, его учила русская дворянка, в восемнадцатом году бежавшая в Тунис вместе с тем, что осталось от Черноморского флота, воевавшего против большевиков. В Тунисе эта дама застряла, как и многие семьи бывших белых офицеров. Парадный немецкий язык, торжественный и церемонный, старинного фасона. «Извините великодушно, не обеспокоил ли я вас? Не будете ли вы столь любезны передать мне плате-менаж?» Это он про солонку с перечницей. И в том, как он слова выговаривал, чувствовалось некое особое достоинство. Никакой угодливости, ни в чем. Все наши друзья-приятели сбежались на него поглазеть. Или нас с ним приглашали к себе. Специально устраивали вечеринки. Вообще, народ так и рвался в метро с ним прокатиться или в лифте без дверей, или в зоопарк сводить, показать ему белых медведей, или хоть мороженым угостить. А он гулял по городу и смотрел на все со смесью детского изумления и солидной, важной любознательности. А времена какие стояли, помните? Народ валил на улицы с зажженными свечками, кругом демонстрации, долой ксенофобию, смерть национализму, очень шикарно тогда было показаться на людях в компании африканца-туарега в синем, выгоревшем под тунисским солнцем балахоне. Все наши литераторы, врачи, учителя, архитекторы старались затащить его к себе и оставить на пару дней. Но он не соглашался ночевать где-то, кроме нашего дома. Только тут, только у нас. С нами уходил, с нами и возвращался. Пить — вообще не пил. В гостях где-нибудь сидел молча и смотрел на наших во все глаза. А наши-то, каждому хотелось, чтобы он на него вот так удивленно таращился, а не на него — так на его газонокосилку, яхту, бильярдный стол. Сцены ревности из-за него разыгрывались. И в нашей семейной жизни многое изменилось, да какое там многое — все изменилось. Вот так, наверное, меняется жизнь в семье после рождения ребенка. Не стало нудных длинных вечеров, пустых и скучных воскресений. Мы вдруг увидели все его глазами — по-новому, в ином свете, все раскрасилось в яркие непривычные цвета. Вот, например, увидел он вечером пробки на дорогах после окончания рабочего дня и говорит: «Автомобили ныне сбились в кучу и теснятся друг к дружке. Означает ли сие, что пойдет дождь?» Время идет, незадолго до Рождества я его спрашиваю так это деликатно, не соскучился ли он по родимой пустыне, по отеческим шатрам? Фотографией своей он, в конце концов, уже налюбовался. А он и ухом не повел. Остался. Весна настает, — правда, весной он чаще спускался в сад. Один на улицу никогда не ходил. Аннета сказала: «Он же продал все, что у него было, ради этой поездки. У него нет средств». И стала меня упрекать: я, дескать, всячески стараюсь ему намекнуть, что пора возвращаться домой. Мы все чаще ссорились, причем всегда находился какой-нибудь другой повод, не имевший к нему отношения. Он же, как только начиналась ссоры, церемонно вставал и удалялся, но уходил не к себе в комнату, а на террасу и сидел там. Даже в дождь или снег сидел, раскрыв зонтик, ну, мы, понятное дело, прекращали споры, чтобы он, упаси Бог, не схватил воспаление легких. Он ни при каких обстоятельствах не производил впечатления бедняка, а ведь, по правде сказать, был нищим. Если честно — он стал нашим нахлебником. Мы не нуждались в деньгах. А он принимал все с царственной небрежностью. «Если ты буржуа и лишился денег, — говаривал Роглер, а он же был правоверный марксист, — ты никто. Напротив, аристократ, он и нищий — все равно аристократ, благородство не зависит от мошны. Если у аристократа нет денег — значит, он бедный аристократ».

— Ах да, Роглер, верно, верно, Роглер. — Я вспомнил, зачем, собственно, пришел.

— Еще один мартини?

— Ох! — Я мучительно искал слов, чтобы отказаться. — Нет. — Обосновать отказ не удалось.

— История рассчитана ровно на два мартини, — заявил Бухер и налил нам еще по коктейлю из серебряного миксера. — «Мечта Роглера». Ее мы пили на Зильте. Аннета и я. Последний раз пили. Мы каждый год в середине мая уезжали на остров. Ну а тут, конечно, призадумались — мало ли что может случиться с нашим бедуинским принцем, если мы уедем отдыхать, как всегда. Попытались объяснить ему, что это вообще значит — поехать в отпуск, на отдых. Он ничего не понял. Договорились с дворничихой, обещала присмотреть за ним во время нашего отпуска, нельзя же оставить его один на один с микроволновкой, газовой плитой, риск нешуточный, что ни говори. А он кивал, слушая нас, но и не подумал остаться — решил ехать с нами. Я предложил Аннете: давай уедем по-тихому, рано утром затолкаем чемоданы в багажник и — в путь. Она возмутилась, это предательство, говорит, нет, нельзя обмануть доверие этого человека. Он же простодушен, как ребенок.

Я потягивал «Мечту Роглера» и думал: что-то слишком гладко звучит рассказ, должно быть, Бухер частенько, пожалуй, не один десяток раз потчевал своих знакомых этой историей. Он уже не подыскивал слова, не отвлекался на малозначащие детали, а говорил так, словно подготовил монолог специально к моему приходу. Но возможно, мне это лишь показалось, потому что великолепный мартини стер в моем мозгу все прежние мучительные впечатления и я слушал Бухера с неослабевающим интересом.

— И вот мы поехали в отпуск втроем. Наверное, так в Средние века путешествовали императоры. Где бы мы ни появились, к нам мгновенно вспыхивал интерес. Принц сопровождал нас, но не в роли, скажем, слуги, а как посланник далекой страны, он везде чувствовал себя как дома и держался с царственным достоинством — на бензоколонках, в гостиницах, у наших друзей в Гамбурге. Так было, пока мы не прибыли на Зильт, остров, покрытый песчаными дюнами. Вот тут он потерял самообладание. Впрочем, это случилось единственный раз за все время, и никогда больше его не покидала царственная невозмутимость. Увидев песчаные холмы, он бросился к ним, испуская диковинные гортанные крики, а потом запел. Пение напоминало тирольское. Скрылся из виду, ну а мы ждали. Сначала спокойно. Потом начали тревожиться, испугались, как бы он не угодил в объятия полицейских. При нем же ни паспорта, ни других документов не было, да, кстати, срок его визы давно истек. Аннете уже мерещилось, что его посадили в камеру предварительного заключения. Потом мы подумали — а вдруг он из любопытства добежал до морского берега, не дай Бог, ведь первая же волна могла утащить его за собой, а плавать он не умеет, значит, утонул. Погода стояла холодная, солнце светило ярко, но не грело. Прошло три часа. Аннета окончательно обезумела, требовала поехать в поселок, поднять тревогу, вызвать поисковый вертолет, и тут наш принц вынырнул из-за дюн. Бурнус на нем был мокрый, хоть выжимай, значит, он и в самом деле побывал в воде, сообразили мы. Признаюсь, многое я отдал бы за то, чтобы увидеть его первую встречу с морем, с шумными волнами, пеной прибоя, солеными брызгами. Потом-то он преспокойно ходил на пляж, сменив свой бурнус на синие плавки. Приходил на берег и ложился — знаете, в Италии часто можно наблюдать подобную картину — купанье пожилых дам, не умеющих плавать, — ложился в полосе прибоя — грудь и плечи на песке, ноги в воде, набегали волны, в то время года еще холодные как лед, толкали его в спину, и он смеялся, визжал и зарывался руками в песок, чтобы удержаться. Между прочим, в эти минуты на его лице появлялось выражение детской боязни. А иногда он на долгие часы уходил бродить среди песчаных дюн. Поверьте, я никогда не думал, что могу заинтересоваться мужчиной, но с тех пор, как я увидел его в плавках, это тренированное, мускулистое тело с ровным загаром, у меня все чаще стало появляться желание, немало меня смущавшее: потрогать его мускулы, вот тут, на плече и на груди. — Бухер легко коснулся моего плеча. — Но ничего другого. Он тогда впервые снял свой балахон и ходил в коротких синих штанах и старой синей фуфайке, вот этой, что сейчас на мне. Не знаю, почему он выбрал такой наряд. Ни я, ни Аннета не спрашивали, хотя в синей своей хламиде он как раз не выделялся бы среди курортников, на пляже ведь все заворачиваются в какие-то простыни или полотенца. Одевшись в обычную одежду, он словно стал нам ближе.

Я заметил, что в поведении Аннеты кое-что изменилось с того дня, как мы прибыли на остров и увидели нашего принца на берегу, среди песчаных дюн. Она стала краситься с самого утра, хотя обычно в отпуске за ней такого не водилось, а утром, выйдя к завтраку, этак игриво встряхивала мокрыми после душа волосами — в точности как в давние времена, когда мы с ней только-только познакомились. Теперь она смотрела не на меня, а на него из-под этой шелковистой блестящей завесы. А я смотрел то на нее, то на него. И должен признаться, на него я смотрел с большим удовольствием. Я с утра уже радовался, что увижусь с ним. А ее взоры меня, как ни странно, не волновали, скорей уж, если быть до конца откровенным, я ревновал, если перехватывал его взгляд, устремленный на Аннету. Однако он, по крайней мере такое у меня сложилось впечатление, на заигрывания не реагировал.

Но совершенно непостижимым казалось мне то, что в свои пятьдесят я вдруг заинтересовался мужчиной, хотя мой интерес был не сексуального толка — просто хотелось быть возле него.

А потом однажды утром он перестал разговаривать с Аннетой. Игнорировал ее. Я спросил его, что стряслось? Он только головой покачал. Спрашиваю Аннету, в чем дело? Ни в чем, говорит. Но — как бы объяснить? — она была в растерянности. Прошло еще два дня и тут — поздравляю, истерика. Сложила свои вещи. Призналась, что в тот вечер, когда я пошел повидаться с одним другом, она заявилась к принцу, в его комнату. Он встретил ее холодно, а она истолковала это как робость, обусловленную культурными традициями, но затем, когда она стала вешаться ему на шею, он выставил ее за дверь. И знаете, что сказал при этом? «Вам не пристало вести себя подобным образом». — Бухер засмеялся. — Гостеприимца нельзя обманывать. Долг гостя перешиб сексуальный инстинкт — вы представляете? — инстинкт пола, последний из животных инстинктов, который у нас еще остался и который сметает на своем пути все и вся — семью, религию, страх заразиться СПИДом, любые формы политической корректности, ведь все это у нас летит к чертям, если двоих тянет друг к другу. А тут вдруг является человек, который превыше всего ставит долг и обязанность гостя по отношению к хозяину.

Аннета уехала в Париж к какой-то подруге. Я хотел было закрыть ее счет, но потом решил — пускай все остается, как есть, не буду мелочиться. В глубине души, признаюсь, я даже рад был, что она уехала. Изредка она снимает деньги со счета, не слишком много, так что все идет по-старому. Она не взяла с собой даже свои любимые блузки и старые купленные в Нью-Йорке платья в стиле двадцатых годов. Один раз позвонила. Поговорили спокойно, как друзья, даже сердечно, пожалуй. О счетах, договорах, о родственниках. И, кстати, об архиве покойного Роглера. Когда я спросил, надо ли и дальше держать архив в доме, она заплакала. Думаю, своим вопросом я невольно напомнил ей о нашей прежней жизни, ведь в те добрые времена тут уже стояли эти две коробки. Но она быстро взяла себя в руки. Я спросил, как у нее вообще дела. Ответила: «Хорошо. Шатры уже убраны. Горизонт ничто не застит». Это, конечно, его слова, принца нашего, чьи же еще. «Безумная история, — сказала она потом. — Вот ведь в какую передрягу мы угодили». Спросила, как он поживает. «Хорошо», — говорю. Вот и весь разговор. Из Парижа звонила.

Я ни разу за все время не позволил себе прикоснуться к нему. Уверен, он бы тотчас уехал. Виза у него давно просрочена, но обратный билет первого класса все еще действителен. Вернулся бы к своим верблюдам, теперь, правда, они ему уже не принадлежат. Я с удовольствием дал бы ему денег — возместил затраты на авиабилеты. Но, вот ведь черт, это же бред какой-то, но меня пугает то, что он может уехать. Тогда ведь все вернется на круги своя и потечет обычная жизнь, нормальная, так сказать, и все краски сольются в один серый цвет. А сейчас он здесь, но я даже не знаю, чем он занимается у себя в комнате. По утрам, если погода позволяет, выходит на террасу и молится, обернувшись лицом к востоку. А наши общие интересы — знаете какие?

— Нет, — сказал я. Сквозь одуряющий туман «Мечты Роглера» даже это короткое словечко пробилось с великим трудом.

— Русские авангардисты и классическая музыка — вот что нас связывает. Бах и Моцарт. Мы часто ходим на концерты. Раньше он не слышал классики, но музыкальность у него поразительная. Когда звучит Бах, он застывает, будто каменное изваяние, сидит не шелохнется. Иногда я даже толкаю его в бок — боюсь, вдруг он безвозвратно ушел, погрузился в себя навеки, — и тогда он медленно выходит из оцепенения. Никогда в жизни мне не встречалось ничего подобного. И русских авангардистов он полюбил, реализм ему ничего не говорит, Пикассо и экспрессионистов он не жалует, все больше смеется, а вот видели бы вы, как он замер, впервые увидев картину Ива Клена. Ее чистую синеву. Просто не увести его было от картины.

— А Роглер? — спросил я. — Получилось, впрочем: «Роллер». Однако Бухер понял:

— Он умер скоропостижно. Инфаркт. Аннета еще несколько месяцев после его смерти носилась с идеей устроить ту выставку, но тут мы разошлись, и она все бросила, сожгла за собой мосты. Насколько мне известно, Роглер составил какой-то каталог вкусовых различий картофеля разных сортов. Очень большую работу провел, во всяком случае, Аннета говорила, это огромный труд. Но по-моему, даже если такой каталог существует, то наукой тут не пахнет. Чистая поэзия.

— Вот я его как раз ищу. Но там, в коробках, каталога нет.

Бухер внезапно издал диковинный, сложно модулированный вопль, чем-то напоминающий тирольское пение, но вдобавок гортанный, эти звуки вызвали в моем мозгу странную картину — минареты, Шехеразада, всякая всячина из «Тысячи и одной ночи».

По лестнице, спускающейся с верхней террасы, к нам сошла женщина, под выцветшим синим платком блеснули ярко-синие глаза, и тут же я разглядел смуглое мужское лицо с правильными и тонкими чертами. Араб слегка поклонился и поставил на стол латунный чайник.

— Это Муса, — сказал Бухер и представил меня. — Хотите мятного чаю? Муса заварил.

— Спасибо, с удовольствием.

Бедуин разлил по чашкам горячий чай, мятный, очень сладкий. Потом он, неторопливо отпив чаю, спросил, чем я занимаюсь.

— Пишу.

— О, ученый книжник?

— Он, — как бы сказать? — описывает мир, — объяснил Бухер, — и людей.

— Не будь на свете песен, мы заблудились бы среди песков, — изрек Муса.

Мысли мои едва ворочались, говорить было и того труднее, иначе я объяснил бы, что не пишу песен, и устранил недоразумение. Но не стал пытаться, подумав, что не важно, в конце концов, кем он меня считает, мы же больше не увидимся.

Муса спросил:

— Позвольте осведомиться, часто ли вы странствуете, ездите ли вы по железной дороге или предпочитаете автомобиль?

— Путешествовать я люблю. Правда, в Сахаре вот никогда не бывал, — сказал я. — Но зато здесь, в Берлине, много чего повидал всего за пару дней. Со мной тут столько странных вещей произошло, куда больше, чем за целый год в Мюнхене.

— Месяц, наш брат, страж нашего сна, — сказал Муса. — Он отправляет нас странствовать. Он приносит дожди. Он оставляет росу на камнях. Увы, жена несчастного — Солнце. После единственной ночи с супругой Месяц ущербен и истощен. Чтобы вернуть растраченную силу, ему потребно двадцать восемь дней. Через три дня Месяц истает.

Я пил чай, сладкий, крепкий. С легчайшим привкусом свежей мяты.

На левой руке Мусы я заметил золотой перстень с геммой.

— Какой красивый перстень. Римская гемма? — спросил я.

Он вытянул над столом смуглую руку с длинными и тонкими пальцами. Чтобы получше рассмотреть перстень, я бережно взял его за руку и тут же почувствовал, как его пальцы вздрогнули. Он снял перстень и подал мне, не касаясь моих пальцев.

— Подарок.

— Афина, — определил я. — Спутница Одиссея.

Муса сделал движение, которое, как я понял, означало, что ему эти имена ничего не говорят или что ему безразлично, кто изображен на перстне. Я протянул ему перстень, но он протестующим жестом поднял руку.

— Подарок. Перстень показал вам то, чего не показал мне.

Мне сделалось страшно — уж не ляпнул ли я чего-нибудь такого, что он мог понять как приглашение в гости? Вдруг какая-то реплика, брошенное ненароком слово имеет для него своей смысл, отличный от нашего? Принять в дар перстень означает, что я в долгу перед ним и однажды придется сделать ответное подношение, причем Муса воспримет это как самую обыкновенную учтивость и потребует от меня… Чего? Да кто ж его знает, может, одну из моих дочерей! Но вернуть перстень не удалось. Муса с непреклонной твердостью помотал головой. Где это видано, подумал я, чтобы кто-то вот так снял с пальца золотое кольцо с геммой и отдал гостю, человеку, которого видит впервые в жизни? Я вконец растерялся, ничего не соображал, только понял, что надо поскорей уносить ноги. Мои изъявления благодарности Муса принял совершенно спокойно, даже равнодушно. Ох, вынырнет он однажды, ох вынырнет где-нибудь, подумал я.

Бухер поглядывал на меня то ли ревниво, то ли неодобрительно, а может быть, и с легкой грустью. Вероятно, ему никогда не приходило в голову спросить своего гостя об этом перстне. А теперь спрашивать не имело смысла, да и Мусу своего он завтра повезет в аэропорт.

— Вы уверены, что вам ничего не нужно из материалов Роглера? — спросил он. — Ну, смотрите, а то могу прислать вам в Мюнхен копии.

— Спасибо, нет, ничего не нужно. Большое спасибо.

— Знаете, хочу вам кое-что сказать. — Бухер вышел проводить меня в светлую прихожую. — У вас — как бы выразиться? — волосы на затылке… ну, короче, стрижка неудачная у вас. Три ступеньки, какое там! — три просеки.

— Я в курсе. Спасибо, — сказал я. — И еще раз спасибо за «Мечту Роглера».

Ну куда, куда меня опять занесло? — думал я, спускаясь по лестнице. Чтобы не потерять равновесие и не сверзиться вниз, пришлось держаться за перила.