Шпрангер проводил меня в комнату размером с небольшой конференц-зал. В центре стоял громадный рояль, концертный, с закрытой крышкой, сплошь заваленный книгами, газетами, бумагами, прочим ненужным барахлом. В комнате было пустовато — стул, кресло и высокий шкаф, больше ничего. Пахло остывшим табачным дымом и чем-то еще, слабый приятный запах, но чем пахло, я не мог сообразить.

— Пожалуйста. Садитесь! — Шпрангер придвинул мне стул — определенно стиля бидермейер, со спинкой в виде лиры.

Хозяин вытащил из кармана синей потертой куртки трубку с серебряным мундштуком и не спеша закурил — трубка, должно быть, заранее была набита табаком. Все его движения были неторопливыми и плавными, это сразу бросилось мне в глаза, говорил он тоже медленно, как бы размышляя вслух. Сам он устроился на подлокотнике старого кресла и, зажав трубку в зубах, прочитал то, что Розенов мельчайшими буквами написал на визитной карточке: как он, Шпрангер, поживает, не пришли ли счета, которые Розенов должен оплатить, не звонила ли некая Стивенс, а также просьба выдать мне архив Роглера. Кроме того, привет Крамеру. Шпрангер сидел на ручке кресла боком — точно Шиллер на ослике в Карлсбаде. Кажется, Шиллер на том рисунке сидел на ослике, свесив ноги, и задумчиво курил трубку с длинным чубуком.

Шпрангер вынул трубку изо рта и сказал:

— Хорошо.

Настала пауза, которая настолько затянулась, что я подумал: наверное, надо что-нибудь сказать, и спросил:

— Вы играете на пианино? — Я нашел не слишком удачное слово для колоссального черного инструмента, и в вопросе, похоже, прозвучала неуместная ирония.

— Нет, я не умею. Рояль перешел ко мне вместе с этой комнатой.

— А Розанов играет?

— Он тоже не играет. Раньше рояль принадлежал хозяину дома, коммерции советнику. Но и советник не умел играть. Этот рояль — подкидыш. В апреле сорок пятого он однажды оказался у дверей этого дома. Вероятно, явился из оперного театра, откуда-нибудь из Штеттина, Тильзита или Данцига. Его тащили с собой бежавшие на Запад от наступавшей Красной армии, тащили, тащили и притащили сюда. Везли на подводе, рояль был хорошо упакован, укрыт серой материей. Потом в доме поселился русский полковник, он велел поднять рояль на второй этаж. Говорят, лупил по клавишам жутко. Сейчас рояль расстроен, слушать невозможно, буквально уши болеть начинают. Это, кстати, можно считать новым качеством звучания, композиторы могли бы неплохо его использовать. Хотите кофе или чаю?

— Чаю выпил бы с удовольствием.

Шпрангер вышел, но тут же вернулся — закрыть раздвижную дверь в соседнюю комнату.

— Моя спальня, — пояснил он. Было слышно, как он в кухне о чем-то разговаривал с парикмахером. Наверное, Крамер хорошо обо мне отзывается, подумал я, еще бы, приехал из Баварии и с готовностью согласился сделать здесь, в бывшей ГДР, модельную стрижечку, да и старику помощь оказал, при его-то нищенской пенсии. Но тут я услышал, что на кухне громко смеются, и тут же заподозрил — эти двое в сговоре, вот и потешаются над тобой, глупым западным немцем, который заявился в Берлин и позволил остричь себя как барана. Нет, нет, конечно, Шпрангер на такое не способен. Я прошелся по комнате в поисках зеркала. Стены были голые, только на одной висела картина. Живопись: синий шар, вторгшийся в красное поле, над ним — две белые полосы. Подойдя ближе, я снова почувствовал запах, который ощутил сразу, едва вошел, теперь он стал сильнее, и меня осенило — скипидар! Должно быть, картина написана недавно и краски еще не просохли. Тона были сдержанные, и все же казалось, они светятся. Я прислушался. Из кухни по-прежнему доносились голоса. Я осторожно снял картину со стены. Оказалось, живопись на деревянной доске. На обороте я обнаружил печать с русскими буквами. Двадцатые годы? Я уже несколько лет искал картину, чтобы повесить на белой стене в кабинете, и всегда мне хотелось, чтобы это была картина одного из русских авангардистов. Но любые мои поползновения приобрести нечто подобное тотчас пресекались невероятно высокими ценами. Я бережно повесил картину на место. У стены напротив стоял узкий деревянный шкаф с ящиками, очень высокий, чуть не до потолка. Я бесшумно выдвинул ящик, другой. Везде — аудиокассеты. На ящиках надписи: «ромалэ», «сказки 2-6», «песни», «инструменты разные», «скрипка», «цитра». Ясно, это записи, сделанные Шпрангером для научной работы. На крышке рояля также валялись кассеты — «курица», «гусь», «выпь», «охота», «стирка и пение», «еж», «скрипка», «роза». Рядом с кассетой «роза» в черной блестящей крышке рояля я увидел дырку — словно от пули, круглую, с зазубренными краями. К ножке рояля были прислонены две картины — коллажи из кусков русских газет, оберточной бумаги и живописных изображений человечков с клоунскими лицами. Опять авангардисты!

В коридоре послышались шаги, и я поспешил вернуться к картине на стене.

Шпрангер, держа в руках поднос, локтем отодвинул стопку книг и поставил свою ношу на рояль, разлил чай по чашкам.

— С сахаром? А молока?

— Да, с молоком, пожалуйста. Вы собираете русский авангард?

— Не я. Роглер коллекционировал. Еще до развала СССР, начиная с девяностого года картины хлынули потоком. В основном их продавали старые коммунисты, за доллары, чтобы выжить. Позже, разумеется, многое привозили сюда из запасников провинциальных российских музеев, что-то краденое, а что-то и легально предназначенное для продажи. Хотите что-нибудь купить?

— Хотел бы, да ведь цены… — Я обернулся к картине с синим шаром. — Вот эта картина вроде бы старая, а краски сильно пахнут, как будто ее написали недавно. Или ее реставрировали?

— Если угодно, да.

— Превосходная работа. Лебедев?

— Возможно. Подписи нет, — сказал Шпрангер. — Садитесь, пожалуйста. — Он указал мне на старое светло-коричневое кресло с потрескавшейся, будто обожженной солнцем кожей. Сев, я сразу ухнул в глубину и малость скособочился.

— Вы не против, если я закурю сигару?

— Конечно! — Для убедительности Шпрангер выпустил колечко дыма.

— Потрясающе! — Я тоже постарался выпустить кольцо, получилось неплохо, плотное круглое колечко, за ним полетело еще одно, но, едва родившись, оно тут же искривилось и расползлось, превратившись в тонкие волокна. — Два месяца, как снова начал курить, — сказал я, — теперь иногда пробую пускать кольца. Знаете, у меня был дядя, он умел пускать кольца так, что одно пролетало сквозь другое, а потом третье пролетало через эти два. Первое — большое, второе поменьше, а третье совсем маленькое. Два последних кольца проплывали сквозь первое, большое, и получалась обратная последовательность. Последние становились первыми.

Шпрангер улыбнулся:

— С таким номером можно выступать в цирке.

— Ну что вы! Чисто домашнее развлечение.

Мы замолчали, Шпрангер потягивал трубку, я — сигару, оба пускали кольца. Потом он сказал:

— Пускать дым кольцами — занятие, появившееся в эпоху спокойного, неторопливого курения. Не то что нынче, когда курят будто в лихорадке. Вы посмотрите на курильщиков сигарет, ведь это просто спринтеры какие-то. Другое дело трубка или сигара. Курить их — искусство, колечки дыма — зримые образы этого искусства. Вы курите, судя по запаху, очень хорошую марку. Гавана?

— Да, «Кохиба». Прошу вас, — я раскрыл и протянул ему портсигар.

Он секунду помедлил, видно, хотел отказаться из вежливости — в портсигаре осталось всего две штуки, — но все же взял и, пожалуй, как-то слишком жадно, слишком поспешно протянул руку и, должно быть, сам это заметил, потому что в последний миг сдержался и бережно вытащил сигару из портсигара. Словно желая замять свой порывистый жест, он сказал:

— Какой красивый портсигар, из настоящей черепахи?

— Да. Но убийство животного уже не актуально за давностью лет. Это портсигар моего деда.

Шпрангер понюхал сигару, закурил, медленно повертев ее над пламенем спички, потом слегка затянулся и подул на тлеющий конец, который загорелся равномерно, со всех сторон. Знаток!

— А вы пишете работу по биологии или это вопросы истории культуры, связанные с картофелеводством? — спросил он.

— По большей части это культурология. Но вообще-то мне хочется написать о моем дяде, который различал на вкус картофель разных сортов.

Мы опять замолчали, сосредоточившись на курении, как бы связанные друг с другом облаками ароматного дыма.

— Розенов мне говорил, что профессор Роглер составил каталог различных вкусовых оттенков картофеля.

— Верно. Идея, мягко говоря, странная. Роглер вздумал описать вкус сам по себе, не прибегая к сравнениям, и создать новую, оригинальную номенклатуру. Но в самом подходе был какой-то изъян. По-моему, невозможно придумать какое-то новое название вкуса, так же как невозможно искусственно создать новое сознание. Тут необходимо что-то вроде хаоса, хаоса наслаждения. А его не изобретешь, сидя за письменным столом, — новое слово должно само рождаться, неожиданно, раз — и готово! — Шпрангер щелкнул пальцами. — Это новое слово послужит чем-то вроде мостика, если по нему перейти, то увидишь нечто новое и почувствуешь новый вкус.

— Интересно! Розенов говорил то же самое. Он сказал, что Роглер задумал предприятие, по сути, чисто гэдээровское.

— Розенов имел в виду другое! Его критика и моя — разные вещи. Розенов каким-то неисповедимым образом оказался подготовленным к тому, что в один прекрасный день Берлинская стена упала, хотя никто не рассчитывал, что это случится так скоро. А он всю карьеру выстроил с расчетом на то, что отношения собственности будут коренным образом изменены. Он, так сказать, вознес земельный кадастр на высоту научного знания, и сегодня он лучший эксперт по этим делам, по крайней мере в том, что касается южных районов города, а они-то как раз интересуют инвесторов. Там самые заманчивые участки — те, где будут строить новый аэропорт. Шенефельд или Шперенберг — вот из-за чего сегодня бьются собственники недвижимости, им важно, чтобы строительство началось в том районе, где они купили землю. Эксперты пишут положительные акты, другие эксперты, в ответ, — отрицательные. Я уверен, аэропорт будет-таки в Шперенберге, на пустырях. А знаете почему? Потому что Розенов скупил там двести тысяч квадратных метров лесов и пустошей. Но купил не цельный кусок, а много участков, которые разбросаны, как клетки на шахматной доске. Получается, что он прибрал к рукам огромную территорию. Теперь, где бы ни запланировали строительство аэропорта, в Шперенберге инвесторы непременно наткнутся на кусок земли, купленный Розеновым. Он и мне предлагал прикупить землицы тысчонку-другую квадратных метров. Вложение, говорит, — надежнее не бывает. Полторы марки за метр. Десять тысяч метров за какие-то несчастные пятнадцать тысяч. Вон как нынче заговорил… Ты, говорит, купи тридцать тысяч. А деньги где взять? — спрашиваю. Смеется — обратись в банк. Это, говорит, новое мышление. А для меня как раз тут — проблема. Мышление — ради Бога, никаких возражений. Но зачем же сразу новое?

Опять мы некоторое время курили молча. Где-то в доме играло радио. Музыка, голос диктора, слов не разобрать, потом опять музыка, что-то из классики.

— Роглер был женат?

— Да, но развелся, давно. Я его жену никогда не видел. У него были приятельницы, в последнее время часто приходила женщина, с которой они хотели устроить выставку в Западной Германии, дама западная до мозга костей. Одежда, манеры — я это имею в виду. Наш Фигаро, а у него глаз наметанный, сказал так: хороша, богата и с головой все в порядке, у нее все есть, она всего может добиться, но она и в самом деле хочет получить буквально все, и это — ее единственный недостаток. Крамер думал, у Роглера с ней роман. Но по-моему, он не прав, их связывали чисто деловые отношения, слишком разные они были люди. Со стороны поглядеть — словно два расхожих стереотипа: она — Запад, он — Восток. Роглер своему внешнему виду совершенно не придавал значения. Ходил в сандалиях из братского Вьетнама и потрепанных штанах, пуловеры у него вечно были с пузырями на локтях, старомодные такие кофты, с оленями на груди, какая-то старушка вязала. А та женщина, как я уже сказал, исключительно красивая дама, носила шелковые платья и, назло всем активистам борьбы за права животных, туфли из змеиной кожи. Уверяла, правда, что они из заменителя, когда я спросил. Мне ли змеиную кожу не знать, по части змей я, когда жил с цыганами в Румынии, кое-каких знаний нахватался. А прическа у нее была, скажу я вам, — даже Крамер не осмелился предложить свои услуги. — Шпрангер засмеялся — впервые за все время, что длилась наша беседа.

— Розенов жил в этой комнате?

— В этой. Года два, как съехал. С тех пор я ее занимаю, рояль, как я уже сказал, тоже перешел в мою собственность.

Я встал и подошел к роялю, погладил гладкую черную крышку, лак на удивление хорошо сохранился. Потом, будто обнаружил только что, воскликнул:

— Тут, в крышке — дыра!

— Верно. Неужели наш Фигаро не поведал вам эту историю? Странно. Он живет в доме с сорок шестого года.

— Живет, и ладно. А вот стрижечку он мне все-таки навязал, да еще маникюр предлагал, насилу я отвертелся.

— Понимаю. Так вот, коммерции советник, которому принадлежал дом, в сорок пятом году жил в каморке прислуги. Остальные помещения занимали русский полковник, его адъютант и два денщика. Говорят, полковник был великолепный стрелок, бил в цель из пистолета без промаха. Особенно ему нравилось стрелять по бокалу с шампанским, который советник держал в вытянутой руке. А иногда ставил бокал себе на голову. Садизм тут ни при чем. Эти двое, хорошенько нагрузившись, играли в Вильгельм а Телля. Советник был за сына. Лишь однажды полковник так налакался, что промазал, но попал не в советника, а в поднятую крышку рояля. Сидел же за роялем не кто-нибудь, офицер НКВД, мазурку наигрывал. Отправили полковника отбывать срок куда-то под Мурманск. А рояль, он в полном порядке, если не считать того, что жутко расстроен. У меня он, впрочем, служит вместо полок для разного хлама. Бывает, стоишь, заворачиваешь в целлофан тюльпаны — я в оптовой цветочной фирме работу нашел, — подрезаешь стебли садовыми ножницами и думаешь: ну что ты не продашь этот рояль? Однажды решился наконец, даже покупателя нашел. Договорились, грузчиков наняли. Так нет же — накануне ночью снится мне странный сон. Будто стали рояль по лестнице спускать и он вдруг сорвался вниз. А я стою на площадке и как из ложи сверху все это наблюдаю. Рояль вырвался из рук грузчиков, ремни лопнули, и он загремел по ступенькам, издав один-единственный протяжный вопль. Не грохот раздался, а пронзительный нестройный крик, полный ужаса и отчаяния, исторгнутый этим растрескавшимся, звенящим, дребезжащим стальными струнами зубастым ртом. Проснулся — это я сам кричу… И той же ночью решил — нет, не продам рояль, пускай останется. Думаю, его место — здесь, в этой комнате, где он обрел родной дом после долгих скитаний. — Шпрангер пососал сигару. — Вот тебе на! Теперь у меня из-за этого рояля сигара погасла! Если вы не против, докурю ее потом на досуге. — Он осторожно стряхнул пепел и пристроил сигару на краю пепельницы. — Пойдемте. Покажу вам комнату, где жил Роглер.

Мы прошли по темному коридору, где вдоль обеих стен тянулись книжные полки, завешенные большими серыми полотнищами. Пахло старой одеждой и обувью, мокрой бумагой. Мне снова припомнилась итальянская халтура-макулатура. Одно утешало — все-таки я выторговал у мошенника-итальянца немало, сделка у него вышла не очень-то прибыльная.

— Недавно в комнату Роглера вселился новый жилец, теплотехник. Иногда появляется. Работает где-то в Бранденбурге. Здесь мало что изменилось. Короб можно хоть сейчас забрать.

В этой комнате было высокое большое окно, однако помещение оставалось темноватым, так как смотрело окно на стену соседнего дома. Здесь тоже пахло скипидаром. Шкаф, кровать, письменный стол на деревянных козлах, мольберт, на котором стояла незаконченная картина — разноцветные геометрические фигуры, наклеенные на холст куски газет, сильно пожелтевшие от времени, шрифт русский.

— Как же так? Газеты старые!

— Нет, — возразил Шпрангер. — Чайная заварка. После прогладить утюгом.

— Но тексты?

— Тоже новые. Восемьдесят восьмой год. Разницы почти никакой. Загнивающий Запад, расцвет социалистического общества в СССР, вперед и выше. Все выше и выше, до изнеможения. Что в двадцать восьмом, что семьдесят лет спустя — нет разницы. Вырезки делаю так, чтобы имена не попадались, Шеварднадзе там, Буш или Бейкер. Вот она, запоздалая месть авангардистов сталинским чинушам за все унижения.

— Вы, значит, продаете эти картины в качестве э-э…

— Подлинников? Нет. Я их продаю разбирающимся людям, таким, как вы. А куда они денут картины, мне безразлично. Хотя не совсем. Меня это забавляет. Это мой ответ на наше Объединение.

— Не понимаю!

— Подделка все равно что игра. У всего теперь есть двойники. На улице вьетнамцы продают костюмы от Армани и швейцарские часы, сделанные на Ленинградском часовом заводе. Занятия живописью успокаивают нервы. — Он поглядел мне в глаза. — Не подумайте только, что я из тех, кто скорбит по старой системе. Когда наш престарелый госаппарат смело волной демонстраций, я буквально задышал полной грудью. Но я и не из тех, у кого лозунги о едином народе вызывают эйфорию. Кстати, в этих вопросах мы с Роглером были единомышленниками. Совсем другого мы хотели, не Общества по управлению чужим имуществом. И условия ведь были, неплохие условия. Вы, западные люди, — формалисты, а мы были неформалами, в тогдашнем идеологическом болоте мы были следопытами, умельцами-изобретателями, импровизаторами. На своей крохотной площадке вели борьбу против команд и директив, подрывную работу путем неисполнения.

Второй доклад о политике за один день! Я попытался отвлечь Шпрангера, не хотелось выслушивать дальнейшие экскурсы в историю, надо было вернуть его к теме Роглера и картошки.

— А где было рабочее место Роглера?

— Да вот же, здесь, за этим столом. И в академии, там у него был кабинет. Не думайте, что в те времена все выглядело так же безотрадно. Я уже говорил, здесь висели картины авангардистов, не первый сорт, но недурные. Они перешли к сестре Роглера по завещанию, а она продала их за смехотворную цену какой-то мюнхенской галерее.

— Извините за любопытство, но почему вы копируете именно авангардистов?

— Причина простая. Я не умею рисовать.

Я недоверчиво хмыкнул.

— Правда не умею, совсем. А их копировать легко, главное — не быть дальтоником. Можно и оригинальные картины создавать, не опираясь на какой-то образец, самостоятельно. Это народное искусство, в лучшем смысле слова. К тому же дает кое-какой заработок.

— А что же ваши научные исследования?

— Меня вышибли, или, выражаясь изысканнее, сократили. Мне пятьдесят три. Работа есть — подрезаю стебли роз, гвоздик, тюльпанов, заворачиваю цветы в целлофан. Я доволен. Во время работы ничто не мешает размышлять о чем угодно, к тому же работа в основном на свежем воздухе. Может, вечером в ресторане где-нибудь, в баре подойдет к вам тамил и предложит купить розы — вполне вероятно, что это будут как раз те цветы, которые я утром вымачивал, в растворе консерванта. Через некоторое время головки у роз поникнут, но лепестки не осыплются. Они как бы пропитаны клейстером, вот и держатся. Просто потрясающе, чего только не изобрели на Западе. А вот, кстати, и короб, видите? Это он самый и есть. После переезда остался. — Шпрангер отогнул картонные клапаны короба. Вытащил книжку, коробку с карточками, еще что-то и прекрасную старинную шкатулку вишневого дерева, добротной работы — я разглядел шпонку и паз — с инкрустацией черного дерева в виде амфоры над скважиной для ключика. — Каталог вкусовых оттенков в этой шкатулке. — Он поднял крышку, шкатулка была не заперта.

Внутри рядком стояли маленькие карточки из плотной голубой бумаги, расположенные в определенном порядке и исписанные аккуратным почерком. Я перелистал каталог и увидел названия: Беттина, Клара, Пенная, Беллария Вероника, Рейхсканцлер, Крыска, Мона Лиза, Сиси.

— Можно без преувеличения сказать, это труд всей его жизни. А ведь он еще массу всякой всячины собрал — картины, фотографии, документы. Я воображал, что архив заберет та дама в змеиной коже. Но она не объявилась. Между прочим, на похоронах Роглера ее тоже не было. Зато пришла его студентка. Плакала, будто родного отца хоронила.

— Студентка?

— Она писала работу о картофеле в немецкой литературе. Если вас интересует… Где-то у меня должен быть ее телефон. Картофель в романах Эрвина Штритматтера и в творчестве Арно Шмидта. — Шпрангер поднял короб, я подставил руки и даже присел, такой он оказался тяжелый.

* * *

Такси поймать удалось лишь через час. Сначала я стоял возле дома, но по тихой боковой улочке такси, конечно, не ездили. Сжимая в объятиях короб, дотащился до перекрестка. Странно! Свободные такси лихо проносились мимо. Я начал махать. Наконец остановился «мерседес». Из него вылез водитель с объемистым животом, нависшим над поясом штанов, темно-синих, как форма железнодорожников, со строчками вместо складки. Подойдя, он воззрился на мой короб.

— Не, не пойдет. Мебель возить не нанимался.

— Разве нельзя поставить коробку в багажник?

— Как же, поставишь ее! Не закроется. Тут грузовик нужен.

Я пообещал десятку сверху, если он довезет меня на Мейнекенштрассе, что поблизости от Курфюрстендамм. Шофер почесал в затылке:

— Ну ладно уж.

Я поднял короб, и тут он вырвал его у меня из рук:

— Погодь! Так не влезет! — Он открыл короб и стал кидать в багажник папки, конверты с диапозитивами, книги, перевязанные бечевкой пачки бумаг. — Это чё? — Он, послюнив палец, пролистал страницы толстого свитка. — Небось секретно, а? — Выудил фотокопию какого-то документа. — Ага, формулы, что ль?

— Вероятно, формула генетической структуры картофеля. Поаккукратнее, пожалуйста, это ценные материалы.

— Та-а-к! Ну все продают подчистую! — Он окончательно утвердился в своих подозрениях. — Просто распродажа у нас, полная распродажа, тьфу, чтоб тебе! — Он яростно сплющил пустой короб и зашвырнул в багажник, захлопнул крышку и, не переставая злобно ругаться, обошел машину и сел за руль. — Куда?

— Мейнекенштрассе.

— Мой рабочий день кончился.

— Но вы же остановились. — Я вымученно улыбнулся, глядя на него в зеркало.

— А почем я знал, что у вас тут столько барахла! Да еще ехать в черт-те какую даль.

— Обычно таксисты довольны, если ехать далеко.

— Но не после рабочего дня!

— Это ваша собственная машина? — Я решил чем-нибудь отвлечь его.

— Собственная? Да откуда мне взять шестьдесят тыщ, откуда? И чё вы все шею чешете, вшей, что ли, набрались?

— Нет-нет, просто я только что постригся.

Он закурил сигарету, не спросив разрешения, гнусную, вонючую «Каро». Те самые «Каро», которые в народе прозвали «Отрыжка Сталина».

— Все, что ни подвернется, ну все на Запад тянут, понаедут сюда, нахапают…

— Видите ли…

— Да видели, навидались!

— Дайте мне договорить…

— Вы вот чего, — сказал он. — Вы тут меня не учите, а то выйти придется!

— Прекрасно. Я выхожу.

Он не затормозил. Должно быть, на такой поворот дела не рассчитывал. Посмотрел в зеркало, потом несколько раз обернулся назад.

— Тормозну, где мне надо и где разрешается. Понятно? — Он весь побагровел, нет, полиловел. — Понятно?!

— Остановите машину! Немедленно!

— Помалкивайте, понятно? Нечего тут рот разевать! Умный какой нашелся!

Окно в окно с нами шел «фольксваген», сидевшее в нем семейство таращилось на нас. Таксист погрозил им кулаком.

На светофоре вспыхнул красный.

— Сию минуту остановите, вы, фашист за баранкой!

— Ну все, хватит! — заорал он и ударил по тормозам с такой силой, что меня бросило вперед. Вильнув вправо, он выскочил из машины — с необычайной ловкостью, при таком-то брюхе! — рванул дверцу с моей стороны и гаркнул: — Вылазь, живо!

За спиной разом грянули гудки, с бешеной, лютой злобой. Я вышел, протянул руку к багажнику.

— А ну, лапы прочь! Здесь я хозяин! — снова разразилось бранью синештанное хамло. Рывком подняв крышку багажника, шофер вышвырнул на мостовую короб, за ним на асфальт полетели папки, книги, дискеты, слайды.

— Я буду жаловаться!

— Да пошел ты! Вали давай, да подальше! Понял? И чтоб духу твоего тут не было! — Он с размаху плюхнулся на водительское сиденье, но не уезжал.

Сзади медленно подъехала машина, раздался долгий гудок, и я получил удар бампером под колени. Да-да, подумал я, рабочий день кончился, труженики спешат домой. Ну и черт с ними! Присев на корточки, стал собирать, сгребать в кучу бумаги, книги, карточки, заталкивать их в короб. Со всех сторон летели гудки, водители крыли меня последними словами. На тротуаре какая-то мамаша учила ребенка уму-разуму — затрещинами. Эта сцена имела отношение к моей ситуации, но какое, я не мог сообразить.

Такси наконец уехало. Номер B-St 345. Я поискал ручку, не нашел и постарался запомнить номер. Поволок короб на тротуар, и тут машины тронулись, и колеса покатили прямо по карточкам, листкам, книгам, фотографиям. Потом на светофоре опять зажегся красный, и я бросился к водителю того «фольксвагена», спросил, не согласится ли он быть моим свидетелем?

— Нет уж, меня в такие дела не вмешивайте. — И быстренько поднял окно.

Как только зажигался красный, я подбирал бумаги, снимки и книги, на зеленый отбегал на тротуар. За спиной пронзительно визжали покрышки.

Подошел старичок, помог собрать то, что я покидал на тротуар. Два листка, улетевшие на другую сторону улицы, принесла молодая женщина.

— Маленько запачкались. — Она вытерла их бумажным носовым платком.

— Спасибо! Спасибо! — Я стоял на краю тротуара рядом со своим коробом, держа в руках «Хронику мира» Шеделя и первое описание картофеля, составленное Баухином, — «Фитофинакс», издание 1596 года, уникальную книгу, библиографическую редкость. Теперь у нее оторван корешок. Я раскрыл книгу. Баухин — о нем я узнал два дня назад — первым из ученых отнес картофель к семейству пасленовых, роду solacea, что значит «тенелюбивые». Я положил инкунабулу в короб, с тоской подумал о своем письменном столе, о тихом мюнхенском кабинете и проклял тот час, когда согласился написать какой-то очерк о картошке, оторвавшись ради чертова корнеплода от своей работы. Нет чтобы сидеть дома и писать историю, начало которой я, никаких сомнений, давно уже нашел бы, так вот стою тут в восточном районе Берлина, как идиот, и вообще, сам влип в совершенно безумную историю. Попытался остановить такси. Напрасный труд! Таксисты будто сговорились не брать меня. Махал рукой — машины ехали мимо, водители, едва взглянув в мою сторону, гнали дальше.

И вдруг одна остановилась — не такси. Водитель высунулся и спросил:

— Почем блок?

— Какой блок?

— Сигареты у вас какой марки? — Он указал на короб.

— Это не сигареты. В коробке картофельный архив.

Водитель сердито тряхнул головой, покрутил пальцем у виска и отъехал. А я немного отошел в сторону, как будто это не мой короб. И опять помахал такси. Неужели остановилось? Водитель-португалец поставил короб в багажник и всю дорогу меня успокаивал:

— Разные есть люди, везде. Всех сортов люди. Приветливые и сумрачные.

Удивительное слово нашел! И в устах португальца, произнесшего его со своей родной интонацией, мягко и нежно, оно прозвучало совсем не сумрачно.

— Вы знаете Фернандо Песоа? — спросил я.

— Конечно! Как не знать, уважаемый.

— Вчера, как раз перед отлетом в Берлин я читал его «Книгу беспокойства». И знаете, запомнился стих: «Чудесный день вдруг раскололся, словно вскрик».

— Я этих стихов не помню, — сказал таксист. — Но можно перевести обратно на португальский: «Е subito, como um grito, um formidavel die estilhacou-se».

И в этой мягкой мелодичной строчке расцвел близ бесприютной Александерплац алый цветок гибискуса.