Без малого шесть недель тому назад, 29 сентября, в день похорон

Пробродина Митник приехал в Северный Прыж с небольшим опозданием. В храме Святой Живоначальной Троицы уже началось отпевание. Церковь была полна народа, и Митник не стал протискиваться вперед. Чуть приподнявшись на цыпочки, он сумел увидеть из-за спин, что отпевают,

– надо понимать, в знак особых заслуг покойного перед людьми и перед

Церковью, – сразу три священника. Двух из них Митник видел впервые и, вернувшись к свечному ящику (чуть подумал, какую свечку взять, и купил все-таки покрупнее и подороже, – чтобы люди видели), шепотом спросил у пожилой вежливой просвирни, кто служит. Оказалось, молодой высокий и худощавый в золотых очках – это отец Кирилл, игумен

Свято-Никольского Старобукреева монастыря, другой же, чернявый и горбоносый, – отец Моисей, настоятель храма, недавно восстановленного и открытого в десяти километрах от райцентра в новобукреевском совхозном поселке.

Третьего священника, седобородого и лысого отца Дмитрия Бортко (он как раз обнажил голову, провозгласив “Вонмем!” и начав читать из

Евангелия), здешнего, северопрыжского благочинного, Митник и сам знал давно и хорошо. Двадцать лет назад этот самый отец Дмитрий, в те времена почти что диссидент, у себя дома тайно крестил Митника, тогда еще работника ЦК комсомола, помощника первого секретаря: велел ему раздеться до трусов, встать ногами в небольшой эмалированный тазик и поливал на голову и на плечи из алюминиевой кружки. Кружка была старая, чуть мятая, ручка плотно оплетена тонким голубым проводом, и Митник подумал, что кружка, возможно, сохранилась еще с лагерных времен: Пробродин, который и договаривался о крестинах, и привез сюда Митника, рассказывал, что Бортко почти еще мальчишкой успел лет восемь отсидеть. Да и в новые времена, уже в восьмидесятых, его вполне могли посадить – за смелые проповеди, за излишне страстную полемику с советской атеистической пропагандой и за откровенные беседы с прихожанами. Своим свободомыслием он был известен далеко за пределами района: жадные до живого слова советские люди, особенно из числа недавно обращенных интеллигентов, бывало, приезжали к нему и из Москвы, и из Питера. Небольшое собрание его проповедей даже ходило в самиздате. Его регулярно вызывал к себе местный уполномоченный по делам религий и строго предупреждал, а однажды с подачи властей архиепископ его даже

“запретил в священнослужении” (правда, всего на несколько месяцев).

Может, в конце концов, и посадили бы, но тут начались горбачевские реформы…

Однако уже после падения коммунистической власти, где-то к середине девяностых, отец Дмитрий повел себя довольно странно: он вдруг воспылал любовью к коммунистам и в смутное ельцинское время в них одних увидел спасителей Богоносного Отечества (эти два слова произносились всегда с пафосом и нараспев). Более того, Пробродин как-то показал Митнику (сидели за ужином в Старобукрееве, выпивали, как обычно, под соленые рыжики и говорили о политике) районную газету со статьей протоиерея Дмитрия Бортко, где тот со свойственной ему страстью и энергией брал под защиту… Иосифа Сталина, которого в прежние времена даже в публичных проповедях иначе как палачом и душегубом не называл. Теперь его статья называлась “Он был истинно православный христианин”. Пробродин от души хохотал, вскидывая голову. Митник же ничего забавного не нашел. Бортко раскопал где-то подписанный Сталиным документ конца тридцатых годов, смысл которого состоял в том, что, мол, хватит уже без суда и следствия хватать и уничтожать православных священнослужителей и верующих – только за то, что они остаются привержены христианству. Впредь указывалось:

“НКВД произвести ревизию осужденных и арестованных граждан по делам, связанным с богослужительской деятельностью (так в оригинале или

Бортко так переписал, трудно сказать). Освободить из-под стражи и заменить наказание на не связанное с лишением свободы осужденным по указанным мотивам, если деятельность этих граждан не нанесла вреда советской власти”. Не реабилитировать, не извиниться, – если вреда-то не нанесли! – а “заменить наказание”. То есть держать священников и верующих где-нибудь в глухой ссылке, под неусыпным надзором, а чуть что покажется не так – назад, на нары… Митник прочитал и вернул газету. “Язык, стиль и содержание, конечно, боже мой, какие, – сказал он. – Но вообще-то все нормально, батюшка вполне в струе: Сталина сейчас многие эксгумируют. Соскучились”. -

“Нет, ты обрати внимание на дату: ноябрь 39-го, – Пробродин теперь не смеялся и говорил сухо, жестко. – Уже и 37-й, и 38-й прошли. Уже миллионы перемолоты… И тут обожравшийся людоед отрыгнул и сказал:

“Ну, пока хватит”. Да много ли их живых-то осталось? А наш батюшка весь в слезах умиления: “Сталин – богодарованный вождь России”. Еще чуть, и к лику святых причислит…”

Впрочем, к историко-политическим закидонам стареющего и, как могло показаться, выживающего из ума батюшки поначалу никто всерьез не относился. По крайней мере, он оставался духовником семьи

Пробродиных. Младшие сестры Федора, близнецы Марья и Дарья, обе жившие в Костроме, тащили к нему своих детей и внуков за сто с лишним километров – крестить. Отец Дмитрий венчал, а потом и отпевал несчастного Ивана Пробродина. Венчал он и Леру-Щучку, когда та вышла за своего сокурсника по Костромскому университету, сына местного феэсбэшного начальника (вскоре с благословения мужнина папочки молодые укатили в Питер). В свое время по просьбе Пробродина именно отец Дмитрий (а не монастырские священники) освятил в Старобукрееве и музей, и пробродинский новый дом. “Бортко, какой бы ни был, а все-таки наш, – объяснил Пробродин. – Он – личность, индивидуальность, хоть и сильно шероховатая: не погладишь, ладонь занозишь. А эти новые монастырские – вовсе чужие, я пока их плохо знаю”.

Сам батюшка в своих проповедях называл Федора Пробродина “Истинным

Патриотом”, “солью Земли Русской”, “гордостью Богоносного Отечества” и тому подобными лестными именами. “Почти как Сталина”, – заметил

Митник, но Федор только молча пожал плечами: мол, не следует обращать внимания на глупости…

Впрочем, в последнее время отец Дмитрий вспоминал о Пробродине все реже и лишь мельком, к слову. Теперь он больше был занят политикой в самом общем смысле слова или, как он сам говорил, “ежедневной работой по спасению Отечества”. Уже лет пять как его проповеди не только произносились с амвона, но и регулярно печатались в местной газете – так распорядился глава районной администрации, его духовное чадо. И в городе, и в селах их читали и обсуждали, причем особой популярностью пользовались пассажи о фактически состоявшейся оккупации Отечества либералами антирусской, прозападной ориентации и просто “нерусскими элементами”. Этот словесный посев дал свои всходы: теперь отца Дмитрия в районе знали все, и он сделался непререкаемым идейным вождем. “Батюшка говорит, что…” – если просто

“батюшка”, значит, отец Дмитрий Бортко.

Авторитет его был настолько высок, что ему, кажется, совсем без особых усилий удалось организовать в Северном Прыже (опять-таки с одобрения главы администрации) районную ДСО – Дружину Спасения

Отечества (а не “Добровольное спортивное общество”, как эта аббревиатура расшифровывалась в прежние времена). В Дружину он привлек пять-шесть “афганцев” и ветеранов Чечни, с полсотни молодых парней призывного возраста и теперь собирал их два или три раза в неделю. И не только беседовал, но и проводил с ними что-то вроде

“курса молодого бойца”.

Интересы Отечества понимались отцом Дмитрием не только как некая общая, историческая, государственная категория, применимая к оценке столичных политиков (в основном “врагов России”), но и как критерий для оценки повседневного поведения окормляемых им духовных чад. И даже шире – для оценки поведения вообще всех жителей Северного Прыжа и района, пусть они и в церкви у него не бывали. Например, когда младший брат Федора Алексей Пробродин продал каким-то приезжим узбекам или таджикам старый, уже разваливающийся родительский дом на окраине Прыжа, батюшка произнес гневную проповедь о детях неблагодарных и корыстных, готовых вынести на торжище и продать чужеземцам и Отчий Кров, и саму Святую Землю Российскую. Трудно сказать, как это было акцентировано в проповеди, но в газете опорные слова опять-таки были напечатаны с заглавной буквы. “Вот так вот

Россия плавно и войдет в катастрофические Времена Заглавных Букв”, – сказал Митник. (В то время шла избирательная кампания, он неделю жил в Прыже и, конечно, заехал в Старобукреево.) Но Пробродин не только не оценил удачное “словцо”, но, кажется, даже и вообще не понял, о чем речь, – не до того ему было: поступок брата Алексея его-то задевал как раз впрямую.

Известием о продаже слободского дома Пробродин был совершенно убит.

И говорил об этом как-то сдавленно, словно ему горло перехватило:

“Нет, Митник, ты – умный, тебя вон народ выбирает, ты мне скажи, как это можно: продать родительский кров? Это что – в духе времени, что ли?” “При чем тут “дух времени”? – возмущался Митник. Он никогда не поддерживал пробродинских рассуждений о “нравственном безвременье”.

– Братья Авель и Каин жили совсем в другую эпоху, а там история была куда как покруче твоей”.

Братья – Федор и Алексей – всегда были близко дружны, младший тянулся за старшим, пошел за ним в тот же пединститут, приехал вслед за ним в Старобукреево, вместе работали учителями (Федор – историком и директором школы, Алексей преподавал биологию и географию), вместе музей создавали и строили… Кто мог подумать, что Алешка, Лёха – открытый, компанейский мужик, охотник и рыбак, способен на такое? В сознании Федора это было, как если бы кто выставил на торги родительские могилы, – последняя степень падения. И ведь втихую, тайно, подло – не то что не посоветовался, а даже и не сообщил – ни брату, ни сестрам.

Впрочем, если посмотреть спокойно, история была совсем не так трагична. Лет семь-восемь назад учителя биологии Алексея Пробродина двинули на повышение: назначили директором школы в Слободе, на окраине Северного Прыжа, – и они с женой уехали из Старобукреева.

Квартиру в Прыже им, однако, не предоставили, и они своими руками кое-как привели в порядок давно пустовавший и разрушавшийся родительский дом: Алексей три летних месяца вкалывал и плотником, и каменщиком, и кровельщиком – кое-как подлатал избу, и несколько лет они с женой прожили в ней, пока, выйдя на пенсию, не переехали в

Питер к дочери. Тогда-то, привыкнув, видимо, считать себя единоличным домовладельцем (все-таки спас практически заброшенный дом от полного разрушения), Алексей вернулся на несколько дней в

Прыж – и договорился с узбеками…

Федор только через полгода или даже позже с изумлением узнал, что

“родовое гнездо”, дом, где прожили жизнь и умерли отец с матерью, где прошло детство и ранняя юность, где в праздники сладко пахло пирогами с капустой и медовой коврижкой, где они с братом и сестрами-близняшками, зимой набегавшись на улице, вповалку отогревались на теплой печи и сверху смотрели, как отец, придя с работы, моет руки под умывальником в углу, а мать нарезает буханку хлеба и ставит на стол чугун с горячими щами, – вот этот дом принадлежит теперь чужим людям. Сначала он хотел через суд предъявить права – свои и сестер (а доля всех детей в имуществе покойных родителей само собой подразумевалась), но все-таки не стал, не захотел публичного скандала, – тем более что дом к тому времени уже разобрали и сожгли на задах участка, и на его месте зиял глубокий котлован под строительство трехэтажного кирпичного особняка с предприятием общепита на первом этаже – рестораном восточной кухни

“Гюльчатай”.

В суд Пробродин не подал, однако и простить – не простил. Строго велел сестрам, чтобы передали Алексею, что отныне не желает ни видеть, ни слышать, ни знать – ни его, ни его семью. И чтобы когда он, Федор, умрет, никто из них даже близко к его могиле не подходил.

О могиле это он, конечно, в сердцах загнул: в то время он был еще совершенно здоров и о смерти думать не думал… Впрочем, Марья и

Дарья, для которых Федор всегда был непререкаемым авторитетом, выслушали его молча и сочувственно – увидели, насколько глубоко оскорблен человек.

Митник, конечно, не вылезал со своим мнением – все-таки дело сугубо семейное, – но в глубине души полагал, что вся эта история с продажей дома яйца выеденного не стоит. Он отлично знал эту полусгнившую избу, это “родительское гнездо”. Единственно, о чем можно бы жалеть, – живописный сад на высоком берегу Прыжки: старые яблони (замечательная крупная антоновка, сладкая папировка), густой малинник вдоль правого забора (впрочем, к моменту продажи дома этот забор уже рухнул), смородина возле левого (тоже, казалось, вот-вот рухнет). Сам же дом – развалюха из развалюх. Пожалуй, даже хорошо, что на него покупатель нашелся… В течение двух лет, еще до того, как

Алексей с женой поселились в Слободе, Митник, приезжая в Прыж, бывало живал в пустовавшем доме – и по два-три дня, и по неделе. И к нему приходила и оставалась ночевать его тогдашняя подруга, славненькая, рыженькая, густо обсыпанная веснушками девуля, которую никто, даже и учащиеся из местного Колледжа культуры, где она преподавала сольфеджио, не звал иначе, как Мисюсь.

Митник любил вспоминать сентиментальную повесть тех своих осенних приездов. (“Где ты, Мисюсь?” Девуля вскоре затосковала в Прыже и уехала куда-то в неизвестном направлении.) Пустовавший дом каждый раз встречал его застоявшимся запахом сырости и затхлости, и надо было в любую погоду настежь распахнуть дверь и окна, принести воду из колодца, смести со стола и двух лавок и вымести в сени насыпавшуюся с потолка и со стен древесную труху. Обрывки выцветших серых обоев, объеденные мышами, он сорвал сразу, еще в свой первый приезд, и тогда же найденными в сенях полуистлевшими тряпками, в основном почему-то трикотажными голубыми майками, заткнул щели в бревенчатых стенах. В конце концов, влажной мешковиной он два раза начисто протирал пол, наливал воду в умывальник, приносил из сарая старые, сухо звенящие березовые дрова, складывал их в печи колодцем, открывал заслонку и поджигал бересту. Затопив печь, он садился за стол с книгой – читать, ждать подругу и поглядывать на огонь. Но читать он не мог: стихия огня завораживала, глаз не оторвать. Печь была хороша, прямо хоть в пробродинский музей переноси: огромная, с большим, сложно устроенным челом, с широким устьем, с полным набором ухватов и кочерег… Поскольку кроватей в доме не было, то на этой печи, на двух спальных мешках, которые Митник всегда возил с собой, они с подругой и устраивались на ночь…

К любовным похождениям Митника (о них знал весь район) Федор относился насмешливо-снисходительно. Сам он за сорок с лишним лет супружеской жизни вряд ли хотя бы раз изменил своей Гале. Впрочем…

Давно, еще в семидесятые, Митник как-то летом привез в Старобукреево двух отличных телок, молодых редакторш с телевидения. Считалось, что компания приехала познакомиться с музеем на предмет подготовки передачи, ну и отдохнуть, сходить на рыбалку, сварить ушицу на костре, переночевать в стогу. Остановились у Федора, тогда еще в старой, тесной крестьянской избе, где Пробродины прожили лет двадцать, пока не переехали в свой новый дом. Галя была где-то на юге, в санатории по путевке, сын Иван, тогда подросток, гостил у теток в Костроме… Ну, конечно, с дорожного устатку хорошо выпили, и

Митник, решив, наконец, которая из телок ему больше подходит

(вопрос, занимавший его от самой Москвы), погрузил ее в машину, и они уехали в заречные луга, где и заночевали в большом стогу. Он знал, что и вторая подруга тоже не прочь потрахаться и отлично умеет это делать, и полагал, что, оставляя ее Пробродину, поступает вполне по-товарищески… Но когда утром они вернулись, телка мирно спала в одиночестве на раскладушке. Пробродина вообще не было дома: на столе была записка, что, мол, получил телеграмму от Гали и ночью срочно уехал на мотоцикле в Прыж, на поезд, и далее – в Сочи, в санаторий.

Гостям он желает весело провести время… Словом, сбежал. От соблазна?

Однако, когда подругу разбудили и призвали к ответу, она, сладко потягиваясь, сказала, что хозяин был готов и даже делал неуклюжие попытки к ней подкатиться, но она будто бы не дала. “Он слишком мужик. От него прямо разит мужиком”, – сказала она, впрочем, не только без неприязни, но как-то мечтательно-задумчиво, с отрешенной улыбкой, словно вспоминала что-то, – и какие уж там картины возникали в ее памяти, трудно сказать. Может, Пробродин и убежал-то, ужаснувшись содеянному, – кто знает?.. Митник никогда больше не заговаривал с ним о том веселом набеге…

Федор, конечно, любил Галю, и с интимной жизнью у них было все в порядке. Митник не раз, ночуя на раскладушке в крошечном кабинетике в том старом крестьянском домишке, слышал, как за тонкой дощатой перегородкой, может быть, всего в полуметре от него, ритмично чуть поскрипывает кровать и Галя постанывает под мужем, и тот в том же ритме удовлетворенно, все быстрее, быстрее, быстрее пришептывает:

“Вот так, вот так, вот так”, – и, наконец, с тихим стоном замирает.

И знали ведь, что рядом за тонкой перегородочкой лежит гость и, возможно, не спит и все слышит. Да и сын-подросток в одной комнатенке с ними спал. Ничего, – видать, очень им хотелось, и они справедливо полагали, что все естественное не стыдно. А кто чего слышит, тому вовсе не обязательно слушать… Не это ли простодушно-безудержное желание имела в виду московская телка, когда говорила, что от Пробродина “разит мужиком”? Митник, у которого взаимоотношения с собственной женой в Москве были совсем не так просты и естественны, честно говоря, прислушиваясь в ночи, завидовал другу…

Однако в жизни Пробродина, при всей его любви к Гале, семейные радости всегда были на втором плане. Может быть, поэтому они и ограничились одним ребенком. “С детьми нянчиться некогда. Мы разок попробовали: пеленки и горшки сильно мешают наукой заниматься”, – хотя Федор всегда говорил это как бы не всерьез, словно пародировал какую-то советскую кинокомедию, Митник был совершенно уверен, что он именно так и думает. Да и Галя, слушая эти его веселые оправдания, хоть и кивала согласно, но всегда с глубоким печальным вздохом. Она, может, и хотела бы еще детей, но мужу никогда не перечила. Да Федор и не потерпел бы не только возражений, но даже и сомнений по поводу того, как и зачем организована его жизнь. “Мое дело – наука, строительство, сохранение остатков того, что было разрушено, растащено, растоптано в России за последние сто лет, – это Пробродин говорил не раз и всегда серьезно, без улыбки. – А Галя – мои крепкие тылы. Я только потому и могу продвигаться в своем деле, что знаю: когда бы я ни пришел домой, в доме будет чисто, тепло, у меня будет, что поесть, и я смогу сесть за свой письменный стол и заняться наукой. Без Гали я бы ничего в жизни не добился”.

Митнику эти речи всегда казались излишне пафосными, ходульными. Ну и, в конце концов, чего же ты добился, друг мой Пробродин? Вот теперь она осталась одна – и без тебя, и без сына, – этого-то ты точно добился…

Хор в церкви у отца Дмитрия был замечательно хорош: юные, чистые, радостные голоса девушек все из того же Колледжа культуры стремились высоко вверх: “Придите, последнее целование дадим, братие, умершему…” Огонек на свечку Митник притеплил от какой-то пожилой женщины, которая, как и он, стояла позади всех, ближе к выходу

(свечка у нее была тоненькая, должно быть, самая дешевая, трехрублевая). “Я вас знаю, – тихо сказала женщина, – вы друг Федора

Филимоновича”. Открытое, какое-то светлое, хоть и печальное лицо женщины показалось знакомо Митнику: должно быть, кто-то из здешних учителей. “Да, да”, – сказал он и, поблагодарив, отошел в сторону: вступать в разговор ему сейчас никак не хотелось.

Он решил, что вперед, поближе к гробу, пробираться не станет. Вообще хотелось отойти куда-нибудь в сторонку, в угол, в тень. Никакого умиротворения, какое он обычно ощущал под куполом любого храма, здесь не было. Он уже успел понять, что половина траурной толпы, заполнившей церковь, – люди батюшки, отца Дмитрия Бортко, парни из его ДСО и их взрослые инструкторы. Было ужасно, что его друга Федора

Пробродина, всегда ненавидевшего любое насилие, провожает именно эта публика. С какой стати они присвоили себе такое право? Митник был уверен, что кто-то из этой вот бритоголовой братвы, сейчас усердно крестящей лбы, прошлой зимой хладнокровно зарезал восьмилетнюю узбекскую девочку Гюльчатай (пять ударов ножом, из них три – смертельные). Убийство произошло днем, в ранних зимних сумерках: девочка и ее четырнадцатилетний брат шли от родственников, таких же, как они, беженцев из Узбекистана, живших на соседней улице. Брат, слава богу, остался жив, хотя тоже был серьезно ранен. Убийцы скрылись на автомобиле. А через день ночью был разгромлен уже готовый к открытию ресторан… Найти преступников по горячим следам не удалось – и до сих пор не нашли, хотя по его, депутата Митника, настоянию расследование взяла под свой контроль Генеральная прокуратура…

Когда отпевание закончилось, Митник так и остался стоять в углу незамеченным, и вышел из церкви уже после всех и чуть помедлил на паперти, подождал, пока организуется и тронется процессия. Он решил, что поедет позади всех на машине и объявится уже на кладбище. От церкви до кладбища надо было пройти чуть ли не через весь городишко

(тоже подлые советские глупости: деревянную кладбищенскую церковку когда-то разломали и сожгли одной из первых), и Митник подумал, что ему лучше не уставать: все-таки в тот же день предстоял тяжелый обратный путь до Москвы.

По немощеной, пыльной боковой улочке похоронная процессия растянулась метров на сто. Впереди на грузовике с откинутыми бортами везли открытый гроб и пять-шесть венков. За грузовиком шли учителя и учащиеся старших классов северопрыжской школы-интерната. Хотя они и не имели к Пробродину прямого отношения, районные власти распорядились снять старшеклассников с уроков и бросить на мероприятие: все-таки хоронили известного человека, имевшего звание

Заслуженного учителя России (спасибо, не приказали из Старобукреева за тридцать километров детей тащить). Следом на новенькой, блестящей черным блеском “Волге”, выделенной районной администрацией, везли

Галю, пробродинских сестер и на переднем сидении – старобукреевского игумена, державшего на коленях свой высокий монашеский клобук. Далее шла общая толпа, которую возглавляли шесть-семь руководящих районных чиновников. Может, они и расселись бы по своим машинам, но, видимо, было неловко: пешком шел сам батюшка, отец Дмитрий Бортко со своей дружиной, – а уж он-то был постарше любого из чиновников… В толпе шли и родственники, и друзья. Даже едучи сзади, Митник угадал со спины длинную фигуру внука Жорика. Но Алексея Пробродина или кого-то из его детей на похоронах видно не было…

На кладбище Митник первым делом подошел к Гале, обнял ее и прижал к груди. Ноги ее не держали, и он помог ей опуститься на скамеечку, несколько лет назад поставленную Федором напротив Ванюшиной могилы.

А теперь вот и его, Федора, могила была выкопана здесь же… Кто-то из родственниц или знакомых сел рядом с Галей, чтобы, обняв, держать ее, не дать упасть, – кажется, та пожилая учительница, от которой

Митник зажег свечку в церкви…

На гражданской панихиде Митнику как самому высокопоставленному из друзей покойного дали слово первому. Он сказал что-то высокопарное

(что-то о том, что такие великие личности, как Пробродин, – народное достояние России) и был недоволен собой. После него говорили еще человек пять или шесть, но он слушал плохо, потому что ему уже надо было ехать, а люди говорили долго и, как ему казалось, бестолково.

Наконец, панихида закончилась, и все выстроились в очередь к гробу – прощаться. И опять Митник был среди первых: он чуть постоял перед гробом (в гробу лежал уже совсем чужой Федор: черты лица его оплыли и сделались совершенно неузнаваемы) и, склонившись, прикоснулся губами – не к восковому лбу трупа, а к лежавшему на лбу бумажному венчику…

Как только гроб опустили в могилу, Митник среди первых бросил свою горсть земли, быстро попрощался с районным начальством, подошел к

Гале, чтобы сказать, что придет на сорок дней, – и уехал.