Воспоминания
Тимофеев-Ресовский Николай Владимирович
Николая Владимировича Тимофеева-Ресовского еще при жизни называли человеком-легендой. Великий ученый - зоолог, генетик, биофизик, эколог, - он был еще и философом, знатоком истории и ценителем искусств, личностью разносторонней, воистину титанической. Недаром свою знаменитую документальную повесть о нем Д.Гранин назвал "Зубр", сравнив этого изумительного человека с могучим, величественным, уходящим в небытие животным. Эта мемуарная книга не написана, а наговорена. Ее автор был блистательным рассказчиком. Воспоминания Тимофеева-Ресовского, по жанру и стилю близкие к повествованиям гоголевского Рудого Панька, многих персонажей Н.Лескова и В.Шукшина, доставляют подлинное эстетическое удовлетворение своей легкостью, глубиной и юмором.
Разбойники, землепроходцы, адмиралы и другие предки
Родился я в 1900 году 7 сентября по старому стилю. У меня почему-то так и в паспорте 7 сентября осталось. Родился в Москве на Остоженке, во Всеволожском переулке, в котором жили мои предки по материнской линии. Мать моя урожденная Всеволожская. Это фамилия старинная — Рюриковичи. Одна из шести или семи фамилий Рюриковичей, доживших до XX века. По сути говоря, Всеволожские все родственники. Позже они разделились на две ветви — петербургскую и московскую. Московские Всеволожские иногда назывались поместными Всеволожскими, считались старшей ветвью и презирали немножко петербургских Всеволожских, потому что Всеволожские — петербургская ветвь — пошли служить Романовым, а это, по тогдашним понятиям, считалось ниже Всеволожского достоинства.
Тимофеевы довольно сложного происхождения, более, по дворянской линии, молодого. Они стали калуцкими дворянами лишь со времен Алексея Михайловича. Наши Тимофеевы, наша ветвь, были дворяне Калуцкой губернии, но в то же время они были донские казаки. И по бумагам, и по семейным преданиям происходит фамилия эта таким образом. У Степана Тимофеевича Разина, небезызвестного разбойника, был старший братец — Тимофей Тимофеевич Разин. А у этого братца был в свою очередь старший сын, опять же Тимофей Тимофеевич Разин. И он ходил у Степана Тимофеевича в каких-то податаманьях, ну, в каком-то невысоком чине. Когда Степана Тимофеевича Разина благополучно пымали и четвертовали, этот Тимофейка со своими казаками драпанул по теперешнему в юго-западную Сибирь и завоевал там какие-то пустопорожние земли. Что было, наверное, немудрено. Все-таки разинские казаки сражаться умели. Их хоть было немного, но они били и царские войска, и, конечно, им нехитро было побить и этих самых башибузуков тамошних.
А потом он предложил очень современный метод. Основной метод советской внешней торговли — товарообман. Он написал тишайшему царю Алексею Михайловичу, что, мол, я тебе, царь-батюшка, эти свои завоеванные пустопорожние земли под державу твою, а ты мне (я уж не помню, как он выражался, то, что мы сейчас называем репатриацией) учини репатриацию, разреши вернуться домой, в Россию. Ему не только разрешили вернуться домой, но сделали калужским воеводою.
А от этого произошла такая штуковина — мы числились одновременно и донскими казаками вплоть до моего поколения. Надел какой-то там имели, землишки немножко. И служить должны были в казацких войсках. Что для ближайших моих пяти-шести поколений предков, а они были в основном уже интеллигенты, городские люди, инженера и прочее, было, конечно, неудобно. Ведь казаки были территориальное войско. Всех русских призывали просто на военную службу, когда время приходило, ну, когда была установлена всеобщая повинность. Они приходили, и их дальше ничего не касалось, с ними обращались, как с товаром. Посылали, куда надо, обмундировывали, вооружали, дрессировали и т.д. А казак должен был, когда время приходило, явиться со своим конем, своей амуничкой, со всем своим в свой полк, потому что казак рождался в своем полку. Во! И это, конечно, какому-нибудь москвачу, или петербуржцу, или киевлянину, или какому-нибудь иному горожанину было довольно муторно. Ну, были, конечно, всякие обходные маневры, можно было этого как-то избежать, но неудобно было.
Так вот. Пошла отсюдова фамилия Тимофеевых, дворян Калужской губернии, записанных в шестой книге, все чин чином. А в конце XVIII века, вот не помню, при матушке ли Екатерине или при Павле, ейном сынишке, проживал в Калужской губернии неподалеку от Тимофеевых какой-то мелкопоместный дворянчик Ресовский. Как раз на реке Ресе, которая впадает в Угру, а Угра в Оку, а Ока в Волгу, а Волга, как известно, пока еще впадает в Каспийское море. Собственно, правильнее было бы произносить Ресовские. Но потом горожане пересобачили это немножко на польский манер — Ресовские. А, собственно, по-русски-то Ресовские — от реки Ресы.
И этот Ресовский оказался последним в роде. У него не было ни одного сына, а были три девки. И он поставил условие при женитьбе и подал на высочайшее имя прошение... Тогда, значит, и прицепили моему пращуру «Ресовского». И с тех пор пошла двойная фамилия у старшего в роде. Мой отец был старшим в своем поколении, был Тимофеев-Ресовский. Мой дядя, его младший брат, был Тимофеев, и все его сыновья были Тимофеевы. А я старший сын старшего в том поколении моего отца — Тимофеев-Ресовский, а мои братья были Тимофеевы. Теперь уже все померли. Я — старший — жив, а все младшие уже померли. Так что я последний в роду Тимофеев-Ресовский. Старший сын мой погиб в немецком концлагере. Он был Тимофеев-Ресовский. А младший жив, он Тимофеев. И это не традиция, это закон такой был.
Тимофеевы, так же как и Всеволожские, те, из которых складывались мои предки по отцовской и материнской линии, были, в основном, жителями Калуцкой губернии. У Всеволожских были имения и в других местах, в Симбирской губернии и еще где-то, но последние поколения жили в Калужской губернии. И я в значительной мере вырос в Калужской губернии. Во времена моего детства чаще всего мы проводили лето на границе Мещовского и Массальского уездов Калужской губернии, в именьице Конецполье или Конецпблье, по-разному произносилось. Невдалеке, верстах, наверное, в осьмнадцати-двадцати от Конецполья было именьице Тимофеевых, но совершенно запущенное, там давно уже никто не жил, а был такой хутор небольшой; Аксютино, Хишутино тож, называлось оно. Но жили мы всегда в Конецполье, в имении Всеволожских.
Отец мой был довольно занятным человеком. Он окончил Петербургский университет, физико-математический факультет, математиком и астрофизиком. Был оставлен при университете. Поехал собирать материал для магистерской диссертации на какие-то там астрономические противостояния или на какую-то иную ерунду, в мире происходящую, вернулся... Диссертацию-то он защитил, но пришел в ужас от состояния земной поверхности в пределах нашего Отечества и решил: чего там небом заниматься, когда земля в полном дезордере — никаких средств сообщения и сплошное неудобство. И поступил в тогда только что реорганизованный бывший Военно-инженерный институт, который стал знаменитым Петербургским институтом инженеров путей сообщения, который закончил, сколько помнится, в два года, потому что ему почти все физические и механические дисциплины были зачтены. И с тех пор всю жизнь проработал инженером путей сообщения, чистым строителем. Он только строил железные дороги и никогда не работал на эксплуатации. Построил он в бывшей Российской империи около 15000 верст железных дороги был крупным инженером-путейцем, создавшим своего рода практическую школу инженеров.
Первая его самостоятельная дорога была первым выходом в Сибирь: Екатеринбург — Тюмень. Сперва ведь предполагался более северный Великий Сибирский путь, а потом пустили южнее: Челяба — Новониколаевск и т.д. А потом соединились эта северная ветка и южная ветка. И так как это было связано с преодолением некоего жульничества, которое при постройке этой железной дороги, при проектировании, было вскрыто... Действительно, там нажульничано было — ужас, поставщики там и всякая такая штука... И был объявлен конкурс на реальный план и смету этой дороги. Этот конкурс совсем еще молодым инженером выиграл мой отец...
А прославился он в свое время, главным образом, этими «пустяковыми» дорогами. В Заволжье есть два соленых озера — Эльтон и Баскунчак. До сих пор они являются мощными поставщиками соли на Россию. А кроме того, эта соль и экспортировалась широко у нас. А подвозить ее к Волге было трудно, потому что в пустыне эти озера. На верблюдах караванами везли на берег Волги, там грузили на суда, на баржи и курсировали вниз или вверх по Волге, смотря по тому, куда дальше направлялась эта соль. И вот решили очень правильно: соорудить небольшую железную дорогу, соединяющую Эльтон и Баскунчак с Волгой. По тем временам, это был, по-моему, конец 70-х годов или самое начало 80-х, это была какая-то чрезвычайная техническая новинка, потому что полностью нормально функционировавшая железная дорога была проложена по чистой голой пустыне без капли пресной воды. Одним словом, какие-то были преодолены технические трудности, специфические для пустынных мест. И это послужило основой для прокладки Закаспийской железной дороги. Потом, в 90-е годы, была проложена от Красноводска на Каспийском море до Ташкента Южно-Туркестанская железная дорога.
А главное, в 90-е годы отца англичане и французы пригласили строить Северо-Сахарскую дорогу, соединившую Атлантический и Индийский океаны в известной степени, значит, Марокко, Алжир, Тунис, Египет и с выходом до Красного моря, что ли. Ну, и теперь эта дорога существует и процветает. Она должна была проходить, собственно, по северной окраине пустыни Сахары. Ну, отца пригласили туда, он все там осмотрел и отказался, потому что, говорит, с нашими ворами и прохвостами я воевать выучился, изучил все повадки поставщиков и такой шушеры, а с вашими, иностранными, заново учиться не намерен. И поэтому предложил свои услуги только в качестве консультанта. Консультантом — пожалуйста. Я ни за что отвечать не буду. А главным инженером-строителем быть не желаю, потому что можно влипнуть в какую-нибудь Панаму. Нет, Панама позже произошла. Панама — это уже начало XX века, Панамский канал, после чего в поговорку вошло — Панама в качестве крупного жульничества. Ну вот, и он там три года проболтался, в Африке, консультантом. Очень интересную жизнь вел, охотился на львов, слонов, бегемотов, носорогов, жирафов, газелей, даже гну. Очень было интересное, конечно, время. У нас дома после него остались интереснейшие альбомы, фотографии и всякая такая штука. Все это уже погибло.
Самая в свое время технически совершенная дорога, построенная им, была Полоцк — Седлец. Благодаря этой дороге прошла нормально, неожиданно нормально, военная мобилизация в 14 году, в начале первой мировой войны. Немцы надеялись, что русские не смогут провести мобилизацию в должные сроки, потому что пропускной способности дорог, идущих на запад, недостаточно, а вот пропускная способность дороги Полоцк — Седлец была до последних времен почти рекордной и по тогдашним временам во много превышала среднюю пропускную способность. А в Киеве он последнюю строил дорогу: Одесса — Бахмач, на которой и помер. Он скончался молодым человеком, 63 лет, на 64 году жизни, на Рождество 13 года.
Бабушка моя, Всеволожская, была замечательная барыня. Жена брата адмирала, деда моего — Всеволожского. Она родилась в 1824 году, а умерла в 1919 году в Москве. И умерла исключительно по вине, я бы сказал, советской власти и разрухи. Потому что в Москве было холодно, голодно и никакого транспорта. А старушка привыкла не пропускать премьер в Большом театре. Значит, по вине не столько советской власти в целом, сколько Большого театра: нечего было лезть в такое время с премьерами. Поставил Большой театр какую-то премьеру, и бабушка на 96 году жизни поползла с сестрицей из Никольского переулка (ныне Плотников переулок на Арбате близ Смоленского рынка, дом 6, квартира 5) пешочком в Большой театр. Ну, добрались благополучно, прослушали премьеру. Не понравилась ей премьера. Притопала обратно. На следующий день уже не встала и от старческого воспаления легких померла через три дня. А тогда был у нас в приходе Успенья на Могильцах, в Мертвом переулке, священник старенький. И когда он пришел ее соборовать, что-то там перепутал, а бабушка-то все каноны церковные знала, она ему слабым голосом, уже умирая, сказала: «Вот ты тут, батюшка, перепутал, не так надо соборовать». Батюшки ее «выкали», а она их «тыкала».
Была она двоюродная сестра, старшая, Кропоткина. Когда в 17 году Кропоткин вернулся в Москву, я несколько раз с бабушкой у него бывал. У них были отношения такие: она его «тыкала» и звала «Петя», а он ее «выкал» и звал «Софья Васильевна». Он очень милый старик был. Я тогда, что там, шибздик был, студент-первокурсник или что-то в этом роде, может, второго курса, спорил с ним немного по части дарвинизма. Но мы очень быстро договорились. Обыкновенно изображают критики всякие его книжку знаменитую «Взаимопомощь как фактор борьбы за существование» в качестве антвдарвинистической. Чепуха это! Продарвинистическая книжка, где очень талантливо выражена простая мысль, что взаимопомощь в пределах вида является таким же положительным фактором в борьбе за существование, как и всякое другое положительное явление. А я тогда увлекался всякой географией, исторической географией, биологией. А он ведь, собственно, был основателем современных учений геологических о ледниковом периоде. И, кроме того, как географ он создал первую наметку правильной геоморфологической карты Северо-Восточной Азии.
Надо сказать, что у меня в родословной последних поколений одна существенная, по-моему, особенность: мои ближайшие предки и с материнской и с отцовской стороны очень поздно женились и выходили замуж. Обе мои бабушки и с отцовской и с материнской стороны родились в предпоследний год царствования Александра I, в 1824 году. А бабушка, при которой я, собственно, вырос, Всеволожская, мать моей матери, умерла при Ленине, 95 лет отроду. Так что для меня, в отличие от моих сверстников, XIX век не был историей.
Усугубилась моя близость с XIX веком тем, что как раз в Конецполье Калужской губернии, в именьице моего деда Всеволожского, жили на покое три старых человека: бывший повар, бывший звонарь и церковный сторож и бывший садовник. Они еще моим дедом были, так сказать, переведены на пенсию. Дед для них три таких домика, хуторка, построил на усадьбе, и они там жили. Жили и жили. И умерли все в начале первой мировой войны, в 14-15 годах. Один, самый младший, в возрасте 110 лет, второй — что-то 113 или 114, а старшему было 116 лет. Все трое вывозились в Москву в 1912 году на столетие Отечественной войны и получили какие-то бронзовые медали в память 12 года с текстом: «Не нам, не нам, а имени Твоему!» Что это значило, я так никогда и не мог выяснить. А так как я был старшим в своем поколении, то они очень меня любили, эти три старца, и я, сколько себя помню, по крайней мере пару раз в неделю должен был в послеобеденное время пить с ними чай.
Они по очереди в хорошую погоду друг у друга собирались в садике, совместно пили чай, который им готовила, с моей точки зрения, старушка, а с их точки зрения, Надька, Надежда, которой тогда уже было далеко за 80, но для них она была девчонка, конечно, потому что, когда они были уже взрослые мужики, она еще голопузая бегала. Она была нянькой моей матери, тоже уже жила на покое. Так вот эта Надежда, три старца и я с ними часто пили послеобеденный чай, и я слушал их рассказы, воспоминания, начиная с наполеоновских времен. И для меня это была не история, а современность. Я это потом очень резко ощущал в гимназии среди своих товарищей по классу. Для моих сверстников XIX век был историей. Ну, конечно, не так, как у теперешней молодежи, для которой что время японской войны, что Ивана Грозного, примерно одно и то же — давно прошедшие времена. Сейчас, к сожалению, дети, молодежь теряют историческую перспективу и ощущение времени. Так же, как из-за плохого преподавания географии теряют и ощущение пространства в значительной мере. В наше время этого, конечно, не было, но все-таки для моих товарищей XIX век — это была история по Платонову, а для меня — нет. Для меня — воспоминания вот этих старичков.
Теперь мне хочется вспомнить несколько чудаков из моих предков, как по материнской, так и по отцовской линии, живших в осьмнадцатом веке. Один из них был Всеволожский. Всеволожские — это древняя русская фамилия, никогда не выплывавшая, так сказать, в большие воды на самый верх, но иногда процветавшая, потом пару столетий перестававшая процветать и бедневшая, потом опять богатевшая. Вот одной из невест Грозного была Всеволожская, которую отравили или что-то с ней сделали, вроде как с «царской невестой» в опере Римского-Корсакова.
Но особенно интересен был чудак в осьмнадцатом веке. Он родился в конце XVII века. Молодым человеком Петр I его послал в Париж изучать военные и строительные науки. Петр посылал тогда целый ряд молодых людей обучаться там военному делу, гражданскому строительству и всякое такое. Потом Петр помер, как известно, вытаскивая из воды матросов, простудился. Потом правила Екатерина недолго, его вдовица. Все шло хорошо с Всеволожским. Он был богатый человек. В Петербурге построил себе богатый дом, со чады и домочадцы и всякая такая штука. Но потом появилась Анна Иоанновна со своим Бироном. А Бирон старался русских, по возможности, отправлять ускоренными темпами на тот свет. И вовремя Всеволожскому донесли, что на него предполагается в ближайшие дни, нет, не покушение, а просто ночной арест целым взводом солдат тайной канцелярии и в тайную канцелярию его препроводят. А оттудова выход был очень труден. Он тогда сразу же (он, наверное, и раньше знал: многое было подготовлено) со чады и домочадцы, бросив все, драпанул в неизвестном направлении на всей своей лошадиной тяге. И исчез.
Оказалось, что у Всеволожских были какие-то совершенно дикие земли в Нижнем Заволжье, так сказать, на границе с тогдашними киргиз-кайсацкими ордами. И вот туда он драпанул. А так как он был очень хороший человек, по-видимому, и хороший барин, то из всех его имений и именьиц стали драпать к нему мужики. Тем более, что Бирон реквизировал все имения Всеволожских. Вот в этих заволжских землях он и обосновался в качестве независимого такого князька. Вел он жизнь занятную. Народу у него собралось достаточно. Постепенно там образовалось такое маленькое государство вне государства. И он поставил себе целью обезопасить торговые пути из России в Бухару, в Хиву и вообще в Среднюю Азию, которые тогда грабили различные хивинцы, кокандцы, всякие полубесхозные и полудикие среднеазиатские полукочевники и разбойники. Значит, он со своими казаками сражался с этими среднеазиатцами.
А для души у него было другое занятное занятие. Когда он узнавал, что на Волге где-нибудь сажали комендантом, или губернатором, или еще каким-нибудь начальником в каком-нибудь городе немца, он со своими казаками город сей брал штурмом, этого немца сек публично на городской площади и с великим срамом отпускал на все четыре стороны, а сам смывался обратно. Власти как-то его просмотрели: и изящная Елисавет, севшая потом на престол, и матушка Екатерина. Досидел он там до десятого десятка, 90 лет пережил, во всяком случае. И кончил тоже очень чудно. Был ранен тяжело в бою с какими-то бухарцами, туркменами, хивинцами далеко от дому, за несколько сот верст. Но верхом, поддерживаемый своими конниками, доехал живым до дому и дома помер. И приказал похоронить себя в очень красивом месте. Там, в Заволжье, протекают и до сих пор никуда не впадающие реки. Большой и Малый Узень, в пески уходят. Вот в овраге, по которому Малый Узень протекал, и была, по-видимому, усадьба этого самого Всеволожского. На его склоне, в очень красивом месте, он и велел себя похоронить.
Сперва мой дед, потом бабка разыскивали это место и нашли. В 1911 году я вместе с бабушкой ездил туда уже конкретно разыскивать могилу эту. И нашли камень, на котором тогдашним языком было высечено, что «здесь покоится Иван Васильев Всеволожский, кой по проискам прохвоста курляндского Бирона принужден был бежать из Санкт-Петербурга, осел в здешних местах, всю жизнь сражался с хивинцами и охранял торговые караваны. Смертельно будучи ранен в бою с хивинцами, скончался волею Божьей, прибыв домой...» Я уж забыл когда. И бабушка поставила там простенькую ограду вокруг памятника.
Еще одним чудаком из Всеволожских был младший брат моего деда, которого я еще застал и хорошо знал. Брат моего деда был морским офицером и всю свою жизнь прожил старым холостяком. Он отличился в турецкую кампанию 77-78 годов на Кавказе и на Черном море. Он на Черном море успешно применил брандеры против турецкого флота, тогда в основном еще деревянного. Брандер — это лодка парусная небольшая, очень ходкая, к длинному бушприту которой впереди присобачена была бомба. Два добровольца — один офицер и один матрос, по положению,— садились в эту лодку при попутном ветре и, подыскивая подходящие условия, разгонялись полным ходом против неприятельского корабля, который по ним палил с переменным успехом. Но они обыкновенно успевали боднуть его в бок этой бомбой. Это было главное дело — боднуть его бомбой, которая взрывалась и разбивала корабль.
Это не всегда кончалось смертью добровольцев. Заблаговременно они выскакивали в море и вплавь старались спастись. Так произошло и с этим моим внучатым дядюшкой, братом моего деда. Повезло им очень. Он и матрос умудрились взорвать таким образом флагманский линейный турецкий корабль. А сами сиганули, значит, в море, до взрыва еще. Это было недалеко от берега пустынного. Они выбрались на какую-то косу и, в общем, спаслись. За это моего внучатого дядюшку наградили, по преданию, золотым Георгиевским оружием, и солдатским Георгиевским крестом, и офицерским Георгием IV степени, белый крестик такой. Ну, и Георгиевским крестом, конечно, матроса, который с ним был. После этого мой дядюшка очень быстро карьеру начал делать. Тогда он был не то капитаном II ранга, не то капитан-лейтенантом, а потом сразу сделался капитаном I ранга, потом контр-адмиралом, вице-адмиралом и, наконец, полным адмиралом и вышел в отставку.
Был он знаменит вот еще чем. В конце ХК века, в 80-е годы, будучи уже вице-адмиралом или полным адмиралом, он со своей учебной флотилией находился в Средиземном море в учебном плаванье. Шли они от порта к порту, останавливались, потом шли к следующему порту. И так доехали до Тулона. А недалеко от Тулона, во-первых, Ницца, а во-вторых, Монте-Карло. И он решил попробовать игрануть. Считался он человеком бедным по тем временам, никаких капиталов у него не было. Жалование, конечно, адмиральское. Но адмиральское жалование не делало человека богатым. Адмирал получал какие-то пять-шесть тысяч в год. Ведь и министерские жалования в царское время были не очень высокими. Вот инженеры-строители, мой отец, например, двойное министерское жалование получал, двадцать четыре тысячи в год. Это, действительно, человек делался богатым. Профессор Московского университета, ординарный профессор, получал, по-моему, пять или четыре с половиной в год.
Так вот, он отправился, значит, в Монте-Карло, взял с собой какое-то количество золотых двадцатифранковых и десятифранковых монет и решил их проиграть. Он не был игроком и вообще никакого вкуса к игре не чувствовал, но никак не мог долгое время проиграть эти свои франки. А потом вдруг пошло, и пошло, и пошло. И с ним приключилась довольно редкая история: он сорвал банк в Монте-Карло. Сорвать банк — это значило выиграть какую-то очень большую сумму, не помню — три миллиона или пять миллионов франков. Одним словом, на этот день банк прекращал платежи, до следующего дня закрывалась вся эта игорная музыка. Ну, выплатили ему эти деньги. Он послал длинную телеграмму братцу своему, моему дедушке: «Присмотри недалеко от Конедполья, я помню, есть хорошее имение, я любые деньги заплачу...»
Написал и отправил, к счастью, по телеграфу несколько тысяч франков на срочные нужды по именьицу деду моему, своему брату, у которого он обыкновенно жил во времена отпуска и когда делать было нечего. И поехал дальше со своей эскадрой, от порта к порту. Был он не пьяница, так выпить мог, конечно. Какой же моряк не пьет. Но, вообще, он был не игрок, не пьяница, не кутила. Но, приезжая в порт, он открывал рестораны для местного населения на день, на два, кое-где даже на три. То есть все могли пить, есть, а расплачивался он. А самое замечательное, что из Константинополя он своему брату послал телеграмму: «Пришли 100 рублей на обратную дорогу». Умудрился все эти миллионы оставить в Средиземном море.
Я еще помню, когда гимназистом вместе с родителями до первой мировой войны за границу ездил, мы проехали по целому раду портов и городов по берегам Средиземного моря, и по африканским, и по европейским. И вот начиная с итальянских портов, с Неаполя, потом Палермо, затем... Вот, Господи, куда перенесены мощи Николая Угодника? В Бари, на Адриатическом побережье Италии. Мы специально ездили посмотреть на мощи моего патрона, потому что дед мой Всеволожский Николай Васильевич был. Тоже Николай. Мамаша — Надежда Николаевна. Она хотела потом рассказать своему отцу, что она побывала у его патрона, а он и мой, кстати. И вообще очень уважаемый нами всеми святой, потому что самый занятой и рабочий святой. Он всеми ведает: и рыбаками, и охотниками, и учеными, между прочим, и лесным делом заведует. И скотами бессловесными, путешественниками, географами и всякой такой публикой. Очень занятой святой. Так вот, мы слышали разговоры... это было, значит, до первой мировой войны, через 12—15 лет после поездки этого моего внучатого деда. Население этих городов рассказывало, как il conte russo — русский граф, значит, открывал, оказывается, народишку на три дня ресторации, траттории, во всех этих портовых городах. Таким образом, действительно, можно несколько миллионов просадить. Так что, был человек!
Он вышел в отставку полным адмиралом. Это Высокопревосходительство, редкий чин. Полных адмиралов, так же как фельдмаршалов, в России было очень мало. На 25 лет — один. И жил у деда в имении, в Конецполье. И с ним жил вот тот выживший с ним матрос, который тоже вышел в отставку, когда вышел в отставку адмирал-то его, и остался у него в качестве чего-то среднего между другом, приятелем, камердинером, мастером на все руки и всякая такая штука. Очень симпатичный старик был, лет на 15—20 моложе своего шефа. Я тогда адмирала помню, когда ему уже свыше 80-ти было. Он говорил, что когда состарится, а 85 лет — довольно жизни, то застрелится из своего нагана. Он деду сказал только: «Ты знаешь, чтобы меня не с собаками зарыли, а похоронили по-православному, ты уж сжульничай, подмажь там каких-то земских врачей, чтоб признали временное помешательство». Так все это и произошло в 1906 или 1907 году, через несколько недель после того, как он отпраздновал свое 85-летие.
А до того — это тоже было на моей памяти — произошло следующее. Дед мой, конечно, в земстве работал по мере сил. Земские всякие деятели собирались обыкновенно у него, он был по возрасту старший, ему было тогда далеко за 80 лет. И этот адмирал из своих апартаментов иногда слышал, как в малом зале эти земцы орали, кричали, спорили.
Тогда самое острое дело в Калужской губернии было следующее. Посадили туда какого-то страшно неприятного губернатора из немцев прибалтийских. Такого сухого немца, крайне реакционного, который земским деятелям пакостил, где только мог. А они тогда добивались организации ветпунктов по-теперешнему — ветеринарных точек, как тогда называлось, для предупреждения и лечения всяких эпизоотии и т.п. А губернатор им чинил препятствия.
Этот адмирал все слушал, слушал и однажды приходит на собрание к земцам и говорит: «Вы, господа, все чушь какую-то городите, не умеете совершенно действовать. Поручите мне, я вам через некоторое время подписанное губернатором разрешение привезу». Велел заложить большую карету четвериком с кучером. Кучера в парадную кучерскую форму облечь, а сам с этим своим бывшим матросом парадные мундиры надели. Матрос — свой боцманский, а адмирал — адмиральский мундир со всеми орденами и прочими регалиями и оружием золотым георгиевским. И в карету велел посадить полдюжины овец. И поехал в Калугу.
Рано утром выехали. До Калуги примерно километров 50 будет, на четверике они пять часов примерно ехали. При въезде в Калугу бывший боцман стал на запятки. Подкатили они к губернаторскому дому. Соскочил с запяток боцман в парадной форме, открыл дверцу, вышел полный адмирал во всех регалиях. Его Высокопревосходительство. Полная ажитация! Выскочил на крыльцо камердинер губернаторский. Двери распахнулись, Его Высокопревосходительство вошло в переднюю. Там ожидал уже губернатор с протянутой рукой, бросившись встречать Его Высокопревосходительство. Его Высокопревосходительство не заметило протянутой руки и заявило кратко: «Я к тебе по делу». А губернатор как назло был даже не действительным статским советником, а только по должности превосходительством, а по чину — статским советником, высокородием. «Я к тебе по делу. Я вот от земцев слышал, что ты чинишь препятствия к организации ветеринарных пунктов в губернии. Конечно, земцы тебя победят в конце концов, но мне ждать некогда, я шесть своих овец привез к тебе. Лечи. Запрещаешь ветпункты открывать — лечи сам». И говорит своему матросу: «Ну-ка, выводи их». И тот стал одну за другой выгружать из кареты этих овец. Ну, губернатор тут начал заикаться: «Ваше Высокопревосходительство, меня неправильно поняли».— «А ежели неправильно поняли, так возьми своего делопроизводителя, и пусть напишет бумагу, что все в порядке. Пусть открывают свои ветпункты, когда хотят, где хотят и могут».— «Да, конечно, я всегда готов и рад».
И действительно, тут все было мобилизовано. Через полчаса подписанная и вице-губернатором и губернатором бумага с разрешением была получена. После чего Его Высокопревосходительство заехало в какой-то калужский ресторан, там они с боцманом пообедали и отправились обратно. Значит, за сутки проделали сто верст. А ему было за 80.
Теперь часто люди устают от езды. Я вот от езды не устаю, потому что всегда уверяю, что это машина может устать, а я сижу, еду, чего мне уставать. И в электричке я не устаю, ежели сидячее место. Сижу себе и еду. А она пыхтит.
В те же времена, в XVIII веке, с отцовской стороны был занятный Тимофеев. Он был моим... дед... прадед... прапрадед... Моим прапрадедом он был, пожалуй. Его, как и Всеволожского, Петр I отправил за границу учиться каким-то наукам, кажется, землемерию и геодезии. Вернувшись, он всю жизнь протрубил, в сущности, землепроходцем. С частями казаков ходил на освоение восточносибирских, камчатских земель. Но чудак был преизрядный. Он очень интересовался всякими науками, путешествиями и сам что-то такое придумывал в области физической географии и смежных дисциплин. Старым уже человеком, лет под 75, он в чине бригадира вышел в отставку и поселился в своем маленьком имении в Калужской губернии, Аксютино, Хишутино тож. И продолжал заниматься последней заинтересовавшей его проблемой — проблемой Гольфстрима.
Надо сказать, что он собрал замечательную библиотеку на английском, немецком, голландском и испанском языках, не считая русского. Часть ее до самой революции сохранялась уже в имении Всеволожских Конецполье. Главным образом книги XVII, XVIII века из области географии, путешествий, описаний народов, природоведения в широком смысле слова, минералогии, зоологии, ботаники. И вот, в различных источниках, преимущественно иностранных, он собрал сведения о дебите этого самого Гольфстрима, то есть сколько Гольфстрим несет вначале вод и куда они деваются. И пришел к заключению, что известные уже в ту пору три основных северных, северо-восточных конечных ветвей Гольфстрима, так сказать, не покрывают весь приход теплой воды. И что должно быть еще какое-то ответвление у Гольфстрима, уходящее куда-то на север между Шпицбергеном и Новой Землей (Шпицберген тогда назывался Грумант) или на восток от Груманта. Ну, в районе того, что мы сейчас знаем под именем Земли Франца-Иосифа. И что, если там есть острова, а почему бы им там не быть, там должен быть вполне приличный климат. Теплые острова. Вот он развил эту гипотезу теплых островов и решил проверить ее.
Было это примерно в 70-е годы XVIII века. Заложил он свое именьице, что мог, попродал, кликнул своих казачков, кто помоложе. К нему собралось более полусотни казаков. Они отправились в Архангельск. Он снарядил там три шняки каких-то. И отправились они в арктическую экспедицию мерить Гольфстрим и открывать теплые острова. И пропали. А через шесть лет он и почти все казаки (погибло очень немного) вернулись со славой из турецкого плена.
Оказывается, с ними произошли следующие приключения. Ехали они помаленьку на север к кромке полярных льдов, проделывали посильные промеры температуры и мощности потоков Гольфстрима. Пращур мой, по-видимому, убедился в том, что был неправ и что, в общем-то, никаких неучтенных потоков Гольфстрима нету. Так добрались они почти до Груманта, где их подхватили штормы и вынесли в Северную Атлантику. Через некоторое время их выбросило на берега Нормандии или Бретани во Франции. Ну, несколько человек потонуло, но почти все вылезли на скалы французские и отправились в Париж. Там, вместо того, чтобы через российского посланника возвернуться домой, пращур вспомнил второе свое хобби географическое — он всегда интересовался Северной Африкой. А французы в те времена начали пробовать коммерчески осваивать теперешние Марокко, Алжир, Тунис — северозападную Африку. Атласские горы были тогда населены дикими племенами, и туда европейцы практически не проникали. Пращур мой сговорился с какими-то французскими коммерсантами, что он примет участие в их экспедициях в качестве, так сказать, военного конвоя и ученой части.
Так и получилось. Они отправились в пределы теперешнего Марокко, углубились туда и, конечно, наткнулись на всяких марокканцев и прочих диких людей. Их били, били, гнали и где-то в Атласских горах в конце концов всех забрали в плен. Французских коммерсантов частью порешили, а казачков-то во главе с моим пращуром просто забрали в рабство. И помаленьку стали продавать все дальше и дальше на восток, покуда все они не оказались на рабском рынке в Александрии египетской. Там они в качестве рабов на этом рынке содержались. Пращур мой и его казаки, однако, каким-то образом завязали связи с единоверными греками, коих в Александрии египетской было много, целая греческая слобода. И греки — этого уж фамильное предание не упоминает — то ли выкрадывали, то ли выкупали этих рабов помаленьку, одного за другим. Одним из первых выкупили моего пращура, старика, он по дешевке шел, ему уже под 80 было.
В конце концов единоверные греки вместе с моим пращуром уже всех казачков, около полусотни, значит, выкупили, освободили из рабства. Жили они там у греков и увидели в один прекрасный день великолепную бригантину или фрегат турецкий военный, стоящий в гавани мирно, отдыхающий. Команда вся на берегу наслаждалась жизнью, а на военном судне были только часовые. Тогда они вместе с несколькими единоверными греками темной безлунной ночью на лодках подплыли к турецкому кораблю, влезли на борт, часовых скинули в море, подняли паруса и ушли на этом турецком корабле в море.
Проделали они это потому, что узнали в Александрии, что матушка Екатерина находится в состоянии очередной войны с Турецкой Портой, то есть была какая-то очередная русско-турецкая война. И они стали каперствовать. В те времена можно было каперствовать. Каперы - это были частные суда, которые принимали участие в военных действиях на одной из воюющих сторон. Из награбленного вражеского имущества определенный процент сдавался воюющей стороне, а остальное оставалось, значит, в пользу капера. Так они около двух лет прокаперствовали в Эгейском море, война шла, по-видимому. Они особенно этим не интересовались. Судно оказалось очень удачным, крайне быстроходным, для каперства как раз очень подходящим. Команда, эти землепроходцы-то, всякого повидали. Им покаперствовать в теплом море... Да еще с ними были единоверные греки, природные моряки. Так что все это было хорошо устроено, пока они не напоролись на превосходящие силы турецкого флота. Были окружены. После легкой перестрелки утоплен был их фрегат, но почти никто не был убит. Выловили их из теплой воды эгейской и взяли уже не в рабство, а в плен. Настоящими военнопленными стали и были посажены в какую-то крепость, или лагерь, или черт знает что, в окрестностях Константинополя. И тут опять помогли единоверные греки. Ведь тогда греков было в Турции сколько угодно, греки страдали под турками и, вообще, мечтали освободиться.
Вот с помощью единоверных греков они опять начали один за другим убегать из плена. По-видимому, охраняли их не Бог весть как. Тогда все время войны шли, всяких военнопленных сидело всюду до черта, и полсотни больше, полсотни меньше — там не уследишь. Одним словом, все они в конце концов опять подрапали из плена. Греки их переправили на тот берег, в Малую Азию, и они еще долгое время, сколько, я уж не знаю, не помню, ну, что ли партизанили, а попросту разбойничали в горах Анатолийского побережья Черного моря. Пока не увидели в некой бухте (я так и не установил в свое время, какая это была бухта), не увидели мирно стоящие на якоре два турецких судна военных: большой линейный корабль, новенький совсем, и фрегат. Команда опять же веселилась на берегу, часовые охраняли эти суда. Греки раздобыли лодок рыбацких, и вся эта ватага, посев в лодки, причалила к кораблям, забралась на борт, побросала часовых в море, как и раньше дело было, подняла якоря и паруса и уплыла к своим северным берегам.
В то время Потемкин, князь Таврический, формировал российский императорский черноморский флот в низовьях больших рек, там, где Херсон, Николаев. И вот в один прекрасный день два турецких военных корабля, однако под русскими флагами, прибыли к русским берегам. Произвело это некоторое смятение, потому что прежде всего решили, что, прикрывшись русскими флагами, турки диверсию учинили. Но тут же на морском языке, сигналами морскими, с кораблей вкратце пояснили, кто они и откуда. Они были впущены в порт и тут рассказали уже все, что с ними происходило. И было всеобщее веселье и торжество и великое водкопитие, конечно, так как тут уж были не какие-нибудь басурмане, турки, а православные люди, которые могли вполне уже выпить.
Высланы были тотчас и гонцы в Петербург, к матушке Екатерине. И матушка Екатерина милостиво распорядилась: у благополучно возвернувшегося из турецкого плена бригадира Тимофеева пригнанные им из Турции военные корабли приобрести по сходной цене и включить в состав Российского императорского флота. Бригадиру же Тимофееву дать чин генерал-лейтенанта, перепрыгнув через чин. Благодаря этому сей Тимофеев возместил, в сущности, свои траты и убытки на арктическую экспедицию, которую можно считать вполне благополучно окончившейся, получил через чин генерал-лейтенанта, вполне превосходительной особы, и вернулся к себе в именьице, выкупил его, обстроился, укомфортабился, и надо сказать, что с тех пор, а когда он вернулся, ему уже 81 год был, он больше в экспедиции не пускался. А мирно дожил и помер в высоких уже годах, в конце девятого десятилетия, в своей постельке.
В моих предках не только тот полный адмирал Всеволожский был, но и по отцовской линии Тимофеевы разбавлялись морскими кровями. Какая-то из моих прапрабабушек была Сенявина. Кажется, по тимофеевской линии, а не по Всеволожским, а впрочем, я не знаю. В Русском музее есть портрет генерал-адмирала Сенявина, того, который в XVIII веке кильватерную колонну придумал. Заменил голландский рассеянный бой кильватерной колонной. До этого сражались голландским методом, общей кучей. А ежели в кильватерной колонне, можно использовать полный бортовой залп. И бил он, значит, неприятеля бортовыми залпами с огромным успехом, пока первыми англичане, а за ними и шведы, и голландцы не переняли бортовой залп.
Затем следующим хронологически был Головнин. Он был кругосветным путешественником, три года просидел в плену у японцев. Затем второе кругосветное путешествие совершил и воспитал всю плеяду наших знаменитых адмиралов XIX века во главе с Лазаревым. Лазарев его ученик был. А сестрой Головнина была моя прапрабабка.
Тут еще встрял интересный моряк. Это опять же по отцовской линии. Одна из моих прабабушек была Невельская. И был адмирал Невельской, который прославился тем, что присоединил Дальний Восток к России. Обнаружил, то есть доказал, что Сахалин — остров. Описал Татарский пролив и Уссурийский край. И за самовольное присоединение Дальнего Востока к России был разжалован в матросы. Тогда в Петербурге правительство состояло преимущественно из балтийских немцев, и Нессельроде (Кисельвроде, как его называли солдаты) или кто-то из тогдашних министров иностранных дел, тоже какой-то немец, значит, страшно боялись конфликтов с какой-нибудь державой. Он же Амур взял. И Амур, и вдоль Сахалина прошел. Николаевск-на-Амуре основал. И пока он плавал, его жена там управлялась. Она, собственно, и командовала в Николаевске и вообще была замечательная баба.
Так вот. Произошло будто бы следующее. Все-таки перед императором Николаем I Невельского реабилитировали. Вообще многие в русской истории XIX века очень уж в угоду либеральной литературе низводили императора Николая I черт знает на какие ступени какого-то совершенно идиотического деспота. Он таким не был. Он, по-видимому, был самый умный из русских царей XIX века. Ну, Александр I Благословенный — это была фигура чрезвычайно подлая вообще-то. Сомнительная была личность во всех отношениях.
Александр II был неплох, но не мог устоять против провокаторов. А провокаторами были, конечно, в эпоху Александра II эти наши революционеры и либералы. Потому что великолепно начавшуюся эпоху великих реформ они свели на нет. В конце концов, когда начались цареубийства и всякие такие штуки, неизбежно было наступление реакции. По принципу «чем хуже, тем лучше» они и действовали. Для ускорения революции, может быть, это было и хорошо, но, я думаю, и революция русская прошла бы лучше, ежели она бы попозже произошла. И ежели мы бы не оказались вместе с немцами, проигравшими первую мировую войну, а оказались бы победителями. А мы великолепно ими могли бы оказаться.
Александру III, как известно, Паоло Трубецкой поставил памятник, гениальный совершенно. Я, кажется, вам докладывал, какое было выражение. Не знаете? «Стоит комод, на комоде бегемот, на бегемоте обормот, на обормоте шапка». Сейчас он находится во дворе Русского музея. Это вообще один из лучших памятников. Действительно, Трубецкому удалось воплотить стиль и сущность Александра III.
Так вот, значит, эти немцы поспешили и за спиной Николая I Невельского все-таки из капитана второго ранга в матросы расстригли. Это Николаю не понравилось. И, по семейной легенде, дальше произошло следующее. Вполне вероятно, это и документально известно, потому что он был не только реабилитирован, но и повышен в чине. Как будто бы Николай вызвал его себе во дворец, вышел на крыльцо и сказал: «Матрос Невельской, следуй за мной». Он, значит, навытяжку, как полагается матросу, отрапортовал: «Ваше императорское величество...» Они проследовали в переднюю: «Боцман Невельской, следуй за мной». И так по всем комнатам провел его в свой кабинет. И в кабинете приветствовал капитаном первого ранга. В каждой комнате, значит, повышая на чин. Через несколько лет был произведен он в контр-адмиралы, а умер вице-адмиралом. Написал очень хорошую и очень интересную книгу, которая и до сих пор не потеряла своего географического интереса,— «Подвиг русских морских офицеров на Дальнем Востоке».
Затем был такой известный адмирал Нахимов. Он прославился в Севастополе тем, что его убили, преимущественно. А до того он весьма здорово турок бил на море и выиграл Синопский бой. Он мне и сродственник и свойственник. Сродственник опять же потому, что одна из моих прабабушек была его теткой. У него у самого детей не было, но у брата его были дети. И за его племянника вышла замуж моя тетка, сестра моего отца. Их сын, мой двоюродный брат Сережа Нахимов, женился, у него родился сын, этот сын тоже женился, затем сам погиб на второй войне, остался сынок, мой, значит, внучатый двоюродный племянник. Он был, так сказать, почетным нахимовцем. Его, конечно, устроили в нахимовское училище, в «Огоньке» фотографировали: нахимовец Нахимов — звучит! А потом скончалась его бабушка, никого не осталось в живых, и я его потерял как-то из виду.
Я очень любил своего двоюродного брата, этого Сережу Нахимова. Но он скончался, когда мы с женой и ребятами жили за границей. Он по образованию был агроном, такой агроном-растениевод в Смоленской губернии. Потом началась первая мировая война, и он пошел прапором запаса, и ему очень не повезло, то есть в чинах повезло, но он в ужасную штуку попал. Было знаменитое, во всех газетах времен первой мировой войны больше полутора лет фигурировало во всех военных донесениях — Икскюльское предмостное укрепление. Мы его за каким-то чертом держали, когда немцы уже подошли близко к Риге, на Западной Двине какое-то предмостное укрепление. Там мост через Двину был, ну и на левом берегу Двины немцы, на правом — мы. А вот на левом немецком берегу перед мостом мы держали, по-военному называется предмостное укрепление. И держали его более полутора лет. Там положены были несколько батарей, которые выбивались, потому что громадное количество немецких сил было там сконцентрировано. И личный состав выбивался, и пушки выбивались. Потом туда переправляли и новые пушки, и новый личный состав. Моего двоюродного братца несколько раз сравнительно легко ранило, и он не пожелал эвакуироваться. Он потом рассказывал, с ним вроде бзика такого случилось. Он не мог уйти оттудова. Так сказать, въелся в это самое предсмертное состояние. И он оказался, по-моему, единственным офицером, выдержавшим все это Икскюльское предмостное укрепление. И из прапоров запаса дошел до капитана артиллерии, заработал офицерского Георгия, офицерское золотое Георгиевское оружие и всякие такие штуки.
А после революции остался в Красной Армии. Его как офицера царского времени сразу сделали командиром полка, как минимум. Тогда ведь были в цене военспецы, как они назывались. В отличие от военных комиссаров были военспецы. Сережа Нахимов в артиллерии советской промаячил всю гражданскую войну, и после войны все его никак не демобилизовывали. Но в конце концов он демобилизовался с помощью Бонча-Бруевича, управляющего делами Совета Народных Комиссаров, который был в очень большой дружбе с его матерью, значит, с моей теткой, и с другой моей теткой.
Все, что я вам теперь рассказываю, я знал не только из воспоминаний бабки, деда и всех родственников старшего поколения, но и из Всеволожского архива в Конецполье, в который попал и архив Тимофеева. Там была и коммерческая переписка по снаряжению полярной экспедиции, закладыванию мельницы и все прочее. Затем переписка о приобретении у Тимофеева государыней турецких кораблей и пожаловании ему чинов, орденов и пр. Для всяких экономистов там тоже интересный был материал: были хозяйственные книги конторские примерно с петровских времен. Это интереснейшая штука. Можно было кучу кандидатских и даже несколько докторских диссертаций сделать на этом материале.
Все это, к сожалению, пропало в 21-22 годах вместе с библиотекой. Библиотека еще была замечательна тем, что там кроме всей этой естественно-исторической и географической литературы на всех европейских языках были все толстые журналы с середины осьмнадцатого века без перерывов. Просто был приказ выписывать все толстые русские журналы, всякие «Северные пчелы», «Полярные сияния», петербургские альманахи, вплоть до XX века, до всякого «Русского богатства», «Русской мысли» и «Вестника Европы», не считая всего прочего там: собраний сочинений на разных языках всяких классиков и т.д. И все это было в 1914 году пожертвовано Румянцевской библиотеке, теперешней Ленинской.
Но, оказывается, пожертвовать не так-то просто. Для этого на столь замечательный дар должна была воспоследовать благодарность правительства и Государственной Думы. А Государственная Дума и правительство в это время войной занялись, и им было не до книжек. И поэтому все это затянулось и затухло. А потом началась революция. Опять не до книжек. Тут опять-таки мать и бабушка, я-то воевал, а они опять через Бонч-Бруевича стали действовать, через Луначарского, но местные власти не отдавали. А в именьице был совхозик устроен. И там директором был поставлен какой-то совершенный жулик. И он проворовался на сто процентов. И вот в 21 году в один прекрасный день или ночь он полил керосином и соляркой все, что мог — и дом, и конюшни, и амбары,— поджег и смылся. И библиотека вся сгорела к чертям собачьим. Документы, архивы — все.
Киев. Гимназия
Отец мой, как я уже вам докладывал, был инженер путей сообщения, строитель. Жили мы в разных городах в зависимости от того, где он строил свою железную дорогу. Родился я в Москве. Когда мне было три-четыре года, переехали мы в Вильно, где было главное управление Дороги, выстроенной отцом, Полоцк — Седлец. Это та самая дорога, которая прославилась в 14 году в связи с мобилизацией военной в начале первой войны. В 1908 году мы переехали в Киев, где было главное управление дороги Одесса — Бахмач с мостом у Черкасс через Днепр, которую строил отец. Это последняя его дорога.
В Киеве мы сперва жили на Терещенковской улице, 23, против Николаевского парка. На одной его стороне проходит Караваевская улица, где университет. По другую сторону проходила Терещенковская улица, на которой мы жили. Справа, ежели смотреть от Софийской площади, с той стороны Киева — Бибиков-ский бульвар, где располагалась наша, очень известная в России, Императорская Александровская первая киевская гимназия, где Паустовский учился, Булгаков, я сам и другие крупные люди. Я начал там учиться с третьего или четвертого класса. А потом мы жили на Большой Житомирской, 8, в доме, принадлежавшем такому сахарному миллионеру Шелюжко. Как миллионер он был мне совершенно неинтересен, но мы были большими друзьями, несмотря на то, что он был, наверное, раза в четыре старше. Он был владельцем знаменитой разводни Шелюжки в Киеве на Львовской улице. Это продолжение Большой Житомирской. Это были две больших оранжереи застекленных, бетон и стекло. С бассейнами, аквариумами и всякой штукой. Это была самая крупная рыборазводня аквариумных рыбок в мире, больше гамбургских рыборазводен. Главными импортерами в то время были гамбургские рыбоводы. Ну, и потом Шелюжко в их компанию тоже вошел. А я в молодости, и с детства даже, увлекался аквариумами. У меня бывало до 35-40 аквариумов одновременно. Я занимал две комнаты. Квартиры у нас всегда были огромные, потому что нас много было, детишков. У всех разные возрасты, свои интересы. Нас семь человек, да родителей двое — девять человек. Да при детишках и няньки, и фрейлины, и гувернеры, по причине разного опять-таки возраста.
Аквариумы у меня бывали самых разнообразных размеров: от крупных аккумуляторных банок стеклянных до проточных аквариумов длиной более метра, шириной почти в метр и высотой сантиметров семьдесят пять. В этих аквариумах я, опять-таки довольно быстро, сконцентрировал свои интересы на определенных группах животных. Из рыб аквариумных я любил лабиринтовых: макроподов, гурами, бойцовых рыбок. Терпеть не мог золотых рыбок, презирал их, даже со всеми пышными экзотическими вариантами: вуалехвосток, телескопов — все это презирал. Любил часть живородок, а затем разводил очень много у себя в аквариумах отечественных пресноводных рыб, особливо вьюновых, горчаков и некоторых других. Причем (это было тогда сравнительной редкостью) у меня в аквариумах целый ряд отечественных аквариумных рыб размножались, откладывали икру и выводили мальков. Некоторые виды, насколько мне до сих пор известно, только у меня в аквариумах и разводились. У меня была очень полная коллекция. Шелюжко, в доме которого мы жили в Киеве, тоже с малых лет, несмотря на то, что был миллионером и сахарозаводчиком, по сути дела, был зоологом, аквариумистом. У него были как гамбургские все виды рыб, так и время от времени он, так сказать, оплачивал собственные экспедиции для добычи новых аквариумных тропических рыбок. И я, конечно, временами в его рыборазводнях дневал и чуть не ночевал. И поэтому интересующих меня рыб у меня был максимально возможный набор.
Киев того времени, предвоенных лет, между 10-м и 14 годами, был городом очень интересным. В России это был, пожалуй, один из таких передовых в смысле цивилизации городов. Прекрасный трамвай был проведен в Киеве довольно давно. В самом начале века большинство домов, имевших более трех этажей, были снабжены лифтами. Была хорошая телефонная сеть. Киев славился тогда на всю Россию прекрасной организацией работы пожарных частей, скорой помощи. Одним словом, в смысле городской жизни он был очень цивилизованным городом, с одной стороны, и, с другой стороны, для России он был представителем больших южных городов. Это был, ежели хотите, самый северный южный город, большой город в России: Киев, Екатеринослав, Одесса. Харьков уже был менее типичен. Может быть, ближе был Ростов-на-Дону. Но, пожалуй, наиболее такими своеобразными, имевшими свое лицо городами русскими были тогда на юге Киев и Одесса.
В Киеве жизнь была относительно веселой, немножко напоминавшей заграницу. Очень оживленны были с весны до поздней осени кафе, большие кафе. Как только теплело, выставлялись столики под тентами на широких киевских тротуарах, и в этих кафе протекала, собственно, довольно типичная такая европейская уличная жизнь. В знаменитых кофейнях Семадени сидели иной раз часами какие-то деловые люди и занимались, по-видимому, коммерческими делами. С другой стороны, сидела молодежь — студентки, курсистки — веселилась, разговаривала, кокетничала. То, чего в Москве, в Петербурге и во всех больших городах, более северных, в России дореволюционной, в сущности, не было.
Интересна была и гимназическая жизнь. Несмотря на то, что Киев был отнюдь не какой-то глухой провинцией, а третьим по величине городом в дореволюционной России, очень типична была школьная гимназическая жизнь в том смысле, что каждая гимназия, коммерческое или реальное училище, многие высшие и начальные городские училища имели своеобразные, иногда немножко чудные традиции. Одни гимназии состояли в дружбе, другие — в традиционной вражде. Например, в Николаевском парке, ныне парк Шевченки кажется, с одной стороны находилась наша Первая гимназия, Императорская Александровская, с другой стороны, прямо напротив, кажется, Императорское коммерческое училище. По традиции, особенно зимой, по снегу, в Николаевском парке по субботам после уроков происходили кулачные бои между нашей гимназией и Коммерческим училищем. Это, конечно, было предприятие, связанное с целым рядом мероприятий по защите от начальства гимназического и коммерческого и от полиции. Потому что, конечно, начальство все это не одобряло. Но проводились настоящие стычки по всем старинным правилам, с запретом набирать пятаки в кулак и с определенными правилами, куда можно и куда нельзя бить. И эти бои проходили настолько интенсивно, что иногда мне после таких боев приходилось часик-другой где-нибудь оттираться снегом и в парке отлеживаться перед тем, как возвращаться домой, чтобы очень уж не бросалось домашним в глаза то состояние, в котором мы после таких боев находились.
Но некоторые гимназии друг с другом дружили. И вообще в поведении гимназистов и школьников на улицах, в парках — всюду в Киеве — по традиции сохранялось «лыцарство», как говорилось, рыцарство своего рода. Например, мы идем втроем — встречаем четырех «коммерсантов». Мы могли задрать их и начать небольшую свалку или драку, но они не могли, потому что их было четверо, а нас трое. На их стороне было большинство, и это считалось бы не рыцарским поведением: задирать, так сказать, более слабую сторону.
Было одно исключение. Все школы рыцарски относились друг к другу более или менее, за исключением частной гимназии Науменки. Это была частная привилегированная гимназия, в которой учились главным образом дети богатых родителей, так сказать буржуазии тогдашней. Они имели отличную от всех прочих гимназий форму — синюю такую. И вообще они несчастные были юноши, потому что их разрешалось бить в любой комбинации. Науменковцев можно было, ежели даже трое, а он один, все равно можно было ему морду набить. Так что они как бы вне закона стояли. Наверное, мы не любили все науменковцев за то, что они, во-первых, были передовые, во-вторых, богатые, в-третьих, какие-то такие чистенькие, холеные и вели себя соответственно — тихо и смирно. Интеллигентные были мальчики.
А мы были шпана, конечно. У нас были и традиционные занятия, и более-менее рыцарские, и более такие, ну, что ли, некультурные. Учился я во времена знаменитого Кассо. При Кассо гимназисты находились на таком, значит, полувоенном положении: после восьми часов вечера на улицу выходить не имели права, к различным неполадкам в форме строжайшие были придирки. Ежели кушак не так надет или число пуговиц не соответствует положенному на рубашках или куртках, ежели по улице школьник идет с неряшливо заткнутой за пояс рубашкой, то так называемые классные надзиратели и их помощники могли остановить, записать, и потом происходили от этого всякие неприятности.
Никакого телесного наказания в наши дни, конечно, не применялось, но карцер существовал. Можно было получить карцер на один день, а можно было и на две недельки получить. Это не значит двухнедельная отсидка, карцер означал отсидку в течение трех часов по окончании уроков. Ежели карцер давался на неделю, то всю неделю каждый день нужно было три часа отсидеть в карцере. Ну, конечно, это была неприятная штука. На неделю, на две недели получали редко, за наиболее крупные преступления. Ну, так на день-два-три — это довольно часто можно было получить.
У нас, в нашей гимназии, процветал в мое время такой спорт. Назывался он «марафонский бег». После восьми, так около полдесятого-десяти вечера мы компанией, обыкновенно зимой, выходили на самые неположенные места, скажем, на Бибиковский бульвар, который был под полным запретом в вечерние часы для гимназистов. И там отыскивали какого-нибудь педеля — помощника классного надзирателя, по гимназической терминологии — коридорного наставника. Это были обыкновенно довольно бедные такие неудачники, по образовательному цензу не вытягивавшие в учителя, самая низшая категория служащих министерства народного просвещения. По чину они были начиная с коллежского регистратора до коллежского секретаря: коллежский регистратор, губернский секретарь и коллежский секретарь — три самые низшие чина. Получали они небольшое жалование, были обыкновенно люди многосемейные уже и подрабатывали сверхурочные, дежуря на ловле гимназистов вечером на улице. Это называлось «систировать». Они должны были систировать нашего брата.
А мы вот, значит, собирались в самое неположенное время в неположенном месте небольшой компанией и выискивали такого педеля. Конечно, перед этим загибался значок на фуражке. Ведь на фуражке была такая кокарда из дубовых листьев с номером гимназии. Вот этот номер гимназии либо чем-нибудь закрывался, либо загибался так, чтобы просто по внешнему виду нельзя было определить, из какой гимназии. Надо сказать, что обращаться к полиции этим педелям было строжайше запрещено. Это было дело не полиции, а дело министерства народного просвещения. Они должны были управляться, как хотели, сами.
И вот мы выискивали такого педеля, так сказать, показывались ему целой компанией — человека четыре-пять... Ему, конечно, выгодно было систировать сразу небольшую компанию: всякий улов количественно определяется. Одно дело систировать одного, другое дело — сразу пятерых. Он, значит, за нами, а мы от него. Он наддает ходу, и мы наддаем ходу. Он притомится, замедлит шаги, и мы замедляем шаг. И помаленьку так идем в район, скажем, «круглый», университетский. Это была улица, которая таким винтом шла вверх от Караваевской, кажется, по кругу университетскому. Замедляем ход — он нас почти догоняет. Мы опять припускаем до какого-нибудь темного, совершенно пустынного бокового переулочка, куда мы загибаем. И он загибает. Мы по команде скидываем шинели, кроем его шинелями и смертным боем бьем. Потом быстро свои шинели берем и удираем уже бегом.
Нам потом было жалко, конечно, этих несчастных коридорных наставников, зарабатывавших свои сверхурочные. Но, в общем, это повело очень быстро к тому, что они все-таки никогда своих гимназистов, из своих гимназий, не систировали. Так что это имело некоторое воспитательное значение для воспитателей. А воспитанники, нет, они не разлагались, потому что все-таки разложения нет. Бить начальство — это не разложение, а наоборот. Вот. А, как я вам уже докладывал, рыцарство, в основном, работало, и группу явно слабейшую и малочисленную бить не полагалось. Они могли, конечно, нападать. Ну, конечно, ежели задерут, то их можно было и побить, но более сильный не имел морального права первым нападать. Так что из этого уже видно, что жизнь была веселой в общем-то.
Вот часто в различных мемуарах, особенно в мемуарах всяких наших передовых интеллигентов, встречаются воспоминания о школах типа бурсы... Ну, бурса существовала в XIX веке. В XX веке помяловская бурса, в сущности, уже нигде не существовала в России... А были, в основном, казенные гимназии и реальные училища, особенно провинциальные, довольно-таки мракобесные и с довольно строгой дисциплиной и с начальством, следившим за соблюдением формальных правил порядка в школе. И вот это обыкновенно наши передовые интеллигенты со всякими вздохами и причитаниями считали ужасным: у бедных мальчиков загублено детство этими самыми ужасными, какими-то отсталыми школами, гимназиями и так далее. Я считаю, это, конечно, все чушь. Такие отсталые порядки в школах, во-первых, не так были страшны. Не так страшен черт, как его малютки... Это я нарочно. А во-вторых, все имеет всегда свои плохие и свои хорошие стороны. Хорошей стороной в этой строгой дисциплине формальных порядков, заведенных в отношении одежи, в отношении поведения и в отношении просто дисциплины в общественных местах и при встречах с учителями, со своим начальством и довольно-таки строгих наказаниях при нарушениях... а за систематические нарушения школьных порядков выгоняли, иногда с волчьим билетом, то есть без права поступления в казенные заведения. Это имело, конечно, прекрасную воспитательную сторону.
Я в жизни своей часто убеждался, что вся эта так называемая педагогика, уговаривание, всякое такое... чепуховски смешное отношение педагогов к ученикам — в общем, один разврат, и толку от него никакого. В первую голову передовые школы с передовой педагогикой не дают детям, учащимся, основного, что должна дать школа — воспитания чувства ответственности, прежде всего за самого себя. Вот сейчас приходится наблюдать, что школьники в школах могут не только на головах ходитеь, а и со своими учительницами вытворять все, что им заблагорассудится, и ничего им не грозит решительно. А вот мы-то знали, что серьезное хулиганство влечет за собой, прежде всего для нас и для наших семей, ужасные последствия, поэтому, с младших классов начиная, все мы прекрасно понимали своим полудетским ученическим коллективом, что такое хулиганство допустимое и что такое хулиганство с подлинкой и недопустимое. И, во всяком случае, мы прекрасно знали, что за все проделки наши мы всерьез отвечаем. Вот это то, чего, мне кажется, не хватает в современной школе. Это в нас, несомненно, воспитывало чувство ответственности. А чувство ответственности должно воспитываться в человеке сызмальства, потому что это очень важная вещь во всей моральной структуре человека.
У меня от всех этих, казалось бы, реакционных сторон организации тогдашней гимназической жизни в Киеве не осталось каких-нибудь таких очень уж неприятных воспоминаний. Во всяком случае, я, положа руку на сердце, не могу считать это чисто отрицательным явлением. Ну, конечно, были со стороны глупых и бездарных учителей, гимназического начальства и так далее перегибы, часто, действительно, нехорошее отношение к ученикам, но это было редко, а чаще... Бывали такие случаи, что если, например, директор заметит в классе какое-нибудь либо слишком уж серьезное хулиганство, либо что-то нежелательное, скажем в кавычках — политическое, он этого официально не замечал, а потом при случае нам давал понять, что он заметил. И это, конечно, лучше всяких наказаний заставляло нас опять-таки ответственно относиться и к нашему хулиганству, и к затеям, которые, как мы знали, гимназистам не полагались. И затеи эти продолжались, но велись так, чтобы не подводить друг друга и не подводить и наше начальство.
Киевская гимназия была из лучших в некоторых отношениях, но вообще это была довольно-таки реакционная гимназия. Много было бездарных педагогов, но были и талантливые педагоги. Но талантливых было меньше, чем скучных и бездарных. Вот, например, у меня был очень замечательный учитель Павел Викторович Терентьев, такой немножко вечный студент Киевского университета. Он сперва почти кончил естественное отделение физико-математического факультета, а потом перешел на медицинский факультет и уже кончил его после нашего отъезда из Киева, после того, как мы переехали в Москву. Павел Викторович обладал замечательным свойством, нужным, собственно, всякому преподавателю: я был человек, так сказать, трудно поддающийся дисциплинированию, порядку и всяким приказам и наказам, но я не мог огорчить Павла Викторовича Терентьева. Я учился всегда прекрасно и выполнял все его указания, просто чтобы не огорчить его — настолько я уважал и любил Павла Викторовича Терентьева.
Сейчас вообще масса средних школ и страшная нехватка преподавателей средней школы. Поэтому очень часто преподаватели совершенно не на высоте. Я же учился в гимназии, как в Киеве, так и в Москве, может быть, в самое лучшее время. Ведь после 1905-1906 года все-таки дух в средних школах был совершенно иной, чем в XIX веке, скажем. Появилось, кроме того, много действительно талантливых преподавателей. Очень хорошо было в университетских и крупных городах то, что многие преподаватели и научные сотрудники тогдашних высших учебных заведений, в первую голову университетов, кончая университет, не сразу попадали на штатные оплачиваемые места в университетах. Им приходилось зарабатывать хлеб свой, надо сказать с маслом, преподавателями гимназий, реальных и коммерческих училищ. Преподавателями средних школ. Это, во-первых, было полезно для самих молодых начинающих ученых и вузовских преподавателей. Это была хорошая практика. И это было очень хорошо и в смысле поднятия среднего уровня преподавания в средних учебных заведениях.
Большинство сколько-нибудь стоящих биологов бывают, обыкновенно, зоологами или ботаниками чуть ли не с рождения, во всяком случае, с детских лет. И я был зоологом, как уже говорил, сколько себя помню. Я вообще детство проводил в различных, свойственных детскому и юношескому возрасту безобразиях — драках и прочее. А в свободное время сидел на диване с десятитомной «Жизнью животных» Брема. И все десять томов чуть ли не наизусть знал уже ко времени гимназии. В Бреме из патриотических соображений я заинтересовался фауной Российской империи, в основном, а фауны заграничные меня меньше интересовали. А так как Российская империя целиком входила в палеарктическую область, то с зоогеографической точки зрения я интересовался палеарктической областью. Остальными же зоогеографическими областями пренебрегал и до сих пор пренебрегаю. Но, по детским годам и свойственным детскому возрасту интересам, я вначале-то интересовался не какими-то областями, а размерами животных. Выискивал в Бреме наидлиннейших и наитяжелейших китов, какого размера достигают слоны, и наоборот, самых маленьких млекопитающих: есть ли млекопитающие меньше мыши-малютки и так далее.
Тогда же определились у меня и некоторые интересы более специфические: я стал «мокрым» зоологом, то есть меня больше интересовала водная и прибрежная фауна, чем чисто сухопутная.
В связи с «Жизнью животных» Брема, в связи с рыборазводней Шелюжки, в связи с собственными аквариумами у меня, конечно, развился интерес и к собственным экскурсиям на водоемы, не только на Днепр, но и на малые реки и пруды и сажалки, где я ловил всякую рыбную и нерыбную мелочь для своих аквариумов. Этим путем я привык к зоологическим экскурсиям, иногда довольно дальним, благодаря разумному отношению моего родителя к выращиванию собственного потомства: мне отец позволял после проверки любые, так сказать, пределы свободы. Дамский пол, взрослый конечно, протестовал против моего исчезновения на довольно опасные речки чуть ли не на целый день, а иногда и на часть ночи, боясь, что я утону. Как-то отец взял меня с собой на реку и еще до того, как я разделся, взял за задницу штанов и за шиворот, раскачал, бросил в реку и посмотрел, что будет. Я как рыба выплыл, в одеже еще раза два нырнул до дна, набрал там растений, вынырнул и вылез к нему благополучно с улыбающейся рожей. Он потом дамскому полу заявил, что он мне разрешает на любые пресноводные водоемы одному ходить, сколько мне вздумается и когда вздумается. И с тех пор я обрел (мне было тогда, наверное, лет 8-9) полную свободу экскурсирования в любых направлениях и с любыми целями.
Таким способом я подошел к зоологическим экскурсиям, и с аквариумов и «Жизни животных» Брема начались мои серьезные интересы в зоологии, а потом в естествознании вообще. Так же, как с чтения, как за границей их называют, Толстоевского — Толстого и Достоевского,— начались мои литературные интересы и кое-какие художественные интересы, которые потом развились довольно всерьез в область искусствоведения, главным образом живописи.
Теперь вот первые мои учителя зоологии уже всерьез. В Киеве, будучи гимназистом средних классов, я пристроился фуксом к только что организованной Днепровской биологической станции, которой заведовал тогда очень хороший зоолог Беллинг, доцент, молодой тогда, Киевского политехнического института. Я работал на станции таким мальчишкой-препаратором в свободное время, в свободное не только от официального учения, но и от ухода за моими аквариумными рыбами, от собственных экскурсий и так далее. Времени мне тогда не хватало, действительно не хватало. Потом-то, выросши, я увидел, что все взрослые обыкновенно врут, когда говорят, что не хватает времени. У большинства людей времени больше, чем надобно, особенно потому, что большинство людей не умеют оставаться одни, сами с собой, поэтому они тратят время на совершенные пустяки, а мне действительно тогда еще, в детстве, не хватало времени из-за зоологии.
Так вот, на Днепровской биологической станции я препараторствовал и помогал по уходу за экспериментальными посудинами, в которых Беллинг разводил то, что ему нужно было в данный момент, и немножко привык к лабораторной обстановке. Тогда же я начал сам собирать коллекционный материал по карповым рыбам бассейна Днепра, собственно, не самого Днепра, а бассейна Десны, как известно, крупнейшего левого притока Днепра. Тогда же я, будучи еще, в сущности, мальчишкой, гимназистом четвертого-пятого класса, уже дотрепался в своих зоологических разговорах с Беллингом до действительно интересной проблемы, сводящейся к тому, что в геологически сравнительно недавнее время какие-то были перепутаны, путаницы в притоках, в левых притоках верхней Десны, принадлежащей к днепровскому бассейну, а посему к бассейну Черного моря, и в левых притоках Оки, принадлежащих волжскому бассейну, а Волга, как известно, все еще впадает в Каспийское море, несмотря на то что сейчас прилагают все усилия, чтобы она больше никуда не впадала. Так вот, это, конечно, представлялось нам тогда, и мне, шибздику, представлялось очень небезынтересной проблемой: очень недавние связи между все-таки довольно различными по своим условиям, по своей водной фауне вообще и ихтиофауне в особенности волжским и днепровским бассейнами. Вот, собственно, Беллинг был первым моим учителем зоологии в Киеве.
Вот, теперь я хочу еще рассказать о нашем, ну что ли, культурном развитии в гимназическое время вне гимназии. В Киеве, в той компании, в которой я рос — отчасти это были гимназисты Первой гимназии, отчасти гимназисты из других гимназий, включая всеми презираемую Науменковскую гимназию, несколько человек оттуда были у нас, в нашей компании. Старшими среди нас были уже студенты первого курса и курсистки первого курса Высших женских... Насчет девушек — это вы не думайте. У нас в Киеве были, так сказать, конкуренции и вообще соревнования за хорошеньких гимназисток Фундуклеевской Мариинской гимназии. Она отличалась высоким процентом не только хорошеньких, но и настоящих красавиц. А я в жизни видел красавиц, и хорошеньких, и красавиц, и по-настоящему интересных женщин... Они вообще в мире не переводятся. Но почему-то Фундуклеевская Мариинская гимназия... Часть женских гимназий принадлежала ведомству императрицы Марии. Это были, пожалуй, в России лучшие женские гимназии, не министерские, а ведомства императрицы Марии, кажется, той императрицы XIX века, но не ручаюсь.
Так вот, значит, у нас были кружки в Киеве, довольно такие разнообразные по устремлениям и содержанию. Это были и компании, занимавшиеся более или менее совместно спортом. Например, наша компания совершала во все свободные урывки времени, но более или менее длинные, экскурсии и иногда даже небольшие экспедиции в окрестности Киева. Рано завелись велосипеды, которые, кстати, я презирал. Я в молодости, и особенно в юности, презирал всякую цивилизацию, как я ее называл, включая велосипеды. Я считал для себя, зоолога, охотника и лесного человека, так сказать, велосипед... Но этих фундуклеевских гимназисток я отнюдь не презирал. И когда устраивались совместные более или менее большие велосипедные экскурсии куда-нибудь за тридцать пять — сорок верст по Житомирскому шоссе на речку Ирпень или куда-нибудь еще, я петушком рядышком пробегал это расстояние. Тогда мне 13-14 лет было.
То же самое наблюдалось в России, по-видимому, в начале XIX века, вот в пушкинских кружках и в пушкинской среде. Они ведь тоже в 14-15 лет были готовыми поэтами и всякая такая штука. Это потом 17-18-летние балбесы были еще детьми. Бывали и такие эпохи.
Так вот, я хочу сказать, что я в те времена здорово насобачился бегать. Житомирское шоссе, как известно, такими волнами — то вниз, то вверх. Вниз они меня на велосипедах, конечно, обгоняли, а в горку на велосипеде ехать, как известно, очень скучно, в горку я их обгонял. Но мы не состязались. Я просто без велосипеда вместе с ними куда-нибудь на Ирпень за тридцать пять верст убегал. Я еще вот десять лет тому назад, в возрасте почти 65-летнем... между прочим, Надежда Васильевна Реформатская не верила, не верила, а потом увидела это в Миассове, на Южном Урале: я играючи за лошадью в телеге, вернее впереди этой лошади, пробегал на так называемые дальние копи в заповеднике десять — двенадцать верст бегом, и обратно то же самое. Компания, значит, на лошадях, а я бегом. Но я всегда спорт презирал. Вот там еще, в Киеве, началось это презрение к спорту, за исключением футбола.
Ну, а кружки заключались в том, что мы в свободное время собирались и, смотря по сезону и по умонастроению, устраивали какие-нибудь экскурсии — экспедиции. Еще в совершенно, я бы сказал, полудетском возрасте у нас были претензии на серьезность и научность. Мы прямо, так сказать, исследовали какие-нибудь малоисследованные речки или лесные массивы, собирали коллекции, читали доклады по прочитанной литературе. Некоторые делали доклады литературоведческого, так сказать, порядка о каких-нибудь писателях или поэтах, кое-кто выступал, так сказать, по актерской линии: читал стихи. Мы были довольно передовые. Тогда, в 11, 12, 13, 14 годах, мы, конечно, главным образом увлекались символистами и акмеистами в русской поэзии: Блок, Белый, Бальмонт. С другой стороны, появился тогда Игорь Северянин со своими футуристическими стишками. Он, между прочим, как-то приезжал в Киев. Мы всем кружком ходили его слушать и немножко даже публично поиздевались. Кто-то из нас был неплохой рифмоплет и приветствовал его в виде весьма злого сатирического подражания ему в стихах.
Многие приезжали. Маяковский там шатался с каким-то подсолнечником в петлице. Я видел его на Крещатике с Бурдюками, с расписанными мордами. Ведь вы не забывайте, Маяковского канонизировали и иконку из него сделали. А был обыкновенный хулиган-футурист. А потом Бурлюки... нюха истории у них было меньше, чем у Маяковского. Маяковский, значит, вышел в классики советской литературы и особливо поэзии: «Нигде кроме, как в Моссельпроме», так сказать... и «От всего старого мира мы оставим только папиросы «Ира»». Я не люблю очень Маяковского. И, надо сказать, никогда ни Бурлюками, ни Маяковским не интересовался, даже тогда уже как-то не принимал. И так осталось на всю жизнь. Я потом довольно серьезно интересовался поэтикой и поэтами. И до сих пор у меня убеждение, что это маленький человек, маленький поэт, вообще почти не поэт, а рифмоплет, который потом очень удачно рифмосплетал передовицу.
Мне, с одной стороны, может, и не повезло, а с другой стороны, очень повезло... В конце концов, я считаю, что мне повезло... Я во всех кружках наших, до 20-х годов уже, послеуниверситетских, всегда был ежели не самым молодым, то из младших. Я говорю «повезло», потому что тем самым я очень много от этих кружков получал. Дело в том, что в качестве младшего я принимал участие в, так сказать, мероприятиях, слушал доклады, участвовал в прениях людей значительно более образованных и старших по сравнению со мной. Это, конечно, меня довольно быстро развило в разных псевдонаучных направлениях, так скажем. Приучило сравнительно рано к серьезной литературе, к серьезным точкам зрения на разные вещи, понимаете? Это, конечно, очень важно. Одно дело быть сравнительно уже сформировавшимся молодым человеком и участвовать в кружке с мальчишками, а другое дело — мальчишкой участвовать в кружке молодых людей обоего пола. В некоторых отношениях ведь девчонки развиваются быстрее нас, мальчишек. Я говорю сейчас про возраст от 12-ти до 18-ти лет. Вот.
Так что мы, с одной стороны, занимались экскурсиями, поездками, очень много на лодках ездили, более маленькими компаниями. Я из Киева две очень интересных поездки проделал. В первый раз нас было трое, а во второй — четверо. Мы на реке Ирпень — правый приток Днепра, впадающий чуть посевернее Киева,— купили лодки, хорошие лодки за пятнадцать рублей, и прокатились по всему Днепру в Черное море. Через пороги, значит, с лоцманом, лодочку можно было на плот такой поставить за трешницу. И специальный плотовщик-лоцман проводил у правого берега через пороги.
Так докатились мы до Черного моря, поохотились в днепровских плавнях, там продали свою лодку за четвертной билет, потому что там степные безлесные места, лодки много дороже, и поступили юнгами на рыбацкие шхуны. Там в это время, весной и в начале лета, нехватка рабочих рук у рыбаков. Рыбаки-то черноморские раньше были наполовину рыбаки, наполовину мужики: у них было и крестьянство и рыбачество. По крестьянству как раз сенокос, а по рыбачеству — камбалу ловить надо. Так вот нас подрядили на три недели на камбалу юнгами. По четвертному билету каждому. Мы все гимназисты были. Ну, значит, мы три недели ловили камбалу. Прибыли в Одессу-маму, получили втроем семьдесят пять целковых, великолепно, комфортабельно там прожили дней десять и потом по железной дороге вернулись в Киев. Великолепная была поездка! Вторую поездку мы учинили вверх по Днепру, на Припять.
Значит, в этих кружках я и еще несколько человек занимались уже довольно рано довольно серьезной естественно-исторической работой. С 12-13-летнего возраста я был серьезным сборщиком биологического материала, главным образом птиц и рыб коллекционировал. Это были мои специальности в области позвоночных. И затем планктон: низшие ракообразные, водные блохи всякие, циклопы, дафнии... Вот такая штука. Вообще, я был преимущественно «мокрым» зоологом. Из птиц тоже всякую водоплавающую — дичь, чаек — всякую такую штуку любил. А прочих менее любил. Как у настоящего зоолога, у меня были любимые, были нелюбимые группы животных. У настоящих зоологов и настоящих ботаников всегда имеются любимые и нелюбимые систематические группы.
Мне очень помогало то, что с малых лет и до теперешнего времени у меня постоянно бывали периодические, иногда краткосрочные, иногда долгосрочные увлечения чем-нибудь. Я всегда говорил своим ученикам и молодым человекам: «Плохо, когда человек теряет любознательность». Любознательность — великая вещь. Но, к сожалению, многие люди рано очень теряют любознательность, а у других заменяется... мужская любознательность женским любопытством. Любопытство — это порок. Есть даже (старинная русская поговорка: «Любознательность—доблесть мужчин, а любопытство — порок женщин». Так вот я и тогда периодически увлекался всякой всячиной. И во время увлечений по довольно серьезной тогдашней научно-популярной литературе я соответствующие вопросы в меру сил, так сказать, осваивал. И это было мне, конечно, полезно для накопления того, что можно назвать ориентировочными знаниями.
Для людей, претендующих на какую-нибудь умственную деятельность, необходимой предпосылкой является некоторый достаточный минимум ориентировочных знаний об окружающем в разных направлениях. В этом отношении я всю жизнь наблюдал и сейчас наблюдаю, что вот ваш брат, гуманитарий, в невыгодном, по сравнению с нами, естественниками, положении оказывается. Я говорю, конечно, не о массовом человеке. Большинство ведь гуманитариев бесконечно менее образованы, чем мы, и обладают значительно меньшим ориентировочным знанием. Это, конечно, остаток традиций XIX века, когда ведущим культурным уровнем были гуманитарные дисциплины.
Видите ли, в XX веке ситуация резко изменилась, резко изменилась, так сказать, физическая картина мира. Физическая картина мира ХУП1-Х1Х веков была легко доступна любому человеку, даже скверному поэту. Скверный поэт, прослушав пару популярных лекций, мог уже представить себе физическую картину мира. В начале, в первой четверти XX века физическая картина мира резко изменилась. Я говорю не про прикладную часть: техника, «косметика» — летают в космос, электростанции строят... Это все прикладное, несущественное. Уже, так сказать, конечное приложение. А именно физическая картина мира резко изменилась. Сейчас мы, естественники, те из естественников, конечно, которые не просто какие-нибудь зоологи, ботаники, химики вонючие или там геологи ползучие, а люди, которые интересуются, работают, чувствуют себя в сфере современных естественнонаучных идей и современной научной картины мира, мы ведь находимся в совершенно ином положении. Сейчас и серьезные философские проблемы отнюдь не гуманитарные, а естественнонаучные и математические.
У вас, гуманитариев, до сих пор считается чистой философией, скажем, примитивный какой-нибудь материализм. Совершенно наплевать, это материализм диалектический или исторический, или, как это называется, грубый материализм, ведь это все чушь собачья, так же как и деление на материализм и идеализм, как деление на метафизику и на не метафизику. Ведь не только наши господа философы, но и многие «загармоничные» философы-профессионалы до сих пор думают, что существует метафизика. И существуют некие идеалистические системы философии, которые — не метафизика. А ведь это такая же метафизика, как и идеалистическая философия. Методологически не отличается от любой другой метафизики. Всякое философствование онтологического типа есть метафизика, метафизика. А сейчас современная естественнонаучная картина мира, она совершенно сближена и родственна философской метафизике, метафизике в общем смысле. Наша естественнонаучная картина мира ближе всего, пожалуй, к платонизму. Конечно, сейчас наша естественнонаучная картина мира с точки зрения примитивных, детских классификаций университетских профессоров-философов XIX, да и XX века, в общем, должна быть обругана «идеализмой». К счастью, мы тогда уже многое из этого понимали.
Я говорю, что мне повезло: я был младшим. И благодаря этому я имел возможность с помощью старших товарищей познакомиться со всем этим очень рано. Я еще не был в пятом классе, когда, так сказать, разбирался в философии. С другой стороны, мы вот спортом занимались, хотя я спорт презирал, как я уже говорил. Нет, футболистом был всерьез, а из прочего спорта... Однажды мне очень не повезло. Как раз в Киеве, на Днепре, был яхтклуб, а рядом спасательная станция. Станция Императорского общества спасания на водах. Так как я с детства плавал как рыба, то с 12-13-ти лет был членом этого Императорского общества спасания на водах. И весной в качестве гимназистика дежурил на спасательной станции. Ну, и вылавливал всяких дураков, которые топли. Особенно всяких девиц и молодых человеков, которые пробовали романтику... Еще лед не прошел, а они на лодочке выплывали. А в лодочках, узеньких гребных лодочках, целоваться нужно очень умеючи. Это требует разработанной техники и опыта. И каждому дураку не дадено. И вот много парочек таких опрокидывалось. Их потом, дураков, нужно было из крайне холодной воды вытаскивать. Вот это тоже было наше занятие.
А рядом с нами находился днепровский яхтклуб, у которого была очень сильная команда гребцов. Вы знаете, на подвижных лодках этих, узеньких? Прекрасная восьмерка. Она одно время была на первом месте в России, била и петербуржцев, и финнов. И вот обыкновенно на Днепре первая большая регата весной, еще не совсем сошла талая вода. Не помню, в 13-м, кажется, или в 14 году это было... Прямо перед состязанием, сходя по лестницам к причалу, один из дурачков из этой нашей восьмерки поскользнулся и сломал себе руку. И либо нашей знаменитой восьмерке выпадать из состязаний, либо что-то взамен. Так как я был приятелем всей этой компании, меня уговорили: «Ну, надо...» Грести я мог, но никогда спортом этим не занимался и презирал. И вот сел я на место этого дурака, который руку себе сломал. Так я до сих пор не помню, как меня на финише вытащили. Мы что-то на корпус или на два корпуса оказались все-таки впереди. Несмотря на меня, они выиграли. Но я думал, что помру. Ведь надо же в темпе и под водой весло протягивать. А это страшно трудно без тренинга.
«Salve, domine magister!»
В самом начале 1914 года после смерти отца мы переехали в Москву. И я из Первой Императорской александровской гимназии в Киеве перевелся в небезызвестную Флёровскую гимназию в Москве. Флёровская гимназия была в те времена во многих отношениях замечательная. Она была не номерной казенной гимназией, а так называемой частной, по происхождению частной, основанной Александром Ефимовичем Флёровым.
Частные гимназии в России раньше разделялись на две более или менее крупные категории. Одна была с правами для учащих, а другая — с правами для учащихся. С правами для учащихся — это, в сущности, были настоящие, обыкновенно недавно основанные, частные гимназии, реальные училища и другие школы, которые по программе и объему курсов были приравнены к соответствующим казенным учебным заведениям, ученики которых получали дипломы со всеми теми же правами, которые дают и дипломы казенных гимназий, реальных училищ и так далее. Но учащие, преподаватели, автоматически прав не имели, то есть им не шли чины, они состояли, так сказать, на частной службе в соответствующей частной гимназии. И поэтому во время экзаменов в таких гимназиях и реальных училищах присутствовали представители учебного округа, ну, что, ли в виде контроля.
А в частных гимназиях и реальных училищах с правами для учащих преподаватели имели все права учителей, и никто их не контролировал. Преподавание, экзамены, выдача дипломов — все проходило так же, как в номерных казенных гимназиях. Вот такой и была Флёровская гимназия. И была гимназией, по-моему, очень хорошей.
Она была типа казенных гимназий, в достаточной мере хулиганистая, никаких передовых методов к нам не применяли. Но во Флёровской гимназии был необычайно высокий даже для столичных гимназий — московских, петербургских, харьковских, одесских — процент талантливых учителей. Ну, просто талантливых в каком-то смысле! Многие из них были талантливые люди кроме всего прочего, некоторые были чудаки, другие были действительно довольно крупными специалистами. У нас, в сущности, в каждом классе было по меньшей мере три-четыре очень хороших талантливых учителя. Для старших классов это имело большое значение. В старших классах учитель должен уметь увлекать своими лекциями и рассказами, а не применять какую-то идиотскую педагогику, которая никому не нужна.
Среди преподавателей Флёровской гимназии в мое время были учителя, которые потом стали моими университетскими преподавателями. И это было хорошим началом, и хорошим трамплином и разгоном для университетских преподавателей, и хорошей практикой для них. И это, как я уже говорил, в значительной мере повышало средний уровень школьного преподавания. Правда, иногда бывали и такие случаи. В старших классах... кажется, это было в восьмом классе, существовал предмет космография. И у нас во Флёровской гимназии преподавал ее экстраординарный профессор Московского университета, астроном. Вот в данный момент у меня выпала из головы его фамилия, ну, довольно известный астроном... Это, конечно, было полнейшим недоразумением. Он был, несомненно, хороший астроном, несомненно, хороший профессор университета. Но у нас он, приходя на урок, вежливо с нами раскланивался, мы, вставши, тоже вежливо раскланивались. Потом он оборачивался к доске и все положенное для урока время записывал там какие-то абсолютно нам непонятные формулы и при этом что-то говорил. Причем мы полагали тогда, что он не отдает себе отчета, какой из своих университетских курсов он читает. Но совершенно явно он не осознавал, что он в гимназии производит лишь сотрясение воздуха.
И это, простите, не игнорирование передовой педагогики, а просто чисто индивидуальное свойство вот этого профессора. Передовая педагогика — это довольно ненужная вещь, потому что обычно в основе ее лежит неправильное мнение, что можно человека чему-то научить против его желания, заставляя его учиться. А это не так. Разбудить желание может интерес, а не передовая педагогика. Ежели учитель талантливый и интересный человек, то никакой ему ни передовой, ни реакционной педагогики не требуется.
Класс наш был в должной мере хулиганистый и отличался очень интересной особенностью: в нашем классе самое, так сказать, хулиганье, ну, человек пять-шесть, в то же самое время были лучшими учениками, которые в конце все кончили с золотыми и серебряными медалями. Этим, во-первых, объяснялся высокий уровень нашего хулиганства и, во-вторых, большие трудности для начальства с нами бороться. Ну, нахулиганим, а в то же время, как говорится, цвет класса. Что ж поделаешь! Нельзя всех будущих медалистов выгнать из класса. Неловко вроде. И вот нас терпели поэтому. И хорошо делали, что терпели. И мы терпели начальство. Начальство у нас тоже было, в общем, хорошее. Александр Сергеевич Барков был прекрасный директор. И когда что-нибудь действительно серьезное случалось, он умел формально закрыть глаза, не заметить и пропустить. А потом частным образом нас вздрючить. Но вообще мы хулиганили, обыкновенно, остроумно и, в общем, безвредно.
Я пробовал обучать теперешних школьников, но ведь теперешние школьники, поскольку они не подвергаются никакой дисциплине, могут хоть на головах ходить, хоть без штанов разгуливать по коридорам и вытворять со своими учительницами-шкрабшами все, что угодно, а вы с ними ничего не можете вытворить, поэтому как-то и хулиганить-то им неинтересно. Они вот больше обрезают... микрофоны у автоматов телефонных. Такой работой занимаются.
А мы так. У нас один год была очень симпатичная по человечеству, совершенно русская, но блестяще знавшая французский язык преподавательница французского языка. У нас в мужских гимназиях преподавательниц обыкновенно не было. Вот единственно бывали француженки. Ну вот, один год и у нас француженка была, Ольга Владимировна, удивительно симпатичная дама, и такая очень дама. Она временами любила устраивать целый Урок (у нее было два урока в неделю, один раз час, а другой раз два часа), вот двухчасовой урок она время от времени посвящала сплошному опросу. Ну, а сплошной опрос, как известно, неприятная вещь. Пусть лучше треплется учительница, чем спрашивает. Потому что, ежели она спрашивает, мы мычим. А она может трепаться свободно.
Тогда мы такую штуку произвели. Какой-то особенно предстоял неприятный опрос. Перед тем мы послали Льва Харлашку в булочную Чуева в одном из арбатских переулков. Там за пятак в такой бумажный фунтик мальчонка набирает прусаков, лучше прусаков, а не тараканов: они мельче. Перед уроком на кафедру ставился стул (кафедра сама довольно высокая, затем стул ставился на кафедру), и самый долговязый влезал на стул и из пакетика брал за ножки осторожно прусаков, плевал им на спинку и приклеивал к потолку над кафедрой. И так обклеивал потолок. Потолки высокие, француженка-то, чего ей на потолок глядеть, на потолок ей глядеть нечего, она приходила, садилась за кафедру. А слюни как всякое жидкое и полужидкое тело имеют привычку подсыхать. Значит, на спинке у таракашки слюнки подсохнут — он и падает на француженку. Она не понимает. Видит — тараканы начинают бегать вокруг нее. Один заполз ей за шею, прямо как у Козьмы Прутков: «Однажды к попадье заполз червяк за шею». Она разохалась, разахалась, решила, что в гимназии какая-то инвазия тараканов началась. Мы, конечно, тоже все вскочили, разохались, разахались, начали ловить этих прусаков. Одним словом, произошло большое оживление и веселье. Она побежала к кому-то там... к швейцару или помощнику швейцара, к кому-то из так называемых работяг, жаловаться, что откуда, мол, эти тараканы завелись. Тот прибежал. Но тот не дурак — посмотрел на потолок: а там еще остатние, неподсохшие еще, на потолке были. Он тогда: «А вот видите, откуда они». Ну, тут и ей стало все ясно. Но так как она была дама, во-первых, настоящая дама, а во-вторых, не сволочь и не стерва... Так что, вот, такую штуку проделывали.
Потом у нас был замечательный физик, Борис Федорович Розанов. Он был доцентом Петровской сельскохозяйственной академии, ныне Тимирязевка, и у нас преподавал физику. Он очень хороший был человек, прекрасный физик, но он, обыкновенно, плохо соображал, где он находится, и иногда впадал в такое физическое увлечение, что, упершись в доску с формулами, рассказывал нам что-то такое, наверное, очень интересное, чего мы не понимали. И еще страшно любил показывать опыты. Мы их называли фокусами и даже всегда просили: «Борис Федорович, вы нам сегодня фокусы покажете?» А он смеялся, говорил: «Покажу, покажу».
А у нас было несколько комиков. Главные комики были: Игорь Ильинский, который потом профессионалом стал по этой части, но он был так, на третьем месте, а на первом и на втором месте были Вольф и Гарвей. Ну, эти были действительно прирожденные комики, разного стиля: у Гарвея морда кирпича просит, такая именно морда, а не личность, какой-то квадратный такой череп, волосья... называлось это бобриком. Когда начальство приставало: «Когда ты подстрижешься?», он говорил: «У меня бобрик». А это не бобрик, а черт знает что на голове. И такая наглая физиономия, как у такого, ну, средних лет пропойного пьяницы.
А Вольф наоборот. Папаша у него был акционер издательства «Вольф», люди богатые были, и очень шикарно он одевался. Ему начальство иной раз делало замечание и раз даже приказало больше не приходить. И он умел быть изысканно изящен и вежлив.
И вот Борис Федорович Розанов. Я до сих пор помню один случай, когда его чуть кондрашка не хватил. В связи с какой-то физикой общепонятной и общедоступной он показывал общеизвестный, элементарный опыт сообщающихся сосудов: для этого берут изогнутую трубку, наливают в нее подкрашенную воду, либо красную, либо синюю, и потом показывают, что в обоих коленах этой трубки на одном уровне вода стоит. Почему это так, вам, гуманитариям, конечно, неизвестно, но что это так, вы в этом убеждены. Ну, и мы, конечно, были все убеждены. И вот Борис Федорович показывает нам закон сообщающихся сосудов, морда у него сияет: он страшно любил любые, даже совершенно элементарные опыты показывать. Показал. И тогда Вольф аккуратно поднимает руку: «Разрешите, Борис Федорович?» А Борис Федорович страшно любил, когда мы, мальчики, задаем вопросы. Это ведь многие учителя любят, потому что думают, по глупости и серости, что это от интереса и понимания, когда это от хулиганства, вообще-то говоря. Так вот, он поднял ручку: «Можно вопрос в связи с очень интересным фо..., простите, опытом, который Вы только что нам показали...» — и потом таким баритоном интеллигентным, задушевным, вдумчивым баритоном... Сперва небольшое такое введеньице, что, «знаете, Борис Федорович, я всегда восхищаюсь точными Вашими науками, до чего это все замечательно, особенно, вот, физика. Химия — это все-таки не то, а вот физика — это замечательно. Вот меня очень увлек этот интересный эксперимент, который Вы нам показали, но у меня вопрос». Борис Федорович сияет: вопрос! «Скажите, Борис Федорович, если воду вместо синего выкрасить в красный, тоже получится?» Тут Борис Федорович вдруг обмяк, и мы думали, что с ним кондрашка случится: «Я рассказывал, думал, что вы, сукины дети, понимаете, а оказывается, вы ни черта не понимаете». Большое это было для него разочарование. Но потом он вскоре утих, он очень был отходчив. Я этот урок помню, он перед глазами у меня стоит... последний урок, мы должны были уходить. И после уроков, значит, звонок прозвенел, мы все встали, Борис Федорович тут еще кому-то что-то объяснял, и мы пропели ему при выходе любимую его песню:
Борис Федорович полысел, полысел,
Борис Федорович полысел, полысел. Да!
А еще был случай, когда опять по наивности и такой хорошести своей он просто испугался и тоже его чуть кондрашка не хватил. У нас был замечательный физический кабинет, просторный такой. Впереди большой стол, за которым разгуливал преподаватель, черная доска, которая ездила вверх и вниз, не хуже, чем в теперешнем МГУ, и такие столики на двух человек, не парты, а именно столики, а внизу, как у парт, они были скреплены соответствующей скамейкой для двоих. На этих столиках можно было опыты проделывать с приборчиками, всякие такие штуки. А Борис Федорович был глуховат и, как я уже говорил, страшно увлекался. Так вот, мы отрепетировали такую штуку. Это трудно было, но мы репетировали долго и достигли совершенства почти балетного. По команде безмолвной впереди сидящий подымал руку, все мы брали, каждый, под стол руками, скамью подымали и так-так-так — поворачивались на 180 градусов. Причем до того отрепетировали, что это все происходило абсолютно бесшумно, да и Борис Федорович глуховат без того.
И вот однажды, когда он увлекся у доски, мы таким образом перевернулись. А он, значит, свое отбубнив, повернулся к классу и ничего не мог понять. Начал он перед классом, а кончил — в заду где-то. Потом вдруг сообразил и страшно был сам доволен. Хохотал: «Как это!?» Ну, тут мы ему: «Борис Федорович, это Вам не физика. Мы две недели тренировались. Каждый день начинали с того, что приходили на четверть часа раньше в гимназию и четверть часа упражнялись». Вот такие штуки. Это штуки приятные, хулиганство не вредное и с выдумкой.
Наряду со всякими хулиганствами и прочими фокусами мы, однако, с переменным успехом занимались. Из преподавателей были у нас самыми замечательными следующие. Во-первых, математик Николай Тимофеевич Зерченинов. Мы его звали либо Николай Теоремович, либо Николай Мордофеевич. Очень хороший человек, быстр был на все: на соображение, на ответ, на вопрос, быстро двигался, довольно быстро говорил, прекрасно преподавал математику. У нас примерно половина класса была антиматематически настроена, но и эта половина все же знала более или менее математику. Он нам очень много помогал во всяких общественных делах: в устройстве и организации кружков, затем, когда мы влопывались с хулиганствами какими-нибудь и нужно было вступать в умные и осторожные отношения с начальством, потому что начальство, хотя и были люди очень хорошие, но все-таки они начальство были, чиновники, и не могли спускать нам все, что угодно. Так вот, Николай Мордофеевич нам помогал в этих делах. Он как-то умел с начальством вдумчиво говорить на педагогическом уровне. Все как-то так оборачивалось, что получалось в конце концов: «Ну что ж, ну схулиганили, ну не беда». Вот к этому он вел. Вот, это был очень замечательный учитель.
Затем Константин Иванович Горбачевский, латинист, преподаватель латинского языка. Ведь считалось, особенно передовой интеллигенцией, черт бы ее побрал, которая ничего ни в чем не смыслила обыкновенно, что это какие-то ретроградные люди, что предмет совершенно не нужный... Я считаю, что латынь, пожалуй, основной нужный предмет в средней школе. Мы сейчас видим: у современной молодежи, кончающей среднюю школу, невероятные, в сущности, непреодолимые трудности с иностранными языками. Они долбят слова и число знаков либо английских, либо немецких по двенадцать лет подряд и ничего не выдалбливают. И это, во-первых, связано с тем, что преподавание иностранных языков в средней школе у нас поставлено — хуже трудно придумать. Все эти учительницы своими иностранными языками не владеют, а владеют только какими-то педагогическими приемами. А мальчишкам и девчонкам надо язык выучить, а не педагогические приемы. А нас безо всякой педагогики учили по системе Берлица. И в конце концов, так как преподавателям языков запрещалось в классе по-русски разговаривать, то, в общем, все кончалось благополучно.
А, во-вторых, сейчас нет латыни. Это ведь ужасная вещь. Ведь на латыни основаны все эти наши-то, русские иностранного происхождения слова, которые русские люди современные не понимают, откуда они взялись, поэтому перевирают с невероятной легкостью. Затем большинство научной и технической терминологии основано на латинских и греческих корнях, преимущественно латинских. И ежели греческие участвуют, то в латинизированном виде. И наконец, латинская грамматика — основа всех европейских языков, кроме русского и английского.
С русским такое приключение случилось: преподобными Кириллом и Мефодием была изобретена своя азбука, но компилятивная, скомпилировали из греческой, из латинской, арабской, еврейской и всяких других свою азбуку славянскую для тогдашнего литературного славянского языка, и свою грамматику тоже скомпилировали из разных грамматик, присобачили ее к этому литературному славянскому языку. Алфавит, грамматика и язык литературный в течение тысячи с лишним лет совместно эволюционировали и привели в конце концов к «великому, могучему, свободному» и так дальше русскому языку, который сейчас коверкают на все возможные лады.
К романским языкам, которым латинскую грамматику сверху придали, она, ну, более или менее подошла, особенно к итальянскому и французскому языку. Французский язык поэтому, современный литературный французский язык, пожалуй, из европейских языков наиболее прецизионный, элегантный и совершенный по структуре. А вот в германских языках получилась неприятность. Немецкий литературный язык подчинился латинской грамматике и получились все эти «цу на концу», понимай все наоборот, а что наоборот понимать, уже забыто. Затем ненужные в немецком языке Plusquamperfekt, Futurum zwei и всякие штуки. И это повело к тому, что сейчас высококультурные интеллигентные немцы плохо владеют грамматикой своего собственного языка. А разговорный язык всегда отъезжает от литературного. Ежели человек разговаривает на языке Шиллера и Гёте, то сразу значит, что это иностранец, по возможности русский. Потому что на языке Шиллера и Гёте никто не разговаривает.
Другая крайность — английский язык, который при этой оказии вообще от грамматики отделался. Говорят, особенно у нас, что в так называемых английских школах очень плохо и безнадежно пробуют обучать детишек английскому языку, и ничему они не выучиваются, конечно, по вышеизложенным причинам. Я вот довольно в совершенстве владел английским языком, сейчас немного подзабыл, но не помню, чтоб я изучал или вообще даже слышал о какой-то английской грамматике. Мне какие-то друзья говорили, что она отличается тем, что состоит преимущественно из исключений. И у меня было много друзей, англичан и американцев, которые тоже утверждают, что они, в общем, тоже об английской грамматике никогда путем не слышали и она без надобности. Ну, английский язык, вообще, движется... навстречу китайскому благодаря абсолютному несоответствию языка латинскому алфавиту и вместе с тем сохранению традиций написания слов романо-германских (как известно, пишется Ливерпуль, а произносится Манчестер). И в общем написание превращается в символику какую-то: например, слово through — сколько букв, а, собственно, два с половиной звука.
Так вот, у нас, к счастью, был замечательный латинист Константин Иванович Горбачевский. Он был вообще интересный очень человек, удивительно милый, хороший человек, за пределами класса всегда нас опекал всячески. Бывали случаи, что мы что-нибудь действительно отмачивали не вполне, так сказать, добропорядочное, он тогда нас мягко приводил к одному знаменателю, и, вообще, мы чуть ли ему не в жилетку плакались уже полувзрослыми мужиками. Но в классе, когда он входил в класс, он вытягивался; у него один глаз был свой, а другой стеклянный, кроме всего прочего, острый нос, тощий, бритый — в общем, безобразный по виду. И он вытягивался, подымал руку и по-римски говорил: «Salvete, discipuli mei!» На что, подымаясь, мы хором отвечали: «Salve, domine magistep». На уроках в основном с нами по-латыни разговаривал. И преподавал нам не только латинскую грамматику и всякие там cum temporale, но и древнеримскую историю.
Третий замечательный преподаватель был Владимир Михайлович Фишер, преподаватель русского языка и литературы. Ну, он просто очень интересный, талантливый человек был. Он нам с самого начала, в шестом классе, сказал: «Я вам не буду преподавать то, что положено, я приват-доцент в университете, читаю, что хочу. Так я и вам буду читать, что хочу. А у меня есть вот учебничек, кроме того есть потолще учебник Саводника для гимназий и Сиповского несколько томиков хрестоматий по русской литературе и словесности. Так вот и пользуйтесь. Вы ребята достаточно взрослые, грамотные. А я вам буду интересное читать». Так он и делал. Мы что нужно учили, а сверх этого он нам читал интересное.
И раз в месяц опрос. Он немножко гнусил, но совершенно замечательно декламировал, особенно классическую русскую поэзию, начиная с Ломоносова:
Лице свое скрывает день,
Поля покрыла хладна ночь...
И Державина. Он обратил в свое время наше внимание, и я в этом убедился совершенно, прочтя очень много всяких стихотворений на всяких языках, что в мировой поэзии лучшее произведение — это последние коротенькие стихи Державина:
Река времен в своем стремленья
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,—
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Это, конечно, лучшее произведение всей мировой поэзии по краткости, ясности и всем прочим качествам. Ничего лучше никто не написал. Владимир Михайлович Фишер всем нам, включая уже в то время безнадежных математиков, физиков и естественников, привил любовь к настоящей хорошей литературе. Это редко бывает. Школа, если поглядеть сейчас, современная школа, ведь она у молодежи отбивает всякий вкус к какой бы то ни было литературе. Да и раньше то, что проходилось в обязательном порядке в гимназиях, обыкновенно за всю жизнь не перечитывалось. Хватало. А мы все были Владимиром Михайловичем приучены к хорошей русской литературе, и, конечно, он нам давал очень хороший обзор всей мировой литературы.
У нас не было двух разных предметов: русской литературы и иностранной литературы. Иностранная литература давалась попутно с русской, так сказать, в контексте с русской и синхронно с русской. Он сам был очень хорошим переводчиком, и им были напечатаны переводы Байрона. Вообще, талантливейший был человек. И он не обладал ни стремлением к поддержанию дисциплины, ни строгостью, ни какими-то педагогическими качествами — ничем. Но никому, даже самым безнадежным хулиганам и дуракам в классе, в голову не могло прийти во время урока Владимира Михайловича Фишера что-нибудь выкинуть, слово какое-нибудь сказать или звук какой-нибудь издать, двигаться зря. Все сидели, слушали и восхищались. Из чего опять же следует, что всякая педагогика — гнусь и муть. Никому она ни на что не нужна.
Затем был, конечно, хорош наш директор, Александр Сергеевич Барков. Он преподавал географию, до революции был доцентом, а потом стал профессором Московского университета. Он был очень хороший человек. Ну, у него вели себя всегда все примерно, он директор был, начальство, Их Превосходительство. Он заботился о том, чтобы у нас поддерживались кружки, всегда говорил, что официально я не обязан знать, но устраивайте кружки. И, в частности, он принимал участие вне стен гимназии в нашем географическом кружке. Это первый наш кружок был, который потом перерос в «Сикамбр».
И наконец, упомяну еще Александра Петровича Калитинского, который был доцентом Археологического института, по специальности геолог и антрополог. Он немножко занимался физической антропологией, происхождением человека, всякими неандертальцами и прочими якобы уже членораздельными скотами. И археологом был немножко. Он преподавал у нас в старших классах и относился к преподаванию юмористически, что очень хорошо. Надо сказать, что все эти преподаватели, о которых я говорю вам, все они были замечательны в первую очередь тем, что в них не было звериной серьезности. Они не страдали тем, что немцы называют «der tierische Ernst» — звериная серьезность. Это ужасное свойство многих людей — страдать звериной серьезностью. Так вот, они не страдали, и Капитанский в особенности. Он вообще нас предупредил, придя в класс преподавать географию (это уже были основы экономической географии всего земного шара, и основы экономической географии России, и основы климатологии): «Вот по программе вам положено то-то и то-то, могу вам рекомендовать такие-то учебники, такие-то книжки для чтения (точно так же, как Владимир Михайлович, только другого типа совершенно человек). А я вам буду интересные вещи рассказывать из того, что по программе не положено, главным образом, основы физической антропологии, происхождение человека и кое-что из климатологии новенькое: о Военкове, о комплексной географии, о комплексном изучении земной поверхности». И читал нам блестящие лекции.
Зоологию во Флёровской гимназии тогда преподавал Сергей Иванович Огнев, зоолог очень крупный, через некоторое время, через ряд лет, ставший профессором зоологии Московского университета и крупным звероводом, крупным специалистом по млекопитающим, особенно по грызунам, отчасти насекомоядным. Сергей Иванович, кроме того, был сыном знаменитого в свое время, в те времена уже старика, Ивана Флоровича Огнева, профессора гистологии на медицинском факультете того же Московского университета, большого знатока московских древностей.
Я вам еще не рассказывал, как мы втроем, представители трех поколений: Иван Флорович Огнев, живописец известный очень Михаил Васильевич Нестеров (среднее поколение, ему тогда было сорок с хвостиком) и я, гимназист старших классов,— во время первой мировой войны почти каждую субботу и воскресенье ходили по всем московским церквам. И не художник Нестеров, отчасти известный своей церковной живописью и вообще религиозной тематикой в живописи, а гистолог Иван Фролович Огнев нам преподавал всю археологию и искусство старых московских церквей. Мы тогда обошли за две зимы, по-моему, все московские церкви, построенные раньше XX века, с XIX века и до основания Москвы. Кроме того, той же тройкой ездили в теперешний Загорск, тогда Сергиев Посад, и в окружающие пустыни.
А Сергей Иванович Огнев тогда был молодым внештатным ассистентом Московского университета, сидел в Зоологическом музее. Но так как он по университету денежек не получал, и хотя семейство было не бедное, он хотел, конечно, зарабатывать деньги. И деньги он зарабатывал в качестве гимназического учителя зоологии. Как я уже говорил, количество штатных оплачиваемых должностей ассистентов в университетах было ограничено очень. Внеуниверситетских, чисто научных институтов практически почти не было не только в России, а вообще в мире. Значит, оплаченных научных должностей, с которых ученый мог начинать свою научную карьеру, было немного. Поэтому было естественно, что большинству приходилось на стороне где-то зарабатывать деньги. Естественнее всего было зарабатывать будущим ученым учителями, поэтому очень многие будущие крупные и историки, и филологи, и зоологи, и ботаники, и химики, и физики начинали с учительства в соответствующих специальностях, были гимназическими учителями.
Сергей Иванович Огнев был преподавателем зоологии в гимназии в те времена и уже сверхштатным ассистентом университета. А после революции стал сперва штатным ассистентом, потом доцентом, потом профессором и одним из крупных наших зоологов-позвоночников. Затем были два брата Жадовские, Борис Эсперович и Анатолий Эсперович. Борис Эсперович Жадовский рано умер. Он был тоже гимназическим преподавателем зоологии и сверхштатным университетским ассистентом. А Анатолий Эсперович был преподавателем ботаники в гимназии, а потом стал известным и превосходным доцентом ботаники Московского университета. Это вот только по моей специальности. Но и в других областях. Химию преподавал Славянов — доцент химии в Коммерческом институте московском. В Москве был до... , кажется, он закрылся или слился с чем-то в 19 году уже, после революции. Коммерческий институт, который славился очень хорошим составом профессоров и преподавателей.
Там вот Александр Васильевич Цингер был профессором физики. Знаменитый Цингер, который написал знаменитые учебники и в качестве физика «Занимательную ботанику», а не «Занимательную физику». А «Занимательную физику» не он, а его сотрудник один, Яша Перельман, написал, его ассистент по Коммерческому институту. Тот написал «Занимательную физику», «Занимательную математику» и «Занимательную арифметику», А потом пошли всякие другие занимательные. А физик Цингер написал «Занимательную ботанику». И прекрасная книга! Эта вещь переведена на немецкий, английские языки и, вообще, послужила своего рода началом и эталоном для всяких «занимательных». Вот прекрасная «Занимательная зоология» была крупным очень зоологом мюнхенским, профессором зоологии в Мюнхене, фон Фришем, потом написана. Кстати, непосредственно под личным воздействием Цингера. Они были знакомы лично и даже дружили. Одним словом, в гимназиях... вот в нашей, Флёровской, гимназии и в целом ряде других московских гимназий... и петербургских гимназиях (в меньшей степени в киевских и харьковских), молодыми относительно учителями были начинающие преподаватели соответствующих университетов, политехнических институтов и так далее.
Кто нуждался, тот мог в нескольких гимназиях набрать себе достаточное количество часов для того, чтобы вполне культурную, цивилизованную жизнь вести, даже жениться и родить каких-нибудь детей. А раньше-то рожали не одно дитё и не сидели всю жизнь втроем, как сейчас: два родителя едят одного ребенка... Но ребята сейчас, в общем, устойчивые, и обычно все-таки не удается двум родителям угробить одного ребенка. А раньше-то ребят было много: нас было семь человек, у моей жены в семействе было детей девять штук. Итого: в двух семействах наших было шестнадцать...
Так вот, вторым моим учителем зоологии стал Сергей Иванович Огнев, и не столько по Флёровской гимназии, потому что гимназическая зоология для меня была уже малоинтересна, сколько по совместному участию в экспедициях. Он был блестящий экспедиционный экскурсионный зоолог, прекрасно разбирался в природе, прекрасно видел ландшафт и был совершенно изумительным для тех времен фотографом.
Мне посчастливилось с Сергеем Ивановичем Огневым экскурсировать и в Смоленской губернии, и много по Московской губернии, малость по Тверской губернии, и в других экскурсиях зоологических я его сопровождал, поэтому ознакомился с местожительством и местообитаниями целого ряда млекопитающих и птиц в природных условиях. Можно по музейным шкуркам прекрасно знать какие-нибудь группы зверей и птиц и понятия не иметь, как они выглядят в природе и где они на самом деле обитают. А вот Сергей Иванович и это прекрасно знал, и я у него этому научился.
Затем мне пришлось сопровождать его в качестве препаратора в нескольких больших экспедициях. Самой интересной была одна экспедиция в то, что теперь является Казахстаном, тогда Киргизскими степями называлось. В те же времена я стал выдающейся личностью. Вы должны ценить, что знакомы со мной, имеете со мной дело. Я не просто человек, а я, насколько мне удалось установить, единственный человек в мире, в природных условиях обгаженный пеликаном. Понимаете? Это, как говорится, не жук накакал, а много серьезнее. А было вот как. В районе озера Денгиз много мелких и средней величины озер различной солености. Мне там нужны были два пеликана для коллекции. Один пеликан уже был, шкурка была уже препарирована, и вот нужен был другой пеликан. И как-то еду я себе верхом, подъезжаю к озерку, с одного берега камыши, тростники и такая бухточка. И в этой бухточке плавает целая стая пеликанов и рыбу ловит. Я соскочил с коня... А конь был казацкий, хороший, он стоит и стоять будет сколько угодно, ждать седока. Я, значит, бросил коня и пополз в эти камыши. Подполз на расстояние верного выстрела, из стаи выбрал себе нужного пеликана, бабахнул и убил его. Пеликаны все перепугались и полетели. Они плыли на меня и полетели так — через меня. И с ними медвежья болезнь, по-видимому, случилась: они в воздухе все обкакались. И один пеликан мне в лоб угодил. Крупный такой заряд рыбный, вонючий страшно. Я прямо даже не раздеваясь — мне все равно нужно было в озеро лезть за убитым пеликаном — ну, я бросился в озеро, обмылся. Так что это «не то что что-что, а что касаемо в рассуждении, то вообще...».
Во всех таких поездках я был уже тогда сборщиком Императорской Академии наук. Это очень замечательная вещь... Через Огнева и его отца, старика Огнева, Ивана Флоровича, знаменитого профессора Московского университета, и... еще кого-то... я получил так называемый открытый лист. Зоологический музей Академии наук пополнялся главным образом сборами, так сказать, народных масс всяких. Было довольно много коллекционеров, сборщиков, которые работали на Академию наук. И им выдавался такой замечательный, на толстой бумаге лист, где напечатано было наверху огромными буквами «Императорская», потом поменьше — «Российская Академия наук» и совсем маленькими — «Зоологический музей». Затем текст, примерно такой: «Податель сего является препаратором и сборщиком материала Зоологического музея Императорской Российской Академии наук». И самое важное дальше: «...указанному препаратору и сборщику Тимофееву-Ресовскому (это вписано тушью писарем, писарской рукой, аккуратненько) разрешается круглогодичная научная охота в пределах всей Российской империи без соблюдения каких-либо охотничьих сроков. Всем местным властям предлагается оказывать (опять тушью вписано) Тимофееву-Ресовскому всяческое содействие. Президент Академии наук Великий князь Константин Константинович».
Ведь Карпинский был вице-президентом. Только с 17 года он стал президентом, когда Константин Константинович — поэт известный К. Р. — скончался. Вот. Написано «Константин», а сбоку канцелярской рукой опять тушью написано: «Подписано его Императорским Высочеством Великим князем Константином Константиновичем». А в левом нижнем углу большая восковая печать, покрытая такой папиросной бумажкой с двумя шелковыми хвостиками. Я об этом рассказываю потому, что эта бумага делала человека примерно тем, что из литературы мне известно в отношении фельдъегерей времен Николая I, которые могли, значит, по всей России скакать с невероятной скоростью, ямщиков и даже почтмейстеров бить по морде и т.д. Значит, я получал всюду почтовых лошадей без очереди. Это была очень выгодная бумажка. Я получил ее, когда мне было 13 лет. Вообще-то я был горд, конечно. Но ничего особенного. Вещь деловая. Чего ж там гордиться.
Всякие учителя и всякие способы учиться
Наряду с Московским, тогда Первым Московским государственным университетом с 1908 года в Москве существовал, а в те годы, когда я, еще будучи в гимназии, начал его посещать, расцвел или, скажем так, в среднем роде, расцвело высшее учебное заведение и вообще предприятие — Московский городской свободный университет имени Шанявского. Был такой генерал-лейтенант Шанявский, очень богатый человек, который еще при жизни основал между прочими благотворительными учреждениями этот самый свободный университет. А затем, основав его, помер и весь свой капитал, все свои деньги оставил для завершения строительства, оборудования и т.д. этого самого университета. Университет Шанявского был любопытным учреждением. Он был выстроен и оборудован по типу современнейшего по тем временам университета, высшего учебного заведения. Но состоял он из трех, что ли. частей-
Во-первых, из сектора, устраивавшего эпизодические публичные научно-популярные или даже научно-специальные лекции тех или иных интересных или крупных ученых самых различных специальностей: от искусствоведения до математики.
Второй сектор представлял из себя циклы научных лекций по определенным различным как гуманитарным, так и естественнонаучным дисциплинам. Например, Муратов, Градов, Тренёв читали очень интересные циклы лекций по истории живописи, архитектуры, скульптуры — по истории изобразительных искусств. Василенко, довольно крупный композитор конца XIX — начала XX века, читал очень интересный курс всеобщей истории музыки и музыкальных инструментов. Затем целый ряд литературоведов, филологов и естественников читали маленькие или более крупные курсы по своим специальностям. Например, знаменитый в свое время, да и до сих пор считающийся классиком петербургский профессор Кравков, экспериментальный фармаколог и химик, читал интереснейший курс теоретических основ фармакологии. Я эти лекции слушал, даже не подозревая, что через тридцать лет они очень мне пригодятся в научной работе, посвященной совершенно иным, не фармакологическим и не иммунологическим проблемам. То есть курсы были от астрономии почти до гастрономии.
И наконец, третий сектор, основной — это университет, построенный по университетскому типу, с несколькими факультетами, где читались примерно в пределах университетских программ курсы разных гуманитарных и естественно-исторических дисциплин. Многие из этих курсов были очень интересны... по очень странной причине, подтверждающей старую поговорку: «Нет худа без добра».
Как известно, в 1911 году знаменитый нервозный, довольно реакционный и не особенно умный министр Кассо рядом своих нелепых распоряжений и попыток активного вмешательства в дела средней и высшей школы спровоцировал, так сказать, защитную реакцию профессоров и преподавателей Московского университета, в результате чего он уволил тогдашнего декана физико-математического факультета Михаила Александровича Мензбира, зоолога знаменитого. И вызвал уход из Московского университета большой группы, более ста человек, лучших и крупнейших профессоров, доцентов и ассистентов университета. Добром этой акции явился совершенно небывалый в истории высших учебных заведений расцвет Московских высших женских курсов, потому что большая группа университетской профессуры и доцентуры ушла туда.
Высшие женские курсы, приравненные к университетам, были тогда в Петербурге, в Москве, в Киеве, в Харькове, в Казани и где-то еще, в Варшаве, кажется. Высшее образование, мужское и женское, протекало раздельно, что было полезно во всех отношениях, включая романтическое, потому что меньше рожали «жеребят», не закончив образования. С другой стороны, так сказать, поощрялась межвузовская романтика, а не внутривузовская, которая скучнее и требует меньшей изобретательности и меньше таланта. Так вот, Московские высшие женские курсы страшно выиграли в первую очередь потому, что лучшие профессора из Московского университета перешли в профессуру Высших женских московских курсов. Некоторые ушли на Московские высшие Голицынские сельскохозяйственные женские курсы, так называемые Голицынские курсы. Обогатилась и Петровско-Разумовская академия, ныне Тимирязевская, и расцвел университет Шанявского.
Самое важное в этом заведении было то, что в слушатели принимались лица, достигшие 16-летнего возраста, безотносительно каких бы то ни было образовательных цензов и бумажек. В 16 лет юноши и девицы считались достаточно взрослыми, чтобы понимать, грамотны они или неграмотны, будут понимать то, что будут слушать, или не будут. Это их собачье дело было. Значит, этим университет Шанявского не интересовался. Но за это по договору с правительством он и никаких прав никому не давал. Он давал желающим образование, а не права быть кем-то... А это очень существенная вещь... Университет Шанявского, его университетское отделение, был первоклассным, совершенно современно оборудованным. Многие крупные университетские ученые получили там совершенно новые, интереснейшие возможности развития и перестройки своих курсов и своих лабораторий.
В частности, мой учитель, Николай Константинович Кольцов, очень замечательный зоолог и экспериментальный биолог русский, в университете Шанявского организовал первую в России, в Европе, а пожалуй, и во всем мире, специальную кафедру и лабораторию экспериментальной биологии. Вокруг нее собралась группа очень талантливой молодежи, с помощью которой он создал первую в России школу экспериментальной биологии, давшую впоследствии большое количество крупных ученых, уже после революции в свою очередь, ставших крупными профессорами, создателями своих школ. После революции, кстати, большинство ушедших в 11 году из Московского университета ученых вернулись в той или иной форме в Московский университет, в том числе и Михаил Александрович Мензбир, и Кольцов, и другие...
Так вот, я это говорю к тому, что часть из нас, тогдашней молодежи студенческого возраста и состояния, использовали, по мере возможности, и этот университет Шанявского. Там я и познакомился с лабораторией экспериментальной биологии Кольцова, прослушал несколько лекций Кольцова. И потом уже, после революции, будучи студентом Московского университета, между военными всякими приключениями стал слушать как следует зоологию, целый ряд университетских курсов, главным образом Кольцова, а потом и работать в кольцовском Институте экспериментальной биологии.
В мое время в университете все структуры и все преподавание было построено совершенно иначе, чем сейчас. Во-первых, не было этой бешеной специализации и многофакультетности. В сущности, было четыре факультета: медицинский, юридический, историко-филологический и физико-математический. Юридический в то же время был общеобразовательным, на него шли люди, которые ничем особенно не интересовались, но им нужен был диплом о высшем образовании для чисто служебных целей. Историко-филологический и физико-математический разделялись уже на несколько, немного, отделений. Например, на физико-математическом факультете было астрономо-математическое отделение, физическое отделение и естественное отделение, в которое входили все науки, от химии до антропологии и географии.
На естественном отделении первый курс был общий для всех. И это очень было хорошо. Во-первых, хорошо потому, что всем естественникам давало основы всех основных подразделений естествознания. На первом курсе слушали курс общей физики с малым практикумом, общей химии, общей зоологии, общей ботаники с соответствующими малыми практикумами. И лишь со второго курса начиналась специализация. Биологи разбивались на зоологов и ботаников. И это было очень удобно. У нас у всех, кто бы мы ни были в дальнейшем: зоологи, ботаники, химики, геологи — было в качестве основы некоторое общее обозрение всех естественных наук, что, конечно, очень полезно и хорошо и расширяло кругозор.
Первый курс естественного отделения физико-математического факультета, объединявший практически все существующие разделы естествознания (за исключением физики, астрономии и математики), давал возможность поступившим в университет студентам всерьез избрать себе специальность. Потому что большинство поступающей в вузы молодежи, в сущности, всерьез не знает, чем она, эта молодежь, интересуется. Обычно студенты-первокурсники плохо представляют себе те науки, которые они избрали якобы своей специальностью. Вот первый курс естественного отделения давал без потери времени, а наоборот, с большой пользой, возможность сознательно избрать то, чем данный студент заинтересуется.
Из зоологов в Московском университете моими главными учителями были Михаил Александрович Мензбир, Николай Константинович Кольцов и их уже ученики, более молодое поколение: Сергей Сергеевич Четвериков, Борис Степанович Матвеев, Сергей Николаевич Скадовский и еще несколько человек.
По зоологии были тогда поставлены в Московском университете два совершенно образцовых, значительных, больших практикума. Это, в первую голову, двухгодичный большой зоологический практикум по беспозвоночным Кольцова и одногодичный практикум по сравнительной анатомии позвоночных при кафедре Северцова. Вел этот практикум Борис Степанович Матвеев. Практикум кольцовский по зоологии главным образом вел Григорий Иосифович Роскин, один из основных сотрудников Кольцова еще по университету Шанявского, его ученик и крупный цитолог и гистолог.
Особенно интересно был поставлен большой практикум Кольцова. Стержнем практикума было изучение не только типов, но всех классов беспозвоночных, начиная с простейших, одноклеточных, и кончая, так сказать, переходом к позвоночным — оболочниками. Работа была построена очень интересно и очень правильно. Практикум был круглосуточный. Ключ от лаборатории хранился в условленном месте, и к нему в любое время имел доступ староста группы или его заместитель. Я сам в течение года был старостой большого практикума, поэтому эти дела знаю хорошо. И, действительно, несмотря на то, что в Москве было холодно, голодно, единственным транспортом были только собственные ноги, мы все, «большие практиканты» Кольцова, работали очень много, потому что ежели мы днем должны были работать или заниматься какими-нибудь другими делами, то мы работали ночью. Теперешних рассуждений, что «ах, мальчики и девочки могут устать, переутомиться» и что-то вредно, а что-то полезно, у нас, конечно, не было. Мы были молодые, нормальные люди.
Григорий Иосифович Роскин каждую неделю в четверг нас проверял. Человек нас было так от пятнадцати до двадцати, в основном мужеского пола, тогда только начинали появляться девчонки в университете. И задавал материал на следующую неделю или на две недели иногда. И очень следил за тем, чтобы мы не запускали материал. А мы должны были готовить все препараты сами. У нас была прекрасная демонстрационная коллекция и микроскопических препаратов по всем группам, и беспозвоночных у Николая Константиновича Кольцова. Он массу всего сам сделал на разных морских и пресноводных биологических станциях. Кроме того, мы сами целый ряд экспериментов должны были проводить. Например, разводить несколько видов инфузорий, амеб и кое-каких других корненожек, должны были жгутиковых разводить в культурах у себя, должны были наблюсти, зафиксировать и окрасить все стадии деления у этих простейших, а у инфузорий — все основные стадии конъюгации. Это очень важная вещь, чему сейчас, к сожалению, недостаточно учат, и многие молодые биологи оказываются на первое время ограниченными в своих привычках и навыках в обращении с живым биологическим материалом.
Дальше мы должны были по всем основным типам и классам животных опять-таки готовить свои препараты. У каждого из нас скапливалась большая собственная коллекция препаратов. Многое мы делали и для лаборатории, так что материал в лаборатории постепенно рос и приумножался, что было существенным, потому что росло и число студентов на большом практикуме. Но самым интересным и важным было наше окружение.
При большом практикуме читалось несколько специальных курсов, часть из которых сопровождалась специальными практикумами. Дмитрий Петрович Филатов, замечательный наш экспериментальный эмбриолог, читал курс экспериментальной эмбриологии с практикумом, в котором мы, по возможности, проделывали самые простые эксперименты на дробящихся яйцах и зародышах лягушек, аксолотлей, тритонов.
Сергей Николаевич Скадовский читал нам курс гидрофизиологии с практикумом, в котором мы проходили основные формы планктона, обучались измерять состав воды и т.д. Софья Леонидовна Фролова, замечательный цитолог из первой гвардии цитологов и кариологов нашего Отечества, и Петр Иванович Живаго читали нам[6] курсы цитологии и кариологии с соответствующими практикумами, где мы учились красить и считать хромосомы на удобных объектах. Наверное, я что-нибудь забыл, но и перечисленного мною совершенно достаточно.
Да! Сергей Сергеевич Четвериков читал в связи с большим практикумом интереснейший курс, который назывался «Курс экспериментальной эволюции или экспериментальной систематики». Это, в сущности, была комбинация курсов биологии и генетики с основами теоретической систематики. Это был очень интересный курс, который повлиял на дальнейшую работу и научную жизнь некоторых из нас в очень значительной степени.
При практикуме по сравнительной анатомии позвоночных Борис Степанович Матвеев читал очень интересный курс с демонстрационным практикумом по органогенезу, собственно, по специальной эмбриологии, по развитию отдельных систем органов у позвоночных. Владимир Викторович Васнецов читал интересный курс основ сравнительной анатомии и систематики рыб. И ряд преподавателей вели в связи с обоими практикумами — и матвеевским, и кольцовско-роскинским — курс по определению позвоночных животных.
Как видите, зоологии нас учили основательно. До того основательно, что в дальнейшем ни в преподавании, ни в научной работе своей — ни в чем не имея никакого дела со сравнительной анатомией позвоночных и, в частности, с центральной нервной системой оных, я до сих пор могу наизусть перечислить все черепные нервы позвоночных, в артериальных и венозных системах могу перечислить основные вены и артерии и группы, у которых они впервые появились или исчезли в процессе эволюции. Чего кончающие сейчас биофак зоологи обыкновенно совершенно не знают. Не то что забыли, а просто никогда и не знали. А нас этому учили и выучили так хорошо, что мы всю-жизнь это помним.
Из ботаников мне ближе всех был Голенкин. Он считался скучным профессором, читал лекции не блестяще, далеко было ему не только до Кольцова, но и до своих коллег. Но он был прекрасным ботаником, прекрасным морфологом и систематиком высших растений и прекрасным, умным эволюционистом классического времени и классического направления. Его ботанические лекции были поэтому для тех, кто интересовался сутью дела, почти всегда интересны.
В Московском университете тогда общую ботанику на первом курсе читал Лев Мельхиседекович Кречетович. Как исследователь он был никто. Но он был златоуст. И мы потом смеялись, что два златоуста для первокурсников — химик Александр Николаевич Реформатский, который тоже завлекательные лекции читал, и вот Лев Мельхиседекович Кречетович, который столь же завлекательные лекции читал по общей ботанике, распределили на две группы хлынувших в университет девиц. Половина увлеклась Реформатским и пошла в химики, другая половина увлеклась Кречетовичем и пошла в ботанику, что довольно сильно впоследствии повредило этим двум научным дисциплинам. Вот. В известной мере, это действительно было так. Надо сказать, что увлекательность лекций Кольцова стояла на другом уже уровне, более высоком.
Совершенно замечательными были лекции старейшины русской зоологии тех времен Михаила Александровича Мензбира. И я счастлив, что я их прослушал, в особенности его курс зоогеографии. Он был лектором-классиком по классическим проблемам зоологии. Когда мы слушали его курс исторической зоогеографии, у нас было впечатление, что мы сидим в аудитории дарвиновских времен и читает Дарвин, или Гексли, или кто-нибудь еще из больших классиков. Он был, может, не столь блестящий, но столь же вдумчивый, умелый и умный лектор, как Николай Константинович Кольцов. Читал он немножко суховато, за исключением тех лекций, которые сам особенно любил и которые любили все русские зоологи. Это были, сколько помнится, две-три лекции о миграциях различных животных и, в особенности, о миграциях птиц.
После революции, когда появилось уже железнодорожное движение в Советской России, стали ходить поездка не только с товарными вагонами, а и с пассажирскими, и стали ходить очень точно по расписанию, точнее, чем сейчас в целом ряде случаев, на эти лекции съезжались на одну неделю в Москву слушать Мензбира все его старые ученики, профессора из Казани, Киева, Харькова, Одессы, из Петрограда — тогда уже не Петербурга, а Петрограда, из новенького Пермского университета, из Саратовского, иногда даже из Иркутского и Томского... Одним словом, все, кто мог, со всей России съезжались слушать Мензбира. Читал он в старенькой аудитории Высших женских курсов в Мерзляках. В эту аудиторию тогда со всего здания притаскивали стулья сколько возможно, рассаживались и на подоконниках, и на ступеньках аудитории. Все было полно. Так читал Мензбир.
Очень интересными были лекции по общему курсу геологии Алексея Петровича Павлова. Я считаю большой бедой и глупостью, что уже давно кончают десятки тысяч наших молодых людей биофаки различные, не имея даже отдаленного представления о геологии. Этим самым значительная часть эволюционной биологии теряет конкретный смысл. Ну и палеонтологию, конечно, сейчас тоже биологи не изучают. Алексей Петрович Павлов каждый год группу студентов с общего практикума уводил на экскурсии в Подмосковье. Нам, не геологам, показывали, как выглядит геология в поле. Это тоже очень важно.
Наконец, не могу не вспомнить Марию Васильевну Павлову. Это, действительно, палеонтолог-классик, супруга Алексея Петровича Павлова. Знаменитые ее работы по эволюционной истории лошадей и еще несколько таких классических филогенетических исследований на позвоночных в основном... Мария Васильевна была замечательный человек, добрейшей души.
В мое время она уже была глуха почти совсем. С увлечением читала нам палеонтологию и эти камешки всякие, окаменелости показывала, и мы ее очень уважали. А экзамены принимала группами. Рассаживались мы в маленькой аудитории какой-нибудь, и экзамен протекал следующим образом. Во-первых, группа по тем временам роскошно складывалась. Кроме того, всегда в группе находился какой-нибудь стрекулист, у которого был блат где-нибудь ободрать в Ботаническом саду какие-нибудь оранжереи. Одним словом, мы всегда готовили Марии Васильевне роскошный букет. Заворачивали в белую полупапиросную бумагу, которую тоже где-то кто-то доставал, и этот букет перед экзаменом на подоконнике ставился и так прикрывался газетой, чтобы Мария Васильевна видела, что там все-таки букет ей приготовлен. И она немножко, так сказать, пускала слезу и вообще в растроганном виде начинала экзамен.
Так как она была глуха, то брались несколько книг палеонтологических. Она кого-нибудь вызывает, задает вопрос, обыкновенно неглупый и очень общий вопрос. Тогда дежурный по книгам быстро находит нужный ответ и довольно громко, но однообразным таким, скучным голосом говорит. А спрашиваемый, около нее стоящий, кричит ей в ухо то же самое. Благодаря этому методу все сдавали блестяще, на сплошные пятерки. Мария Васильевна была страшно довольна и уже совсем растрогана. Когда я слушал, а потом сдавал ее курс, я в группе был вроде старосты. Ну и потому, что я немножко так умел дамам ручку целовать, моя обязанность потом была развернуть этот букет, поднести Марии Васильевне, поцеловать ей ручку по всем правилам искусства. Тогда Мария Васильевна совсем вся была мокрая, в слезах, и в мокром виде меня облапывала и целовала тоже. Вот как это происходило. Видите, всякие были учителя и всякие способы учиться.
Очень я лично любил и такого древнего классика Анучина, антрополога и географа. Тоже все это было классично, интересно; и почему-то все это засекречивается от современной молодежи.
На последних курсах мы занимались специальными разделами биологии, кто чем интересовался: ихтиологией, гидробиологией, генетикой, биометрией, систематикой тех или иных групп. Но наряду с этим мы получали действительно высококвалифицированное обозрение собственно всего естествознания.
Я решил по зрелом рассуждении примкнуть к кольцовской кафедре. Стал слушать все курсы и отдельные доклады, лекции Кольцова, которые всегда были увлекательны, интересны, блестящи не только по содержанию, но и по форме. Зоологические курсы Николая Константиновича Кольцова были вообще совершенно своеобразным явлением. Он читал в мое время два курса: курс общей зоологии, который мы, те, кто могли, если как-нибудь могли, ежели не целиком, то хоть частями повторно слушали сколько угодно лет, потому что этот курс видоизменялся, дополнялся в связи с развитием науки и жизни каждый год. И Николай Константинович читал эти курсы совершенно замечательно.
Он был вообще редким явлением в науке. Обыкновенно очень крупные ученые бывают неважными профессорами, ораторами не Бог весть какими, да и с точки зрения построения их курсы часто бывают сумбурны. И наоборот, так сказать, кафедральные златоусты обыкновенно бывают научными пустышками, ничем не интересными исследователями. Вот одно из редких исключений — это Кольцов. Из немецких биологов — Макс Хартман и Альфред Кюн, из англичан — Джулиан Хаксли. Вот эти люди все были крупнейшими учеными и блестящими профессорами, блестящими лекторами и в то же время блестящими преподавателями, прекрасно и рационально строившими свои курсы, поэтому слушать их было не только архиполезно, но и в высшей степени приятно и утешительно. Вот таким же профессором был Кольцов.
Второй его курс был курсом зоологии беспозвоночных с очень кратким добавлением обзора позвоночных. Это, собственно, систематический курс зоологии. Он был столь же блестяще построен, всегда, так сказать, поддерживался up to date, со всеми добавлениями нужными, связанными с развитием наук, и оба курса Кольцова сопровождались совершенно сознательно не всем известными, наскучившими, часто изодранными, измазанными таблицами и плакатами, на которых изображены чьи-нибудь кишки или еще что-нибудь, кровеносные системы вскрытой лягушки, а рисунками, собственными рисунками на доске цветными мелками. И это были, иначе и не назовешь, художественные произведения.
Кольцов, читая лекции, во время изложения иллюстрировал их своими цветными схемами. Так как он был прекрасным художником и графиком, то это было технически очень хорошо, ясно, много яснее, нагляднее любых изданных таблиц. Но кроме того, огромное значение имела синхронность: он о чем-то говорил, и это же схематически в то же время вычерчивал на доске. Вы следили за его изложением и параллельно — за изображением. Это был прием, которым, конечно, мог пользоваться только такой всесторонне одаренный человек, как Николай Константинович Кольцов. Это уж не запомнить — ухитриться надо. Это врезается в память буквально на всю жизнь. Поэтому немудрено, что все его ученики, и старшего поколения, значительно более старшего, чем мое поколение, со всей России, можно сказать, съезжались на некоторые лекции его курса общей биологии.
И я до сих пор счастлив, что я тогда проявил достаточную лягавость, верхнее чутье, чтобы связаться именно с этим кругом московской зоологии, а не с каким-нибудь другим. Остальные были намного скучнее и оказались впоследствии намного скучнее.
Время тогда было занятное, никто почти не работал на одном только месте, все работали на двух, трех, четырех, пяти местах. И я тоже. Я преподавал на двух рабфаках, преподавал в двух вузах, так сказать, для жратвы, а все свободное время до двух часов ночи просиживал над наукой. День весь я был занят и учением и обучением других, а вечером до поздней ночи работал в Кольцовском институте экспериментально.
Я всю жизнь делал всегда то, что хотел, и не изображал из себя какую-то фигуру, которая страдает оттого, что ее заставляют все время делать не то, что ей хочется. Таких страдающих людей вокруг меня до сих пор до черта. Их всё угнетает, их все угнетают, и они принуждены, видите ли, заниматься не тем, чем хотели бы. Если бы они могли, то черт знает что, бы наворотили! Врут дьяволы! Просто они лентяи, потому что быть двадцать четыре часа в сутки занятым делами не теми, которыми хочешь заниматься — это значит, что ты бездельник. Вообще-то говоря, обычно так бывает: ежели человек не бездельник, он не занят двадцать четыре часа в сутки, а занят много меньше и делает то, что он хочет делать, а то, чего не хочет делать, не делает. И тогда он живет более или менее нормальной жизнью даже в самых ненормальных условиях.
Вот я всю жизнь этого и придерживался: делал то, что мне хотелось. Мне хотелось на жратву заработать в виде пайка за пение первым басом в красноармейском хоре — и я с большим удовольствием распевал русские песни и солдатские песни первым басом и не жаловался. А преподавать на рабфаке зоологию мне тоже было занятно. Я до отъезда за границу по пятьдесят восемь часов в неделю педагогики имел, то есть круглым счетом почти по десять часов в день — глотка у меня выдерживала трепаться-то. И ничего в этом ужасного нету. Никто еще от брехни не помирал. И утомительного в этом особенно ничего не было. Утомительно ямы под телеграфные столбы рыть, а трепаться, особенно мне по зоологии, другому — по какой-то другой специальности, которая его интересует,— совсем не утомительное дело. А чтобы этого добиться, нужно другое: чего не хочешь делать — не делай. Тогда волей-неволей придется делать то, что хочешь. Так надо жить. В этом, так сказать, жизненная философия заключается.
Время у меня было заполнено. Я, еще будучи гимназистом последних классов, буквально натренировался мало спать. После чего всю жизнь довольствовался максимум пятью часами сна в сутки. Этого для меня было совершенно довольно. Все эти рассуждения: «Человек должен спать восемь часов»... Передремывать можно и двенадцать часов. А я выучился крепко спать. Никогда я никаких снотворных средств не употреблял, но выучился этому делу очень просто, когда мне в старших классах гимназии действительно стало не хватать времени на всякие мои интересы: и зоологические, и искусствоведческие, и кружки, и всякую такую муру. Да и на чтение книг интересных. В мире ведь куча интересных книг.
Я до сих пор завидую людям, которые либо по небрежности, либо по глупости, либо по необразованности еще не прочли массу интересных книг, которые я прочитал. Я им завидую! Им же предстоит такое наслаждение!
Так вот, я натренировался мало спать очень простым способом. Я всегда вообще поздно ложился, ложился в три часа ночи, до того занимаясь всякими делами. Под конец читал искусствоведческую литературу ночью. Последние двадцать минут, перед тем как лечь, я несколько раз обегал вокруг нашего квартала, где я жил, на Арбате, в Никольском переулке, и ложился спать, и засыпал, конечно, сразу. Ставил себе будильник на семь часов, то есть через четыре часа будильник меня будил. И полтора-два месяца ходил, значит, скучный, сонный, и мне хотелось спать. А потом помаленьку привык. И спал крепко зато, никогда не видел снов, ничего, никаких дуростей, спал себе как цуцик. И потом стал ставить будильник на полвосьмого. Четыре с половиной часа. Когда можно было, пять часов даже спал, но не больше. Больше пяти часов мне в жизни и не нужно было.
Я рассчитал так: ну что ж, станешь помирать — вроде обидно станет, что больше трети жизни проспал. Зачем? Спать и в гробу можно сколько угодно. Лучше побольше пожить-то. Ну вот, поэтому я приучился мало спать. И многие из нас спали мало. Только я-то через два месяца перестал от этого страдать, еще до всякого университета. Уже в университете был приучен к этому делу, приучил себя. Ну, а другие немножко сонные были. Были даже такие чудачки, у которых голова якобы болела. Я-то в те времена во все эти глупости не верил, чтобы могла у человека так просто голова болеть. Потом у меня голова очень здорово болела, но это после тяжелой контузии, там, на гражданской войне. У меня года два ужас какие головные боли были, но это последствия контузии были, которые постепенно проходили.
Приключения военные и гражданские
Когда началась революция, я попал сперва на германский фронт, потом на гражданскую войну, в 12-ю Красную Армию, на Деникинский фронт, поступил в университет. В общем, тут началась у меня мешанина из университета и всяких гражданских войн. Я то воевал, то попадал в Москву и сразу в Зоологическом музее садился за моих формалиновых и спиртовых рыбок. А денежки зарабатывал преимущественно в качестве грузчика. Я на подъемную силу и всякую такую вещь был здоров, а грузчиком тогда было работать очень выгодно: карточки первой категории и дополнительные карточки, плюс всяческий блат, так сказать, сверхинтеллигентный.
До того я одно лето проработал пастухом в Тверской губернии. Это тоже очень выгодно. И, кроме того, это приятнейшая должность. Из всех профессий, которые я за жизнь свою перепробовал, это, пожалуй, самая приятная профессия: бессловесные скоты, приятная компания, коровы в основном. Я пас совхозное стадо в одном из первых совхозов Тверской губернии. Был, конечно, бык и, так, около полуста коровок. Причем бык был мощный, но какой-то дурашливый, всегда плелся позади стада. Стадо я получил от своего предшественника, пастуха из военных сербов, из австрийской армии, Пурчила. Пурчил был замечательный пастух, он и дома у себя, в Сербии, пастушествовал. Он приучил коровок к нескольким сербским песенкам, которые насвистывал или напевал, я у него перенял эти сербские песенки и корову Варьку. Крупная была пегая корова, умная такая, солидная корова была. И вот мы, так же как до меня Пурчил с ней в обнимку, я с ней в обнимку так впереди стада шествовал, а стадо за нами. И была у меня хорошая, тоже за три года плена Пурчилом выдрессированная, собака пастушеская системы «надворный советник» — беспородная. И очень хорошо это время я провел.
А еще до того, на фронте немецком недолго пробыв, я стал вахмистром. Это по-теперешнему значит старшина в кавалерии, так как я в казацкой части служил. В 17 году, собственно, кавалерия-то на фронтах была вся спешена, и в окопы нас загнали, так что мне шли кавалерийские унтер-офицерские чины, а служил-то я в пешем строю. Это потом привело к ряду таких анекдотов, которые со мной происходили уже в Красной Армии: по бумагам-то я вахмистр, а конного строя как следует не знаю. Я всегда потом уже хвастал, что в вахмистры был произведен примерно одновременно с неким товарищем Буденным. Он тоже был вахмистр царского времени. Но он потом кое-какую карьерку сделал, в маршалы вышел, а я так вахмистром и остался. Правда, потом стал помощником взводного командира, уже в 12-й Красной Армии. Но высоких чинов не испробовал. Вот.
В Москве же, когда попадал в Москву, по протекции, оказанной Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем... Был такой старый большевик, приятель Ленина и первый управляющий делами Совнаркома, Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. По специальности он был гуманитарий какой-то, филолог или литературовед. А занимался всю жизнь всякими раскольниками, староверами, сектантами. У него была колоссальная картотека всяких поповцев и беспоповцев, и хлыстов, и бегунов — черт-те кого. Вообще же был большевик старый, но богатый, барственный такой, из помещиков, по-моему, бессарабских он был родом. Ко мне имел весьма касательное отношение.
Дело в том, что одна из моих теток в Петербурге в 1905 году его от городовых где-то под диваном прятала или что-то в этом роде. И он это запомнил и к нашему семейству относился хорошо. И когда нам стало совсем плохо и жрать нечего, он нас старался немножко опекать: устроил меня грузчиком в Центропечать, а это было тогда выгодное очень занятие. Не такое выгодное, как пастушество, конечно. Когда я был пастухом, я за лето заработал, наверное, раз в десять больше ординарного профессора Московского университета. А грузчиком я зарабатывал пятикратное профессорское жалованье. В два раза меньше, чем пастухом. Да, и главное: кроме карточек первой категории — дополнительные карточки для тяжелой работы.
Кроме того, мы еще кое-что левачили. Артельным у нас был такой Иван Иванович, пожилой рабочий, от Грачева из Охотного ряда. Мы получали какое-то жалование, которым никто не интересовался, в Центропечати, потому что тогда лимоны были — миллионы, на них купить все равно ничего нельзя было. Но вот карточки получали хорошие, и Бонч нам устроил: каждый грузчик получал по три столовых карточки в третью столовку Совнаркома отеля «Метрополь». Ресторан этот знаменитый, «Метрополь», был уже превращен в советскую столовку.
Кормили там, чем положено: жиденькой пшой — жиденькая на водичке пшенная каша. Чехов был в те годы переиначен, и говорили, что ржа ест железо, тля ест траву, а пша — душу. И затем — карьими глазками. А карьими глазками у солдат называлось вот что: в воде разваривались воблиные головы, сушеные воблы... Теперь есть такой редкий продукт, за которым моментально почему-то хвосты выстраиваются, а раньше это была пища нищих и самое дешевое, что есть на свете. Когда жрать человеку нечего, он пару вобл сжирал с краюшкой хлеба. Их о камень побьешь, побьешь, потом есть можно. Вот головы отрезали и варили в воде. Они совершенно разваривались. Чуть-чуть бросали что есть: какой-нибудь травки, капустных листьев иногда, ежели были, затем немножко пши. А главное, головы эти разваривались совершенно, из них вываливались глаза, черепа, черепушки топли на дно, а глаза всплывали на поверхность. Поэтому и назывался этот суп: «Ах вы, карьи глазки!»
Мы имели по три талона. Получишь три супа таких, осторожно лишнюю воду сольешь, и получается миска вот этих концентратов карьих глазок. И потом туда же вот эту — «...а пша душу...», второе так называемое. Потом полагалась осьмушка хлеба или жмыхов, черная такая клякса. По три осьмушки — это уже четверка с половиной хлеба — фунта, не кило, а фунта. Да по дополнительным карточкам нам полагалось лишнее. По первой категории четверть фунта, да по дополнительным карточкам — еще четверть фунта. В общем получали этой черной массы три четверти фунта — и питаться можно было.
Так мы очень хорошо жили. Во-первых, работа очень приятная. Грузчиком, ежели отработать технику... Я вот помню в наших поездках по Амуру, по Лене, по Енисею... Там эти теплоходы туристические берут и грузы. И на иной пристани видишь разгрузку. Так попадаются такие халтурные артели, Господи! И вот я до сих пор помню, в Николаевске-на-Амуре артель разгружала и нагружала наш теплоход. Красота была! Это была настоящая профессиональная работа. Вы думаете, грузчики — это что? Инженером или профессором каждый дурак может быть, а вот грузчиком! Это почти как Святослав Рихтер среди пианистов... Это же отрабатывается техника, прецизионная техника хватки всякой, и ножной, и ручной работы, и спинной работы. И когда артель настоящих грузчиков работает — да это же красота. Я тогда получил некоторое количество долларов незадолго до этого, какой-то гонорарий. И были, как их, сертификаты. И в «Березке» я накупил себе английских сигарет. И вот раскошелился: весь взятый в дорогу запас этих английских сигарет я этой артели грузчиков подарил. Радовались ребята, ужас!
Так вот, Иван Иванович, наш артельный, организовал вот что. Тогда редко поезда какие-нибудь ходили. И вот в Москву со всей России из провинции приезжали всякие уездные, волостные комиссары, такие дяденьки в кожаных тужурках, на поясе пушка висит, за литературой и бумагой. Мы должны были их погрузить. У нас была упаковочная в Центропечати и там рогожные тюки большие. Мы получали дополнительные карточки и считались на самой тяжелой работе, потому что у нас эти тюки были пяти- и семипудовые. Действительно, особенно по ступенечкам носить, даже на лесенку небольшую, семь пудиков на спинозе вроде скучновато, можно сказать. Мы работали, однако, таскали с восьми до четырех, восьмичасовой рабочий день. А после четырех я смывался в университет, а вечером кружок у нас был, так что время было занято все.
Иван Иванович узнавал, когда приезжает за бумагой и книжками комиссар с машиной, а тогда в Москве буквально по пальцам можно было пересчитать грузовики, которые работали на автоконьяке — на смеси спирта с газолином... Это все не наука, что я вам рассказываю, а серьезные вещи... Грузовиков этих было несколько, и они обыкновенно давались какому-нибудь комиссару буквально на короткое время прямо на уходящий какой-нибудь состав свои тюки привезти, перегрузить в вагоны. Если он не попадет, он мог застрять на два месяца в Москве и к концу первого месяца помереть с голоду, потому что граждане получали по восьмушке хлеба на карточки.
Вот Иван Иванович узнавал, что такой уездный комиссар откуда-нибудь из Тьмутаракани, значит, приехал за литературой... Тогда появилась первая конституция, всякие философические книги. Мы тогда все потешались, всех расспрашивали про Дюринга. «Анти-Дюринг» — брошюрка такая в массовом количестве тогда появилась, а мы все говорили: «Анти-Дюринг есть, а почему Дюринга нет? Давайте нам Дюринга». Нам пробовали тогдашние марксисты, значит, объяснять с ученой терминологией, почему Дюринга можно и не печатать, а только Анти-Дюринга. Обыкновенно этот самый заказчик должен был еще засветло погрузиться на поезд, отходящий в нужном ему направлении, и тогда его дело было закончено, и он уезжал домой в какую-нибудь хлебную провинцию и процветал далее. А ежели не уедет, то ему карачун.
А моей профессией была демагогия, я был демагогом артельным. Значит, мы спустя рукава, так в час по чайной ложке, грузили машину этого заказчика. Какой-нибудь такой противный фрукт в такой кожаной тужурке, широким кожаным поясом подпоясанный, на поясе у него пушка в кожаном же футляре — одним словом, как полагается. И картуз обыкновенно кожаный. И иногда даже галифе кожаные, и сапоги кожаные — в общем, сплошная кожа. И ровно в четыре часа я вступал в действие: «Товарищи, бросай работу, довольно, попили нашей кровушки,— полную демагогию разводил,— четыре часа, конец рабочего дня. Завтра в восемь утра продолжим». Он сперва хватался за пушку, вытаскивал ее. Я ему спокойненько говорил: «Ты, голубок, пушку-то спрячь, ты не у себя дома, а в Москве. Мы тут и пушку у тебя отберем, и морду тебе набьем». Ну, приходилось ему пушку убирать.
Морду мы ему не били, конечно. А Иван Иванович в это время кумекал ему с заднего ходу-то: конечно, ежели... и так далее, посмотреть с точки зрения-то... то оно и можно было бы... Одним словом, дело кончалось тем, что мы отбирали у него прежде всего пояс кожаный широкий. Это ценнейшая вещь была на подошвы к кожаным башмакам. Ценнейшая вещь. А что ему пояс. Подумаешь, пояс. Люди тут голодают, жрать нечего, а он в широком кожаном поясе будет гулять. Иногда Иван Иванович его до того, значит, намазаливал, что он и кожаную тужурку отдавал. Мы ее потом пропивали артельно. Ежели у него был какой-нибудь хлебушек, все отбирали, наличность была — отбирали. Он предлагал нам пушку свою — мы не брали, это нам без надобности, это вы там бандитствуете где-то, а мы живем в столице нашей родины Москве и нам «леворверты» без надобности, потому что у нас опасность от попрыгунчиков... А тогда в Москве попрыгунчики были в белых простынях. Попрыгунчики — вроде духов, в них из пушки стрелять не будешь.
Был у нас еще Ванька такой, малец лет 16-17-ти, здоровый вообще парень, но глупый, грязный всегда он был, какой-то задрипанный, но специалист своего дела: он у всех московских грузовиков знал, где дырочка, через которую можно выпустить автоконьяк. А у нас была артельная такая баночка, вроде бидончика металлического. Пока мы торговались, он через дырочку из грузовика-то выпускал автоконьяк, оставляя немножко на дорогу до вокзала,— честно работал. Когда он выпустит автоконьяк, мигнет нам, тогда мы быстренько, в четверть часа, набросаем эти тюки семипудовые — и катись.
Мы шли тогда в полуподвальный бывший извозчичий трактир на Сретенке. Он оставался в каком-то таком полувиде — неизвестно, то ли он был частный, то ли он был государственный. Он, конечно, государственный уже был, советский трактир, но, с другой стороны, хозяин бывший за стойкой стоял, заправлял делом, половые там были. Мы приходили с автоконьяком. Себе оставляли по чарочке — гадость ужасная! А остальное шло трактирщику. И за это мы получали настоящие суточные щи с убоинкой и по краюхе не совсем жмыхового хлеба, черный тоже и непропеченный, но все же похож на хлеб. И иногда даже, ежели была, какой-нибудь пши туда же в щи вываливали и наедались как следует. Ну, а потом я шел к рыбам, конечно. Вот так мы жили.
Я-то все время прерывался, потому что опять попадал на фронт. Я мог бы и избегать всего этого, фронтов и прочее, но у меня всю жизнь было чувство неловкости попадать в какие-то более или менее исключительные условия. Ежели все воюют — надо воевать. Ежели все голодают — нужно голодать. Ну, голодать... все голодающие стараются что-то отхватить, конечно, и наесться. Ну, и я старался отхватить и наесться, но попадать в какие-то исключительные условия неприятно. А воевали мы тогда разутые, раздетые, голодные, холодные. Ужас! Ужас! Ужас! Но ничего.
Сперва деникинцы нас до самой Тулы прогнали, а потом мы их аж до самого Черного моря взад отогнали. Так что война была веселой, подвижной тогда. Мы, я помню, месяца полтора, наверное, против Дикой дивизии воевали. Они у мужиков бессловесный скот брали, а нам птица оставалась только. Когда они откатывались, они скот весь сжирали, а как-то за всем не угонишься, и кур, уток, гусей — это мы уже приканчивали. Так что после обоюдной гражданской войны мужички-то оставались того... при пиковом интересе.
Я не знаю, насколько я вам ясно описал стиль тогдашней жизни: смесь учения, слушания университетских лекций, кружковщины, работы грузчиком, работы в Зоологическом музее. Периодически прерывалось все это военно-гражданскими эпизодами. В общем, по-моему, жизнь была веселой: мало-мало голодали, мало-мало холодали — все такое. Но люди мы были молодые, здоровые, крепкие. Жили мы, сколь ни странно, в общем, довольно-таки вне политики. Я принадлежал к тем людям, которые сознательно не попали, скажем, в эмиграцию, к белым. Не по политическим причинам. Я отнюдь не был ни коммунистом, ни «сицилистом», ни каким другим стрекулистом, а просто я считал, что нужно быть в пределах границ своего Отечества. И все. И сражаться с тем, кто извне в границы моего Отечества приходит.
Я был достаточно грамотным человеком, чтобы видеть, что белое движение несерьезное, что дюжина самых разнообразных течений — все это сдобрено буржуазной спекуляцией. Мне пришлось побывать в Киеве времен гетманщины, когда я возвращался с Юго-Западного фронта. Меня там забрали, мобилизнули в синие жупаны. Я оттуда «втик на коню» и со всей обмундировочкой казацкой до Москвы — и все.
Там были со мной приключения, при бандитах пришлось поработать, меня бандиты — «анархысти, учэныки самого пана князя Кропоткина», предшественники французовских банд, задолго еще до Махно,— «пымали» на Десне зимой. И я бы там, наверное, пропал, но угодил в банду пана Гавриленко такого, который говорил:
«Я же учэнык самого пана князя Кропоткина». Тогда я не выдержал и сказал: «А ты его видел когда-нибудь?» — «Та ни, но я же учэнык его». Я говорю: «А я внучатый племянник ему». Что, действительно, истине соответствует. И тогда он невероятным уважением ко мне возгорелся. Но эта работа была трудная. Было нас четырнадцать человек. Все. Мы должны были фуражировать и гнать немцев. Я почему остался у них? Потому что они занимались полезным делом: гнали немцев с Украины.
Немцы уже тогда ужасно гнусно себя вели. Ну, и я остался. Да, и встретил там в банде среди этих четырнадцати кавалеристов своего товарища еще по гимназии, Чекунова, казак тоже был.
Но это очень тяжелая работа. Мы сутками прямо не вылезали из седла, потому что нам надо было нападать на крупные немецкие подразделения с обозами. Главное было... черт с ними, с немцами без обоза, нам их нечего было и бить — сами себя добьют, а вот обоз у них отбить. А нас-то четырнадцать сабелек. Но мы разработали хорошую тактику: рассыпались уже в темноте, нашпандоривали коней, орали «ура» и стреляли. И немцы обыкновенно никак не могли разобрать, сколько нас. Нам хохлы доносили, где они на ночевку устроились, где обоз расположен, главное — обоз. Сразу мы обоз окружали и отбивали. Но тяжело, тяжело было. Все мы были легко ранены, довольно часто попадали пульки.
Раз мы влипли капитально. Хутор большой, где немецкий батальон с обозом расположился. Там Десна замерзшая, с наберегами уже ледяными, тут, значит, шлях, а тут опушка леса, из дикой груши колючки, и никак через них не пробраться. Через Десну тоже невозможно — она полузамерзшая. И мы, значит, напали на немцев. Но, во-первых, нам хохлы не донесли по глупости, что у них пулеметная рота. Это тогда нововведение было. А под пулеметами неприятно. Серые мужички, они больше артиллерии боятся: хлопает, взрывы, бахает и все такое. А наш брат, полуинтеллигент, так сказать, опасается больше пулеметов от воображения. Вот лежишь на земле под пулеметами и представляешь себе: чешет пулемет, и достаточно ему, сукину сыну, немножко нос опустить, и прямо по спинозе проедет. От воображения больше страх.
И вдруг нам в тыл эскадрон целый немецких улан, тоже конные. Значит, наше конное преимущество отпадает. И тут мы с Чекуновым впервые применили на практике теорию вероятности и математическую статистику. Нам карачун: впереди пулеметы, сзади примерно сто сабель. Всех нас перебьют, и дело на этом кончится.
И потом удивятся дураки немцы, что нас только четырнадцать человек. А мы у них убили-то уже больше. Тогда мы решили, что единственная возможность — в темноте разогнать лошадей в карьер и через эскадрон. Просто, значит, шашки наголо, «ура» и кто-то пробьется. И, действительно, получилось даже не Ппу-Ппу, а полегли семь человек, а пробились восемь. Причем сначала думали, что наоборот,— лег я тоже.
Мне на войне всегда везло... По-видимому, когда я врезался в этих улан, кто-то из них попал мне здорово шашкой по башке плашмя. Я с коня своего сковырнулся на дорогу, на шлях, и без сознания пролежал там. По-видимому, меня сочли за убитого, никто мной не интересовался, как раз на опушке этих колючек. Я поздно уже ночью, скорее под утро, на небе звезды, очухался, попробовал встать. Гляжу — цел! Страшно башка болит, громадные две шишки на башке. Папаха у меня была, куда-то она делась, я ее тут рядом не нашел, и конь мой, конь казацкий был, стоит себе, обгладывает какие-то кустики, ждет. Я влез на него и к утру нашел свою банду. Чекунов — на нем, по-моему, оказалось около двадцати легких ран, и пулевых, и сабельных — как котлетка. Ну, ничего, через две недели совсем выздоровел. Пан Гавриленко нас всех от ранений лечил коньяком шустовским. Где-то он царапнул энное количество коньяку. Для антисептики снаружи рану трактовали коньяком и выстиранными портянками и внутрь выдавали чарку.
Вот вскоре после этого я ему сказал: «Я тоби отработал, пойду соби до дому, аж к самому пану Кропоткину». Он мне все вручал всякие драгоценности, очень благодарил, все такое, какие-то золотые часы, портсигары. Ну, как полагается, какой-нибудь золотой портсигар с надписью: «Дорогому и уважаемому Савве Ивановичу — какому-нибудь — Морозову от благодарных рабочих» или что-то в этом роде. Я ему говорю: «Не надо мне. Ты мне шпику, сала дай». Конь мой слишком хорош был. Я ему говорю: «Коня какого-нибудь рабочего, мужицкого дай, из упряжных». Потому что я коня-то хотел на границе... тогда была граница между «Вэликой вильной Вкраиной от Карпат аж до самого Кавказу» и РеСеФеСеРе. Он мне дал целый мешок... У меня было два торбаса со всякой едой, салом, главным образом. Я на границе все это выменял на одежду, и коня променял, и карабинчик свой, и все, и часть сала. Получил еще свеженького хлеба крестьянского и пешочком, а где с попутными подводами добрался, уж не помню, до Тулы что ли, докуда-то, откуда в товарном вагоне прибыл в Москву.
От «Сикамбра» до Дрозсоора
В гимназии еще началось у меня и у моих ближайших друзей, как гимназических, так и не гимназических, увлечение всякой всячиной: науками, искусствами, философией, литературой, чем угодно. Мне было тогда 16 лет. Мы сперва организовали с помощью Александра Сергеевича Баркова, директора и географа нашего, географический кружок, но очень широкого профиля. Под географией понимали мы все, что касается, по современной терминологии, среды обитания человека. Но очень скоро это переросло в «Сикамбр», в кружок, в котором мы занимались всем. Масштаб был от естественно-исторических проблем до религиозной философии: Бердяев, Булгаков, Соловьев и прочие Григории Сковороды, а также действительно интересные философы — славянофилы: Киреевские братья, Самарин, Хомяков, Шелгунов и до Данилевского. И мне кажется, что в нашем развитии интеллектуальном эти кружки, особенно «Сикамбр», сыграли большую роль. В конце концов, человек интеллектуально формируется на основе своих прирожденных качеств, способностей, вкусов и так далее. Но все это прирожденное должно чем-то питаться. Я считаю, что эти наши кружки, плюс ряд очень интересных и хороших гимназических учителей создали прекрасную обстановку для нашего интеллектуального развития.
В «Сикамбре» мы, например, первыми, раньше Художественного театра, ставили Лескова «Грабеж». Я там одного из дьяконов играл. Мы же ставили «Запечатленного ангела» Лескова. Затем мы с помощью одного из старших наших товарищей, Витвера Ивана Александровича, между прочим географа и музыканта, начали писать оперу под названием «Мельхиседек» на апокалипсическую тему. Опера, правда, осталась незавершенной, как говорится.
После того как я вернулся с фронта и осел в Москве, мы продолжали кружком заниматься. Небольшой группой уже в университетское время мы слушали логику Густава Густавовича Шпета, слушали математическую логику и алгебру понятий Лузина. Мы их привлекли в наш кружок. Я помню, Шпет нас заставил феноменологической логикой заняться. Это, представляете себе, три тома Гуссерля по-немецки, все как следует! Прогрызть такой гранит науки для того, чтобы убедиться, что нам все это без надобности. Мы очень скоро убедились... Но мы, правда, были в то время уже философски в достаточной мере подкованы, поэтому знали, что все, что обычно называется университетской философией, нам это совершенно без надобности. Те из нас, кто всерьез этим интересовался, прекрасно уже верхним чутьем чуяли, что гносеология в ближайшее время заменится общими положениями теоретической физики и новой физической картиной мира, а также комбинацией из математической логики и алгебры понятий, а прочая философия и вообще университетская философия нам без надобности.
Это чисто паразитарные дисциплины, кормятся какие-то профессора на действительно крупных покойных людях и их извращают, классифицируют по глупым классификационным системам, находят всякую идеализму, материализму и еще всякую «изму». Все это собачья чушь! Философы и философия — это действительно редкие явления в мире человеческом, когда появляются крупные люди, которым есть что сказать прочим людям о своем видении внешнего мира и человеческой природы. Философами, по сути дела, являются святые, люди, конечно в основном, которые знают, как надо жить, и которые показывают людям, как можно жить, для того чтобы не по-собачьи умереть. А все прочее — это паразитирование на нас, ученых, с одной стороны, и с другой стороны — друг на друге: всякие там идеалисты, механисты, материалисты и прочие стрекулисты друг над другом измываются. И это совершенно неинтересно.
Вот мое поколение, моя группа в этом просто лично убедилась. Мы действительно честно прочли всего основного Канта, немцев начала XIX века, включая этого самого паразита Гегеля, который совершенно все закрутил. И кто кого на попа поставил — он Маркса или Маркс его — черт их там разберет! Оба на попа поставлены. Ерундология совершенная. Конечно, из немецких философов все-таки самый крупный, конечно, Кант. У него очень много интересного. Но многословия очень много. И англичанин Юм написал почти все, что сделал Кант, но только очень коротко. И не написал того, чего не нужно было писать.
Кружок наш частично пополнялся, частично распадался, а потом, так сказать, кончился наш «Сикамбр» и организовался новый кружок, уже наш научный кружок среди кольцовцев, вокруг очень симпатичного человека и умницы большого, Сергея Сергеевича Четверикова. Членами кружка были Сергей Сергеевич Четвериков со своей супругой Анной Ивановной, затем Димитрусь Ромашов, Дмитрий Дмитриевич Ромашов, примерно моего возраста, тоже зоолог, энтомолог в основном. Затем Лиля Балкашина, Елизавета Ивановна Балкашина, она была гидробиологом в нашей гидробиологической группе. Затем такой Александр Николаевич Промптов, любитель птиц, Николай Константинович Беляев, Борис Васин...
Одно время к нам примыкал Митя Обручев, Дмитрий Владимирович Обручев, один из сыновей того древнего геолога, академика Обручева, который 94 года прожил и переплюнул академика Зелинского, прожившего 93 года только. Митя Обручев был мой сотоварищ по гимназии. Он умер недавно, год тому назад, по-моему, или что-то в этом роде. Скучный был человек, крайне ученый, крайне скучный, такой аккуратный. Он и в гимназии был такой примерный ученик — Митя Обручев. Интересовался он преимущественно пауками, извиняюсь за выражение, а потом рыбами, и не то чтобы бойкой живой селедкой какой-нибудь, а ископаемыми рыбами. Всю жизнь просидел в Институте палеонтологии между шкафами с ископаемыми рыбами, то есть не рыбами, а кусочками ископаемых рыб. И, говорят, кое-что в этих ископаемых рыбах понимал. Но так, чтобы он понимал суть дела, того, что вообще происходит на свете и для чего люди живут, этого нельзя сказать. Он не понимал, как и многие другие.
Потом присоединились помаленьку в начале 20-х годов и другие. Появился молодым студентиком Борис Львович Астауров. Он у нас с Лёлькой, по-моему, даже года полтора питался, в Москве живучи. Отец его жил вне Москвы, по-моему, отец его был земским врачом. Затем Сергей Михайлович Гершензон, сын Михаила Осиповича Гершензона. Михаила Осиповича я тоже знал. Михаил Осипович был замечательный человек. Он жил в небольшом доме № 13 в Никольском же переулке. Там наши друзья Залогины жили. А одно время, попав в Москву, от голода удравши, Вячеслав Иванов жил у Михаила Осиповича Гершензона. Большая была комната у них. Они в разных углах жили. И издали потом книжку «Переписка из двух углов». Очень умная книжка, между прочим. Очень умная. «Грибоедовская Москва» Гершензона тоже очень хорошая книжка. А Сергей Михайлович... он как-то не ладил с родителями. Он тогда совсем молодой был. Потом появился такой Георгий Георгиевич Винберг, совершенно русский человек из шведов. Так вот организовался четвериковский наш кружок...
Не забывайте, как научные работники мы были совершенно изолированы от мира примерно шесть-семь лет и были принуждены довольствоваться собственными мозгами, немного нового читать, совсем немного. Это было хорошо и очень, я бы сказал, плодотворно. Заставляло думать, заставляло находить свои пути, отчасти свои методы, делать науку на соплях и пяти пальцах, что иногда весьма полезная вещь. Я и до сих пор считаю, что импортные, стоящие сотни тысяч рублей в валюте приборы и аппараты нужны для разработки мелких деталей, а принципиальное и большое в науке делается все-таки на соплях и пяти пальцах, с помощью размышления в основном. Сергей Сергеевич Четвериков придерживался такой вспомогательной гипотезы, что в связи с этим из всей цивилизации для наук полезнее всего цивилизованные, простите, ватерклозеты, где можно спокойно, тихо и долго посидеть и всерьез подумать о науках. Поэтому очень ценили возрождение в Москве ватерклозетов, между прочим. Ведь в революцию всякие такие цивилизации более или менее развалились, отмерли и так далее. Наш дом был в этом отношении очень счастливый: очень быстро восстановилось центральное отопление, очень быстро восстановился газ. У нас газ был, ванна на газу горячая. Но несколько лет не было ни газа, ни отопления центрального. Буржуйки были — все закоптили... Потом уже отмывали и белили. Сожгли все, что можно. У меня был десятитомный Брем, в нем цветные таблицы были все прикрыты папиросной бумагой. Так из всего Брема, из десяти томов, всю папиросную бумагу выкурили на махре. От тех времен книги такие хорошие до сих пор попадаются у букинистов: все в порядке, только папиросная бумага отсутствует.
Мы чувствовали, что надо и в биологии создавать какое-то новое умонастроение, эволюционное, конечно. Что в дарвинизме как единственной эволюционной теории, другой и до сих пор, в сущности, нету, нужно освежить то, что эта теория делает с биологическим материалом. Всякая теория хороша постольку, поскольку она пережевывает и как-то презентует в научном виде материал. И вот мы чувствовали, что что-то новое тут должно быть. Поэтому по мере своих сил старались друг другу делать доклады на основе всего, что мы могли интересного прочесть. Я говорю, хорошо, что этого было мало, того, что приходило из-за границы, потому что мы не были завалены текущей и каждодневной скучной и, в сущности, никому не нужной научной литературой, а имели возможность использовать действительно стоящие, крупные вещи в небольшом числе, их реферировали с привлечением посторонних.
Несколько раз, будучи в Москве, а не в Петрограде или в Петровско-Разумовском, Лев Семенович Берг нам рассказывал. Он тогда выпустил свой «Номогенез». Мы его вовсю ругали и критиковали, но это было очень интересно. Затем были две очень ученые дамы, которых мы привлекали в качестве гостей нам сделать доклады. Лидия Петровна Бреславец тогда была очень ученой — ботаник, цитолог, и была красавица, самая настоящая красавица. Уже со старушкой я с ней говорил, и страшно она была рада, когда я ей сказал, что мы в МОИП, Московское общество испытателей природы, ходили смотреть ее доклады. Не слушать, а смотреть. И такая же была, которую мы ходили смотреть в тот же МОИП, геолог Варсонофьева. Она тоже была очень интересной ученой дамой и тоже красавица. Мы пробовали всячески, и большинством голосов, решать вопрос, кто же из них красивей: Бреславец или Варсонофьева. В общем, согласились на том, что обе хороши и жаль, что в науки пошли. Я не считаю членами нашей группы Бреславец и Варсонофьеву, ну и, конечно, Берг тогда был уже совсем взрослый дяденька, профессор и прочее. Они гостями были у нас. А вот членами была молодежь, из коей, пожалуй, вот Ромашов, я, Балкашина и Николай Константинович Беляев были старше.
Кружок четвериковский спаял нашу небольшую группу, которая потом, в середине 20-х годов, доросла так человек до пятнадцати, наверное, молодежи. Собирались мы не в институте, а у Четверикова на квартире, у меня на квартире. У меня была большая очень комната. Образовался такой естественный дружеский кружок, неофициальный совершенно. Конечно, уже в 30-е годы сразу посел бы весь кружок и получили бы по червонцу каждый. Я на Лубянке сидел одно время, в 45 году, с двумя молодыми студентами-математиками Московского университета, которые со скуки тоже, для интересу, затеяли математический кружок. Их посадили и получили они все по червонцу. Вот!
А в 22 году летом произошло следующее. Впервые крупный иностранный, очень так радикально, левонастроенный ученый, знаменитый уже тогда генетик Герман Мёллер прилетел из Америки. Мёллер — это один из первых старейших учеников Моргана, из так называемых четырех разбойников: Морган, Стёртевант, Мёллер и Бриджес. Мёллер прилетел в Москву на аэроплане, то есть через Атлантический океан он, конечно, тогда переехал на пароходе, в туристском классе, чтоб подешевле было. Из Гавра перелетел на аэроплане в Мюнхен, по-моему, из Мюнхена уже в Варшаву, а из Варшавы в Москву. Вот таким манером. И привез из Америки целую большую коллекцию культур, диких культур различных мутаций и комбинаций различных мутаций. К тому времени уже пара сотен мутаций была открыта и изучена у великолепного, в сущности уникального, замечательного генетического объекта — плодовой мушки Drosophilia melanogaster. Мёллер прочел ряд докладов, посетил наши биологические станции институтские. Одним словом, лично показал нам технику работы с дрозофилой, лабораторной работы с дрозофилой. Все это было занимательно, увлекательно и весьма занятно.
Надо сказать, что еще до приезда Мёллера мне и Дмитрию Дмитриевичу Ромашову, такому молодому человеку тоже, только что кончившему или еще не кончившему Московский университет, по специальности энтомологу, который потом стал одним из крупных генетиков четвериковской группы, еще до прилета Мёллера пришлось немножко поработать не с Drosophilia melanogaster, а с несколькими другими видами, пойманными нами в Подмосковье. Мы сами по литературным данным наладили варку корма дрозофильного и технику разведения, усыпления эфиром мух для изучения их под микроскопом или под лупой. Так что для нас двоих это было не очень ново, но тем более полезно. Зная элементы, мы от Мёллера овладели, так сказать, всей тогда современной техникой разведения дрозофилы как подопытного объекта.
Мёллер сделал нам несколько докладов. И вообще пожил и потрепался. Он был у нас на обеих станциях: и в Звенигороде, и в Аникове. И были по этому случаю большие винопития, даже где-то Кольцов, а в особенности Серебровский, словчили, достали целый ящик шампанского системы Абрау-Дюрсо. Великолепное шампанское. И, конечно, спирт. И были пьянства, и было очень интересно. Мёллер действительно очень талантливый и очень интересный человек. Мы с ним потом стали большими друзьями.
Он позже по приглашению Вавилова — 34-й, 35-й, 36-й — три года провел здесь, сперва в Ленинграде, потом в Москве, в Институте генетики Академии наук у Николая Ивановича Вавилова. По-русски выучился говорить неплохо и превратился из Германа Мёллера в Германа Германовича, папаша его тоже Герман был. И потом в 36 году удрал. Ему уже в 34-м было ясно, куда все катится. Он до конца 36 года дотерпел, а потом вовремя смылся. В 37 году ему бы уже, пожалуй, несмотря на американское гражданство, было бы небезопасно. Во всяком случае, многих бы посадили из-за него. Он все это сообразил и смылся.
Он читал доклады нам по-немецки. Выяснил, что только некоторые из нас знают английский язык... очень немногие... И сейчас у нас молодежь не знает английского, а о прочих конгрессных языках даже и не слыхала — о французском, немецком и других. А тогда еще осталось поколение, учившееся в гимназии, а гимназисты-то по-французски и по-немецки бегло могли. Те, у кого не было практики, не могли говорить, но совершенно свободно читали и писали и, конечно, все понимали. А английский язык был у нас необязателен, и далеко не все гимназисты учили английский язык. У нас он в гимназии был. Мёллер быстро выяснил, что английского языка никто не знает, а он немецким владел и был совершенно уверен, что совершенно свободно говорит, но Menchen und Weibchen у него звучали как Monchen und Wobschen. Никак наши сперва не могли понять, что это за Monchen und Wobschen у дрозофилы. А это были самцы и самки мушиные. Вот.
Так вот, в 22 произошла очень существенная вещь: мы вступили в личный контакт с самой тогда передовой генетикой, с моргановской группой, непосредственно через Мёллера. Первая наша задача в связи с внедрением самой модернистской по тому времени экспериментальной дрозофильной генетикой в нашу среду была необходимость серьезного ознакомления с совершенно до того нам незнакомой литературой. В 21 году Кольцов получил от своих друзей из Германии книжку Моргана «Структурные основы наследственности». Она сыграла в свое время огромную роль. Это было, собственно, началом внедрения современной генетики в биологическое мышление русских зоологов, ботаников, микробиологов и так далее. А только с 22, даже с 23 года начали приходить журналы научные, особливо генетические, которые до тех пор почти никому из нас не были известны.
Мёллер же привез не только живые культуры дрозофилы, но и большое количество оттисков дрозофильных, кукурузных и других работ. И мы принялись за чрезвычайно серьезное, подробное, с полным критическим разбором реферирование основных из этих новых генетических работ. Ну, в связи с этим и кружок наш уже стал не просто Соором — совместным оранием, а Дрозсоором — совместным оранием о дрозофиле.
Для нас всех это было, помимо всего прочего, прекрасной школой усвоения и освоения научной литературы. Потому что кружок наш был, как я говорил, частный, неофициальный, мы могли себя чувствовать совершенно свободно и свободно к каждому докладчику приставать с вопросами самого разнообразного характера. Так что докладывающий ту или иную работу или небольшую группу связанных работ, очередной реферат, должен был уметь отчитываться передо всеми нами в любых вопросах, которые мы ему ставили. Это, конечно, сыграло большую роль в нашем дальнейшем развитии научном. Очень большое значение имело при этом руководство Четвериковым этого нашего совершенно свободного и демократического кружка. Он как-то умел направить все споры, разговоры, казалось бы, принимавшие подчас совершенно неопределенные, неоформленные и неупорядоченные направления. Он умел все это вовремя возвращать в нужное русло, вместе с тем не ограничивая ни докладчика, ни вопрошающих, оставляя полную свободу спора и трепа и вместе с тем препятствуя вырождению этого спора или трепа в пустопорожнюю болтовню. Мне кажется, что все участники Дрозсоора на себе почувствовали большое значение этой дрозсооровской школы, которую мы тогда, в 21, 22, 23 годах, весьма основательно прошли.
Я еще раз хочу напомнить, что со времени нашего юношества и до 22 года мы были отрезаны совершенно от того, что происходило за границей. Генетика же была наукой в то время весьма молодой и, в сущности, самой интересной и плодотворной. Буйный период развития экспериментальной генетики и был так, грубо говоря, с 13-го до 22-23 годов. Значит, мы за ее развитием, естественно, следить не могли, не говоря уже о том, чтобы принимать в нем участие. Нам пришлось за один-два года все это в нашем Дрозсооре нагонять и как следует усваивать, пережевывать. И, конечно, очень правильно получилось, что мы параллельно начали экспериментальную работу на этом замечательном, удобнейшем объекте для экспериментальных генетических работ, особенно по тому времени,— дрозофиле.
Первое время было нелегко. Мы, конечно, опять-таки под влиянием Кольцова, Четверикова, отчасти Александра Сергеевича Серебровского, мы все, молодежь, включая самих Четверикова и Серебровского, проделали на привезенных Мёллером культурах серьезный большой дрозофильно-генетический практикум: своими руками провели все скрещивания нужные, своими глазами убедились не только в менделизме, который нашему поколению послевоенному не был известен, да и большинству наших учителей был известен только по довоенным учебникам. И мы убедились не только в менделизме, но и в морганизме, во всех новых штучках, так сказать, в подходе новом к реальному освоению хромосомной теории наследственности. И было опять-таки очень хорошо и правильно, что наши учителя, в первую голову Кольцов и Четвериков, настояли на том, чтобы мы наряду с теоретическими занятиями в нашем Дрозсооре практически прошли своего рода большой, и очень большой, генетический практикум на дрозофиле. Цитологи наши тогдашние, особенно Софья Леонидовна Фролова и Петр Иванович Живаго, помогали нам, показывая и заставляя нас самих проделывать цитологические исследования: красить хромосомы, считать хромосомы, так что мы параллельно осваивали и материальные основы хромосомной теории наследственности.
Вот это было, я бы сказал, очень существенным, очень важным этапом в нашем развитии, в развитии московской и отчасти ленинградской школы генетиков, потому что филипченковская группа тогдашней, петроградской еще, молодежи, несмотря на трудность переездов и личных коммуникаций, все-таки находилась в контакте с нами. Так что можно сказать, этот период имел огромное значение для развития всей советской генетики, которая тогда зарождалась. И очень хорошо получилось, что она зарождалась с самого начала на основе высшего уровня экспериментальной генетики, отчасти на кукурузе, но в основном на том материале дрозофильном, который привез Мёллер и который Мёллер нам лично показал, разъяснил, распропагандировал и т.д. Это была главная заслуга и главный результат деятельности нашего Дрозсоора.
К 23 году мы стали в результате такого самообучения грамотными по тогдашнему времени и достаточно передовыми генетиками. Нам это было нелегко переварить, потому как те же американцы в то время уже формировали большие группы молодых специалистов, генетиков с самого начала, которые кончали университеты уже как генетики. Мы же были классическими, уже готовыми биологами довоенного уровня. В этом была трудность, но в этом была, может, и особая привлекательность работы нашего кружка и нашей группы в кольцовском институте. У нас, я бы сказал, с самого начала сформировалось более грамотное, более широкое и более биологическое отношение к генетике, чем у большинства басурман. Мы увидели, что можно совершенно на новый манер оживить эволюционное учение. Это было, в общем-то, наше достижение: Четвериков, я, Ромашов этим заинтересовались в основном. Нам совершенно ясно почуялась возможность создания нового направления экспериментальной биологии, некоего синтеза экспериментальной генетики с классическим дарвинизмом. Это было, пожалуй, самым внутренне теоретическим периодом жизни нашего кружка и нашей научной жизни — перестройка на новые рельсы, которых тогда и за границей не существовало. И я думаю, что это нам удалось.
Может создаться такое впечатление: ах, вот мы разом бросили свою старую профессию и с сегодня на завтра стали генетиками. На самом деле это происходило, конечно, не так. Мы были людьми не такого типа, которым было наплевать, что делать, абы заниматься наукой. Нас интересовали не бумажки, а наука всерьез. Между прочим, характерно, что многие из нас даже не кончили университета, не заботились вообще ни о каких бумажках, а работали и работали. Мы, конечно, не могли на то, во что вработались и влезли, уже просто плюнуть и бросить. Этот переход нашей группы в основном из гидробиологии и энтомологии в экспериментальную генетику проходил естественно и помаленьку. Не бросая старое, мы занялись новым, начали разводить дрозофилу, ставить скрещивания, частью сообща, частью каждый для себя, выдумывать свою новую тематику и проблематику генетическую. Летом на Звенигородской станции занимались количественными и биометрическими работами по изучению двух природных микроландшафтов в окрестностях биологической станции, где пытались поставить все на генетическую почву, проводить такие, на первый взгляд, казалось бы, довольно тривиальные комплексные зоолого-ботанические исследования небольших районов живой природы.
А параллельно в лаборатории шли скрещивания с дрозофилами. Причем мы старались найти тоже какие-то свои линии. Я, еще несколько человек, в особенности Астауров, Балкашина, попозже Рокицкий, занялись феногенетикой — подробным исследованием изменчивости в фенотипическом проявлении отдельных мутаций. Вернее, тем, как проявляются отдельные гены при различных воздействиях других генов, генотипов и различных условий внешней среды. Это привело в конце концов к довольно приличному знанию феноменологии проявления генов, к определенным представлениям о взаимодействии проявления генов как с другими элементами генотипа, так сказать — с генотипической средой, так и с внешней средой, ее отдельными факторами — питанием, температурой и т.д. — и их взаимодействиями.
Кое-кто занялся изучением мутационного процесса. Это было интересно, потому что, как я говорил, многие из нас стали думать о том, как можно видоизменить и оживить теорию эволюции. Совершенно естественно, еще Дарвин на это указывал, что в основе всякой эволюции лежит изменчивость, наследственная изменчивость. Дарвин считал ее ненаправленной, случайной. И мы по литературе и накапливающемуся уже у нас собственному опыту тоже помаленьку приходили к убеждению, что мутационный процесс, то есть изменения в геноме, передающиеся по наследству, происходят вовсе не так редко, как многим казалось. Что у каждого организма, по-видимому, все-таки возникает довольно большое число мутаций. Ну, что значит — большое? Общее число любых мутаций, мы тогда были почти уверены, что оно равно паре процентов. Сейчас мы знаем, что оно еще больше: оно порядка десяти процентов. Но, правда, так как генов очень много, то каждая мутация в отдельности возникает очень редко. Часто на десятки, сотни тысяч, даже на миллионы гамет — половых клеток — только в одной в среднем возникает определенная мутация определенного гена. Но, во всяком случае, для нас было совершенно очевидно, что вот эта генетическая мутабильность и есть та первичная основа, на которой протекает, и только и может протекать эволюционный процесс.
Затем нам казалось очень важным как-то строже подойти к изучению первичных, исходных процессов эволюции. Классический дарвинизм той поры, классическое эволюционное учение занималось тем, что позже мы называли макроэволюцией, то есть крупными явлениями эволюционными, эволюционными процессами, обычно протекающими в течение длительного отрезка времени на больших пространствах среди надвидовых групп таксонов живых организмов. Но ведь виды не могут рождаться из ничего, ведь то, что реально в каждый данный момент происходит в живой природе, происходит внутри видов. Вот живут виды в пределах своего ареала, индивиды размножаются, живут, ссорятся, мирятся, поедают друг друга и т.д., и вот во всей этой внутривидовой кутерьме происходит что-то такое, что ложится в основу большого процесса эволюции. Значит, должна быть какая-то микроэволюция, какие-то стартовые, исходные механизмы, которые ведут уже к большой эволюции в живой природе. Тогда, в начале 20-х годов, мы все почувствовали интерес к этому.
Все это вместе рождало, естественно, интерес и к изучению природы генов. Что они собой представляют, что в связи с этим представляют собой, чисто механически, мутации. Это направление оставило серьезный след во многих из нас в дальнейшей нашей работе. В частности, через пару десятилетий моя группа, уже моих учеников и сотрудников, специально занималась физико-химической природой мутаций и структурой генов. Это оживлялось у нас начатыми еще давно Николаем Константиновичем Кольцовым рассуждениями, основанными на его собственных работах по физико-химической природе клеточных структур и внутриклеточных процессов, скажем, мускульного сокращения и т.д. Они привели Николая Константиновича уже в 12 году к определенным воззрениям на природу наследственного вещества, на природу генотипа, а в связи с этим, конечно, и на природу мутаций, изменений этих генотипов. Ну, тогда в основном сам Николай Константинович Кольцов разрабатывал эти свои воззрения. Первая его большая, на современном уровне работа появилась в 28 году по-немецки, а затем, в начале 30-х годов, еще целый ряд теоретических исследований о природе, о строении хромосом и генов, о природе мутаций появились в теоретических журналах. Сперва в начавшем выходить «Журнале экспериментальной биологии», потом в «Биологическом журнале».
Мы заинтересовались генетическими основами промыслового дела, использованием естественных производительных сил. С тех пор, в особенности у меня, так и не увядал интерес к тому, что сейчас именуется охраной природы, изучением среды. Среды чего? Я всегда спрашиваю: «Которая между вторником и четвергом, или какой-нибудь другой?» Оказывается, другой: среды обитания. Кого? Человека. Ну ладно, среды обитания человека. Вообще-то — живой природы, биосферы Земли. Появился интерес к биогеохимии, к Вернадскому. Эта струя влилась к нам. Потом, уже после моего отъезда, она сильно выветрилась.
Наш кружок, наш Дрозсоор, был особенно интересен тем, что в широком смысле состоял и из молодых сотрудников кольцовского института, включая биологические станции, принадлежавшие институту, и из старших студентов, проходивших большой зоологический практикум кольцовский. Причем все происходило в кольцовском институте, где помимо самого Кольцова была очень интересная группа передовых биологов, старшего поколения кольцовских учеников: Фролова, Живаго, Серебровский, Завадовский, Скадовский — все это были интересные, крупные люди, стоявшие над нами. Кроме Четверикова, они не были постоянными рядовыми участниками нашего кружка, но наш кружок в их среде развивался. И это, конечно, сыграло очень большую роль.
Дрозсоор с моим участием продолжался до 25 года, а с 26 года — меня уже не было — он разросся, к сожалению. Но все кончилось в 28 году, когда начались другие совершенно веяния в Советской России, чем были во времена Ленина. После смерти Ленина ленинский дух еще несколько лет, так сказать, витал над страной и держал ее, я бы сказал, в смысле взаимоотношений между людьми в приличном состоянии, а потом начались всякие вещи, политически очень резкие, ведущие к человеческим неприличиям часто. Вот с 28 года всякие такие затеи, вроде нашего Дрозсоора, стали подозрительно контрреволюционными затеями, и их разгоняли. Разогнали и наш Дрозсоор. Сергея Сергеевича Четверикова отправили в ссылку, сперва в Свердловск, где он несколько лет заведовал паршивеньким маленьким каким-то краеведческим музейчиком. А потом разрешили переехать сперва во Владимир немножко, а потом в Горький, профессором в Горьковский университет. Это было уже в середине 30-х годов.
Наш Дрозсоор в результате был в те времена и далее, до второй войны во всяком случае, таким уникальным в Отечестве нашем явлением. Мне в этом отношении повезло.
Педагогика, Лёлька и «мокрые дела»
Теперь я хочу рассказать, как и почему я залез в науку уже, так сказать, более или менее официально, стал этим самым, так называемым научным работником. Это сейчас у нас чрезвычайно распространенный сорт паразитов и иногда лишь — полупаразитов. Тогда же нашего брата было еще сравнительно немного, и можно сказать, что большого вреда нашему Отечеству мы не приносили. Так вот. Времени у меня в те годы, с конца 21-го, как я говорил, было мало. Чтобы жить, нужно было есть, чтобы есть, надо было зарабатывать на еду. К этому времени запасы, так сказать, от гнусного старого режима были более или менее съедены уже у большинства людей моего круга. И ничего уже не было. Даже которые получше плюшевые занавески, и те были съедены. Пошли каким-то там... спекулянтам, которые из них, с одной стороны, делали дамские шляпки, с другой стороны — какие-то шикарные картузы для новых нэпмачей и, с третьей стороны — юбки в обтяжку для дам же. Так что все было подъедено, надо было как-то зарабатывать.
Кроме того, начала осуществляться денежная реформа. «Лимоны», то есть миллионы, до того быстро росли в числе, что в конце концов докатилось: миллион трамвайный билет стоил, когда трамваи пошли в Москве. Была проведена финансовая реформа, введены червонцы. Сколько, я забыл, это меня не интересует, сколько-то, значит, этих миллионов равнялись одному червонцу, а червонец — это было десять золотых рублей. И на червонец можно было купить чертову прорву всяких вещей. Когда через несколько лет мы с женой приехали в Германию, тогда совершенно свободно в меняльной кассе можно было червонцы обменять на марки. До революции рубль стоил две марки десять пфеннигов, а один рубль червонный стоил две марки двадцать три пфеннига. Так что был он дороже царского рубля, червонный рубль. Я тогда уже в Москве осел окончательно, точно не помню когда, но в самом начале, в январе — феврале 21 года, по-моему. И больше не воевал, то есть я состоял на военной службе, получал за пение в хоре Московского военного округа фронтовой паек. Первым басом пел. Но это война такая уже была мирная, я бы сказал.
Мы тогда не пали еще столь низко, чтобы зарабатывать с помощью науки. Зарабатывали мы деньги работой, сперва физической, а когда отрывать время на физическую работу было уже некогда, я пустился по интеллигентской линии — стал преподавателем. Меня устроили в ППУОКР (два «п» в начале) Политпросвет Управления округа. И там я читал лекции об эволюции и пел в хоре первым басом. Получал за лекции простой паек красноармейский, а за пение басом — фронтовой паек, то есть двойной паек. Итого три пайка, что было очень здорово. Это было лучше всяких жалований. Но все это кончилось, потому что с утверждением червонца и нэпа все пайки отмирали, один за другим мирно и тихо скончались.
Я стал преподавать на Пречистенском рабфаке. Еще в приезды во время революции в Москву я, по каким-то там традициям интеллигентским, немножко преподавал на вечерних Пречистенских рабочих курсах. Это считалось либеральным и передовым занятием. Потом Пречистенские вечерние рабочие курсы превратились в первый, самый крупный в Москве рабфак, Пречистенский рабфак, огромное учреждение. Вот на этом рабфаке я преподавал зоологию. Через некоторое время, не помню, кажется, в 22 году, в начале 23-го, я начал преподавать зоологию еще на каком-то рабфаке, небольшом, в районе Девичьего Поля и Погодинки. Затем, в 21/22 учебном году организовался в качестве надстройки над Пречистенским рабфаком Практический институт, высшее учебное заведение, очень интересное. Его закрыли в 29-м, мне было страшно жаль, и я с тех пор все время мечтал и мечтаю, как хорошо было бы иметь нечто подобное. Это был интереснейший институт, состоявший из трех факультетов: экономического, сельскохозяйственного и биотехнического. Я стал преподавателем зоологии на биотехническом факультете при кафедре зоологии, вел практикум, как малый, так и большой зоологический практикум. Это был интереснейший факультет.
Экономический и сельскохозяйственный факультеты были интересны только тем, что они были модернистскими, реформированными экономическими и сельскохозяйственными вузами. А биотехнический факультет — это была очень своеобразная, новая, очень талантливая, интересная и нужная выдумка. Это, собственно, был факультет, посвященный теоретическим основам любой прикладной биологии. Это то, чего у нас не было и чего нету до сих пор, а сейчас и в помине нет.
На биотехническом факультете было несколько циклов — цикл генетико-селекционный, цикл промысловый в широком смысле слова, разделявшийся на специальности: лесные промыслы, водные, охотничьи, зверобойные промыслы и т.д. Все промысловое дело, понимая под промыслом, в отличие от агрономии и агротехники, то, что человек добывает из запасов, постоянно самовозобновляющихся, так называемых диких или свободноживущих живых организмов — растений, животных и микроорганизмов, вплоть до сбора грибов и использования микроорганизмов: различных видов дрожжей, бактерий, водорослей и т.д. Значит, основы генетики и селекции, основы промыслового дела и третье направление — теоретические основы прикладной гидробиологии. Значит, все проблемы очистки сточных вод, водопроводного дела и т.д., теоретические, в основном гидробиологические, гидрофизиологические основы этих дел. Затем теоретические основы прикладной энтомологии в качестве раздела защиты растений и прикладной бактериологии, то есть вредители растений группы грибков и бактерий. Опять-таки теоретические основы вот этих прикладных дел.
Директором и хозяином этого предприятия стал очень талантливый человек, я уж, грешным делом, забыл, кто он был по специальности, какой-то, по-моему, агроном-экономист, или, может, географ-экономист, или что-то в этом роде. Генкин такой. Вот в 29 году ему устроили «посажё», а институту — разгон. Ну, просто собралась слишком талантливая, умная компания и добропорядочная. Этого с 29 года и впредь уже больше не терпели.
Первый курс был общим для всего института, для всех факультетов и всех специальностей, как на естественном отделении университетов. И по программе он был очень сходен с первым курсом естественного отделения университета, то есть были основные общие курсы всех естественных наук. Преподавалась общая физика с малым практикумом, общая химия с малым практикумом, общая геология с малым практикумом и минералогией, общая зоология с двумя малыми практикумами, микроскопическим и макроскопическим, общая ботаника с практикумом по морфологии растений, общая география физическая — и все. Отпало, по сравнению со старым режимом, богословие. А новое еще не было введено, потому что оно преподавалось в школе. Тогда был, кажется, один курс «по Бухарину» — «Азбука коммунизма». А потом на последнем курсе был какой-то из, извиняюсь за выражение, «матов». Который мат, диамат или истмат,— я уже не помню.
Со второго курса начиналось деление на эти три факультета. А с третьего курса уже внутри факультетов на специальности. Всего же, как и в университетах, было четыре года. И за четыре года обучали большему, чем сейчас практически за шесть лет. Потому что в прошлое время богословия было один час в неделю один семестр, а посчитайте, сколько сейчас «богословия». Минимум 25 % всего учебного плана.
Так вот. Я с большим энтузиазмом и увлечением занимался преподаванием в этом Практическом институте. С 22 года я уже не был студентом, кончил университет, не сдав государственных экзаменов, которые никогда и не сдавал, потому что тут началась университетская реформа. И вообще нужно было быть любителем какой-то студенческой правды, чтобы что-то сдать. А я плюнул на это и стал заниматься наукой. И никакой бумажки мне не выдали. И не требовалось тогда никаких бумажек с меня. Бумажки у нас пошли с 30-х годов. И с тех пор не прекращается писчебумажная жизнь. А раньше человека оценивали по делам. Было известно, что я практически университет кончил...
Была где-то зачетная книжка. Но я, уж не помню, в Москве или за границей, потерял ее. Это — было. Кроме того, у меня было... где-то в бумагах у Елены Александровны должно храниться... письмо Николая Константиновича Кольцова, удивительно милое... Когда мы за границу уехали, отчасти по его рекомендации, он дал мне очень симпатичное письмо на немецком языке или на французском с изложением того, кто я есть, чему я обучен и, главное, что я его ученик, был старостой большого практикума его знаменитого и всякая такая штука.
К тому времени я уже женился, в 22 году. Через большой практикум, кстати. Моя жена Лёлька... Вообще она была совершенно замечательная женщина. Бывают замечательные женщины, изредка попадаются на свете. А еще реже попадаются совершенно замечательные. Так вот, моя супружница была совершенно замечательной женщиной. Отдаленное знакомство какое-то домами было когда-то. А семейство у нее было обширное. Их было девять человек детей, причем все бабье — два брата и семь сестер. Вы представляете себе? Нас было шесть братьев и одна сестра, значит, сестре была не жизнь, а жестянка: все шесть братьев ее за косы таскали и всячески над ней измывались. А там наоборот: семь девок, в общем, ухаживали за двумя братьями и испортили их. Нет, одного не испортили.
Вот вы видели, по-моему, в альбоме, такой стоит мужик с детьми, все в романовских полушубках. Вот это брат Лёлькин, Борис, который агроном и который специалист был по романовскому овцеводству. «Самый счастливый человек в жизни», как он уверял, потому что все мечты его исполнились. Он мечтал и женился, действительно, на ярославской такой тоже агрономше, произвел четыре детеныша — одного мальца и три девки. Или наоборот. И мечтал, главное, все семейство одеть в настоящие романовские полушубки. И мечта его сбылась. Этот Борис так и остался в Ярославской губернии... Он всю первую войну провоевал, его только два раза легко ранило, и сравнительно скоро ему удалось демобилизоваться. Его упрашивали остаться в Красной Армии, но он умолил через того же Бонч-Бруевича, о котором я вам рассказывал, который моей семье протежировал,— удалось демобилизоваться и на землю сесть в Ярославской губернии. А ехал консультировать все романовское животноводство. На этой должности он, по-моему, в начале 50-х годов и помре. Он был почти на двадцать лет старше Лёльки.
Лёлька была снизу, по-моему, второй, не самой младшей, а второй снизу. Старшая сестра, Вера Александровна, была на двадцать один год старше Лёльки. Она была музыкантшей и знаменита была тем, что знакомилась со всякими знаменитостями музыкальными. Дружила и с Орловым, и с Рахманиновым, и со всеми знаменитыми певицами: и с певицей Держинской, и с певицей Неждановой, и с певицей Степановой, и с композитором Гречаниновым, с Игорем Стравинским. Одним словом, коллекционировала знаменитых музыкантов. Она была такая барыня, никогда замуж не выходила, имела салон... работала учительницей музыки и, как это называется, при Большом театре она была... не концертмейстером, а как-то еще это называется, кто занимается и аккомпаниаторством, но главным образом теорией с певцами. Потому что певцы-то многие — дубы стоеросовые: кроме как мурлыкнуть, ничего не знают, их надо немножко образовать, чтобы выпускать-то в люди. Только глотки. А почему в этом месте надо взреветь, а в другом, наоборот, шепотком, так это им надо популярно разъяснить. Да, кажется, концертмейстер это называется. Очень вообще была в этом смысле полезная баба: у нее можно было встретиться со всякими интересными музыкальными людьми.
Следующая сестра была химик-фармаколог, неплохой, и была замужем за Михаилом Ивановичем Штуцером, очень замечательным бактериологом. Ну вот, это раз... два... третья сестра была химик опять же. Это бабье тогда все в химию бросалось, потому что на Высших женских курсах Александр Николаевич Реформатский общую химию преподавал на первом курсе, а он был химический златоуст, одним словом, курсисток завлекал.
А затем была еще Антонина, опять же химик. Высшие женские курсы она кончила и была оставлена там для приготовления к профессорскому званию. И черт ее дернул подхватить не рак, а саркому. Эта саркома... Она буквально в три-четыре месяца скончалась. То же самое и другая старшая сестра — тоже саркома. Между прочим, я думаю, не зря они саркому подхватили. Они обе работали по радиационной части. А тогда это очень неаккуратно было, они обе облучились.
Елена Александровна начинала тоже у Кольцова еще в университете Шанявского. И в университете Шанявского Михаилу Михайловичу Завадовскому в 18 году загорелось пересаживать яичники у кур в Аскании-Нова, у бывшего Фальц-Фейна. И в его экспедиции в Асканию-Нова принимали участие два дохлых совсем студента и семь девок-студенток, в том числе и Елена Александровна. Заканчивала она Алфёровскую гимназию. А мы, между прочим, алфёровских гимназисток презирали за интеллигентность. Мы дружили с Травниковской женской гимназией в Москве. Они были хорошенькие, а потом ужопистые, извините за выражение,— вертеть умели задницей, а те, алфёровки, были интеллигентные, благовоспитанные и всякая такая штука и задницами вертеть не умели. Так вот, значит, поехали они в экспедицию. А там, в «Хохляндии», как раз начались эти... Через Асканию-Нова и белые, и зеленые, и коричневые, и черные, и красные, и все другие проходили. Михаил Михайлович Завадовский — он не был великий ученый, и даже не очень крупный, и даже не без придури. Поэтому оказался и человеком так себе. Бросил всех этих своих девиц там и сам смылся в Крым, в Симферополь, с какой-то оказией. И с двумя молодыми человеками, которые оказались тоже в человеческом смысле не особенно того. Вот три мужика во главе с начальником экспедиции драпанули, бросили семь девок на произвол проходящих банд. Потому что все это были банды: что красные, что белые, что рыжие, что черные — все один черт. Всяких цветов банды.
В конце концов половина из них — четыре штуки — умудрились попасть в Одессу-маму, а три штуки в Крым, в том числе и Елена Александровна. А в Крыму тогда работал очень бойкий Симферопольский университет, который сейчас, кажется, опять университетом стал. А в конце 20-х годов был превращен в пединститут. Там собралось множество прекрасных профессоров со всей голодающей России. И Елена Александровна поступила там в этот университет, а этот Михаил Михайлович Завадовский, ему потом было страшно совестно, устроил ее уборщицей в Симферопольский университет. Не мог пристроить лаборанткой! Но это увидел покойный Гурвич, знаменитый гистолог, выдумавший эти митогенетические лучи... Он тогда был профессором Симферопольского университета, потом в Москву приехал и помер. Он тогда был уже пожилой человек, и он этому молодому болвану Завадовскому публичную вздрючку сделал и взял лаборанткой к себе Елену Александровну. Это, во-первых, в два раза больше денег, а во-вторых, не заниматься вообще-то уборкой хлама на университетском дворе. Ну вот. Это все-таки на Завадовского подействовало, он нашел какую-то хохлушку или татарку на освободившееся место и обращался с ней, чего раньше не догадался, вполне, значит, вежливо и корректно. Но благорасположения Гурвича до самой смерти так и не заработал. А Гурвич был действительно крупный... Я считаю, что в этих митогенетических лучах Гурвич чертову прорву напутал, и путного там немного. Но как он подошел к этому — все это очень интересно, логично, красиво. И у него прекрасные гистологические работы...
Так она застряла в Крыму. А когда вернулась, должна была тут устроиться опять. Но так как она начала у Кольцова в университете Шанявского, то она, конечно, к Кольцову пошла. И Кольцов очень мило принял ее и направил ко мне, что вот, я староста,— «попросите его от моего имени, старосту этого самого, вас устроить. Он вам там местечко найдет и всякая такая штука, и микроскоп»... Что я и сделал. Но она как-то меня так обработала, что я, значит, женился. У меня поэтому вместе с СеСеСеРе значок даже на пиджаке есть: «50-летие». Просто написано: «1922—1972». Мы отпраздновали тут золотую свадьбу, а оказывается, СеСеСеРе свою золотую свадьбу отпраздновал и по этому поводу значки выпустили, но на них не написано, что это в пользу СеСеСеРе, поэтому я себе навесил. Нам достали где-то.
В этом Практическом институте собралось и очень небезынтересное студенчество. Сравнительно большой процент людей, выбитых из колеи революцией, как-то выбывших из университета неизвестно почему или не попавших в университет. Всякие такие люди. И очень была талантливая, в общем-то, публика. Зоология была двухфамильная: два Николая Владимировича — Николай Владимирович Римский-Корсаков и Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский, которые, значит, заправляли зоологией. И мы организовали на недостроенной фабричке «Карболит» на станции Влахернской по Савеловской дороге биологическую станцию. Замечательную биостанцию там устроили, студенческую, для летних практикумов.
И там Елена Александровна ассистенткой тоже устроилась, так как она была совершенно официально студенткой. Я был преподавателем, потому что не был студентом, а неизвестно кто был. А она была студентка, поэтому ассистенткой только могла быть при практикуме зоологическом. Летом мы там обучали, значит, зоологии этих людей. И, надо сказать, из моих учеников с учебного года 21/22 до учебного года 24/25 (после мы уехали), в общем, в литературу научную попали человек пятнадцать — двадцать. Это очень высокий процент. Сейчас жив и здоров еще один мой ученик, Толя Щербаков. Он и доктор биологии, и профессор, и всякая такая штука, и директор биостанции на Глубоком озере, под Москвой тут А остальные почти все померли. Как-то народ сейчас умирает довольно рано.
Затем Кольцов взял меня ассистентом в Медико-педологический институт, который тоже потом разогнали. Решили, что это наука какая-то антимарксистская. Почему-то. А сейчас восстановлена, как всегда это бывает. И этнология восстановлена, и педология восстановлена. Там я вел малый практикум, но времени мало тратил — это было скучно и неинтересно. Он читал курс зоологии, а я вел малый практикум зоологический. Вот этими делами я в основном и зарабатывал. Так что я, так сказать, благополучно питался и даже питал семейство, оставшееся в Москве: мать, сестру и кого-нибудь из братьев. Остальные братья тоже болтались где-нибудь. Брат Виктор, тоже зоолог, как и я, тоже с детских лет. Он только больше был птичник, мышатник, а я — рыбник. Я мокрый зоолог, а он — сухой. Он тогда начал соболями интересоваться и ездил в экспедиции по соболям и зубрам — подсчитывать оставшихся. А потом, это уже во второй половине 20-х годов, навсегда в Сибирь уехал, в Иркутске жил до самой смерти, вот недавно совсем умер. Крупный соболятник. Он участвовал в восстановлении соболя в нашем Отечестве.
Как известно, это единственное наше действительно крупное достижение. В последний год, когда разрешен был его отстрел, в 34 году, по всему Советскому Союзу было заготовлено двести семь соболей. Двести семь! После чего под влиянием группы молодых зоологов, которые писали во все инстанции правительственные, во все газеты, вышел, наконец, специальный декрет, запрещающий не только отстрел, промысел и охоту на соболя, но, так сказать, наличие всякой свежей шкурки соболиной (специалист всегда может определить с точностью до двух лет). А наличие шкурки соболиной или даже муфты какой-нибудь моложе 34 года — это был «червонец» гарантированный, десять лет «посажё», как минимум. Вот это подействовало, действительно соболя стали недотрогами полными. И к 55 году поголовье соболей было не только восстановлено, но соболя у нас стало больше, чем во времена тишайшего царя Алексея Михайловича.
Дело в том, что со времен Алексея Михайловича у нас точнейшая соболиная статистика имеется. Граф Витте, как известно, ввел у нас золотую валюту, золотой рубль. А до того в России, собственно, основной валютой был соболь. Поэтому его учет, учет добывания соболя, был очень точен в России. А из этого было легко судить: динамика добычи отражает динамику встречаемости очень точно у таких практически важных объектов, как соболь. Так вот, количество соболя, максимальное количество, не достигало таких цифр, каких достигает сейчас. Соболь освоил целый ряд больших территорий, в которых он давно уже не встречался. Но пока на внутреннем рынке он чрезвычайно дорог, потому что это единственная наша сегодня серьезная валюта. Ведь Россия дожила до того, что мы хлеб покупаем! Ведь при таких условиях никакие соболя не помогут.
Я вам, кажется, рассказывал, как мой братец-соболятник приезжал в Свердловск. Его попросили, ну, как специалиста по соболям посмотреть: в одежный пушной магазин, главный в Свердловске, доставлены были на продажу десять дамских соболиных манто по какой-то фантастической цене — по-моему, десять или двенадцать тысяч рублей, что-то в этом роде. Мы с ним что-то заговорились после завтрака, и он, вместо того чтобы до обеда пойти посмотреть, пощупать и оценить, пошел после обеда: все оказались проданными. Это Свердловск, не Москва все-таки, а Свердловск. Значит, минимум десять каких-то сверхжуликов, которые своим, значит, законным или незаконным женам могли купить соболиные манто по двенадцать тысяч.
Так вот, значит, у меня было пятьдесят шесть, иногда пятьдесят восемь часов в неделю педагогики: на двух рабфаках, в Практическом институте и в Медико-педологическом институте. С 22 года, кроме того, Кольцов подбросил мне. небольшое жалованьишко по Институту экспериментальной биологии. В это время я начал работать научно официально, во-первых, на Звенигородской гидрофизиологической станции, заведовал которой Скадовский. Он был и организатор и, собственно, владелец этой станции. Большой практикум кольцовский продолжался два года, и из тех, кто второй год уже работал, самые активные, так сказать, и интересующиеся науками, обыкновенно летом работали уже либо на Звенигородской биологической станции, либо в Аникове. Это в шести верстах от Звенигородской станции, немножко выше по Москва-реке. Там была генетико-селекционная станция, где генетикой кур занимались в основном и еще какой-то селекцией и генетикой. Там верховодил Серебровский, как и Скадовский, ученик Кольцова еще по университету Шанявского.
Я, а потом и Елена Александровна вступили в гидробиологическую группу. И под эгидой Скадовского, он был руководителем от Главрыбы, пустились изучать гидробиологию среднерусских озер. А оказывается, в средней России, так радиусом в сто с небольшим верст вокруг Москвы, озер до черта. Есть совершенно замечательные озера, группы озер. Например, Нерские озера. Никольские озера немножко подальше. Затем Тростенское озеро совершенно замечательное, верст, наверное, пятнадцать — двадцать от Нового Иерусалима. К большинству из них, самым красивым, не было железной дороги, поэтому некоторые озера и до сих пор еще озера, а не помойные лужи, так сказать, вокруг которых сидят сотни тысяч так называемых туристов. Это такая очень крупная саранча, значительно более вредная, чем обыкновенная саранча.
А так как Главрыба была почтенное ученое заведение и во главе Главрыбы стояли почтенные ученые дяденьки, у них был план, у них был бюджет, но не было денег. Бюджет был, а денег не было, то есть они бывали, деньги, время от времени, и тогда надо было ловить момент. Это уже было дело Сергея Николаевича Скадовского. А изучали мы озера в основном по причине наличия у Сергея Николаевича переживших революцию золотых часов с золотой же цепкой и с золотыми же брелоками, которые тогда весьма выгодно можно было закладывать у московских каких-то евреев. А у меня были первого выпуска швейцарские вороненые часы «Омега» на цепочке, тоже вороненой. Почему-то эти часы имели тоже какую-то очень большую цену.
Вот эти мои и скадовские часы золотые, значит, перед очередной экспедицией закладывались... Кроме того, собирали посильные взносы... Ну, я был тогда богат по причине пятидесяти шести недельных часов педагогики, да еще трех пайков красноармейских вначале. Они были основой нашего питания на станциях, потому что в качестве питания мы получали ржу, некоторое количество просто намолотой ржи. Из нее можно было ржаную кашу варить. А ржаная каша сама себя хвалит, как известно. Грибы собирали, ягоды. Когда были деньги, можно было у мужиков окрестных покупать молоко. Они очень дешево продавали, потому что, в общем-то, было перепроизводство молока тогда там. Опять же от железной дороги, от ближайшей станции Кубинка, шестнадцать верст было.
Звенигородская электричка только потом, при нас уже, строилась, не электричка, а железная дорога. Это была ветка очень комическая. От Голицына до Звенигород» построена была такая железная дорога: для простоты, скорости и дешевизны такие глупости, как насыпи, не делали, а просто, так сказать, по лугам и болотинам положили шпалы, к ним присобачили рельсы и пустили поезд. Поезд — паровозик такой, типа «кукушки», как вот эти маневровые, старые, в три-четыре вагончика. И проезжали они иногда действительно осторожненько, тихонько, без каких-либо чрезвычайных происшествий. А иногда в определенном месте, на определенной болотине как-то, сколько помнится, ежели ехать от Голицына на Звенигород, на правый бок поезд оседал, немножечко колебался и потом ложился на бок.
И там заготовлены были уже березовые слеги — берез понарубили не только мы, а и звенигородские граждане — такие большие слеги. Значит, почтеннейшая публика вылазила через окна и двери лежащих вагонов... Обыкновенно никаких серьезных повреждений не было, только бабы охали, иногда визжали, но и то только потому, что таким случаем пользовались помоложе которые мужики, тревожили их не с того конца. Это вы можете выбросить...
Нет, лирических отступлений я не делаю, я только «факты на лице». Вот. И, значит, с помощью покойного Архимеда, им придуманного рычага, ставили опять на попа эти вагончики. Машинист очень громко дудел, потом чуть-чуть пыхтел, а мы еще слегами подпирали, и помаленьку он из этого опасного места выезжал. Тогда все радостные садились и ехали дальше. Рядом проходил тракт из Голицына в Звенигород. Мужики обыкновенно эту звенигородскую кукушку обгоняли, кнутиком помахивали и машинисту кричали: «Чепляйся, подтащу!» Но мы на этой кукушке редко ездили, только ежели очень много вещей, потому что от Звенигорода до нашей станции было девять верст, а от Кубинки — шестнадцать. Разница не так уж велика. И там всегда были мужики с подводой, а некоторые даже с бричками, можно было нанять, и быстрее было.
Звенигородская станция расположена на том месте, где были дачи. В Москве был знаменитый такой невропатолог Россолимо, Григорий Иванович Россолимо. Я его прекрасно знал. Очень был симпатичный и весьма богатый человек из южнорусских греков родом. А его пасынком был Сергей Николаевич Скадовский, один из моих учителей, мокрый физиолог и ученик Кольцова, один из старшего поколения учеников Кольцова. Вот у Скадовского и Россолимо рядом там дачные были участки. Не теперешние дачные, а настоящие, так сказать, старомодные дачи, за деньги построенные на ять. А так как с малых лет Сергей Николаевич тоже мокрой зоологией увлекался, то он на своем участке, поближе к Москва-реке, чем дачи (дача на самой горке была, а это чуток повыше Звенигорода, на Москва-реке), на полдороге сверху выстроил прекрасное из бревен, не жалея денег, многокомнатное здание со светелкой наверху и с подвалом внизу в три комнаты. Там было несколько комнат, затем большая застекленная веранда по одному из длинных фронтов — такая вот биологическая станция, лично построенная на собственные средства Сергеем Николаевичем Скадовским. Сергей Николаевич был ассистентом Кольцова по университету Шанявского и по Высшим женским курсам в свое время, и он предоставил свою станцию студентам и курсисткам для летних работ и, кроме того, кольцовской лаборатории университета Шанявского и кольцовской кафедре Высших женских курсов для научных работ.
Но вскоре началась война. Скадовский как-то воевать не пошел. То ли денег у него было слишком много, то ли еще почему. Может, тут и Россолимо посодействовал. Все-таки из греков. А после войны началась революция. Мамаша Сергея Николаевича первым браком была за Скадовским, очень богатым южнорусским помещиком. На берегу Черного моря, немножко западнее Крыма, расположен Скадовск. Скадовские оттуда и пошли. По ним город и называется Скадовск.
А Григорий Иванович Россолимо родом из зажиточных греков, а потом стал и совсем богатым. Профессора-невропатологи автоматически делались богатыми, потому что за максимально возможные гонорары лечили от безделья богатых барынь. В основном это была деятельность-то невропатологов: пользовать богатых барынь от безделья. «Ах, ах, ах, голова болит» и «Ах, ах, ах, я что-то нервно себя чувствую, плохо сплю». От того, что жрет только одни вкусные вещи, желудок ненормально действует. Одним словом, от всех этих, так называемых, женских болезней лечили невропатологи. И лечили они, конечно, только богатых барынь, потому что такие болезни только у богатых барынь и бывали. И, следовательно, гонорары брали... Ну, четвертной билет была мелкая разменная монета. Значит, барыня к нему пришла — должна оставить четвертной билет. Прийти к нему можно было, вероятно, и за десятку, а вызвать его к себе на дом — это уж четвертной билет непременно. Словом, тут деньга к деньге, и он на богатой вдовице Скадовской женился еще.
И как только случилась Февральская революция, он, все предвидя, сказал Скадовскому, что «голубчик, сделай раз в жизни приличный жест: подари эту станцию университету». Да не университету Шанявского (тогда как раз Кольцов вернулся после 17 года в Московский университет), а «настоящему университету, кафедре Николая Константиновича Кольцова». Значит, так все и произошло, как Россолимо распорядился.
Он помер потом естественной смертью, как и большинство граждан. Даже советские граждане есть, которые естественной смертью помирали. Вот он был из тех советских граждан. А Скадовский помер недавно, в самом конце 50-х годов, по-моему, или в начале 60-х. Мы еще в Свердловске были, когда помер Сергей Николаевич Скадовский. А супруга его Людмила Николаевна — певица, меццо-сопрано. По субботам вечером, каждую субботу на Звенигородской станции был концерт. Сергей Николаевич хорошо играл на рояле, Людмила Николаевна пела. Иногда приезжала какая-нибудь ее подруга, певица профессиональная... Приглашала она обыкновенно либо контральту, либо сопрану, так чтобы дуэтом они могли петь. Кроме того, для дуэтов сгожался Сергей Романович Царапкин, мой приятель, а потом и сотрудник по Берлин-Буху. Иногда я что-то там пел, например басовую партию «Горные вершины» Рубинштейна. Людмила Николаевна — первый голос, вторую часть. Первая часть идет бас соло, такой полуречитатив, а вторая часть уже идет дуэтом: бас с тенором или бас с женским каким-то, предпочтительно не контральто, а либо меццо-сопрано, либо сопрано. Затем Даргомыжского. Есть такой дуэт «Ванька-Танька». Тоже распевалось. Я этот дуэт очень люблю. Я вообще терпеть не могу так называемый «style russe». Я очень люблю русские народные песни, но не «style russe». А у Даргомыжского есть замечательные дуэты и трио. Скажем, «Ночевала тучка золотая», «Белеет парус одинокий», лермонтовский. Это тоже по субботам мы распевали там.
Как я умыкал наркома
В конце первой мировой войны, в 16 году, по-моему, Владимиром Ивановичем Вернадским в Академии наук была создана Комиссия по изучению естественных производительных сил страны, сокращенно КЕПС. Это замечательная была организация. Сперва в виде маленькой, действительно, комиссии просто при Академии наук. И вот к началу 20-х годов она сорганизовала людей по всей России, где были настоящие ученые, для изучения естественных производительных сил страны, начиная с человеческих. Были привлечены антропологи, демографы, кончая микробиологами, и почвоведами, и геологами, и всякая такая штука. Через всякие сорта биологов. Академия наук была в Петрограде, и там в основном КЕПС находился. Потом Москва стала столицей, и тут больше жизни было, а Петроград, как известно, в 19-20 годах почти так же, как во время блокады, вымер, там был полнейший голод... И разбежались кто мог, и померло тоже очень много людей от голода, и холода, и всего.,.
Вот интересно бы знать, где она находится — замечательная серия графическая рисунков вот этого голодного, холодного, разрушающегося Петрограда, которую выполнил Добужинский. Была выставка его в начале 20-х годов в Москве уже и в Ленинграде, кажется, в 22-23 году, перед его отъездом в Литву. Это совершенно гениальная серия рисунков Петрограда 19—21 годов. Страшные вещи. Сорок — сорок пять рисунков. Я их видел уже в Берлине. Добужинский же литовец по происхождению и потом уехал в Ковно, Каунасом который стал. Вместе с уезжавшим в Каунас литовским послом, который до того в Литве никогда не был... Балтрушайтис, да. В Москве специально его сделали послом, когда образовалась республика.
А КЕПС после революции разросся. Ленин придавал большое значение развитию КЕПСа. Потом он разбился на целый ряд отделений, в том числе и территориальных. В Москве было организовано Московское отделение, Кольцов избран был там членом-корреспондентом и начальником вот этого Московского отделения КЕПСа. В 22 году меня и еще нескольких молодых людей среди своих сотрудников он, за неимением других штатных единиц, устроил сотрудниками этого самого КЕПСа, ну, чтоб мы получали там какие-то небольшие денежки и состояли сотрудниками. В конце концов мы стали сотрудниками кольцовского института, но вот по этому КЕПСу. Тогда кольцовский институт, как и большинство московских научно-исследовательских институтов объединялись ГИНЗом — Государственным институтом народного здравоохранения, который Семашко устроил. Ведь Академия была в Петербурге, потом в Ленинграде, а московские научно-исследовательские институты объединялись ГИНЗом.
Очень любопытно, что в одном и том же 1912 году одновременно в разных странах были основаны Рокфеллеровский институт в Америке, в Германии — Общество кайзера Вильгельма, а в России — Московское общество научного института. Идея во всех этих обществах была одна и та же: завести научно-исследовательские институты, не связанные ни с промышленностью, ни с высшими учебными заведениями, чтобы науки в них были не привеском к чему-то другому, к практике или к учебе, а сами по себе существовали бы, автономно. При организации этих формально частных обществ, собиравших средства с частной публики, главным образом очень богатой, они получали, кроме того, каждое по мере своих талантов, поддержку государственную через соответствующие департаменты для открытия и организации чисто научных исследовательских институтов.
Не нужно забывать, что до начала XX века наука вся делалась только в университетах и чуть-чуть в высших технических учебных заведениях и сельскохозяйственных. Ну, медицинские факультеты относились к университетам. А часть прикладных наук, вернее, их уже более техническая часть, приложение собственно, осуществлялось в промышленных лабораториях при больших заводах, фабриках и т.д. А чисто научных заведений, не зависящих ни от университетов, ни от заводов и фабрик, то есть профессиональных научных учреждений, не существовало. В 10, 11, 12 годах они стали появляться в трех странах: в России, Германии и Соединенных Штатах. В это же время примерно, да, в 12 году, появился в Англии тоже чисто научный, научно-исследовательский Садоводческий институт, но практически посвященный генетике и ботанике.
И вот Кольцов сделался директором Института экспериментальной биологии. Фактически Институт экспериментальной биологии начал существовать в 1916 году, но организовываться Кольцовым начал с 1912 года, с возникновения Московского общества научного института. Первыми чисто научными институтами в России были Институт экспериментальной биологии. Институт физики и биофизики Лазарева, баховский Институт биохимии, крашенинниковский Институт физиологии питания и мартыновский Институт практической медицины. Эти первые чисто научные институты были спасены и протащены через революцию замечательным человеком, Николаем Александровичем Семашко.
Семашко объединил все важнейшие научные учреждения в ГИНЗ — Государственный институт народного здравоохранения. Это чисто формально так называлось, а было, собственно, московское отделение Академии наук. И потом все эти институты, или почти все, вошли в Академию наук, когда ее в Москву перевели в начале 30-х годов, и ГИНЗ тогда влился в Академию наук.
Надо сказать пару слов о Семашко. Это был замечательный человек тех времен, тогдашний наркомздрав Семашко, очень интересный, умный и хороший человек, бывший земский врач. Очень знающий человек, интересующийся целым рядом сопредельных научных дисциплин, общекультурный человек, который очень много сделал для спасения русской науки в революцию. Ведь это были времена, когда в основных крупных городских центрах людям было буквально нечего есть, нечем было топить дома, не было никакого транспорта. Я сам заставал такие времена в Москве, когда из одного конца Москвы в другой иначе, как пешком, не доберешься. Нужно было, как тогда выражались, на одиннадцатом номере ехать, значит, пешочком, на двух ногах действовать. Было же время, когда по карточкам восьмушку хлеба населению выдавали, восьмую не килограмма, а фунта, значит, это капелюшечка. Да не хлеб, а черт знает что выдавалось по карточкам. Одним словом, очень тяжело жилось людям в те времена.
Кольцов и Семашко были большие друзья. И отчасти под влиянием, так сказать, дружеских разговоров Семашко и решился организовать вот этот самый ГИНЗ. И ГИНЗ явился, несомненно, спасителем русской науки во время революции. Петроград голодал и пустел. Москва тоже голодала, но не пустела, а, наоборот, пухла, наполнялась беженцами самого разнообразного сорта. Тогда Москвой завладел так называемый жаргон беженцев. Это, значит, еврейский такой, западно-польский жаргон. Первыми появились беженцы от немцев, занявших западную Польшу. Они страшно повлияли на литературный русский язык, что сказывается до сих пор. Все ваше поколение в значительной мере пользуется этим беженским языком. Положение было очень тяжелое. Вы сейчас себе совершенно не представляете этот опустевший, голодающий Петроград, потом и Ленинград, и тоже голодающую, переполненную черт знает кем Москву. И тут наука тебе.
Семашко был очень умным человеком, вовремя уцелел. Уже после моего отъезда он успел смыться из наркомов, когда увидел, что закрепился окончательно Сталин. Он быстренько превратился в простого профессора Московского государственного университета, мирно прожил свою довольно долгую жизнь и помер в своей собственной постели естественной смертью.
Ну, как умыкали мы Семашко, это я вам рассказывал? Не рассказывал? Значит, кольцовский институт экспериментальной биологии имел, как я уже говорил, две станции. Первая — наша Звенигородская гидробиологическая, вторая — Аниковская генетическая станция, Серебровского. И вот в каком-то довольно голодном году, в 21 что ли, в начале лета или поздней осенью, Семашко, наркомздрав, со своим вечным спутником-секретарем... ну. Господи, здоровый такой, толстый... Выпала фамилия, вскочит, наверное... Они решили посетить эти станции. Ну, конечно, Серебровский со Скадовским страшно заволновались — нужно встретить. Жены их стали жарить, печь, варить... Мобилизовали все запасы казенного спирта, конечно, потому что все знали, что Семашко любит приложиться. И возникла очень важная дипломатическая проблема: куда нарком сначала приедет, на Аниковскую или на Звенигородскую? Ведь там, куда он первым заявится, там и будет основное празднество: и выпивка, и жратва, и всякая такая штука. А на вторую станцию-то приедет, посмотрит какую-нибудь науку в подпитии и смоется. На этом и кончится.
А дело обстояло так. Ездили к нам до станции Кубинка по железной дороге, а от Кубинки была дорога, не шоссейная конечно, а грунтовая, по которой можно было на лошади ехать. Тут текла Москва-река, здесь развилка была на Аниково и на Звенигородскую станцию. И мы засели в развилке самой. Надо сказать, что мы тогда мало чем отличались от средневековых разбойников. Ну, я-то всегда лето проводил в расстегнутой рубахе, в штанах, сшитых из чего-нибудь, босиком, обрастал бородой, лохмат был и так далее, крайне загоревший. Вот Беляев, Ромашов, я — трое... кто же еще? Пять нас человек было, все примерно в таком же виде и с дубинками. Мы срезали небольшую березу или вырывали с корнем, у корня ведь такая долбежка есть, наверху оттачивали вроде ручки, чтобы держать, а долбежка внизу. Так что такой штукой человека убить — раз плюнуть. Хлоп по кумполу — дух вон и лапти кверху.
Так вот, мы засели в кустах. Слышим — едет, на подводе, на мужике. А тогда советской-то власти еще настоящей не было, СеСеСеРе никакого не было, а была ленинская РеСеФеСеРе, высшее начальство были люди простецкие. Много было очень хороших русских интеллигентов среди них, в том числе и Семашко. Значит, они просто на поезде поехали, а тут наняли мужика. Ну, подъехали они к развилке, и по всем правилам искусства мы, зная и из песен и прочих источников исторических, как себя вести, выскочили с дубинками-то нашими, босиком, в портках и в развевающихся рубашках. Коня под уздцы сразу же, лошадку-то... Мужик совершенно обалдел. Этот Боровский, кажется, так звали этого секретаря Семашки, громадный такой дядька... В заднем кармане у него пушка была, револьвер. Он, значит, сует руку в карман и никак в задний карман попасть не может, чтобы пушку вытащить. Семашко совершенно был спокоен, похлопывал этого Боровского: так сказать, пушку-то не ищи, раз не нашел до сих пор, все равно тебе уже больше не понадобится...
А потом меня узнал. Мы с ним до этого знакомы уже были, встречались несколько раз у Кольцова. И он меня, однако, в таком виде опознал и говорит (а меня Колюшей звали друзья): «Колюша, неужто это ты?» — «Я.» — «А за что вы меня?» А я говорю: «По делу». И изложил ему в деловом стиле ясно, логично и понятно даже для наркома, в чем дело. Раз вы посещаете, а вы есть высокое начальство, то наше начальство подготовилось и в Аникове, и в Звенигороде, не беспокойтесь. И тут, и там готово под вас угощение первый сорт по нынешним временам, водочки из вашего же казенного спирта наделано от пуза. Но вопрос дипломатический заключается в том, что мы-то очень боимся, что вы сперва в Аниково завернете, там главное будет. А для нас ни хрена не останется: духа уже никакого не будет, так сказать, одни остатки наркома. Вот мы и решили вас умыкнуть. Вы уж как хотите, а сила на нашей стороне. И ваш секретарь все равно пушку никак не вытащит. Ну, тут и Боровский увидел, что дело-то, в общем, безопасное, пушка не к месту будет, не к стилю. Мужик тоже отошел, уже смеется, говорит: «Молодцы, ребята, так и надо». И завернули, значит, к нам, на Звенигородскую станцию.
И действительно, было шикарное винопитие и жратва, и показывали мы циклопов и дафний, и планктон, и всякие такие штуки показывали. Дрозофилы еще тогда не существовало. Показали все лаборатории, центрифуги, аппарат для измерения всех этих вещей, а потом уже перешли, значит, к пиршеству, а после пиршества к искусству. Людмила Николаевна, жена Скадовского, пела, Сергей Николаевич играл на рояле... Да, подготовлена была еще певица, армяночка какая-то, подруга Людмилы Николаевны, очень хорошая певица. И мы с Сергей Романычем Царапкиным басом по очереди с ней. Потом мы их завезли на другую станцию, показали большое количество кур. Никакого большого винопития там не было. Может, они после отъезда Семашко и выпили, но это уже не то. Из этого вы видите, какие были все-таки симпатичные времена. Сейчас разве мыслимо, чтобы министр здравоохранения... сперва его умыкнули, потом напоили... Это невозможно совершенно. Этого быть не может.
Теперь еще об одной существенной связи кольцовского института — с крупным русским ученым, которого мы сокращенно называли ПэПэЛазой — Петр Петрович Лазарев, физик и биофизик. Он был академиком избран... не помню уж в котором году, после революции. Был директором Института физики и биофизики ГИНЗа. В пределах ГИНЗа, собственно, первым, построенным еще до революции? институтом был физический. Но он не был оснащен. Революция Петру Петровичу Лазареву прямо в самый раз подошла. Всякую всячину среди бесчисленного количества оставшихся по наследству от первой мировой войны военных и гражданских организаций можно было, имея документы с круглыми печатями, а по-тогдашнему, с треугольными, раскурочивать в пользу народную, то есть грабить направо и налево, реквизировать, как тогда это называлось. По части реквизиции Петр Петрович был мастер. Все наши прочие профессора были шляпы по сравнению с ним и ничего толком реквизировать не могли.
А тут кольцовский институт, и Пречистенский рабфак, и затем, как я вам вкратце рассказывал, небольшая группа научно заинтересованных молодых людей или сравнительно молодых людей организовала Практический институт. Все это требовало оснащения. А оснащение все реквизировалось в Москве с окрестностями ПэПэЛазой. ПэПэЛаза пользовался и одной из семи, как тогда смеялись, может быть, их было и больше, но считалось, что семь автомашин в Москве имелось тогда. Так вот, одну из семи машин занимал ПэПэЛаза: ездил на ней и реквизировал. Особливо нуждались все в химической посуде. Так он всякую посуду реквизировал: и фарфоровую, и севрскую, и... любую — там, мол, разберемся, которая для чего подходящая. Микроскопы из Земгора, Земского городского союза, импортные, во время войны их получали для военных лазаретов. Многие, целые сотни, особенно американские, оставались неиспользованными. Он сваливал это все в огороженный забором двор своего института.
А наша небольшая компания не имела машины. Но приобретя, вернее реквизировав, тут это слово более подходящее, салазки, с наступлением темноты впрягаясь в эти салазки, подъезжали мы к забору ПэПэЛазовского института, лучше всего втроем. Двое перелезали через забор, один оставался при салазках принимать. Двое, значит, рассрочивали теперь уже ПэПэЛазу: ящики с посудой разной, в том числе и севрской, ящики с микроскопами осторожно передавались двумя внутренними рабочими единицами наружной, та принимала себе на брюхо, осторожно нагружала салазки. Когда салазки были достаточно нагружены, то две внутренние единицы перелезали наружу и все втроем тащили тяжело нагруженные салазки во двор Практического института или кольцовского института, смотря по тому, какая поездка какому организующемуся институту предназначалась. Там не разгружалось, а упрятывалось, куда нужно. А уж разгружали все потом и разбирали, куда деть севрский фарфор. Много шло на обмен. Очень честно мы все работали, хотя уже тогда все мы поголадывали, кроме таких военных людей, как я...
Таким образом, в конце концов все распределилось благополучно. Действительно, собранные Земгором большие лабораторные богатства были довольно справедливо и полезно распределены по московским институтам и лабораториям. И это послужило изрядным укреплением этих лабораторий. Потому что в это же время они и старые московские лаборатории сильно разрослись в связи с повышением числа студентов.
ПэПэЛаза был крупным ученым, конечно. Собственно, первым физиком, всерьез занявшимся биофизикой. Во время первой мировой войны совершенно независимо друг от друга он с немцем, тоже крупным физиком и физикохимиком, Нернстом открыли очень сходные теории элементарных основ нервных явлений (ионная теория нервного возбуждения так называемая). Она в немножко различных формах была независимо друг от друга разработана Нернстом, после войны уже им напечатана, и ПэПэЛазой, тоже после революции при первых возможностях, в начале 17 года, напечатана.
А затем он при советской власти уже кинулся на Курскую магнитную аномалию, узрев в ней некую практическую сторону. Как вы знаете, он сквозь землю очень хорошо ее разглядел. Сейчас там большие заводы и горные производства, горнорудные. Но в смысле Курской магнитной аномалии главная заслуга принадлежит не Петру Петровичу Лазареву, а профессору Московского университета старику Ленцу: такой русский немец, очень скучный, но очень дотошный профессор, который в свое время обнаружил магнитную аномалию в Курской губернии. И, по-видимому, правильно объяснил взрывы газа — мощными запасами железных руд. ПэПэЛаза все это дело уточнил, перевел на более современный язык и прекрасно использовал.
На всех местах работы я предупреждал честно, что я сколько надо и даже еще больше могу работать до середины месяца мая и с месяца октября. А конец мая, июнь, июль, август и сентябрь я провожу на лоне природы на биологических станциях, потому что я биолог и одним трепом жить не могу, а должен иметь, так сказать, биологический подножный корм. Так что я проводил лето в основном на Звенигородской станции и на станции Практического института, которую я же со своим тезкой, Николаем Владимировичем Римским-Корсаковым и организовал, как уже вам докладывал. Около станции Влахернская нашли мы недостроенную маленькую фабричку «Карболит». Что это за «Карболит», этого я не знаю, какое-то вещество они должны были вырабатывать, но ничего не вырабатывали. Прекрасно построенное фабричное здание и еще маленький домик без единого окна, то есть стекла.
А мы достали через ПэПэЛазу стекла. Застеклили все это и сделали биологическую станцию. Вот я, значит, минимум полтора месяца на Влахернской проводил. Там мы пропускали через себя несколько сот студентов Практического института, биотехнического факультета и сельскохозяйственного факультета. Очень здорово у нас было построено. Каждый студент получал такую работу, вроде самостоятельного исследования небольшого клочка земли: леса, луга. Монографическое исследование — ботанико-зоологическое и почвенное. Обыкновенно три преподавателя этим ведали: я в качестве зоолога, одна ботаничка и один такой почвовед, он же метеоролог.
Там мы хорошо работали и приучились действительно к серьезной, хорошей, научной работе как полевой и экспедиционной, так и лабораторной. Это самое главное было. Кто-то занимался планктоном, вроде меня, кое-кто донной жизнью, кое-кто макрофитами, тем, что вы, не ученые, называете тростник, камыш, рогоз и всякая прибрежная растительность. Кто-то рыбками занимался, кто-то насекомыми.
У нас очень чудно было под Москвой. К сожалению, значительных биостанций под Москвой не было. Студенческих биологических станций не было вообще. Сколь ни замечательно это, но в России студентам-биологам негде было заниматься летней практикой биологической. Ни в одном университете. А до революции Московский университет был самый большой по числу студентов в России. Студентов было пару тысяч. И была одна только Болшевская, малозначительная, там была пара мест на пару тысяч студентов. Так что в лучшем случае каждое лето полтора десятка студентов проходило через Болшевскую станцию. Ну, а потом вот Скадовский построил Звенигородскую станцию. Звенигородская самая значительная была и самая интересная в научном отношении.
Жили мы в те времена весело, масса там всяких историй происходила. От нас недалеко было до Глубокого озера, тридцать две версты, тридцать вдть километров с хвостиком. С Дмитрием Петровичем Филатовым мы туда бегом бегали. Мне-то пустяки, а он все-таки лет на 15 меня старше был, ему тогда было лет 40 уже. Ну, правда, для стайера-то лет 40 — не возраст. Но мы — никаких рекордов, не со спортивными целями, а просто, чтоб очень много времени не тратить: пешочком-то далеко идти, а мы отмахивали примерно за три часа.
Дмитрий Петрович Филатов был первым по силе зоологом русским. Заварзин был вторым. А третий — Алексей Всеволодович Румянцев. На Глубоком озере и в Звенигороде у нас собирались они и боролись. Это было, когда вообще процветали еще науки. И Дмитрия Петровича Филатова никто положить не мог. Даже ежели мужик был здоровый, большой, вроде Заварзина... А у Дмитрия Петровича grip был совершенно стальной. Он, значит, бородкой помотает, оглядится, оглядит своего противника — и цап его за обе руки, сожмет. И тот ничего, только извивается тихо, танец живота устраивает. Дмитрий Петрович и Заварзина обыкновенно клал, перебрасывал через себя и припечатывал. А Заварзин с Алексеем Всеволодовичем Румянцевым иной раз по полчаса, минут по сорок пыхтели безрезультатно. Причем мы эти схватки длинные Румянцева и Заварзина не любили по причине судейства. Нам приходилось судить. Штука сложная была, учитывать все эти... у кого какой захват... Но никаких неправильных приемов не было. Честная работа была. Это были любители, а не так, как у нас сейчас, профессионалы, за деньги.
Как они боролись? В одеже? Вы под одежей понимаете «спинжак»? Ни боже мой! Кто же борется в спинжаке? В трусах боролись. Биостанции же были. А на Глубоком озере и вовсе без трусов можно было жить, потому что на Глубокое озеро бабий пол не допускался. За исключением Евгении Тихоновны... забыл фамилию, на букву «ш»... старейшая ученица Кольцова, дама на двенадцать пудов, объема необозримого. И так как никто не мог сказать, по причине необозримости, какого она пола, то, следовательно, она допускалась.
И было только известно, что когда Евгения Тихоновна погружалась для купания в Глубокое озеро, то озеро слегка выходило из берегов, и поэтому не рекомендовалось оставлять свои шмотки непосредственно у воды — унесет. И рассказывалось: с Евгенией Тихоновной произошел случай однажды. Вокруг Глубокого озера тогда еще бродили изредка лоси. И однажды случилось, что утром Евгения Тихоновна из своего сарайчика... В избушке жили мужики, а на отлете был маленький такой сарайчик, и там Евгения Тихоновна помещалась... Вот Евгения Тихоновна из своего сарайчика вышла купаться. Утром. Такое Глубокое озеро, над ним, как бывает утром, туман стелется слоями, солнышко восходит. А из леса — лось. Тут они и сошлись. И видел, уверяют, нынешний член-корреспондент бактериолог Кузнецов, очень милый человек, замечательный, его что-то тоже рано подняло. И видит он картину: лось стоит удивленный и головой помавает, как лоси иногда делают. А Евгения Тихоновна против него в чем мать родила и фыркает на него, по-видимому, старается доказать, что она купается, а не он. А лось потом слегка отвернулся для вежливости, чихнул, плюнул, повернулся и ушел. Вот.
Я вам расскажу еще, как мы умыкали баб. Я вот надеюсь, должна прибыть, сделать доклад на Центральном совете общества Олечка Иванова, ныне старушка, которую мы раз умыкнули. Она теперь в городе Витебске профессором «скотоведения». Ее в 48 году выдворили из Ленинграда, она в Сельхозинституте «скотоведение» вела. Теперь она сухонькая старушка стала, а в молодости была такая... в теле девица. И у нее сердце было слабое. Мы по вечерам всегда костер складывали и по череду умыкали девок из Аникова, это километров пять от нас. У нас были кровати, но были и сенники такие большие, в которых сено было набито. Вот такой сенник захватишь, вдвоем мы отправлялись обыкновенно... А там, в Аникове, рядом со станцией березовая роща, в которой девки предусмотрительно шпациры учиняли и находились в ожидации. Ну, и мы желаемую девку... а желания-то у нас были ясные, практические: чтобы она была маленькая, жиденькая, тоненькая, легонькая, ну, и не совсем мордоворот. Вот, умыкали мы, значит, очередную девку, сажали под ейный визг (она для вежливости визжала) в этот сенник, на закорки и по череду, значит, сменяясь, волокли к себе. А у костра высыпали.
И вот нам сообщила пятая колонна, что Олечка Иванова... А Олечка Иванова была девица страшно ученая и в теле. Главное, нас смущала ейная ученость. Нам никогда и в голову не приходило умыкнуть Олечку Иванову. Но нам было доложено, что Олечка Иванова страшно обижается. Всякую сволочь умыкают, а ее — ни боже мой! Чем она хуже людей. Ну вот, я и еще кто-то, по-моему Астауров, отправились с общественным поручением умыкнуть Олечку Иванову. А это, извиняюсь, как говорится по-русски, не жук накакал. В ней все-таки пудов шесть было. Пришли мы в рощу, а там Олечка уже шпацир учиняла, взад-назад ходила. Мы, значит, прыг на нее. Она даже чуть-чуть взвизгнула. Мы ее сунули в мешок и потащили. Тяжело, потом обливаемся. Хорошо еще у нее мяса и жирка достаточно, бока не оббивались, а, так сказать, мягко, с амортизацией. Тащим...
Обыкновенно девицы сперва пробовали заговаривать с нами, а потом что-то охали, кряхтели и вообще звуки издавали. А Олечка через некоторое время лежит колодой, мягкой довольно. Ну, мы ничего, сменяемся. Как раз самый последний-то участок пришелся не мне, а вот Львовичу. Он, значит, доносит до костра, вытряхивает — дохлая. Ужасно! Мы, конечно, перепугались, страсть. Нас же уговорили, мы страдали: шесть пудов пять-шесть километров тащили — тридцать шесть километропудов... Но тут Нина Гордеевна Савич оказалась, тетка теперешнего физика Алексея Владимировича Савича, сестра Владимира Гордеевича Савича, гидрофизиолога, кольцовского ученика. Она во время первой войны милосердной сестрой работала и все это знала. Она сразу кого-то из нас с ведром за водой послала. Окатила ее ведром воды — и она очухалась. И страсть довольна была! Ну, это, наверное, самый существенный эпизод в ее ученой жизни. А обморок-то... У нее же сердце было и еще какие-то нервы. От учености, наверное. Я думаю, что ежели у человека ученость, рыхлый вес, сердце и нервы, то, конечно, труситься шесть километров в сеннике...
Просветитель «эпохи изоляции»
Так вот, я вам рассказывал, чем я деньги зарабатывал. Педагогикой всякой, ну и пением, и докладами в ППУОКРе. А летом всю эту педагогику и военное пение прекращал, работал на станции и изучал озера. Четыре с половиной, пять месяцев на станции проводил, а семь или семь с половиной месяцев, то есть осень, зиму и весну, в Москве — колбасился по всяким этим педагогикам. Обыкновенно в девять вечера прибегал домой, жрал, как австралиец, все, что было, так, что еле дышать мог, и сразу же бежал, благо рядом было, в Сивцев Вражек, в Институт экспериментальной биологии.
Жили мы там же, в Никольском переулке, Плотников теперь, дом № 6. Это между Гагаринским и Успенским. На углу Гагаринского маленький был домик угловой, деревянный, прижавшись к нашему. Мы его в революцию спалили — разрушили да сожгли. Топиться-то надо было чем-то. Наш-то шестиэтажный, хороший дом.
Вот, значит, бежал в кольцовский институт и там так с полдесятого, с десяти до двух работал, тогда уже с дро-зофилами. С 22-23 года начал в основном заниматься генетикой. Потом приходил, еще немножко читал, так в три, в полчетвертого засыпал и часов в половине восьмого вставал. И начинал все сначала — и колбасился, и колбасился, и колбасился. И еще посмеивался.
Вокруг меня люди не умели так много колбаситься почему-то. Одному казалось, что у него сердце, другому казалось, что у него легкие, у третьего — еще какая-нибудь печенка. Одним словом, все вокруг меня специализировались по разным потрохам. А я как-то не верил в потроха, а верил в старую русскую поговорку, что человек — не свинья, все вынесет. Во! И действительно, выносил хорошо. Правда, жена утверждала, что к отъезду за границу я, по ее выражению, дошел до ручки, но будто бы это выражалось только в том, что я отощал. Но это хорошо — тощать, и, так сказать, у меня появилось некоторое такое устремление куда-то всегда. Все бегал. А так ничего, жил и жил. Аппетит всегда у меня был хороший, съедал все, что мог. Ежели человек достаточно ест, то может и работать.
Ежели слишком много ест и ничего не делает, тогда плохо, тогда он жиреет, а ежели вот колбасится и много ест, тогда это хорошо, потому что прибавляются и физические силы, и какая-то психическая устойчивость против всяких мировых явлений окружающих, все идет в порядке тогда. Ну, а как вы знаете, наше время было в смысле мировых явлений того, шершавое время. Вот. Но вообще-то жизнь тогда была хорошая. Вообще первая половина 20-х годов было очень хорошее время в России, и в частности в Москве. Ну, 20 год был, конечно, паршивый, а с конца 21-го до конца 26-го - начала 27 года было время очень хорошее. Потом, с 28-го, пошло плохо, и с 30-го началась вот та мура, которая у нас никак кончиться не может, называемая официально культом личности, по-моему.
Ну вот, значит, зимой мы работали в основном в Институте экспериментальной биологии. Он тогда находился на Сивцевом Вражке, во дворе, в таком особнячке трехэтажном. Прекрасный Институт экспериментальной биологии.
Уйдя из Московского университета в 1911 году и тем самым потеряв лабораторную основу, Кольцов смог организовать в университете Шанявского — ему была предоставлена такая возможность — очень замечательную вещь: первую в мире лабораторию и кафедру экспериментальной биологии. Первую в мире! Ни в одном университете, ни в одном высшем учебном заведении в то время еще не было официального курса, лаборатории и кафедры экспериментальной биологии. А вот Кольцов первый в мире такую кафедру и курс организовал. И стал заведовать кафедрой зоологии на Высших женских курсах. Значит, у него было две лаборатории, очень быстро и богато разраставшиеся, и прорва учеников. На Высших женских курсах только однополые ученики, только «бабели», девицы были. А надо сказать, Кольцов был очаровательный человек, поэтому главным затруднением для него было то, что все курсистки Высших женских курсов страстно хотели выйти за него замуж. А он был человеком холостым. А удалось только одной, Садовни-ковой некой, причем самой, пожалуй, неинтересной из курсисток. Она стала потом зоопсихологом и сделала, не без участия Кольцова, конечно, несколько небезынтересных работ на крысах и обезьянах.
Вот 10-11 год можно считать началом развития собственно кольцовской, уже не мензбировской, а кольцовской школы. Лаборатория экспериментальной биологии в университете Шанявского стала образцом, я бы сказал, лаборатории экспериментальной биологии в мировом масштабе. Я об этом могу судить, потому что, как вам известно, я двадцать лет провел за границей, объездил всю Европу и Северную Америку и, конечно, всюду интересовался в первую очередь зоологическими институтами, зоологическими кафедрами, зоологической работой и т.д. И просто знаю, что в Европе лучшим зоологическим университетским институтом был Гёттингенский, ооновский. Сам я несколько раз день-два жил у Кюна, когда приезжал в Гётгинген доклад делать или просто так потрепаться. И он сам мне рассказывал, что он сдул, так сказать, с Кольцова всю организацию Гётгингенского института. То же самое во Фрейбурге, в Германии, то же самое в Бернской зоологической лаборатории. Так что влияние Кольцова организационное было необычайно велико.
И надо сказать... опять-таки мы этого не знаем и считаем, что мы только сдирали с иностранцев и ездили учиться к иностранцам. И совершенно не знаем, что в некоторых случаях дело обстояло наоборот. Правда, не в очень многих случаях, потому что в финансовом отношении русская наука, так же как сейчас советская наука, бедная по сравнению с заграничной. В миллионах и сотнях миллионов рублей наша наука кажется очень богатой, но ведь это не деньги, а дензнаки. Ежели перевести то, что наши университеты и высшие школы имеют, в доллары, то это пустяки совершенные.
Так вот, это было одним из важнейших достижений Кольцова в предреволюционное время. В этих же лабораториях Высших женских курсов и университета Ша-нявского началась интенсивнейшая научная работа по подготовке будущего Института экспериментальной биологии. Продолжалась эта организационная работа и во время первой мировой войны. В 16 году получено было небольшое сравнительно помещение — особняк в
Сивцевом Вражке, и началась организация Института экспериментальной биологии.
Во время создания этого нового института Кольцову удалось удивительно талантливо подобрать себе основных сотрудников. Идея Кольцова была очень интересной. Она была дискутабельна, и многие с нею не соглашались. Дело в том, что он решил построить институт по возможно более широкой программе, представить все тогда возникшие и только еще возникавшие направления экспериментальной биологии во всем мире. Многие, даже хорошие ученые со своей точки зрения резонно возражали, что этим институт и его работа разбросается. Лучше сконцентрировать внимание на нескольких, максимум двух каких-нибудь крупных проблемах, наиболее близких самому Николаю Константиновичу, и их наиболее интенсивно разрабатывать, потому что сил, мол, у ученых наших мало, возможностей еще меньше, и нужно концентрировать эти немногие силы на немногих проблемах. Кольцов придерживался другой точки зрения. Он считал, что у этого нового его института не одна, а две задачи главных.
Первая задача — с помощью старшего поколения его учеников еще из университета Шанявского и с Высших женских курсов, начавших работать еще в довоенные времена, с помощью этого старшего поколения своих учеников сформировать достаточное число научно грамотной молодежи. Война мировая, революция, гражданские войны, различные пертурбации, беспорядок, трудности, голод то тут то там, отрыв от всего мира — научный, культурный, цивилизаторный, экономический — создали условия очень тяжелые. В этих тяжелых условиях эту огромную страну нужно поставить на ноги не только экономически, но и культурно и научно. И вот нужно создавать научно грамотную молодежь. Не только заниматься ликбезом, ликвидацией безграмотности. Это, конечно, тоже нужная вещь, но не в ней одной дело. А ежели страна будет сплошь стопроцентно грамотна, но в такой великой державе, занимающей шестую часть земной суши, не окажется достаточного количества научно грамотных людей, то есть достаточного количества крупных ученых, которые знают, что делать, и знают, как делать в науке, то будет печально. Значит, это первая из основных задач института.
Вторая задача заключается в том (и это уже не только педагогическая задача, а, так сказать, историко-научная), что экспериментальная биология вообще новая дисциплина в мировом, так сказать, масштабе. В мире кое-где занимаются экспериментальной биологией, и есть и в Европе и в Америке ряд крупных экспериментальных биологов, но все-таки не представлены еще, собственно, все направления, которые созрели к тому, чтобы выделить экспериментальный сектор в своей области. Поэтому целесообразно первому в России Институту, профессиональному Институту экспериментальной биологии, включить в свой
состав возможно большее число специальностей в области экспериментальной биологии.
Наконец, третье: среди многих талантливых биологов промежуточного поколения, младше его, Кольцова, но старше той молодежи, которую он собирает у себя в Институте экспериментальной биологии, есть ученые, работающие в разных областях биологии, но не имеющие возможности экспериментально работать, потому что ни оборудования, ни традиций, ни необходимого соседства в близких, но других областях экспериментальной биологии в их окружении нету. И Институт должен взять в свою среду людей, которые заинтересуются экспериментальной биологией и пожелают работать экспериментально. И Кольцов, как вообще в жизни почти во всем, оказался прав. Все надежды Кольцова оправдались. И, действительно, с удивительной скоростью вырос и развился в серьезное учреждение, чисто научное, этот новый Институт экспериментальной биологии.
Кольцов поддерживал живую связь с целым рядом своих друзей за границей. После окончания университета он был оставлен при кафедре Мензбира и получил сперва одну, потом вторую двухгодичную заграничную командировку. Это было тогда принято — заграничные командировки для подготовки к профессорскому званию для оставленных при университете. Он, будучи интересным человеком, познакомился и подружился с целым рядом как раз тоже очень интересных и умных людей немножко более старшего поколения. Особенно в Германии, где он больше всего провел времени, и отчасти в Италии и во Франции. Они остались на всю жизнь его близкими друзьями. Он с ними переписывался, а когда бывал за границей, то всегда их навещал. После войны и революции он был одним из первых, кто смог восстановить живую связь с заграницей. Он написал своим старым друзьям. Они были страшно рады, они ему, конечно, ответили. Они прекрасно знали, насколько мы во время войны, революции и гражданских войн ото всего мира оказались изолированными. И все ему книги присылали, а тогда было очень трудно заграничную литературу достать.
Я уже упоминал, как в 21 году Кольцов получил от своих друзей из Германии один экземпляр книжки Моргана, которую он решил издать по-русски, перевести. По-моему, Гольдшмидт прислал... В течение некоторого времени это был единственный экземпляр в Советском Союзе.
Эта книжка быстро объехала Ленинград, Киев и какой-то еще университетский город, Казань кажется, вернулась в Москву, была разделена, разорвана на главы, и различным сотрудникам Кольцова были розданы эти главы для перевода. Надо сказать, книжка оказалась переведенной очень хорошо. Такая метода применяется и сейчас: делят главы, и какой-нибудь там профессор, редактор, раздает их своим сотрудникам. И потом ни он, ни кто-то другой не дает себе труда средактировать, и, в общем, получается, что иногда и терминологическая путаница возникает. А это было прекрасно средактировано Кольцовым и вышло в Москве в Госиздате под титлом «Структурные основы наследственности». Эти «Структурные основы наследственности» Моргана сыграли в свое время огромную роль. Это было, собственно, началом внедрения современной генетики в биологическое мышление русских зоологов, ботаников, микробиологов и т.д. А только с 22, даже с 23 года начали приходить журналы научные, особливо генетические, которые до тех пор почти никому из нас не были известны. Так что лаборатории и аудитории Кольцова были своего рода культурными и научными центрами самой современной для того времени биологической науки в Москве.
В кольцовском институте систематически еженедельно проводился коллоквий, читались доклады научные как библиографического содержания о соответствующей новой литературе, касавшейся тех вопросов, над которыми мы работали, так и о результатах обработки наших собственных материалов. Все эти коллоквий возглавлялись лично Кольцовым. Он был и в этом деле мастер. Ведь это не так просто, как кажется. С одной стороны, он вносил оживление, интерес, принимая личное участие рассказом, вопросами, ответами, ставя определенные проблемы и дискуссии и т.д. С другой стороны, он очень хорошо умел, что тоже трудно без соответствующей выучки и традиций, прекрасно умел эти заседания вести, совершенно не формально, свободно, предоставлять и свободу слова, и свободу высказывания своего мнения любому участнику. Кольцовские коллоквий были, пожалуй, самым интересным и живым научным центром Москвы тогда.
В те годы проявилась одна очень замечательная черта, наверное, характерная для всех крупных ученых: необычайная трудоспособность Николая Константиновича. Он проворачивал массу дел, в конечном счете никогда не жалуясь на отсутствие времени, на какую-то сверхтрудность или сверхзанятость. Все он успевал делать, что считал нужным делать. Очень просто все это было у него поставлено. И вместе с тем его отличала, по-видимому, как всех крупных ученых, своего рода простота в обращении. Опять-таки в том смысле, что с министром — наркомздравом Семашко — он обращался примерно так же, как со своим молодым аспирантом каким-нибудь или ассистентом.
С другой стороны, нужно сейчас же отметить, я уже кратко об этом говорил, что в некоторых отношениях он не был похож на тех людей, которых чаще всего называют добрыми, хорошими, симпатичными, в нем не было ничего от так называемого «рубахи-парня». Он ни в чем и никогда не был «рубахой-парнем». Он был суховатый, дисциплинированный, очень вежливый, культурный человек. Это трудно описать точно, но мне кажется, в общем, то, что я сказал, достаточно понятно характеризует его. При этом я должен заметить — без всякой тени холодности. В нем одновременно чувствовалось теплое и благожелательное отношение к любому человеку изначально. Плохо он относился только к тем, к кому он убеждался, нужно плохо относиться. А к любому человеку он сперва подходил как к хорошему человеку. И это тоже черта, по-видимому, свойственная всем крупным ученым, вообще крупным людям. А крупным, действительно всерьез крупным ученым не может быть некрупный человек. Некрупный человек может быть хорошим специалистом, но он не может быть крупным ученым.
Я за это время близко познакомился с Кольцовым как с профессором, лектором, университетским деятелем, с одной стороны, и как с директором, руководителем научно-исследовательского института, стоящего вне какого бы то ни было учебного заведения, Института экспериментальной биологии, как с руководителем научного коллоквиума этого института. Все-таки я видался тогда с Кольцовым почти каждый день и минимум раз в неделю сидел на его лекции какой-нибудь, и минимум раз в две недели принимал участие в коллоквиумах под его председательством. Так что это, можно сказать, стало очень близким знакомством, которое продолжалось до 25 года. В общем, пять лет я в ближайшем соседстве с Кольцовым провел.
И как-то так сложилось, что разговаривать довольно много с ним пришлось, потому что у меня отсутствует просто по природе моей чувство начальства. Мне плевать, с кем я имею дело — с министром или с дворником,— я одинаково и разговариваю, и веду себя с дворником и с министром. Мне наплевать, кто в каком чине. А надо сказать, очень много людей, которым не наплевать. Я потом за этим очень следил в отношении самого себя. Люди, становящиеся директорами институтов, профессорами, заведующими кафедрами, крупными чиновниками и т.д., попадают в изоляцию и образуют особую касту, особенно в нашей стране, отчасти по собственной вине, но отчасти по вине вот этих людей, у которых есть ярко выраженное чувство разницы в отношении к министру и дворнику. К сожалению, так как большинство людей обладает свойством трепетать перед начальством и не трепетать перед неначальством, начальство превращается в касту, в «Николину гору»... У нас это страшная вещь.
Мне в этом отношении очень повезло. Став в достаточно близкий научный контакт к Кольцову, я стал с ним и в человечески достаточно близкий контакт. Это особенно усилилось потом, после нашего отъезда за границу. Кольцов до 30 года часто ездил в заграничные командировки, сравнительно часто, в среднем три раза в два года. Тогда, куда бы люди ни ехали, все ехали через Берлин. И Кольцов всегда проводил много времени с нами, иногда у нас прямо в Берлине. И там-то уж он и не начальник мне был, он был совершенно равный. Там у меня очень хороший человеческий контакт с ним образовался, и очень много мы друг с другом говорили, и очень много я и научно и человечески полезного от него получил за границей.
Надо вам сказать, что зимой 18 года (я в это время был на каких-то фронтах) по какому-то из начатых тогда Чекой дел (только что была организована Чрезвычайная комиссия) Кольцов был арестован и приговорен вместе с целой группой интеллигенции к смертной казни. Одна из учениц Кольцова оказалась большевиком и лично была знакома с Лениным, и ей удалось вызволить из тюрьмы и вообще снять всякие обвинения политические с Николая Константиновича Кольцова. Но он просидел недели две-три в камере смертников, ожидая смертной казни, и успел сделать и написать очень интересную работу, которая потом была опубликована в трудах Института экспериментальной биологии,— «О влиянии ожидания смертной казни на общий обмен организма человека». Ему удалось ежедневно взвешиваться там и следить за динамикой веса в ожидании смертной казни. Так что провел время не бесполезно.
У Кольцова круг интересов был чрезвычайно обширен. Я уже говорил о том, что одной из особенно интересующих Кольцова проблем было как раз внедрение в России, по возможности, всех тех разделов биологических дисциплин, групп биологических дисциплин, которые особенно развились в мире за время нашей многолетней изоляции от всего внешнего мира во время первой мировой войны, революции, гражданских войн и первых лет после окончания гражданских войн. В этом отношении роль Кольцова была очень велика. Из всех русских, а затем советских биологов разных профилей, за исключением, может быть, Вавилова, Кольцов сыграл самую большую роль такого вторичного просветителя эпохи изоляции. Хотя все эти обновления русской науки после десятилетия полной изоляции проходили дружными усилиями всех крупных русских людей, достаточно крупных для того, чтобы быть хорошими людьми, в основе добропорядочными и действовавшими, в общем, совместно.
У Кольцова в Институте экспериментальной биологии образовалась очень талантливая группа его старших учеников: Завадовский Михаил Михайлович, Скадовский Сергей Николаевич, Александр Сергеевич Сереб-ровский, Сергей Сергеевич Четвериков, Петр Иванович Живаго, цитолог, Дмитрий Петрович Филатов, экспериментальный эмбриолог, Софья Леонидовна Фролова, цитолог, Мария Полиевктовна Садовникова, супруга Николая Константиновича Кольцова, экспериментальный зоопсихолог, Иван Григорьевич Коган, физиолог, и целый ряд других. Со многими, не входившими в штат Института экспериментальной биологии, московскими, уже более или менее самостоятельными учеными, занимавшими кафедры или заведовавшими какими-нибудь лабораториями в пределах Москвы в различных институтах и вузах, у Кольцова установились хорошие отношения, и эти люди также входили в группу, руководимую Николаем Константиновичем Кольцовым. Это все создало могучую, прямо надо сказать, не только большую в смысле числа людей, но большую по работе и по количеству обрабатываемых проблем школу Кольцова. Это, пожалуй, была наряду с вавиловской школой растениеводства самая большая научная школа, школа Кольцова. И я бы сказал, что рост этой школы, бессознательно в большинстве случаев, продолжается до сих пор. Очень многие разветвления современной биологии в широком смысле слова в Советском Союзе являются логическим следствием и развитием направлений, зачатых в кольцовском Институте экспериментальной биологии.
Я уже упоминал, как Кольцов еще во время первых своих заграничных командировок познакомился и подружился с целым рядом тогда, в 90-е годы, молодых европейских биологов различных, по тому времени тоже новых, начинавших свое развитие биологических дисциплин. Это очень пригодилось ему. К Кольцову попадали не только новые научные книжки, но и все первые, практически все первые, имевшие какое-либо отношение к биологии иностранные ученые-естественники, начавшие, некоторые из любопытства, некоторые для заключения знакомств или деловых отношений, приезжать к нам.
Я не оговорился, сказав, что некоторые приезжали из любопытства. Когда оказались возможными уже коммуникации с Советским Союзом, то совершенно естественно, что многие из ученых, которые имели к тому финансовую возможность, интересовались приехать и посмотреть, что, вообще, в России делается. Значит, приезжали не только из каких-нибудь выспренных интересов... даже крупные ученые обладают всеобщими человеческими слабостями. Большинство крупных ученых обладают хорошо развитой мужской любознательностью, но многие и в достаточной степени женским любопытством. И поэтому многие приезжали из женского любопытства: посмотреть на большевиков, и что они выделывают с их бывшими друзьями — русскими учеными. И вот такие заграничные ученые всегда или почти всегда на то или иное количество времени попадали к Кольцову, в кольцовский институт, имели длинные беседы с ним лично. И все мы, тогда работавшие в кольцовском институте, имели возможность тоже пользоваться разговорами, советами этих крупных иностранных специалистов.
Про Мёллера я уже рассказывал подробно. В те годы, в начале 20-х, раза два приезжал в Москву Фритьоф Нансен и тоже бывал у нас в институте. В те годы я лично с ним познакомился. Это был очаровательный, очень крупный человек и весьма замечательный человек по сердечным своим качествам — во всех отношениях замечательный человек.
Мне повезло в жизни: я встречал несколько замечательных людей обоего пола в жизни своей и даже несколько весьма замечательных. Нансен, по моей терминологии, был одним из весьма замечательных людей, которых мне посчастливилось встретить. Во-первых, он был по человечеству абсолютно добропорядочный во всех отношениях, ему не только любую государственную тайну можно было доверить, но даже гривенник. Ну, не всякому вполне добропорядочному человеку доверишь гривенник, особенно ежели он у тебя последний, а Нансену можно было. И в то же время это был человек, влиявший на других людей большим шармом, это был шармантный человек.
Есть такое русское слово, вымирающее в литературном русском языке: шармантность. А слово выразительное, взятое из французского языка — спаппап!.. Так вот, своей шармантностью он влиял на людей и во время доклада, и при любой встрече. И вместе с тем — это всем известно из описаний его полярных путешествий — это был железный человек. Человек железной воли, железного здоровья, железной силы, который на «Фраме» совершил научно-исследовательский подвиг, можно сказать. Одно его возвращение с «Фрама» вдвоем с Амундсеном — это же было по тем временам уникальное, героическое предприятие. И он же был прекрасный зоолог.
И для своего небольшого, но замечательного отечества — Норвегии — он очень много сделал. Особенно после первой мировой войны, когда образовалась Лига Наций, где он был одним из трех норвежских представителей. Интересно, что Норвегия в Лиге Наций была представлена тремя крупными учеными: Фритьоф Нансен, Христина Бонневи и еще один — геофизик и метеоролог крупнейший, создатель учения о воздушных фронтах. А Христина Бонневи — профессор зоологии «Ослиного университета», как мы его называем, университета в Осло. Был Московский университет, а был Ослиный университет. Всякие университеты бывают. И Христина Бонневи заведовала кафедрой зоологии в этом Ослином университете. И, кроме того, была тоже одним из трех представителей Норвегии в Лиге Наций.
Нансен как раз ведал в Лиге Наций всякими, по теперешней терминологии, перемещенными лицами. А тогда они назывались эмигрантами или их просто официально называли бесподданными, потому что политических эмигрантов среди них было немного и среди русских так называемых белоэмигрантов было очень немного. А большинство были беженцы просто, которые бежали от одного холода и голода в другой холод и голод, частично эвакуировались с армиями различными—белыми, черными, рыжими и прочими. Одних русских было в общей сложности три с половиной миллиона эмигрантов тогда. И затем всякие: и поляки, и венгерцы... Образовалось много всяких новых государств. Была такая там неразбериха. Какие-то мадьяры попали к румынам и были недовольны, оказались опять беженцами в Париже где-нибудь и т.д. Одним словом, бардак был всеевропейский.
А победителями были американцы надо всеми европейцами. Я, кажется, когда-то вам уже упоминал, как появилась несколько позже замечательная английская книжка «Ten sixty six» — «1066». Это в 1066 году Вильгельм Завоеватель основал современную Great Britain, и это считается началом британской истории. Так вот, этот «1066» представляет собой нечто вроде русской истории от «Сатирикона» — сатирическая история Англии. Там все, так сказать, на попа поставлено, даже в языке все время реавапй и рпеазапй, то есть «крестьяне» и «фазаны», путаются. Сплошные опечатки: крестьян называют фазанами, фазанов — крестьянами и т.д. Почти каждый раздел крупный кончается белибердой, он к концу белибердится весь, разъезжается. Для простоты короли располагаются в генеалогической таблице — все Георги друг за другом, все Эдварды друг за другом и т.д., от первого до последнего перенумерованы все. Ну вот. Я вспомнил это, потому что... начинается книга с маленького такого вступления, что до 1066-го точно не известно, что было. Но были римляне. Римляне одно время всюду были, так что в этом ничего особенно удивительного нету. А кончается книга совершенно ясно: в 19 году всеобщий был заключен мир после первой мировой войны, и на историческую арену вышли американцы, Соединенные Штаты. «And thus» — «и с этим» — «the history came to a •» — «история дошла до точки». Кончилась история. Начались американцы. Очень правильно. И, действительно, с тех пор мутят во всем мире в основном американцы. Ну, не считая нас, но мы мутим самим себе и в пределах наших государственных границ.
Так вот. Пару раз приезжал крупный ученый-медик, очень интересный, Оскар Фогт. Он приезжал в качестве врача к Ленину, так сказать, принимал участие в лечении Ленина. Интересный человек во многих отношениях. В моей судьбе потом Фогт сыграл большую роль. Таких посторонних гостей много бывало, не только те, которых я перечислил, но и другие. Протекал более или менее регулярно, даже очень регулярно, по-моему, коллоквий кольцовского Института экспериментальной биологии. В библиотеке заседал этот коллоквий, на него приходили посторонние гости, всякие доценты и директора соседних ГИНЗовских институтов. Бывал Тарасович — директор Микробиологического института, Шатерников — директор Института физиологии питания ГИНЗа, тоже постоянно бывал. Когда перебрался в Москву, приходил Иван Иванович Шмальгаузен, но это немного позже. Когда приезжал кто-нибудь из Ленинграда в Москву — Вавилов, Филипченко,— бывали обыкновенно тоже. Кто же еще приходил? Сейчас всех и не вспомнишь...
К некоторым ученым, с которыми у меня образовалась та или иная научная связь через Николая Константиновича Кольцова, мне еще придется в дальнейшем вернуться.
Кольцовская школа, прямая и косвенная
А сейчас я хочу перейти к особой теме. Очень любопытной, по-моему, касающейся не только меня и моих отношений к Кольцову, к кольцовскому институту, моей собственной, так сказать, научной биографии, но и биографий очень многих, отчасти еще живых, которые начинали свою научную деятельность так же, как и я, в кольцовском институте. Большинство из них — позже меня. Это очень любопытная вещь: из кольцовского института вышла довольно большая группа ведущих советских генетиков. И несмотря на чрезвычайно неблагоприятную, подвижную и изменчивую судьбу советской биологии, особенно генетики, начиная с 30-х годов и до, собственно, конца 50-х годов, можно, пожалуй, утверждать, что все, пережившие эту неблагоприятную пору генетики, стали пропагандистами в известной степени и центрами возрождения тех направлений экспериментально-теоретической генетики, которые заложены были в кольцовском институте. Это вот очень существенная характерная черта. Я бы сказал, существенная для нас.
В разных странах научные судьбы людей и судьбы самих наук складываются очень по-разному. Есть страны с типичным изобилием школ научных, например Германия. Ну, немножко преувеличивая, можно сказать, что каждый паршивый немецкий провинциальный профессор оставляет после себя какую-то школу. Ну, не совсем это так, и не все немецкие провинциальные профессора — паршивые профессора. В Германии было все-таки и есть относительно большое число хороших, известных университетов. Это исторически связано с тем, что Германия как рейх, как империя, то есть как разросшаяся Пруссия, очень молода. И, собственно, вся история культурной Германии, большой страны с многими отдельными государствами типа королевств, герцогств и всяких таких вещей, но говорившими на едином литературном языке, сложилась так, что каждое из этих государств имело свою историю, а, следовательно, со времен Возрождения и свой университет. В Германии уже пару сот лет тому назад было около двадцати университетов. Почти столько, сколько их и сейчас. Минимум по штуке в каждой из отдельных немецких стран, которые только во второй половине XIX века сложились в рейх, в Германскую империю, единое государство.
Про различную судьбу научных школ, вернее, различное количество образующихся научных школ в различных странах, я вспомнил в связи с тем, что в России последних двухсот пятидесяти лет количество научных школ было относительно невелико. Россия никогда не отличалась развитием большого количества научных школ. Отчасти это было связано, может быть, с одним общим отрицательным признаком русской культуры — мы как-то никогда не умели достаточно ценить традиции. А одной из предпосылок образования научных школ является научная традиция. А с другой стороны — хорошо развитая вообще у русских, в частности у русских ученых, самокритичность, которой, например, иногда не хватает даже довольно хорошим и довольно крупным немецким ученым. Я в качестве примера немцев беру, которых лучше других знаю. То же самое, по-видимому, касается и французов, у которых этой самокритичности часто не хватает.
Так вот, на фоне этой типичной для русской науки недостаточности научных школ школа экспериментальной биологии Николая Константиновича Кольцова, прямая и косвенная, создавалась его непосредственными учениками, учениками и приятелями его учеников, часто просто людьми, знавшими Кольцова лично или только встречавшими его на каких-нибудь конгрессах и съездах, или знавшими его работы и стоявшими под их влиянием. Вся эта группа ученых образовала огромную школу экспериментальной биологии в России уже в советское время, в Советском Союзе с конца 20-х годов. И я бы сказал, что рост этой школы бессознательно в большинстве случаев продолжается до сих пор.
Очень многие разветвления и подразделения современной биологии в широком смысле слова в Советском Союзе являются логическим следствием и развитием направлений, зачатых в кольцовском Институте экспериментальной биологии. Это касается, в частности, и генетики. Ведь, в сущности, чрезмерная мода и успех так называемой молекулярной генетики, сейчас, во всяком случае словесно, процветающей всюду, а у нас опять-таки буквально изрыгаемой на каждом шагу любым студентом-биологом старших курсов,— ведь это же было зачато тоже в кольцовском институте и непосредственно в работах, напечатанных Кольцовым.
Правда, тогда еще не фигурировали нуклеиновые кислоты. Еще в период до нуклеиновых кислот Кольцов несколько раз старался построить конкретные физико-химические модели хромосом и расположенных в них генов. В начале 30-х годов он представлял себе гены как боковые цепи длинных, периодически построенных макромолекул или мицелл, образующих основную постоянную структуру хромосом клеточного ядра. И ведь, в сущности, принципиальных изменений в молекулярной генетике не произошло. Произошла конкретизация. В результате работ целого ряда биохимиков и химиков-органиков к самому концу 30-х годов, то есть не к самому концу, а ко второй половине 30-х годов, стало ясным решающее значение нуклеиновых кислот в физико-химической структурной основе хромосом.
Теперь мы знаем, что, в сущности, с нуклеопротеидной основой связано все, что в живом мире нашей планеты как-то размножается. Что типичное для жизни размножение, воспроизведение себе подобных, или, как мы в свое время окрестили это, конварьянтная редупликация всегда связана с наличием нуклеопротеидных структур. В широком смысле слова, в мировом масштабе можно, если угодно кому-нибудь из нас, русских, похвастаться, счесть это кольцовской школой в пределах современной экспериментальной биологии.
Нужно сказать, что и во многих других направлениях современной экспериментальной биологии работы кольцовского института 20—30-х годов заложили основу современных школ в широком смысле этого слова. Я молекулярную генетику привел в качестве примера одной из таких больших школ.
Сколько помнится, уже в 23-м или 24 году вышел из печати первый специальный, довольно большой сборник работ Института экспериментальной биологии. В то время научные, чисто научные сборники выходили редко еще. Кольцов развил тогда большую и общественно-научную деятельность, на общественных что ли началах в значительной мере. Он всячески пропагандировал и, сколько имел возможности, организовывал печатное дело в новых биологических областях. Он вошел в теснейший контакт с Госиздатом, организованным после революции, вошел в основную редакцию научно-популярной, учебной (для высших учебных заведений) и переводной литературы в области естествознания, в различных областях естествознания, особенно биологии. Под его редакцией вышла в первую половину 20-х годов целая серия переводов классических, чрезвычайно нужных и интересных биологических и общих естественноисторических книг в Госиздате, в серии «Современные проблемы естествознания».
В ту пору в непосредственном научном окружении Николая Константиновича Кольцова накопилось уже много работ собственных. И нужда была в работах подытоживающего, компилятивного характера, различных сводках по различным новым вопросам биологии. Нужны были возможности печатные, журналы. Поэтому Кольцов принял на себя очень сложную и подчас не столько трудоемкую, сколько время-емкую работу по организации новых научных журналов. Опять-таки с помощью Семашки и с помощью других инстанций и ряда друзей-ученых удалось, во-первых, укрепить несколько, очень немного, старых русских биологических периодических изданий, во-вторых, начать новую серию под названием «Журнал экспериментальной биологии». Причем с самого начала Кольцов разбил ее на две серии: серию А и серию Б. Серия А должна была включать оригинальные научные работы, а серия Б — обзорные статьи по различным вопросам современной, в основном экспериментальной, биологии. Серия А называлась просто «Журнал экспериментальной биологии», а серия Б называлась «Успехи экспериментальной биологии». Так вот, эти серии в начале 20-х годов, кажется в 24 году, во всяком случае в 24-25 годах, были запущены. Обе серии существуют и до сих пор. Это редкий случай. Правда, под другими уже названиями.
Сам Кольцов серию А — «Журнал экспериментальной биологии» — в 30-е годы назвал «Биологическим журналом», а когда в самом конце 30-х годов, в 39-40 году, Кольцова отовсюду выгнали (собственно, он умер буквально накануне своего, как говорят в просторечии, «посажё»), этот журнал был временно закрыт и затем вновь открыт в основном заботами Ивана Ивановича Шмальгаузена под заглавием «Журнал общей биологии». Этот «Журнал общей биологии» и сейчас существует и процветает. Это непосредственное продолжение «Журнала экспериментальной биологии», серия А. Из нашей любви к сокращениям он, естественно, называется «ЖОБ» — «Журнал общей биологии». Так что, ежели вас спрашивают, куда вы намерены статью свою дать, то вы: «Куда? В „ЖОБу"».
Косвенное участие Кольцов принимал и в организации целого ряда других журналов, близких экспериментальной биологии. Например, журнал для коротких статей по медицине и экспериментальной биологии... Как же он назывался? «Бюллетень экспериментальной биологии и медицины», что-то в этом роде. Затем с его участием укрепился «Архив анатомии, гистологии и эмбриологии», который тоже до сих пор существует, к сожалению, не совсем выполняя свои функции архива. Раньше все-таки разделяли довольно резко понятия «журнал», «известия», «доклады» и «архивы». «Журнал» — это был общий термин для среднего научного периодического издания, печатавшего очередные научные статьи. «Доклады» — это были короткие доклады о докладах, сделанных в каких-нибудь научных обществах. А «Архив»... «Архивами» назывались журналы специально для толстых, капитальных научных работ. «Архив» вовсе не означало, что дело происходило при Гае Юлии Цезаре, а просто «Архивы» публиковали толстые работы, непригодные, с одной стороны, для нормальных журналов (слишком бы много места занимали), а с другой стороны, слишком тонкие, чтобы выходить отдельными книгами. Вот такие журналы назывались «Архивами».
Очень поддержал Кольцов Вернадского в организации радиологического журнала — «Журнала радиологии и рентгенологии», который до сих пор существует. Вообще Кольцов очень большое участие принял в старте современной, с тех пор уже разросшейся и обогатившейся советской научной периодической литературы.
Так вот, то, что я говорил о научно-организационной деятельности Кольцова, часто забывают. В последнее время довольно много поминают Кольцова и пишут даже книжки, статьи о нем, стараются реабилитировать его от того времени, когда разговоры о нем были почти под запретом. Начиная с конца 30-х годов и до недавнего времени сравнительно Кольцов был в такой немилости, что о нем всерьез и разговаривать трудно было. Его обвиняли в так называемой евгенике. И это, конечно, одна из очередных глупостей и мод, проистекавших у нас. Обвиняли его в вещах, которые ему были совершенно не свойственны, в воззрениях, которые он никогда всерьез и не высказывал. И обвиняли люди, которые ничего не понимали в развитии самой биолого-медицинской дисциплины — евгеники. Обвиняли политики.
Очень характерно, что Кольцов и Филипченко примерно одновременно и, по-видимому, по одинаковым побуждениям, увлеклись евгеникой. Евгеника — это нерусский термин. Слово «евгеника»... Я не люблю всяких изысканий исторических о приоритетах, сам никогда этим не занимался... сейчас просто точно не помню, кто ввел это понятие — евгеника. Это слово означает «хорошее происхождение» и относится к человеческой породе. Это, так сказать, якобы наука об улучшении человеческой породы. Я лично, сознательный ученик и почитатель Кольцова, отличаюсь от Кольцова тем, что никогда не понимал увлечения таких крупных людей, как Кольцов, и даже таких, как Филипченко, евгеникой.
Я никогда евгеникой не увлекался, потому что улучшением человеческой породы никакие человеческие ученые по смыслу дела самого заниматься не могут. Свиновод совершенно знает, чего он хочет от своих свиней и в каком направлении ему хочется улучшить свое свинство. Это же знает и скотовод о своем рогатом скоте. А скажите пожалуйста, кто знает, как нужно и в каком направлении улучшать человечество? Нет таких людей. И у каждого действительно крупного человека свои представления об улучшении людей и лучших породах людей. Да и нужны ли человеку как «царю природы» улучшения? Всякие люди нужны, по-видимому, и глупые, и плохие люди — все нужны человечеству. Во всяком случае, как улучшать человечество — это не человечье, а Божье дело. Что-то сверхчеловеческое может этим заниматься. Свиньи не могут улучшать свою породу. Каждая свинья думает, что она лучшая свинья. Это же наблюдается часто и в пределах человечества.
Значит, в этом смысле я лично антиевгеник не в меньшей степени, чем те, которые за последние там тридцать лет, особенно после этой войны, крыли евгенику на все корки у нас. Но только крыли евгенику по безграмотности, по незнанию, якобы по какой-то политической несовместимости евгеники с каким-то никому не известным марксистским мировоззрением, точно не сформулированным. Я же по тем соображениям, которые только что высказал.
Но практически под фирмой евгеники в мире сейчас понимается как положительная, так и отрицательная евгеника. Положительной евгеникой называется стремление приумножать потомство крупных и интересных людей. Отрицательной — приуменьшать потомство от различных, явно отрицательных человеческих личностей: наследственных сумасшедших различных сортов, дегенератов, уродов, калек наследственных — во всех тех случаях, когда какие-нибудь явные физические или умственные ненормальности людей являются наследственными.
Мне кажется, спорить против такой евгеники — довольно дурацкое занятие. Вряд ли найдется человек, который сознательно будет говорить, что да, приумножать количество шизофреников — очень полезное дело, или количество наркоманов, скажем. Их и без того у нас достаточно. Или количество маниакально-депрессивных психозов. Зачем их приумножать? Человечество и без того, благодаря относительно малому проявлению отбора в человечестве и благодаря тому, что человечество в течение пары тысячелетий находится, так сказать, в постоянном, правда колеблющемся, увеличении численности общего населения, обладает пониженным давлением отбора. Значит, еще дальше понижать отрицательный отбор в человечестве нецелесообразно, во всяком случае. Значит, против отрицательной евгеники разумный человек ни одного разумного слова сказать не может.
А о положительной евгенике, в смысле увеличения количества потомства от высокоценных личностей человеческих, тоже вроде сказать ничего нельзя разумного. Пусть себе плодятся Пушкины. Правда, надо помнить о том, что Пушкины совсем не только из Пушкиных состоят. И очень редко среди потомков Пушкина второй Пушкин выщепится. Так это, по Менделю, и должно быть. Это большая редкость. Но, в общем-то, сохранять хорошие гены, проявившиеся в каких-то крупных людях, в общем населении человечества полезно. В этом смысле положительная евгеника вещь полезная. Вот так ее и понимал Кольцов, так ее понимал Филипченко. И Кольцов организовал в свое время «Русский евгенический журнал»? который выходил почти десять лет или лет восемь.
Что в нем было? В нем были интереснейшие статьи и просто интересные в смысле истории русской культуры. Например, под влиянием Кольцова ряд более молодых людей разобрались в родословных Толстых, Пушкиных, целого ряда других крупных деятелей русской литературы, русской науки. Показали интересные родственные связи, между прочим, между Толстыми и Пушкиными, целый ряд интереснейших связей в пределах классической русской литературы. И те и другие были в дальнем, но в родстве с Аксаковыми, например. Еще целый ряд интереснейших таких связей крупных русских культурных родословных: они где-то переплетаются очень многие. Так что — это вредная деятельность? Это, по-моему, очень занятная деятельность и небесполезная.
Кольцов и Филипченко считали необходимым публично обсуждать, например, такую проблему: в какой мере войны, революции и массовая гибель людей являются фактором положительного или отрицательного отбора человеческого населения. И действительно, практически очень важный и интересный вопрос. Ведь можно, пожалуй, сказать, что современная война с ее оружием массового истребления людей, вероятно, и не является фактором отбора как война. Она является фактором отрицательного отбора только в том смысле, что на военную службу и на фронт посылаются только мужской пол и только здоровые и нормальные мужчины. В этом смысле это легкий фактор отрицательного отбора. Но, конечно, не столь отрицательного отбора, как войны лет триста-четыреста тому назад, когда гибли в основном действительно герои, храбрые, сильные люди, которые с мечом врезались в толпу врага и направо и налево убивали. И их в конце концов, всех этих героев, передовиков военных, все-таки убивали. И вот тогда война была, несомненно, скорее отрицательным фактором отбора. Это точка зрения кольцовская, и она правильна.
Возможно, что фактором отрицательного отбора являются и революции, потому что с обеих сторон обыкновенно, по-видимому, гибнут все-таки наиболее активные, наиболее какие-то решительные и т.д. личности, а не, так сказать, серые массы, идущие за ними. Серые массы гибнут, но серые массы — всегда серые массы, и по статистике, сколько нужно, столько и гибнут, определенный процент гибнет и определенный процент не гибнет. Так вот, процент гибнущих среди вождей этих революционных, наверное, выше, чем среди ведомых масс, так что в этом смысле опять-таки революции могут быть фактором отрицательного отбора, но давление этого отбора не очень велико, конечно.
Массовые эпидемии также являются, конечно, фактором отбора. Но какого? Вот тут опять нужно думать, соображать, спорить. Эпидемии в первую очередь умерщвляют тех, которые обладают наименьшим врожденным, часто наследственным иммунитетом против данных болезней. Например, туберкулезом болеют те, кто обладает меньшим иммунитетом, причем наследственно меньшим. Это показано на очень обширных анализах однояйцевых и двухяйцевых близнецов. Это же подтверждено огромным и очень печальным, так сказать, природным экспериментом.
В Исландии не было туберкулеза до середины XIX века, пока датчане не завезли его в свою уже тогда Исландию. И ученым удалось проследить весь ход заражения от исходных чахоточных датчан исландского местного населения. Буквально проследить. Ну, там населения немного, население редкое. В конце концов они все в кровном родстве друг с другом, во всяком случае, все друг друга знают. Одним словом, там проследить легко. И оказалось, что с минимальным иммунитетом все вымерли. Туберкулез свалил всех неиммунных исландцев, и сама чахотка вымерла. Это очень интересно, но очень печально, конечно. Природный эксперимент, если хотите. Что-то аналогичное, видимо, произошло во всем старом мире с проказой. Проказа ведь почти вымерла. Она не очень заразна, и поэтому в первую очередь вымерли те, кто обладал наименьшим иммунитетом.
Я несколько подробнее остановился на евгенике, на основанном Кольцовым «Русском евгеническом журнале» и на интересе Кольцова к евгенике потому, что в конце 30-х годов Кольцова буквально сживали со свету и в конце концов сжили с помощью евгеники: он, видите ли, буржуазную евгенику проповедовал в противовес всяким нашим общим установкам. Когда он благополучно умер, то оказалось, что нечего больше его упоминать скверными словами, но в расцвет послевоенной лысенковщины и даже после конца расцвета лысенковщины вспомнили опять евгенику, Кольцова и продолжали его крыть в основном люди, не понимавшие ничего ни в биологии, ни в Кольцове, ни в евгенике.
Но, конечно, для Кольцова евгеника была просто интересной проблемой, связанной с возможными генетическими эффектами во время так называемых интересных исторических эпох, а не скучных, в которые ничего не происходит. В скучные исторические эпохи, как известно, все люди более или менее сыты, голодающих не очень много и ничего интересного в истории не происходит. А потом начинаются интересные исторические эпохи, огромная масса людей начинает голодать, резать друг друга и стрелять. Мы живем как раз в интересную историческую эпоху. А тогда, когда Кольцов был еще жив, эпоха у нас была особенно интересная исторически: голодало достаточное количество людей достаточное количество раз и друг другу, значит, горло грызло по мере возможности и надобности в этом... Но Кольцова-то интересовала проблема возможных генетических эффектов от пертурбаций в человечестве во время таких вот интересных исторических эпох. И в этом смысле он активно интересовался евгеникой.
Кроме того, в 20-е и начале 30-х годов Кольцов, как я уже кратко упоминал, интересовался в связи с присущей ему общественной жилкой пропагандой науки в различных кругах практиков. Он новые биологические идеи, в особенности генетику, пропагандировал среди растениеводов, животноводов, селекционеров, среди медиков. Он принимал большое участие в организации в 30-е годы центра в Москве по изучению близнецов.
Дело в том, что, как известно, человек, в качестве генетического объекта будучи, в общем, скорее неудобным, удобен в двух отношениях: во-первых, это наиболее изученная скотинка. Ни один другой вид животных так хорошо и детально, во всех подробностях не изучен, как человек. И, во-вторых, у человека имеется достаточное количество близнецов и даже, как известно, трое и четверо, но это редко, а близнецов рождается много, и эти близнецы бывают нескольких типов. Прежде всего, близнецы неидентичные, произошедшие не из одного оплодотворенного яйца, яйцеклетки, а из двух, из оплодотворения более или менее одновременно двух различных яйцеклеток. Это так называемые неидентичные или двухяйцевые близнецы. Они в свою очередь распадаются на парных и непарных, то есть на близнецов одного пола и близнецов разнополых: мальчик и девочка. Значит, тут уже представляется возможность сравнения двух полов, во всем остальном зачинающихся, рождающихся, растущих примерно в одинаковых условиях.
Затем однояйцевые близнецы — близнецы, возникающие в результате разделения зародыша, образованного из одной оплодотворенной яйцеклетки, в силу различных причин на очень ранних стадиях развития. Получается два близнеца, два эмбриона, а потом ребенка абсолютно идентичного генотипа. И вот в первую очередь представляет аналитический интерес детальное статистическое сравнение массы однояйцевых и двухяйцевых близнецов. Таким способом можно определять до мелочей и подчас очень интересных деталей степень наследственности или ненаследственности целого ряда различных соматических и психических признаков человека.
Кольцов поэтому при своем Институте экспериментальной биологии сперва устроил небольшую группу изучения близнецов и всячески пропагандировал эту идею. То же самое делал в Ленинграде Филипченко. Один из молодых людей, посланных на Рокфеллеровскую стипендию в Америку для изучения генетики, врач Левит, по возвращении работал еще некоторое время в кольцовском институте, а затем был назначен директором первого, по-моему, вообще в Европе Института медицинской генетики в Москве. К тому времени образовалась главным образом у Кольцова в его Институте экспериментальной биологии, отчасти в Ленинграде у Филипченки достаточная группа молодых, только что кончивших и кончающих студентов биологов и медиков, знающих уже основы генетики, и, таким образом, в этот институт, первый в Европе, Институт медицинской генетики. Левит смог набрать уже достаточно квалифицированный персонал.
Надо сказать, за недолгое свое существование, несколько лет всего, этот институт выпустил четыре тома работ и начал несколько важнейших и очень интересных направлений в изучении как патологической, так и нормальной наследственности у человека. К концу 30-х годов, когда мы вступили в особенно интересную историческую эпоху, так называемую ежовщину, от этого института остались одни ошметки: всех поразогнали, поарестовали, многие погибли физически в этом неравном по силам «интересном историческом процессе». Теперь, как известно, под директорством Николая Павловича Бочкова, бывшего моего сотрудника уже и до известной степени ученика, образован новый Институт медицинской генетики в Москве, довольно большой, крупнее института Левита 30-х годов. Ну, все сейчас по размерам крупнее, чем раньше. И этот новый институт тоже очень интересно работает и, в сущности, с моей точки зрения, он является продолжением традиций вот этого в основном под влиянием Николая Константиновича Кольцова возникшего в 30-е годы в Москве первого Института медицинской генетики.
Личная программа
Теперь перейду к собственным делам, к тому, чем я впоследствии сам занимался в области биологии в широком смысле слова. Сейчас мне хочется увязать это вот в каком аспекте. В сущности, вспоминая, что и когда я делал в биологии, я прихожу к умозаключению совершенно определенному, что, собственно, все дальнейшие направления моих собственных биологических работ и того, что делали с моим участием мои ученики в разных направлениях, заложены были в 20-е годы в кольцовском институте.
Я всегда в жизни одобрял достаточную леность, всегда сражался с дурацкой поговоркой немцев: «Morgen, morgen, nur nicht heute — sagen alle Faulleute» («Завтра, завтра, не сегодня — так ленивцы говорят», или: «Никогда не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня»). Я всю жизнь жил противоположной поговоркой: «Никогда не делай сегодня того, что можешь сделать завтра» и «Зачем придумывать новое, когда еще не сделано старое?». Поэтому я могу похвастаться, что экономно и умно прожил жизнь, придумав все нужное для меня в жизни еще в 20-е годы в кольцовском институте, в хорошей и милой компании. Потом мне всерьез особенно думать нечего было. И это мне помогло, наоборот, при разработке нужных деталей.
Всегда в научной работе положение такое, что все время приходится в деталях что-то новое разрабатывать, находить, изобретать и т.д. При соприкосновении, сотрудничестве и просто разговорах частично с очень умными людьми, в чем мне очень везло, я почти всегда мог с ними разговаривать на равных правах, будучи обыкновенно самым молодым в компании умных людей, потому что моя личная программа в жизни, в науке была уже готова до известной степени. И от этих умных людей мне нужны были детали, которые они знали, а я не знал. Но я детали-то не знал, а что мне делать и зачем мне эти детали нужны, я знал. И поэтому чувствовал себя свободно, на равных правах с этими умными людьми, часть из которых были в два и более раза старше меня. И по-моему, это была очень существенная и опять-таки очень счастливая штука, случившаяся со мной в жизни и очень облегчившая мою научную жизнь и мое теоретическое поведение в науках.
В разговорах и докладах нашего кружка я наметил несколько интересующих меня направлений работ, связанных с биологией в широком смысле этого слова, и начал даже кое-какие эксперименты в этих разных направлениях. Одно из направлений было теоретическая генетика, современным центром которой является то, что сейчас принято называть молекулярной генетикой, хотя, еще раз говорю, я противник этого прилагательного «молекулярная», которое сейчас употребляется в биологии на каждом шагу по отношению к чему угодно.
Я всегда спрашиваю начинающего разговор о чем-то молекулярном: «Скажите, пожалуйста, а какая немолекулярная биология? В школе нас учили, что все живое и неживое состоит из молекул. Так вот, расскажите мне, пожалуйста, что вы понимаете под немолекулярной биологией?» Всякая биология молекулярна, как и всякая не биология молекулярна. Все вещественное в нашем космосе, в нашей Солнечной системе во всяком случае, мо-лекулярно. Может, есть другие солнечные системы, даже в пределах нашей галактики, в которых вещество представлено не в молекулярной, а непосредственно в атомарной или ионной форме. Но в нашем космосе, в пределах нашей Солнечной системы все вещества представлены в виде молекул реально, и внемолекулярной биологии, в сущности, не существует. А какая мера внимания при изучении каких-либо биологических явлений уделяется их молекулярной структуре и функциям, это дело времени и вкуса исследователей. Биология есть биология.
Так что, ежели хотите, с моей точки зрения, никакой молекулярной биологии не существует, а существуют попытки разобраться в особенностях и относительной значимости молекулярных структур и функций, молекулярных явлений в тех или иных элементарных биологических процессах. Это вполне конкретная и реальная вещь. И на самом деле было очень мало пока таких работ, которые можно назвать молекулярной биологией. На самом деле называют так все те случаи, когда воняют какой-то химией в лаборатории вместо того, чтобы заниматься честной биологией без химии. Это, по-моему, явление больше моды, чем суть дела и необходимость.
Так вот, другие основные направления биологических исследований, которые меня с самого начала интересовали, и сейчас интересуют, и до самой смерти, вероятно, будут интересовать, это следующие. Во-первых, это феногенетика, то, что Валентин Хэккер, немецкий профессор зоологии начала века, так окрестил и что на самом деле является, в сущности говоря, генетической основой эмбриологии, то есть эмбриологическим проявлением генетически обусловленных признаков. Теперешнее понимание феногенетики несколько расширено. Сравнительно недавно, вот в этом году, появилась статейка моя совместно с двумя моими бывшими учениками и сотрудниками, Ивановым и Гинтером, на тему о некоторых, с нашей точки зрения, важных направлениях в развитии феногенетики.
Второе направление — это изучение мутационного процесса и помимо теоретической генетики и в связи с нею.
Третье — это большой раздел биологии, который состоит опять-таки из нескольких проблем. Это связь эволюционного учения, или того, что у нас называется часто дарвинизмом, с развитием современной генетики.
Во времена Дарвина современной генетики, да и вообще никакой генетики как особой дисциплины — учения о наследственности — не было еще. Сейчас она есть. В биологии XX века, в сущности, центром развития всей биологии является, несомненно, генетика. Эта биологическая дисциплина проделала грандиозное бурное развитие в течение нашего века и все еще не закончила периода бурного своего развития. Каждое десятилетие приносит новые достижения, принципиально иногда новые. Так вот, казалось, генетика совершенно естественно должна была бы являться неизбежной составной частью эволюционного учения, потому что эволюция есть изменение наследственной структуры живых организмов по определенным, по-видимому, законам игры, которые были придуманы, в основном, Дарвином уже.
Но сколь ни странно, почти полвека, собственно, развитие эволюционного учения и зарождение и развитие генетики были чужды друг другу, как-то почти не контактировали; буквально, не разуваясь, можно было по пальцам пересчитать людей, которые одновременно всерьез интересовались и эволюционным учением, и генетикой. Только в XX веке, в конце 10-х и к 20-м годам нашего столетия начал образовываться реальный прочный рабочий контакт между развитием эволюционного учения и развитием генетики.
И вот это контактирование между генетикой и общим эволюционным учением, насколько я себя помню, интересовало меня чуть ли не с детских лет. С целью подметить такие контакты я и десять томов Брема изучал, и всякие другие книжки, и изучал сообщества живых организмов, по-научному называемые биоценозами. Интересовался всегда большими и почти постоянными лужами и маленькими прудами или сажалками, как некими обозримыми, но достаточно сложными в то же время сообществами микроорганизмов, растений и животных водных. Из этого, эволюционного что ли, сектора прежде всего выделились проблемы популяционной генетики. И очень рано, еще в середине 20-х годов, мы с Еленой Александровной в контакте с Сергеем Сергеевичем Четвериковым — как раз к моменту нашего переезда в Kaiser Wilhelm Institut в Берлине к Фогту — сформулировали понятия и очень простую методику изучения генетического состава природных, так называемых диких, популяций дрозофилы.
И действительно, первые, кто занялись экспериментальным изучением природных популяций, генетики природных популяций, были русские. Вот четвериковская маленькая группа — Четвериков с парой учеников и мы с Еленой Александровной, тоже сотрудники четвериковской группы. Только мы в Берлине, а они в Москве и под Москвой провели первые такие работы. Случайно, потому что за границей все было проще и быстрее, наша с Еленой Александровной работа была первой опубликована в печати, на полгода раньше опубликования работы Сергея Сергеевича с сотрудниками. А потом и пошло, и пошло, и пошло.
И сегодня популяционная генетика является не только основой учения о микроэволюционных процессах, то есть действительно о тех процессах эволюционных, которые нам доступны для изучения в смысле времени, пространства, масштабов, материала, которые можно экспериментально и описательно изучать. Основой этого являются ныне уже почти бесчисленные популяционно-генетические работы. И целый ряд связанных с ними соображений другого порядка несколько, которые зародились еще в 20-е годы в Москве. Опять-таки, если хотите, кольцовский институт создал школу современного направления в эволюционном учении, то, что Джулиан Хаксли потом уже, в 40-е годы, назвал синтетической эволюцией, понимая под этим синтез генетики и классического эволюционного учения. Опять-таки, явление для нас типическое. Ежели первые популяционно-генетические работы сделаны были бы, скажем, в Лейпцигском, или Эрфуртском, или в каком другом немецком университете, то создана была бы лейпцигская или соответствующая школа современного эволюционного учения. А так никакой школы создано не было, но, по сути дела, старт всему современному эволюционному учению был, частично во всяком случае, или в значительной мере, дан вот этой московской группой кольцовского института, четвериковской группой в основном, и четвериковским кружком Дрозсоором.
Первые берлинские события
Сегодня я расскажу вам часть из того, чем занимался и как жил за границей, где я прожил довольно долго и побывал в самых разных странах. Для простоты всегда отвечаю: в Европе не был в Португалии, во всех прочих странах, включая микространы, был.
С 23-го или 24 года в Москву время от времени приезжал Оскар Фогт, знаменитый невропатолог, невролог и мозговик, создавший учение об архитектонике полушарий большого мозга. Он сперва принимал участие в лечении Ленина, на какой-то консилиум приезжал сюда. Потом, после смерти Ленина, возник вопрос об изучении мозга Ленина. Для этого было решено в Москве мозговой институт специальный устроить, который должен был и другими проблемами изучения мозга заниматься, но, в основном, там должен был храниться, препарироваться и изучаться мозг Ленина. И вот после смерти Ленина в 25 году Фогт для этого снова приехал в Москву. Он такой левонастроенный очень был гражданин. Они оба с Лениным в 1870 году и, по-моему, в одном и том же месяце родились даже. Интересный был человек. Он и физически был очень похож на Ленина: был столь же лыс, такая же бородка у него козлиная была и взгляд очень схожий. И говорил он, когда доклады делал, говорил тоже очень похоже. Вот бывают на свете, изредка попадаются, так называемые двойники. Вот он вроде двойника был с Лениным. Очень талантливый и крупный невропатолог и, главное, анатом больших полушарий головного мозга. Он разработал методику изучения архитектонических как клеточных, так и нейронных полей коры больших полушарий мозга у целого ряда животных и человека. Вообще крупный был человек и очень известный медик, директор Kaiser Wilhelm Institut’a мозгового в Берлине.
Еще он был очень известным и крупным энтомологом, специалистом по шмелям. Одно другому не мешало. Теоретически он даже шмелей и большие полушария головного мозга в некоторых отношениях трактовал одновременно, одно другое подпирало у него, так сказать, подтверждало и развивало: изменчивость окраски шмелей и изменчивость границ архитектонических полей он иногда сопоставлял, сравнивал и рассуждал на эти темы. Это уже показывает, что человек был небезынтересный. Его коллекция шмелей считалась, ну ежели не самой большой в мире, то одной из самых крупных в мире, так сказать, мировая коллекция шмелей. Вот он приезжал к Кольцову в кольцовский институт и делал там доклады на различные темы, как мозговые, так и шмелиные, по изменчивости шмелей.
В моей лично дальнейшей судьбе он сыграл большую роль. Я особенного интереса к нему не проявлял, потому что энтомологией из всей зоологии меньше всего интересовался, хотя работал уже с дрозофилой. Но я, для того чтобы избегать внутренних каких-либо конфликтов, выделил дрозофилу из энтомологии, из насекомых. Считал, что дрозофила есть дрозофила, а энтомология — это раздел о насекомых, и занимался спокойно дрозофилой, не интересуясь особенно энтомологией и шмелями. Потом, правда, я в другой связи шмелями как раз тоже заинтересовался и божьими коровками среди жуков, так что немножко расширил свои интересы в пределах энтомологии. Но есть энтомологи заядлые, так же, как собиратели марок и орнитологи, любители птиц. Так я скорее был орнитологом, чем энтомологом, из зоологов. Вот. А марками и насекомыми никогда не интересовался.
Но в моей судьбе потом Фогт сыграл большую роль, потому что он попросил Кольцова и Семашко порекомендовать ему русского генетика, по возможности молодого, но все-таки более или менее сформировавшегося. Он собирался у себя в Kaiser Wilhelm Institut'е в Берлине организовать лабораторию, а потом, может быть, целый отдел генетический, так как интересовался рядом генетических проблем, связанных с мозгами всяческими, с высшей нервной деятельностью. Потом он хотел к изменчивости, в особенности к географической изменчивости шмелей, как-то подойти и с современной генетической точки зрения. А в Германии подходящего генетика в то время не было.
В 24-25 годах молодых генетиков вообще не было. Несколько человек подросли, так сказать, и сформировались на два-три года позже. А все более или менее известные генетики были уже пристроены и Фогту в качестве организаторов небольшой лаборатории, конечно, не подходили.
Семашко, со своей стороны, обратился к Кольцову, так как знал, что у него уже организована генетическая лаборатория, которая прекрасно работает на двух биологических станциях института, о которых я в прошлый раз вкратце говорил. Кольцов почему-то выбрал меня. Ну, почему? Наверное, потому, что из своего поколения я тогда был, пожалуй, наиболее самостоятельный уже молодой человек. У меня было уже пять работок: четыре небольших и одна большая, напечатанные или в печати уже. Затем я вполне прилично знал иностранные языки: немецкий и французский, а немецкий язык совсем хорошо знал. Английский похуже. Но в Германии английский на первых порах был ни к чему. Достаточно было французского и, в особенности, немецкого. Немцы привыкли разговаривать по-немецки. Вот все это, наверное, и заставило наметить меня в качестве такого рекомендованного русского сотрудника для немецкого фогтовского института в Берлине.
Я сперва сопротивлялся. Мы с Еленой Александровной жили мирно, но довольно подвижно в Москве с окрестностями, мотались по гидробиологическим экспедициям, работали с дрозофилой, родили (преимущественно жена моя, конечно) сына старшего, названного Дмитрием, но прозванного почему-то — я уже не помню почему — Фомкой. Так он до самой смерти Фомкой и остался. Который потом, об этом я упомяну, погиб в нацистском лагере в Германии. Вот.
Нам неохота было ехать в Европу. Елене Александровне моей ну просто совсем, по-видимому, из-за консерватизма, но в основном потому, что она очень была довольна жизнью здесь. А мне еще потому, что я заграницу знал с детства очень хорошо. Я с родителями по заграницам этим таскался каждый год в качестве старшего из своего поколения. Так что я уже по всей Европе поездил, все достопримечательности европейские, средиземноморские и т.д. знал. Так что меня не тянуло на басурман как таковых. Бог с ними! И кроме того, у меня начинались тут все разрастающиеся экспериментальные дела. Увлекся я возможностью, как уже говорил, воссоединения классического эволюционного учения, дарвинизма, с современной генетикой, затем с биогеографией и биоценологией. Одним словом, всякие такие общие идеи бродили. Мне резонно казалось (я и до сих пор в этом убежден), что для развития этих дисциплин лучшего и наиболее подходящего места, чем наше обширное Отечество, нет на свете. Да и люди тогда у нас были интересные. Так что меня тоже не тянуло за границу.
Но меня уломали Кольцов и Семашко главным образом тем аргументом, что обычно перед революцией, да и теперь, когда начала налаживаться связь русской науки с заграницей, русские обыкновенно ездили учиться чему-нибудь за границу. А меня приглашают не учиться, а наоборот, учить немцев. Это случай такой выдающийся, и Кольцов и Семашко меня уговорили. И—я уже забыл, кажется, это было в начале июля — решено было нам ехать.
Ну, тут, конечно, не обошлось без некоторых таких комических штук. Мне Фогт предложил оплатить мой переезд в Германию. Я же был настроен барственно. Эта барственность, особливо финансовая, во мне сохранилась и до сих пор. Даже когда у меня уже денег и нет никаких, израсходовались все, я все же стараюсь жить барственно. Так я, конечно, отказался. С какой стати немцы мне будут дорогу оплачивать! Я сам с усам и оплачу себе в лучшем виде дорогу и без них. На черта они мне нужны! Раз я переезжаю туда работать, жалованьишко они мне будут там платить, а не тут. Так? Значит, отказался.
Фогт предложил, что он кого-то там из своих сотрудников помоложе настропалит подыскать нам поначалу меблированную квартирку в Берлине и т.д. От этого тоже я отказался, гордо заявив, что в Берлине, так же как и в других столичных городах, у нас с Еленой Александровной есть достаточно знакомых, приятелей, даже родственников, которые нам все это оборудуют. Одним словом, достаточно снисходительно, но с благодарностью отказался от всяких басурманских «помочей».
Это потом нам в копеечку влетело, конечно. Чтобы барственно переехать всем, хотя и маленьким семейством в Берлин, оказалось, что нужно для начала одеться и обуться. У жены еще нашлись какие-то старые перешитые платья ее старших сестер, матери. У меня же к тому времени были бывшие когда-то синими, очень старые казацкие полугалифе. И затем так называемые «танки». Когда-то я в гражданскую войну отбил у белых пару английских военных сапог. То есть не сапоги в нашем смысле слова, а до самого колена такие башмаки, шнурующиеся, но без разреза, а со складкой, поэтому, хотя они и шнуровались, можно было, как в сапогах, по воде ходить. Вода и грязь не пролезали внутрь. Они назывались «танки». Танки тогда только появились в свете. И вот в честь сего оружия и эти башмаки, которыми человека вполне можно было убить, взявши такой сапог в руку и стукнув по башке, назывались тоже «танками». Я их оборудовал железными подковками, потому что надеялся, что они мне аж до самой смерти прослужат. Один тверской сапожник, когда я работал после революции в Тверской губернии в одном из первых совхозов, мне не железными даже, а стальными гвоздями подошвы все оббил, так что им не предвиделось и сносу. А подлатывать и чистить в Москве я доставал касторку. Сперва, в голод, на касторке мы жарили картошку. А касторка, как известно, в пережаренном виде теряет свои медицинские свойства и становится великолепным жиром, на котором можно жарить картошку или еще что-нибудь и есть с удовольствием по тем временам.
Были у меня еще довольно приличные остатки гимнастерки защитной. А остальное было все самодельное, послереволюционное. Из какой-то старой Лёлькиной юбки мне были штанцы сшиты, именно штанцы. А юбка была так называемая посконная. Посконная ткань — это ведь замечательная ткань, холстина такая деревенская в полоску. Вот у меня были такие посконные порты. Затем были штанцы совершенно неправдоподобные, неизвестно из чего и когда они были сделаны. И затем несколько русских рубах было. Я таким образом бегал все лето. Где-то у меня даже есть фотография с годичного возраста сыном Фомкой: я на корточках, обросший бородой, на Звенигородской станции вот в этих посконных портах и рубахе.
Я уже говорил, что мы на станцию уезжали в половине мая и возвращались в начале октября. Значит, вот эту сравнительно теплую половину года я проводил честно босиком, потому что на вольном воздухе и вне пределов Москвы и научных институтов ни к чему было обуваться — одно разорение, а не удовольствие. А зимой во время революции и после оказались совсем не бесполезны божьи старушки, такие божьи одуванчики. Им жрать нужно было, и они выдумали себе ремесло: из всяких обрезков, как бумажных (бумажных в смысле материи, а не бумаги писчей), так и шерстяных, они сшивали такие длинные узенькие ленточки. А из этих ленточек плели лапотки. И вниз, на подошву, тогда можно было найти на Смоленском рынке, например, моток шпагата. И из веревок плели опять-таки подметки. И получались такие лапти на веревочных подметках. Совершенно замечательная обувь: удобная, она расползалась по ноге. Даже не надо было очень уж точно подбирать величину, и ноги не мерзли. Я, вообще, как-то не мерз особенно. Человек я был обмороженный уже в гражданскую войну. Все, что обморозиться могло, обморозилось: и ноги, и тут вот полморды. Так что как-то пообвык.
Но ехать таким образом за границу, сами понимаете, нельзя было. По достоверным сведениям, у нас имевшимся уже, за границей люди жили так же, как мы до всяких революций и гражданских войн, то есть интеллигенция жила интеллигентно, одевалась в интеллигентную одежу, брючки всякие, штучки, пиджачки и црочее. Значит, возник вопрос. Лёльке проще, потому что ей были сшиты опять-таки из каких-то старых платьев старших сестер, мамаши и двух теток так называемые парадные платья. Это все потом оказалось не по моде и чрезвычайно смешно выглядело за границей. А мне-то хоть что-нибудь надо было. Поэтому мне Лёлька приобрела на Смоленском рынке серую рубашку с отложным воротничком и галстук, плетенный из чего-то. Ужасная штука была! Затем приобретены были двое трусов за очень большую цену на Смоленском рынке и был найден портной, который согласился из какого-то огромного старого плаща одного Лёлькиного дядюшки сшить мне костюм — тройку пиджачную, даже с жилеткой. Все точно промерил, немножко ежели куда-то что-то из другого места подставить, то получался как раз пиджак, брюки и жилетка. За приличную сумму это было сделано. Правда, очень быстро, еще по дороге в Германию, оказалось, что материал непригодный совершенно для «укустюмчиков», потому что на локтях и на коленях такие шары образуются.
Растягивается материал, и сколь его ни гладь, все равно получается нехорошо. Но это черт с ним. Во всяком случае, брюки и пиджак были. Дело в том, что у нас дома за революцию все обширное наше семейство съело все, что было. Никаких ни шляп, ни шапок, ни черта не осталось, ни обутки никакой. Но остался, правда, пережил революцию, парадный летний, к сожалению, а не зимний студенческий мундирный китель, белый с золотыми пуговицами, со стоячим воротничком, черные, парадные же полугалифе и хромовые офицерского типа сапоги. В парадном кителе даже была прорезь такая небольшая, и осталась шпага. Значит, я мог вырядиться совершенно парадно: парадный китель, при шпаге, в хромовых сапогах, и всякая такая вещь. Но это опять же не одежа для 20-х годов XX столетия. Вот.
Приобретены были какие-то полуботинки на шнурках. Я очень опасался, что по дороге шнурки лопнут, поэтому на том же Смоленском рынке были куплены еще две пары шнурков к этим башмакам. Таким образом, мы, в общем, снарядились. Залезли в долги, что-то полтысячи рублей задолжали... Червонцы и вообще советские деньги тогда были лучше долларов. Мы, приехав за границу, в первой же обменной кассе поменяли червонец на двадцать две марки, а даже до революции он двадцать марок стоил. Мы, значит, задолжали Кольцовым, больше некому было должать. У нас все приятели, родственники были голые, нищие. Вот. А у Кольцовых деньги были. Ну, потом мы, конечно, расплачивались с ними. Кольцовы нам писали, что им нужно, мы присылали из-за границы, когда там немножко обжились. Но все же в первые годы нам из-за этого и там туговато приходилось.
Затем мы приобрели билеты до Берлина, сели в поезд. За несколько дней до отъезда и Семашко, и мы с Лёлькой были приглашены к Кольцовым, и нам всякие напутствия были. Между прочим, все наши начальники—и Кольцовы, Николай Константинович с Марией Полиевктовной, и Семашко Николай Александрович — нам сказали: «Нечего крохоборствовать, поезжайте мягким вторым классом». Тогда не было первого класса, второго и третьего, а был мягкий и жесткий. Ну, в общем, как сейчас. Так вот: «...Поезжайте мягким классом и берите три билета. Тогда в купе останется только одно пустое верхнее место. Сговоритесь с проводником, чтобы никого не пускали. Может, вас еще встречать будут из фогтовского института, так что приезжайте как следует, чтобы не ронять нашего социалистического достоинства». Вот мы, не уронив сицилистического достоинства, и приехали в Берлин.
В Риге у нас была пересадка. К тому времени латыши уже сделали себе европейскую, узкую, колею. В Риге у нас был целый день. Мы погуляли, с большим удовольствием поели мороженого, еще купили каких-то шоколадок, конфет, всяких таких вещей, которых у нас мало было еще. Затем попили с величайшим удовольствием в кафе кофею со взбитыми сливками и с какими-то пирожными. Одним словом, шик и блеск. Сели как раз в обеденное время (за границей обедают поздно) в поезд, который нас в Европу повез, в вагон-ресторан пошли, пообедали. У меня еще не пузырились коленки, была выглажена еще такая изячная тройка, на Лёльке было какое-то платье продольно-полосатое. Ничего. Так, посматривали европейцы немножко. Европейцы вежливые, они очень вежливо смотрели. Фомка не очень безобразничал, даже совсем не безобразничал. На него, видно, тоже эта Европа подействовала, притих. А вообще был буен невероятно.
Доехали мы до Берлина, и тут с нами, конечно, приключилась неприятность. Я-то позабыл с прежних времен, гимназических, что в Берлине с востока на запад... пять вокзалов такой цепочкой. Нам нужно было на предпоследнем, западном, вокзале Zoo вылезать. А главным вокзалом считается Фридрихштрассе, средний вокзал. И мы решили вылезти на главном вокзале. А нас действительно приехали встречать: Лёлькин отдаленный свойственник Феррейн, у которого мы должны были остановиться на первое время, до подыскания квартиры собственной. Это потомки знаменитой московской аптеки Феррейна, очень милые люди, хорошие, большие наши друзья. И затем еще кто-то из моих старых друзей и два молодых человека из фогтовского института. И все они, естественно, приехали на Bahnhofzoo, от которого рукой подать до всех западных частей Берлина, где мы и должны были проживать. Вылезли мы на Фридрих-штрассе — никто нас не встречает. Вышли, взяли носильщика и пошли сперва пожрать в ресторан. Решили: что будет там с нами, еще неизвестно, а деньги пока у нас еще есть, поедим в ресторации хорошей пищи. Пообедали, а потом решили по адресу Феррейнов поехать к ним.
Выходим из вокзала. Вокруг только таксишки. А у нас-то представление, что на автомобилях только миллионеры ездят. Нам не по карману на автомобиле-то ехать. И стал я искать извозчика. И нашел. Сбоку у вокзала стояло около дюжины извозчиков. Одного из них, тоже с таксометром таким, я нанял, страшно обрадовался. Я не знал, что уже в течение ряда лет в Берлине остались считанные извозчики, которые знатных иностранцев, интуристов по-нашему, возили по Тиргартену и по Унтер-ден-Линден, по большим улицам и паркам берлинским гулять, а никуда отсюдова досюдова на извозчиках никто не ездит. Это страшно дорого. Раза в три дороже было, чем таксишки, и раз в десять дольше, потому что Берлин очень просторный город и огромной площади. Но мы взгромоздились на этого извозчика очень удобно. Так как я бегло говорил по-немецки, он очень обрадовался. Когда узнал, что мы русские, обрадовался еще больше и говорит: «Вы прямо из Москвы, из советской Москвы? И живы-здоровы?» «Да,— говорю,— ничего, живы, черта нам сделается. На то мы и русские».— «Ну, вот, замечательно. Раньше у нас русские самые выгодные были иностранцы. Потом не было русских у нас совсем. А вот теперь, видите, оказывается, появляются». Всю дорогу мы трепались, ехали целый час до Феррейна. Наконец, приехали. Возбудили всеобщий смех, когда в Западном Берлине около их дома остановился извозчик, на живой лошади, в цилиндре, извозщичий кнут у него воткнут, все чин-чином.
И тут-то вначале начались, конечно, всякие страсти-мордасти. Ну, во-первых, не по дням, а по часам образовывались мешки на коленках, на локтях, потому что оказалось, что это очень хороший, дорогой был материал для плаща, плотный, немецкий как раз, но совершенно непригодный для костюмчика. Поэтому мне понадобилось заводить костюмчик, а денежки-то у нас более или менее того... кончаться начали. Затем оказалось, что галстук, приобретенный на Смоленском рынке, совершенно непригоден для какого-то ни было приличного окружения. Серые мои рубашки пригодились мне через много лет, когда мы в Бух переехали, и там летом я в них без всяких-галстуков ходил. Я там ввел моду босиком ходить и, вообще, так сказать, жить привольно.
Кроме того, через два дня после нас в фогтовский институт приехали два знатных американца: какой-то анатом знаменитый и крупный миллионер, его приятель. Я уже был в институте, меня демонстрировали, конечно, особо, в качестве зулуса, что ли: вот русский, совершенно живой, настоящий, из советской Москвы. Ну, американцам страшно я понравился: действительно живой, вполне здоровый. Я тогда мог, как говорится по-русски: «Как тресну по башке — дух вон и лапти кверху!» Вот. И вечером эти два американца, очень знаменитые и страшно богатые, пригласили весь научный состав института в лучший, самый шикарный берлинский ресторан «Эспланада».
И тут, конечно, опять произошла у меня неприятность: у меня-то этот костюмчик уже с пузырями. Лёлька приобрела мне какую-то белую рубашку с накладной, вставной грудью, значит, для дешевизны: рубашка из черт знает чего сделана, а тут приличный какой-то фронтон. Затем пристяжные мягкие отложные воротнички две штуки купила и галстук, за который заплатила семьдесят пять пфеннигов. Потом я выяснил рассмотрением витрин магазинных, что это самые дешевые галстуки, которые существовали тогда в берлинской природе. Мало-мало приличный галстук стоил два с полтиной.
Потом я был обряжен в простыню, а Феррейны отнесли мой костюмчик в американскую гладильню, чистку. И через час принесли в довольно приличном виде, свежеразутюженным. Теперь Лёлька какие-то еще такие запонки дешевые купила, что они не закрывались, не держали воротничок и манжеты для рубашки. И поэтому воротничок и манжеты как-то там белыми ниточками одна из сестер Феррейна на мне пришила, чтобы не свалилось. У своего братца нашли запонки для меня... Да, и сбегали все-таки за два с полтиной какой-то приличный галстук купили. Башмаки у меня просто были новые, московские. Заграничным кремом я их вычистил. Одним словом, отправился. Лёлька отказалась, хотя тоже была приглашена. Наотрез: «Не пойду!» Она хуже меня тогда на языках говорила и еще стеснялась.
Пришел в «Эспланаду». Я совершенно отвык от хороших ресторанов, от всяких таких мест, поэтому не сразу нашел зал отдельный. Но язык до Киева доведет. Спрашиваю, где тут американцы обед дают. Меня через какую-то пустую залу подвели к закрытым дверям, перед которыми полдюжины или десяток джентльменов во фраках стоят и о чем-то разговаривают. Я решил, что это ихние гости, стал здороваться. А это оказались официанты. Вот, я, значит, со всеми официантами за руку поздоровался. Они страшно удивились, но, когда узнали, что я только что из Москвы, сразу все обрадовались: «А! Вы есть большевик!» Я говорю: «Да-да-да, вот из этих самых, которые... большевики-то. Человек еще дикий.» — «А почему Вы так хорошо по-немецки?» — «Ну,— я говорю,— это еще осталось у меня с тех пор, когда я не был большевиком, а просто русским был. А теперь у нас русские со всеми смешались, у нас двуна-десять языков и, вообще, басурмане всякие, так что мы тоже стали полудикие. Но так, могу еще... вы как, по-французски можете?» Оказалось, что двое или трое по-французски говорят. Ну, я с ними по-французски поговорил. Ну, а потом: «Что ж, проходите, раз Вас пригласили». Я вошел. Американцы очень обрадовались, так как Фон; почти не говорил по-английски, а только по-французски, а американцы, кроме как на английском, ни на каком языке, конечно, не говорили. Меня посадили между двух каких-то дам молоденьких и приятных, которые были дамами американцев, для поддержания «аглицкого разговору». Тогда по-английски никто не говорил. Французский — да, а по-английски... какой дурак по-английски квакать будет, неприлично было даже. Вот. И обедали мы, обедали, трепались. Вот это было первое мое заграничное происшествие.
Второе происшествие было такое. Опять с одежей. Тут мне из последних денег, вернее из первых уже немецких денег, еще до того, как мы начали расплачиваться с долгами, Лёлька приобрела костюмчик. Надо сказать, что в Германии одежа-то была недорогая. Самые дорогие готовые мужские костюмы, кажется, стоили примерно сто пять марок. Потом уже, ставши богатым, я ездил по заграницам, покупал себе стопятимарковый костюм. А тогда мне был куплен какой-то хороший костюм, не самый дорогой и самый модный, а за восемьдесят или восемьдесят пять марок, очень хороший костюм. Одет я был прилично, и бельишко мне купили, полужесткие воротнички... Тогда появились такие воротнички, которые не мнутся. И несколько пар запонок, гребенку приобрели и башмаки системы «саламандер». Причем опять-таки башмаки вполне приличные, самые дешевые стоили четыре с полтиной, по-моему, два двадцать, значит, на русский язык. А самые дорогие готовые стоили шестнадцать с полтиной. Так что дешевка была, в общем. Ну, и мне с самого начала было велено покупать себе дорогие башмаки, что было выгоднее и приличнее. Вскоре я убедился в правильности английской поговорки: «Мы не так богаты, чтобы покупать дешевку». Действительно, это были хорошие вещи куплены. Значит, я был обут, одет прилично. У меня появилось сперва летнее пальто, а к зиме такое осеннее, драповое пальто купили. Я и тут-то никогда зимнего пальто не имел, не ношу, в Москве, а в Германии!..
Но в один прекрасный день оказалось, что мне в качестве нового научного сотрудника Kaiser Wilhelm Institut'а нужно явиться с визитом в Kaiser Wilhelm Gesellschaft, в президиум, представиться президенту, знаменитому старцу фон Харнаку, президенту Kaiser Wilhelm Gesellschaft, а он был эллинист по профессии, то есть эллинской культурой занимался, древними греками и прочее. Знаменитый классик, основатель KaiserW Wilhelm Gesellschaft. А за границей днем положена визитка. Тутошний народ, наверное, никогда и не видел визиток. Это вроде пальто, но только покороче немного, длинное, черное такое, с шелковыми отворотами. Сюртук — официальная полупарадная мужская одежда была когда-то. А визитка — короче сюртука, не такая двуполая и со скошенными назад хвостами. Визитка может быть цвета маренго, того цвета, какого был мундир Наполеона в битве при Маренго,— темносерого. Либо визитка черная, а штанцы продольно-полосатые. Это обычная штука. Визитка маренго — такой шик особый.
У меня никакой визитки не было, а мне был назначен определенный день приема. Визитки же хорошие не продавались готовыми. Заказывать поздно уже было. Но тут выручил меня знаменитый гистолог и гистопатолог Бельшовский. Он заведовал гистопатологическим отделом в фогтовском институте. Они вместе с Фогтом меня как-то вызвали к себе, в фогтовский кабинет, стали страшно извиняться: «Вам вот надо представляться президенту. Конечно, вы можете пойти в пиджаке, вы иностранец. Но полагается в визитке. А визитка — вещь дорогая, сразу ее не сошьешь, а покупные все — дрянь. А у Бельшовского есть практически не надеванная визитка, которой пятнадцать лет, тогда у него не было брюшка, как раз на вас. (А по росту мы с ним одинаковые, с Бельшовским.) Бельшовский очень просит вас принять эту визитку на такие случаи. Вам она тут, за границей, может, еще в жизни раз пять понадобится, а у него другая есть». И это оказалась визитка маренго, самая дорогая, шикарная визитка.
Одним словом, по всей форме меня нарядили, и отправился я к Харнаку. Старик оказался совершенная душка! И заговорил со мной по-русски. Он, оказывается, из прибалтийцев, из балтийских немцев, кончил университет в Юрьеве, Тарту по-теперешнему, по-немецки — Дерпт. Так что вместо положенных десяти минут аудиенции я у него просидел целый час, он меня угощал, конечно, кофеем, как за границей положено. Пили мы с ним кофей и трепались по-русски обо всем. Он говорит: «Я бы не пережил... Вы, я вижу, хорошо пережили революцию». Я говорю: «Ничего. Более или менее здоров и понимаю, что к чему. Так можно пережить и две революции». Но тогда-то я не знал, что революцию пережить — это каждый дурак может, а вот сталинизм пережить — гораздо труднее.
Он очень обрадовался, что я интересовался античной философией, греческой как раз, и не только Платонами, Сократами там всякими, древними идеалистами, но и Плотином, уже нашей эры. Плотин — это, кажется, третий век... Так что мы с ним еще о древних философах поболтали. И, так сказать, расстались... Он говорит: «Ваш институт фогтовский будет скоро строить себе новое помещение в Бухе, большое, хорошее, новое. Если я доживу, как только он откроется, я туда к вам приеду, и мы еще с Вами повидаемся». Ему уж 80 лет, по-моему, было. Он, действительно, лет в 85, наверное, умер. Побывал в Бухе. Там мы с ним завтракали, опять вперемешку с немецким по-русски говорили, потому что там много всяких людей за завтраком было.
Это было второе событие существенное. Всего бывает три всяких события. Вот третьим событием было то, что мы поселились в меблированной квартире в Штеглице, южном предместье Берлина, зеленая такая местность. Берлин вообще очень зеленый город. Там масса парков. В каждом районе Берлина свой Stadtpark, городской парк. Обыкновенно большой, типично немецкий, аккуратный, который каждый день подметался, все соринки убирались специальными сторожами, каждый год наново красились скамейки в зеленый цвет, причем по-немецки: зеленая скамейка стоит, и белой краской на ней написано Sitzbank — «скамейка для сиденья», чтобы не перепутали с комодом, не дай Бог! И вот в Штеглице, как во всяком районе Берлина, был свой маленький базарчик, рынок такой. Вечером, вернее, часов с пяти, в послеобеденное время, там начинался парк культуры и отдыха, так сказать: всякие шатры и шатровые домики, в которых различные эстрадочки, где танцы, какая-нибудь музыка, еще что-нибудь, небольшие выставки и, конечно, есть Sportbude, такой небольшой цирк, где борьба и бокс происходят, профессиональный, конечно. И вот я повадился в нашу штеглицевскую Sportbude ходить. Для этого мне оказалось выгодным Лёлькино незнание и незаинтересованность в коммуникациях.
Из новой нашей квартиры совершенно по прямой линии от нашего дома до института ходило несколько трамваев. Я же от Феррейнов ездил под углом, с пересадкой, на двух трамваях. И получал от Лёльки, по серости ее, на два трамвайных билета. Вместо этого я бегом бежал по этим большим улицам, бегом добегал даже быстрее, чем на трамвае, и экономил на дороге тридцать пфеннигов. Мне Лёлька выдавала каждый день шестьдесят пфеннигов. Представляете себе? А в Sportbude один тур стоил гривенник. Я на шесть туров экономил, шестьдесят пфеннигов в день имел заработка собственными ногами. Лёлька тогда еще не ходила в институт, только время от времени ездила, потому что была занята домашними делами всякими. И у меня был, так сказать, регулярный доход. И я более полугода ходил у нас в Штеглице в Sportbude смотреть борьбу и бокс и стал там почетным посетителем. В один прекрасный день мне был выдан билет, печатный, большой, по которому я на весь остаток жизни мог в качестве почетного гостя даром ходить смотреть борьбу и бокс и сидеть в первом ряду. Вот. И это пришлось очень мне вовремя, потому что меня разоблачили. Те же самые наши друзья Феррейны сказали Лёльке: «Ну что ты, дура, каждый день ему на трамвай даешь? Во-первых, пятнадцать пфеннигов туда, пятнадцать — обратно. Но, кроме того, в Берлине продаются месячные, полугодовые и годовые билеты на определенный трамвай, на все трамваи вместе взятые, на трамвай с пересадкой на автобусы, на автобусы с пересадкой на трамваи и т.д. Одним словом, ежели взять годичный билет на все виды городского транспорта — метро, автобусы и трамваи,— то обойдется тебе примерно в два раза дешевле того, что ты сейчас на трамвай даешь».
Так и было сделано. Мне годичный билет купили трамвайный, прямой, почти от нашего дома до института. Но мне всегда в жизни везло, в общем. Когда разоблачили мои непоездки в трамвае, борцы и боксеры преподнесли мне почетный билет бесплатный. Ведь надо же, а?! Замечательно! Вот это была третья замечательная вещь в начале нашего переезда за границу. Так что, видите, все приятные вещи были, в общем и целом.
Я потом-то уже ездил на трамвае, зачем оголтелым-то бегать. Иногда даже эти заграничные люди дивуются: что человек бежит? Вроде так интеллигентный человек, а бежит как оголтелый. А я, действительно, бежал. Ну, что, километров пять, вероятно, было от дома до института. А пять километров — это, в общем... это двадцать минут бегу-то. Ежели не ставить никаких рекордов, то бегом как раз минут двадцать-двадцать пять. Вот я так и добегал. И столько же было на трамвае, на прямом: пятнадцать-двадцать минут, да его еще надо подождать.
Там в Берлине очень удобный был транспорт. Никогда таких петрушек, как в Москве, не было. Во-первых, никогда не был переполнен. С этим я познакомился, только вернувшись в обширное наше Отечество, что, оказывается, не транспорт для людей, а люди для транспорта. Как и торговля не для людей, а люди для торговли, чтобы существовала советская торговля. И электричество-то наше не для публики, а публика для электричества. Вот. А там все для публики сделано. Там в часы пик и трамваи, и автобусы «бисы» ходят. Пройдет номер, и через минуту «бис» идет. Ежели сидячих мест нет, кондуктор высовывает морду и говорит: «Через минуту будет „бис"». А чтобы такого, как у нас, как сельди в бочке напиханы были, друг другу ноги бы отдавливали... Я поэтому в Москве два раза только был в метро. Один раз от Большого театра меня довезли до Смоленского рынка — две остановки. И другой раз от «Славянского базара», ресторана, после защиты какой-то диссертации на Киевский вокзал — три, по-моему, остановки. Таксишку я заказал — не приехало, а у нас последняя электричка уходила. Больше в метро никогда не был, в московском.
В Москве ни разу ни на одном автобусе не ездил. Один раз с удовольствием проехался на трамвае. Из этих общественных видов транспорта я признаю только трамвай. Все-таки это цивилизованный способ передвижения. Он всегда по рельсам катится, а не тыркается куда угодно, как автобус, мешает только движению. А особенно троллейбус. Это черт знает что. С одной стороны, привязан к проводам, с другой стороны, все-таки может разъезжать вправо-влево; совершенно идиотская вещь. Трамвайчик катится себе по рельсам, и все в порядке. И никого он не давит обыкновенно. Катится. Дребезжит при этом, слышно — едет трамвай. Все ясно. Так? Вот.
Скучный германский порядок
Еще до моего приезда в Берлин для меня были наняты двое сотрудников. Это я разрешил Фогту. Он правильно сказал: «Вы все равно никого не знаете. Я вам подыщу двоих молодых людей». Я сказал: «Подыскивайте». Оба оказались очень подходящими. Один — русский немец, Михаил Иванович Клемм. Он прекрасно говорил по-русски, несколько хуже по-немецки, по-французски — совсем плохо, английским вовсе не владел. А другой — очень талантливый зоолог, очень симпатичный молодой немец, родившийся и выросший в Америке, поэтому имя ему было Вильям Фред Райниг. Он хорошо говорил по-английски, не разучился за время войны и послевоенного времени. Он, к сожалению, в конце второй войны погиб в Норвегии. Хороший был очень человек, первоклассный зоолог, добропорядочный и антинацист страшный. А Клемм в конце концов занялся прикладной зоологией и потом перешел в чиновники биологические. Он жив до сих пор, старичок. И очень полезный человек для нас, потому что он там реферирует всю русскую зоологическую литературу и помогает, ежели что-нибудь переводится наше.
Ну вот, начали мы маленькой такой лабораторией работать. Затем лаборанточка какая-то появилась у нас, потом присоединился еще один такой уже пожилой дяденька, специалист по шмелям, изменчивостью шмелей занимался, профессор Крюгер. И было у нас три комнатки. И поставили-таки мне телефон. Я сопротивлялся. Сам Фогт, старик, пришел меня уговаривать: «Это полезное изобретение человечества». А я терпеть не мог и до сих пор терпеть не могу телефона. Я всегда говорю, что ежели я кому-то нужен, то можно прибежать ко мне. А то этот треп телефонный — ужасная штука. Времени уходит больше, чем ежели нет телефона. Но меня все-таки уговорили. Единственное, на чем я настоял, чтоб его Елене Александровне, жене моей, поставили в лабораторию.
Вскоре появился у меня такой доктор Клаус Циммерман, который окончил Ростокский университет что-то очень поздно, в 28 году, по-моему, потому что всю войну провоевал, до 19 года, а потом, после войны только, поступил в университет и не спеша его кончил. Потому что человек он был богатый, папаша его лесной промышленностью занимался, по слухам, даже миллионер был. Так что ему спешить некуда было. Деньги зарабатывать не к чему было: папаша давал. Но он очень хороший, настоящий зоолог был, мышевед и энтомолог одновременно. У Циммермана был талант, дар... Бывают такие зоологи, у которых любая скотина плодится, множится и разводится. Вот Циммерман такой был. Существует давно много мелких млекопитающих, которые разводятся в зоологических садах и в лабораториях, и некоторые дамы их содержат, разводят и т.д. А есть виды, которые ни у кого нигде никогда не размножались. А Циммерман... сажает в такую стеклянную аккумуляторную банку большую, чтобы выпрыгнуть не могли, бросает им там сенца, чтобы они могли зарыться, кормит чем-нибудь, и глядишь — детишки появляются у них, и великолепным образом они размножаются. Приходится писать статейку в зоологический журнал, что вот, каким образом — неведомо, но размножаются они в лабораторных условиях вполне.
Тут появилась, кроме Циммермана, еще одна такая польская еврейка Тененбаум Эсфирь Абрамовна. Она лучше всего говорила, пожалуй, по-немецки, потом по-русски, немножко по-польски, немножко по-французски. В 34 году, уже Гитлер тут был, мы с Фогтом умудрились ее переправить в Палестину, в Иерусалимский университет, и там она до конца войны благополучно занималась наукой. Что после войны с ней сталось, этого я не знаю.
Так вот в Берлине собрались поначалу эти первые мои немецкие сотрудники. Занимались мы дрозофилой. Я заставил всех их, кроме Крюгера (он сидел там со своими шмелями и действительно знал в лицо каждого шмеля), поработать с дрозофилой. Каждый у меня сделал какую-нибудь дрозофильную работку. Все они более или менее всерьез не столько усваивали, сколько осваивали генетику, чтобы затем всякими делами биологическими заниматься уже, так сказать, на теоретическом генетическом фундаменте. Тут я всех уговорил попробовать заняться экспериментально-систематическим и географическим анализом какого-нибудь вида насекомых. И вот мы рылись в литературе и наконец нашли (я, кажется, нашел в конце концов) божью коровку — эпиляхну. Большинство из известных вам и другим людям неосведомленным божьих коровок — тлеядные, полезные для человека. А эта жрет тыквенные растения различные. На юге она является вредителем бахчей всяких: арбузы, тыквы, огурцы, дыни. Очень широко распространенный жук, на проростках тыквы можно его легко разводить. По литературным данным, он дает несколько поколений в год. Мы потом увидели, что можно шесть-семь поколений в год получить.
Первые три года моей заграничной жизни прошли в Берлине, до переезда в новое помещение института в Бухе. Было довольно тесно, но было три комнаты. Но, с другой стороны, было достаточно просторно, потому что не было практически лаборанток, этой чумы советских наук. Потому что каждый дурак, кончивший университет или вуз какой-нибудь, требует себе лаборантку, поэтому бездельницами-девками, которые смотрят в окно, ковыряют в носу, треплются друг с другом и треплются по телефону, забиты все коридоры и лаборатории в советских институтах. Этого там нет.
Ежели ты доработался и дожил до своего телефона служебного — трепись на доброе здоровье, это твое собачье дело. Но так на казенных телефонах общего пользования трепаться никому не полагалось. По делам службы — пожалуйста, им можно было пользоваться. Но чтобы лаборантки, как у нас, обсуждали, что там выбросили туфли, а там выбросили еще что-то! За это выгоняли со службы. Полагалось работать тогда во всем цивилизованном мире. Восьмичасовой ра-бо-чий день. Никаких этих советских штучек, как одно время у нас: опоздал на три минуты — скандал. Этого нигде не было, кроме как у нас. Около девяти все должны были собираться на работу, около шести — уходить с работы. Час полагался на обед, между двенадцатью и тремя каждый мог на час уходить, конечно, по уговору со своим начальством, куда хочет, хоть в шикарный ресторан, хоть домой, хоть в пивнушку — куда угодно. Но это, конечно, препараторы, техники, лаборантки, служительницы — вот такая публика. Научные работники имели так называемый неограниченный рабочий день. Они могли когда угодно приходить, когда угодно уходить. И все. Конечно, опять-таки по уговору со своим заведующим лабораторией. И это естественно. А больше никаких особых формальностей не было. Вот.
В 28 году мы первыми в фогговском институте перебрались в Бух, где в то время уже строилось большое шестиэтажное новое здание института, и моя лаборатория должна была стать отделом этого института. Когда-то в двадцати километрах от Берлина была расположена деревушка Бух, по-видимому очень древняя. Раскопки показали, что на этом месте еще в бронзовом веке были какие-то поселения, не то германские, не то славянские. А потом появилась немецкая или прусская деревушка, то есть литовская, которая онемечилась, а рядом разросся Берлин. И в 90-е годы XIX века, когда Берлин стал расти очень быстро и сделался столицей мощной большой Германской империи, было решено: за пределы Берлина помаленьку выносить берлинские больницы и клиники. Совершенно разумная вещь. Чем в центре, в духоте, в дыму, в копоти держать крупные больницы, не лучше ли их на свежий воздух? И большие городские клиники решено было построить около этой старинной деревушки, в которой было, ну, может, пятнадцать-двадцать крестьянских дворов и довольно старая церковь XVII века с хорошим очень органом.
И вот тогда, сильно разбогатев, Берлин построил там два госпиталя для стариков, что-то среднее между богадельнями и больницами, в которые потом по больничным кассам могли помещаться старые люди, либо одинокие, либо больные чем-нибудь хронически. Затем построили на полторы тысячи человек детскую больницу. Окружена она была лесом и лугами, какое-то небольшое озеро было. Прелесть место! Потом в другом месте, опять-таки на опушке леса, небольшая туберкулезная больница на восемьсот коек. Но, по сравнению с госпиталями и с детской, небольшая. И затем огромная нервно-психиатрическая клиника на четыре или на пять тысяч коек. По тогдашним временам это, конечно, огромное учреждение.
Рядом с клиникой, с одной стороны, по периферии, за пределами ограды располагались Landhaus'ы, такие, что ли, дачи, кирпичные большие дома двухэтажные, в которых лечили алкоголиков и отчасти других всяких шизиков, наркоманов различных. Вокруг каждого дома была своя большая территория паркового типа. И вот один такой Landhaus был предоставлен институту фогтовскому под мою лабораторию, пока строилось новое здание. Мы переехали первыми, народу у нас уже собралось. Приезжали из-за границы люди поучиться генетике, из Германии из разных мест молодые люди поработать. Так что всякой такой научной публики становилось все больше и больше, и в трех комнатках в старом берлинском помещении жить нам стало тесно.
Так как город ничего раздаривать не может, формально здание было сдано Берлином в аренду Kaiser Wilhelm Gesellschaft, как вы думаете, за сколько? За десять марок в год. На сто лет. Еще до войны 14 года Бух, где уже функционировали все эти огромные клиники и больницы, стал частью Берлина. Берлин просто купил эту деревню. Бух был островом Берлина за его пределами. Мы на электричке ехали до Буха по неберлинской земле, по полям всяким, лугам и перелескам некоторое количество километров, а потом въезжали в Бух, и это был опять Берлин. Так что в Бухе были все выгоды столицы и прелести деревни, так сказать, загородного места. А за границей загородные места обычно прелестные, особенно в Германии. А вместе с тем в смысле снабжения, в смысле удобств — все было как в лучших европейских столицах.
Вот в конце 28 года, за год до окончания строительства нового здания, мы переехали в этот самый Landhaus-5. А рядом был Landhaus-4, где пьяницы лечились. Там, значит, профессионалы, а тут любители выпить.
И очень это было выгодно и удобно, так как с большим удовольствием эти больницы нам поставляли, так сказать, низовую рабсилу. При этих огромных клиниках были всякие мастерские — и портновские, и сапожные, и столярные, и слесарные,— так что там могли работать хроники эти самые и немножко зарабатывать, так как в Германии, капиталистической, не социалистической, были самые социально передовые рабочие законы. Такого вообще безобразия по части рабочих законов, как у нас, я нигде в мире не видел. В Германии же рабочее законодательство было действительно здорово поставлено. Я вот получал жалование выше границы, за которой человек обязан был состоять в больничной кассе. Что совершенно разумно, потому что ежели человек получает достаточно жалования, чтобы лечиться на свой счет, на кой ему черт больничная касса. Пусть лечится на свой счет. А кто мало зарабатывал, те обязаны были состоять в больничных кассах. Благодаря им всякие хроники могли одиннадцать месяцев лечиться, но не дольше. И ежели оказывалось, что они недолечены, они еще раз могли поступить на одиннадцать месяцев, после испытания.
Эти больницы предоставляли нам за очень дешевую цену так называемых кольфакторов — служителей. Они убирали, подметали, носили и всякая такая штука. Ежели нужно было у нас всякие культуры разводить, то они садовые работы неспециализированные выполняли. Вот такие служители были, очень удобная и полезная для нас вещь.
Эти пьяницы-то вообще были очень хитрые люди. Они прекрасно, цивилизованно жили в Landhaus'ах на всем готовом, работали, зарабатывали. Затем через одиннадцать месяцев они уходили, как мы говорили, в отпуск на месяц. От них требовалось только одно: оставить себе на конец отпуска достаточно денег, чтобы погулять «с крахом», то есть несколько раз напиться, по возможности с повреждением дешевой мебели, с разбитием дешевой посуды, так, чтобы жена могла вызвать полицию, не боясь заплатить штраф. (Ежели без надобности полицию вызываешь, штраф платишь.) И тогда составлялся протокол, что, значит, недолеченный, и он опять за счет больничных касс переправлялся в свой Landhaus, опять поступал на работу. Так они и жили.
Там были такие фокусники, что они чуть ли не десять лет так жили. Когда в начале 30-х годов начали в Германии вводить экономию всяких государственных средств, то догадались и на этом начать экономить и стали выгонять на волю этих самых якобы недолеченных пьяниц. Пьянствуйте за свой счет и сами о себе заботьтесь. У нас был такой герр Матиас в лаборатории, симпатичный пожилой мужик, очень аккуратный. Однажды говорит: «Да, герр доктор, времена-то какие настали: недавно лишних почтовых чиновников сократили, а сейчас и нас, алкоголиков, сокращать начали». Совершенно искренне: сокращают разные профессии и нас, алкогoликов, сокращают.
Так вот, переехали мы в Бух и один год были там одни совершенно. Жили на втором этаже этого Landhaus'а мы, Царапкины... Да, я еще забыл, Царапкин в 26 году приехал. Значит, еще один сотрудник был. Затем Циммерман... мы все жили на втором этаже. А в нижнем этаже были лаборатории. Помещений была масса. Глядели, как достраивался институт. Я наблюдал за тем, чтобы оранжереи мои были правильно построены. Дело в том, что при новом здании института я заказал себе две специальные оранжереи для экспериментального разведения животных и растений. Такие оранжереи в те времена, в конце 20-х годов, не так уж часто встречались и за границей. Это опять-таки было весьма поучительно. Когда нам уже в других местах пришлось работать, опыт этот очень пригодился.
Происходило заказывание оранжерей следующим образом. Мне ориентировочно было сообщено, на какую сумму я мог рассчитывать, и я решил так. Шестиэтажное здание института большое, такой длинный четырехугольник, у южной короткой стены пристройка трехэтажная. В этой пристройке помещался мой отдел, очень большое помещение было. А к его южной стене были пристроены две оранжереи параллельно, с небольшим проходом между ними. Вход — из одной комнаты нижнего этажа этой трехэтажной пристройки. Каждая оранжерея разделена на две части продольно. Одна состояла просто из двух половин, вторая — тоже из двух, но ее вторая половина была еще разделена на восемь частей. Посередине проходил коридор, а из него были входы с каждой стороны в четыре отдела, все это стеклянное. Причем это было задумано как политермостат: каждый отсек на разную температуру. Главное же заключалось в том, что хотя была общая теплоцентраль и отопление, но регулировка отопления оранжерей была своя, отдельно. Оранжереи эти должны были быть пригодны для трех целей: для массового разведения тыквенных растений, чтобы кормить божьих коровок наших, для разведения аквариумных рыбок в больших количествах и для разведения этих божьих коровок в больших количествах, в десятках и сотнях тысяч, при разных температурах.
Когда я все это распланировал и мы договорились с моими сотрудниками, что нам нужно, я обратился в три самых крупных немецких оранжерейных фирмы с письмом, что я предполагаю для такого-то института построить в Берлин-Бухе две спаренные оранжереи специально для разведения всякой всячины, мне нужной. И дальше происходило так, как раньше при постройке, например, железных дорог в России. Поставщикам устраивался конкурс. Составлялся примерный проект того, что нужно выстроить, и привлекались различные фирмы поставщиков, которые конкурировали, кто дешевле его выполнит, конечно, при соблюдении определенных качественных и количественных условий. В течение одной недели у меня побывали представители всех трех таких фирм. Они приехали уже с альбомами оранжерей, ими выстроенных, с примерными типовыми планами и проектами. Мы с ними позаседали. В конце концов я договорился, к счастью, как оказалось, с самой лучшей фирмой Редера в Дрездене. Она мне показалась самой толковой, и я заключил контракт.
В общем, я потратил на это изрядное количество времени в течение месяца: сначала всякие разговоры, вычерчивание плана, предложения и условия; еще одна неделя у меня ушла на рассуждения с фирмами и выбор, и за одну неделю избранная фирма представила окончательный проект. Как вы думаете, сколько еще ушло времени до того, как мы вселились в эти оранжереи с нашими культурами? Месяц! Месяц! У нас бы это полтора года продолжалось. Полтора года! Я знаю. У меня на атомном объекте значительно примитивнее две оранжерейки целый стройбат год строил по упрощенным буховским проектам, которые я по памяти восстановил. Год. А там — месяц. И никакого стройбата не было, а было какое-то небольшое количество рабочих.
Сверху оранжереи имели водяное охлаждение: вдоль, по коньку крыши, шла труба, и по бокам ее были маленькие отверстия, через которые пускалась холодная вода. И летом можно было на десять-пятнадцать градусов снизить температуру таким образом. Но это уже была забота садовника. Он же отоплением и охлаждением ведал. Так это шло, значит, круглый год с 28 года до 45-го. Семнадцать лет без всяких поправок, без ремонта. И до сих пор они там работают. Вот как дела делаются, ежели попросту, а не с фокусами нашими. Я уже теперь забыл точные цифры, стоило это гроши совершенно. У нас такие оранжереи построить в финансовом отношении немыслимая вещь, и подготовка вся потребует двух-трех лет. И осуществление полтора года минимум. А потом надо начинать ремонтировать и устранять недоделки.
В Бухе уже помещения было много, у нас стало просторно. Было достаточное количество лабораторных комнат, достаточное количество микроскопов и луп и, вообще, нужного оборудования, и начали появляться все новые и новые сотрудники. Штат мне увеличили в смысле денег. Надо сказать, что за границей-то удобно, конечно. У нас на жалование сотрудников — одна статья, а другая — на оборудование, аппараты и инструменты, третья — на командировки, четвертая — еще на что-нибудь. У нас считают, что все мы жулики, боятся, что украдем, поэтому семь подписей нужно на каждое дерьмо. Что на электронный микроскоп, что на фунт гвоздей — те же семь подписей. А при семи подписях вообще не известно, на ком это висит, электронный микроскоп или гвозди. И красть чрезвычайно просто. И проще всего раскрасть имущество казенное. Употребить в дело труднее намного. Во-первых, часто дела не бывает никакого, а имущество есть. Ну и во-вторых, чтобы на дело употребить, нужно работать, а у нас преимущественно не работают. А там таких сложностей, в сущности, нет. Я мог своей властью тратить деньги, скажем, брать сотрудников лишних, мог даже уволить ненужных сотрудников. Можно было хозяйствовать: и экономить, и рассуждать, как лучше деньги истратить. Например, мы из своего бюджета за два года сэкономили нужную сумму для приобретения первого в мире служившего для биологических целей нейтронного генератора уже в самом конце 30-х годов.
Ведь наше Отечество опять-таки уникальное в своем роде: это единственная страна не только в Европе, а и во всем мире, где нельзя экономить. Нам же все время говорят: «Экономьте государственные средства!» А куда их экономить? Не истратишь — отберут. И это еще полбеды. На следующий год меньше дадут, так что прямо хана и все. А там всего этого нет. У моего отдела был свой банковский счет, и ежели что-нибудь сэкономили — хорошо, значит на следующий год будет больше денег, а не меньше.
При этих легких условиях, которые, однако, во всем мире считаются не какими-нибудь достижениями, а совершенно нормальным состоянием вещей, очень просто было научным учреждениям хозяйствовать. Наша эта система, замечательная по сложности и, я бы сказал, своего рода бухгалтерской красоте, она ведь еще имеет нехорошую сторону — она развращает людей служащих. И чем выше рангом, тем больше развращается советский чиновник. А все советские люди — чиновники, потому что они все на казенных харчах, так сказать, состоят. Но тот, кто за что-то отвечает, должен ловчить, мудрить, глядеть, как бы что обойти. И получается чрезвычайно любопытная вещь. Все советские учреждения, в особенности научные, все время скулят: «Ах, хорошо буржуям, у них оборудование в институтах превосходное, у них денег на оборудование много. У нас лаборатории нищие». Врут! Все наши лаборатории, все наши институты забарахлены по первое число. Потому что покупается не то, что нужно, а то, что можно. Поэтому забарахленность наших научных учреждений совершенно фантастическая, особенно столичных, московских.
Теперешняя моя «косметическая» контора, в которой я имею честь состоять,— это на грани фантастики совершенной. Когда-то, пятнадцать лет тому назад, люди, руководящие в этой самой конторе, решили построить лабораторный комплекс, чтобы на Земле, на нашей планете проводить модельные эксперименты, подобные тем, что должны происходить в космосе. В космос тогда еще и Гагарин не летал, кажется, и вообще только разговоры были одни. И построили. На Хорошевском шоссе, где я работал, из моего окна видно, стоит замечательное здание — сплошное стекло, железобетон и прочее. И стоит, и стоит, и стоит. Обошлось оно пока только в двадцать шесть миллионов рублей. Миллионов рублей! Пока в нем ни гвоздя ни в научном, ни в техническом, ни в каком смысле не сделано. Но туда никого не пускают. На наши пропуска нужно какую-то особую птичку, чтобы в этот самый стеклянный дом войти. Можно и без птички, но тогда нужно с заднего входа. Так вот. Сейчас все самое высшее начальство этой «косметической» конторы нашей думает: угробили двадцать шесть миллионов, и что, выход-то какой? А угроблены они так талантливо, что делать разумного ничего нельзя в этом здании. Его нужно либо сломать и новое здание построить, либо затратить еще двадцать пять миллионов на переоборудование. И уже третий год самая трагическая проблема, которая висит над институтом,— что делать с этими похороненными двадцатью шестью миллионами.
Это я рассказываю про свою контору «косметическую». Официальное название: Институт медико-биологических проблем Министерства здравоохранения. Совершенно секретное название, чтобы никому не было известно, чем там занимаются. Но можно было что угодно написать, потому что там все равно ничем не занимаются, стало быть и засекречивать нечего. Ужас!
Вы не представляете себе вообще, что делается у вас в Москве. Это черт знает что! Институт физики Академии наук. Мне по долгу службы несколько месяцев тому назад в руки попалось штатное расписание, я в какой-то комиссии участвовал: семь тысяч восемьсот единиц! Вы представляете себе?! В семеновском институте четыре с половиной тысячи единиц. В нашей «косметической» конторе сейчас к трем тысячам подкатывает. Есть новая, новее нашей, контора, в которой совершенно неизвестно, что делается. Называется Институт биотехники. Была идея разводить на нефти дрожжи для прокормления голодающих индусов, которые за эти дрожжи будут рупии платить. Скоро, возможно, и нас переведут на дрожжи, коли так пойдет дальше. А пока что вот мы, французы, англичане и еще кто-то, есть же такие боголюбивые люди, которые заботятся о голодающих индусах... В этой конторе, основанной три, четыре года тому назад, уже перевалило за две тысячи совершенных паразитов, понимаете ли? Это ужас, ужас, ужас!
Но вернемся в Германию. Там всего этого не было. Был очень простой, скучный порядок: начальство давало деньги, их надо было тратить разумно, потому что тех, кто тратил неразумно, выгоняли со службы. Значит те, кто хозяйствовал научно, были люди разумные, по-разумному тратили деньги, которые получали. Расскажу вам в качестве примера, как иногда деньги на научные исследования выдавались. В Париже сидели три представителя Рокфеллеровского фонда: Тинбель, крупный очень физик, затем Хэмсон, тоже крупный экспериментальный генетик, и какой-то химик. Я забыл его фамилию, потому что с ним никогда не имел никаких дел. В один прекрасный день звонит мне из Берлина по телефону Хэмсон, что вот они с Тинбелем хотят ко мне заехать. Я говорю: «Заезжайте. У вас что, свой автомобиль?» — «Да, конечно, на машине.» — «Ну, валяйте, приезжайте». Приехали два дяденьки, я им показал свою скромную лабораторию, все, что там было интересного, похвастался своей оранжереей. Они поохали, поахали. Действительно, оранжерея была исключительная, даже, пожалуй, единственная в своем роде для таких экспериментальных целей. К тому времени мы сами в маленькой мастерской соорудили еще термостат замечательный, в котором было восемь, по-моему, камер: от +5° до +40°. Причем регулировалась не только температура, но и влажность относительная. Регуляторы влажности мы сделали очень просто. За полторы марки можно было купить обыкновенные волосяные гигрометры. Мы десяток купили, разбили стекла и из них сделали терморегуляторы. Остроумным простеньким способом. Но у нас невозможно же купить десять гигрометров, да еще сломать. «Посажё» произойдет.
Так вoт. Приехали они, поболтали мы, позавтракали у нас дома. Потом они и говорят: «Вам, наверное, деньги нужны?» Я говорю: «Деньги? Есть у меня бюджет. Хватает денег». Они говорят: «Ну, все ученые всегда требуют денег, всегда нужны деньги». Я говорю: «Ну, пригодятся, ежели... А что, у вас много денег?» Они: «Есть, на то мы и Рокфеллеровский фонд. Мы вам можем дать, ну, пару тыщенок долларов. Надо только придумать на что. Знаете, вот нам особенно нравятся в ваших оранжереях жучьи работы по экспериментальной эволюции. Ведь это, в сущности, экспериментальное изучение эволюции». Я говорю: «Да, так это и задумано нами было еще в Москве». Они говорят: «Так ведь это совершенно новая штука. Мы так и устроим. На совершенно новое экспериментальное изучение эволюции мы вам подкинем. Ну, сколько?» «Я без денег обойдусь,— отвечаю,— а установка у меня такая: чем меньше денег, тем лучше, чем больше денег, тем больше ответственности. А для человека это самое скверное — ответственность, отвечать перед кем-то за что-то. Это всегда неприятно. А ежели денег я, скажем, не получаю от вас, то мне на вас наплевать с высокой башни. А если я от вас деньги буду получать, то должен буду стараться какие-то угодные вам науки разводить».
Они говорят: «Нет, мы вовсе не такая организация. У нас деньги для поддержания развития науки. Вот вашу эту экспериментальную эволюцию мы хотим поддержать и по возможности развить. Раз у вас такое редкостное умонастроение, что вы против денег, то не берите много. Возьмите тысячи три-четыре в год. Это пригодится всегда. Вдруг понадобится лишних парочку дорогих каких-нибудь цейсовских ультрафиолетовых микроскопов, или какая-нибудь другая вещь понадобится, или появится какой-нибудь симпатичный и умственный молодой человек, а у вас как раз нету денег на научного сотрудника. Вот вы и будете платить. Ведь мы-то деньги даем, а на что их тратить, это ваше собачье дело. Хотите — берите себе ассистента, хотите — микроскоп покупайте. Что хотите». Я говорю: «Ну ладно. Что для этого надо?» — «А ничего не надо». Вытащил какую-то книжицу с квиточками и один мне дал. «А дубликат, значит, у нас останется. На квиточке вы распишетесь и мы распишемся. Начнем с первого января. Хотите, разом мы вам все деньги пришлем или как-нибудь частями?» Я говорю: «Лучше поквартально. Еще израсходуешь все разом». И вот договорились мы на пять тысяч в год. Ежеквартально тысяча двести пятьдесят долларов на мой банковский счет переводились с первого января, я уж не помню, какого года — 32-го или 31-го.
Я им сказал, что, знаете, это даже имеет, оказывается, свои хорошие стороны: в пределах пяти тысяч долларов я буду независимым барином по отношению к Kaiser Wilhelm Gesellschaft. Я могу с ними поругаться, послать их к чертовой бабушке. Так? Они могут обидеться и постараться сократить мне количество денег на науку. А мне наплевать. У меня вот рокфеллеровские доллары тогда есть. Они говорят: «Правильно. Вот так и надо делать. Для того чтобы чиновников держать в аккурате». Вот так это просто делалось. Чайку выпили — пять тысяч долларов. Так что все очень было хорошо и мило.
Поэтому, когда меня иногда хвалят за то, что я там за 30-е годы много наработал всяких вещей, то хвалить меня не за что. Я из условий, где надо было придумывать, как обыкновенно прожить и как обыкновенно работать, попал в условия, где обыкновенно жить и работать — была норма, не нужно было ничего придумывать. Поэтому нашему брату там было очень вольготно. Ну, туземцы, конечно, у них были время от времени заботы, они стонали, потому что они другой жизни-то не знали, что человек не свинья, все может вынести. И поэтому иногда тоже были недовольны жизнью. А мы посмеивались: «Ишь ты, сукины дети, избаловались как».
Наши оранжереи были готовы еще до того, как начали строить основное здание. На это время я командировал Михаила Ивановича Клемма на остров Корфу и на «Грецкий материк» добывать живых эпиляхн. Он привез очень большой материал, и с тех пор у нас популяция с острова Корфу стала печкой, от которой мы плясали. Так сказать, основным исходным типом эпиляхны у нас стала эпиляхна с острова Корфу. С ней сравнивались, скрещивались все другие популяции. К концу этих работ, продолжавшихся семнадцать-восемнадцать лет, у нас были живые жуки примерно с полутораста мест Африки и Средиземноморья. Ну, опять-таки здесь это невозможно устроить... Господи, Боже мой! Из-за одной секретности это абсолютно невозможно: жуки со всего ареала распространения, охватывающего два десятка стран, чтобы не засекретили! Это невозможно.
В 1929 году был открыт для работы уже весь институт, весь Kaiser Wilhelm Institut переехал в Бух на Lindenbergerweg, 71.
Боровский круг и другие трепы
Каждое лето на время отпуска мы уезжали на Балтийское море. А Балтийское море — это море, которое я признаю. Например, Черное я не признаю. Это мертвое море, поганое, паршивое. А Балтийское признаю. Я, вообще, северные моря люблю. А Балтийское, оно и для купания достаточно теплое. Мы ездили всегда в июле. Июль и первая половина августа — самое теплое время на Балтийском море. Позагорать можно и купаться целый день можно. Вообще, замечательно. И ездили мы всегда в какую-нибудь рыбацкую маленькую деревушку.
Последние десять — двенадцать лет жили в Рове, маленькая деревушка в Померании, сейчас она к Польше отошла. Там, в Рове, может, тридцать — сорок рыбацких изб, разбросанных по побережью и по лесу. И за лето там, может, бывало около сотни так называемых гостей. Обыкновенно приезжали на месяц, на полтора. Так что в каждый данный момент в течение лета там было посторонних людей двадцать — двадцать пять человек. Ну, из двадцати лет мы в общем лет двенадцать в Рове провели, года четыре в Аренсхопе, около такого полуострова и заповедного леса Даре, от Ростока недалеко. Это очень интересное место. Опять-таки маленькая деревушка рыбацкая и маленькая же художническая колония. Там рыбаки только, и затем, с конца XIX века, немецкие художники-пейзажисты завели себе дачки. И все. Никаких там посторонних людей не было. У нас были приятели художники, вот мы к ним и ездили.
И года два были на... как это теперь по-русски-то называется... Куршская коса, что ли. Это к востоку от Кенигсберга. Кенигсберг называется Калининград? Вот там были. Как раз последняя деревушка рыбацкая на границе Литвы. В двух километрах была Литва уже, и километрах в четырех от нашей была литовская деревушка. Там тоже очень хорошо было, лоси ходили. Так что мы всегда таким образом проводили время. Вот. Значит, привыкали к загранице. Я несколько раз и из Берлина ездил за границу: в Англию, в Швецию, в Бельгию, в Италию. Кажется, вот так.
Лаборатория наша разрасталась. Начали прибывать другие люди. Началась у нас эпиляхновая работа. Это было запланировано на долгий срок. Она и продолжалась восемнадцать лет у нас: экспериментальная систематика, зоогеографический анализ вида Epilachna chrysomelina. Собственно, так закончено и не было. Основную монографию я не успел написать. Но такую сводочку краткую мы уже здесь с Еленой Александровной и Циммерманом (он из Германии помогал немножко) написали в «Трудах УФАНа», Уральского филиала Академии наук. Но это краткая такая, сжатая сводочка. А это большие были работы. Кое-что со шмелями. Крюгер — шмелиный наш доктор... Мне было, значит, двадцать восемь лет, или двадцать семь, когда он у меня появился. А ему было сорок пять примерно. Он был, кроме того, профессор, немец, а я, значит, русский, приезжий, но он мне подчинялся. Чудно было! Но он страшно дисциплинированный был.
Значит, за шмелями, эпиляхной, мыши появились различные, дикие, не лабораторные мыши. А Циммерман у нас... ловил мутации в природных популяциях полевых и лесных мышей и полевок. Знаете, не все мыши — мыши, а которые с коротенькими хвостами — это полевки. А мыши — с длинным хвостом. А есть еще, ежели они потолще немножко и покрупней, то хомячки. Не хомяки, а хомячки. Значит, целый ряд видов у нас появился, которыми мы стали заниматься.
И прекрасно работали себе и работали, печатались. В 27 году был V Международный генетический конгресс в Берлине как раз. Тогда еще приехало несколько человек русских: Четвериков приехал, Кольцов приехал, Вавилов приехал, Писарев, Левитский, Карпеченко из вавиловцев, Серебровский приехал — в общем, несколько из Совдепии приехало людей. Был очень интересный такой конгресс, первый после войны мировой, да еще в Берлине. Ведь несколько лет после войны в Германии международные конгрессы не устраивались: бывшие враги все-таки считались.
А в Америке следующий конгресс международный был в 32 году. И я... нормально мы с Лёлькой решили, что куды нам ехать: дорого страшно и вообще... Но тут оказалось, что наши работы стали уже так известны, что меня организационный комитет конгресса пригласил в качестве одного из двенадцати приглашенных докладчиков на общих собраниях конгресса, не секционных, а пленарных заседаниях. И мне написали, что я являюсь гостем конгресса, что мне вся дорога туда и назад оплачена и пребывание там оплачивается. Ну, тут мы с Лёлькой решили: «Господи, вдвоем-то съездить можно, ежели один-то целиком оплаченный». Ну, потом оказалось, что нас еще пригласили на четыре месяца в Carnegie Institution поработать. Там платили нам деньги. Одним словом, шикарно съездили в Америку.
И кроме нас из русских были... во всяком случае, из советских русских... был только один Николай Иванович Вавилов. Больше никого не выпустили уже тогда. Тогда уже настоящая советская власть началась, сталинский прижим. С 29 года. Мы это прекрасно знали, потому что через нас проезжали ведь во всю Европу и в Америку — все через Берлин ехали командированные. До 28 года каждый год десятки, несколько дюжин командированных ученых проезжало через Берлин, и все к нам заходили. В 29 году как обрезало. Несколько человек в 29 году всего было, а с 30-го — никого. Совсем, фьють — и кончилось. Только какие-то там политики ездили, да и то лучше бы, дураки, не ездили, потому что, я знаю, все эти коммунисты, которые по политической линии в командировки-то какие-то ездили в 30-е годы, все в конце 30-х годов на тот свет были отправлены. Этого достаточно было...
К тому времени я и часть моих сотрудников огромный материал уже провернули по мутациям, вызываемым всякими радиоактивными излучениями, рентгеновскими лучами и т.д. Первые работы мы еще в Москве с Ромашовым... Нас Кольцов еще до приезда Мёллера с дрозофилой попросил попробовать облучить рентгеном каких-нибудь дрозофил (они всюду водятся), поймать дрозофил, облучить и посмотреть, что получится. Мы сделали, и ничего не получилось. Какие-то мутации выщеплялись, но мы вообще-то и генетики еще не знали. И ловили не Drosophila melanogaster, хорошо изученную, a Drosophila obscura или funebris. И там выщеплялись и в контрольном, и в облученном материале несколько мутаций каких-то, которые в природных населениях в гетерозиготном состоянии содержались уже. Так что ничего из этого не вышло.
Первая работа была выпущена осенью 27 года Мёллером. Он на Берлинском конгрессе об этом докладывал. А я, еще не зная о его работе, в Берлине начал ультрафиолетовыми и рентгеновскими лучами облучать дрозофилу. Ну, тогда я уже был дрозофилистом настоящим. После Мёллера ботаник такой, Стадлер, американец, опубликовал свою работу в начале 28 года, я тоже первую работу в начале 28 года опубликовал и кто-то еще. И потом пошло-пошло. Образовалась целая радиационная генетика вскорости. Я первую сводку написал в 29 году, коротенькую, в 31 году — уже довольно толстую, и в 34 году — английскую, довольно подробную и в 37 году выпустил немецкую книжку о мутациях, вызванных преимущественно облучением.
Кроме того, мы с женой продолжали размышлять и работать по воссоединению генетики с эволюционным учением, то есть проделали первую, в сущности, работу. Мы даже не знали, что, оказывается, несколько четвериковских ребят, молодых человеков, в Москве тоже какую-то кавказскую популяцию дрозофилы изучили генетически, а мы — берлинскую популяцию. Но, я уж говорил, мы раньше успели напечатать. В 27 году вышла наша первая работа: «Генетический анализ природной популяции Drosophila melanogaster». С этого пошла опять-таки популяционная генетика. Тут посыпалось: и у нас, и англичане, американцы — одним словом, сейчас это огромное поле деятельности. Потом сюда прицепились математики. И у меня уже здесь вышло несколько таких популяционно-генетических работ совместных с математиками. Это, значит, второе направление. И феногенетикой продолжали мы заниматься.
Значит, в основном, были три направления: популяционная генетика и всякие эволюционные затеи, затем мутационная генетика, мутационный процесс и феногенетика. Три основных таких направления работ. Лаборатория росла, росла, росла. В 29 году была превращена в отдел, а в 36 году — в отдел генетики и биофизики. Фогт вышел в отставку в качестве директора института, ему шестьдесят пять лет исполнилось, даже шестьдесят шесть. А я, мой отдел, отделился уже в финансовом и административном отношении от Мозгового института и стал просто отделом генетики и биофизики Kaiser Wilhelm Institut'a в Бухе.
Я уже говорил, что эти основные направления работ наметил для себя еще в Москве. И за границей продолжал то, что было уже начато в Москве. Основные направления своей работы менять особенно не следует, а нужно действовать так, как действуется. Когда я уезжал, я был взрослый человек, двадцати шести лет, чего там... Ежели человек до двадцати шести лет ничего хорошего не придумал, так он и дальше не придумает ничего особенного. Я, следовательно, наметил продолжение и расширение работ по трем основным темам. При этом я постарался наладить работу на тот манер, на который налаживал в Москве, и не только в смысле основной тематики научной.
У нас в Москве, как я рассказывал, был замечательный четвериковский кружок Дрозсоор — коллоквий, где мы трепались на всякие научные темы. Кое-что новенькое при этом рождалось. Там, в Дрозсооре, зародилась идея создания нового направления в эволюционном учении — воссоединение современной генетики с классическим дарвинизмом. Все это я решил и тут, в Германии, возобновить. Затеял тоже такой лабораторный семинар или треп. Собирались мы, обыкновенно, каждую вторую субботу или у меня дома, или иногда в лаборатории в вечернее время после работы, когда всякая посторонняя публика уходила.
Так как мои сотрудники заграничные, новые для меня люди, были генетически совсем еще невинны в смысле тех новых направлений, которые мы начали в Москве, пришлось их приучать к этой нашей новой проблематике: заставлять читать, заставлять делать доклады, заставлять размышлять. И, таким образом, подобралась у меня очень симпатичная и талантливая компания. За время моего пребывания за границей лаборатория моя из шести человек превратилась в огромный, по заграничным понятиям, отдел — около восьмидесяти человек, с несколькими группами и лабораториями. К концу 20-х годов и кружок наш разросся, упорядочился и стал постоянным. Он просуществовал до самого конца моей буховской лаборатории и сыграл довольно большую роль в развитии как наших наук, связанных с моим отделом генетики и биофизики Kaiser Wilhelm Institut'a, так и вообще в развитии европейской биофизики и биофизической генетики.
Надо сказать, что я сотрудников так же, как и потом здесь, брал с большим отбором. Никогда не брал, когда мне сверху кого-нибудь присылали или просили: «Возьмите, ради Бога. Мы даже можем вам подбросить несколько тысяч, только возьмите,— симпатичный там человек или иногда человечица». Я не брал сразу. Пусть сперва появится, поговорит, а потом волонтером поработает. Я посмотрю, что он представляет из себя. И ежели подходил для нас — возьму, не подходил — не возьму. И появлялись действительно интересные люди. Набралось много бесплатных работников: приезжали иностранцы на разные сроки — англичане, французы, скандинавы разные, даже американцы. Их я с разбором брал, потому что народ дикий все-таки. Американцы — это не англичане. Англичан я очень люблю и уважаю. А американцы — это туземцы. Вот. У них не разберешь. Все они называются американцы, а это либо евреи, либо мексиканцы. Канадцы симпатичные бывали. И затем много братушек стало появляться, как услышали, что в Бухе практически русская лаборатория. У нас в лаборатории основным, государственным языком был русский, конечно, но пользовались и немецким, и английским, и французским, и всякими другими.
В связи с этим делался все интереснее и интереснее наш треп — семинар буховский. По субботам обыкновенно приезжали из Берлина и из всяких других городов люди и появлялись у нас. В конце 20-х годов начала формироваться квантовая механика, и постепенно складывалась новая картина мира взамен старой, наивной, основанной, в общем, на лапласовом детерминизме. Оказалось, что, в сущности, никакой мировой формулы нету и что причинность работает не так, как раньше это представлялось. Причинность оказалась вероятностной в своей основе, а не детерминистской. Это все вошло в наш буховский треп помаленьку. В начале 30-х годов я сдружился и, так сказать, втянул в наши работы Макса Дельбрюка. Он был чисто теоретический физик, ученик Макса Борна и Нильса Бора. Я его, в сущности, переманил в биологию теоретическую. Он сейчас очень крупный вирусолог и теоретический биолог в Америке, нобелевский лауреат, вообще очень замечательный человек. Тогда он был молодой человек и, как смолоду все крупные теоретики, немножко нагловат, но это ничего. Мы с ним тоже нагло обращались, так что он обтесался очень быстро у нас и стал вполне приемлемым молодым человеком.
Дельбрюку я ни черта не платил. У меня был свой физик, так сказать платный, сотрудник моего отдела, Циммер. Он сейчас директор немецкого ядерного института, навроде Курчатова. Это мой сотрудник и ученик. Он как кончил университет, так ко мне и попал. Причем очень замечательно. Дельбрюк и Циммер примерно одновременно кончили институт. Циммер — экспериментальный физик, Дельбрюк — теоретический физик. Дельбрюк провалился по теоретической физике, а Циммер по экспериментальной физике провалился. Циммер великолепно сдал теоретическую физику, а Дельбрюк — экспериментальную, хотя к экспериментальной физике его как настоящего теоретика и близко не подпускали. Потому что, когда близко подпущают теоретиков к аппаратуре, тем более дорогой, то она ломается почему-то. И это дорого стоит вообще и муторно потом чинить. Вот.
Так же, как и во всех своих кружках прилабораторных, я обращал внимание не только на специальные интересы. Все люди, которые привлекались на наши буховские субботы, обыкновенно обладали и какими-то художественными интересами: либо музыкой, либо живописью увлекались, либо литературой или поэзией. Почти все мы страдали кое-какими философическими интересами. Иногда мы объединялись по субботам днем у Сережки Жарова. Хор донских казаков Сергея Жарова — замечательный был хор. Это вообще лучший хор. У нас хоровое пение почему-то почти совсем погибло. Вот я на днях слушал опять этот александровский хор. Такая гадость! С сопровождением гармошечным каким-то, ни одной октавы. Вообще техника хоровая куда-то исчезла совершенно. Народу двести пятьдесят человек, громкости сколько угодно, а звучности никакой. Черт знает что! А у Сережки Жарова тридцать мужиков. И хор совершенно изумительный! Люди все были образованные, интеллигентные, все донские казаки. Жаров один из немногих был, кто аранжировать мог все, что угодно, в ладах, а не в мажоре или миноре, в старинных ладах, знал гласы, знал каноны. Русские песни, казацкие, солдатские, церковные песнопения и затем всякая мура — романсы в хоровом переложении. Вот «Очи черные»... как они, черти, пели эти «Очи черные» — это ужас!
Они в год в общей сложности месяца три проводили в Берлине и в Германии. А остальные восемь — девять месяцев проводили в прочем мире, включая Новую Зеландию. Так вот, у них был свой субботний коллоквий. Иногда кто-то из них, либо сам Жаров делал какие-нибудь музыкальные или хоровые «доклады». Потом всякие проезжающие через Берлин русские люди, музыканты: Рахманинов, Стравинский, Гречанинов, бывая в Берлине, всегда бывали у Сережки Жарова и делали доклады с иллюстрациями. Такой музыковед Рудольф Васильевич Энгель, я до сих пор помню, три доклада сделал, три субботы подряд, о русском колокольном звоне и производстве колоколов. Затем писатели: Бунин выступал, Борис Зайцев, Куприн, по-моему, раз приезжал в Берлин. Иногда из Советской России появлялся кто-нибудь случайно, но это прекратилось в 30 году совершенно. А до 30-го еще Держинская была, по-моему, Петров, бас замечательный, Богданович, Ершов, знаменитый драматический тенор. Гришку Кутерьму совершенно гениально пел. В Париже ставили «Китеж», и они все проезжали через Берлин в Париж. Держинская деву Февронию пела, а Ершов — Кутерьму. Масса интересных людей.
Я там первый доклад делал о популяционной генетике, о вызывании мутаций и о том, как мы в революционные годы помогали Грабарю реставрировать фрески во Владимире. В 18-м, по-моему, или в 19-м, между какими-то военными приключениями, мы расчищали трубящих ангелов в Дмитриевском соборе во Владимире. Одним словом, у Сережки Жарова был тоже очень интересный коллоквий, но совершенно по другой линии. Но так как мы с Жаровыми дружили, то иногда кого-нибудь из того коллоквия мы затягивали в Бух, а иногда кто-нибудь из нас там что-нибудь выкомаривал.
Помаленьку налаживались у нас и, так сказать, внешние связи. Мы с Дельбрюком, по-моему, в начале 30-х годов стали ездить в Копенгаген к Нильсу Бору. Нильсушка Бор очень интересный человек был. Это, конечно, был самый умный человек XX века. И до сих пор никого умнее его и крупнее нету. Это очень крупный человек, очень умный человек, очень замечательный человек, исключительный по добропорядочности и во всех отношениях, Нильс Бор. И у Бора в 30-х годах (начала я не застал, еще тогда не был туды вхож) в Копенгагене, в его теоретическом институтике, по мере надобности, обыкновенно раза два-три в год, на недельку собирались все крупные теоретики, так от пятнадцати до двадцати пяти человек со всего мира, потрепаться. Это называлось Bohrs Kreis — кружок или круг боровский. Это была совершенно приватная затея, как и мои кружки: кого я пригласил — ладно, а кого не пригласил — вот тебе, выкуси! Так ведь и надо. И у Бора так же было, ничего официального. И помаленьку сформировался дружеский круг, в который новые люди втягивались старыми друзьями. С 33 года я более или менее постоянно там бывал. Несколько раз у Бора жил, в этом его дворце знаменитом.
У него народу, вообще, масса останавливалось. Домина огромный был, там этих Gastzimmer'oa, комнат для гостей, было много. У него всегда было очень симпатично, потому что Бор любил спорить очень. Вот обыкновенно уже за завтраком начинался спор. Перекричать его невозможно было, потому что в пылу спора он, наоборот, понижал голос, потом за пиджак брал, шептал что-то. Ну, что с ним сделаешь! И очень он был хороший человек просто по человечеству. Действительно, первосортный человек во всех отношениях. При нем не приживались плохие люди, потому что он тоже всегда говорил, что плохой человек не может быть хорошим ученым, так не бывает. И прав совершенно. Я тоже всегда в жизни придерживался этой точки зрения. Той же точки зрения придерживался и Кольцов. И той же точки зрения — Мензбир, учитель Кольцова. Так что в московской школе зоологов это была старая точка зрения.
Там, в боровском институте, я познакомился со своим другом Христиан Христианычем. Как-то в один из приездов в Копенгаген сидим я и Дельбрюк, по-моему, за лабораторным чаем. Там каждый день в четыре часа все собираются в библиотеке — длинный стол, много стульев — и совместно пьют чай с печеньем, сахаром и сливками. И каждый год есть чайный председатель. Вот в этот год был как раз заведующий биологией Винге чайным председателем. Ну, сидим, пьем, вдруг стук в дверь. Приоткрывается дверь, и какой-то длинный дяденька руку просовывает и что-то мигает Винге, а тот ему обратно мигает, и вот так рукой... Тогда тот входит, в гетрах, с хлыстиком, в таком верховом костюме, на цыпочках подходит. Винге знакомит меня, говорит: «Вот это наш русский гость Тимофеев-Ресовский. А это,— говорит,— наш король». Он, король-то, услышав, что я русский, сразу рядышком сел и заговорил «по-русскому». «Я,— говорит,— еще помню по-русскому. Ведь моя тетушка покойная — вдовствующая императрица Мария Федоровна». И стал расспрашивать про Россию. Говорит: «Я сам Христиан, мой отец тоже был Христиан, значит я по-русскому Христиан Христианович». Потом развел компанию коммерческую, какие в Дании хорошие кожаные изделия и какие хорошие сейчас шерстяные изделия и галстуки: «Мы делаем сейчас не шелковые, а шерстяные галстуки очень хорошие. Неужто вы еще не купили?» Обращается к Бору и говорит: «Что же это вы его не сводили?» Надо делать, мол, пропаганду нашим издельям, и всякая такая штука.
А он приходил очень часто в институт смотреть культуру дрожжей. Страсть любил мутации дрожжей, когда эти нашлепки на чашечках... У них были страшно разнообразные мутации, дававшие колонии и белые, и черные, и красные, и оранжевые, и желтые, и лиловые — всякие. Замечательно красивые мутации дрожжей. И он появлялся и спрашивал, нет ли новых мутаций каких-то—и страсть умилялся. Его копенгагенцы страшно любили и говорили: «У нас король глупый, но очень хороший». Ну, он не глупый, но простецкий такой был король. Да, настоящие скандинавские короли, они все очень демократичные были.
Он каждый день после обеда ездил верхом. В Копенгагене на всех улицах такие верховые дорожки — рядом с тротуаром верховая дорожка и велосипедная дорожка, потому что там все на велосипедах ездят, а многие верхом катаются. И это было приятное такое зрелище для копенгагенцев: король, значит, гуляет верхом, со всеми раскланивается, и с ним все раскланиваются и шутками там перебрасываются — одним словом, очень популярный был человек. Ну вот, и науку очень любил тоже. И гордился, что нигде в мире не было такого человека, как Карлсберг, который завел самую большую пивоварню и подарил науке.
Копенгаген действительно славился кожаными перчатками дамскими... Я всегда Лёльке пару перчаток привозил... Ну, и тут купил эти перчатки, купил себе этих шерстяных галстуков. У меня, между прочим, по-моему, до сих пор жив один шерстяной галстук, купленный по рекомендации Христиана Христиановича. А Нильсушка Бор подарил мне два вот таких портсигара. Один я с 33-34 года таскаю, а другой сыну подарил, физику, нильсборовский портсигар. Я помню, в тот же приезд, через пару дней, идем мы с Дельбрюком по улице, и нас нагоняет какой-то верховой, а мы что-то друг с другом разговариваем, не обратили сперва внимание. Верховой соскакивает с лошади — оказывается наш друг Христиан Христианович. Нас узнал и... Тут я уж ему похвастался, говорю: «Вот видите, галстук шерстяной. А Бор мне подарил портсигар». Тогда он был еще новенький. Замечательное качество! Тридцать пять лет таскаю его. Он был вроде из замши. Все это пообтерлось, и он теперь как будто из блестящей кожи. Вот только один хвостик, за который можно было вытягивать эту задвижку, оторвался и потерялся, а так... Господи, не только наш, но и английский давно бы разлезся по всем швам. На век сделано. На совесть.
Так вот, Нильсушка Бор, Карлсбергский институт. Дело в том, что Бор в плане своих теоретических представлений заинтересовался некоторыми физическими аспектами жизненных явлений. Под его влиянием и ряд других крупных физиков-теоретиков заинтересовались кое-какими биологическими проблемами. А, как я уже говорил, Николай Константинович Кольцов, мой учитель и замечательный русский экспериментальный зоолог, еще в начале века занялся интереснейшими экспериментальными работами и теоретическими рассуждениями о кое-каких физико-химических процессах, происходящих в живой клетке. В частности, с 16 года он развивал гипотетическое представление о физико-химическом строении хромосом, в которых сидят эти самые гены — наследственные факторы, составляющие в сумме всю наследственную информацию организма.
Тут надо сказать, что общий интерес к проблеме гена заключается вот в чем: гены, наследственные факторы, несомненно, самые занятные и самые существенные элементарные жизненные явления. Это те элементарные составные части, которые образуют то, что сейчас принято называть кодом наследственной информации, то есть они определяют то, что человеческие «бабели рожают ребенков», а кобылицы — жеребенков, а мадам рак — маленьких раков и т.д. И что свинья никогда не родит человека... Хотел сказать наоборот, но, к сожалению, человеки часто свиней изрядных рожают. Одним словом, тот код, в котором заложена вся, так сказать, потенциальная структура любого организма будущего.
Особенно замечательна была работа Кольцова 27-28 годов, вышедшая и по-русски в виде доклада на одном из зоологических съездов, и по-немецки в «Biologische Zentralblatt» и ставшая известной повсеместно. Называлась эта работа в русском издании «Физико-химические основы морфологии». В ней была дана теоретическая схема физико-химической структуры хромосом. В начале 30-х годов Кольцов написал еще одну, тоже очень интересную теоретическую работу о физиологической работе генов, о том, как происходит первичное развитие организма под влиянием этого кода наследственной информации с точки зрения, в общем, физико-химических представлений.
В связи с этим я был совершенно готов, в отличие от многих зарубежных биологов, к непосредственному восприятию пробудившегося под влиянием Бора у теоретических физиков интереса к биологической проблематике. На этой основе и получился у нас с Нильсушкой Бором стык некий. Я и Мёллер сделали сообщение о наших представлениях о природе мутаций генов в боровском кругу в Копенгагене. Принимали мы с Дельбрюком участие в различных рассуждениях о значении современных физических гипотез и, так сказать, общих принципов в том, что происходит в живых организмах, в биологии.
Из всего этого к концу 30-х годов, к сожалению, довольно поздно, родилось еще одно «трепатологическое» предприятие. Тут нам помогли опять-таки те же рокфеллеровцы, «Европейское представительство Рокфеллеровского фонда». Боровский коллоквиум был в основном, конечно, физическим коллоквиумом. Там с конца 20-х годов и до самой войны строилась и развивалась современная теоретическая физика, современная физическая картина мира, релятивистская квантовая теория и т.д. Значит, у господ физиков было своих дел до черта. А нам, нескольким биологам, в основном генетикам, заинтересовавшимся этим промежуточным генетико-физическим уровнем рассуждений, было интересно, конечно, вовсю потрепаться, не ограничиваясь временем, не мешая физикам и чтобы физики нам не мешали. И мы, в основном Борис Самойлович Эфрусси, решили затеять нечто свое, в основном биологическое, но с привлечением биологически наиболее заинтересованных физиков, тоже интернациональное. В мировом масштабе! Чего там стесняться! Не в уездном же масштабе делать дела.
Борис Самойлович Эфрусси тоже был когда-то кольцовским учеником еще в университете Шанявского, потом попал за границу, жил в Париже, стал заместителем директора Института физико-химической биологии. Борис Самойлович — замечательный русский человек, биолог. Он одним из первых начал заниматься культурой ткани, потом перешел на генетику, работал в области мутационного процесса, теории генов, феногенетики и популяционной генетики, микроэволюции. Я его ввел в боровский круг, и когда мы решили свой треп организовать, то появилась у нас такая идея.
В Европе тогда стало все больше и больше пахнуть жареным, подготовлялась война. Политикой занимались всякие великие державы, политики всё были скверные, конечно, одни скверные так, другие сяк, самые скверные были в Германии да у нас... Но были в Европе и тихие, небольшие страны, та же Дания, скандинавские страны, Бельгия, Голландия. Завоевывать им было некого, но вместе с тем они очень не хотели быть завоеванными... Но пока у них было мирно-тихо, жили как-то даже без полиции почти что. Полиция была незаметна, регулировала движение на улицах и ловила жуликов, когда жулики крали что-нибудь. И выросла у нас такая идея, очень поддержанная Бором: в Дании, Голландии и Бельгии, в трех маленьких странах, собираться раз-два в год, как Бор в Копенгагене. Кому-то, чуть ли не Борису Самойловичу Эфрусси, первому пришла субгениальная идея: собираться на самом шикарном дорогом курорте вне сезона, когда курорт пустой и в самом лучшем отеле почти задарма можно поселиться.
Затруднение было в том, что среди физиков теоретические физики самые, конечно, бедные, потому что они ничего не изобретают, денег ниоткуда не зарабатывают, красть им негде и нечего. А мы, генетики, люди тоже, в общем, теоретические и нищие среди всяких других. Но все-таки люди уже взрослые, семейные: дом, жена, дети. Так что нам разъезжать-то вроде как бы трудновато. И помог нам Рокфеллеровский фонд, помните, я о них уже рассказывал. Поговорили мы в Париже с представителями фонда, и они сказали: «С удовольствием. Сколько нужно — пожалуйста!» В Германии уже валютные всякие трудности начались. Правда, в Германии можно было в любую страну билет купить, но разрешалось уже только десять марок вывозить. Поэтому рокфеллеровские эти деньги на Эфрусси в Париже выписывались. А он нам всем посылал на проезд, кому сколько надо.
Оказалось действительно так, как Эфрусси и предполагал: за гроши можно было на недельку снять почти пустой отель. Нас, предполагалось, будет от пятнадцати до двадцати человек. Так и было. В среднем семнадцать-восемнадцать человек собиралось. Из всех европейских стран. Ну, не из всех — из многих. В Бельгии — в Спа, в Голландии — где-то около Эйндховена нашли хороший курорт, в Дании — в Клантенберге, недалеко от Копенгагена, на берегу морском. Собирались физики, физико-химики, даже один биохимик настоящий. Биохимиков ведь очень мало на свете. Те, кто у нас называются биохимиками, это средней руки органические аналитики, и никакого отношения к биохимии они не имеют. Мы как-то с Циммером написали, что, к сожалению, биофизикой называют все те случаи, когда медики и биологи работают со слишком сложной для себя аппаратурой. На самом деле биофизика — это стык элементарных биологических структур и явлений с физико-математической интерпретацией этих структур и явлений. А биохимия — это теоретическая физико-химия биологически активных макромолекул. Давно еще кто-то из хороших немецких химиков сказал: «Биохимией, к сожалению, часто называют те случаи, когда скверные химики делают грязные и плохие работы на малоподходящем для химии материале». Так это не биохимия!
Так вот. Приезжал к нам из Англии замечательный цитолог Дарлингтон. Затем обыкновенно кто-либо — либо Чэдвик, либо Блэкетт — крупные атомные физики, старшие ученики Резерфорда. Затем Ли — такой совершенно замечательный тоже резерфордовский ученик, биофизик, настоящий биофизик. Затем Холдейн. Из Франции — замечательный теоретический и космический физик Пьер Оже и Франсуа Перрен, теоретический физик, очень крупный, сын знаменитого Жана Перрена, который перреновские частицы открыл. Затем Рабкин — настоящий биохимик, замечательный человек, очень милый, просто душка! Конечно, сам Борис Самойлович Эфрусси, французский русский. Из Италии Адриано Буццати-Траверсо, мой ученик такой. Он вот на днях был в Москве, мы с ним тридцать четыре года не виделись и увидались теперь. Он какой-то теперь крупный деятель при ЮНЕСКО.
Половину жизни в Париже проводит, половину — в Риме.
Из Италии еще Амальди был, замечательный теоретический физик. Затем из Швеции Касперсон совершенно замечательный человек, экспериментальный цитолог;
Густафссон, ботанический генетик, цитолог и селекционер. Из Германии был такой замечательный цитолог Ванечка Баур, Ханс Баур, мой друг, и Ханс Штуббе, тоже мой друг, ботаник и генетик, селекционер. Затем Циммер, мой физик. Дельбрюк уже смотался в Америку. Да, из Англии был еще Астбэри, замечательный физик. И все у нас очень хорошо прошло. Побывали мы и на датских, и на голландских, и на бельгийских курортах, очень приятных и шикарных, действительно почти совершенно пустых, практически в полном нашем распоряжении. К сожалению, поздно мы до этого додумались: все прекратилось в 39 году. Война. Ведь не забывайте: европейская война в 39-м, а не в 41-м началась, на два года раньше.
Очень хорошо все у нас сработало. Наши коллоквии мы организовали так же, как я все свои кружки и коллоквии организовывал. На каждое собрание назначался провокатор, задачей которого было провоцировать дискуссию. Он обыкновенно не докладывал чего-нибудь длинного, а формулировал какую-нибудь проблему в афористическом и немножко юмористическом смысле и тоне, чтобы было посмешнее да позабористей и провоцировало дискуссию. Основное правило — никакой звериной серьезности. Для серьезного развития серьезных наук нет ничего пагубнее звериной серьезности. Нужен юмор и некоторая издевка над собой и над науками. Тогда все будет процветать.
Вот, кстати, одна известная история с Бором. Как-то, совершенно самостоятельно, из Мюнхена приехал к Бору на один из трепов молодой, якобы подающий надежды немецкий теоретический физик, приват-доцент и очень серьезный молодой человек. Все были удивлены, что он явился без приглашения, и назвали его правильно наглым немцем. Он все отсидел и пришел в полный ужас. А боровские коллоквии — они веселые. Особенный мастер по тихой издевке — Дирак. Шредингер тоже мог запустить очень злую издевку. Издевались часто над самим Бором, и Бор тоже умел издеваться, ежели нужно, неплохо. Вообще хохм разных там было полно. Вот немец после этого коллоквиума подошел к Бору, когда все гуляли в институтском парке, и говорит: «Герр профессор, все это очень интересно, конечно, но я в ужасе: ведь у вас совершенно несерьезный тон. Издевались даже над вами, герр профессор. Что же это такое?!» На что Бор ответил: «А знаете, коллега, вы, наверное, это не ощущаете еще, но ведь у нас в физике сейчас происходят такие замечательные, интересные и важные вещи, что остается только гаерничать». Вот и у нас тоже процветал такой гаернический дух. Из этих трепов курортных очень много интересного родилось и за границей, так сказать. Это дало такие ростки всюду.
«Зеленая тетрадь»
В прошлый раз я постарался рассказать, как мы вошли в очень интересный круг людей, в основном физиков, отчасти физикохимиков, создававших тогда новую физическую картину мира и новую теоретическую физику. Тогда как раз, с конца 20-х годов, развивалась, в основном в боровском круге в Копенгагене, квантовая теория и объединение квантовой теории с теорией относительности, с общим принципом относительности. В 30-е годы стала интенсивно развиваться совершенно новая атомная, а потом ядерная физика экспериментально: были открыты, получили широкое распространение нейтроны, стали появляться новые и новые элементарные частицы. Одним словом, началась чрезвычайно оживленная эпоха в развитии физики.
Часто считают сейчас послевоенное время замечательным в развитии физики. Я с этим не очень согласен. Сейчас, собственно, развитие физического прикладничества. Сейчас переводятся на практику, так сказать, различные достижения физики конца 20-х и 30-х годов, вплоть до начала 40-х. Тогда было, действительно, занимательное, интереснейшее время. Сейчас все это переводится в машинерию.
Целую эру мы пережили атомной физики. Что хорошего от нее осталось — пока еще рано говорить, потому что, ну, несколько там этих атомных электростанций да атомная станция по опреснению морской воды — это все пустячки, в конце концов. А ужасных вещей очень много, конечно: атомные бомбы, ядерные бомбы, водородные бомбы, которые частью экспериментально взрывались и испоганили довольно изрядно биосферу Земли. Теперь не взрываются больше, во всяком случае так видимо и ощутимо.
Потом началась космическая, или «косметическая», эра, в которой мы и сейчас пребываем. Тут научно еще меньше нового и неожиданного происходит пока. А к чему она приведет интересному — пока тоже трудно знать. Пожалуй, самое интересное, что, так сказать, вот эта «косметика» принесла с собой,— это американские и наши длительные, но довольно скучные эксперименты на этих орбитальных станциях, где сидели, значит, какие-то ожидающие повышения своих земных благ джентльмены до двух месяцев и больше и занимались разведением вошек и блошек. Ничего сверхъестественно интересного при этом обнаружено не было. К сожалению, и у американцев, и у наших почти не проводилось планомерных экспериментов, а, в общем, так, что придется делали, главным образом. И это опять-таки нельзя сравнивать с действительно великими научными делами, которые происходили в 20-30-е годы нашего века. Так что мне и моей группе, группе друзей, сотрудников, учеников, очень посчастливилось, что нам с конца 20-х и особенно в 30-е годы удалось, так сказать, попасть в науке как раз в самый интересный пока, пожалуй, в XX веке период развития естествознания.
Я очень надеюсь, что, во-первых, на философии так называемой и, во-вторых, на целом ряде гуманитарных дисциплин вот этот новый расцвет естествознания XX века еще отзовется плодотворно. Несомненно, ряду гуманитарных дисциплин придется перестраиваться на новый манер для того, чтобы не оказаться совсем никому не нужными. Но я думаю, что это произойдет не так быстро, как происходили новые перестройки физической картины мира в естествознании. А более постепенно, по мере того, как целый ряд общеметодологических, а отчасти и философских принципов из современного естествознания, не физики, не биологии, а всего естествознания в целом, будут помаленьку сперва популяризироваться в достаточной мере, чтоб быть удобоваримыми и понятными неестественникам, нематематикам, а затем помаленьку проникать в круги вне пределов естествознания и математики. Тогда, возможно, начнется такой новый интенсивный, интересный период в развитии гуманитарных научных дисциплин у нас на Земле. Возможно. Но это все в будущем. Бог его знает. Пророчить никогда не следует, потому что можно попасть пальцем в небо, что чаще всего и происходит.
Сейчас, пожалуй, я перейду уже к собственным делам. Одно из трех направлений, по которым развивалась работа в моем отделе в Бухе — это, как я уже говорил, количественное изучение мутационного процесса. А в связи с изучением мутационного процесса попытка создать себе хотя бы самые общие представления о природе генов. Если что-то толковое разузнать о том, как что-то нам неизвестное меняется, то тем самым уже кое-что узнаем об этом неизвестном. Значит, обнаружив кое-какие закономерности в мутационном процессе, можно было высказать уже ряд положений о природе самих генов, изменениями которых являются мутации. Вот та основная идея, которая лежала в основе совместных рассуждений, рассуждений генетиков, биологов, настоящих биохимиков и, главное, физиков-теоретиков.
Я упоминал уже о том, что в моем отделе в Бухе это направление родилось не в виде пузыря на болоте, а явилось логическим развитием одного из направлений, созданных еще в начале века Николаем Константиновичем Кольцовым, моим учителем. Я говорил, что он постарался на основании своих экспериментальных цитологических исследований по изучению влияния определенных физико-химических условий на форму, структуру и движение клеток, а также на основании общих рассуждений о наследственных элементарных факторах, о генах, постарался создать для себя своего рода теоретическую модель того, что представляют собой с физико-химической точки зрения хромосомы и гены, которые расположены линейно, как в то время уже было известно, в этих самых хромосомах.
Мы исходили из кольцовских представлений о том, что все-таки хромосомы должны быть, по определению, чрезвычайно константными, стойкими образованиями, определяющими всю жизнь и особенности клеток и любых совокупностей клеток, то есть тогда уже было ясно, что хромосомы являются основой того, что мы сейчас называем кодом наследственной информации. Кольцов представлял себе поэтому хромосомы в качестве структурных физико-химических образований, гигантских мицелл, вероятнее всего, гигантских молекул каких-то, более или менее автономными частями, структурными подразделениями которых являются гены, линейно расположенные в этих длинных гигантских хромосомах.
Занявшись получением мутаций экспериментально, путем облучения мух дрозофил рентгеновскими лучами, гамма-лучами и другими различными ионизирующими излучениями, мы — я в сотрудничестве с физиками, как теоретиками типа Макса Дельбрюка, так и экспериментальными радиационными физиками вроде моего сотрудника Циммера, и рядом молодых людей, принимавших участие в этой общей, очень большой по размаху и количеству обрабатываемого материала работе,— мы попытались проделать следующее. Варьируя условия облучения, получить такие результаты, из сравнения коих можно было бы умозаключить, какие, в самой общей форме, процессы лежат в основе возникновения мутаций, а значит, что такое мутации. Из физики точно известно, что ионизирующие излучения могут, чего не могут делать, и ежели варьировать их параметры, дозы, жесткость, то что должно воспоследовать из действия этих ионизирующих излучений. Поэтому в течение ряда лет, пока других путей и возможностей не было, мы сконцентрировали свою работу в этом направлении.
Была проделана большая работа. Как раз в те годы, лет так, вероятно, за десять, пятнадцать, я изучил, в общем, пару миллионов мух и набрал довольно большой материал по прямым и обратным мутациям. Одним из важных, что ли, критериев структуры гена, в самой общей форме, то есть мультимолекулярна ли она или мономолекулярна, является возможность одним и тем же способом, скажем, одним и тем же рентгеновским облучением вызывать мутацию какого-либо гена и его обратную мутацию — из этого мутантного состояния обратно в исходное. Это вещь очень простая. Мы с Мёллером когда-то в каком-то докладе выразились так... кто выдумал, черт его знает, Мёллер или я... Вероятнее, что Мёллер, я был все-таки его моложе и иногда стеснялся так трепануть что-нибудь, а он уже не стеснялся... Так вот, картинно это обозначено таким образом: если бы мутация была просто количественным повреждением гена, ну, кусок гена отбит, то, конечно, нельзя было бы одним и тем же рентгеновским облучением вызвать и прямые и обратные мутации. Так же, как нельзя кулаком разбить окно и чтобы таким же ударом кулака оно опять вскочило на место.
Из сравнения действий разных доз одинаковых лучей и одной и той же дозы разных по жесткости ионизирующих излучений можно опять-таки выяснить довольно точно, является ли тот эффект, который мы наблюдаем, мономолекулярным или мультимолекулярным изменением. Картина получалась, опять-таки, в пользу мономолекулярных изменений. Поэтому к середине 30-х годов мы пришли к некой гипотезе, что мутации, вызываемые облучением, представляют собой, в основном, относительно простые мономолекулярные реакции. А из этого логически следует, что гены сами должны быть своего рода, ежели хотите, простыми физико-химическими единицами.
При этом они, конечно, могут быть очень сложными. Простота и сложность — понятия такие довольно неопределенные. «Простые» я в данном случае говорю в том смысле, что они не состоят из комбинаций разных молекул, образующих какое-то вещество сложное: смазь какую-то, деготь, или сливочное масло, или еще что-нибудь. А являются физико-химическими структурными единицами, по-видимому, гигантскими молекулами, или мицеллами, или частями, более или менее автономными, какой-то очень крупной мицеллы, образующей целую хромосому, которую видно в микроскопы. Вот. В общем, складывалась довольно простая картина — простая в том смысле, что она легко поддавалась дальнейшему изучению.
Первая коротенькая сводочка была мною напечатана в 29 году, вторая, значительно более толстая, в 31 году, еще более толстая в 34 году в «Кембриджских философических бюллетенях». А в 35 году мы втроем — я, Циммер и Дельбрюк — в так называемых «Гёттингенских похоронах по первому разряду»... в Гётгингене была знаменитая (и есть до сих пор) Гёттингенская академия естествоиспыта-тельная, которая называется не Akademie, a Gottingen Gesellschaft die Wissenschaft, или иногда, когда им скучно делается, они меняют название на Gesellschaft die Wissenschaft zum Gottingen. Оно издает, это Gesellschaft, такие зеленые тетрадочки, в которых печатаются более или менее длинные, подробные доклады, которые делались в этом самом обществе. Вот мы, все втроем, были приглашены президиумом этого общества сделать доклад, и напечатана была такая зеленая книжечка. Она до сих пор носит название классической из уважения к нашей точке зрения на механизм мутаций.
Уже потом, после конца войны, было ясно показано, что хромосомы, а следовательно, и сидящие в них гены являются нуклеопротеидами. И тогда целая армия биохимиков, среди которых были и настоящие биохимики, но очень много просто органиков-аналитиков, и некоторое количество физиков бросились на анализ и вьяснение структуры тех нуклеопротеидных образований, которые образуют основу хромосом, а, следовательно, и ген.
Довольно быстро развивалось дело. Причем главная мыслительная работа была проделана в Англии физиком Криком, а главная, так сказать, химическая работа была проделана в Америке. В Америке ведь скопился к концу 40-х годов и в 50-е годы весь цвет европейской науки: подрапали, кто мог, еще во время войны, многие после войны. Поэтому начала процветать американская наука, процветает якобы и до сих пор. Ну, собственно, процветают сейчас-то уже остатки большой европейской науки.
Во второй половине 30-х годов переселился в Америку и мой друг и сотрудник Макс Дельбрюк, по происхождению, я вам уже говорил, теоретический физик, а мною был переманен в биологию. Целый ряд американских цитологов и европейских цитологов и биохимиков, обосновавшихся в Америке, попали под его теоретическое влияние, и образовалась такая международная группа. В основе ее в 50-е годы стали три человека — англичанин Крик, американец Уотсон и русский физик Гамов — сокращенно мы называли их «крик и гам». Потом группа эта росла, росла, начались, значит, действительно замечательные анализы химиков, анализы реальные, анализы структур макромолекул. Сейчас идет с помощью Нобелевских премий эта великолепная, в сущности, органическая аналитика, анализ структур гигантских белковых молекул и нуклеиновых кислот.
Есть все основания полагать, что в предвидимом будущем действительно с достаточной точностью будет выяснена физико-химическая структура кода наследственной информации. Сейчас, конечно, до этого еще далеко. И только аспиранты полагают, что вот уже совершенно построена молекулярная генетика. Молекулярной генетики, в сущности, еще нет. Мои же непосредственные научные, и в особенности экспериментальные, отношения с этой частью генетики, с изучением мутационного процесса, общих принципов структуры генов и хромосом, мои отношения с этим направлением, так сказать, закончены. Я лично с 40-х годов больше этим не занимаюсь. Правда, меня многие, особенно там вот, за рубежом, считают чем-то вроде деда этого направления. Потому что новая, послевоенная редакция его была запущена Дельбрюком, а Дельбрюку соответствующую вещь я заправил в мозги в 30-е годы. Вот с этого, в сущности, пошло все, с этой самой нашей классической так называемой «зеленой тетрадочки» Гётгингенского общества наук. Ну и пусть, значит, дальше развивается на доброе здоровье.
Мутации и популяции
Вторая большая проблема, которой мы теперь займемся,— это проблема микроэволюции или стыка современной генетики с классическим дарвиновским эволюционным учением. Я уже в самом начале своих разговоров упоминал, что еще в Москве Сергей Сергеевич и мы, вот весь кружок четвериковский, в свое время и Николай Константинович Кольцов, заинтересовались вопросом о том, что пора бы классическим эволюционистам, биологам, ботаникам и зоологам немножко сомкнуться с мощно развившейся в течение четверти века после вторичного открытия так называемых законов Менделя в 1900-1901 годах экспериментальной новой генетикой. И создать фундамент и основу для развития оживленного и обновленного направления и процветания новой, так сказать, редакции эволюционного учения.
Эволюционное учение, конечно, должно остаться старое. Пока не предвидится в ближайшее время открытия какого-то второго общего закона природы, биологического, наряду с принципом естественного отбора Дарвина. Принцип естественного отбора — это единственный из очень немногих общих законов природы, открытых до сих пор человечеством в естествознании. Он соразмерен, скажем, с принципом всемирного тяготения Ньютона. Это тоже общий естественно-исторический принцип, лежащий в основе, собственно, механизмов всех природных явлений в окружающем нас реальном внешнем мире. А принцип естественного отбора — это всеобщий принцип, лежащий в основе судьбы и механизмов существования всех конварьянтно редуплицирующихся структур в окружающем нас мире.
Этот термин — конварьянтная редуплицикация — мы, наша группа, ввели еще в конце 20-х годов и в 30-х годах в особенности.
Наблюдения издавна, спокон веков показывали людям, что наследуется все на свете: от бородавки на левой ноздре, которая никому не мешает и никому не интересна, до существеннейших, смертельных наследственных болезней и уродств. Наследуются не только типы характеров, типы высшей нервной деятельности, но и типы наследственных заболеваний, иногда очень тяжелых, иногда смертельных. Одним словом, наследоваться может, повторяю, все. Это обстоятельство мы и называем в целом конварьянтной редупликацией. Организму свойственна не только редупликация, постоянное самовоспроизведение, но конварьянтная, включающая возникшую варьяцию.
Но на нашей планете этого еще недостаточно. Мы знаем, что жизнь на нашей планете представлена бесчисленными дискретными квантированными единицами — индивидами. Эти индивиды образуют группы организмов, сходных между собой и не сходных с другими группами. Всюду в жизни на нашей планете происходит две вещи: вот это идентичное самовоспроизведение и проявление наследственной изменчивости. Наследственной в том смысле, что каким-то образом (будем пока считать, что не знаем как,— мало ли чего мы не знаем) возникают изменения, и эти изменения далее воспроизводятся. Что и является основой появления и существования в нашем мире наследственной изменчивости.
Мы все знаем также, что существует целый ряд ненаследственных изменений — изменчивость, возникающая под действием отдельных факторов среды. Ежели человеку очень сильно дать в морду, и он окосеет от этого, то эта его косость не наследуется. Но бывает косость и наследственная, без всякого «ударяния» по личности. Так вот. Конварьянтная редупликация — основной признак живого вещества, в отличие от косного, на нашей планете. И, по-видимому, это можно обобщить на Вселенную. То есть всюду во Вселенной, где имеется жизнь, она подходит под то минимальное, но строгое определение, которое мы даем ей на основании известной нам пока лишь жизни нашей планеты: наличие дискретных, квантованных, индивидов, живых существ, обладающих способностью идентичного самовоспроизведения в форме конварьянтной редупликации.
Результатом является у нас на планете вот этот удивительный, замечательный эволюционный процесс, то обстоятельство, что жизнь на нашей планете необычайно богата и пестра. Вскоре я буду иметь честь заверить вас, что столь же удивительно, как однотонна и неразнообразна жизнь на нашей планете. И то и другое верно. С одной стороны, можно удивляться роскоши и разнообразию форм и проявлений земной жизни; с другой стороны, с таким же, ежели не большим, правом можно удивляться, сколь схематично однообразно построена вся жизнь на Земле, начиная от вирусов и кончая человеком.
Всем нам, москвичам во главе с Кольцовым, кольцовской школе — Кольцову, Четверикову, Ромашову и мне, еще, может быть, нескольким человекам — пришло в самом начале 20-х годов в голову то, что совершенно независимо от нас, а нам независимо от них, пришло в голову и нескольким англичанам. Вообще развитие современных представлений в области эволюционного учения параллельно шло в основном у англичан и у нас. Остальные несущественны. Ну, немцы — всегда немцы. Недаром англичане говорят: «Никогда не делай того, что все равно сделают немцы». Это мудрое английское правило. Ну, а французы тонконогие, как известно,— что с них особенно спрашивать. Буржуазные революции — это их специальность...
Как известно, повседневная научная работа — это самое скучное занятие, которое настоящий нормальный, здоровый, средний человек может себе придумать. И вот этим не следует, по мнению англичан и по моему скромному мнению, заниматься. Чем угодно заниматься можно, только не этим, потому что это все равно сделают немцы. Все дырочки в энциклопедиях и в Handbuch'ax заполнят со временем. То, что не изучено, будет изучено. Что сделается с вашим мнением касательно такого-то вопроса, ежели вам долго чесать левое ухо, например. Что-то сделается, конечно, не сможет бесследно пройти длительное чесание левого уха. Но я бы не сказал, что стоит посвящать много времени изучению этого вопроса.
Дарвиновская теория эволюции — это единственная теория, была и до сих пор остается единственной теорией в большом-то масштабе. Дарвин открыл и сформулировал точно принцип естественного отбора в живой природе. Его книжка «О происхождении видов путем естественного отбора» получила необычайно быстрое распространение и, так сказать, внедрение во все биологические науки. Вряд ли другое какое-нибудь естественно-историческое открытие, изобретение или появление и описание нового принципа или нового какого-то круга объектов или вещей внешнего мира пользовалось таким быстрым распространением и, в общем и целом, признанием, как дарвиновский принцип.
Ну, как известно, любят писать о драматическом, трагическом и другом периоде, продолжавшемся чуть ли не полстолетия, преследования дарвинизма. При этом почему-то не цитируют зулусов, а цитируют американцев: в каких-то штатах у них обезьяньи законы и т.д. Ну, у зулусов тоже, наверное, свои законы. Зачем же дикие совершенно, некультурные народы привлекать к таким научным дискуссиям. Господи! Зулусы, американцы — примерно один и тот же уровень развития общества! Ну вот. Я-то к чему это веду? Не следует нам, людям XX века, верить в серьезность всех этих антидарвинистических явлений, которые описывались в тогдашней журналистике и литературе. Это все было односторонне и основано, на неинтересных вещах, на так называемых общественных откликах на науки. А общественные отклики на науки всегда бывают более или менее глупы, более или менее неинтересны и затихают в свое время, не оставляя даже мокрую лужу по себе. То же самое было и с этим антидарвинизмом, за одним исключением уже внутрибиологического свойства.
Дело в том, что произошла очень замечательная вещь. Генетика в биологии как в науке академической, так сказать, в официальной науке, а не прикладном растениеводстве, не развивалась до этого удивительного открытия заново менделевских правил в 1900-1901 году. А эволюционное учение развивалось, конечно, по мере своих сил. Но произошла удивительная опять-таки вещь: хотя всем было ясно, а Дарвином было ясно сформулировано, что материалом для эволюционного процесса, естественно, служит наследственная изменчивость, свойственная всем живым организмам, этой наследственной изменчивостью — основой всякого эволюционного процесса — господа биологи во всем мире так и не раскачались заняться. Трепались теоретически, с высоты кафедр, ругали друг друга неприлично, даже печатно, писали друг против друга не только книжки, работы, но и памфлеты. Уж ученому опуститься до памфлета — это ужас! И выдумывали всякие дурацкие теории о механизмах эволюции, не имея представления никакого о механизме естественно происходящей в природе эволюции. Изменчивость — это еще не эволюция. Ведь для того, чтобы какая-нибудь эволюция произошла, должна в ее основе лежать не просто изменчивость, а наследственная изменчивость.
И вот в XX веке стала с огромной быстротой развиваться и формироваться современная генетика, экспериментальная... Быстрота развития ее была совершенно фантастической: к 10 году она охватила уже сотни исследователей, пару сотен лабораторий почти во всех культурных странах мира, включая Россию. Причем охвачены были уже сотни объектов ботанических и зоологических экспериментальными исследованиями, была доказана «всюдность», как любил выражаться Вернадский, и «всеобщность» менделевских правил расщепления. Что это не случайно на каком-нибудь горохе, или бобах, или на ночной красавице происходит, а буквально у всех организмов.
Казалось бы, чего лучше. Но, несмотря на то, что число генетиков росло в геометрической прогрессии буквально (в начале века было полдюжины генетиков, а к середине 20-х годов в мире их уже полтысячи стало), у генетиков было так много своего экспериментального дела, что им было не до контактов с эволюционистами. А эволюционисты — это были профессора, заведовали кафедрами, под ними были доценты, а под ними приват-доценты, а еще ниже ассистенты. И эти все чиновные биологи-то презрительно относились к какой-то новой науке генетике. Что-то подозрительное. Поэтому никакого воссоединения науки генетики как учения о наследственной изменчивости, и вообще о наследственности и изменчивости, и основного стержня всей биологии — эволюционного учения — и не происходило. Эволюционисты были безграмотными во всех экспериментальных современных направлениях в биологии. А генетики вполне грамотными, потому что тогда не было генетиков профессиональных, а генетиками становились либо зоологи, либо ботаники — образованные биологи. Биологом ведь надо родиться. Так же, как и музыкантом, поэтом...
Еще в Москве, в кольцовском институте, вместе с Сергеем Сергеевичем Четвериковым, я об этом уже говорил, еще до того, как начали заниматься экспериментальной генетикой, мы заинтересовались рядом эволюционных проблем в современном аспекте, в аспекте XX, а не XIX века. Сергей Сергеевич Четвериков сам был зоолог-систематик, знаток бабочек в основном, эволюционист, ученик Мензбира, Кольцова и биометрик. И мы начали, в сущности, заниматься такими вещами: достаточно точным количественным изучением возможно большего числа признаков в различных популяциях различных живых организмов, как животных, так и растительных. Для этого мы стали думать, что же такое популяции.
Дело в том, что сейчас вопрос этот опять у нас путают терминологически малограмотные биологи. И совершенно зря. Точно разбираться в этом деле нужно, например, англичанам, у которых в английском языке слово population означает то же самое, что в русском языке слово «население». Population of Great Britain — население Англии. Население России, население Москвы, население Калужской области. «Популяция» — не русское слово, но у нас, к сожалению, господа ученые, биологи и антропологи, называют сейчас популяцией любое население, что совершенно неправильно. Но русский язык — литературный и научный — в этом отношении очень счастливый язык. Он имеет возможность легко, просто и удобно пользоваться устоявшимися в ряде иностранных языков научными терминами, частично совпадающими в этих иностранных языках с бытовым современным языком и словарем. И слово «популяция», иностранное слово, целесообразно вот таким образом в эволюционной биологии в виде термина и использовать. Дать ему строгую формулировку, определить, чтб мы хотим назвать популяцией в отличие от просто населения.
Еще тогда в Москве в 20-е годы мы начали ломать себе голову, как точно сформулировать понятие «популяция». Сейчас люди, кончающие университет: «кто ты?» — «генетик» или «цитолог». В наше время таких не было, а были зоологи или ботаники, которые потом на животных или на растениях могли заниматься физиологией, цитологией или генетикой, чем хотели. Мы были в этом смысле все настоящие биологи, то есть знали живые формы, знали живое население нашей планеты. И мы начали размышлять. И вот почему. Ежели размышлять толково, не просто так, об эволюции, то совершенно ясно делается очень скоро, что эволюция, происхождение одних форм от других, или иначе — расщепление одной формы минимум на две, должна иметь начало где-то. Где-то все это должно начинаться. Это из торричеллиевой пустоты не рождается.
Совершенно ясно для каждого биолога, вообще естественника, что происходит это не с помощью Святого Духа в массовом масштабе. Вот жила-была береза и потом распалась на два вида берез. Этого не бывает, потому что Господь создал людей с мозгами и приказал:
«Живите теперь во грехах, зарабатывайте хлеб насущный, трудитесь и все прочее, и выдумывайте сами себе все, что надобно». Так же, как я всем своим аспирантам говорю с самого начала: «Имейте в виду, что в последний раз 19...42 года тому назад Святой Дух обучил двенадцать апостолов сразу всем языкам. Снизошел на них, и они заговорили. Так? Сейчас этого не бывает. Хотите „аглицкий" язык одолеть — так вот учите его».
Так вот и в науках никогда нельзя забывать, что Господь Бог нам не помогает заниматься науками. А приходится думать самим. И вот поэтому приходится думать, где, как сформулировать достаточно точно и строго начало эволюционного процесса, где он происходит и как он происходит. И так как мы были грамотными биологами, то знали, что поверхность нашей планеты биологически не является «вселенской смазью», что жизнь не размазана по лику Земли, а что лик Земли населен живыми организмами, типичнейшая черта коих — дискретность. Жизнь с самых азов, с самых ничтожных своих молекулярных основ и до покрытия ею, жизнью, лика Земли дискретна. Понятие дискретности здесь противоположно понятию непрерывности. Дискретный в общей форме значит прерывчатый. Но дискретность в русском литературном языке не вполне совпадает с понятием прерывчатость. Прерывчатость касается в большей мере процессов, а не структур. Прерывчаты не вещи, а что-то происходящее. Оно может непрерывно происходить, а может прерывчато. Дискретность же связана с вещами.
Большинство биологов, как и гуманитариев, крайне непривычно, наверное, из-за гуманитарного среднего образования, непривычно к строгому мышлению. А, так сказать, размышляли, как размышляется. И поэтому, в сущности, до XX века, вернее, до 20-х годов XX века, в биологии как-то проглядели основное: вот всю эту, с начала до конца, до биосферы Земли, дискретность жизни, дискретность живых организмов и их распространения, строения, функционирования, чего угодно. И вот когда начали биологи на эти темы думать, то увидели, что нету на Земле ни одного вида живых организмов — микроорганизмов, растений или животных,— равномерно распространенного в пределах своего ареала. У каждого вида есть какой-то ареал — регион, в котором он распространен. Иногда очень большой, иногда очень маленький, иногда очень занятный, разорванный, прерывистый.
Значит, во-первых, все организмы дискретны в том смысле, что они разбиты на различные систематические категории: на типы, классы, отряды, семейства, роды и виды. Затем каждый из видов имеет какое-то дискретное распространение, обитает в пределах своего ареала. Этот ареал не вечен и не неподвижен, во времени и пространстве он может меняться. Некоторые ареалы меняются на наших глазах. В пределах своего ареала ни один вид опять-таки не населяет территорию равномерно. Он живет, любой вид, ну, примерно так же, как и люди живут. Люди живут в городах, в поселках, в деревнях, изредка есть регионы, где люди живут хуторским способом, поодиночке. Но это, в общем, более редкий случай. Не так крайне, как у людей, но структура населения каждого вида животных и растений на поверхности нашей планеты, в общем, такого же типа — то густо, то пусто. Значит, все виды разбиты на популяции. А популяцией мы называем некоторое сообщество индивидов определенного вида, достаточно большое (что такое «достаточно», я еще скажу), занимающее определенную территорию, внутри которой осуществляется та или иная степень панмиксии — случайного свободного скрещивания и перемешивания,— и отделенное той или иной формой и степенью изоляции от любых таких же соседних популяций.
Вот такие популяции и являются элементарными эволюционными структурами. И в них должны происходить элементарные эволюционные явления. А вот элементарные эволюционные явления, происходящие в элементарных эволюционных структурах, и являются тем стартовым механизмом, который запущает грандиозную земную эволюцию. Это, собственно, и есть достижение XX века, в котором мы принимали посильное участие. Вот, а теперь я хочу вернуться на первое.
Как я уже говорил, экспрессными темпами, с невероятной и небывалой в истории науки быстротой развивалось все глубже и глубже учение о наследственной изменчивости, о появлении мутаций, наследственных изменений, о их наследовании, о связи наследственных признаков с хромосомами клеточных ядер и т.д. Развивались генетика и цитогенетика. Начали появляться попытки увязать генетические представления с развивающейся внутриклеточной биохимией и биофизикой. Я хочу сказать, что некоторое пренебрежение соседними общебиологическими представлениями, в частности эволюционным учением, со стороны генетиков понятно и почти извинительно. Почти — потому что все-таки оглядываться вокруг всегда полезно, даже когда работаешь интенсивнейше в каком-нибудь новом направлении.
Но совершенно непростительно то, что классики — зоологи и ботаники, дарвинисты, представители эволюционной биологии — совершенно проглядели развитие новой науки генетики. Как я уже опять-таки говорил, никакая эволюция невозможна без знания о материале эволюции. А материалом эволюции, естественно, может быть только наследственная изменчивость. Значит, генетика, специально занимающаяся наследственной изменчивостью и наследованием элементарных наследственных изменений, должна теснейшим образом быть связана с эволюционным учением. Но так или иначе почти до сих пор, почти до конца нашего столетия, во всяком случае до середины нашего столетия, было большое число классических представителей ботаники и зоологии, имевших лишь очень отдаленное представление о генетике, но тем не менее считавших себя вправе равноправно с людьми, знающими генетику, рассуждать на эволюционные темы. Сейчас все-таки, можно считать, этот барьер преодолен. Кроме отдельных чудаков и людей малограмотных, в общем все биологи, интересующиеся и занимающиеся эволюцией живых организмов, знают, изучают и иногда работают экспериментально в области генетики животных или растений.
Как же все это началось? 23 ноября 1976 года на объединенном заседании МОИПа и Московского отделения Всесоюзного общества генетиков и селекционеров имени Вавилова в Москве я читал доклад в память моего учителя и друга покойного Сергея Сергеевича Четверикова по случаю пятидесятилетия выхода в свет его замечательной работы «О некоторых моментах эволюционного процесса с точки зрения современной генетики». Эта работа действительно замечательна. То, что она является классической работой, сформулировавшей новую теорию в области стыка генетики и эволюционного учения, доказывается хотя бы тем, что в последнее десятилетие эта работа не только дважды перепечатывалась у нас, но переведена на английский язык и напечатана как в Америке, так и в Англии, и в самые последние годы переведена на французский язык и напечатана в Швейцарии. Следовательно, через сорок с лишним лет после появления она стала, в кавычках выражаясь, модной. Она была оценена не только у нас, но и за границей как важный этап формирования современного эволюционного учения. Поэтому и своего рода празднование у нас пятидесятилетия появления этой работы надо считать вполне оправданным.
В докладе мною указывалось, что Сергей Сергеевич путем логического анализа или, как сейчас принято выражаться, путем системного анализа пришел к своего рода теоретической схеме протекания первых этапов эволюционного процесса. Это одна сторона была работы. Вторая сторона — предсказание, что все существующие в природе популяции животных, растений и микроорганизмов благодаря постоянному возникновению мутаций, которые служат элементарным материалом эволюционного процесса, испытывают это спонтанное давление всегда и всюду протекающего мутационного процесса.
Четвериков говорил о том, что популяции как губки впитывают рецессивные мутации, такие, которые проявляются только в двойной порции, в гомозиготном состоянии. И это действительно так. А главное, это может быть легко экспериментально проверено. Используя специальные методы скрещивания, специальные культуры у хорошо изученных генетических объектов, можно и усложнять и упрощать методику выявления генетического строения индивидов, входящих в состав природных популяций. Сейчас это и делается. Можно специально ловить летальные мутации, гетерозиготные, можно ловить специальные мутации, изменяющие те или иные признаки или системы органов и т.д. Одним словом, можно сильно варьировать чисто генетическую методику изучения природных популяций. Ну, наконец, можно изучать популяции в разных участках ареала распространения вида — в близлежащих соседних популяциях, в пределах большого ареала некоторых видов, далеко географически друг от друга удаленных популяций и т.д. Таким образом, можно заниматься анализом целого ряда вопросов, возникающих в связи с генетическими процессами, протекающими в условиях различной географии и экологии данного вида. Все это составляет предмет исследования популяционной генетики.
Сразу же после выхода этой работы начали появляться наши, из группы Сергея Сергеевича Четверикова, включая мою тогда уже отделившуюся небольшую группу, экспериментальные работы. Первыми были работы Елены Александровны и моя на берлинской популяции дрозофилы и работы Сергея Сергеевича с рядом молодых сотрудников на кавказских, крымских и подмосковных популяциях дрозофил. Работы Гершензона, в 30-е годы — работы целой группы молодых генетиков кольцовского института, в те годы, когда Сергея Сергеевича уже не было в Москве. Работы Ромашова, Балкашиной, Николая Константиновича Беляева, целого ряда других молодых людей, Дубинина. За границей опять-таки русской небольшой группой, потом разросшейся в большую американскую группу Феодосия Григорьевича Добржанского в Соединенных Штатах, работы Симпсона. Стали появляться популяционно-генетические работы на ряде других видов живых организмов, конечно, в первую голову на некоторых растениях, особенно самоопылителях, и на насекомых с достаточно быстрыми темпами размножения.
Быстро развивавшаяся популяционная генетика накапливала, во-первых, огромный материал по элементарному эволюционному материалу и, во-вторых, давала уже не гадательные, а довольно точные представления о действительных давлениях спонтанного мутационного процесса в природных популяциях животных и растений. Характер возникавших элементарных наследственных признаков и порядок величин давлений мутационного процесса позволяли в первом приближении моделировать то, что происходит в первом эволюционном шаге в природных популяциях живых организмов. Этим занялись некоторые математики и математически достаточно образованные генетики и биологи.
Сейчас это очень широко распространенное направление работ. Иногда мы даже немножко жалеем о чрезмерном распространении различных, иногда довольно-таки произвольных и необоснованных математических популяционных моделей, которые некрупными математиками, являющимися обычно никакими биологами, проделываются просто за неимением более подходящих занятий. К сожалению, такой лишней математико-биологической работы проделывается довольно большое количество. Поощрять такой раковый рост чисто математических упражнений на популяционно-генетические темы, мне кажется, не стоит. И лучшей формой является действительно теснейшая кооперация достаточно крупных и опытных популяционных генетиков с достаточно крупными и опытными математиками при взаимном достаточном ознакомлении с проблематикой, сутью терминологии и сутью тех вопросов конкретных, которые подлежат решению. Вот это одна из экспериментальных новых областей генетики, развившейся в нашем столетии, начало которой было положено нашей четвериковской группой в первой половине 20-х годов нашего столетия.
Слово к математикам
[1]
Теперь я позволю себе кратко, провокационно, чтобы математики отлаивались, сказать, чего мы от них, математиков, хочим и чего они нам не дают. Дело в том, что у математиков в последнее время тенденция считать так, что естественники, естествознание сейчас, собственно, целиком находится в ихних, математических, руках. Что вот, мол, они все знают, и очень точно, ну, а мы, так сказать, самые разнообразные, вплоть до физиков, на брюхе ползаем и ковыряемся в как это... в голой эмпирике. Так? Во! А на самом деле, по-видимому, к счастью для человечества, я бы сказал, дело не так обстоит. Потому что, если бы мир вдруг начал развиваться... вот с завтрашнего дня мы просыпаемся — и мир стал математическим, то есть рациональным, как утверждают математики, это была бы совершенно непроворотимая белиберда. Понимаете? Так сказать, некая противоестественная смесь всяких фазовых пространств, которые обыкновенному человеку нормального пространства вовсе бы не оставили, и из этих фазовых пространств передвигающиеся там точки выпихивались бы в никуда. Это у математиков есть такой прием.
Когда уже доходит до ручки, то у них точка выбегает из фазового пространства к чертям собачьим. Понимаете? Каждый, кто встречался с математиками так более или менее активно, может легко себе представить ту катастрофическую картину мира, которая возникнет в момент математизации нашей жизни и деятельности.
Так вот, чтобы вернуться на стезю полной серьезности,— математика все-таки великая вещь, что там говорить! Мы там, эти, брюхоползающие голые эмпирики, должны все-таки сознаться: с одной стороны, страх перед этим математическим миром, с другой, однако, в общем они душки, прямо надо сказать. Так в чем же они душки? Душки они в, так сказать, прирученном состоянии, то есть, когда они, почти ничего не зная, не лезут командовать, а смирнехонько конструируют свои фазовые пространства и системы нелинейных уравнений и прочую всякую белиберду, как говорится, человеку на благо потребную. А человеками-то мы являемся.
Теперь, какая в частности нам, биологам, на эволюционном и биосферном уровнях нужна математика? Очень нужна. Нам действительно нужны модели. Дело в том, что большинство происшествий не только в сложных биоценозах, но и в популяциях, ну, как говорят те же математики, когда они в хорошем настроении, «не прозрачны»... Это они так нас кроют в вежливых терминах, что наши дела непрозрачные. Действительно, тут надо сознаться, непрозрачные. И в популяциях, и особенно в биогеоценозах мы имеем дело, сталкиваемся со взаимодействием, в общем-то, чертовой прорвы факторов всяких. И тут возникают две, как мне кажется, чрезвычайно существенные задачи.
Во-первых, устранение псевдофакторов, несуществующих или несущественных. Мы, по-видимому, склонны усложнять картину в значительной мере. Это вообще на известной стадии подхода к дивному окружающему нас миру людям свойственно. Так вот, это первая задача, в которой, несомненно, математики должны будут принять участие, хотят они или не хотят. Уж так оно выйдет. Ничего не поделаешь. Вот в какой-то переборке факторов и процессов, которые создают впечатление полной непрозрачности в тех общих явлениях, которые протекают в популяциях и особенно в биогеоценозах.
А затем... Видите ли, нам эти сложные системы, с одной стороны, приходится описывать, изучая их и аналитически с помощью вонючей химии и прочее, с другой стороны, мы можем экспериментировать. Но экспериментируя даже с относительно простыми биогеоценозами, мы неизбежно все-таки имеем перед собой трудно контролируемую многофакторную систему какую-то и многокомпонентную систему. И нам практически обычно не удается вычленить в качестве варьянты какой-нибудь один фактор или одну компоненту, так сказать всерьез, а не по-украински. И вот это могут математики в своих машинных моделях.
Для этого им нужны две вещи: по-видимому, машины много лучше ваших, со значительно большим объемом памяти. И затем, свойственную нам, биологам, скромность. Значит, не решать пока что мировых задач, потому что вы их все равно не решите покеда. Да и без нас не решите. Потому что вот этой, как у вас сейчас принято говорить, информации-то у вас маловато, прямо надо сказать, маловато! Может быть, пока целесообразно бы воздержаться от решения мировых проблем, а броситься объединенными силами на конструкцию математических, а затем и машинных моделей относительно заведомо упрощенных биогеоценотических систем. Но опять-таки пока не решайте проблемы в пределе и в бесконечности... Вымрут эти ваши машинные биогеоценозы где-то в бесконечности или даже тогда, когда нас уже давно хватил инфаркт — это нам наплевать. Чтобы они достаточно долго жили, чтобы можно было всласть поиграть с варьяцией отдельных факторов, удерживая прочие в константном состоянии.
Я почему помянул убогость ваших машин. Вчера всё разговор был о популяциях, состоящих из ста двадцати — ста пятидесяти особей, и разговор шел об эволюции. Разговор больше, так сказать, шел о вымирании, а не об эволюции популяций. Двадцать факторов изучаются в популяции, состоящей из ста двадцати зубров. Картина печальная, я бы сказал. Это даже не Беловежская пуща, а Приокский заповедник в стадии прошлого года. Сейчас их там, говорят, уже больше.
Значит, нужны, конечно, большие популяции. Модели нас интересуют в первую очередь на больших популяциях, чтобы пока исключить фактор флюктуации численности. Пока. А нарвемся на противоречия — черт с ними! У вас в моделях досихпорошних тоже — выгребай лопатой. Это не беда! Ежели будет хуже, вы исправите. На то вы и математики. Но значение флюктуации надо отдельно изучить. Численность популяции в машине можно... машина это позволяет... варьировать, хотите от пятидесяти зубров до пятидесяти тысяч зубров. Понимаете? И посмотреть, что при этом происходит при прочих равных условиях. Нас, во всяком случае, очень интересует возможность, не данная нам, так сказать, в природных экспериментах, в максимально чистой форме, опять-таки без пределов и бесконечности, проработать макрофизическое, более или менее заметное и ощутимое влияние различных вещей, таких как численность популяции, период флюктуации, амплитуда флюктуации, затем те или иные давления тех или иных изоляций, которые можно вставить.
Вот вчера докладывалась интересная работа, где была вставлена определенная форма биологической изоляции вот с этим генотипом, который пролезал по всей машинной популяции. Это, конечно, одна из форм биологической изоляции, а именно физиологический тип биологической изоляции, который был введен. И вот целый ряд таких различных форм изоляций можно вводить будет в машинные популяции и чистенько их раздраконить с тем, чтоб нам, в первом приближении пока, составить себе картину (я называю ее макрофизической — без всяких детальных внутренних механизмов) о том, что происходит с этими сложными системами, когда мы серьезно, заметно для себя (а это всегда серьезно, потому что это всегда грубое вмешательство) меняем компоненты и меняем давление факторов отдельных, давящих на популяцию. В этом отношении математики нам очень могут помочь.
И затем, конечно, я думаю, и в этом, может быть, особая роль отечественных математиков — перестройка сделанного... а сделано уже порядочно людьми... Это тоже не стоит только ругать. И Холдейн, и Райт, и Фишер проделали огромную работу, и полезную работу. Но, по-видимому, ее нужно переводить на новые математические рельсы. Это очень большая работа, но требующая внимательного отношения. А у математиков иногда бывает...
Вот мое долголетнее сотрудничество и дружба с Максом Дельбрюком начались со следующего. Он теоретический физик, ученик Борна и Бора. И как-то появился у нас в коллоквии, послушал что-то об эволюции, сказал: «Ну, это вы все белибердой занимаетесь. Ведь отбор-то можно выразить количественно». И, подумав несколько дней, подсчитав, вычертил нам такую, ну, всем известную тогда уже в течение примерно сорока-пятидесяти лет кривую отбора. Ну, тогда я ему сказал: «Макс, это все очень хорошо, конечно, и ценное достижение теоретической физики в области эволюции. Но вот в таких-то и таких-то книжечках эта кривая давно есть». Он был крайне разочарован. Но потом всерьез принялся за дело и теперь, как известно, ведущий, так сказать, фаголог и вирусолог в Америке. Мы его совратили с теоретической физики. Ну, у теоретических физиков тогда было такое спокойное время. Им было трудно что-нибудь выдающееся сделать, а умницам из них невыдающееся делать не хотелось. Ну, и они полезли в биологию, конечно. Иногда это бывает с представителями точных дисциплин. Вот! В точных дисциплинах трудно — головой думать надо. Ну, вот это примерно то, что я хотел предложить вашему вниманию.
Я вначале сказал, что мне бы хотелось спровоцировать немножко математиков. Вот сейчас скажет Алексей Андреевич, с которым мы кооперируем в превеликой дружбе вот уже много-много лет. Но для того чтобы эта кооперация была максимально плодотворна, время от времени надо и поцапаться. Так? Без этого никак невозможно. Иначе пейзаж станет однообразен, скучен, уныл, и все покроется осенним мелким дождичком. Чтобы этого не было, нужно ругаться время от времени.
Как я только что сказал, быстрое развитие популяционной генетики, начавшееся после появления статьи Сергея Сергеевича, послужило очень важным стимулом для стыка современной генетики с эволюционной проблематикой. Потому что всем, даже, с позволения сказать, профессорам всяких университетов и им подобным личностям, давно закостенелым и хрустящим в различных, так сказать, предрассудках, стало все-таки ясно, что популяционная генетика вскрыла огромное поле — ту массу элементарного эволюционного материала, которая и есть дарвиновская наследственная изменчивость — основа происходящей эволюции. Изменчивость наследственная, изменчивость ненаправленная, как раз то, что требовалось дарвинизмом в качестве тогда постулированной, так сказать неопределенной, как Дарвин ее называл, наследственной изменчивости.
Наряду с этим надо было усилить изучение, в том числе и экспериментально-генетическое, существующей в природе внутривидовой таксономии, внутривидовых таксономических единиц, внутривидовых различий в отдельных группах популяций в разных частях ареала вида.
Поэтому мы во второй половине 20-х годов, начиная с 26 года, решили избрать объект, который было бы легко и просто разводить, который можно было бы разводить достаточно быстро. Который давал бы несколько поколений в год, и вместе с тем такой объект, который в природе давал бы достаточно сложную систему внутривидовых таксонов — распадался бы на подвиды и расы, достаточно легко различимые. И на котором можно было бы одновременно заняться генетикой в обычном смысле этого слова, в том числе и изучением мутационного процесса, ежели понадобится. А также заняться генетикой внутривидовых таксонов, подвидов и рас, уже сформировавшихся, для того, чтобы определить: изменчивость, появление которой мы видим в мутационном процессе и которую изучают генетики методом скрещивания, и природная изменчивость в уже существующих географических таксонах — это одно и то же или это принципиально разные вещи, как это пытался утверждать Гольдшмидт и ряд других, в основном немецких, профессоров.
Нам удалось, после нескольких безуспешных попыток, остановиться на маленькой группе божьих коровок — эпиляхн. Большинство божьих коровок — хищники, тлеядные формы. Мы нашли растительноядную божью коровку из подсемейства Epilachninae — Epilachna chrysomelina. Я о ней уже рассказывал в свое время. Это вредитель бахчевых культур в тропиках и субтропиках с огромным видовым ареалом. Эпиляхна хризомелина распространена по всей Африке, во всем Средиземноморье, во всей юго-западной Азии, Малой Азии, Аравии, Турции, Закавказье, Средней Азии у нас, по-видимому, и в наших южных степях. Но, как и для очень многих случаев где-нибудь в Европе, где распространение любого насекомого известно с точностью до пяти верст, у нас неизвестно для целых областей. На восток она распространена до западной Индии, в восточной Индии она больше не встречается и в юго-восточной Азии тоже заменена другими видами. Так что громадный ареал с громадным числом уже изученных и описанных подвидов, рас, форм и т.д.
Разводить ее оказалось очень легко и просто. В небольших горшочках разводятся проростки тыкв. На проростки эти сажаются, значит, парочки нужные эпиляхн, они откладывают яички, и всё развитие эпиляхны от яйца до взрослой формы, которая может через несколько дней откладывать яйца, продолжается не более шести недель. Это зависит от температуры, но так пять-шесть недель. Значит, можно шесть поколений в год разводить максимум, а четыре-пять поколений легко и просто. Для них и была построена та специальная оранжерея, о которой «я так подробно рассказывал, главным образом, для разведения в массовом количестве этих проростков тыкв в горшочках. Был изобретен и сконструирован большой очень политермостат, в котором можно было разные температуры запускать. И в этой оранжерее с использованием политермостата мы проводили целый ряд экспериментов на эпиляхне в течение восемнадцати лет. Причем нам удалось собрать живой материал из более чем шестидесяти популяций эпиляхны в пределах этого огромного ареала. Даже больше, наверное, около семидесяти пяти различных популяций. Кстати, труднее всего было получить из Советского Союза, потому что тут ни один почти энтомолог не знал точно, где их ловить.
Эта работа велась с 26-го по 45 год — огромная монографическая работа и, к сожалению, она не была закончена. Но было сделано очень много. По этим работам опубликован ряд ценных отдельных статей. И пришлось мне уже здесь вместе с женой и одним из моих бывших немецких сотрудников, с прекрасным зоологом доктором Циммерманом опубликовать такую предварительную сводку. Она явилась, конечно, окончательной, потому что больше уж не появится другой, но все то, что сделано, окончательно доделано было и подведено в этой сводке, напечатанной в пятом томе трудов моей биофизической лаборатории на Урале, в Свердловске, в Уральском филиале Академии наук.
Общий итог можно подвести этим эпиляхновым работам таким образом. Так же, как у дрозофилы и у любого классического генетического объекта, у них появляются спонтанные мутации самого разнообразного характера, затрагивающие самые разнообразные признаки. Следовательно, все популяции природные испытывают определенное давление спонтанного мутационного процесса. Признаки, по которым отличаются друг от друга отдельные подвиды и географические расы, при скрещивании более просто или более сложно менделируют. Из чего следует, что природные внутривидовые таксоны не отличаются никакими другими признаками, чем те, которые нам из генетики известны в качестве менделирующих наследственных элементарных вариантов. Любые природные наследственные различия между таксонами являются комбинациями этих элементарных мутаций, и больше ничего. Никаких фокусов нет.
То есть фокусы появляются. Очень интересные физиологические отличия между популяциями и подвидами существуют. Приведу в качестве примера лишь один, особенно хорошо нами изученный. Оказалось, что в обычных наших оранжерейных условиях самые северные популяции из северного Средиземноморья и у нас из южной степной зоны, из северной Средней Азии, из Закавказья отчасти отличаются от тропических тем, что тропические и субтропические популяции бойко размножаются в течение всего года. У них нет никакой паузы сезонной в размножении. А вот у северных видов — пауза зимняя. И, конечно, у любителей всяческой эволюционной мистики сразу появляются всякие ламаркистские теории приспособления к зиме, всякая такая штука и пр. Но оказалась любопытнейшая вещь: все тропические и субтропические популяции жрут и на свету, и в темноте, и днем, и ночью. Самка лопает себе эти самые тыквенные листья в лучшем виде безотносительно к освещению. А самки из северных популяций ночью не жрут, а спят. Значит, дело тут не в севере и юге, а в освещении и целесообразном приспособлении. Эта разница определяется одним-единственным геном менделирующим — спать ли ночью или жрать ли ночью. Причем, совершенно целесообразно. У северных эпиляхновых популяций существует все-таки зима, когда холодно, а насекомые они не теплокровные, да и жрать нечего, бахчевые культуры не вегетируют. И совершенно целесообразно на зиму, на несколько зимних месяцев, впадать в спячку. А южным культурам, где практически нету так называемых сельскохозяйственных сезонов, где культурные растения, да и дикие многие растения вегетируют одинаково в течение всего года,— там им зимой и спать нечего: жри себе на здоровье и размножайся по-прежнему. Так что все объясняется очень просто.
И вот целый ряд таких физиологических признаков тоже удалось изучить. Одним словом, монографическое — всестороннее, систематическое — зоогеографическое, экологическое, физиологическое и морфологическое изучение количественных и качественных признаков внутри этого широчайше распространенного вида показало, что все различия в изменчивости этого вида в принципе точь-в-точь такие, какие известны в генетике любых лабораторно удобных и на большом материале изученных видов. Ничего своеобразного нет. Вот. А капитальной сводки так и не получилось, потому что тут кончилась война, кончился Бух, наш во всяком случае. И я улетел через полгода в Карлаг знакомиться с последними достижениями в этой области, которые оказались грандиозны.
Ссылки
[1] В беседе с В.Д.Дувакиным Н.В.Тимофеев-Ресовский назвал годом своего рождения 1899-й. Та же ошибка фигурирует в записи М.Адамса (Н.В.Тимофеев-Ресовский. Очерки. Воспоминания. Материалы. М., 1993. С. 18). Но, согласно документам, Николай Владимирович родился в 1900 г., в последний год XIX века, и об этом он тоже неоднократно упоминал. По-видимому, произошла некая аберрация памяти, и этот лишний год иногда и дальше нарушал хронологию рассказов.
[2] Городская усадьба рубежа XVIII—XIX вв. В.А.Всеволожского занимала обширный участок между Всеволожским переулком и улицами Остоженкой и Пречистенкой, куда выходил главный дом (№ 7). Его славу составили концерты одного из лучших в Москве крепостных оркестров. Пострадав от пожара 1812г., дом простоял в виде выгоревшей коробки до конца 1860-х, когда его купил и перестроил купец М.А.Степанов. В 1870-е дом сдавался под Политехнический музей, а к моменту рождения Н.В. был приобретен военным ведомством, разместившим в нем штаб Московского военного округа. За прежними хозяевами — Всеволожскими, возможно, оставалась какая-то часть усадебных владений.
[3] Надежда Николаевна Всеволожская (1870-1928) принадлежала к той ветви этого старинного рода, которая восходит к XVII столетию и внесена в 6-ю часть дворянской родословной книги (см.: Булычев Н. Калужская губерния. Список дворян, внесенных в родословную книгу по октябрь 1908 г. Калуга, 1908). В 6-ю книгу записывались те дворяне, предки которых владели имениями до 1685г., за 100 лет до предоставления Екатериной II «Жалованной грамоты дворянству» (1785). Подробнее о предках с материнской и с отцовской стороны см. в очерке Т. В. Пищиковой «К истокам рода» (глава «Всеволожские»).
[4] Здесь, как и во многих других, далее не отмечаемых случаях, сохранены стилевые особенности и сознательные «неправильности» устной речи Н.В.Тимофеева-Ресовского
[5] Тимофеевы записаны во 2-й части дворянской родословной книги, куда вносились лица, получившие дворянство на основе воинских чинов и орденов (см. очерк Пищиковой, глава «Тимофеевы»).
[6] Так на картах XIX века писалось название реки и населенного пункта в Мещовском уезде Калужской губернии (современное написание — Ресса).
[7] Согласно закону двойную фамилию имели право носить старшие в роде, о чем и говорит дальше Н.В. Его право на эту фамилию было закреплено при утверждении его в дворянстве (указом Сената № 1285 от 19 июня 1908г.). Тогда фамилия писалась как Тимофеев-Рясовский (см. Булычев Н. Указ. соч. С. 79. О происхождении этой фамилии см. очерк Пищиковой, глава «Рясовские»).
[8] Согласно документам Владимир Викторович Тимофеев-Рясовский родился в 1856г., скончался же действительно в 1913г., но в 57 лет (см. очерк Пищиковой).
[9] По документам Софья Васильевна Всеволожская родилась в 1838г. (ГАКО. Ф. 66. Оп. 1. Д. 1987, см. очерк Пищиковой).
[10] Князь Петр Алексеевич Кропоткин (1842—1921) — географ, исследователь Сибири, видный деятель русского революционного движения, теоретик анархизма. После ареста и заключения (1874—1876) бежал за границу. Вернувшись из эмиграции после февральской революции, жил в Москве и Дмитрове.
[11] Правильное название книги: Кропоткин П. А. Взаимная помощь как фактор эволюции. СПб., 1907.
[12] См.: Кропоткин П.А. Исследование о ледниковом периоде. СПб., 1876.
[13] См.: Кропоткин П.А. Общий очерк орографии Восточной Сибири II Записки Российского географического общества по общей географии. СПб., 1875. Т. 5. (Приложение: карта Восточной Сибири, части Монголии, Маньчжурии и Сахалина.)
[14] К столетию Отечественной войны 1812г. для ветеранов были отчеканены специальные медали, точно воспроизводившие со старого штампа медали вековой давности (см.: Гранин Д. Зубр. Л., 1987. С. 20), с надписью из Псалтири: «Не нам, Господи, не нам, но имени Твоему дай славу» (Пс. 113-9), выражающей бескорыстное служение Богу, даровавшему освобождение от неприятеля.
[15] С.Ф.Платонов (1860—1933) — академик, историк Московской Руси, В 1931г. репрессирован, умер в ссылке. Широко была известна его книга «Лекции по русской истории». Гимназисты же занимались по учебнику: Платонов С.Ф. Сокращенный курс русской истории для средней школы. СПб., 1914 и 1915.
[16] Н.В. ошибается. Известна подобная история, связанная с царем Алексеем Михайловичем. В 1647 г. он выбрал из шести претенденток на роль невесты Афимью Всеволожскую, дочь касимовского помещика Федора-Рафа. Неожиданно на смотринах невеста упала перед женихом без чувств: то ли ей слишком туго затянули волосы, то ли от волнения, то ли от умышленно наведенной порчи. За утаивание недуга Всеволожских сослали в Сибирь (см.: Соловьев С.М. Соч. в 18-ти тт. 1999. Кн.5. Т. 10. С.462).
[17] Эти реки протекают по территории Самарской области, граничащей с Астраханской и с Уральской областями.
[18] В Русском музее хранится портрет адмирала Алексея Наумовича Сенявина (1716-1797), написанный в 1770-е гг. Ф.С.Рокотовым. Возможно, А.Н.Сенявин приходился дальним родственником Н.В. по женской линии со стороны Рясовских.
[19] Это, скорее всего, относится к другому Сенявину — Дмитрию Николаевичу (1763—1831), прославившемуся введением новых принципов маневренной тактики морского боя. А. Н. Сенявину он приходился двоюродным племянником.
[20] Василий Михайлович Головнин (1776—1831) оставил воспоминания о своем пленении: Головнин В.М. Записки флота капитана Головнина о приключениях его в плену у японцев в 1811, 1812, 1813 годах. СПб., 1816.
[21] На самом деле в результате заступничества генерал-губернатора Восточной Сибири Н.Н.Муравьева-Амурского прошение Гиляцкого комитета о разжаловании Невельского в матросы было отклонено.
[22] Памятник Александру III работы Паоло Трубецкого 1909г. первоначально стоял на Знаменской площади Петербурга возле Николаевского (теперь Московского) вокзала. Снятый после революции, он долгое время хранился во дворе Русского музея. Сейчас установлен в саду перед Мраморным дворцом.
[23] Геннадий Иванович Невельской (1813—1876) оставил подробное описание экспедиции на Амур, изданное посмертно его женой: Невельской Г. И. Подвиги русских морских офицеров на крайнем востоке России. 1849—1855гг. Приамурский и Приуссурийский край. СПб., 1878.
[24] Сергей Николаевич Нахимов (1882—1939) — сын Ольги Викторовны и Николая Ниловича. По традиции рода Нахимовых учился в Морском кадетском корпусе, участвовал в боях первой мировой войны, в том числе и в обороне Риги, о которой дальше рассказывает Н. В. Его сын Павел Сергеевич (1913—1942) ушел добровольцем на фронт Великой Отечественной войны и пропал без вести в боях под Смоленском. Внук Александр Павлович (р. 1939) — внучатый племянник Н.В., учился в Ленинградском Нахимовском училище, потом в Московском лесотехническом институте, инженер-электрик, руководит отделом на московском оборонном предприятии (см.: Нахимов А, П. Нахимовы на Смоленщине // Смоленское дворянство. М., 1997 и очерк Пищиковой).
[25] Адмирал Павел Степанович Нахимов (1802—1855) приходился троюродным братом Нилу Николаевичу Нахимову, сын которого Николай женился на Ольге Викторовне Тимофеевой — тетке Н.В.
[26] Название дано по замку Икскюль, расположенному в 25 км от Риги на правом берегу Западной Двины. Главное сражение, в результате которого была сдана немцам Рига, произошло здесь в августе 1917 года.
[27] Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич (1873-1955) — историк, в 1917-1920гг. управляющий делами Совнаркома, организатор издательского дела. Кроме того, много лет руководил первым подмосковным совхозом «Лесные поляны», в котором после окончания мировой и гражданской войн работал Сергей Николаевич Нахимов.
[28] Н.В., судя по всему, имеет в виду Марию Сергеевну Тимофееву (урожд. Иванову), жену его родного дяди Александра Викторовича. (Подробнее о родственных и дружеских связях семей Тимофеевых, Нахимовых и Бонч-Бруевичей см. очерк Пищиковой.)
[29] При перечислении первые два неточных названия произнесены Н.В. в шутливой форме, но далее следуют три самых читаемых журнала второй половины XIX века: «Русское богатство» (издавался с 1876 по 1918), «Русская мысль» (1880-1918), «Вестник Европы» (1866-1918).
[30] Ныне Российская государственная библиотека.
[1] Об учениках Первой киевской гимназии см. очерк М. А. Реформатской «Юные годы ровестников века».
[2] Рядом с рыборазводней Андрея Ивановича Шелюжко на Львовской, 45 находилось также киевское отделение Общества любителей растений и аквариумов, секцию аквариумов которого возглавлял Л.А. Шелюжко, сын сахарозаводчика.
[3] В семье Тимофеевых-Рясовских, по всем документам, было шестеро (своих) детей, пятеро сыновей: Николай, Владимир, Виктор, Дмитрий и Борис, и дочь Вера. Все они внесены в формулярный список Владимира Викторовича Тимофеева-Ресовского, составленный в 1913г., незадолго до его смерти (Государственный архив Калужской области. Ф. 55. Оп.2. Д. 3160. Л. 2-12).
[4] Кофейни Семадени находились на Крещатике, 15 и на Большой Васильковской, 12.
[5] На Бибиковском бульваре, 18 (на его пересечении с Большой Владимирской улицей) находилась Вторая мужская гимназия.
[6] Владимир Павлович Науменко — владелец одной из лучших в Киеве частных мужских гимназий, которая находилась на улице Б. Подвальная, 256.
[7] Лев Аристидович Кассо (1865—1914) — министр народного просвещения в 1910-1914гг. (см. также прим, к с. 85).
[8] Бурса (от лат. bursa — сумка, кошелек) — духовное училище и семинария с общежитием, содержавшиеся на казенный счет. Порядки и атмосфера киевской бурсы середины XIX века описаны Н.Г.Помяловским в «Очерках бурсы» (1862—1863).
[9] Альфред Эдмунд Брем (1829—1884) — немецкий зоолог и просветитель, автор популярного труда «Жизнь животных» (1863—1869) в 6-ти томах. На русский язык они полностью переведены в 1911—1915 гг. с иллюстрациями В.А.Ватагина.
[10] Дмитрий Евстафиевич Беллинг в то время был лаборантом Днепровской биологической станции и кафедры зоологии естественно-исторического факультета Высших женских курсов в Киеве.
[11] В России с 1862г. наряду с казенными (министерскими) и частными существовали открытые всесословные женские гимназии, содержавшиеся на средства государственной благотворительности. Они состояли при «Ведомстве учреждений имени императрицы Марии», начало которому было положено в 1797г. Марией Федоровной (1759-1828), супругой Павла I. Другая Мария Федоровна (1847—1928) — тоже царствовавшая особа, супруга Александра III, в свое время стояла во главе управления ведомством и способствовала созданию училищ для девушек низших классов. Гимназия, о которой рассказывает Н.В., располагалась на углу Фундуклеевской и Елизаветинской улиц.
[12] Н. В. Реформатская (урожд. Вахмистрова, 1901—1985) —литературовед, специалист по литературе XX века, друг Тимофеевых-Ресовских (см. очерк М. А. Реформатской и письма). Приезжая в 1956, 1959 и 1963гг. в Миассово, она, как и многие другие, действительно была очевидцем подобных пробежек Н.В. А упоминается она в разговоре с В.Д.Дувакиным потому, что первоначально Виктор Дмитриевич, решив записывать рассказы Н. В., обратился к Надежде Васильевне за содействием.
[13] Поэт Игорь Северянин (1887-1941) мог быть в Киеве в 1913г.
[14] В.В.Маяковский (1893—1930) приезжал в Киев зимой 1914г. В прессе, обсуждавшей его выступления, отмечались и клейма на лице, заимствованные у уголовных типов (см.: Катанян В.А. Маяковский. Хроника жизни и деятельности. М., 1985. С. 84-85).
[15] Глубокий интерес Н.В. к русской поэзии подтверждают составленные им и собственноручно отпечатанные тринадцать машинописных сборников «Избранные стихотворения русской поэзии» (I—Х III.Бух, 24 октября 1940 — 24 августа 1942). Сборники сохранила Н.П.Кром и не так давно передала их М. А. Реформатской.
[1] Частное учебное заведение Александра Ефимовича Флёрова было основано в 1906 г., позже преобразовано в частную мужскую гимназию. С сентября 1910 г. она располагалась в здании, специально построенном архитектором Николаем Ивановичем Жериховым (Мерзляковский пер., 11). А. Е.Флёров был ее почетным попечителем.
[2] Александр Сергеевич Барков (1873—1953) — географ, преподаватель гимназий и высших учебных заведений, автор научных трудов и учебников. Был директором Флёровской гимназии в 1911-1918гг.
[3] Так в быту сокращали принятое в советских учреждениях название должности «школьный работник».
[4] Ольга Владимировна Львова окончила курсы в Нанси, с 1910г. преподавала французский язык в гимназии А. Е.Флёрова.
[5] Начальные строки басни Козьмы Пруткова «Червяк и попадья».
[6] Игорь Владимирович Ильинский (1901—1987) — известный актер театра и кино, учился во Флёровской гимназии классом младше И. В. и прославился своими комическими и озорными выходками (см. его воспоминания: Ильинский И. В. Сам о себе. М., 1984).
[7] Преподаватель латинского языка К.И.Горбачевский (умер в 1915г.) так увлек своих питомцев, что они готовы были писать ему письма по-латыни, а большинство учеников IV класса приходило на занятия субботнего кружка переводить и комментировать Цезаря.
[8] Максимилиан Берлиц (Берлитц, 1852—1921) — американский педагог, ввел метод прямого обучения иностранным языкам, рассчитанный на ускоренное усвоение живой разговорной речи. Метод стал популярен в Европе с 1910-х гг.
[9] Имеются в виду правила латинской грамматики относительно употребления предлога сит.
[10] Преподаватель русского языка и литературы В. М.Фишер работал в гимназии А.Е.Флёрова с 1913г. После 1920г. уехал в Польшу и во время второй мировой войны погиб в варшавском гетто. Основные труды: Гете. М., 1912; Поэтика Лермонтова «Венок Лермонтову». М.-Пг., 1914; Опыты систематического прохождения литературы в средней школе. М., 1914; Учебник по истории русской литературы. М., 1916—1918.
[11] Саводник В.Ф. Краткий курс истории русской словесности с древнейших времен до конца XVIII века. М., 1914; Очерки по истории русской литературы XIX века. М., 1914.
[12] Сиповский В. В. Историческая хрестоматия по истории русской словесности. Пг., 1915.
[13] Начальные строки стихотворения М.В. Ломоносова «Вечернее размышление о Божием Величестве при случае великого северного сияния»
[14] Правильное звучание второй строки; «Поля покрыла мрачна (в раннем варианте — влажна) ночь...» С. 77 Река времен... не уйдет судьбы. Недописанное предсмертное стихотворение Г.Р. Державина «На тленность»
[15] О «Сикамбре» см. прим. к с. 109.
[16] А. П. Капитанский (1879—1946) — географ, историк. Окончил Новороссийский университет и Московский Императорский археологический институт. С 1914г. преподавал географию и естествознание в гимназии Флёрова. После 1919г. эмигрировал в Прагу, где сотрудничал с Н.П.Кондаковым и после его кончины (1925) стал секретарем научного ежегодника по вопросам медиевистики «Seminarium Kondakovianum», профессором Карлова университета в Праге. С 1930г. жил в Париже
[17] С.И.Огнев (1886-1951) — зоолог, эколог, систематик, эволюционист, основатель московской школы териологов. В те годы внештатный ассистент и сотрудник Зоологического музея Московского университета. Позже его профессор. С 1911 г. преподавал зоологию и природоведение в гимназии Флёрова.
[18] И.Ф. Огнев (1855-1928) — гистолог, профессор Московского университета.
[19] Михаил Васильевич Нестеров (1862—1942) — художник, автор картин, запечатлевших религиозный облик России. Сообщаемые Н. В. факты вносят интересные добавления в биографию Нестерова.
[20] Коммерческий институт возник в 1906 г, существовал до 1918г., был преобразован в Московский институт народного хозяйства им. Г.В.Плеханова.
[21] Знаменитый... А.В. Цингер (1870-1934) — физик, профессор московских вузов, автор учебных пособий, в частности: «Начальная физика», «Рабочая книга по физике. Учебник для школ», «Занимательная ботаника. Пестрые беседы любителя». Перу А. В. Цингера принадлежат также воспоминания о Л. Н. Толстом. Его сын, художник Олег Цингер (1910-1998), уехавший в 1922 г. с родителями в Германию, стал близким другом семьи Тимофеевых и написал об этом воспоминания, первый вариант которых прозвучал в книге Д.А. Гранина «Зубр» (1987) (также см.: Цингер О.А. Колюща — Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский // Н.В. Тимофеев-Ресовский. Очерки. Воспоминания. Материалы. М., 1993. С. 156—173; Цингер О.А. Где в гостях, а где дома. Париж-Москва, 1994;). Фрагмент переписки О.Цингера с Н.В. см. в разделе «Письма».
[22] Яков Исидорович Перельман (1882—1942) продолжил ряд научно-популярных книг по физике и математике.
[1] Основанному в 1905 г. в Москве новому учебному заведению, чтобы не вызывать подозрительности властей, было дано официальное наименование: Московский городской народный университет имени Шанявского. Возник университет на волне просветительских и демократических идеалов начала века по инициативе и на средства генерала Альфонса Леоновича Шанявского (1837—1905) и его жены Лидии Алексеевны (урожденной Родственной), наследницы иркутских золотопромышленников. Университет должен был подчиняться не правительству, а Городской Думе. Руководство учебными и административными делами поручалось попечительскому совету, в который входили 10 членов, избранных Думой, и 10 — назначенных самим Шанявским. Открытый в 1908г. университет состоял из двух отделений: академического трехгодичного, на котором обучение шло по программе университета по трем научным направлениям (естественное, историко-философское и общественно-юридическое) и научно-популярного четырехгодичного (по программе средней школы). Слушатели принимались с 16-летнего возраста без каких-либо цензовых ограничений. По окончании университета они не получали аттестатов с правами правительственных учебных заведений, но охотно приглашались на работу в частные и общественные учреждения. В 1912г. университет разместился в собственном здании на Миусской площади, созданном по проектам И.А.Иванова-Шица и А.А.Эйхенвальда. Меценатство Шанявских было продолжено братьями М.В. и С.В.Сабашниковыми и В.А.Морозовой. В 1919г. университет был закрыт.
[2] Дмитрий Капитонович Тренёв — сотрудник отдела церковной археологии Общества любителей духовного просвещения, знаток древнерусского искусства, реставратор.
[3] Сергей Никифорович Василенко (1872—1956) — композитор, дирижер, организатор общедоступных симфонических утренников «Исторические концерты» (1907-1917).
[4] Николай Павлович Кравков (1865-1924) — основоположник отечественной фармакологии, чл.-корр. Российской АН, профессор и заведующий кафедрой фармакологии Военно-медицинской академии.
[5] Михаил Александрович Мензбир (1855-1935) — зоолог, ученик Н.А.Северцова. Профессор (с 1886) и ректор Московского университета (1917-1919), Высших женских курсов (1911-1917), академик (с 1929). Основатель московской школы орнитологов, зоогеографов и анатомов. Президент Московского общества испытателей природы (МОИП) (1915-1935).
[5] 16 января 1911г. министр просвещения Л.А.Кассо выпустил циркуляр, предписывавший университетским советам осуществлять надзор за благонадежностью студентов. Невыполнение требования грозило «привести к принятию особых мер» со стороны государственной власти. Это противоречило принципам автономии университета, и в знак протеста ректор А.А.Мануйлов и его помощник М.А.Мензбир подали в отставку. За ними последовало более ста лучших профессоров и преподавателей университета.
[6] Московские высшие женские курсы были открыты в 1872г., закрывались и были вновь открыты в 1900г. В 1912г. получили собственное здание на Девичьем поле, построенное архитектором С.У.Соловьевым.
[7] Голицынские сельскохозяйственные женские курсы были основаны С.К.Голицыной в 1908г. по типу сельскохозяйственных институтов с правительственными пособиями. Просуществовали до 1917г.
[8] Николай Константинович Кольцов (1872—1940) — основоположник отечественной экспериментальной биологии. Чл.-корр. АН, академик ВАСХНИЛ. Организатор и первый директор (1917-1938) Института экспериментальной биологии. Первым (1928) разработал представление о макромолекулярной природе генов и матричной репродукции хромосом, предвосхитившее главнейшие принципиальные положения современной генетики и молекулярной биологии. Выдвинул (1934) идею о связи гена с определенным химическим веществом, создал первую схему строения хромосом. Основатель школы в области экспериментальной зоологии, цитологии и генетики.
[9] Сергей Сергеевич Четвериков (1880—1959) — зоолог, энтомолог (специалист по бабочкам), генетик, один из основоположников популяционной генетики. Преподавал на Высших женских курсах, в Московском университете. С 1921-го по 1929г. работал в Институте экспериментальной биологии. В 1929г. был репрессирован и сослан. Одним из первых связал закономерности отбора в популяциях с динамикой эволюционного процесса. Сформулировал (1926) основные положения популяционной генетики. Исследовал роль генотипической среды в процессе наследственности и эволюции.
[10] Б.С.Матвеев - (1889—1973) — зоолог, ученик и сотрудник М.А.Мензбира и А. Н. Северцова, профессор Московского университета. Труды по сегментации и строению осевых структур карповых рыб, амфибий, черепах и др. В 1970г. приветствовал своего университетского студента Н.В.Тимофеева-Ресовского на банкете по случаю его 70-летия.
[11] С.Н.Скадовский (1886-1962) — гидробиолог, профессор и заведующий кафедрой гидробиологии (с 1930) Московского университета. Положил начало новому эколого-физиологическому направлению в гидробиологии.
[12] Алексей Николаевич Северцов (1866-1936) — зоолог, профессор Юрьевского, Киевского и Московского (с 1911) университетов, академик. Изучал проблемы эволюционной морфологии, онтогенеза, закономерности эволюционного процесса. Создал отечественную школу морфологов.
[13] Григорий Иосифович Роскин (1892—1964) — цитолог и гистолог, профессор (с 1930) Московского университета, заведующий кафедрой цитологии и гистологии. Один из основоположников функциональной цитохимии.
[14] Дмитрий Петрович Филатов (1876-1943) —эмбриолог, профессор (с 1937) Московского университета, заведующий кафедрой эмбриологии. Один из основоположников отечественной экспериментальной эмбриологии.
[15] Софья Леонидовна Фролова (1884-1951) — цитолог, кариолог, активно сотрудничала с Н.К.Беляевым, позже с Б.Л.Астауровым.
[16] Петр Иванович Живаго (1883-1948) — цитолог. До 1942г. работал в Московском университете, с 1943 г.— заведующий лабораторией кариологии Института цитологии, гистологии и эмбриологии АН СССР. Основные работы посвящены изучению тонкого строения клеточного ядра.
[17] Владимир Викторович Васнецов (1889—1953) — зоолог-ихтиолог, специалист по сравнительной и эволюционной морфологии рыб, ученик и сотрудник А. Н. Северцова.
[18] Михаил Ильич Голенкин (1864-1941) — ботаник, профессор и директор Ботанического сада и Научно-исследовательского института ботаники Московского университета.
[19] Александр Николаевич Реформатский (1864—1937) — химик, профессор Московского университета, Высших женских курсов, Университета Шанявского (пожизненный член его попечительского совета), автор учебников. Заведовал лабораторией, читал курсы неорганичекой химии и качественного анализа.
[20] Чарльз Роберт Дарвин (1809-1882) английский естествоиспытатель, основоположник современного эволюционного учения в биологии. Главный труд — «О происхождении видов путем естественного отбора или сохранении благоприятствуемых пород в борьбе за жизнь» (1859). Иностранный член Петербургской (с 1867), член Берлинской, Парижской и других академий наук.
[21] Томас Генри Гексли (1825—1895) — английский естествоиспытатель, ближайший соратник Ч.Дарвина и популяризатор его учения. Член и президент Лондонского королевского общества (1883—1885), иностранный чл.-корр. Петербургской академии наук (с 1864). Работал в области зоологии, сравнительной анатомии, палеонтологии, антропологии и эволюционной теории.
[22] В Мерзляковском переулке, 1, в доме с ротондой, где на первом этаже находилась старинная московская аптека, а на верхних этажах, до переезда в новое здание,— аудитории Высших женских курсов.
[23] Алексей Петрович Павлов (1854—1929) — геолог, академик, профессор Московского университета. Труды по стратиграфии, палеонтологии, геоморфологии, истории геологии и др.
[24] Мария Васильевна Павлова (1854-1938) — палеонтолог, профессор Московского университета, академик. Специалист по ископаемым млекопитающим, автор исследований по предкам жвачных, слонов и др.
[24] Дмитрий Николаевич Анучин (1843—1923) — антрополог, географ, этнограф и археолог, академик. Один из основоположников антропологии в России и отечественной школы географов.
[25] Макс Хартман (Гартман) — немецкий биолог, эмбриолог, генетик, специалист по биологии размножения и механизмам определения пола у животных и растений, университетский профессор, автор научных трудов, монографий и учебников по общей биологии и биологии пола. (В библиотеке Н.В. сохранилось свыше 20 оттисков научных работ М.Хартмана.)
[26] Альфред Кюн — немецкий зоолог, энтомолог, эмбриолог, генетик. Многочисленные труды по генетической и гормональной регуляции процессов онтогенеза. (В библиотеке Н.В. хранятся оттиски около 60 научных работ Кюна за 1910—1940-е гг.)
[27] Джулиан Сорелл Хаксли (1887—1975) — английский зоолог. Внук Т.Г.Гексли. Член Лондонского королевского общества, профессор Королевского колледжа в Лондоне. Научные работы посвящены зоологии, эволюции, экспериментальной эмбриологии, охране природы, этологии, этике. Один из создателей современной синтетической теории эволюции. По приглашению Хаксли Н.В.Тимофеев-Ресовский стал одним из авторов знаменитой книги «The New Systematics», изданной в Оксфорде в 1940г.
[1] Известного предпринимателя Морозова звали Саввой Тимофеевичем, но в то же время жил не менее известный меценат Савва Иванович Мамонтов.
[1] В отличие от предметных внеклассных кружков, создававшихся преподавателями Флёровской гимназии для своих учеников, «Сикамбр», возникший в 1918г., был межгимназическим объединением. В нем участвовали юноши и девушки из разных учебных заведений, интересовавшиеся широким кругом гуманитарных проблем. Название кружка произошло от любимого словца Сатина, персонажа популярной тогда мхатовской постановки пьесы Горького «На дне». Так называлось одно из варварских германских племен, в контексте пьесы оно означало «дикий», «непросвещенный». В устах же студийцев это название принимало характерный для тех лет эпатажный оттенок.
[2] Проект сочинения оперы «Мельхиседек» (на ветхозаветную тему) относится к 1915 г. Театральные затеи «Сикамбра» осуществлялись под началом Ивана Александровича Витвера, музыканта, историка и географа, ставшего позже известным специалистом в области экономической географии зарубежных стран (о нем и о домашних спектаклях подробнее см. очерк М. А. Реформатской).
[3] Густав Густавович Шпет (1879-1937) — философ, логик, переводчик. С 1910г. преподавал в Московском университете, в Университете Шанявского, на Высших женских курсах и в Алфёровской гимназии. Исследователь феноменологии немецкого философа Э.Гуссерля. В 1935 г. был репрессирован, через два года расстрелян.
[4] Николай Николаевич Лузин (1883-1950) — математик, академик (с 1929). Основатель научной школы, в шутку именовавшейся «Лузитанией». С 1914г. приват-доцент Московского университета и Преподаватель Флёровской гимназии. На те же годы 1914-1924) приходится время его наибольшего влияния на учащуюся молодежь.
[5] Дмитрий Дмитриевич Ромашов (1899-1963) - генетик. До 1942г. работал в Институте экспериментальной биологии, затем в других институтах. Занимался популяционной генетикой.
[6] Елизавета Ивановна Балкашина (1899-1981) — зоолог, энтомолог, генетик. Коллега Н.В. по кольцовско-четвериковской группе «Дрозсоор» в Московском университете, по биостанциям в Звенигороде и Аниково. Первооткрыватель одной из мутаций (aristopedia), регулирующей развитие органов дрозофилы. Основное направление научных исследований — популяционная генетика. После ссылки в 1935г. в казахстанские степи, осталась жить в Усть-Каменогорске.
[7] Николай Константинович Беляев (1899—1937) — генетик. Окончил Московский университет в 1925г. Работал в Институте экспериментальной биологии (1928—1929) и других институтах. Занимался исследованием гетерозиготности популяций дрозофилы, физиологическими механизмами онтогенеза, генетикой тутового шелкопряда. Был репрессирован и в 1937г. расстрелян.
[8] Дмитрий Владимирович Обручев (1900—1970) — палеонтолог. Основные работы посвящены эволюции древнейших позвоночных животных. Почетный член Нью-йоркской АН и Лондонского Линнеевского общества.
[9] Борис Львович Астауров (1904—1974) — биолог, ученик Н.К.Кольцова. Окончил Московский университет в 1927г. До 1930г. работал в Институте экспериментальной биологии. С 1967г. — директор Института биологии развития АН СССР. Президент Всесоюзного общества генетиков и селекционеров им. Н.И.Вавилова (1966-1972), академик (с 1966). Разрабатывал теоретические и практические вопросы развития и наследственности тутового шелкопряда.
[10] Елена Александровна Тимофеева-Ресовская (урожденная Фидлер, 1898—1973) — жена Н.В. с 1922г.
[11] Сергей Михайлович Гершензон (1906-1998) — генетик, академик АН Украины (с 1976). Окончил Московский университет в 1927 г. Труды по генетике и молекулярной биологии. Открытие им (1939) мутагенного действия экзогенных ДНК было одним из первых экспериментальных свидетельств значения ДНК в генетических процессах. Автор фундаментального учебника «Основы современной генетики» (1979), неоднократно переиздававшегося.
[12] Михаил Осипович Гершензон (1869—1925) — историк и литературовед. Жил в особнячке, построенном в 1912 г. по проекту И.А.Иванова-Шица (снесен в 70-е гг.), который стоял в глубине сада возле дома № 13 по Никольскому переулку.
[13] В том же доме № 13 находилась квартира приятельницы Н.В. по «Сикамбру» Маргариты Гавриловны Шемшуриной (1899—1970), ставшей в 1924г. женой Георгия (Юрия, Егора) Георгиевича Залогина (1900-1976), друга Н.В. по Флёровской гимназии и кружкам.
[14] Переписка из двух углов. Пг., 1921. В основе книги — письменные послания, которыми обменивались Михаил Осипович Гершензон и поэт Вячеслав Иванович Иванов (1866-1949), пребывая в 1920г. в одной комнате Московской здравницы для работников науки и литературы в 3-м Неопалимовском переулке, д. 5.
[15] Грибоедовская Москва: опыт исторической иллюстрации к «Горе от ума». М., 1914.
[16] Георгий Георгиевич Винберг (1905—1987) — гидробиолог и лимнолог, член-корр. АН СССР. Окончил Московский университет в 1927 г. Труды по проблемам продуктивности экологических систем. Создал новое направление в гидробиологии и школу гидробиологов эколого-физиологического направления.
[17] Лев Семенович Берг (1876-1950) — физик-географ и биолог, академик, президент Географического общества СССР (с 1940). Разработал учение о ландшафтах, первым осуществил зональное физико-географическое районирование СССР. Труды по ихтиологии, климатологии, озероведению, истории географии. В 1922 г. выдвинул эволюционную концепцию номогенеза.
[18] Лидия Петровна Бреславец (1882-1967) — цитолог и цитогенетик, преподавала в Московском университете, заведовала Лабораторией цитологии ВАСХНИЛ (1931-1938). Изучала строение растительных клеток, влияние физико-химических факторов на растения, полиплоидию.
[19] Американский генетик Герман Джозеф Мёллер (1890—1967), ученик и сотрудник Т.Моргана, впервые приехал в СССР ненадолго в 1922г. В 1932г. он получил стипендию фонда Гуггенхейма и год работал в Германии в Институте по изучению мозга имени кайзера Вильгельма в отделе Н.В. Затем принял приглашение Н.И.Вавилова и несколько лет работал в Ленинграде и Москве. Основные направления исследований — генетика, в частности мутагенез, генетический анализ, теория гена и др. В 1946г. получил Нобелевскую премию «за открытие появления мутаций под влиянием рентгеновского облучения».
[20] Томас Хант Морган (1866-1945) — американский биолог и генетик, один из основоположников современной генетики. Профессор Колумбийского университета, директор биологической лаборатории Калифорнийского технологического института в Пасадене, президент Национальной АН США (1927-1931), иностранный почетный член АН СССР, член Лондонского королевского общества. Основные научные работы посвящены хромосомной теории наследственности. Совместно с Г.Дж. Мёллером, А. Г. Стёртевантом и К. Брид-жесом обосновал представление о материальных носителях наследственности, что привело к созданию хромосомной теории наследственности. Установил закономерности сцепления генов и кроссинговера, в результате чего был выяснен цитологический механизм менделевских законов. Это открытие послужило стимулом для разработки генетических основ теории естественного отбора. Нобелевская премия по физиологии и медицине 1933 г.
[21] Алфред Генри Стёртевант (1891-1970) — американский зоолог и генетик, профессор Калифорнийского технологического института в Пасадене. Член Национальной АН США. Основное направление исследований — хромосомная теория наследственности. Первым обосновал теорию линейного расположения генов в хромосомах, предложил метод картирования генов в хромосомах, составил (1913) первую карту Х-хромосомы дрозофилы. Открыл явление супрессии и «эффект положения гена». Кимберовская премия по генетике 1957г.
[22] Кэлвин Бриджес (1889-1938) — американский биолог и генетик. Работал в Колумбийском университете и в Институте Карнеги, член Национальной АН США. Основные научные исследования посвящены хромосомной теории наследственности. Сформулировал теорию генетического баланса, с которой связано определение пола животных, установил (1916) группы сцепления у дрозофилы и связь этих групп с определенными хромосомами.
[23] Александр Сергеевич Серебровский (1892—1948) — биолог, один из основоположников отечественной генетики, чл.-корр. АН СССР (с 1933), академик ВАСХНИЛ (с 1935). Основное направление научных исследований — общая генетика и генетика животных. Сформулировал и экспериментально подтвердил идею о делимости гена. Предложил схему линейного строения гена и метод определения его размеров, а также новое направление в эволюционном учении — геногеографию. Работы по теории селекции. Организатор и первый заведующий кафедрой генетики Московского университета (с 1930). Создал крупную школу отечественных генетиков.
[24] Николай Иванович Вавилов (1887—1943) — ботаник, генетик и селекционер, академик АН СССР и Украины, ВАСХНИЛ, президент ВАСХНИЛ (1929-1935). Директор Всесоюзного института прикладной ботаники и новых культур и Генетической лаборатории, преобразованной затем в Институт генетики. Президент Всесоюзного географического общества, член Лондонского королевского общества и многих других академий наук. Труды по генетике, селекции и формообразованию растений. Возглавлял и направлял работы по реорганизации сельского хозяйства в стране. Автор учения об иммунитете растений (1919), закона гомологических рядов в наследственной изменчивости (1920), принципов селекции растений (1934). Создал школу растениеводов-генетиков и селекционеров. В 1940г. арестован, приговорен к расстрелу, умер в Саратовской тюрьме.
[25] Александрович Филипченко (1882-1930) — генетик, профессор Петербургского университета. Занимался теоретической генетикой, частной генетикой животных и растений, евгеникой. Первым начал читать (1913) курс генетики в университетах России. Создал первую в России кафедру генетики и экспериментальной зоологии (1919) в Петроградском университете и первую в стране Лабораторию генетики, преобразованную в 1933 г. в Институт генетики АН СССР.
[26] Петр Фомич Рокицкий (1903-1977) — биолог, генетик, академик АН БССР. Окончил Московский университет в 1927г. Основное направление работы — генетика и генетические основы селекции животных. Сформулировал и экспериментально обосновал понятие о поле действия гена. Первым в стране начал исследования по радиационной генетике млекопитающих.
[27] Владимир Иванович Вернадский (1863-1945) — минералог, кристаллограф, геохимик, биогеохимик, радиогеолог. Академик (с 1912), первый президент АН Украины (с 1919). Организатор и директор Радиевого института. Биогеохимической лаборатории (ныне Институт геохимии и аналитической химии РАН им. В.И.Вернадского). Основоположник комплекса современных наук о Земле — геохимии, биогеохимии, радиогеологии, гидрогеологии и др. Создатель многочисленных научных школ. В центре его естественнонаучных и философских интересов — разработка целостного учения о биосфере, о живом веществе (организующем земную оболочку) и эволюции биосферы в ноосферу. Член многих академий наук и научных обществ.
[28] Михаил Михайлович Завадовский (1891-1957) — эмбриолог, академик ВАСХНИЛ, профессор, заведующий кафедрой и лабораторией динамики развития (1930-1948) Московского университета. Основные научные работы посвящены биологии индивидуального развития и физиологии животных.
[1] Эти курсы были открыты в 1897г. в Нижнем Лесном переулке (ныне Курсовой) при содействии Общества распространения технических знаний (на благотворительные пожертвования В.А.Морозовой). В 1908г. переехали в собственное здание, построенное по проекту В.Н.Башкирова. В 1919г. преобразованы в Пречистенский рабфак.
[2] В этом районе был рабфак, организованный на базе реального училища им. П.Г.Шелапутина.
[3] Институт возник на базе Пречистенского рабфака в 1921 г. Помещался в здании бывшего Коммерческого училища на Остоженке, д. 38.
[4] Венчание Тимофеевых состоялось 10 июня 1922г. в приходской церкви Успения на Могильцах, расположенной на стыке Успенского и Мертвого (ныне Пречистенский) переулков.
[5] У Александра Александровича и Софьи Егоровны (урожденной Шульц) Фидлеров было семь дочерей: Вера, Наталья, Антонина, Мария, Александра, Елена и Ксения и два сына: Борис и Александр.
[6] Наталья Александровна стала женой Михаила Ивановича Штуцера (1879-1935). Он был микробиологом и эпидемиологом, работал врачом в Порт-Артуре во время войны с Японией, стажировался в Институте Коха в Берлине, заведовал бактериологической лабораторией фармацевтической фирмы В.К.Феррейна в Москве (1911-1914), участвовал в первой мировой войне, после войны работал в нескольких научно-исследовательских институтах и университетах. Создал школу микробиологов и эпидемиологов.
[7] Эту экспедицию М.М. Завадовский описал в своих воспоминаниях: Страницы жизни. М., Издательство МГУ. 1991.
[8] Е. А. Фидлер окончила Алфёровскую гимназию 9 мая 1917г.
[9] Это событие сформировало у Н.В. стойкое отрицательное отношение к М. М.Завадовскому. Оно не было объективным, и Н.В. неоднократно критиковали за недооценку последовательного кольцовца.
[10] университет в Симферополе назывался Таврическим.
[11] В Таврическом университете, в частности, состоялось знакомство Е.А. с В.И.Вернадским, который в конце 1920-го, в начале 1921 г. был профессором и ректором этого университета.
[12] Александр Гаврилович Гурвич (1874—1954) — биолог и гистолог. Профессор Высших женских курсов в Петрограде, Таврического и Московского университетов, директор Института экспериментальной биологии АМН СССР (1945-1948). Труды по цитологии, гистофизиологии, эмбриологии, биофизике и теоретической биологии. Открыл (1923) названное им митотенетическим излучение клеток и тканей, сформулировал теорию биологического поля.
[13] А.Г.Гурвич умер значительно позже, в 1954г.
[14] С 1936 г. станция Турист. С. 133 Брат Виктор, тоже зоолог... Виктор Владимирович Тимофеев (1904-1974) в 1919-1927 гг. был лаборантом на Биостанции юных натуралистов, окончил высшие курсы охотоведения при Московском лесном институте. В 1927г. уехал в Сибирь, где вел активную экспедиционную и научную деятельность по изучению пушного зверя, восстановлению и сохранению баргузинского соболя. В 1937-1939 гг. репрессирован. С 1939г. — научный сотрудник Восточносибирского отделения ВНИИ животноводства и пушного звероводства.
[15] Сергей Юльевич Витте (1849-1915) — министр финансов России с 1892 по 1903гг. Денежная реформа была проведена в 1895-1897 гг.
[16] Григорий Иванович Россолимо (1860—1928) — один из основоположников детской неврологии в России.
[17] Сергей Романович Царапкин (1892-1960) — зоолог, биостатистик, генетик, ученик С.С.Четверикова, многолетний сотрудник Н.В. Занимался изучением направленной изменчивости в онтогенезе.
[1] Графические работы, посвященные теме города, экспонировались в Берлине весной 1926г. Наибольшую известность получили литографические серии «Петербург в 1921 году» и «Городские сны». Мстислав Валерианович Добужинский (1875-1957) уехал в Литву в 1924г. Жил в различных городах Европы и США. Произведения художника рассеяны по государственным и частным собраниям мира.
[2] Юргис Балтрушайтис (1873—1944) — поэт, переводчик, полномочный представитель Литовской республики в России с 1921-го по 1939гг. С 1939г. жил в Париже. Содействовал переезду М.В.Добужинского в Литву.
[3] Николай Александрович Семашко (1874-1949) — врач, нарком здравоохранения РСФСР (1918-1930), позже академик АМН СССР и АПН РСФСР.
[4] Общество Московского научного института было создано в 1916г., а Институт экспериментальной биологии открылся в середине 1917г. Его первый адрес: Сивцев Вражек, 41 (см.: Астауров Б.Л., Рокицкий П.Ф. Николай Константинович Кольцов. М., 1975. С. 23; Бабков В. В. Московская школа эволюционной генетики. М., 1985. С. 12.).
[5] По-видимому, это оговорка. Институт физиологии питания ГИНЗа возглавлял М.Н.Шатерников, о чем Н.В. и говорит далее, на с. 167.
[6] Немного подробнее об этом Н.В. рассказывает в другом опубликованном фрагменте его воспоминаний (см.: Н.В.Тимофеев-Ресовский. Очерки. Воспоминания. Материалы. М., 1993. С. 42). С января 1920г. кольцовский и некоторые другие институты были включены в систему учреждений Наркомздрава. Институт экспериментальной биологии оставался в этой системе до 1939 г., когда Н.К.Кольцов был снят с поста директора, а институт переведен в Академию наук СССР и переименован в Институт цитологии, гистологии и эмбриологии.
[7] Мария Моисеевна Мирзоева вместе с Людмилой Николаевной Скадовской и Марией Григорьевной Савич (Россолимо) училась в Московской консерватории у Софьи Григорьевны Рубинштейн.
[8] Петр Петрович Лазарев (1878-1942) — физик, биофизик и геофизик, академик (с 1917). Директор первого Научно-исследовательского института физики Московского общества научного института. Основал и возглавил Институт биофизики (1920г., с 1927-го стал называться Институтом физики и биофизики). Исследования по фотохимии, молекулярной физике и др. Руководил исследованиями Курской магнитной аномалии.
[9] Земгор — объединенный комитет Земского союза и Союза городов. Возник в июле 1915г. для организации снабжения русской армии и лазаретов продовольствием и медицинской помощью. Упразднен в 1918г.
[10] Вальтер Нернст (1864—1941) — немецкий физикохимик, один из основоположников современной физической химии, иностранный чл.-корр. и почетный член АН СССР (с 1926). Сформулировал 3-е начало термодинамики (1906), открыл одно из термомагнитных явлений (1886). Нобелевская премия в 1920г.
[11] На Глубоком озере находилась еще одна небольшая научная биостанция, где постоянно жили и работали лишь несколько человек. Подъездных Путей туда не было, поэтому ходили пешком.
[12] Алексей Алексеевич Заварзин (1886—1945) — гистолог, позже академик, академик АМН СССР, директор Института цитологии, гистологии и эмбриологии АН СССР (с 1944). Труды по сравнительной гистологии нервной системы, крови, соединительной ткани. Один из основоположников эволюционной гистологии, создал школу советских гистологов.
[13] Алексей Всеволодович Румянцев (1889-1947) — гистолог, профессор 3-го Московского медицинского института. Научные работы посвящены гистологии беспозвоночных, микроструктуре кожи, культуре тканей, эндокринологии, эволюционной гистологии.
[14] (англ.) — захват, хватка в борьбе.
[15] Сергей Иванович Кузнецов (1900-1987) — микробиолог, чл.-корр. АН СССР (с 1960). Работал в области водной и геологической микробиологии. Автор фундаментальных работ о геологической деятельности микроорганизмов и глава московской школы геологической микробиологии.
[16] Алексей Владимирович Савич (1921-1998) — биофизик, работал в Институте биофизики Минздрава. В течение последних 20 лет жизни Н, В. сотрудничал с ним по вопросам механизмов лучевого поражения (см.: Тимофеев-Ресовский Н.В., Савич А. В., Шальное М.И. Введение в молекулярную радиобиологию. М., 1981). С семьей его отца, Владимира Гордеевича, и теткой Ниной Гордеевной Савичами Н.В. был близок во время их совместной работы на Звенигородской биостанции Московского университета, о чем Савич написал в очерке «Запомнившееся...» (см.: Тимофеев-Ресовский Н.В. Очерки. Воспоминания. Материалы. М., 1993. С. 95).
[1] Рихард Гольдшмидт (1878—1958) — немецкий генетик и зоолог. Работал в Биологическом институте кайзера Вильгельма в Берлине (1913—1935, с 1924 — директор отдела генетики). Профессор Калифорнийского университета в Беркли (США, с 1936). Труды по цитологии и гистологии простейших, по генетике пола.
[2] Морган Т.Г. Структурные основы наследственности. М.-Пг., 1924.
[3] Николина гора — подмосковный дачный поселок, заселенный научной, художественной и номенклатурной элитой.
[4] Н.К.Кольцов был привлечен ЧК по сфабрикованному Я.С.Аграновым делу так называемого «Тактического центра». В его защиту с письмом от 8 марта 1920г. выступили его ученики и сотрудники института. Большую роль в благополучном исходе дела сыграло заступничество за обвиняемых П.А.Кропоткина, добившегося личной встречи с В.И.Лениным. В тюремном заключении Кольцов провел сутки с 19-го по 20 августа после речи прокурора Н.В.Крыленко, настаивавшего на смертном приговоре. На протяжении судебного процесса Кольцов наблюдал за своим весом дома и отразил это в статье «Об изменении веса человека при неустойчивом равновесии», напечатанной в Известиях ИЭБ, 1921. Вып. 1. С. 25—30 (см.: Бабков В. В. Н.К.Кольцов: борьба за автономию науки и поиски поддержки власти // Вопросы истории естествознания и техники. 1989. №3. С. 5—6).
[5] Фритьоф Нансен (1861—1930) — норвежский океанограф, зоолог, исследователь Арктики, общественный деятель. Иностранный почетный член Петербургской АН. Бывал в Москве как верховный комиссар Лиги Наций по делам военнопленных (1920-1921) и как глава комиссии по организации помощи голодающим Поволжья (август 1921). В 1922г. получил Нобелевскую премию мира, большую часть которой пожертвовал на устройство двух показательных сельскохозяйственных станций.
[6] Плавание Ф.Нансена на экспедиционном судне «Фрам» и его семнадцатимесячный поход к Северному полюсу (1895—1896) с членом экипажа Фредериком Яльмаром Иохансеном описаны в книге «Фритьоф Нансен. „Фрам" в полярном море» (Христианин. 1897; полный русский перевод вышел в Москве в 1956г.).
[7] Руаль Амундсен (1872—1928) — норвежский полярный путешественник. На судне «Фрам» совершил экспедиции в Антарктику (1910-1912) и открыл Южный полюс (14 декабря 1911г.). Погиб в авиакатастрофе в Баренцевом море, участвуя в поисках экспедиции У. Нобиле.
[8] Речь идет о книге: Sellar W.C., Yeatman R.J. 1066 and That. The fountain Library. Methuen and Co. Ltd. London.1936. Н.В. цитирует ее последнюю строчку: «Amerika was clerly top nation, and history came to a • [stop]».
[9] Оскар Фогт (Фохт, 1870-1959) — морфолог-невролог. В 1919—1930 гг. возглавлял Институт мозга в Берлине. Участвовал в исследовании мозга Ленина и организации Института мозга в Москве (1925). Иностранный чл.-корр. АН СССР. Труды по анатомии, электрофизиологии и патологии головного мозга.
[10] Лев Александрович Тарасович (1868—1927) — микробиолог и патолог, академик АН УССР (с 1926). Основные научные работы относятся к медицинской микробиологии, эпидемиологии и иммунологии.
[11] Михаил Николаевич Шатерников (1870-1939) — физиолог, ученик и сотрудник И.М.Сеченова, организатор и первый директор Института физиологии питания (с 1920). Научные работы по обмену веществ и энергии, физиологии питания.
[12] Иван Иванович Шмальгаузен (1884—1963) — зоолог и морфолог, эволюционист, академик АН СССР и УССР, директор Института эволюционной морфологии АН СССР (1936-1948). С 1955г. заведующий морфологической лабораторией Зоологического института. Труды по эволюционной морфологии, экспериментальной зоологии, филогении животных, эволюционному учению и биокибернетике. Создал теорию стабилизирующего отбора.
[1] Понятие «евгеника» ввел Фрэнсис Гальтон ( 1822—1911) — английский антрополог и психолог, двоюродный брат Ч.Дарвина, член Лондонского королевского общества. См.: Galton F. Inquiry into Human Faculty and its Development. McMillan, London, 1888.
[2] Грегор Иоганн Мендель (1822—1884) — естествоиспытатель, основоположник современного учения о наследственности. С 1843г. — монах, а потом настоятель августинского монастыря в Брюнне (ныне Брно). Первым открыл, обосновал и сформулировал (1865) основные закономерности наследственности — законы Менделя. Эти законы были забыты и вновь открыты лишь в 1900г., который с тех пор считается годом рождения генетики.
[3] «Русский евгенический журнал» выходил с 1922-го по 1930 гг.
[4] Соломон Григорьевич Левит (1894-1938) — медик, физиолог, генетик. Окончил Московский университет, работал врачом. Создал (1928) Кабинет наследственности и конституции человека при Медико-биологическом институте им. М.Горького, директором которого стал в 1930г., преобразовав его в Медико-генетический институт. Под этим названием продуктивно работавший институт просуществовал с 1935-го лишь до 1937 г., был разогнан. Левит репрессирован и расстрелян, а медицинская генетика в нашей стране практически на 30 лет прекратила свое существование.
[5] Точное название: Медико-генетический институт.
[6] Николай Павлович Бочков (р. 1931) — генетик, академик и вице-президент РАМН, заведующий кафедрой медицинской генетики Московской медицинской академии им. И.М.Сеченова. В 1963-1968 гг. был старшим научным сотрудником Института медицинской радиологии АМН СССР в Обнинске в отделе Н.В. Организатор и первый директор Института медицинской генетики АМН СССР (1969-1989). Труды по проблемам мутагенеза, популяционной генетики человека и др.
[7] Институт медицинской генетики был вновь образован в 1969г. на базе Института экспериментальной биологии АМН СССР. В нем продолжились и возродились многие традиции и научные направления, заложенные в Институте Левита, В 1989г. институт реорганизован в Медико-генетический научный центр РАМН, директором которого стал академик РАМН В.И.Иванов.
[1] Термин «феногенетика» был введен немецким биологом В.Хэккером в книге: Haecker V. Entwicklungsgenetische Eigenschaftsanalyse (Phanogenetik). Jena, 1918.
[2] Тимофеев-Ресовский Н. В., Гинтер Е.К., Иванов В. И. О некоторых проблемах и задачах феногенетики // Проблемы экспериментальной биологии. М., 1977. С. 186-195.
[3] Владимир Ильич Иванов (р. 1932) — биолог, генетик, академик РАМН, директор Медико-генетического научного центра РАМН, заведующий кафедрой генетики Российского государственного медицинского университета. С 1956г. ученик и сотрудник Н.В. Работы в области микробиологии, радиобиологии, генетики, истории науки, биоэтики.
[4] Евгений Константинович Гинтер (р. 1940) — генетик, чл.-корр. РАМН, директор Института клинической генетики Медико-генетического научного центра. Работал в Иституте медицинской радиологии (06-нинск) в лаборатории Н. В. Область научных интересов — генетика развития, популяционная и клиническая генетика, генетическая эпидемиология.
[1] Институт, которым руководил Оскар Фогт, назывался: Institut fur Hirnforschung der Kaiser Wilhelm Gesellschaft fur Forderung der Wissenschaften — Институт исследования мозга Общества содействия наукам им. кайзера Вильгельма.
[2] В те годы в Германии работали крупные генетики, например Э.Баур и Р.Гольдшмидт со своими школами. В других рассказах Н. В. в качестве причин «импорта» русского генетика фигурировали сложный характер О. Фогта и его нелады с генетиками в Германии.
[3] Дмитрий Тимофеев-Ресовский родился 11 сентября 1923г. Прозвище Фомка возникло по юмористической фольклорной песне о двух незадачливых чудаках Фоме и Ерёме, которую любил петь Н.В.
[4] Фома (Дмитрий) Тимофеев-Ресовский был арестован гестапо 30 июня 1943г., 10 августа 1944г. отправлен в концентрационный лагерь Маутхаузен. Новые сведения о нем появились уже после смерти его родителей и выхода в свет повести Д.А.Гранина «Зубр» в «Новом мире» в 1987г. Они вошли в книжное переиздание «Зубра» и в третью часть киноочерка Е.С.Саканян «Герои и предатели» (1991). Согласно самым последним сведениям, полученным Андреем Николаевичем Тимофеевым в ответ на свой запрос в Международную службу розыска при Красном Кресте, Дмитрий Тимофеев-Ресовский умер 1 мая 1945г. в Эбензее округа Гмунден (лагерный пункт Маутхаузена). Документ, удостоверяющий смерть Фомы, датирован 11 декабря 1996г., прислан из Бюро регистрации актов гражданского состояния г. Арользене (Германия)
[1] На время нескольких летних отпусков Тимофеевы снимали домик в Рове вместе с семьей их друга художника О.Цингера. Подробнее об этом см.: Цингер О.А. Колюша — Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский // Н.В.Тимофеев-Ресовский. Очерки. Воспоминания. Материалы. М., 1993. С. 160—161; Цингер О.А. Где в гостях, а где дома. Париж-Москва. 1994. С. 117-118. (О Цингере см. прим. к с. 81.)
[2] Timofeeff-Ressovsky N. W. Der Stand der Erzeugung von Genovanationen durch Rontgen Bestrahlung // J. Psychol Neurol. 1929. Bd. 39. №4-6. S. 620-635.
[2] Timofeeff-Ressovsky N. W. Expenmentelle Mutationsforschung in der Vererbungslehre. Dresden-Leipzig, 1937.
[3] Макс Дельбрюк (1906—1981) — физик, генетик. Один из основоположников молекулярной биологии. Член Национальной АН США, Лондонского и Датского королевских обществ, Германской академии естествоиспытателей «Леопольдина». Кимберовская премия в 1964г., Нобелевская премия в 1969г.
[4] Макс Борн (1882-1970)— физик-теоретик. Один из создателей квантовой механики и современной теории жидкостей. Основоположник гёт-тингенской физической школы. Почетный член многих академий наук и научных обществ, в том числе иностранный член АН СССР. Нобелевская премия в 1954г.
[5] Нильс Хенрик Давид Бор (1885-1962) — датский физик-теоретик, президент Датского королевского общества (с 1939). Один из создателей современной физики. Директор основанного им Института теоретической физики, который стал международным центром физиков-теоретиков. Сформулировал идею о дискретности энергетических состояний атома, построил первую квантовую модель атома, положившую начало новой эре в атомной теории, заложил теоретические основы квантовой механики. Нобелевская премия в 1922 г.
[6] Карл Гюнтер Циммер (1912—1988) — немецкий физик, сотрудник и соавтор Н.В. все годы работы в Германии. После войны несколько лет работал на атомном объекте в Сунгуяе — возглавлял дозиметрические работы Лаборатории «Б» (объект 0215). Затем уехал в ФРГ, руководил Радиобиологическим институтом в Карлсруэ. Работы в области радиобиологии и дозиметрии.
[7] Сергей Алексеевич Жаров (1897-1985) — хормейстер. В 1921 г. эмигрировал и организовал хор, который с 1923 г. начал активно гастролировать по всему миру, особенно по Европе и США. Хор получил высокую оценку С.В.Рахманинова и Ф. И. Шаляпина.
[8] Имеется в виду Роберт Васильевич Фабер (псевдоним Роберт Энгель) — русский музыкальный критик, который с 1918г. жил в Берлине и долгое время сотрудничал с московскими музыкальными изданиями.
[9] Представление оперы Н.А.Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» состоялось в Париже в 1926г. с привлечением солистов труппы Большого театра.
[10] Фреска XII века с изображением трубящих ангелов Дмитриевского собора во Владимире была расчищена 7-8 сентября 1918г. реставратором Г.О.Чириковым под наблюдением председателя Комиссии по сохранению и раскрытию памятников живописи И.Э.Грабаря (см.: Грабарь Н.Э. О древнерусском искусстве. М., 1966. С. 72).
[11] Мария-София-Фридерика-Дагмара — после заключения брака с русским императором Александром III в 1866г. ставшая императрицей Марией Федоровной, была дочерью датского короля Христиана IX.
[12] Так назывался автореферат доклада, прочитанного Н.К.Кольцовым на 3-м Всероссийском съезде зоологов, анатомов и гистологов, проходившем в Ленинграде 14—20 декабря 1927г. (см.: Труды 3-го Всероссийского съезда... Л., С. 39-41).
[13] Сирил Дарлинггон (1903—1981) — английский цитолог, генетик. Занимался изучением мейоза, структуры хромосом, вопросами генетики и селекции растений, животных и человека, эволюцией генетических систем, происхождением культурных растений. Член Датского королевского общества наук.
[14] Джон Бэрдон Сандерсон Холдейн (1892—1964) — английский биолог, физиолог и генетик, общественный деятель. Разрабатывал математическую теорию отбора, исследовал его интенсивность, частоту возникновения мутаций, ввел понятие о генетическом грузе. Автор работ по физиологии человека в экстремальных условиях. Член Лондонского королевского общества и почетный иностранный член АН СССР (с 1942).
[15] Адриано Антонио Буццати-Траверсо (1913-1983) — итальянский генетик, сотрудник Института зоологии университета в Павии, директор Института генетики этого университета, директор отделения морской генетики Итальянского института гидробиологии. Основные научные работы посвящены морской биологии, изучению эффектов ионизирующей радиации. Эксперт Всемирной организации здравоохранения по медицинской генетике (1960-1969). Заместитель генерального директора ЮНЕСКО (1969-1973).
[16] Тобийорт Оскар Касперсон (р. 1910) — шведский биофизик. Труды по физике клетки. Руководитель медицинского отдела Нобелевского института медицинских исследований клетки и Лаборатории экспериментальных исследований клетки в Стокгольме (с 1944). Член Королевской шведской АН и других академий и научных обществ
[17] Оке Карл Густафссон (р. 1908) — шведский генетик. Занимался изучением генетики растений, искусственным мутагенезом. Директор Института генетики леса в Стокгольме, Института генетики Лундского университета. Член Королевской шведской АН и других академий наук.
[18] Ханс Штуббе (1902—1989) — немецкий ботаник, генетик, селекционер. Основные направления исследований — экспериментальная эволюция культурных растений, теория и практика му-тагенеза. Основатель и директор Института изучения культурных растений в Гатерслебене. Президент Академии сельскохозяйственных наук ГДР (1951-1968), член АН ГДР и других академий наук. Сотрудничал и дружил с Н. В. во время его работы в Германии.
[1] Это — одна из главных работ Н. В. (и его соавторов), она стала широко известна под названием «Зеленая тетрадь» («Grunes Pamphlet») или «Работа трех мужчин» («Drei Menschen Werk»): Timofeev-Ressovsky N.V., Zimmer K.G., Delbruck M. Uber die Nature der Genmutation und der Genstruktur // Nachr. Ges. Wiss. Gottingen, 1935 . Ва 1. № 13. 8. 189-245.
[2] Фрэнсис Харри Комптон Крик (р. 1916) — английский физик, работающий в области молекулярной биологии. Основные работы посвящены изучению структуры нуклеиновых кислот. Предложил (совместно с Дж.Д.Уотсоном) модель ДНК — знаменитую «двойную спираль», и объяснил процесс репликации ее молекул при делении клеток. Это — одно из важнейших открытий века — положило начало молекулярной генетике. Член Лондонского королевского общества и многих других научных обществ и академий наук. Нобелевская премия (1962) «за открытия, касающиеся молекулярной структуры нуклеиновых кислот и их значения для передачи информации в живых системах».
[3] Джеймс Дьюи Уотсон (р. 1928) — американский молекулярный биолог. Главная область исследований — синтез белка, структура ДНК и вирусов. Расшифровал структуру ДНК (совместно с Ф. X. К. Криком) — «двойную спираль». Провел классическое исследование бактериальных рибосом и роли РНК в белковом синтезе. Один из инициаторов и руководителей крупнейшего современного международного генетического проекта «Геном человека». Член Национальной АН США и других академий наук. Нобелевская премия в 1962г.
[4] Георгий Антонович (Джордж) Гамов (1904—1968) — физик-теоретик. Окончил Ленинградский университет в 1926г. С 1934г. жил в США. Труды по квантовой механике, атомной и ядерной физике, астрофизике, космологии, биологии, истории физики. Первым четко поставил проблему генетического кода. Участник Боровского кружка в Копенгагене. Член Национальной АН США.
[1] Н. В. имел в виду событие, описанное в Священном писании (Деяния. 2:1-13). Рассказ был записан в 1975г., и Н.В. подсчитал число лет, прошедших от традиционно принятой даты смерти Иисуса Христа (33г. н.э.).
[2] О некоторых моментах эволюционного процесса с точки зрения современной генетики // ЖЭБ (А). 1926. Т. 2. Вып. 1. С. 3-54; Вып. 4. С. 237-240. Переиздана также в США на английском языке в журнале «Oroc. Amer. Philos. Soc.» (1961. V. 105. Р.156-195).
[3] Николай Петрович Дубинин (1907-1998) — генетик, ученик Н.К.Кольцова, С.С.Четверикова, А.С.Серебровского. С 1966г. академик, директор Института общей генетики АН СССР. Основатель генетической школы. Работал во многих областях генетики: структура гена, эффект положения и другие закономерности проявления генов, мугагенез, популяционная генетика, генетика и эволюция. Член многих академий наук и научных обществ.
[4] Феодосии Григорьевич Добржанский (Добжанский, 1900-1975) — генетик. Окончил Киевский университет (1921). Работал в Киевском и Ленинградском университетах. В 1927 г. уехал в США. Труды по генетике популяций, физиологическим, онтогенетическим и генетическим проблемам бесплодия гибридов, теории гетерозиса. Член Национальной АН США, Лондонского и Датского королевских обществ, Германской академии естествоиспытателей «Леопольдина», Королевской шведской академии. Кимберовская премия в 1958г.
[5] Джордж Гейлорд Симпсон (1902—1984) — американский палеонтолог и эволюционист. Один из создателей современной синтетической теории эволюции.
[1] «Слово» было произнесено как вступление к докладу А.А.Ляпунова на Школе по теоретической биологии. Можайское море, июнь 1967г. (запись С.Э.Шноля).
[2] Алексей Андреевич Ляпунов (1911-1973) — математик, кибернетик, чл.-корр. АН СССР (с 1964). Труды по теории множеств, математическим вопросам кибернетики, математической лингвистике, программированию, приложениям математических методов к различным областям техники, естествознания и гуманитарных наук. Еще в конце 30-х гг. начал заниматься вопросами биологии, и в частности, генетики.