Кому из людей ведомо то, что они именуют временем? Почему оно, всевластное, бессильно перед теми, кто счастлив, или живет ожиданием счастья, и безжалостно к тем, кто и так обижен судьбою? Кто по себе не знает: улучат часок-другой влюбленные, встретятся, только вроде глянули друг на друга, словами приветными обменялись, взглядами, а уж и расходиться пора. Или вот, когда у Гордея, — его дом через два от Иванова в сторону реки, — сын родился, так он на следующее утро едва не половину покоса своего смахнул и не заметил как. Удивлялся, глядя на дело рук своих: только, вроде бы, начал… Смеются над ним: «начал»… Ты погляди, солнце-то уж за полдень. И он смеется. Что ему солнце? Радость у него, счастье, до солнца ли ему? И совсем иное, когда печаль-кручина сердце гложет. Тут каждое мгновение годом тянется. Вот, к примеру, другой сосед, его дом крайний у леса… Да нет, даже и говорить об этом не хочется. А может, это природа человеческая такова, а вовсе не время?

Поначалу к Илюшеньке никто не приходил, — осторожничали; как ему смотреть на своих сродников, братьев-сестер, здоровых да живехоньких, как после одному с самим собой, неходячим, оставаться? Да и побаивались сдуру — может, хворь какая приключилась, что и на других перекинуться способна? Потом, потихоньку, стали похаживать, — отец его на крылечко или во двор, на чурбан, выносил. А как взрослеть начали, как дела-заботы прижимать стали, так все реже и реже. Не забыли, конечно, насовсем, но и не скажешь, чтобы почасту.

Тимофей с Яковом — те мимо не проходили. То птичку-свистульку принесут, то богатыря на коне, то медведя с бочонком — хоть и вырезаны из дерева, а как живые. Сказки рассказывали, побывальщины — непременно чтобы добрые, и хорошо заканчивались. Да только больно уж сказки эти от жизни отличались. У самих на руках мозоли с кулак, минуты без дела не просидят, а рассказывают что? То у них бездельник рыбу поймает, и все-то она за него делать начинает; то селянин какой хитростью да смекалкой женится на княжеской дочери, становится наследником и опять же, ничего не делает. Как же так? Что же это получается? Тому, кто трудом своим живет, — ничего, а кто на печи лежит… Сказал, и осекся. Губы поджал, слезы злые на глазах выступили. Стали ему деды объяснять было, что достаток или там богатство, это одно, а счастье — его каждый по-своему понимает, и совсем не обязательно, чтобы у всех богатство и счастье в обнимку ходили, — да только без толку. Счастье — вон оно, бегать с погодками по улице, родителям помогать, жить так, как другие живут, как жил до недавнего…

Все горше и горше становилось Илье с крылечка на ватагу однолеток, что мимо двора проскакивали, играючись, и стал он отца просить, чтоб выносил он его на другую сторону избы. Там огород, поленница и скамеечка приспособлена возле стены, присесть передохнуть, как спина занемеет от поклонов земле-матушке. Здесь сорняки повыдерни, здесь слизней пообери, тут растения друг дружке расти не дают, проредить надобно. А коли вёдро, — напои землю, не дай жаждой мучиться; не напоишь — не видать тебе урожая. Раньше Илюшка ведра с водой таскал и с прочим подсоблял, а теперь все Ефросинье самой делать приходится. Тяжко ей, подустанет, постоит чуток, или с сыном рядом присядет, улыбнется ему, — даже, бывало, по голове потреплет, волосы взъерошит, — и снова за работу. Не любил Илья, когда мать с ним вот так-то тетешкалась, как с маленьким, но терпел, не подавал виду; к тому ж, все одно с улицы не видно…

Мерно жизнь в деревеньке течет, изо дня в день, из года в год. А чему тут удивляться-то — затерялась где-то на отшибе. Однако ж и сюда захаживали странники, по белу свету в поисках лучшей доли мыкаясь. Они-то и приносили известия о том, что на просторах земли деется. Редко такое случалось, но все же случалось…

От одного из таких странников и узнал Илюша, что где-то там, за лесами, неизмеримо далеко от деревеньки, на берегу реки, такой же могучей, а то даже и поболее, величается-красуется Киев-град. Молод князь его, но грозен. Не без головы удачлив. Быстр, решителен, смел. Кликнул он клич, и собрались вокруг него богатыри сильнейшие от всех племен, порешивших единым миром жить — из полян, древлян, радимичей, уличей… — Непривычно звучали имена эти для мальчика, да уж больно родными казались… Сами-то мы кто? — отца потом спрашивал. Вятичи мы, ответ был; а есть еще мурома, мещера. — В досаду стало князю, что года не проходит, чтобы дикие владений его не тревожили, не жгли селений, не разоряли мирных пахарей, не уводили полон. Не будет нам жизни спокойной, покуда не дадим укорот хищникам, — и послал вестников к ханам их, сказать коротко: «Иду на вы!» Услышали ханы весть, порассмеялися. «Добро бы, сказали, нежданным явился, с ратью великой, а так… Нет в нем ничего, кроме гонору пустого. Гостем незваным идет, что ж, встретим, как полагается, только пусть уж за обиду не держит, коли встреча та не по нраву придется…»

— А наши, наши-то богатыри чего? — опять Илюша отца теребил.

— Так нам-то чего? — пожимал отец плечами. — Нешто мы князю киевскому данники? Он — ошуюю, а мы — одесную.

Правду говорил отец. Мимо прошел с богатырями своими князь киевский. Хотел было путь короче сделать, — не дали. Вышли к границам земель своих вятичи, не пропустили. «Мы с дикими в мире живем, сказали, нет нам нужды с ними ссориться». «Вам решать, кто вам ближе», князь отвечал; не стал препираться и рати учинять, стороной обошел. Мечом прошли рати его Степь хазарскую, пали города их на море Хвалынском, настал конец их царству окаянному.

— А где это такое, море Хвалынское? — спрашивал Илюша.

— Там, далеко-далеко за лесом, за рекою, за степью, в той стороне, где солнце восходит…

Закроет Илюша глаза, и встает перед ним Степь: вот как тот луг пойменный, что за несколько верст ниже по течению. Только трава на нем не зеленая, а почему-то соломенная, и стоймя стоит, человеку в пояс. И до самого горизонта, где солнце садится, куда ни глянь. А еще ровная, будто лавка; под небом, синим-синим. Идут-едут по этому лугу-степи богатыри княжеские, сотрясается земля от их богатырской поступи, прочь летят птицы, бежит зверь испуганный. Приглядись — не зверь это; соглядатаи хазарские. Впервой им видеть силушку, ни остановить которой, ни обороть… Бегут к ханам своим с доносами: сколько ни собери войска хазарского, не совладать ему с богатырями русскими. Мира искать надобно, хоть все богатства свои неместные отдать, хоть в данники, а мир выпросить.

Не послушались ханы; собрали войско хазарское, вышли в степь, навстречу рати княжеской. Да только любой рассудит: вон, камень у берега лежит, в три обхвата. Он ведь прежде на горке дорогу проезжую перегораживал. Сколько лет мимо него ездили, а потом уговорились, взялись всем миром, подрыли, да и столкнули с места. — Нет, сам-то Илья этого не видел, это еще до его рождения случилось. Отец рассказывал. — Катился тот камень, все снося на своем пути; немного до реки не докатился. Так и лежит там с той поры. Попробуй-ка, встань кто поперек камня того катящегося!.. Хазары попробовали. Где теперь царство Хазарское? Нету, как будто и не было.

Сколько потом, после того как ушел странник, сидя позади избы на скамеечке да на небо глядючи, представлял мальчик в облаках богатырей, когда пеших, а когда верших, грозных, но справедливых, исполненных силою, но и милосердия.

Долго деревеньку никто не посещал, а потом соседи, в город ездившие, привезли вести нежданные. Не забыл князь киевский, как преградили ему дорогу вятичи, не желая ссоры с дикими. Негоже, решил он, одному племени в сторону от прочих смотреть. Одни у нас обычаи, единой земле быть должно. Кого лаской, а кого силою вразумил. Не сказать, чтобы побил, а так, потрепал. Но так, чтобы вдругорядь не возвращаться да не разобъяснять тем, кто надумал в лесах отсидеться, — нет больше вольных вятичей, теперь всем племенам хоть и в особину, а заодно жить…

Приметил Илья, в окошко глянув, вышел отец провожать странника, довел до ворот, остановились они. Разговаривают о чем-то. Отец голову опустил, а странник время от времени на избу взгляд бросает. Постояли, поговорили. Развел руками странник, вышел за ворота, повернулся к Ивану, поклонился в пояс, и пошел себе далее, лучшую долю искать. Горько стало мальчику, ох, и горько…

А раз как-то, едва год начался, снег еще не везде сошел, едва-едва первая зелень показалась на обширных проталинах, голос зычный на дворе раздался: «Отворяй, хозяин!», и удар в дверь, да такой, что чуть с петель не слетела, даром что не заперта была. Иван и Ефросинья о ту пору дома были. Вздохнули, переглянулись. Ефросинья из горницы прочь вышла, Иван у стола встал. В проем вошел, — у Ильи аж дыхание перехватило, — богатырь, как в сказках деды описывали: статный, в плечах широкий, усы и борода густые, нос картошкой, глаза суровые, в кольчуге и при мече, щит за спиной. Не спросясь, отодвинул Ивана в сторону, сел на лавку, на Илью глянул. Тут второй в избу прошмыгнул, ровно лиса. Невысокий, шапка неразбери поймешь, с головы свесилась, не понятно, как и держится, кафтан потрепанный, сам худосочный, сумка на боку. И что еще Илье запомнилось, — все остальное как-то поблекло, — нос длинный, острый, что твоя стрела.

— Стало быть, сын у тебя в возраст вошел, а потому двойная подать с тебя причитается. Надел твой того же размера остался, а вот рук рабочих прибавилось, — сорокой прострекотал остроносый и на Ивана уставился. Хищником смотрит.

Помолчал хозяин, потом вздохнул тяжело и ответствовал, с горечью в голосе.

— Верно ты сказал, вошел сынок в возраст. Да только вот рук рабочих не прибавилось, беда с ним приключилась, обезножел он. Ходить не может, куда там с сохой управляться.

— Обезножел он, или нет, до нас это не касается. Сегодня он, может, и не ходит, а что завтра будет, про то никому не ведомо. Позови знахаря, заплати — не поскупись, и вся недолга.

— Не первый день бедствуем. Не помогли ни знахари, ни знахарки. Одна только и осталась надежда, что на чудо.

— А хоть бы и так. Чудо — так чудо. Только зю до твоих забот дела нет, у него своих хватает. Пользуешься землей, что дружина посадская от ворогов оберегает, плати, сколько сказано. Хочешь, мехом плати, а не то — деньгами… Добром не заплатишь…

Посуровел Иван, нахмурился. Туча тучей стоит, кулаки сжал. Что-то сейчас будет!..

— Что, селянин, на кулачки переведаться хочешь? — раздался голос богатыря. Не насмешливый, будничный, даже вроде как усталый. — Ну так пойдем на двор, потешимся. В избе, оно не сподручно как-то…

Не обидела Ивана природа силушкою, ну да и в дружину посадскую не с дороги берут. Молодцы там — что твои быки, к потехам ратным привычные, не токмо что себя в обиду не дадут, сами кого хочешь обидят. Их голым кулаком и видом суровым не испугать, — не то видели…

Опустил голову Иван.

— Не охотник я, нет у меня мехов.

Вышел из горницы, вернулся с тряпицей сложенной. Развернул, достал два кружка блестящих, на стол положил.

— Вот и славно! — поднялся богатырь. — Забирай, дальше пошли!

И легонько так остроносого подтолкнул. Только это кому легонько, а кому… Тот едва в дверь не втемяшился, однако ж кружки со стола ухватил. Цепко так, ровно филин зайца, ухватил. Дверь распахнул, и в сени. А богатырь будто замешкался у порога. Глянул на Ивана, на Илюшку, что на печи замер, и вышел, ничего не сказав.

Погодя немного, подхватил Иван сына на руки, вынес на крыльцо, усадил. Сам рядом сел. Ворота полураскрыты, видно, что в деревушке делается. Ничего. Словно вымерла. Взрослые не ходят, мальцы не бегают. И тихо, ни собак, ни даже кур не слышно. Скрипнула позади дверь. Тихо спустилась Ефросинья, рядышком присела. Удивительно даже: крылечко ни весть какое, двоим с трудом разминуться, а тут трое сидят — и ничего, не теснотно.

— Тять, а это богатырь княжий был? — осмелился спросить Илюша.

— Княжий да не княжий, — ответил Иван. — Город наш нынче князю подать платит, а мы, как и прежде городу. А городом нашим люди богатые правят. Как и что делать, промеж себя решают, как у нас, на сходе. Посадника выбирают, чтобы каждый день сходы не чинить…

Сколько так просидели, не ведомо. Только послышались смех, говор, конский топот. Не торопясь, проехали по улице мимо ворот вершники: двое остроносых, — это Илюша их так назвал, хотя второй вовсе таким и не был, — да пятеро богатырей-дружинников. Собрали, что положено было, назад подались.

А деревушка так до вечера и оставалась, будто вымершей…

Разные люди в избу хаживали…

Сколько лет минуло с той поры, как оступился Илюша у крыльца, когда лучиком робким среди грозных грозовых туч глянула надежда. Рассказал Ивану странник, а тот, как мог — Ефросинье передал, — да только и отрок слышал. Впрочем, какой же он о ту пору отрок был? Мужать начал, в силу входить, кабы не недуг — всем бы взял. Ну да не о том речь. Говаривал странник Ивану, что ходят по свету белому люди; точнее сказать — по обличью-то люди, а по словам да делам… Многое знают, многое умеют. Им, поговаривают, книга особая дадена, голубиной именуемая. В сорок сажен длиной, в двадцать шириною. Страницы у нее не пергаминные, а тонкого серебра; буквы-то в ней не чернилами писаны, а чистым золотом. Кому на роду написано, — только тот прочесть и может. Потому — в книге той все тайны прописаны, и земные, и небесные. Кто прочел ее — ввек не забудет, силу обретет такую, что и представить невозможно. Не ту силу, чтоб обороть кого, а иную, сокровенную. — Уж не о волхвах ли говоришь, что по темным лесам да пещерам живут, от людей хоронятся? — Нет, не о них. Волхвы — те на одном месте обретаются, свои у них книги, свои порядки. Эти же что ни день, на новое место переходят, потому и прозвание им — калики перехожие. — Как же их узнать-то? — А просто. Лапотки-то у них из семи шелков, в носке камешек самоцветный; сносу им нет. В руках — посох из рыбьего зуба, в девяносто пудов. Ну, а в остальном — кто как, вот, скажем, как мы с тобой. — И что же они, все могут? — Сказано же тебе, книга у них такая, что все про все прописано. От любой хворости избавляют. — Ты сам-то видал? — Сам не видал, а люди сказывали. — Ну, иной сбрехнет, не дорого возьмет… Да и где их искать-то, калик твоих? — Про то не ведаю. Может, и искать их не надо… Коли они таковы, как про них сказывают, может, они сами придут, когда время настанет…

Крепко запали в душу Илье слова странника. Улучил он времечко, да и спросил дедов, слыхивали ли они что-нибудь про калик перехожих? Переглянулись Тимофей с Яковом, крякнули. Не может такого быть, чтобы случайно до того их о том же самом Иван спрашивал. Верно, отвечали, сказывают в народе про таких. Да только небылицы все это. Сам посуди.

Жил да был далеко отсюда, в тридевятом царстве тридесятом государстве царь, по имени Аггей. Померла у него жена, и остался он с красавицей-дочерью…

Вышел Илья из возраста, когда хлебом не корми, а расскажи-ка лучше сказочку. Да только, если уж к слову пришлось, есть ли он, возраст такой? Казалось бы, наперед знает, что дальше будет, и про злую королевну, и про то, как невзлюбит она падчерицу, как изводить ее будет, и чем все закончится, а вот поди ж ты — сидит, как говорят в народе, уши развесивши, и представляет себе все, да так явно, будто перед собой въяве видит. И то сказать, не каждому счастье такое дается, чтоб слово его за живое схватывало. Иной начнет рассказывать — хоть и правду, а слушать его — проще из избы сбежать; а иной соврет — заслушаешься. Чего далеко ходить — через пять домов по улице. Живут там, вот как Тимофей с Яковом, друг напротив друга, Братило и Долговяз. Не знает кто, при встрече подумает — враги записные. А на самом деле — ничуть не бывало; лодка у каждого есть, челн-долбленка, сеть, — рыбной добычей промышляют. Ну, и соперничают, не без этого. Только как сойдутся, говор между ними начнется, ажно облака во все стороны разлетаются. Кто из них лучшей, да кто удачливей. Кто дока, а кто так просто, за околицу вышел. Так вот. Выхватит, положим, Братило сома, здорового такого, одному не унести, а сказать про то не токмо что складно, а и вообще… Руки растопырит, глаза выпучит, вот такого, мол, поймал. И впрямь чем-то сома напоминает. Иного слова сверх сказанного и не добьешься. Не то — Долговяз. Улов у него неудачный — пара-тройка лещей, да и те — лучше б не показывал, а рассказывать начнет — заслушаешься. Ни разу такого у него не случалось, чтоб без оказии. То у него водяной в сети запутается, то русалка (тут он так расписывать начнет — бабы краснеют, мужики только покрякивают), то лось (реку переплывал, да в сеть и угодил), то на диво какое зазевался и весь улов упустил. Однажды такое поведал — народ три дня к реке не ходил, боязно было. Видел он якобы ладью, против течения поднимавшуюся, а на ладье той парус черный и воины мертвые. Вспенивают весла воду, а плеска не слышно. И прямо к нему плывет. Куда деваться? Тот камень, к которому челн веревкой привязан, быстро не поднять. Только тем и спасся, что в воду потихоньку сполз да возле борта и держался, пока мимо не проплыла. И вот что удивительно: видели мужики, что это он в воду свалился, когда из челна на берег выбирался, — за весло запнулся, — а все равно поверили…

Ну да Тимофей с Яковом Долговязу не больно уступали. Тот, единственно, все больше про свои подвиги и рассказывал, а эти — про чужие. Хотя правда с выдумкой у всех их так переплетались, что и не разберешь. А еще, Долговяз — он словно по-новому все переживал: и руками-то размахивал, и вскакивал, и бегал, и приседал, и по коленям себя хлопал; бывало, и слушающего за рубаху или порты теребил. Эти же неторопливо рассказ вели, словно завлекая, так слово за словом приговаривая, будто баба сарафан вышивает; стежок за стежком, пока не предстанет глазам узор дивный. Помотает тогда слушающий головой да и спросит себя: где ж это я обретаюсь-то? Только что посреди моря-окияна был, на острове, или во дворце кащеевом, или в пещере разбойничьей — ан нет, почудилось. Вот она, завалинка знакомая, али горница, али скамья возле забора. И слова-то вроде простые, всем ведомые, а вот поди ж ты, как ладно складываются…

Слушает Илья про царя Аггея, и в который уже раз удивляется. Царь — он ведь самый главный над всеми, а живет в своем дворце — как все. И с женой нелады, и о том как дочь замуж выдать думать надобно. Разве что пашню не пашет, да хозяйством не занимается — ну так ему о подданных печься следует, чтобы в мире жили, чтобы торговали, чтобы царство процветало. А тут мало того, что соседи-хищники — дашь слабину, того и гляди, отхватят полцарства, и не заметишь как, — еще и Змей лютый огнедышащий объявился. Подавай ему царевну, а не то все царство разорю. Не нашлось у Аггея богатыря достойного, чтобы со Змеем сразиться. Был у царевны жених, принц заморский, да куда там ему супротив чудища. Уж как плакал Аггей, как убивался, а делать нечего. Отвел царевну на берег моря-окияна, оставил одну в шатре, и, горем убитый, во дворец воротился. Настал час, всколыхнулось море-окиян, вспенилось, пошло волнами, вымахнуло из него чудовище — и к шатру. Только чует, — вьется-вьется, а все как будто не движется. Оглянулось, видит, мужичонка какой-то стоит. Нос картошкой, борода лопатой во все стороны, волосы соломенные из-под шапки поношенной повыбились, и одет-то во все ветхое, заплата на заплате. Сума на боку, да посох кривой деревянный в руке. И вот это-то чудо гороховое, наступило невзначай на хвост, на самый кончик, однако ж и того хватило, чтобы Змею на месте оставаться. Подивилось чудище, спрашивает: «Ты из каких будешь? Сколько живу на свете, а такую невидаль в первый раз встречаю». — «Зовут меня Иванищем, отвечает, а то, что в первый раз встречаешь, оттого и живешь, и безобразничаешь». — Еще больше удивился Змей. — «Вот тебе и на, оно еще и грозится. Да я тебя проглочу — и не замечу». — «Как же ты меня проглотишь? С головы я костист…» — Фыркнул Илья, услышав окончанье присловья, а деды как ни в чем не бывало дальше продолжили. — «Ничего, по мне и такой сойдет», Змей отвечает, и как дыхнет пламенем. Раз дыхнул, другой, третий… Стоит себе мужичок, не шелохнется, нипочем ему жар огня змеиного. В этот раз чудище ни удивиться толком, ни сказать ничего не успело. Взял мужичок свой посох в обе руки, да как начал Змея со всех сторон по бокам охаживать, только гул стоит. Не сладко пришлось чудищу — это только на вид посох легким казался, а весу в нем было пудов эдак под пятьдесят… Лупит он его, и приговаривает…

Ну, да не важно это… Сказка эта вроде так, а вроде и не совсем так сказывалась. Слов-то озорных в ней хватало; но не через край, а в меру и где надобно. Оно тогда как-то поживее выходит, и к жизни поближе. Закончилась чем? Отвозил Иванище Змея от души, да и отпустил на все четыре стороны с наказом больше не безобразничать. Царевну во дворец отвел, от милости и подарков царских отказался, побрел себе дальше по белу свету… Может, так было, а может, и не совсем так. Сказка все-таки…

Сколько весен с той поры минуло, кто ж их считал? Когда день на день похож так, что и не отличишь, — разве что был намедни дождь, а сегодня вёдро, или мело вчера поземкою, а нынче солнышко в окне лучиками поигрывает, — ну так это на улице. А в избе не меняется ничего. Только вот морщин вроде как у Ефросиньи прибавляется, да серебра в волосах; Иван тоже кряжистей становится, ростом пониже, и силушка в руках уже не прежняя стать. Другие-то внуки, что у Тимофея, что у Якова, кто женился, кто замуж вышел, а Илья, — хоть и старшенький, хоть и собой пригож, — кто ж за него пойдет?..

О ту пору принес, — едва-едва покос начали, — странник захожий вести страшные. Кончились одни дикие, другие начались. Новый народ в Степи пришел, пуще прежнего лютует. Сгубил князя киевского, и дружину его, богатырей. В честном бою одолеть не смогли, — хитростью взяли. Князь тогда далече от Киева находился, когда принес гонец ему весточку, что осадил город народ неведомый, ни во что славу его ставят, грозят разрушить до камешка, кого мечу предать, а кого в полон увести. Воину собраться — мечом подпоясаться. Не стал князь дожидаться; разделил дружину свою на две части. Большая часть на ладьях отправилась, а он, с малой дружиной, самыми славными богатырями, берегом подался, потому — путь по воде уж больно долог, а тут поспешать надобно.

Того и надобно было ворогам. Подстерегли его на речных порогах, навалились всею силою. Храбр был князь, не ведали страха богатыри его; приняли они бой неравный, вступили в сечу лютую, — и полегли, как один. Нет более защитника Киеву, разгорелась замятня за старшинство над землями русскими среди сыновей княжеских, жди теперь снова набегов поганых.

— Неужто все богатыри полегли? — сжималось сердце у Ильи, не верил, отказывался верить он страннику.

— Сколько было с князем — все. Только слух в народе идет, остались те, кто в поход не ходил, — Святогор-богатырь, Микула Селянинович да Вольга Святославич… Но вот чего не видывал, — за то не поручусь…

А еще через пару лет не стало и Тимофея с Яковом. Как жили, так и ушли; в один день вознеслись дымом белым, чистым, к небу синему. Ни ветерка в тот день не было, ни облачка. Тянулись ввысь две полоски, тянулись, да и исчезли. Знать, жизнь прожили по совести, все, что на роду написано было, — содеяли, потомкам своим жить заповедали. Иной уходит — стелется дым, вдоль земли вьется; осталось, значит, после человека что-то незавершенное, может, дело какое на половине встало, а может — обидел кого, да не примирился, — наказ это близким, что пока на свете белом остаются, закончить, завершить, примириться, ежели надобно.

Совсем одиноко стало Илье, без дедов-то. У братьев да сестер своих дел по хозяйству невпроворот, куда уж им безногого развлекать. Прочие в деревеньке тоже приобыкли; уже и не жалеют Ивана с Ефросиньей как прежде жалели; раньше спрашивали, как сын, потому — надежда какая-то оставалась. Оставалась-оставалась, да вся и вышла. Можно сказать, забыли про Илью; его по мере лет все реже видеть стали — тяжко отцу выносить его, богатырем стал… По виду.

Илье тоже все тяжеле и тяжеле на свете белом. Слышит он разговоры отца с матерью: позарастать стала пашня, не справляются; еще прежде отец говаривал: подрастет сынок, вдвоем оно поспособнее будет землицу от пней высвободить — надел-то их в лесу, часть раскорчевана, а часть так и осталась лучших времен дожидаться. И ведь что за обиду — есть силушка в руках; кажется — встать, пойти в чисто поле, найти кольцо железное, заветное, взять, потянуть — перевернул бы землю-матушку… Вот только не встать никак…

Так минуло еще несколько весен с той поры, как деды ушли.

* * *

…Не спалось Илье в ту ночь. Душновато как-то в избе было, да и мысли невеселые одолевали. Тишина стояла такая, что урони соломинку на пол — грозой прогремит. Слушал поначалу, — не хотелось, а слышал, — как родители, тяжко вздыхая, о дне завтрашнем договаривались; когда корчевать, когда за скотиной уход держать, что еще — дел-то в хозяйстве, невпроворот. Потом собаки перебрехивались, кто-то на улице перекликивался, а затем стихло все. Лишь изредка, в углу что-то шуршало и то ли попискивало, то ли поскрипывало — может, мышь, а может, кикимора. Свет лунный, что в окошко пробивался, поначалу на одну стену тень оконную отбрасывал, потом пополз медленно вниз, по полу, на другую стену перебрался, а Илья все заснуть не мог. Забылся он лишь тогда, когда черный мрак за окном стал потихоньку стал сереть, и не слышал, как поднимались и собирались родители, как ставили рядом, — но так, чтобы во сне не столкнул, — миску с вареной репой, кувшин с молоком, чугунок со щами из свежей крапивы да половину хлеба. Как подались из избы, стараясь не шуметь, осторожно прикрыв дверь…

Разбудил его шум на крыльце; кто-то оперся о перильца, да чуть не слетел; расшатались они, а отцу все поправить недосуг. Сколько грозился, а все что-то отвлекало. Послышались приглушенный возглас, какая-то возня, а потом голос, молодой, звонкий, — не поймешь даже сразу, то ли отрочий, то ли девичий, нараспев произнес, уже в сенях:

— Дому сему — мир и лад, да пребудет он крепок и добром богат. Обойдут стороной его злые болести, минуют печали, минуют горести. Хозяевам милостивым — поклон до земли, не приветите ли путников, что в избу зашли? Пожаловали гости, никем не званные, по белу свету хожалые, люди странные. Шли мы долго, совсем обезножели, так не корите же нас строго, что мы вас потревожили. Нам бы присесть на чуток, да водицы глоток. А коли дадите хлебушка да попотчуете кашей — не будет меры благодарности нашей. Коли примете с ласкою, потешим песнею, а хотите — так и сказкою…

Наступила тишина. Илья вслушивался.

— Нешто нет никого? — неуверенно произнес голос. — А как же сказали…

— Ты постучи, да глянь осторожненько, — отозвался другой, принадлежавший явно пожилому, если не старцу. — Коли нет никого, пойдем далее. Негоже эдак-то, без хозяев…

Дверь скрипнула, приоткрываясь. В образовавшуюся щель осторожно протиснулась голова парня, весен шестнадцать, с всклокоченной соломенного цвета шевелюрой и каким-то озорным девичьим лицом. Быстро обежав взглядом горницу, парень приметил смотревшего на него не мигая Илью, на мгновение замер, затем почему-то весело подмигнул и исчез, не притворив двери.

— Есть хозяева, — радостно поведал он кому-то в сенях. — Да еще какие! На печи лежат…

— На печи?.. — протянул пожилой. — В разгар дня — и на печи?.. Да полно, не помстилось ли тебе? Весенний день он, почитай, год кормит…

— Ну, чего вы там? — буркнул Илья и кое-как сел, привалившись к стене. — Корни пустили, что ли?

— Да нет, — раздался голос парня, — испужались маленько.

Дверь распахнулась. Слегка пригнувшись, словно мог задеть головой о притолоку, хотя проем был достаточно высок, в горницу через порог аккуратно переступил парнишка, — весен десять, — за ним благообразный старец, этот без возраста; последним — парень с соломенными волосами. Чинно встав один подле другого, они поясно поклонились Илье.

— Вы проходите, садитесь за стол, — дружелюбно произнес Илья. — Звиняйте, что не могу встретить как положено. Нездоров я…

— Медведь, должно быть, помял, — вполголоса заметил парень.

Одеты они были одинаково, просто и опрятно. Длинные рубахи чуть выше колена, перехваченные обычной веревкой вместо пояса. Порты до лаптей, онучи. Рубахи и порты серого полотна, недавно тканого; лапти — недавно плетены. Волосы перехвачены незатейливого узора ремешком. Сумы на боку. У парня в руках ореховая палка чуть выше него ростом. У старца за спиной гусли. В общем — люди как люди. Ничего особого, ничего приметного. Мимо пройдешь, и не вспомнишь, что повстречались.

— Ильей меня зовут. А вас как величать прикажете?.. — Прежде, чем спросить, подождал, пока гости не сядут на лавку. Первым, лицом к Илье, проскользнул отрок, затем, держа его за руку, чинно присел старец. Парень примостился на краешке. Он и отозвался.

— Старшого — Бояном люди зовут. Младшего — Васяткой. Меня — Тимохой, а иные Звенисловом кличут.

— Это за что ж тебя так?

— Ты сказки в детстве слыхал? — ответил вопросом на вопрос Тимоха.

— Ну, слыхал…

— Помнишь Бабу-Ягу? Она прежде гостей своих кормила — поила — в баньку водила, ну а дальше, там уж как придется… Насчет баньки сами видим, а вот до остального…

— И то верно! — спохватился Илья. — Вы уж не серчайте. Поотвык я малость от людей. Завсегда либо батюшка, либо матушка гостей привечают, так что… Ты, Тимоха, как в сени выйдешь, там дверь есть, в чуланчик. В чуланчике — погреб, рогожу сдвинуть да крышку поднять. Редька там, чеснок, грибы… Репа… Каши хотели? И каша там гороховая, в сенях, тулупом драным накрыта. Миски и ложки на полках. Хлеб-соль, вот, у меня возьми. И щи из свежей крапивы… Ведерко с водой колодезной, — вон оно…

Парень пожал плечами, поднялся, взял у Ильи хлеб и мешочек с солью, перенес и бережно положил на стол перед своими спутниками. Туда же поставил щи. Вышел в сени. Было слышно, как он открывает дверь в чулан и чем-то там гремит.

Пока Тимоха собирал на стол, Илья повнимательнее присмотрелся к странникам. Мальчонка, тот был один в один Егорка Горыныч, хотя какой он теперь Егорка, — сколько лет прошло… Но только по виду. Того за что Горынычем прозвали? За шалость. Есть гриб в лесу, плотный такой, белый весь, пырховкой зовется. Только белый он, пока сорвать можно, да сварить. А когда время прошло — становится он цветом, как медведь. Сверху отверстие. И ежели наступить на него — выпустит облако пыли, не отмоешься. Вот Егорка и придумал: наберет грибов таких, высыплет из них пыль в стебель дягиля, потом как дунет с другой стороны — ни дать, ни взять, змей огнедышащий… А зимой на ледянках — сколько раз себе нос расшибал… Теперь-то уж, небось, семьей обзавелся, давно его Илья не видел. Мальчонка же сидит себе смирненько, глаза в стол уставил, руки убрал, и молчит.

Старец тоже молчит. Степенный такой, хоть и худощав на лицо. Волосы седые, усы прячутся в бороде, а борода уткнулась в грудь. Глаза светлые… Хотя, постой-ка… Как же это сразу… Там, где у людей зеницы, у старца — вроде как пленкой светлой подернуто… Ахнул Илья про себя.

Хорошо, Звенислов возвернулся. Этому палец в рот не клади, егоза, ровно на гвоздь сел. Иной одну мису целой не донесет, половину порасплескает али порастеряет, — этот сразу пять тащит. Две на ладонях, две на сгибе в локтях приспособил, и еще одну — на голове. Ба! Еще и ложки за пояс заткнул.

Метнул на стол, снова исчез — снова тащит. Молока кринку, — про молоко Илья и позабыл совсем. Вот тебе и гость; словно век тут жил. Распоряжается… Но с другой стороны — сам же сказал, чтоб на стол собрал. К тому же, в народе как говорится? Гость в дом — радость в дом, все что есть в печи, все на стол мечи. Только это вроде как про званого гостя говорится… А еще, помнится, деды рассказывали, а им — их деды, что будто бы из поколения в поколения предание передается: коли пришел гость, накорми-напои; нет ничего в доме — в лепешку расшибись, укради — а не выпусти из дома голодным да уставшим. В старину за воровство люто казнили — руки рубили без всякой пощады, но коли поневоле, для гостя, тут прощалось. Впрочем, воровство — оно не в обычае было, да и осталось не в обычае — вон они, избы, не заперты стоят, ворота открыты, ежели не ночь…

Наконец, принялись обедать. Степенно, не торопясь. Илья разломил душистый хлеб, — мать в него что-то добавляет, травы какие-то, для запаха пряного и сохранности лучшей; день полежит, не счерствеет, а коли на солнышке немного подержать — так и вообще, будто только что из печи, — посыпал солью. Взял репу. Странники же щам честь воздают. Поначалу старец зачерпнет, выхлебнет, руку к столу опустит; за ним Тимоха, тем же порядком, потом Васятка. Снова старец. Закончились щи, крошки хлебные со стола смахнули с ладони, и в рот. За редьку взялись. Звенислов себе такую ухватил, что и глянуть страшно. Вот ведь уродилась — дубина дубиной. Такой зайца пришибить можно, ежели метнуть удачно. И ведь осилил! Потом репу, с голову величиной, одолел. Грибов мису, с чесноком. Залил ковшом воды колодезной, к стене отвалился, руки на пузе скрестил, глаза в потолок. Лицо счастливое, ровно сто гривен на дороге отыскал.

Васятка со старцем — те менее проворные. Они больше на кашу гороховую налегли, мать давеча большой горшок сготовила.

Наконец, все вроде как насытились. Наелись-напились, мальчонка ложки-миски ополоснул, сохнуть положил. Теперь и поговорить можно.

— Вы, говорите, много по белу свету странствуете. А вот такие… калики перехожие, вам не встречались? — осторожно спросил Илья.

— Это кто ж такие будут? — встрепенулся Тимоха.

— Ну, это… — рассказал Илья, что от дедов слышал, как помнил, так и рассказал. — Не видали таких?

Мог бы и не спрашивать. Ответ у Звенислова на лице читался.

— Знаешь что, Илья, человек ты, по всему видать, хороший, одно плохо — лет тебе много, а ты все в байки разные веришь. Сказка же, она… Да чего там далеко ходить, обещано было — коли приветят хозяева ласковые, песню пропеть, сказку рассказать. Насчет песен, тут я не силен, врать не буду, это ты Бояну поклонись, а рассказать…

Не зря народ прозвания дает, ох, не зря! Зазвенели слова, полилась речь ясная, чистая, озорная. Позабыл Илья о своем недуге, слушает. Вроде и не в избе он, а там, где действо происходит. Тимоха же, как нарочно, такие потешки выдал, что только посреди мужиков и рассказывают. Их еще заветными называют. Про то, как заяц обещался лису осрамить; один раз обещался, а вышло трижды. Да про то, как молодец с купцом рассчитался, когда тот его в работники нанял, а ничего за год не заплатил, — обманул. Ну, ту самую, когда он еще лошадь с телегой поперек забора перепряг, когда купца дома не было, одна купчиха оставалась… Еще чего-то. И как рассказал: ни одного слова запретного, срамного, обидного не произнес. Илья хохотал, — на другом конце деревни слыхать было, — аж раскраснелся весь, ровно после бани. Смолк, наконец, Звенислов, а не то — уморил бы до смерти.

Вытер Илья глаза, — рукава у рубашки мокрыми стали, и не заметил как, — спохватился.

— Да что ж ты при малом-то такое? — спросил с укором.

Тень пробежала по лицу Тимохи.

— Повоевали дикие деревню, в которой он с отцом-матерью жил, — тихо сказал он. — Что смогли — забрали, остальное — огнем пожгли. Отца на дворе… Мать — в полон. Сам чудом в живых остался… Выше сердца копье прошло. Выходили. Вот только с поры той — не говорит и не слышит.

— Что, совсем? — сказал, чтобы хоть что-то сказать, Илья. Глянул на Васятку, и так его болью прошибло с макушки до пяток, что мало волком не взвыл.

— Ну, не то, чтобы совсем…

— Это как же прикажешь тебя понимать?

— А как хочешь, так и понимай. Ты лучше вот что: поклонись Бояну, да попроси спеть-сыграть. Может, тогда и поймешь.

— Как же я поклонюсь, если… нездоров сильно…

— Медведь, что ли, помял? — Дался Тимохе этот медведь, опять ведь вспомнил.

— Нет, не медведь… С чего взял?

— Так на тебя глядючи. Неужто существует на белом свете такая хворь, чтобы эдакого богатыря одолела?

— Знать, существует…

— Медведь, он перед тем как напасть, на задние лапы встает, — глядя в упор на Илью, ни к селу, ни к городу завел Звенислов. — Потому в древности, когда на него с рогатиной и ножом ходили, время улучали. Встанет он на дыбы, раскинет лапы, тут ему рогатину под пасть… И рука должна быть верной и твердой, о втором ударе речи нет…

— А коли нет рогатины? — К чему это он разговор такой завел?

— Зубы у него, и когти страшные. Не убежать, не на дерево влезть, потому — проворен. Так что думай…

— Не пойму я, — Илья покачал головой. — С чего это ты про медведя-то?..

— Да так, к слову пришлось… Кланяйся, говорю, Бояну.

— Ну что ты пристал к человеку, ровно репей, — неожиданно вступил в разговор старец. — Сам же сказал, и человек хороший, и встретил приветливо, и напоил-накормил.

Он неторопливо сунул руку за спину, потащил гусли и положил их перед собою на стол.

— О чем же тебе спеть-то? — задумчиво протянул старец. — А вот хотя бы и эту…

   Как над тем-то да над городом Черниговом,    Да над тем-то селом да над Березовым,    Восходило в чисто небо солнце красное…

И опять — не в избе Илья, ни слов не слышит, ни струн перепев. Видит он деревушку возле озера, рощу березовую, дорогу, вдаль змеей извивающуюся… Словно парит он на крыльях в вышине подоблачной над землей. Ладная деревушка, такая же ухоженная, как и ихняя, только размерами поболее. На озере — лодки, на полях — ратаи, на огородах — бабы, ребятишки — по улице носятся. Один в один, почти, как у них. Ан нет, кузня есть, и мельница тоже.

А потом увидел Илья, вымахнула из леса туча черная, понеслась через поля к деревушке. Не сразу понял, что это дикие. Только как понял, крылья сложил свои невидимые, чтобы сверху орлом броситься, — нет, не дано ему вступиться. По-прежнему парит он в вышине, сердце из груди рвется, из уст — крик неслышимый, а поделать ничего не может. Внизу же искорки зажглись, понеслись молниями, ударили в ближние крыши, огнем к небу взметнулись…

И вот уже Илья не в небе, — посреди улицы. И видит, и слышит, а двинуться по-прежнему не может. Гудит пламя, сизый дым по земле стелется, не продохнуть, мечутся люди, пытаясь спастись от всадников, да только где там… Свистнет стрела, — уткнется в траву тот, кто мгновение назад живым был. Метнется гадюкой черной аркан, — поволок всадник того, кто мгновение назад свободным был. Мелькнет в дыму клинок, коротко торкнет копье — пошатнется и припадет на колени тот, кому на роду написано было, постоит так да и опустится мягко, ровно вздремнуть прилег. Вой, крики, треск огненный, ржание, грохот изб оседающих — бьется в голове Ильи единым боем, — но не отвернуться, ни глаза закрыть, ни уши заткнуть…

Сколько прошло времени, спроси — не ответит. Может, час, а может — несколько мгновений. Только за это время столько увидел, — больше, чем за всю прожитую жизнь. Иным такие видения волосы в зимний цвет красят, Илья очнулся — с такой силой пальцы в камень печной впились, как только в песок не искрошил… Сердце из груди рвется, воздуху не хватает, слезы злые глаза застят… Все сам видел, о чем Тимоха умолчал. И как пал под саблей ратай, с вилами на всадника кинувшийся, как другой всадник поволок на аркане жену его, мать Васяткину, и как сам мальчик, бросившийся вслед, напоролся на копье и упал, истекая кровью…

А в избе тихо. Ни звука. Старец гусли снова за спину задвинул, глаза невидящие веками прикрыты. Застыли Тимоха с Васяткой, ровно деревянные.

Сколько так просидели — неведомо.

Наконец, Звенислов поднялся.

— Ну что ж, хозяин ласковый, спасибо тебе, за то, что напоил-накормил, отдых дал путникам усталым. Пора нам. Кваску, напоследок, не найдется ли?

— В чулане, на полке. Кринка там, рядом с ковшом, который в виде ладьи. Старенький такой ковш, почернел уже. Только, боюсь, и того не наберется…

И точно, не набралось. Принес Тимоха, едва больше половины ковша. Старцу протянул, сам глоток сделал, Васятку попотчевал, поставил на стол. Взял в руки палку свою ореховую. Поднялись люди странные, стали в дверях, поклонились поясно.

— Бывай здоров, хозяин. Извини уж, что потревожили, ежели что не так…

— Так, не так, перетакивать нечего… Эх, страннички! — воскликнул вдруг Илья и шарахнул кулаком по печи. — Разбередили сердце молодеческое!.. Что же это? Как же это? Дикие там домы разоряют, детей сиротят, а я здесь…

— А я здесь… — поддразнил Звенислов. — Кто ж виноват, что ты здесь? Ступай в Киев, там новый князь дружину набирает, ему богатыри нужны. А пуще земле нашей, матушке…

— Пустобрех ты! Сказано же было, нездоров я, немощен…

— Погоди, погоди, — Тимоха прищурил глаз. — Нездоров, или немощен?..

— Ноги у меня не ходят, — буркнул Илья и уставился в угол.

— А в руках силушка есть? Ну-ка, держи палку.

Звенислов протянул Илье орешину и, как только тот, не понимая, зачем, ухватил ее за конец, — дернул. Даром что выглядит неказисто, — слетел Илья с печи, — и об пол со всей дури.

— Да ты… Да ты что… — вскочил на ноги и замер с открытым ртом.

Сколько лет на ногах не стоял, уж и надежду потерял, и вдруг…

— Ты, Илья, на лавку присядь, да кваску хлебни, — услышал он насмешливый голос Звенислова. — А то, не ровен час, от радости с ума соскочишь, как с печи летел…

Не помнит себя Илья. Присел на лавку, ухватил ковш, махнул единым разом. Не квас по горлу, огонь живой побежал по жилам; дыханье сперло, тело силушкой наливается, ровно растение по весне соком земным.

— Ты только того, охолони сперва маленько. Снова на печь, и в себя приди. Дров не наломай. Подумай и реши, что да как. А нам пора.

Какой там — на печь. Выскочил Илья из горницы, ухватил Звенислова за плечо, к себе развернул.

— Кто же вы, люди хожалые, люди странные? Уж не те ли самые калики, о которых мне деды рассказывали?..

— Ты, Илья, думай себе как хочешь, твоя воля, а только ежели придется когда тебе по жизни с каликами столкнуться, обходись с ними ласково, приветливо, вот как с нами обошелся. Обиды не чини. Запомни еще: коли приведет тебя дорога в дружину княжескую, не вступай в рать с Святогором-богатырем, потому — первый он среди прочих остался; ни с Микулушкой Селяниновичем — любит его мать-сыра-земля, не даст в обиду; ни с Вольгой Святославичем — этот не силою, хитростью возьмет. Коли последуешь этому совету, — не написана тебе смерть на рати; коли не последуешь… Ну да сам не дурак…

— Погодь… погодь еще немного. Как… чем я могу отблагодарить вас?..

— Нас?.. Ты не нас, ты бабе спасибо скажи, что нам твой двор указала.

— Бабе?.. Какой бабе?..

— Откуда ж мне знать?.. Плотная такая, лицом светлая… Да, глаза у нее еще зеленые-презеленые…

— Должно быть, Велеслава… Больше некому…

— Может, она, а может, и нет… — Тимоха с улыбкой взглянул на Илью. — Ты еще вот что не забывай: зубы у медведя, и когти страшные… Про дружину подумай, про землю нашу… А теперь — прощевай.

— Еще одно слово: увидимся ли когда еще?

— Гора с горой не сходится, Илья, а человек с человеком… Не горы, чай. Свидимся.

И пошли себе со двора.

Только вот что удивительно: сколько потом Илья не выведывал осторожненько, никто из деревенских странников не встречал…

* * *

Давно уже скрылись за воротами люди хожалые, а Илья все никак места себе не найдет. Переполняет радость грудь молодецкую, рвется наружу, не удержать. Вбежал в избу, ухватил лавку, поднял, на место ухнул; стол ухватил — и этот, легче перышка. Мало, наружу не выкинул. Кровь играет, себя не чует. Сдурел совсем, что глухарь на току. Верит — и не верит, боится поверить. То в присядку пустится, — неловко, смешно, да кто ж осудит-то? То в сени выскочит — к Велеславе бежать, в ножки кланяться. Угомонился наконец, присел на лавку, голова пустая, рот до ушей — дурачок деревенский, да и только. Поднялся, выскочил в сени, сунул голову в кадку с водой, — и обратно на лавку. Как быть, что делать? Правду Тимоха сказал, охолонуть маленько надобно, в себя прийти, поразмыслить.

А как Бояна с Васяткой вспомнил, так и совсем радость отхлынула. Беда на Русь вернулась. Усмирили одних диких, исчезли они с лица земли, — другие пришли на их место. Такие же свирепые, волки степные хищные. Богатырей князь в дружину ищет, новых заместо старых. Неспроста странники в избу к нему заглянули, ох, неспроста. Знать, не суждена ему жизнь мирная, хлебопашеская. Знать, лежит его дорога в Киев-град, ко двору княжескому.

Но что же отец с матерью? Как же они? Один ведь он у них… Не успеют порадоваться, что сын их снова на ногах, что сбылась мечта их давняя, заветная, а он… Поклон вам земной, отец-матушка, прощевайте, ждет меня дорога дальняя да подвиги славные, богатырские? И то сказать, какой из Ильи воин? Он сроду никакого оружия в руках не держал. Хотя, по правде, он и пахарь никакой.

Нет, правду сказал Тимоха, тут с кондачка не решишь.

Вернулись отец с матерью. Лежит Илья на печи, как прежде. Сказал, что заходили странники, передохнули маленько, и пошли себе дальше. Приветил, как мог. Только Ивану с Ефросиньей не до странников. Умаялись, а еще по избе дел — не переделать. Пока ужинали, все про пашню разговор вели. Позаросла сильно, пни, кажется, с каждым годом все дальше и дальше корни пускают. Лес придвигается, скоро совсем от надела ничего не останется. Хорошо бы родственников на помощь позвать, да куда там — у них самих то же самое. Поужинали — мать корову доить, отец — стучит чем-то возле огорода. А Илья на печи думу думает, да времени подходящего ждет.

Дождался, наконец. Угомонились в избе, угомонились в деревушке. Слез Илья с печи, прислушиваясь постоянно, как бы ему отца с матерью не потревожить. Не потревожил, силы у них уже не те, подустали. Разложил полушубок, прикрыл рогожей, так, чтобы видимость осталась — здесь он, никуда не делся. А сам, в три погибели согнувшись, к двери, приотворил потихоньку — не выдала скрипом, — и на двор. Выпрямился, раскинул руки во всю ширь, глотнул воздуха, ночными ароматами пропитанного. Не очень погода, месяц наполовину вороны склевали, облачка понабежали, — ну да выбирать не приходится. Хорошо, ветерок свежий.

Крадется вдоль забора — ровно тать какой. Ровно не на дело доброе отправился, а озоровать. Крадется, и сам себя вразумляет. Ведь и впрямь — озорство. Возмужал уже, почему не открылся родителям? Выложил бы все сразу, просто и ясно, что в отсутствие их приключилось. Сначала поведал осторожно, потом сел аккуратно, слез… Только что уж теперь об этом рассуждать. Коли уж решил без головы, так хоть дальше бы не обмишуриться.

Счастье пока сопутствует — ни тебе навстречу кто, ни собака учуяла. Да и недалеко до околицы — две избы оставил за спиной, вот тебе до леса и рукой подать. Если б не запинался на каждом шагу, по сторонам не оглядывался. Не только, чтобы не заметили, а больше — внове все. Сколько лет на улицу не выходил… Вроде как знакомо кажется, а вроде и нет. Ну да времени нет, поспешать надобно. До надела-то отцовского — трое поприщ. Пока туда, пока обратно, там еще сколько. Ежели по тому судить, как родители промеж себя говорили, за один раз не совладать.

Вышел Илья за околицу — бегом припустился. Пока поприще до лесу пробежал, пару раз к земле приложился. Поразбили дорогу телегами, повывернули комьев с камнями; добро бы еще луна полной была, или облака ветром поразвеяло, посветлее — оно и сподручнее.

Идет по лесу. Попритерпелись глаза к темноте, попроще стало. Кажется ему — придвинулся к деревушке подлесок. Некоторые деревья узнает — какими были, такими остались; могучие, кряжистые, не властно над ними время. Иных нет — должно быть, на дрова пошли. Тихо-то как… Только живая тишина, не мертвая. Коли остановиться да постоять, замерев, много чего услышишь. Тут тебе и шорохи, и покряхтыванье, и шелест, и уханье… В другой раз постоял бы, а сейчас поторапливаться надобно…

Вот он, наконец, надел отцовский. То ли от того, что вырос, то ли от того, что лес свое забирает, чуть не вполовину меньше кажется, чем когда в последний раз видел. С одной стороны, к дороге ближней, взрыхлена земля; видно, тут и расчищали. Пара ям больших, — интересно, какого ж размера пни в них сидели? Эге, да тут таких не один и не два осталось, — с десяток, если не поболее. И чего, дурья голова, топор не прихватил? Спрятал бы в сенях топор, пару клиньев, все дело веселее б было. Неужто голыми руками такие махины своротишь?.. Так ведь не бежать же обратно. Глаза боятся — руки делают. Сколько смогу, выворочу, а остальное — завтра.

Подошел к ближайшему, обошел вокруг. Боятся глаза… Выбрал, где корень потолще из земли вывернулся, наклонился, ухватил поудобнее, потянул. Тот и не шелохнулся; нет веры у Ильи в силу свою, потому и не шелохнулся. И так, и сяк тянул Илья, ничего не выходит, только взопрел весь. Отпустил корень, пошатал пень — крепко врос, присел, пот отер. Посмотрел на ладони, провел ладонями по портам. Вот тебе и богатырь русский, подумалось, в дружину княжескую собрался, диких воевать, а с пнем совладать не может. Подступила обида к горлу, а тут еще Васятка некстати вспомнился. Или кстати?..

Чувствует Илья, зашевелилось что-то в нем, забурлило, побежало по всему телу волной горячей. Встал, — не видит ничего, кроме копья того, да мальчонки лежащего, с раной кровавой. Наклонился, ухватил корень, — словно нитку гнилую из земли вырвал. Один корень, второй, — вот уже половина пня свободна, — теперь за комель, как давеча лавка пушинкой показалась, так выполз, покряхтывая, пень из земли, досадуя, что не устоял, что поддался силе человеческой.

Глянул на него Илья, усмехнулся. Что, не по нраву? Взял, за что попало, да и метнул куда-то в темноту. К себе прислушался. Играет сила, течет по телу потоком огненным, но не жгучим, к делу просится.

Второй пень за первым последовал, и не заметил как. Вроде только ухватил, а вот он уже весь рядом, будто сам выскочил. И его за спину метнул, куда подальше, потом как-нибудь соберется.

Месяц по небу вершков на пять-шесть подвинулся, как Илья пришел, а уж весь надел и расчищен. Не полностью, конечно, поросль молодая осталась, ну да ее повыкорчевать, — час времени. До света еще далеко, а другие наделы — вот они, рядышком. Чьи они, разве вспомнишь? Так это и не важно.

Раззадорился Илья. Выскакивают пни, один за одним, точно чеснок из кувшина. Кряхтят, улетают во тьму. И не видит, как показалось из леса ровно облако темное. Ростом повыше человека будет, да и в обхвате поболее. Замерло, затаилось. Выжидает, должно быть.

А Илье некогда. Во вкус вошел. Дернет — метнет, дернет — метнет… Пока не попался наконец такой, что заартачился. Не хочет из земли выбираться, да и все тут. Только Илье упрямства не занимать стать. Присел, ухватил за корни с обеих сторон, уперся ногами, и начал потихоньку выпрямляться. Жилы вздулись, дрожь по телу пошла. Чувствует: то ли подниматься начал, то ли в землю уходить. Ан нет, поддается, вражина. Понемногу, а поддается. Месяц выглянул из-за облачка, дивуется. Блеснуло вроде что-то под ногами, звякнуло вроде. Нельзя бросить, посмотреть. Дашь слабину — упустишь удачу. Это как щуку тащить. Держи веревку в натяг, чтобы сопротивление чувствовать. Чуть провиснет — выскочит рыба из воды, мотнет головой — и пошла себе гулять. Хорошо еще, крючок оставит. Крючки, они больно дорого стоят…

И не видит, как за спиной у него облако черное, столбом тумана застывшее, к нему двинулось. Движется, и меняется на ходу. Снизу подобралось, сверху раскинулось, раздалось в стороны. Рев страшный раздался, про такой говорят — деревья к земле клонит.

Оторвался Илья от пня, — тот так и остался наполовину из земли торчать, — оглянулся. Идет к нему медведь, — огромный, черный, глаза красным горят, пасть раззявил. То на четыре лапы встанет, то на две задние приподнимется, головой из стороны в сторону поматывает. И ревет.

Видит Илья — не скрыться ему, не спрятаться. Под рукой нет ничего, только пень. Это только для тех зверь неуклюжий, неповоротливый, кто о нем только из сказок знает. Только в сказках от него убежать или на дерево забравшись спастись можно. Коли б такое въяве, иной бы зверь в лесу хозяином был.

А медведь все ближе, вот уже и на лапы задние встал, сейчас бросится… «Зубы у медведя, и когти страшные…», «…рогатину под пасть…» Само как-то на ум пришло. Спасибо, Тимоха, пока жив, помнить буду… И Илья, очертя голову, сам вперед бросился. Наклонился слегка в сторону, чуть пригнулся — чтобы когтей избежать, да и обхватил чудище лесное поперек туловища, под лапами, вжавшись головой под пастью раскрытою.

Взревел медведь, так взревел, что мало голова не лопнула, однако ж поделать ничего не может. Сучит за спиной у Ильи лапами, над ухом чавкает, — только слюна из пасти летит, — давит тяжестью. Да только не на того напал. Уперся человек ногами в землю, противостал силе силою, а тяжести тяжестью, нет зверю дикому ни в чем преимущества. Душит запахом тяжелым, а тот его — объятиями крепкими, из которых не вырваться…

Чувствует Илья, слабеет медведь, поддается. Теперь главное — самому не оплошать. Только слышит, вроде как шепчет ему-то на ухо. Невнятно так, не разобрать, но слова вроде человеческие. Шалишь, сила вражья, не обманешь мороком. Однако ж, неволею, прислушался.

— Пус-ти, Иль-я… Пус-ти, го-во-рю… За-да-вил сов-сем… Тво-я взя-ла…

Будь что будет!.. Нельзя вот так, о милости просящего, жизни лишать… Нешто мы дикие какие?..

Разжал Илья руки, отскочил в сторону, смотрит с опаскою. А медведь охнул как-то по-человечески, да и обмяк. Только-только горой возвышался, а склонился, от пня, что рядом, не отличиться. Приподнялся, набрал воздуху, повздыхал часто, дух перевел. Глядит Илья, диву дается. И не медведь перед ним вовсе, человек в тулупчике, на правую сторону запахнутый. Не ровен час, никак самого едва не задавил…

— Вот ведь медведь какой уродился, — буркнул хозяин и присел на пень.

— Так это ж не я медведь, а ты… Чего прикинулся-то? Не мог по-доброму? Показался бы, сказал, в чем дело. Ты ж меня мало жизни не лишил…

— Это еще кто кого мало не лишил… Думал, пугану — и уберется. А ты не из пугливых оказался. Думал — помну слегка, да и отпущу, а ты меня самого помял… Не обижен, силушкой-то.

— Да ладно тебе, — говорит Илья, и сам себе дивится, вот так, запросто, с хозяином? — Кто старое помянет, тому глаз вон. Чего пужать-то вздумал? Нешто тебе пней жалко? Сам погляди, разве ж это пашня? Позаросло все… Пни торчат…

— Пней жалко… Не пней, да не всех. Все — они обыкновенные, а ты за заговоренный взялся.

— Заговоренный?.. — Илья ушам своим не поверил.

— А ты глянь, что под ним. Глянь-глянь, не бойся, сказал же, твоя взяла…

Слез, отошел в сторонку. Наклонился Илья, глядит. Как раз месяц из облаков выбрался, осветил яму, а в ней — посуда всякая, желтого да белого металла, кружочки, украшения. Никак клад?

— Не маленький, знать должон, — вздохнул хозяин. — Когда на сохранение в лесу оставляют, кого приглядывать просят? С кем договор заключают? То-то же. Давно лежит, хозяев, небось, и в живых давно уж нету. Твой он теперь, забирай. На вот тебе мешок. Только вот, Илья, над чем подумай. Сумел взять — сумей распорядиться. Не сумеешь — хлебнешь горюшка; сам погибнешь, и других погубишь.

— А ты что посоветуешь?

— Я в людских делах не советчик… И вот что: ты тут наозорничал, днем исправить все надобно будет.

— Это что же я такое наозорничал?

— От людей услышишь. Прощевай, Илья. Не забуду, как ты меня давил, но и что сердца послушал, — тоже не забуду. Коли не тебе, так сродственникам твоим помогу. Окорот дам лесу, чтобы пашен ваших не глушил. Со зверьем помогу, как время охоты придет. А теперь прощай.

Поднялся, и исчез в лесу. Покачал головой Илья, надо ж такому случиться, рассказать кому — не поверят. За дурня сочтут. Собрал золото-серебро, уложил в мешок, выхватил пень, швырнул в темноту, и пошел к дому.

* * *

…Проснулся Илья поздно, и сразу услышал, как родители шумно разговаривают о чем-то возле крыльца. Прислушался. Чудные дела случились нынче ночью. Какие-то неведомые силы раскорчевали наделы, а пни побросали в овраг так, что перегородили течение Агафьи. Оно, конечно, доброе дело сделали, но так созорничать — лучше бы совсем не делали. Сами бы справились. Деревушка гудит разговорами, ровно потревоженный улей, а никто ничего толком сказать не может. Никто ничего не видел, не слышал. Так вот о чем хозяин речи вел… Что ж, оно и к лучшему. Не век же на печи скрываться. И отцу-матери открыться надобно, и поправить, что ночью не видя натворил. Позвал негромко. Вошли родители.

— Ну что, сынок, проснулся? — ласково спросила Ефросинья. — Кушать будешь?

— Я это, — буркнул Илья, точно в омут с головой.

— Что — ты?

— Слышал я, как вы с отцом возле крыльца разговаривали… Ну, про озорство… Не знаю, как уж и сказать… Ну, в общем, я это созорничал… Не со зла… Не видно было…

Переглянулись Иван с Ефросиньей. Вздохнули. Была одна беда, стало две…

— Ты, Илья, приляг пока. А я покамест за Велеславой… — пробормотал Иван, глядя в угол. Ефросинья отвернулась, слезу смахнула.

— Да нет же, батюшка, — не знает Илья, как и говорить, язык застревает. — Не все сказал я вам, ну, про странников тех, что давеча приходили… Вы присядьте, послушайте…

Присели родители. Начал Илья рассказывать. Как мог, через пень-колоду. Все больше в потолок смотрит, лишь изредка глаза скашивает. Видит: не верят ему; хотят верить, а не верят.

Поднялся Иван.

— Погоди, Илья, погоди. Сейчас мать тебе поесть подаст, а я все ж таки пока за Велеславой…

— Батюшка… Нет уж, это ты погоди…

И не успел Иван и шага шагнуть, рывком поднялся Илья на печи, сел, свесив ноги, соскользнул, встал, — руки в стороны. Зато Иван на ногах не удержался. Зашатался, и на лавку. Рот раскрыл. Ахнула Ефросинья, закрылась ладонями. Смотрят родители — глазам своим не верят.

— Матушка, батюшка! — бросился Илья перед родителями на колени, обнял, зарылся головой. — Вы уж простите, не знал, как вам открыться… Сам не сразу поверил… Помочь решил… Вот и натворил…

— Илья… Илюшенька… — шепчет Ефросинья. Не может слез остановить. И сказать ничего не может.

— Ты, что понатворил, исправить должон, — Иван тоже не знает, что сказать. Дрожит голос; руку поднял — ущипнуть себя хотел, уж не снится ли, — так и рука дрожит, ровно у старика векового.

— Радость… радость-то какая!.. — вскинулась Ефросинья. — Что же это… к родным надо… к соседям… всех звать… столы накрывать… радость-то…

Схватилась, и выскочила из избы.

Вышли и Илья с Иваном. Глядь — а уж народ подходит. Мнутся в воротах, друг друга вперед подталкивают. Сколько лет мимо ходили… Бабы из-за столбов приворотных выглядывают, ребятишки. А вдруг ослышались, вдруг померещилось… Нет, не померещилось. Вот он, Иван, а вот, рядом с ним, Илья. Улыбаются оба приветливо, руками машут: чего замешкались, проходите. Илья-то, Илья!.. Не узнать, как мальчиком был. В плечах раздался, усы, борода, стоит крепко, и силушки, видать, не занимать стать. Подходят сельчане, робеют. Иван с Ильей — навстречу. Слово за слово, разговор поднялся. Ну, тут уж осмелели.

Получаса не прошло — едва не вся деревушка на двор к Ивану сбежалась, разве уж совсем немощные по домам остались. Удивляются, расспрашивают, шум, гам. Бабы Ефросинью обступили, а та никак в себя от радости прийти не может, — плачет и плачет. Во всю жизнь, должно быть, столько слез не извела, сколько за эти полчаса. Велеслава пришла. Ей Илья уже совсем было в ножки поклониться собрался, да только зря. Не видела она никаких странников, никому про него не рассказывала, никого на двор не посылала. Да разве ж это важно?

Видит Илья, — все кто мог пришли, — на крыльцо поднялся, слово сказать.

— Вы уж извините, люди добрые, — развел он руки в стороны, — никакая это не вражья сила Агафью пнями запрудила. Я это… Не со зла или озорства, темно было, не видел, куда складывал. Исправлю все. Вот сейчас прямо пойду и исправлю…

Наступила тишина. Потом кто-то недоуменно произнес:

— Да нешто такое возможно, одному-то? Али тебе помогал кто?

— Никто не помогал. Сам справился.

— Да ну… Быть такого не может… Чтобы столько повыкорчевать, да в реку покидать… Ты, Илья, хоть и оздоровел чудесным образом, а все ж таки не того… Не морочь, людей-то… — зашумели сельчане.

— И не думал морочить… Я и доказать могу, что сам все понатворил…

— Это чем же ты докажешь? Пни, небось, все повыдерганы…

— А вот чем.

Зашел Илья в избу, вышел с мешком.

— Я, когда пни дергал, нашел кое-что. Не мое это, не мной положено, не мне и владеть. Пусть старики решают, что с этим делать. Потому как, по разуму моему, всему обществу это принадлежать должно.

Сказал, да мешок и опрокинул. Полилось на землю серебро-золото, живым потоком, полилось, зазвенело. Те, кто рядом стоял, в стороны прянули; показалось им, будто змея на солнце чешуей блеснула. Притихли все. Смотрят, дивуются. Вот ведь денек выдался: сколько лет один на другой похожи, а тут — чудес, как из ведра.

— Я вот что думаю, — хоть и не самый старший здесь Иван, однако ж у него на дворе сход невольный собрался, к тому же, как-никак, сын его богатство отыскал. — Надо бы посуду эту, да украшения в город свезти, продать, а на вырученные деньги кузню построить, кузнеца пригласить, давно собирались. Отложить часть, на подати. В общем, так распорядиться, чтобы всем от клада этого польза была. Ну да вы решайте пока, мы же с Ильей пойдем озорство исправлять.

Пошли они. Идут, Илья отцу снова и снова про странников рассказывает. И про клад, как он ему достался. Поведал и про хозяина. Пока Ефросинья по деревушке бегала, он отцу коротко разъяснил, что да как, Иван и решение принял. Сразу, не задумываясь. Оно и правильно: с возрастом человек мудрее становится, жизнь повидавши-то… А еще про сон странный.

Илья, как вернулся, только головой к тулупу прикорнул — так словно куда провалился. И снится ему, будто идут они с отцом вдвоем по дороге лесной, вот как сейчас. Беседуют о чем-то. И идут они вроде как к наделу своему. Уже почти лес миновали, навстречу им человек. Жеребенка ведет, невзрачного такого. Лошадь, чтобы под плугом ходить, и стать должна иметь соответствующую, а этот… Прошли бы дальше, да тут вроде как туманом дорога подернулась, и человек тот, с жеребенком. И вроде как голос раздался, женский. «Ты, Илья, как к мешку своему наведаешься, сунь в него руку. Ни украшения, ни посуду, ничего не бери. Возьми первую монетку, какой коснешься. Сохрани ее, с собой носи. Глядишь, и пригодиться когда…» Вот и весь сон.

— Так ты что же, так и сделал, как сказано было?

— Так и сделал… Я, вишь ты, только это и запомнил, из всего сна-то. Подумалось, а вдруг домовой нашептал? Да и не убудет от богатства этого, от одной монетки…

— Что ж за диво за такое, монетка эта?

Илья, вместо ответа, достал из портов тряпицу, развернул, отцу протянул. Круглая, должно быть из серебра. На одной стороне конь с крыльями имеется, на другой — вроде как богатырь какой-то иноземный, с дубиной. Повертел Иван, отдал. Никогда таких прежде не видывал. Пусть ее, есть не просит. Сейчас главное — перед Агафьей извиниться. Расчистить ей русло, дать волюшку, а пни сложить где-нибудь, чтоб не мешали. Потом спалить можно будет, а угли по полям раскидать, для урожая…

Жизнь недаром с рекой сравнивают. Где тихая, спокойная на много верст; изогнется лениво, и снова несет воды, ровно дремлет. А то вдруг сорвется с кручи, помчит, закусив удила, закрутит, завертит… Так и у Ильи вышло; все, что за столько лет не прожил, в день да ночь уместилось. Полетело, как на санях с горки. Только рай леса показался, мужичок навстречу, жеребенка ведет за недоуздок. Не такие, как во сне, но все ж таки… Переглянулись Иван с Ильей. Ох, неспроста все это.

А мужичок идет себе, хворостиною машет. Почудилось Илье, как приблизился, будто глаза у него разного цвета: один карий, другой зеленый. Жеребенок же ладненький, только для пахоты не пригоден. Это Иван подметил и шепнул.

— Здоров будь, мил человек, далеко ли путь держишь? — поприветствовали они мужичка, как подошел.

— И вам поздорову быть, — отвечал тот. — Вот, иду конька продавать.

— Так это тебе в город надобно. А город, он в другую сторону…

— Что мне город? Хороший гость, — он везде товар продаст.

— Нешто ты гость?

— Гость — не гость, а красный товар имеется.

— Шутишь? Какой же он красный? Ему красная цена — полгривны в базарный день.

— Как же не красный, коли ты уж и торговаться ладишь?..

— Чудно просто… Сколько ж ты за него хочешь?

— Сколько хочу — про то сам ведаю. Я его, может, не каждому и продам.

— С такими ухватками — по миру пойдешь… А ну как людишки лихие встретятся, — задаром возьмут.

— Как возьмут, так и отдадут. Не простой у меня конек — заговоренный. Я его, прежде чем на продажу вести, к знахарке сводил. Та на него заклятие и наложила. Только доброму человеку служить будет, да еще такому, кто его купить сумеет.

— Велика хитрость — коня купить… Говори, сколько просишь?

— Ты прежде в зубы ему глянь, бабки пощупай, а там уж и решим.

Только было Иван потянулся в зубы жеребенку глянуть, тот фыркнул, заржал тоненько и едва не укусил его за руку. Успел отдернуть.

— Не по тебе конек, — вздохнул мужичок. — Непродажный, выходит.

— А мне можно? — спросил Илья, до сей поры не вмешивавшийся в разговор.

— А погляди; за погляд денег не берут…

Смирно стоял жеребенок, пока Илья его обсматривал да общупывал. Поняли отец с сыном, к чему дело клонится, только виду не подают.

— Дорого просишь? — спросил, наконец, Илья.

— С тебя — недорого. Всего-то одну денежку. Коли есть — так бери, а коли нет — прощевайте.

— Какую же мне тебе денежку дать… Разве вот эту? — И протянул ему Илья ту, что у него завернутой была.

Взял мужичок платок, развернул, достал денежку, повертел туда-сюда, на зуб попробовал.

— А хоть бы и эту. Держи, — протянул он Илье платок и недоуздок. — Ты теперь вот что сделай. Ты его отдельно от других поставь. Корми отборной пшеницей. Не пускай со двора три месяца. Минет срок — выводи в чисто поле на рассвете. Пускай в трех росах искупается. Назад ведешь — пусть через забор перепрыгивает. Как перепрыгнет с улицы на двор, а со двора на улицу — с той поры не будет в целом свете коня лучше. Только тебя слушать будет, только тебя носить, или не только тебя… — Мужичок глянул на Илью прищурившись. — Сам увидишь. — К Ивану повернулся. — Говорено тебе было: хороший гость — он везде товар продаст? Так-то вот.

Спрятал денежку, повернулся и пошел себе — хворостиной помахивает. И Иван с Ильей дальше пошли, запруду разбирать. Вот-вот покажется, когда остановился вдруг Илья.

— А народу-то чего скажем, про жеребенка-то? — спросил он. — Ведь ни весть что подумают. И исцелился, и клад нашел, и наделы почистил, и еще коня привел…

— Вот и я о том же думаю, — почесал затылок Иван. — Народ у нас хоть и добрый, а не глупый. Ежели правду рассказать… Мне бы такое рассказали, не поверил бы. Время выгадать надобно. Гость этот что говорил? Три месяца его на дворе держать, отдельно от других. Ну да у нас окромя Серко других-то и нету. Мы давай вот что сделаем. Как работу покончим, я прямиком к избе пойду, а ты с жеребенком — задами. Возле огорода привяжи, а ночью, как разойдутся, мы ему пристроечку временную сделаем. А там глядишь, что-нибудь и придумается. Ах ты ж, вражья сила!.. Ты глянь, чего понаделал-то!..

Глянул Илья — и про жеребенка думать позабыл. Сколько ж пней он за ночь выворотил?.. Устроил запруду мало в два человеческих роста. Там, где речка протекала, пусть и маленькая, только лужи да ручеек, — воробей перепрыгнет. Растения водные повытянулись; были свежие, зеленые, а теперь припекло их солнышком, сомлели совсем, повяли. Рыба в лужах плещется, которая вслед за водой уйти не успела. А по другую сторону завала поднялась, плещется, тонкими струйками сквозь пни да окрест них новую дорогу ищет. Тут как к делу приступить, непонятно. Дернешь не за то, обрушится плотина, даже и думать не хочется, что случиться может.

Так прикинули, эдак, и вот что порешили. Надобно воде хоть какой простор дать. С одного берега ближний пень убрали, вниз спустились, на другой перешли, там убрали. Потом посмелее за дело взялись, по нескольку зараз выволакивать стали. Это хорошо еще, что Агафья и прежде полной водой не баловала, да и дождей не было. Только все доставать не стали. С умыслом оставили. Тут русло везде ровное было, а стало с разливом. Пни — они для хищника прибежище. Для окуня, щуки, налима… И ребятишкам поплескаться есть где, не то, что раньше. Ну а коли народу не понравится, вернутся потом с крючьями, вынут. Солнце-то уж за деревья спряталось, вечереет.

Как задумали, так и случилось. На сей раз без нечаянностей. Когда к избе вернулись, там их уже накрытые столы ждали. Каждый из своего дома хоть чего-нибудь, да принес. Сочли за неловкое объедать. Понятно, радость у людей, хотят, чтобы и другие порадовались, а все равно неловко — такое богатство Илья миру передал… Едва не ночь гуляли всей деревушкой. Никто и не заметил, что виновник торжества опосля всех к столу подсел. Только и разговоров было, что про исцеление чудесное, да про кузню, да про то, как заживут теперь… А как мед хмельной в голову ударил, — и про папоротник цветущий припомнили, и про разрыв-траву, и про плакун. Нашлись горячие головы, хоть сейчас в лес, на берег или на болото бежать, травы искать, клады доставать. Предания вспомнили, кто когда слышал; по всему выходило — деревенька их в таком месте стоит, что стоит где копнуть — тут тебе и сокровище зарыто… Ближе к рассвету угомонились.

Про жеребенка Илья сам Ефросинье поведал. Что уж он там рассказал, не знамо, но она вроде как не особо удивилась. Еще одна лошадь в хозяйстве, за недорого? Добро. Не бабье это дело. Ее дело — присмотреть, обиходить, корму задать, коли мужчинам некогда. Пшеница отборная… Нет никакой пшеницы, окромя овса да ржи. А купить — по миру пойдешь. Ничего, овес да рожь и не таких стригунков на ноги ставили.

Снова жизнь пошла — тишь да гладь. Илья с отцом в поле, только не дается ему крестьянский труд. Пахать — не портами махать. Соха — ее чувствовать надобно. Как в земле идет, где поднадавить, где послабить. Не умеючи, то ремень порвешь, то лошадь запаришь. Не может Илья никак с силушкой своей совладать. Играет она в нем, наружу просится; то борозда вбок уйдет, то Серко встанет — пар от него идет, ровно из проруби на морозе. Ну да ничего, научится.

Пару недель всего-то и прошло, как беда приключилась. Собралось несколько сельчан в город, на ярмарку. Как получилось, никто и не понял, что все золото-серебро найденное, с собою взяли, на продажу. Опять же, насчет кузни поговорить. Видно, желание глаза застило. Припрятали в ворохе тряпья, подались. И наехали на людей лихих. Думать забыли, когда в краях этих тати водились. Только сказки да предания про них и остались. К тому же, в сказках да преданиях разбойнички все больше за народ стояли, защищали от обид, потому как сами из народа. Эти же все забрали, в одних портах домой пустили, мало, что жизни не лишили. Сколько их было? — Видимо-невидимо. Велики глаза у страха. Может, и было всего ничего, а страх глаза пошире разъял… Что ж теперь делать-то? В город управу искать? Да как же в город — ушли куда люди лихие, али стерегут, дорогу-то?.. И то сказать — а ну как поймают их да выспросят, откуда серебро-золото взялось? Не случилось бы, как в присказке: пошел порты из беды выручать, так и головы лишился…

Притихла деревушка. Не бегают в лес ребятишки, девки с парнями все больше на бережку, в виду. По избам топоры-косы-вилы вострее вострого держат. Иного оружия нету — была одна сабля, от диких во времена незапамятные осталась, и ту куда-то подевали.

День к вечеру опускался, как раз Илья с Иваном пристройку закончили. Дверь навесили. Никто из деревенских не заметил; не до того было. Осмотрели со всех сторон, довольны остались. Присели на лавку. Видит Иван, неладное что-то с Ильей творится. Неспокойный он. Спросил напрямки.

Тут Илья ему прямо и ответил, не стал запираться. Негоже ему в избе отсиживаться. Отпусти, батюшка, золото-серебро людям вернуть, с разбойничками силушкою переведаться, за обиду посчитаться. Начал было его Иван отговаривать: что тебе золото — ветром нанесло, ветром унесло, — не слушает. Слово поперек не говорит, а в голове супротивное держит. Задумался Иван. Понятно, не об золоте сын думает, о людях обиженных. Может, и впрямь так судьбой заповедано? Уж больно к одному все складывается. Столько всего случилось, чего прежде никогда не бывало. Не то что дедами не сказывалось, — прадедами. Не пойдет Илья против слова родительского, только к добру ли против воли удержать? Самого, небось, не особо неволили…

— Добро, Илья, иди, — сказал Иван, и сам себе подивился. Совсем другое молвить хотел: пойдем в избу, поужинаем, пораскинем умом, что да как. Будто подменил кто-то слова. Знать, судьба…

— Прости, батюшка, коли что не так, — поднялся Илья. — Я скоренько обернуться постараюсь.

— Так ты что же, вот прям сейчас?.. На ночь глядя?..

— Чего ж тянуть-то?.. Может, они уже за тридевять земель подались, тогда трудненько придется… Да и есть у меня одна задумка…

— Вот оно значит как, — протянул Иван. И подумал вдруг: ему б лет хоть с десяток с плеч скинуть, сам бы пошел. — Добро, — повторил. — Ступай. А с матерью я сам… Смотри только, чтоб обратно побыстрее… И помни еще: кровь людская — не водица, не проливай понапрасну-то…

— Батюшка…

Хотел Илья в ноги отцу броситься, да тот не дал — обнял, прижал к себе крепко, отнял от груди, в глаза глянул.

— Ступай…

Повернулся Илья, зашагал решительно к воротам, пальцы в кулаки сжимает-разжимает. Не успел десятка шагов сделать — зря делом рук своих любовались: разметал жеребеночек стойло, дверь с петель — ровно не из дерева, ровно из улья осиного сделаны, в два прыжка рядом с Ильей оказался, глазом косит. Куда ж ты, хозяин, без меня собрался? — спрашивает. Тут уж и дурню ясно станет, а Иван с Ильей не дурни стать. Переглянулись промеж себя, да и расхохотались. Махнул рукой Иван, в избу пошел. А Илья за ворота, да к лесу…

Идет по дорожке лесной, поторапливается. Жеребеночек рядышком держится. Вот уж наделы позади остались, а до того места, где страннички людей обидели, еще версты две, не меньше. Засветло б туда попасть, да осмотреться хорошенько. Они ведь лошадей с собой забрали, и телеги, не может такого быть, чтоб следов никаких не осталось. К тому же, знали, что погоня если и будет, то не скорая, могли особо не таится. Сумеречно в лесу становится, приумолкли звуки дневные. Прислушивается Илья — в такой тишине любой звук издалека слыхать. А тут на тебе — баба навстречу, с лукошком. Травы какие-то собирать ходила, не иначе как знахарка. Незнакомая, не из ихней деревни. Идет, не торопится, слово, должно быть, заветное знает.

— Далеко ли торопишься, добрый молодец?

Глядит Илья, не поймет толком. По виду — баба, а голос звонкий, как у девки. Станом крепка, лицом приятна, походка плавная, а глаза — зеленые-презеленые. С такой днем встретишься, опаска возьмет, не то что в сумерках посередь леса…

— Что молчишь, язык проглотил? — поддразнивает. — Али девки прохожей испугался?

— Ничего я не испугался, — буркнул Илья.

— На базар, что ли, собрался? Жеребенка ведешь…

— Увязался…

— Ну, не хочешь говорить, не говори. Мне с тобой тоже разговаривать недосуг.

И пошла было себе дальше, да остановил ее Илья.

— Ты это, погодь маленько. Ты здесь ничего не слышала?

— Птицы поют, звери бегают, деревья листвой шелестят. Лягушки, вон, квакают.

— Не про то я…

— А про что?..

И как только случилось, что Илья ей рассказал? Не собирался ведь, хотел попрощаться и идти себе, рот открыл — и слово за слово, ровно из дырявого мешка. Спокойно выслушала, голову набок чуть склонила, в глаза смотрит и слушает.

— Вон оно значит как, — протянула, как пропела, когда Илья замолчал, коря себя на чем свет стоит. — Смерклось уже, ничего не разглядишь. Идем со мной, помогу тебе.

— Да ты что! — шарахнулся Илья в сторону.

— Идем, идем. Я здесь недалече живу. Не бойся, не обижу.

Не умеет Илья с девками да бабами себя держать. Ефросинья для него уж и невесту подыскала, а он, как с печи встал, не то что заговорил — и не посмотрел толком ни на одну. Если б не жеребенок, в жизнь не пошел бы. А то ли баба, то ли девка — потрепала стригунка по холке, тот прижался к ней, словно к родной, глянул на Илью большим глазом. Ну, коли так… Того не вспомнил, как покупал.

Свернула с дороги — и в лес. По тропинке. Не было ее, когда мимо шел, иначе заметил бы. Голову под топор, конечно, не положу, а не было. И прытко так идет, легко, ровно летит. Жеребенок впереди, Илья чуть приотстал.

— Так ты что же, одна живешь здесь?

— А ты чего спрашиваешь: просто так, али интерес какой есть?

Тьфу ты, лучше уж молчать.

Озирается Илья. Он сюда прежде не забегал. Ну, может один раз и было. Оврага вот этого, к которому вышли, не помнит. Ни родника, ни избушки по другую сторону. Вниз спустились, она в сторону свернула, не стала подниматься. По дну оврага пошла, не так, чтобы далеко. Остановилась, Илью подождала. Сунула руку в лукошко, достала траву какую-то невзрачную, протянула.

— Разжуй хорошенько, и проглоти.

Как бы не так! Не на того напала… Кабы не взгляд этих глаз, зеленых-презеленых…

Взял Илья траву, сделал, как велено было.

— Смотри теперь.

Смотрит Илья, будто маревом каким склон оврага подернулся. Разошлась в стороны зелень свежая, открылась дверь, железом окованная, семью замками пудовыми завешенная.

— Не всякому дано замки снять, не всякому дверь откроется. Гляди.

Опять сунула руку в лукошко, опять траву достала. Приложила к замку. Ахнул замок, разлетелся в кусочки мелкие. А чему удивляться-то? Перед разрыв-травой ни один не устоит. Только смотрит Илья — не было замка, ан опять на прежнем месте висит.

— Не про меня дверь эта. Ну, чего столбом стоишь?

Делать-то чего? Ключей нету, а голыми руками, ежели заговоренные, вовек не возьмешь. Приподнял Илья замок одной рукой, другой за дужку взялся. Щелк! Тот и открылся. Вот чудеса! Так все и снял, дверь распахнул.

Думал, обдаст сейчас затхлостью, — ничуть не бывало. Факелы на стенах вспыхнули. Видит Илья: стоит конь оседланный, будто спит, висит кольчуга, словно вчера сплетена, шелом, щит темно-алый, меч в ножах, кинжал, булава, лук, колчан со стрелами. Глядит — глазам своим не верит. Скосил взгляд в сторону.

— Чего уставился? Обещала ведь: помогу.

— Зачем мне это? Я ж ничего такого никогда в руках не держал.

— Никогда не держал, а теперь придется. Идем в избу. Накормлю тебя, напою, спать уложу. Поведаю кое-что, научу, как быть. С рассветом сюда вернешься.

Кто ж такая? Одна живет, не боится, травы ведает. Ну, коль травы ведает, должно быть, и еще кое-что… Спросить про хозяина? Он ведь, случаем, помочь обещался…

— А жеребенок твой пока у меня останется, — говорила промеж тем жительница лесная. — Придет время, верну. Сараюшка у меня есть, сено в ней держу, там переночуешь…

Ага, сено. Скажи еще, сама накосила, сама высушила…

Избушка показалась Илье очень похожей на их собственную, разве что без забора. И снаружи, и внутри. Будто один мастер ставил. И сараюшки похожие, и огород. Может, в сумерках так показалось, может, в самом деле так, а может — глаза отводит. Ладно, одну ночь как-нибудь перетерпится.

Ужин — такой же, как и дома. Пироги свежие (а печь-то не топлена!), молоко (а коровы вроде как нету!), квас из ревеня. Пока насыщался, хозяйка напротив сидела, ждала. Как закончил да поблагодарил, на крылечко вывела. Поведала кое-что. А потом рукой махнула — ступай вон в сараюшку, на сеновал. Зашла в избу, дверь закрыла. Постоял Илья немного, сам не зная зачем — толкнулся в дверь. Не поддается, но чтоб засов двигала — не слышал. Кто ж такая? Спросить, что ли, поутру?

Вот только спрашивать поутру было некого. Проснулся Илья посреди поляны; конь неподалеку, оседланный, фыркает, головой потряхивает. Оружие на траве, шелом, кольчуга. Ни тебе оврага, ни избушки. Просвет меж деревьями — тропинка давешняя…

И сон какой-то странный всю ночь одолевал, не то сон, не то явь…

Собираться стал — правду сказала — все как по нем сделано. Потащил меч из ножен, взмахнул, — словно всю жизнь в рати хаживал. Взял коня под уздцы, вздохнул, еще раз осмотрелся.

Нет, не разглядеть ему посреди листвы молодой глаз, зеленых-презеленых, не услышать слов, произнесенных с тоской неизбывною:

— А ведь мог бы моим быть…