Рывок, высвобождение — и он стоит на склоне горы, под ботинками щебень, под рукой в перчатке — капот ржавого пикапа тридцать пятого года. Морозный воздух врывается в молодые легкие, на ресницах иней. Вокруг унылая, продуваемая всеми ветрами чаша гор, рыжая в первых рассветных лучах. И никакого укрытия, ни деревца, ни валуна.

На озере внизу ни души, заходящая луна серебрит его широкий ледяной обод. Сверху озеро кажется маленьким, отсюда маленьким кажется все. Неужели этот еле заметный шрам у берега — его лодка? Спокойно, все идет по плану! Черная дорожка, которую он пробил с вечера, тянется к зарослям камышей. Его затопляет радость, сердце выпрыгивает из груди. Все идет по плану.

Он щурится заиндевевшими ресницами, пытаясь разглядеть черные стебли камыша. Черные точки между ними — спящие утки. Доберусь я до вас. Он ухмыляется — ледяная корка в носу дает трещину. Укроюсь в камышах, в тех славных зарослях внизу. Около восьмидесяти ярдов, с берега не достать. Вот увидишь, Том. Я засяду там, когда будет пролетать утренняя стая. Старый Том говорит, я чокнутый. Чокнутый Пит. Посмотрим, кто из нас чокнутый.

В звенящей тишине пощелкивает, остывая, мотор. Здесь нет эха, слишком сухо. И безветренно. Пит напряженно вслушивается: наверху в горах тихо стонет ветер, внизу покрякивают утки. Просыпаются. Он отводит обледеневшую манжету над часами, подарком на день рождения, и на миг дивится собственному запястью — тощему запястью четырнадцатилетнего подростка. Двадцать пять, нет, уже двадцать четыре минуты до начала утиной охоты. Открытие сезона! Возбуждение стекает вниз, к животу, член встает, упирается в колючие кальсоны. Джентльмены не суетятся. Он благоговейно достает из пикапа новехонькую двустволку двенадцатого калибра.

Стволы обжигают холодом даже через перчатки. Для выстрела одну придется снять — брр. Пит вытирает нос рукавом, просовывает три пальца в отверстия обрезанной перчатки и переламывает ствол. На прицеле иней. Пит сдерживает порыв сдуть его, неуклюже соскабливает пальцами. Вот не надо было класть с собой в спальник. Затем, задыхаясь от восторга, вытаскивает из патронташа две тяжелые «шестерки» и вставляет в вороненые отверстия. Перетаскать несметное количество чертовых мешков с «Альбукерке геральд», целое лето класть кирпичи для мистера Ноффа — и все ради него: идеального, выбранного с тщанием и любовью собственного ружья. Он больше в руки не возьмет Томово вонючее ружьишко со сбитым прицелом. Только свое, родное, с его инициалами на серебряной плашке.

Его распирает от счастья. Сжимая ружье, Пит бросает еще один взгляд на величественные бесплодные скалы. Никого; только он, его лодка и утки. Небо розовеет. Он на Великом американском водоразделе на высоте десять тысяч футов; там, где проходит западный маршрут перелета птиц. Рассвет первого дня сезона… А что, если сейчас появятся апачи? Этими горами владеют мескалеро-апачи, но он в жизни не видел живого индейца. Отец говорит, у всех апачей туберкулез или что-нибудь в таком роде. Интересно, в старые времена они ездили здесь на лошадях? Они бы смотрелись букашками, до той стороны каньона миль десять.

Пит вглядывается в нечеткое пятно на другом берегу, решает, что это всего лишь заросли полыни, но на всякий случай забирает из машины ключи и топор. Взяв топор в левую руку, подальше от ружья, начинает спуск к озеру. Сердце рвется из груди, колени дрожат. Съезжая по склону, он почти не чувствует под собой ног. Кажется, мир вокруг затаил дыхание.

Он велит себе успокоиться, моргает, силясь прогнать черные точки перед глазами. Оступается, но удерживает равновесие, начинает тереть глаза. И в это мгновение мир вспыхивает черно-белым, луна на темном небе слепит, точно фара локомотива, и под странное гудение вокруг проваливается во тьму. Вот черт, только бы не горняшка! Только не сейчас! Он заставляет себя дышать глубже, подошвы, скрипя, словно лыжи на крутом повороте, скользят по склону, тяжелая охотничья сумка бьет по ногам, скорее вниз, к ждущей на берегу лодке.

За ночь поверхность воды успела затянуться тонким ледком. Хорошо, что он взял топор. Несколько уток нарезают круги в проруби, внезапно одна, хлопая крыльями, с кряканьем взвивается вверх. Крупная головка с хохолком! Да это же красноголовый нырок!

— Ты моя красавица, — произносит он вслух и, оскальзываясь, бегом припускает по склону. Эти первые звуки и шорохи переполняют его сердце любовью. — Не стану стрелять по сидящим уткам.

Сопли в носу замерзли, он видит себя в камышах, над ним летит стая. Думает о старом Томе, который остался в лагере, накачивается бренди, пускает слюни, грезит о рассветных аэродромах Первой мировой, мечтает подстрелить гуся, умирает от туберкулеза. Подожди, старый дуралей, я тебе покажу. Пит видит свою фанерную лодчонку, доверху забитую перламутровыми грудками и красно-черными горбатыми клювами окровавленных нырков, а его девственное, новенькое ружье лежит сверху удовлетворенное.

И вот он уже рядом с лодкой, пытается проморгаться. Странно видеть свои вчерашние следы. Лодка и четыре заиндевевшие деревянные утки-приманки на месте, но за ночь вода успела замерзнуть, Сложив топор и ружье на дно, Пит толкает лодку от берега. Лед трещит и не поддается.

Черт, какой толстый! Вечером он без труда пробил дорогу веслом. Сейчас Пит проходит ярда два по льду, дергает лодку. Делает еще пару осторожных шажков и внезапно слышит Сверху шурх-шурх хлопающих крыльев. Утки летят, а он торчит на виду! Пит бросается на лед рядом с лодкой, вглядывается в слепящую белизну неба над перевалом.

Черт, это они! Летят со скоростью девяносто миль по ветру, крупная стая! Он прижимает ружье к груди, чтобы не блестело, и видит, что утки складывают крылья и черными полумесяцами пикируют вниз, бомбардировщики с перепончатыми лапами.

Заметили его! С громким кряканьем утки закладывают над камышами большой вираж и приводняются далеко впереди. Он слышит, как их тела вспарывают воду, и встает, с тоской глядя им вслед. Ничего-ничего, доберусь я до вас, вот только сдвину с места чертову лодку!

Он тащит лодку по льду, мороз щиплет лицо и шею. Лед трещит, но не поддается. Пит решает, что лучше толкать лодку перед собой, чтобы запрыгнуть в нее, как только пойдет свободно. Он разворачивает лодку, преодолевает еще два, три ярда — и внезапно целая ледяная пластина под ним накреняется и с плеском уходит вниз. Вода заливает ботинки, обжигая через три пары носков.

Но здесь мелко. Он толкает лодку, кроша лед и оступаясь. Ярд, еще ярд, еще — он не чувствует ног, теряет опору. Черт, ему не успеть, ни за что не успеть! Он приседает, обхватывает лодку руками и из последних сил толкает вперед. Нос лодки крушит лед, словно ледокол. Еще раз! Открытая вода уже близко. Еще рывок! Еще один!

Но лодка застряла намертво. Чертов лед слишком толстый! А ведь еще вчера вечером здесь была вода!

Все потому, что ветер стих, а температура — десять градусов. Старый хитрюга Том знал, черт его подери! До открытой воды, до земли обетованной около тридцати ярдов, всего ничего! Он должен пробиться любым способом — надо льдом, подо льдом, сквозь лед!

Он хватает топор, оббегает лодку, с размаху бьет по ледяной корке. От льдины отлетает осколок, Пит усиливает натиск. Но лед и не думает ломаться, а головка топора все время проваливается, жах! Приходится вытаскивать ее из черных дыр. И здесь уже глубже, вода гораздо выше ботинок. Что дальше? Жах! Вытащить топор; Жах!

У него хватает ума сообразить, что промочить одежду — значит замерзнуть насмерть. Черт! Задыхаясь, он смотрит на уток. Они мирно кормятся на безопасном расстоянии, издевательски курлычут, потешаясь над ним и его потугами.

Двадцать ярдов, черт, черт, черт! Он испускает крик, полный ярости и страсти, и внезапно слышит хлопок выстрела. Да это же старый Том!

Пит запрыгивает в лодку, стягивает куртку, оба свитера, штаны и серые кальсоны. Окоченевшие пальцы борются со шнурками, но тело пышет жаром, только яички вжимаются внутрь, когда он встает в полный рост. Двадцать ярдов!

Отшвырнув мокрые ботинки и спрыгнув на лед, он размахивается топором и откалывает целый ледяной пласт. Наконец-то! Еще десять ярдов! Он молотит по льду лодкой, вверх-вниз, словно кузнечным молотом. Еще ярд! Еще один! Зубы выбивают дробь, голени, а теперь уже и бедра в крови, но он не ощущает боли, только радость, радость — пока неожиданно не проваливается под воду. Невыразимый холод, словно вертел, пронзает тело от задницы до подмышек, нос разбит в кровь ледяной коркой.

Он цепляется за лодку, подтягивается к ней. Ноги не находят дна, топора и след простыл.

А лед и не думает поддаваться.

Словно черная рука сдавила горло, он не может дышать. Лихорадочно извиваясь, перелезает через борт и, окровавленный, падает на колени, силясь раздышаться и стискивая челюсти, чтобы не стучали зубы. Первый солнечный луч покрывает тело ледяной коркой и чудовищными мурашками. Отдышавшись, он поднимает глаза на уток, до которых теперь рукой подать!

Весло. Он хватает весло, бьет по льду впереди. Весло отскакивает, лодку отбрасывает назад. Он долбит из всех сил, но лед слишком толстый, весло трещит. Хрясь! Весло сломалось, отлетевшая лопасть скользит по льду. Больше ничего нет.

Бесполезно.

Его захлестывает бессильная злоба, горячие слезы брызжут из глаз. Совсем рядом! Рукой подать! И тут, изнемогая от ярости, он видит их: фюйть-фюйть-фюйтъ! — неудержимый поток шелестящих крыльев в чистом небе — утки летят над перевалом. Десять тысяч благородных красноголовых нырков несутся черно-серебристым потоком, небо — сплошные крылья, но слишком высоко, не достать! Утки умеют держать дистанцию.

Ни разу в жизни ему не доводилось — и уже не доведется — видеть так много уток сразу. Голый окровавленный мальчишка, чокнутый маньяк, покрытый ледяной коркой, он стоит в лодке и, задыхаясь от ярости, исступленно палит из обоих стволов в белый свет как в копеечку, заталкивая патроны содранными в кровь окоченевшими пальцами. К нему устремляется селезень — дистанция сокращается! Бам-бам!

Промазывает, снова промазывает, и небесные путники, магические сосуды его любви, бьют крыльями, пронзительно курлыча. Нырки, чирки, свияги, рябки — все утки на свете взмыли в небо, и посреди этой воронки из птиц шириной в десять миль он палит и палит из своей девственной двустволки, рыдающий мальчишка в урагане мерцающих крыльев, черно-белых, бело-черных. И в мерцании крыльев он видит не только уток, но и гусей, цапель, всех благородных птиц, когда-либо паривших в этом небе: ястребов, орлов, кондоров, птеродактилей — Бам! Бам! Бам-бам! — в обезумевший воздух, сквозь пелену ярости и слез, которая взрывается сокрушительными черными толчками — тьма, свет, снова тьма! — и его неудержимо подталкивает вверх, затягивает в водоворот…

…И внезапно он вплывает в тишину и полутьму, в другое «я», вся его ярость сжалась до крохотного узелка в глубине сознания, взгляд прикован к девичьей шее в вырезе блузки. Он в комнате, прохладной сумрачной пещере, гудящей тайными обещаниями. Окна у девушки за спиной занавешены чем-то белым от палящего солнца.

— Твоя мать сказала, ты ездила в Санта-Фе. — Он чувствует, что голос готов сорваться на фальцет, и яростно запихивает кулаки в карманы джинсов.

Девушка — Пилар, Пи-и-лар, что за имечко — наклоняется, чтобы коснуться загорелой щиколотки, край стрижки каре скользит вдоль щеки.

— Угу.

Согнувшись пополам на красной кожаной штуковине, которую ее родители привезли… откуда же… кажется, из Марокко, она целиком поглощена тонкой золотой цепочкой вокруг щиколотки. Белые джинсы на тонкой талии, белая блузка нежно обнимает мягкие округлости. На фоне золотистой загорелой кожи ткань кажется белоснежной, а кожа пахнет мылом, цветами и непорочностью. Такая чистая. Пилар девственница, твердит ему сердце. Комнату медленно наполняет почти непереносимое блаженство. Я ей нравлюсь. Просто она очень застенчивая, и не важно, что на год старше — ей почти семнадцать, — Пилар совсем ребенок. Ее слабость и уязвимость возбуждают, и ему приходится кулаками оттягивать карманы вперед, чтоб скрыть выпуклость под ширинкой. Черт, только бы она не смотрела вверх! Но она поднимает глаза, отбрасывает челку со лба, мечтательно улыбается:

— Ходила в «Ла Фонда», обедала с Рене.

— Что за Рене?

— Я уже говорила тебе, Пи-и-тер. — Не глядя на него, она встает со скамеечки, по-детски пятится к окну, трет локоть. — Он мой кузен, взрослый, ему уже двадцать пять или даже тридцать. Теперь он лейтенант.

— Ясно.

— Он старше. — Она строит гримаску, тайно улыбается, смотрит за белую занавеску.

На сердце становится легко, из него словно с шипением выпустили воздух. По комнате разливается благодать. Я так и думал, девственница. Снаружи, из знойного внешнего мира, доносится урчание мотора. Кобыла в стойле конного клуба тихонько ржет, в ответ раздается ua-ua ослика. Они хихикают. Питер расправляет плечи, сжимая и разжимая ладони вокруг воображаемой клюшки для поло.

— И отец отпустил тебя с ним?

— Конечно.

Пилар трется щекой о плечо, сминая белоснежный воротник и позволяя Питеру разглядеть бледные холмики. Она хочет меня, думает Питер. В животе все переворачивается. Она позволит мне сделать с ней это. И в тот же миг на него опускается абсолютное спокойствие, как в то первое утро в загоне, когда он смотрел, как к нему подходит его кобыла; спокойствие уверенности.

— Па-па не против, на дворе сорок четвертый год. Рене мой кузен.

Ее родители — люди с тонким вкусом. Отец Пилар — ученый, работает на военных, они здесь из-за войны, занимаются чем-то в Лос-Аламосе. А ее мать говорит по-французски, рассуждает о всяких чудных местах вроде Дижона и Тан-жера. Его мать по-французски не говорит, отец преподает в средней школе и никогда бы не сошелся с этими рафинированными чужаками, если бы ИМ не понадобился партнер для игры в поло. Ему тоже позволили с ними водиться, усмехается Питер про себя, с этими потеющими молодящимися стариками. Несмотря на то, что у его единственной на все четыре чуккера кобылы сухожилия выпирают, словно воздушные шары, несмотря на треснутую клюшку, ему ничего не стоит запустить мяч в ворота поверх их голов! Только бы попасть в квалификацию. Три гола точно, возможно, четыре, думает он, видя, как обходит придурка Дрексела с его четырьмя сменными лошадьми, как Пилар улыбается, не глядя на него. Застенчивая. В тот раз, когда он разрешил ей прокатиться, она отчаянно трусила; подсаживая Пилар в седло, он чувствовал дрожь в ее бедрах.

При одном воспоминании его самого пробирает дрожь. «Моя душа как жеребенок, едва заслышит голос твой». Дурацкие стихи, которые читает мать, сейчас не кажутся такими уж несуразными. Его жеребенок, его нежная, ранимая кобылка. По сравнению с ней он — настоящая горилла. Технически он и сам девственник, но у мужчин все иначе. Внезапно он понимает, о чем написано в той странной книге Хэвлока Эллиса, которую он нашел у ее отца. Нежность. Он должен быть нежным. А не как — кто? — бабуин, играющий на скрипке.

— Нечего таскаться со взрослыми мужиками, — бросает он намеренно грубо. — Ты играешь с огнем.

Теперь она смотрит на него из-под челки, подходит ближе, все еще поглаживая локоть другой рукой. В ноздри проникает теплый аромат мыла, под ним — мускусный душок. Он не знает, что у нее на уме, он задыхается, она не сознает, что играет с огнем. Бормочет неразборчиво — то ли «не надо», то ли «не могу», — пытаясь потушить жар, разгорающийся между ними, и неожиданно она шепчет:

— Болит, Пи-и-тер.

— Рука?

— Нет, там, дура-а-чок.

Холодные пальчики обхватывают и тянут вниз его руку, но прижимают не к локтю, а к боку, где он сперва чувствует только пустоту под блузкой, а затем, пугающе близко, не широкие ребра, как у него, а тонкий стебелек ее тела. И пока его оцепеневшая рука теребит и мнет блузку, Пилар разворачивается, подставляя под его горячечную ладонь мягкую неестественную выпуклость — свою грудь, — и у него темнеет в глазах, а вокруг грохочет и бушует бурная река, словно все убитые бизоны несутся назад по прерии. Нежно-лимонная вспышка света от окна освещает их тела, ее бедро льнет к его бедру, и становится совсем невмоготу просто стоять, тиская ее мягкую грудь.

— Ты играешь с огнем, Пилар. Не глупи, твоя мама..

— Ее здесь нет.

Некоторое время царит хаос: его губы и руки пытаются быть нежными, удержать ее подальше от ширинки, прижать к своему телу в непереносимом блаженстве, как если бы у него было шесть рук, бессильных против ее напора Внезапно она отстраняется и бормочет какую-то чушь:

— Пи-и-тер, у тебя есть друг?

Перемена в ее голосе заставляет его моргнуть и глупо промямлить:

— Конечно есть. Том Ринг.

Она морщит носик:

— Ты дурачок, Пи-и-тер. Есть у тебя на примете кто-нибудь милый?

Он стоит, пытаясь выровнять дыхание, думая, черт, она ведь знает, никого милого у меня нет. Если она про пикник, то можно пригласить Диего Мартина. Он не успевает ответить, она отступает к окну и прячется за тонкую занавеску, откуда бросает на него такой взгляд, что его рука сама тянется к шелковой ткани.

— Знаешь, у Рене есть друг.

— Угу.

— Он тоже взрослый, ему двадцать, — выдыхает она, дразнясь. — Лейтенант Шар-ло. Для тебя Чарльз. — И, повернувшись, она оказывается в его тесных объятиях, и сквозь шелк и хихиканье он слышит тонкий голосок, которому отныне суждено вечно звучать в ушах: — Ре-не, Шар-ло и Пи-лар втроем забрались в постельку, и они со мной забавлялись. Много-много часов. Пи-и-тер, это было так замечательно. Никогда больше не стану заниматься этим с одним мужчиной.

В один миг все рушится, остается только ее лицо, возбужденное, чужое. Не успевает его сердце осознать, что это конец, что зло пустило глубокие корни, не успевает полыхнуть внутри опустошающая ярость, как Пилар прижимает руку ко рту и бросается вон из комнаты.

— Меня тошнит, Питер, помоги!

Он плетется за ней в прохладный коридор и находит содрогающуюся Пилар над унитазом: каштановые волосы полощутся в воде, ее рвет, рвет неудержимо. Белая рубашка сбилась, обнажив по-детски узкую спину, трогательные выпирающие позвонки спускаются вниз к джинсам, мягкие ягодицы бьются о его колени, пока он стоит рядом и вместо ее шеи беспомощно сжимает мокрое полотенце, пытаясь дотянуться до лба. Он и сам чувствует рвотные позывы, лицо осунулось, вода течет в открытый рот, а Пилар стискивает ему руку, заставляя тело сотрясаться в конвульсиях вместе с ее телом в мрачной, похожей на больничную ванной. Мир вокруг стенает, перед его глазами не одеколон ее отца на полке, а номер в «Ла Фонда» и три тела извиваются на кровати, вытворяя что-то немыслимо мерзкое. Забавлялись с ней…

Желудок скрутило, и он медленно кончает прямо в джинсы, но облегчения не наступает, промежность словно проткнули раскаленным прутом, пока он беспомощно стоит над ней, как еще предстоит в будущем, которое он не в состоянии ни вспомнить, ни вообразить, — напряжение нарастает, свет моргает — надвигается гроза или что-то случилось с глазами, но он еще может различить внизу безупречный профиль Пилар на краю унитаза, прочесть в сверкающей полутьме непостижимые слова «септический аборт», стекающие по позвоночнику его непорочной любви, пока вселенная отбивает ритм: тьма! Свет! Тьма! В грохоте копыт громче громовых раскатов, сквозь всполохи ослепляющей тьмы его швыряет в гудящую пустоту, где неясная, смутная догадка начинает обретать плоть, но тут же его подхватывает и уносит прочь невообразимо мощная сила…

…И выносит в зелень и слепящее солнце другого мира, где весна в самом цвету и другая девушка прижимается к его бедру.

— Молли, — слышит он свой расслабленный, повзрослевший голос, наблюдая, как ветки ив полощутся в грязном Потомаке. Значок с жезлом, обвитым змеями, царапает шею.

— Да, доктор, сэр. — Она отворачивается, опускается на колени в траву и начинает копаться в коробке с едой навынос из «Говарда Джонсона». — Наконец-то кофе.

Протягивая ему хот-дог, трясет пышной гривой волос. Женственный изгиб ее рук, бледные нежные подмышки, все ее тело вызывает аппетит, даже платье напоминает лимонад, свежий и прохладный, нет, лучезарный, вот точное слово. Его лучезарная женщина. Он отгоняет мимолетную тень, вспоминает ее спутанные волосы у себя на коже в номере отеля «Роджер Смит».

— Садись, Пит, не так уж и грязно.

— Разве это грязь? — Он растягивается на траве рядом с ней, рука привычным движением сжимает ее ягодицы.

Она хихикает, глядя на него сверху вниз и качая головой.

— На тебя не угодишь. — Она жадно впивается зубами в хот-дог, и ее губы рождают в нем желание повалить ее на траву, забыв про ревущие над ними автомобили. — Спорим, — продолжает она с полным ртом, — ты никогда не трахался с приятельницами.

— Похоже на то. — Он откладывает хот-дог, чтобы ослабить узел армейского галстука.

— Последний месяц службы — и ты в Балтиморе! — Она довольно облизывает пальцы. — Ах, Пит, как хорошо, что ты получил это место! Попробуй капустный салат, вполне. Ты будешь вспоминать о нас, бедных рабах, когда станешь медицинским светилом?

— Еще как буду. — Чтобы отвлечься, он роется в коробке, роняя салат на книгу. — Что ты читаешь?

— Уэйтли Карингтона.

— Кого?

— Уэйтли Карингтона. Он англичанин. Парапсихолог. Британцы, они такие, до всего докопаются.

— Да ну?

Он улыбается, глядя на реку, моргает, чтобы прогнать вспышки в глазах, навести резкость. Амфетаминовая ломка? Спустя полгода?

— У него есть теория насчет К-объектов. Это то, что особенно для тебя значимо, часть твоей жизни… Пит, что с тобой?

— Ничего.

Вспышки не исчезают — напротив, учащаются. Между ними он еще способен разглядеть озабоченное медсестринское лицо Молли, пытается зацепиться за что-нибудь в мире, который вспыхивает черным — зеленым — ЧЕРНЫМ! — в безвременье и бездыханном мраке средь призрачного ландшафта, где только серый пепел под суровыми небесами, без глаз различает руины на чудовищной равнине, и среди пепла и покореженного металла у него вырывается бестелесный вопль ужаса, 2004 — призрачно бессмысленное сочетание цифр — ПРЕКРАТИТЕ! — и вот он снова у реки, и в глазах Молли плещется весна, а его руки сжимают ее тело.

— Эй, малыш, война закончилась. — В дразнящей чувственной улыбке теперь читается тревога, ее заботливая медсестринская рука под его рубашкой. — Отсюда до Кореи десять тысяч миль, ты в старом добром округе Колумбия, доктор.

— Я знаю, видел автомобильные номера.

Он натужно смеется, заставляя себя разжать руки. Неужели призраки Сеула никогда его не отпустят? К его стыду, на нем ни царапины, и ни ошметка его тела не осталось в заляпанных кровью мусорных баках, куда ему приходилось… Хватит! Ты испугаешь Молли. Спасибо Айку. Теперь он научный сотрудник в Университете Джонса Хопкинса. Не всякому дано быть полевым хирургом.

— Я жалкий трус, Молли, мечтатель. Мой удел — наука.

— Бога ради, Пит, — произносит она растроганно, рука под рубашкой уже не поглаживает, а ласкает его тело. — Все позади.

С этим не поспоришь, и в ответ он тихо бормочет:

— Отец хотел, чтобы я лечил индейцев.

Впрочем, и это давно в прошлом. Радость жизни возвращается к нему, он бодро принимается за салат, готовый свернуть горы, демонстрируя, что окончательно пришел в себя.

— Так что там с твоим парапсихологом?

— Это не шутка, — возмущается она полушутя, полусерьезно. — Видишь ли, Пит, я атеистка. Я не верю в загробную жизнь, но эта теория… — И она пускается в рассуждения о К-объектах, массовом сознании и мощных энергетических сущностях неумирающего разума — милая девушка, которую не нужно долго уламывать, научившая его любви без обязательств. Его подружка, сумевшая его раскрепостить.

Он с наслаждением потягивается, выпускает капустную отрыжку. Свободный мужчина рядом с женщиной, которая хочет его. А он и не против. Что ищет в женщине мужчина? Желанья утоленного личину. Она излучает желание. И он уже утолил его и снова утолит…

— И все же есть в этом что-то зловещее. — Молли с силой швыряет коробку в реку, та пролетает футов двадцать. — Черт! Только подумай о частицах тебя, которым вечно суждено болтаться рядом с тем, что ты любил! — Она прислоняется к иве, смотрит вслед уплывающей коробке. — Неужели частице меня предстоит провести целую вечность рядом с моим старым глупым котом? Я любила его. Его звали Генри. Он сдох.

Призрак двустволки беззвучно проплывает перед его мысленным взором, кобыла в стойле жалобно ржет. Он чихает и перекатывается на живот, уткнувшись носом в ее теплые, приятно пахнущие бедра. Она сонно разглядывает его поверх грудей и в это мгновение почти прекрасна.

— Все, что ты любишь, бессмертно. Так что поосторожнее с привязанностями. — Она недобро усмехается. — Только, боюсь, у тебя это будет то, из-за чего ты сильнее всего злился. Нет, даже подумать страшно. Все-таки наверняка любовь сильнее всего остального.

В этом он не уверен, но не возражает, чтобы его разубедили, раздвигая ее колени. Поначалу она в шутку сопротивляется, затем выгибается, раскидывая руки навстречу воздуху, ему, жизни.

— Я бы не отказался целую вечность виться вокруг тебя.

Он наваливается на нее, не думая больше о проезжающих мимо автомобилях, и когда ласковое тело, которое он успел так хорошо изучить, послушно содрогается под ним, он понимает, что уже какое-то время знает ответ. Никакая это не дружба, вернее, это лучше, чем дружба!

— Я люблю тебя, Молли. Мы любим друг друга.

— Ох, Пит.

— Ты поедешь со мной в Балтимор, и мы поженимся, — говорит он ей в шею, продолжая мять ее тело под юбкой, потом, не чувствуя отклика, отстраняется, чтобы увидеть ее лицо, ее губы, которые шепчут:

— Этого я и боялась.

— Боялась? — Сердце подпрыгивает, облегчение столь велико, что мерцание в глазах возвращается, и сквозь него он видит ее, странно безучастную, несмотря на его пыл. — Не бойся, Молли. Я тебя люблю.

— Черт, черт, Пит, — мягко произносит Молли, — прости, женщины порой ведут себя гадко. — Она сглатывает и продолжает неестественным голосом: — Я так радовалась, потому что один дорогой мне человек возвращается домой. Утром он звонил из Гонолулу.

Этого он не хочет, не может вообразить между вспышками и все же делает еще одну попытку:

— Ты любишь меня, Молли. Я люблю тебя. В Балтиморе мы поженимся.

Она мягко отстраняется:

— Я тоже привязалась к тебе, Пит, правда, но это другое.

— Со мной ты будешь счастлива. Ты ведь любишь меня!

Она садится, и они смотрят друг на друга под ярким, дробящимся в листьях солнечным светом.

— Нет, Пит, я никогда этого не говорила. Я не… — Ее руки тянутся к нему, словно кинжалы. — Я не могу выйти за тебя, малыш. Я выхожу замуж за Чарли Макмахона.

Л'дкллхон — Мааа — хоннн — аа — оннн — дурацкий шлепающий звук уносится во вселенную, кровь пульсирует в сошной артерии, воздух содрогается от боли и ярости, а он стоит, оскорбленный, как дурак, не в силах поверить, что все на свете оказалось ложью и предательством, — свет вспыхивает черными вспышками… «Шлюха! — слышит он свой голос, который кричит убывающему хаосу, — сука, сука, сука!»…

…Хаос беззвучно взрывается, переходя в небытие, почти знакомое состояние, но на сей раз не так быстро, словно мощная волна энергии вздымалась в замедленном темпе и частицы его успели ощутить ужас того, что он действительно мертв и осужден жить вечно в яростных разрозненных фрагментах. Но вопреки этому ужасу его сущность протестует: Но я ведь любил ее! — посреди безжизненной пустыни, под суровыми небесами, где он или частицы его энергии вновь ощущают чье-то присутствие: руины, искореженные механизмы, чудовищные конструкции неясного назначения, излучающие в мир ночных кошмаров темную силу, которая пробуждается…

…Чтобы собрать его заново в окружении знакомых стен. На губах замирает бессмысленный всхлип: «Но я ведь любил!» Он откидывается на спинку скрипучего кресла, наслаждаясь моментом. Какая-то легкая тень беспокойства заставляет его поднять глаза на трехмерный портрет за стопкой распечаток на письменном столе.

Молли улыбается ему с портрета, обнимая старшую дочь. Мысль о бедном Чарли Макмахоне возвращается впервые за долгие годы вместе с привычной скороговоркой: Молли не была бы с ним счастлива. У него с Молли были сложные времена, но сейчас все наладилось. Странно, как явственно ему припомнился тот день у реки, несмотря на прожитые счастливые годы. «Любил, любил», — беспокойно стучит в мозгу, а глаза любуются стопкой распечаток на столе.

Красивое, элегантное решение, проверенное восьмикратно, все неточности и расхождения остались в прошлом. Даже лучше, чем он надеялся. Завтра можно отправить статью в журнал. Разумеется, надо было опубликовать результаты три года назад, но теперь это не важно: экспертный совет Ассоциации содействия развитию науки собирается на следующей неделе. Все складывается очень удачно, едва ли можно было найти более подходящее время. А пресса довершит начатое..: Только удержаться и не смотреть в лицо Гиллиаму, размышляет он, — его собственное лицо десятилетней давности, гладкое, юное, воодушевленное.

«Я люблю — вот объяснение», — думает Пит, вспоминая годы каторжной работы… Залитые кофе листы бумаги, новая центрифуга, лабораторные крысы, распахнутый халатик лаборантки, споры с Феррисом из аналитического отдела насчет места, оборудования, расходов — и над всем этим, словно лазерная решетка, парит его блестящее доказательство. Его догадка, нет, лучше сказать так: его педантично доказанная гипотеза. Вершина его жизненного пути. Ему уже никогда не повторить подобного, ну и пусть. Вот он, зенит его научной карьеры. Самое время. Главное — не вспоминать о том, что сказал Натан (Нобелевка), даже про себя не произносить это дурацкое слово (Нобелевка). Хватит, это глупо, лучше подумай о самой работе, о мощи и ясности доказательной базы.

Он нащупывает под стопкой распечаток лоток с письмами, успевший зарасти мхом (первое, с чего начну, — потребую себе секретаршу!), но хватит ли света от окна? Воздух в кабинете сгущается, словно вокруг бурлят потоки энергии. Слишком много кофе, думает он, слишком сильные эмоции. Я к такому не привык. Мой удел — одиночество. Отныне все изменится. Хватит держать все в себе, пришла пора делиться с молодыми. Теперь у меня будут толпы помощников…

Он смотрит в окно на пыльный пригород Бетесды и видит череду статей, у каждой длинный список авторов, но научный руководитель везде он. Маститый ученый, помогающий молодым дарованиям с первой публикацией. Человек-легенда… Дети играют в баскетбол у гаражей, неужели кого-то из них в старости вылечат от миеломы благодаря его одиноким трудам? Если бы кристаллизацию можно было ускорить! Рано или поздно это случится. Правда, уже не при мне, размышляет он. Разглядывать бегущие фигурки мешает мерцание, которое, кажется, исходит откуда-то из конца улицы, хотя, скорее всего, это что-то у него на сетчатке.

Нельзя пить столько кофе, укоряет он себя. Только бы не сердечный приступ! Только не сейчас! Волнение почти осязаемо, но оно не раздражает, а напротив, заставляет мир открыться с новой стороны. Словно иной, более высокий уровень реальности, своего рода эффект норадреналина. Возможно, мне и впрямь предстоит жить на новом уровне, думает он и трет переносицу, чтобы избавиться от послеобраза, напоминающего лунный ландшафт со снимков «Аполлона», чуть неприятное ощущение.

Слишком много страхов, рассуждает он, сосредоточенно протирая стекла очков. Страх перед бомбой, перед экологическим кризисом, угроза фашизма и расовой войны, угроза гибели всего живого. Он трясет головой, чтобы избавиться от звона в ушах, бросает взгляд на большой настольный календарь. 1984 год. На полях шутливая надпись: «Если все хорошо, то почему мы говорим шепотом?» Все верно. Надо заканчивать — и домой. К Молли, Сью и малютке Питу, их младшему.

Он улыбается, представляя, как малыш ковыляет к нему, сует руку под распечатки — ив тот миг, когда пальцы касаются старых бумаг, в сердце вонзается ледяная сосулька.

Неужели и правда инфаркт? Но это не сердечная боль, это холодный ручеек пробежал от пальцев в душу, от омерзительного иностранного журнальчика в бурой обложке, который он медленно вытягивает из стопки и видит карандашную записку, пришпиленную к обложке. Мерзкий журнал провалялся здесь, словно часовая бомба, сколько? Недели?

«Пит, ты бы взглянул на это. Чертовски жаль».

Ему даже не нужно вчитываться. Листая слепо пропечатанные страницы пальцами, которые вмиг распухли и похолодели, став словно бейсбольные биты, он уже знает, что найдет внутри: стройную теорию, доказанную с куда большим изяществом и полнотой, вывод, который не пришел в голову ему, — открытие, изложенное скромно и немногословно. Вот что значат молодые мозги. Его захлестывает отчаяние. Бога ради, какой-то университет Джакарты? Какая-то чертова индийская концепция?..

Бессильная ярость, горечь и пепел затопляют душу, пока руки теребят серые страницы, которые внезапно начинают мерцать — вспышка! Тьма! Вспышка! Тьма! — поглощая мир вокруг, вихрь подхватывает его и швыряет вверх и вниз…

…Пока беззвучное крещендо не достигает пределов, выплескиваясь в молчание чистой энергии, где его — или то, что от него осталось, или то, что на миг сложилось из фрагментов, — посещает ужасная догадка, непоколебимая уверенность: его умершее «я» нематериально кружит на мертвой планете средь пыли, в которую рассыпался Национальный институт здоровья. С мучительной яркостью он сознает гибель всего живого, кроме тех воспоминаний, которые так отчаянно стремился похоронить.

Что это было? Он не знает, никогда не узнает, что и когда обратило их в пепел. Он лишь ощущает вечность, не время. Все, что жило здесь когда-то, умерло так давно, что даже время остановилось. Все ушло века и тысячелетия назад, все обратилось в пепел под немигающими звездами в холодном черном небе, ушло навсегда. Остался только он наедине со своей смешной болью.

Один… Но безжалостная сила, которая его материализовала, нарастает, и он начинает смутно ощущать некое бестелесное присутствие по соседству. Он — лишь крохотный изолированный сгусток в пленке мертвой жизни на поверхности холодного каменного шара. Он тянется к другим и тут же бестелесно сжимается от нового страха. Неужели они тоже страдают! Неужто боль, самый жаркий огонь в наших жилах, одна только и способна противостоять смерти? А как же любовь, радость? Их тут нет.

Он заходится в беззвучном крике, когда у него крепнет осознание — у него, ни во что прежде не верившего. Все страдания Земли, не смягченные временем? И мертвые тени вечно ковыляют из Сталинграда и Саламина, из Геттисберга и Фив, из Дюнкерка и Хартума, а убийцы до сих пор бесчинствуют в Равенсбрюке и у Вундед-Ни? Неужели сожженные в Карфагене, Хиросиме и Куско все еще горят? А мертвые женщины снова и снова просыпаются, чтобы заново пережить насилие и увидеть гибель своих детей? И каждый безымянный раб чувствует боль от оков, а каждая бомба, пуля, стрела или камень неизменно находят цель? Жестокость без конца, страдание без утешения, и так без конца?

Молли. В его погасшем сердце вспыхивает имя. Та, в ком было столько любви. Он силился уверить себя, что ей, или какой-то ее частице, хорошо рядом с детьми, но видит лишь, как она вечно ползет среди искореженного металла к окровавленной голове Чарли Макмахона.

Нет! Он выкрикивает свой протест в пустоту, чувствуя себя все более реальным, несмотря на то что странная энергия понемногу рассеивается. Он бьется насмерть, бестелесный и безжизненный, молотит несуществующими конечностями, чтобы вызвать любовь из небытия и заслониться ею от ада. Из самых глубин мертвой души он вызывает свой самый верный талисман: смех маленького сына, малыш бежит к нему, хватается ручонками за его колени на пороге дома.

На мгновение кажется, будто у него получилось: он видит маленькое личико, ротик открывается, но стоит ему протянуть руки, как призрак рассеивается, оставляя в растерзанном сердце эхо новой боли. Мама, где ты, мама? Внезапно до него доходит: то, что он принял за детскую головку, на самом деле — назойливые чуждые призраки, словно гладкие, лоснящиеся акулы под водой.

Они движутся, они существуют, здесь, на этой проклятой равнине. И именно от них — машин или живых существ, не разобрать — исходит энергия. Это их темная сила заставила его восстать из праха.

Ненавидя их всей душой, он тянется вслед за ними, как миллиарды других страждущих, как мертвые подсолнухи тянутся к черному солнцу, но обнаруживает, что способен лишь тщетно взывать о помощи, пока они удаляются.

Они уходят к черным кенотафам, чьи чуждые земному разуму силуэты одни высятся над мертвым горизонтом. Ему никогда не понять, машины это или дома. Он тянется вслепую, ощущая, как неземной муравейник втягивает в себя муравьев. И немедленно энергия, питавшая его, начинает иссякать. Излучение пришельцев, воскресившее его, рассеивается. Он беззвучно кричит им вслед: «Вы знаете о нас? Вам безразличны наши страдания?»

Ответа он не получает и не получит никогда. И пока его хрупкая структура распадается, он успевает удивиться, что за нелегкая занесла их сюда, к его праху? Разведчики, праздно гадает он, рассыпаясь в пыль, исследователи, инженеры? Что они делают среди наших руин? Слышат ли они призраков, которых пробудили? Забавляются, воскрешая нашу жизнь?

Съеживаясь и увядая, он смотрит им вслед, уносящим с собой его трагедию, возвращая его в пустоту. Вернутся ли они? Или — формируется в затухающем сознании еще одна безутешная мысль — они уже возвращались, тысячелетие за тысячелетием? Неужели этому суждено повторяться снова и снова? Осужден ли он вместе с остальными вечно страдать, вечно терзаться теми же муками, когда очередной выброс энергии оживит их для нового спектакля?

Дайте нам умереть! Но его угасшая душа больше не способна сопротивляться, а лишь с беспощадной ясностью сознает, что все это уже происходило и будет происходить с ним вечно.

И он растворяется в небытии, и только отчаяние мешает ему сгинуть окончательно: он касается мягкой коричневой обложки — университет Джакарты. Вспышка! И он не понимает, почему в этот погожий весенний денек у него так неспокойно на душе — Я тоже привязалась к тебе. Пит, но это другое — и его переполняет невыносимое блаженство, когда ладонь касается нежной девичьей груди под белой блузкой, — Пи-и-тер, у тебя есть друг? — в то время как его сущность рассеивается, растворяясь среди мириад скорбящих душ, когда инопланетная жизнь покидает их, отбрасывая все ниже и ниже во тьму, откуда нет возврата, пока с непостижимой горечью он не обретает себя — или то, чем был когда-то, — в последней истинной реальности, на рассветном склоне, под ботинками щебень, рука на капоте ржавого пикапа.

Непереносимая радость вспыхивает в сердце подростка четырнадцати лет, который всматривается в чудесных уток и лодку у прорубленной им дорожки во льду; не понимая, отчего так жалобно завывает ветер высоко над головой, он начинает спуск, крепко сжимая в руках топор и свое первое настоящее ружье, вниз, вниз, к темному озеру под холодными звездами, во веки веков.