Глава XX
РОБКИЙ ПУШКИН
5 августа генерал Раевский с семьей выехал из Горячеводска в Крым. С ним был и Пушкин. Больше недели ехали они, под казачьим конвоем, через предгорья и степи Северного Кавказа, «в виду неприязненных полей свободных горских народов». Добрались до Тамани и оттуда «из Азии переехали в Европу на корабле».
За несколько дней до отъезда с Кавказа Пушкин жаловался, что его душа «полна томительною думой, но огнь поэзии погас… И скрылась от меня навек богиня тихих песнопений…» Это было то обманчивое ощущение пустоты, которое иногда предшествует у художника набегающему прибою творчества.
В Крыму Пушкин снова начал «думать стихами». «Из Туманя приехал я в Керчь на корабле и тотчас отправился на так называемую Митридатову гробницу. Воображение мое спало; хоть бы одно чувство, нет, там я сорвал цветок для памяти и на другой день потерял его без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи подействовали на мое воображение еще того менее. – Следы улиц, полузаросший ров, да старые кирпичи. Из Феодосии до самого Юрзуфа плыл я морем… ночь не спал – луны не было, чистые звезды… Передо мною в темноте чернели полуденные горы. «Вот Четырдаг», сказал мне капитан. Но я не различил его, да и не любопытствовал, перед светом я заснул. – Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Я проснулся, увидел картину пленительную – разноцветные горы сияли утренним солнцем – плоские кровли татарских хижин издали казались ульями, прилепленными к горам, тополи стройные, как зеленые колонны, возвышались между их рядами – справа огромный Аю-Даг разметался в море, это синее, чистое небо и блеск и воздух полуденный…» (декабрь 1824 г. Дельвигу).
Так четыре года спустя, сидя в засыпанном снегом Михайловском, вспомнил Пушкин свое первое впечатление от блеска, и света, и яркости Крыма. Отделывая это письмо для печати – оно предназначалось для альманаха «Северные цветы», – Пушкин выбросил слова: «воображение мое спало, хоть бы одно чувство». Скрыл свои личные переживания, бурное пробуждение души, внутренний толчок, огненное ощущение прелести Крыма.
Эта ночь на корабле легла гранью между двумя полосами жизни, и время не стерло воспоминания о ней. В путешествии Онегина, писанном много позже, Пушкин почти в тех же словах рисует это первое сияющее впечатление южного берега:
Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля
При свете утренней Киприды,
Как вас впервой увидел я;
Вы мне предстали в блеске брачном:
На небе синем и прозрачном
Сияли груды ваших гор,
Долин, деревьев, сел узор
Разостлан был передо мною.
А там, меж хижинок татар…
Какой во мне проснулся жар!
Какой волшебною тоскою
Стеснялась пламенная грудь!
Этот волшебный жар, это пробуждение души излилось сразу в элегию, которую Пушкин написал на корабле, между Феодосией и Гурзуфом:
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает…
Это первые, после отъезда из Петербурга, стихи. В них еще нет той радости жизни, о которой он пишет брату, в них суровый суд над собой, над потерянной молодостью, над минутными ее друзьями. Но стихи помогают оторваться от тягостных воспоминаний.
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
…
Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой…
Под новый для него ритм морской волны, плещущей о борт корабля, проносятся воспоминания, с обычной сменой горечи и сладкой грусти. Еще вернется к ним Пушкин, претворяя суровые уроки жизни, раны сердца, уколы неприязни двуязычной и простодушной клеветы в хрустальные звонкие стихи. Муза опять с ним: «Мечта знакомая вокруг меня летает…» Сквозь дымку предутреннего тумана крадется волшебная творческая тоска, предчувствие новых сладостных волнений, нового счастья и новой печали.
Все это Пушкин нашел в Юрзуфе.
Южный берег Крыма еще не был тогда русской Ривьерой. Это была далекая, мало известная, мало устроенная окраина. Среди татарских саклей русские только начинали строить дачи. Юрзуф принадлежал герцогу де Ришелье. Недалеко от Аю-Дага, на самом берегу моря, он построил двухэтажный деревянный дом, где и принимал знатных гостей. В 1811 году там гостила М. А. Нарышкина, известная фаворитка Императора. В 1816 году останавливался великий князь Николай Павлович. Этот же дом, в августе 1820 года, Ришелье предоставил в распоряжение генерал-аншефа Н. Н. Раевского. Собралась почти вся семья, кроме старшего сына Александра, который остался на Кавказе. Для Пушкина, пожалуй, это было лучше. По крайней мере, ничьи язвительные речи не мешали ему со всей непосредственностью гениальной молодости досыта насладиться морем, солнцем, романтической влюбленностью, молодой, цельной радостью жизни, которая хлынула в его смятенную душу.
Три недели прожил Пушкин в Юрзуфе, но это были «счастливейшие минуты моей жизни», и отголоски этих ярких дней много лет будут звучать в его поэзии. В письме к Дельвигу (из него уже приведены выдержки) он писал: «В Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря – и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его, и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот все, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти» (декабрь 1824 г.).
Последняя фраза своего рода дымовая завеса, чтобы сбить со следа не в меру любопытных друзей и недругов, с их бесцеремонными догадками о сердечных делах поэта. Иначе писал он брату, сразу, сгоряча, еще насыщенный трепетом крымских переживаний.
«Там (в Юрзуфе. – А. Т.-В.) прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем Героя, славу Русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасною душою; снисходительного попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение; – горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда – увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского» (24 сентября 1820 г.).
В позднейшем письме к Дельвигу Пушкин покривил душой, когда уверял, что равнодушно наслаждался полуденной природой. Его стихи – свидетели живые, что он был «влюблен безумно» и в красоту Кавказа, и в женственную прелесть Крыма. Сдержанные в прозе слова: «я любил слушать шум моря» – иначе звучат в стихах:
Как часто по брегам Тавриды
Она меня во мгле ночной
Водила слушать шум морской,
Немолчный шепот Нереиды,
Глубокий, вечный хор валов,
Хвалебный гимн Отцу миров.
Она – это Муза. Но не только образ Музы, а еще другой, таинственный женский образ связан с Тавридой:
Какие б чувства ни таились,
Тогда во мне — теперь их нет:
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
Преданье говорит, что «гордая дева», принесшая поэту «безыменные страданья», была одна из сестер Раевских, что в их семье Пушкин пережил светлую печаль молодой любви, затаенной и неразделенной. Но в которую из четырех сестер был он влюблен? Об этом долго, многоречиво спорили биографы, изыскатели, толкователи. Подбирали намеки в письмах, в воспоминаниях друзей и современников, главное, и стихах Пушкина, в зачеркнутых им строчках. Сам он сделал все, чтобы скрыть ее имя «от взоров черни лицемерной». Но скрыть самую любовь, глубокую и сильную, не мог. Слишком явственные знаки выжгла она на его поэзии. Эта огненная печать важнее имени «любовницы младой».
Раевские были настоящими представителями дворянской культуры. В них было крепкое чувство чести и служебного долга, искренняя, бытовая религиозность, без ханжества. Неизбалованный семейным уютом и теплом Пушкин в их семье нашел простоту и благовоспитанность, просвещенность и героическое начало.
Пушкин знал сестер Раевских еще в Петербурге, но это были встречи в гостиных, где молодых девушек держали под бдительным оком старших. Надзор продолжался и в Крыму. Когда один из биографов написал, что старшая Раевская, Екатерина Николаевна, давала Пушкину в Юрзуфе уроки английского языка, она заявила, что этого не было, что по тогдашнему понятию о приличии было бы недопустимо для двадцатитрехлетней девушки заниматься с посторонним молодым человеком. Но деревенская жизнь смягчает этикет, раздвигает перегородки, сгущает ту атмосферу всеобщей влюбленности, которую описал Толстой в доме Ростовых. Поэт был опьянен вкрадчивым очарованием девичьей стихии, влюбился в возможность настоящей любви, увлекался всеми сестрами по очереди. Их было четыре. Две младшие, Мария (1805–1863) и Софья (1806–1881), вместе с отцом ездили из Киева в Минеральные Воды и вместе с ним приехали в Юрзуф, где их ждала мать с двумя старшими сестрами, Екатериной (1797–1885) и Еленой (1804–1852). Судьба, а главное, личные свойства и дарования, выдвинули из толпы только Екатерину и Марию. Но все четыре сестры были хорошенькие девушки, неглупые, образованные, носившие в себе задатки особого типа русской женщины, которая была одним из украшений русской жизни XIX века.
П. И. Бартенев, лично знавший сестер Раевских, так описал их жизнь в Юрзуфе: «Большая часть времени проходила в прогулках, в морских купаниях, поездках в горы, в веселых оживленных беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил со старшей Раевской о литературе. Стыдливая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтера Скотта на французский, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны».
Елене Раевской было тогда 17 лет. Высокая, грациозная, с прекрасными голубыми глазами, она считалась хрупкой и болезненной, что не помешало ей пережить поэта. Возможно, что ей посвятил он написанное в Юрзуфе стихотворение:
Увы! зачем она блистает
Минутной, нежной красотой?
Она приметно увядает
Во цвете юности живой…
Но не Елена зажгла в поэте таинственную и нежную любовь. Слишком незаметной тенью прошла через жизнь Алена, как называл ее отец. Но и ее милое лицо, ее тихая ясная душа внесли свою прелесть в густо насыщенные красотой крымские дни.
Старшая Раевская, Екатерина, заняла в воображении, отчасти и в жизни Пушкина гораздо более значительное место. Не случайно ее одну охарактеризовал он, описывая свою жизнь в Юрзуфе: «Старшая – женщина необыкновенная». Умом, независимостью характера, силой воли, уменьем подчинять себе людей Екатерина Раевская больше всех детей походила на отца. Друзья прозвали ее Марфой Посадницей. Пушкин думал о ней, создавая Марину Мнишек. Северные приятели поэта смутно знали, что он влюблен в какую-то из Раевских. Когда Екатерина Николаевна была просватана за генерала М. Ф. Орлова, А. Тургенев писал Вяземскому: «Михайло Орлов женится на дочери ген. Раевского, по которой вздыхал поэт Пушкин» (23 февраля 1821 г.).
Но не она, а Мария Раевская была первой южной любовью Пушкина. Много лет спустя в своих воспоминаниях она писала: «Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек». Сама того не подозревая, кн. M. H. Волконская-Раевская этим подкрепляет слова самого Пушкина: «Plus ou moins j'ai été amoureux de toutes les jolies femmes que j'ai connues».
Но при всей сдержанности в ее записках звучит уверенность, что в то лето Пушкин увлекался именно ею: «Мне вспоминается, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей, нашей англичанкой, русской няней и компаньонкой. Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала для забавы бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету». Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Позже в поэме «Бахчисарайский фонтан» он сказал:
…ее очи
Яснее дня, темнее ночи…
Точно спохватившись, что слишком много сказала, Мария Раевская-Волконская прибавила мудрые слова: «В сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел».
Не нужно особенно напрягать воображение, чтобы опоэтизировать Марию Раевскую. В ней была своеобразная прелесть, хотя она не была красавицей. Поэт Туманский писал: «Мария, идеал пушкинской черкешенки, дурна собою, но очень привлекательна остротою разговора и нежностью обращения» (1832). Влюбленный в нее граф Олизар рассказывает в своих воспоминаниях, как Мария Николаевна сначала представлялась ему «мало интересным смуглым подростком, но затем на его глазах превратилась в стройную красавицу, смуглый цвет лица которой находил оправдания в черных кудрях густых волос и пронизывающих, полных огня, очах». Друзья называли ее «La fille du Gangue» за цвет волос, за яркость глаз, за плавную и гордую походку. «Твои грациозные движения как будто сливаются в мелодию, подобную той, которой, по верованьям древних, звучали звезды на своде небесном», – писала ей родственница ее мужа, даровитая, блестящая кн. Зинаида Волконская.
Скупо помянула в своих воспоминаниях кн. Мария Волконская о встречах с Пушкиным. Время многое стерло. Погасла непосредственность живого ощущения чужой влюбленности, хотя бы и неразделенной, которая дает женщине сознание своей силы. Писем не сохранилось, а в записках о юности вспоминает уже усталая от подвигов жизни жена декабриста. Правда, в сдержанном рассказе пожилой женщины мелькает отблеск лукавой девичьей улыбки, сознание, что были дни, когда гениальное сердце поэта было полно ею. Но о себе, о своем к нему отношении – она не говорит ни слова. Не говорит о том, имел ли мужество влюбленный поэт признаться ей в любви, просить ее руки. Как не говорит и о том, что ей в нем нравилось, что не нравилось, о чем они говорили, как он держал себя во время их частых встреч за эти два года.
Точно суровые события позднейшей жизни стерли из памяти, обесцветили беспечные дни молодости, проведенные в богатой родительской семье, среди красоты и простора Украины, Кавказа и Крыма. Пушкин не расставался с Раевскими с конца мая и до сентября 1820 года. Самый бдительный надзор англичанки и родителей не мог помешать ему изо дня в день любоваться черноглазой девочкой, которая на его глазах превращалась в прелестную, обаятельную девушку.
Я был свидетель умиленный
Ее младенческих забав,
Она цвела передо мною,
Ее чудесной красоты
Уже отгадывал мечтою
Еще неясные черты…
Это набросок к рассказу Ленского о его любви к Ольге. А ведь в Ленского Пушкин вложил и собственные черты.
Пока Мария Раевская-Волконская вела обычную жизнь благовоспитанной девушки в просвещенной, но строгой барской семье, ей не было повода проявить ту духовную силу, ту волю к подвигу, которая позже сказалась в жене декабриста. Но уже тогда она чем-то привлекала к себе, умела внушить привязанности длительные, глубокие. Есть женщины, даже красивые, которые проходят сквозь жизнь, никого не радуя, не обжигая, не согревая. Есть другие, в которых, помимо внешней привлекательности, иногда даже без нее, таится своеобразный дар нравиться, таинственное обаяние любви.
Светская беспечная девичья жизнь Марии Волконской рано оборвалась. С ее именем не связан длинный ряд побед, которыми так любят гордиться девушки. Но кто раз ощутил на себе ее романтическое очарование, тот хранил о ней светлое и длительное воспоминание. Такую сильную, исключительную любовь она внушила своему мужу, кн. Сергею Волконскому. Ей было 19 лет, когда отец выдал ее замуж за блестящего богатого генерала. Мария Николаевна не любила Волконского и в Сибирь за ним поехала не столько по влечению сердца, сколько из гордого чувства долга, под влиянием героической жалости к каторжнику. До его ареста она признавалась сестрам, что «муж бывает ей несносен».
Волконский этого как будто не замечал. Для него она была «обожаемой женой». Так называл он ее в письмах из крепости, и такой осталась она для него до конца дней. В этом умении дать счастье нелюбимому мужу, сохранить его чувство, которое она не разделяла, но которое ему было опорой в сибирском изгнании, сказалась сила характера, сила женского обаяния.
Такую же глубокую любовь внушила она графу Густаву Олизару (1798–1865). Богатый поляк, киевский предводитель дворянства, он часто бывал у Раевских, которые жили открыто и много принимали. Граф Олизар сделал предложение Марии Раевской, когда ей было 17 лет. Ему отказали. Он был так огорчен, что бросил Киев с его привольной веселой жизнью и заперся в своем крымском поместье, которое назвал Кардиатрикой – что значит «лекарство сердца». В уединении он изливал в стихах печаль отверженной любви. Гостивший у него Адам Мицкевич воспел сердечные волнения своего друга в сонете «Аюдаг». В писанных под конец жизни воспоминаниях граф Олизар с нежным благоговением говорит о своей любви: «Если родилось в душе моей что-нибудь благородное и возвышенное, поэтическое, этим я обязан той любви, которую внушила мне Мария Раевская, княгиня Волконская, теперь Нерчинская изгнанница, разделяющая горький жребий мужа, та Беатриче, которой было посвящено дантовское чувство, до какого мог возвыситься мой поэтический дух. Благодаря ей, вернее, благодаря любви к ней, я приобрел сочувствие первого русского поэта и дружбу нашего лауреата Адама».
Пушкин встречался с графом Олизаром у Раевских и у Орловых. Их сближала общность политических либеральных воззрений. Граф Олизар был польский патриот. Он принадлежал к тайному польскому обществу, дружил с южными членами «Союза Благоденствия» и был живой связью между русскими и польскими заговорщиками. Политика, особенно отношения между Польшей и Россией, занимала много места в их беседах. Когда Раевские отказали Олизару, Пушкин постарался стихами смягчить горечь этого отказа, приписывая его национальным разногласиям.
И тот не наш, кто с девой вашей
Кольцом заветным сопряжен,
Не выпьем мы заветной чашей
Здоровье ваших красных жен…
И наша дева молодая,
Привлекши сердце поляка,
Не примет гордою душой
Любовь народного врага…
Послание, написанное в 1823–1824 годах, сохранилось только в недоделанном, перечеркнутом черновике. В нем есть такие строчки:
Певец, издревле меж собою
Враждуют наши племена.
То наша станет под грозою,
То ваша гибнет сторона.
Позже Пушкин повторит это в стихотворении «Клеветникам России».
Но, живя на юге, где польское и русское общество было очень смешано, Пушкин еще верил в сближение двух славянских народов, верил, что поэзия смягчит разногласия. Олизар тоже писал стихи. Пушкин напоминает ему о небесной дружбе поэтов, о том, что «огнь поэзии чудесной сердца враждебные мирит»…
Этот набросок, при всей его небрежности и черновой непосредственности, ни единым намеком, ни единым словом не выдает чувств Пушкина к той, чьей руки тщетно добивался «гордый поляк». Любовь Пушкина к Марии Раевской самое красочное доказательство ее дара приковывать сердца. Он встретил ее, когда уже прошел сквозь ранний, но бурный любовный опыт, уже был умудрен в науке страсти нежной, в умении не только читать в женских сердцах, но играть ими.
…иногда
Мои коварные напевы
Смиряли в мыслях юной девы
Волненье страха и стыда…
Но перед этой смуглой девочкой с черными локонами, с глазами ясными и темными, с душой горячей и гордой, он растерялся. Влюбился в нее без памяти, надолго и глупо, мучительно и робко. Даже не имел мужества признаться в любви.
Он без надежд ее любил,
Не докучал он ей мольбою:
Отказа б он не пережил.
«Полтава» писана много лет спустя. Много событий, перемен, много новых увлечений легло между Пушкиным и его романтической южной любовью. И все же ревниво вычеркнул он из рукописи «Полтавы» несколько строк, еще ярче, еще откровеннее передающих чувство неразделенной любви:
Убитый ею, к ней одной
Стремил он страстные желанья,
И горький ропот, и мечтанья
Души кипящей и больной.
Еше хоть раз ее увидеть
Безумной жаждой он горел…
Этих строк Пушкин не отдал в печать, как никогда не печатал он некоторых лирических набросков, писанных на юге, похожих на рисунок, сделанный сразу, под живым впечатлением:
За нею, по наклону гор,
Я шел дорогой неизвестной,
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной —
Зачем не мог ее следов
Коснуться жаркими устами…
Нет, никогда средь бурных дней
Мятежной юности моей
Я не желал с таким волненьем
Лобзать уста младых Цирцей
И перси, полные томленьем…
Пушкин пометил этот черновик: «16 августа 1822 г.». Но его даты не всегда показывают время написания стихов. Иногда эти пометки ставились, чтобы умышленно сбить с толку любопытных. Только что приведенный набросок по настроению напоминает XXXIII строфу из первой главы «Онегина», которую приводит кн. М. Н. Волконская в своих записках. Эта глава писалась в Одессе, три года спустя после Юрзуфа.
Так, Пушкин часто возвращался, спустя несколько лет, к отдельному стиху, к рифме, к созвучиям слов, к мелькнувшей перед ним картине, которые по тем или иным соображениям он сразу не внес в произведение, которым был занят, а позже вставлял его в следующую вещь. Особенно часто он делал это с лирическими стихами, где были отголоски личных любовных переживаний, которые в его стихах звучат заразительной страстностью, поражают сочетанием духовного и телесного влечения. «Онегин» был начат в мае 1823 года, но еще за год до этого Пушкин дважды наметил рисунок и движенье XXXIII строфы: сначала что-то вроде плана: «Ты помнишь море под грозой. У моря… Могу ли вспомнить равнодушный… А ты, кого назвать не смею». Второй раз идет текст, близкий к «Онегину»:
Как я завидовал волнам
Бурными рядами… чередою
Бегущими издали послушно
С любовью пасть к твоим ногам.
О ты, кого назвать не смею…
Он никогда и нигде так и не назовет ее, даже не повторит, не произнесет вслух сорвавшегося признания, что «есть предмет любви отверженной и вечной», которой назвать он не смеет.
По-видимому, любовь вспыхнула в Крыму. В письмах, в стихах, отражающих гул Таврической волны, есть также отражение внутреннего толчка, какого-то события, откровения, очистительного огня, опалившего душу. Сила жизни не измеряется календарным счетом дней, месяцев, даже лет. В Юрзуфе прожил Пушкин только три недели, но этого было довольно, чтобы в могучей душе «атлета молодого» снова разгорелся огонь творчества. Как воды Пятигорска и Кисловодска исцелили его тело, так в Крыму омылась, проснулась, в лучах солнца очистилась его душа. Опять закружились рифмы, опять начал он думать стихами. Это его собственные слова, одно из его многих точных определений внутреннего процесса стихосложения.
В первом своем, очень значительном, письме к брату, писанном из Кишинева сразу после разлуки с Раевским, Пушкин, с редким для него однообразием эпитета, повторяет слово «счастье»: «счастливейшие минуты моей жизни… суди, был ли я счастлив…» Даже к небу применяет он этот восторженный эпитет: «счастливое полуденное небо». Еще весь кипит он первой радостной полнотой новой любви, но скоро она омрачается тревожной тоской, неутоленностью неразделенного чувства.
«Любви безумную тревогу я безотрадно испытал… Мятежным снам любви несчастной заплачена тобою дань… Мучительный предмет любви отверженной и вечной…» Его любовь осталась без ответа. Мария Раевская не выделила его из толпы поклонников, прошла мимо поэта с девичьей, беспечной гордостью. Поэт не сумел заразить ее своей влюбленностью, подчинить ее той таинственной власти, которая не раз покоряла ему женщин самого разного склада. Может быть, потому, что она была еще полуребенком, и страсти спали в ней. Или потому, что Пушкин был «влюблен без памяти», переживая второе отрочество, немея и глупея от любви. Он писал брату: «Чем меньше мы любим женщину, тем больше можем рассчитывать обладать ею». Позже в «Онегине» он повторил эту мысль почти в тех же словах. Не только ее равнодушие, но и общественные перегородки разделяли их. Мария Раевская была девица на выданье, а Пушкин для дочери генерал-аншефа был незавидным женихом, и это он понимал.
Когда наехали толпою
К ней женихи: из их рядов
Уныл и сир он удалился.
Раевские были люди просвещенные, но в то же время знатные, важные люди: так же, как все их богатые титулованные родственники кругом, – гр. Браницкие, гр. Самойловы, Давыдовы, гр. Воронцовы, – жили они привольно и беспечно. Иногда нуждались в деньгах, но не в рублях, а в десятках тысяч рублей. Пушкин был ссыльный чиновник, получавший 700 рублей в год, к тому же сын промотавшегося отца, не получавший никакой поддержки из дому. Время больших гонораров еще не пришло для него. В Кишиневе, в разгар увлечения Марией Раевской, он сидел без гроша. «Пушкин пропадает от тоски, скуки и нищеты», – писал Вяземский 30 мая 1822 года. «Je crevais de misère», – писал Пушкин в декабре 1823 года генералу Инзову, возвращая ему старый долг.
Раевские выдали старшую дочь за генерала и богача М. Ф. Орлова. Для любимицы своей Марии генерал-аншеф искал еще более блестящей партии. Гениальность Пушкина, к тому же еще далеко не признанная, не могла заставить семью Раевских признать его хорошим женихом. Если бы вместо рифм, острот и поэм у него были деревеньки с крепостными душами, тогда дело другое, тогда и на его поэтические чудачества и безумства можно было бы смотреть сквозь пальцы.
Пушкин чувствовал эту грань между ним и кругом Раевских. Бедность язвила его самолюбие, обостряла растущее чувство чести.
«Если твое состояние или иные условия не дают тебе возможности блистать, не старайся прикрыть свои лишения, скорее впадай в другую крайность: цинизм своей резкостью производит известное впечатление на людей поверхностных, тогда как маленькие уловки тщеславия сделают тебя смешным и жалким. Никогда не бери денег в долг, лучше терпи нужду; поверь, она не так ужасна, как ее себе воображают, а главное, не так ужасна, как мысль, что можно стать бесчестным или что тебя сочтут таковым». Так писал по-французски Пушкин брату из Кишинева осенью 1822 года.
Горечь бедности усиливала горечь любви, мучительной и робкой. Письма из Кишинева полны раздражения и тоски.
Но ни в письмах, ни в стихах, даже в черновых, писанных для себя, ни разу не упоминает ее имени Пушкин. Нет у него ни одного произведения, открыто посвященного Марии Раевской или княгине Волконской. Только путем многолетних, сложных изысканий, сопоставлений, догадок пришли исследователи к уверенности, что именно Мария Раевская была «утаенной любовью Пушкина». Это определение П. Е. Щеголева; он распутал эту загадку, когда разобрал в рукописи посвящения к «Полтаве» зачеркнутую Пушкиным строчку: «Сибири хладная пустыня».
Первые три года жизни Пушкина на юге, до его переезда из Кишинева в Одессу, он встречался с Раевскими в Каменке, бывал у них в Киеве. Они приезжали в Кишинев, гостили у Орловых, где Пушкин был своим человеком. Но в душе его и в его поэзии еще долго будет жить освежительное благоухание этого неразделенного, невысказанного чувства.
Нельзя выделить в отдельный цикл произведения, непосредственно связанные с его любовью к Марии Раевской, как нельзя точно определить начало и конец, рождение и угасание этой нежной, романтической, робкой страсти.
По-видимому, с любовью к Марии Раевской связаны: «О дева роза, я в оковах…», «Редеет облаков летучая гряда…», «Бахчисарайский фонтан», отдельные строфы в «Евгении Онегине», ряд неизданных, частью не отделанных черновиков и «Полтава».
«Кавказский пленник» писался, когда поэтом уже владело новое чувство молчаливой и целомудренной любви, но задуман он раньше, еще под свежим впечатлением петербургских обид. Надо было их изжить, надо было выдернуть занозу из сердца, излить в стихах презренье к неверным друзьям, к двуязычным врагам, к изменницам младым. Освободив воображение, Пушкин принялся за «Бахчисарайский фонтан», связанный с пленительным образом элегической красавицы, которую он не смел назвать. «Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины», – писал Пушкин А. А. Бестужеву в феврале 1824 года.
Он называл свою лиру нескромной и болтливой, а на самом деле она крепко хранила его сердечные тайны, и только гневом своим выдал себя поэт.
Любовная лирика Пушкина полна непосредственности и предметности, в ней подлинное присутствие тех, кто зажигал душу певца. Пушкин не мог не петь любовь. Но имя возлюбленных таил он с ревнивым лукавством нежного любовника, с горделивой сдержанностью рыцаря. Если стихи могли дать повод к нескромным догадкам, он неохотно и не скоро печатал их, стараясь вычеркнуть из них всякое неосторожное слово.
В конце 1820 года Пушкин написал элегию «Редеет облаков летучая гряда», которую сначала назвал: «Таврическая звезда». В ней было сказано: «сладостно шумят таврические волны». Три года не издавал Пушкин этого стихотворения, а когда наконец собрался послать его в альманах, то вычеркнул упоминание о Тавриде и в тексте «таврические волны» переделал в «полуденные волны». Словесная связь с Юрзуфом была таким образом уничтожена.
Посылая элегию целиком, без пропусков, А. А. Бестужеву для «Полярной Звезды», Пушкин просил его не печатать последние три строчки:
Когда на хижины сходила ночи тень
И дева юная во мгле тебя искала,
И именем своим подругам называла…
А. А. Бестужев не исполнил просьбы поэта и напечатал весь текст: «Конечно, я на тебя сердит, – писал ему Пушкин, – и готов, с твоего позволения, браниться хоть до завтра. Ты напечатал именно те стихи, об которых именно я просил тебя: ты не знаешь, до какой степени это мне досадно. Ты пишешь, что без трех последних стихов элегия не имела бы смысла. Велика важность! А какой же смысл имеет:
«Как ясной влагою полубогиня грудь
………………… вздымала».
В тетрадях Пушкина сохранился черновик этого письма, где яснее указана причина этого недовольства:
«Ты не знаешь, до какой степени мне досадно… Я желал не выдавать в публику… Они относятся к женщине, которая их читала…»
Но привычка, потребность обмениваться мыслями с другими сочинителями была велика, и через несколько дней Пушкин опять, добродушно и неосторожно, писал Бестужеву по поводу только что напечатанного «Бахчисарайского фонтана»:
«Радуюсь, что мой Фонтан шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал (в черновике сказано «с суеверной точностью») в стихи рассказ молодой женщины.
Aux douces loix des vers je pliais les accents
De sa bouche aimable et naïve. [39]
Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю, потому что деньги были нужны» (8 февраля 1824 г.).
В те времена письма были общим достоянием. Письмо Пушкина пошло по рукам. Попало оно и к Ф. Булгарину, который напечатал в «Литературных листках» именно эту его часть, где говорилось о вдохновительнице «Бахчисарайского фонтана». Пушкин рассердился уже не на шутку и писал брату из Одессы: «Как можно печатать партикулярные письма – мало ли что мне приходит на ум в дружеской переписке, а им бы все и печатать. Это разбой; решено: прерываю со всеми переписку – не хочу с ними иметь ничего общего» (1 апреля 1824 г. Одесса).
Он пенял на эту бесцеремонность и в позднейшем письме к Бестужеву: «Мне случилось когда-то быть влюблену без памяти. Я обыкновенно в таком случае пишу элегии… Но приятельское ли дело вывешивать на показ мокрые мои простыни? Бог тебя простит! Но ты острамил меня в нынешней Звезде, – напечатав 3 последние стиха моей элегии; чорт дернул меня написать еще кстати о Бахч. Фонт. какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же элегическую мою красавицу. Вообрази мое отчаяние, когда увидел их напечатанными. – Журнал может попасть в ее руки. Что ж она подумает, видя, с какой охотою беседую об ней с одним из ПБ моих приятелей… Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным, что проклятая элегия доставлена тебе чорт знает кем – и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики. Голова у меня закружилась» (29 июня 1824 г. Одесса).
В его укорах, в его беспокойной досаде сказалась не только щепетильность к репутации «элегической красавицы», но и цельность, живучесть любовного чувства, неожиданная в стремительном и страстном художнике. Ведь все это писалось четыре года спустя после юрзуфских и бахчисарайских переживании.
Еще за год до переписки с Бестужевым, в письмах к брату из Одессы, Пушкин старался рассеять толки о романтической южной любви, которые разными путями доходили до его северных приятелей, дразнили их любопытство. Сам большой мастер зубоскалить, он совсем не хотел служить мишенью для чужих шуток и насмешливых догадок.
«Здесь Туманский, – писал Пушкин брату из Одессы. – Он добрый малый, да иногда врет – напр., он пишет в ПБ письмо, где говорит между прочим обо мне: Пуш<кин> открыл мне немедленно свое сердце и porte-feuille, любовь и пр… фраза достойная В. Козлова; дело в том, что я прочел ему отрывки из Бахчисарайского Фонтана (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне непонутру. Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы – помогите!» (25 августа 1823 г.).
Почему роль Петрарки? Или не только граф Олизар, но и другие называли Марию Раевскую Беатриче?
Два месяца спустя после этого письма к брату Пушкин, заканчивая первую главу «Онегина», шутливо отвечает на надоевшие ему вопросы:
«…Чей взор, волнуя вдохновенье,
Умильной лаской наградил
Твое задумчивое пенье?
Кого твой стих боготворил?»
И, други, никого, ей-Богу!
Он признается, что был влюблен, но что его любовь осталась без награды. И опять мелькает имя Петрарки.
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
Прошла любовь, явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я все грущу, но слез уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
Это прощальные аккорды, завершающие грустную симфонию его первой подлинной любви, мечтательной, почти бесплотной, похожей на «Лунную сонату». В течение нескольких лет держала его Мария Раевская в своей девичьей власти. Давно ли он хвалился:
Потомок негров безобразных,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдством бешеных желаний.
Но пахнуло на него свежестью целомудренной любви, очарованием гордой женственности, и перед нами уже не бесшабашный повеса, рисующийся циником, а застенчивый, молчаливый влюбленный мальчик.
И примечал мой робкий взор
Следы ноги ее прелестной.
Много лет спустя, в разгаре славы, в сознании зрелости своего могучего гения, среди светских забав и успехов, Пушкин снова помянет свою таинственную южную любовь. В октябре 1828 года он написал «Полтаву». Кончил ее в три недели, сразу, точно поэма вдруг вся целиком запела у него в мозгу. В Марии Кочубей есть сходство с Марией Раевской:
Она стройна. Ее движенья
То лебедя пустынных вод
Напоминают плавный ход,
То лани быстрые стремленья…
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Звездой блестят ее глаза…
Это напоминает описание кн. М. Волконской, сделанное кн. Зинаидой Волконской. И душевное сходство можно найти. Но яснее всего сказалась память о ней в посвящении. Оно полно чарующей нежности, трогательного, благоговейного воспоминания о любимой когда-то женщине:
Тебе — но голос музы темной
Коснется ль уха твоего?
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего?
Иль посвящение поэта,
Как некогда его любовь.
Перед тобою без ответа
Пройдет, непризнанное вновь?
Нигде, ни в письмах Пушкина, ни в письмах его современников, не указано, что поэма посвящена Марии Раевской. К этому времени она уже была княгиней Волконской и жила в Сибири, разделяя судьбу мужа-декабриста Слова «твоя печальная пустыня» давно заставляли предполагать, что «Полтава» посвящена ей. Эти догадки превратились в уверенность после того, как П. Е. Щеголев нашел в черновой рукописи зачеркнутый Пушкиным вариант: «Сибири хладная пустыня…»
Точных сведении, когда начат и когда кончен «Бахчисарайский фонтан», нет. Еще в 1820 году в Крыму, побывав с Раевскими в Бахчисарае, Пушкин написал как бы введение к поэме:
Фонтан любви, фонтан живой!
Принес я в дар тебе две розы.
Люблю немолчный говор твой
И поэтические слезы. [41]
Под немолчное журчание фонтана сливается в мечтах поэта явное и мнимое:
Или Мария и Зарема
Одни счастливые мечты?
Иль только сон воображенья
В пустынной мгле нарисовал
Свои минутные виденья,
Души неясный идеал?
В черновике было гораздо выразительнее: «Любви безумной (напрасной) идеал». Пушкин не взял ни одного из этих эпитетов, заменил их безличным определением «неясный», спрятался.
Первые наброски поэмы и связанные с нею пометки есть в черновиках рядом с окончанием «Кавказского пленника», который был дописан в марте 1821 года. Пушкин, охотно читавший свои произведения не только другим сочинителям, но и просто людям, с которыми был в приятельских отношениях, «Бахчисарайского фонтана» в Кишиневе никому не читал и не показывал. Даже в письмах к друзьям молчал о поэме. Действительно, «писал единственно для себя». Два года молчал. Потом победила потребность высказаться, привычка читать стихи поэтам. Летом 1823 года встретил Пушкин в Одессе молодого чиновника и поэта Туманского, ему прочел свою поэму, по-видимому, в более полном виде, чем она была напечатана, с теми лирическими строфами, которые он позже выпустил, как «любовный бред»; но сам не рад был, что прочел.
Туманский, польщенный доверием уже знаменитого поэта, разболтался в письме к кузине не только о поэме, но и об ее героине. Дошли слухи до Пушкина. Он рассердился, но в письме к брату постарался обратить все в шутку: хотя в конце письма прорвались досада и тоска: «Прощай, душа моя – у меня хандра, и это письмо не развеселило меня» (25 августа 1823 г.). Потом приписал, точно обдумав, как оградить от нескромных приятелей таинственную вдохновительницу «Бахчисарайского фонтана»: «Так и быть, я Вяземскому пришлю Фонтан – выпустив любовный бред, а жаль!»
Прошло еще три месяца, пока он наконец решился послать урезанную рукопись Вяземскому: «Вот тебе, милый и почтенный Асмодей, последняя моя поэма. Я выбросил то, что цензура выбросила б и без меня, и то, что не хотел выставить перед публикою. Если эти бессвязные отрывки покажутся тебе достойными тиснения, то напечатай…» (14 ноября 1823 г.). То же определение повторил через два дня в письме к Дельвигу: «Это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь и все-таки похвалишь» (16 ноября).
Черновики «Бахчисарайского фонтана» дошли до нас в перечеркнутых отрывках среди других записей, стихотворных и прозаических. Нелегко угадать, где тот «любовный бред», который Пушкин выбросил. В одной из черновых тетрадей есть три страницы, исписанные набросками. Настойчивые, отрывистые, но связанные одним основным чувством, поют еще не слившиеся рифмы. Это как первоначальный рисунок. Позже Пушкин наложит на него краски, найдет остальные слова; но в отрывке уже есть главное, что владело, что волновало, как видение. Неотвязно кружится воспоминание о любви слепой, любви безумной…
Безнадежные страданья…
мечтанья, желанья
любви унылой
души остылой
безумной след
Слепой любви несчастной
любви отверженной и вечной
Постыдных слез немых желаний…
«Опомнись, долго ль в упоеньи тебе неволи цепь лобзать, и лирою послушной свое безумство разглашать…» Эти отрывки замыкаются укором самому себе:
Ты возмужал средь испытаний,
Загладь поступки ранних лет,
Забудь мучительный предмет
Постыдных слез, немых желаний
И безотрадных ожиданий.
Некоторые эпитеты и целые строчки из этих черновых набросков вошли в ту заключительную строфу поэмы, которую Пушкин не отдавал в печать. Эти затаенные строчки, разысканные в бумагах поэта, и опубликовал в своем издании П. В. Анненков.
В конце «Бахчисарайского фонтана» есть чудесное описание ханского дворца. Пушкин сам остался им доволен и писал Вяземскому: «В моем эпилоге описание дворца в нынешнем его положении подробно и верно, и Зонтаг более моего не заметит» (20 декабря 1823 г.). От этого точного описания поэт сразу переходит к лирике:
…Я посетил Бахчисарая
В забвенье дремлющий дворец…
Еще поныне дышит нега
В пустых покоях и садах…
…но не тем
В то время сердце полно было:
Дыханье роз, фонтанов шум
Влекли к невольному забвенью,
Невольно предавался ум
Неизъяснимому волненью,
И по дворцу летучей тенью
Мелькала дева предо мной!..
…
Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Поэма заканчивается вспышкой страстной любовной тоски. И уже нет сомнения, что вся поэма, природа, в ней описанная, настроение, которым она проникнута, чувства, волнующие героев, – все связано с мыслью об «элегической красавице», чей нежный, неотразимый образ владел поэтом, когда он писал:
Я помню столь же милый взгляд
И красоту, еще земную,
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую…
Безумец! полно! перестань,
Не растравляй тоски напрасной
Мятежным снам любви несчастной
Заплачена тобою дань. —
Опомнись; долго ль, узник томный,
Тебе оковы лобызать
И в свете лирою нескромной
Свое безумство разглашать?
Последние десять строк Пушкин упорно исключал из всех изданий, но тайну свою не от всех скрыл. Граф Олизар в своих воспоминаниях прямо говорит:
«Пушкин написал свою прелестную поэму для Марии Раевской».
Первые две южные поэмы очень показательны для могучей силы претворения в художественные образы наблюдений, чувств, волнений и страстей. В них личное и вымышленное сплелись неразделимо. «Пленник» посвящен Кавказу. «Фонтан» посвящен Крыму. Это два отдельных мира. Люди и цвет гор, запах воздуха и предания старины, шум морских волн и грохот горного обвала, рисунок рассказа, очертания лиц, ритм стиха, благоухание цветов, все тут иное.
Пушкин вложил в описание Кавказа суровую фиолетовую красоту горных вершин, с их лиловой мглой, от которой позже Врубель будет с ума сходить. Вот его описание Кавказа:
Вперял он любопытный взор
На отдаленные громады
Седых, румяных, синих гор.
Великолепные картины!
Престолы вечные снегов…
…
Когда, с глухим сливаясь гулом,
Предтеча бури, гром гремел,
Как часто пленник над аулом
Недвижим на горе сидел!
…
Один, за тучей громовою,
Возврата солнечного ждал,
Недосягаемый грозою,
И бури немощному вою
С какой-то радостью внимал.
Иным воздухом веет над Бахчисараем. Иной мелодией насыщены стихи:
Настала ночь; покрылись тенью
Тавриды сладостной поля;
Вдали, под тихой лавров сенью
Я слышу пенье соловья;
За хором звезд луна восходит;
Она с безоблачных небес
На долы, на холмы, на лес
Сиянье томное наводит…
Как милы темные красы
Ночей роскошного Востока!
Как сладко льются их часы
Для обожателей Пророка!
Еще яснее это различие выражено в песнях, которые введены в обе поэмы.
Черкесы собрались в набег,
И дикие питомцы брани
Рекою хлынули с холмов
И скачут по брегам Кубани
Сбирать насильственные дани.
В затихшем ауле остались только старики, дети и женщины. Мысленно следя за ускакавшими наездниками, они слушают, как молодые черкешенки поют:
В реке бежит гремучий вал;
В горах безмолвие ночное;
Казак усталый задремал,
Склонясь на копие стальное.
Не спи, казак: во тьме ночной
Чеченец ходит за рекой.
В «Бахчисарайском фонтане» нет таких воинственных песен. Там нежные любовные напевы, напоминающие лирику арабских поэтов; там своеобразная прелесть уже изнеженного Востока. Не среди суровых гор, не под топот коней, всегда готовых для набегов, а среди иной, более богатой и мирной жизни, в тени садов, в сладострастной тиши гарема льется песня татарок:
Кругом невольницы меж тем
Шербет носили ароматный,
И песнью звонкой и приятной
Вдруг огласили весь гарем.
В обеих песнях сказывается уже способность Пушкина проникать в душу чужого народа, которая придает его экзотическим поэмам художественную правдивость, отсутствующую в поэмах Байрона:
«Дарует небо человеку
Замену слез и частых бед:
Блажен факир, узревший Мекку
На старости печальных лет.
…
Но тот блаженней, о Зарема,
Кто, мир и негу возлюбя,
Как розу, в тишине гарема
Лелеет, милая, тебя».
В эти две южные поэмы Пушкин вложил два несходных момента своей сердечной душевной жизни. Как все художники, он освобождался, преображая свои внутренние переживания в художественные образы. В «Кавказском пленнике» Пушкин хотел и мог изобразить психологию своего поколения: «Отступник света, друг природы… Невольник чести беспощадной… Свобода, он одной тебя еще искал в подлунном мире…»
Непосредственную цельность и силу чувства дикой черкешенки он противопоставил мрачной разочарованности и пресыщенности героя.
В «Бахчисарайском фонтане» действие перенесено в другую эпоху, люди принадлежат к другой культуре. Только чувства, их волнующие, – пугливое целомудрие Марии, страстная ревность Заремы, рыцарская любовь Гирея к своей беззащитной польской красавице, – все это вечные чувства, из века в век владеющие людьми. Тайну очарования «Руслана и Людмилы» составляет сладострастная, отроческая влюбленность в женственное начало. «Бахчисарайский фонтан» начат через два года после окончания первой поэмы. Более мужественная страсть трепещет в каждом стихе. Пушкин предполагал назвать эту поэму любви «Харем». Белинский считал «Бахчисарайский фонтан» «роскошной поэтической мечтой юноши… Музыкальность стихов, сладострастие созвучий нежат и лелеют очарованное ухо читателя… При этой роскоши и невыразимой сладости поэзии, которыми так полон «Бахчисарайский фонтан», в нем пленяет эта легкая светлая грусть, эта поэтическая задумчивость…».
Тщательно скрывал поэт даже от близких свою любовь к Марии Раевской. Зашифровав свою любовь в непроницаемую оболочку экзотической восточной поэмы, боялся ее показать, два года не печатал. Даже стихи «Фонтан любви, фонтан живой!..» напечатал только шесть лет спустя. От нескромных догадок, от навязчивых наблюдений Пушкин, несмотря на всю молодую страстную бурность своего характера, сумел скрыть свою любовь. Но когда он оставался один на один со своей Музой, любовь владела рифмами. Стихи предательски раскрывают перед нами его тайну.
Когда Пушкин был уже в ссылке в Псковской губернии, Мария Раевская вышла замуж за князя Сергея Волконского. Жених нашел нужным написать поэту о своем удачном сватовстве. Письмо заканчивалось обещанием, что он, князь, среди новых своих родственников будет о нем «часто говорить, и общие воспоминания о вас будут в вашу пользу» (18 октября 1824 г.). Ответ Пушкина неизвестен. Да и что мог он ответить?