Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824

Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна

Часть вторая

ЛИЦЕЙ

19 ОКТЯБРЯ 1811 – 9 ИЮНЯ 1817

 

 

Глава III

ЦАРСКАЯ ШКОЛА

Пушкин пробыл в Лицее с октября 1811 года по июнь 1817-го. Он поступил туда ребенком с туманными, но уже острыми литературными стремлениями, влечениями, задатками, а вышел поэтом, в котором творчество било ключом могучим и радостным. В Лицее написал он 130 стихотворений, из которых многие были тогда же напечатаны. Крупнейшие писатели того времени с изумлением и восторгом прислушивались к стихам лицеиста.

Шесть лицейских лет Пушкин и его товарищи почти безвыездно провели в Царском Селе. Лицей был закрытым, но не замкнутым учебным заведением. Первокурсники не были отрезаны ни от людей, ни от жизни. Да это было и невозможно среди волнений той эпохи.

Игралища таинственной игры, Металися смущенные народы; И высились и падали цари; И кровь людей то Славы, то Свободы, То Гордости багрила алтари.

Через год после поступления Пушкина в Лицей началась война 1812 года. Вместе с учителями читали лицеисты газеты и военные реляции, провожали и встречали войска, вместе со всем образованным обществом переживали повальную влюбленность в Александра и постепенное охлаждение к нему. В размеренную, тщательно, до мелочей, обдуманную лицейскую жизнь доносились отголоски общерусских потрясений, горечь поражений, гордость побед. Бурно развертывались европейские события, потрясая Европу и Россию. За шесть лет их пребывания в Лицее не только сами лицеисты выросли, изменились, но и вокруг них произошел ряд перемен в литературе, в языке, в политике, в настроениях и устремлениях русского общества и правительства.

Но сам Лицей остался таким, каким его еще в первую мечтательно-либеральную полосу своего царствования, до жестоких уроков истории, задумал Александр в сотрудничестве со Сперанским и Лагарпом. Хотя сам Император за эти годы пережил крутой перелом в своем миросозерцании и во многом разошелся со своим прекраснодушным наставником.

Александр еще наследником, тайком от Царя-отца, мечтал о просвещении России, толковал с друзьями о школах, об издании книг, о борьбе с невежеством. Часть этих мечтаний он претворил в жизнь. Ставши Императором, создал Министерство народного просвещения, улучшил положение университетов, посылал молодежь учиться за границу, требовал, чтобы профессора читали по-русски, открывал школы. Лицей был одним из самых утонченных, одним из самых блестящих проявлений царской заботы о народном просвещении.

Сперанский любил приписывать себе идею Лицея, целью которого было «образование юношества, особенно предназначенного к важным частям службы государственной и составляемого из отличнейших воспитанников знатных фамилий». Это основное задание отвечало потребностям Сперанского, который в своей государственной работе постоянно чувствовал недостаток в образованных чиновниках, подготовленных к государственной службе. Но в школьном плане, в постановке воспитания видна рука Лагарпа. Он внес в устав гуманизм, насыщенный верою в добрую природу человека, в абсолютную силу разума и знания. Как воспитание, так и обучение были отмечены благожелательством к детям, стремлением понять их интересы, считаться с их характерами, уважать в них человеческое достоинство. В то время, когда не только в России, но и во всем мире воспитание еще основывалось на принуждении и угрозе, когда розга считалась необходимостью, лицейский устав уже запрещал телесные наказания.

Все подробности лицейского быта, весь строй жизни, количество и качество наставников, самое помещение Лицея в одном из флигелей Царскосельского дворца, бок о бок с царской семьей, – все придавало новой школе в глазах общества особую значительность. Даже непривычность названия – не гимназия, не корпус, не семинария, а Лицей, или, как некоторые говорили, Ликей, действовала на воображение, выделяла Лицей из ряда других школ.

Сначала предполагалось, что в Лицее будут учиться младшие братья Государя, великие князья Николай и Михаил. Если бы это исполнилось, Пушкин попал бы на одну школьную скамью с Императором Николаем Павловичем. Этот план расстроился. По одной версии (И. Селезнев) благодаря войнам с Наполеоном, по другой (И. И. Пущин) – потому, что Императрица-мать находила неприличным слишком тесное общение царственных своих сыновей с детьми простых смертных. Но в орбите непосредственного царского внимания Лицей остался, и надолго.

Открытие Лицея состоялось 19 октября 1811 года. Оно было обставлено с той торжественной, чинной ласковостью, которую тогда умели вносить даже в официальные приемы. После обедни в дворцовой церкви, которая стала и лицейской церковью, двинулись процессией по длинным внутренним коридорам в лицейский флигель. Впереди шло духовенство с певчими, за ними Император, обе Императрицы, великая княжна Анна Павловна, наследник цесаревич Константин Павлович. Дальше придворные, министры, члены недавно созданного Государственного Совета и «многие другие знаменитые особы», персонал Лицея, лицеисты, их родственники. В конференц-зале, белой с золотом, расписанной заново в модном ложно-классическом стиле, было все приготовлено для гостей, которые расселись по чинам.

Государь занял председательское место за длинным столом, покрытым красным с золотой бахромой сукном, на котором лежала Высочайшая Грамота, дарованная Лицею. По левую сторону стола выстроили профессоров и служащих, по правую в три ряда стояли тридцать первокурсников, наряженных в новенькие синие с золотом мундиры.

Рядом с Государем сидел министр народного просвещения, граф А. К. Разумовский. На столе лежала Грамота, написанная на пергаменте, разукрашенная рисунками, переплетенная в золотой глазет с кистями. Два адъюнкт-профессора развернули ее и торжественно держали перед директором департамента Мартыновым, который читал:

«Прияв от Источника Премудрости скипетр, Мы удостоверены были, что бессмертным светом сиять он будет тогда токмо, когда в пределах Державы Нашей исчезнет мрак невежества…»

После витиеватой Царской Грамоты начались не менее витиеватые речи педагогов. Испуганный придворным блеском, скромный, милый директор Лицея В. Ф. Малиновский, невнятно бормотал: «Лицей будет воскрылять молодые таланты к приобретенью славы истинных сынов отечества и верных служителей престола…»

Зато профессор государствоведения, А. П. Куницын, прочел свою речь с молодой уверенностью: «Здесь будут вам сообщены сведения, нужные для гражданина, необходимые для государственного человека, полезные для воина. Вы должны рассчитывать не на знатность предков, а на самих себя… Любовь к славе и к отечеству да будут вашими руководителями…»

В свою речь он не вставил ни одного слова приветствия Императору, хотя Александр был основателем Лицея, хозяином дома, под крышу которого слетелись эти «воспитанники знатных фамилий». Но время было еще вольнолюбивое, и молодой либеральный профессор боялся всякой тени сервильности.

Мальчиков, большинству которых было 12–13 лет, занимали не столько речи, сколько вся обстановка, то, что они были центром всеобщего внимания. Их представили Государю. Профессор Н. Ф. Кошанский вызывал учителей и учеников по списку. «Каждый, выходя перед стол, кланялся Императору, который очень благосклонно вглядывался в нас и отвечал терпеливо на неловкие наши поклоны», – описывал потом друг Пушкина, Пущин, этот милый лицеистам день.

Вечером Разумовский угостил собравшихся «богатейшим столом, стоившим министру 11.000 рублей», как почтительно отметил современник. Лицеисты тоже веселились, по-своему. «Вечером нас угощали десертом a discretion вместо казенного ужина. Кругом Лицея были поставлены плошки, а на балконе горел щит с вензелем Императора. Сбросив парадную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете иллюминации и тем заключили свой праздник, не подозревая тогда в себе будущих столпов отечества, как величал нас Куницын, обращаясь в речи к нам» (Пущин).

А главное, не подозревая, что среди них есть избранник богов, что их лицейская жизнь озарится светом его гения, что благодаря Пушкину все подробности, мелочи, шалости первого курса на долгие годы сохранятся в памяти русских людей, станут подробностью русской истории.

По словам Пущина, в Лицее были соединены все удобства домашнего быта с требованиями общественного учебного заведения. У многих лицеистов, и прежде всего у Пушкина, домашняя жизнь была гораздо беспорядочнее, теснее, скученнее. А тут был просторный, светлый дворцовый флигель, где при Екатерине помещались ее внучки, великие княжны. В распоряжении Лицея была огромная столовая, конференц-зала, рекреационная, классы, физический кабинет, библиотека, читальня, больница. В верхнем этаже были спальни. В каждой стояла железная кровать, комод, умывальник и даже конторка с чернильницей – знак того, что воспитанники имеют право уходить к себе заниматься. Спальни были номерованные, и лицеисты часто звали друг друга по номерам. Пушкин был № 14, рядом с ним был Пущин, № 15. Общие комнаты освещались масляными лампами, роскошь по тогдашнему времени такая же редкая, как и железные кровати. Россия еще сидела при сальных свечах и при лучинах. Лампы горели только во дворцах да у немногих богатых людей. Лицеистов отлично кормили, сначала даже поили английским портером. Когда война 1812 года разорила казну, началась экономия, все стало проще, и с заморского портера лицеистов перевели на родной квас. То же было и с одеждой. Государев портной, бородатый Мальгин, сшил им сначала франтоватые синие мундирчики, с галунными воротниками и белые панталоны в обтяжку; при этом полагались ботфорты и треуголки. Это была праздничная форма. Для будней были сюртуки попроще, с красными воротниками. После 1812 года лицеистов переодели в серые брюки, в серые штатские сюртуки и фуражки, чем они были очень недовольны, так как такая же форма была у маленьких придворных певчих.

Первые три года лицеистов не пускали в гости. Но они могли пользоваться парком, и в жизни этой молодежи большое место заняли сады, со всех сторон обступавшие Лицей. Среди длинных аллей и зеленых лужаек было много простора и для ребяческих забав, и для юношеских мечтаний. А позже и для любовных проказ.

Большим воспитательным новшеством было то, что для прогулок, игр, физических упражнений отводилось гораздо больше времени и внимания, чем это было принято в других русских школах. Жизнь текла размеренно. Раз навсегда установленный порядок соблюдался строго. «Вставали мы по звонку в 6 часов, одевались, шли на молитву в зал. Утреннюю и вечернюю молитву читали мы вслух, по очереди. От 7–9 класс. В 9 чай. Прогулка во всякую погоду до 10. От 10–12 класс. От 12–1 прогулка. В час обед. От 2–3 или чистописание или рисование. От 3–5 класс. В 5 чай. До 6 прогулка. Потом повторение уроков или вспомогательный класс. В половине девятого звонок к ужину. До 10 в зале мячик и беготня. В 10 вечерняя молитва и сон» (Пущин).

Пушкин на всю жизнь сохранил эту привычку рано вставать. Утро было его рабочим временем.

Но среди этих правил и установленных порядков лицеисты совсем не чувствовали себя в тисках. Письма, писанные из Лицея первокурсником Илличевским к его приятелю Фуссу, отражают жизнь, полную движения и молодого простора: «Учимся в день только 7 часов и то с переменами, которые по часу продолжаются. На местах никогда не сидим, кто хочет учится, кто хочет гуляет. Уроки, сказать по правде, не весьма велики, в праздное время гуляем, а нынче начинается лето и мы с утра до вечера в саду, который лучше всех летних петербургских» (апрель 1812 г.). Два года спустя он с еще большей похвалой, если не похвальбой, пишет: «Благодаря Бога, у нас царствует свобода, а свобода дело золотое. Летом досуг проводим на прогулках, зимою в чтении книг, иногда представляем театр, с начальниками обходимся без страха, шутим с ними и смеемся» (1814).

Хорошо, даже с размахом была поставлена научная часть. Лицеистов хотели научить решительно всему. Программа была так разнообразна, что граф А. К. Разумовский еще до открытия Лицея резко осудил ее «за множество и важность предметов», особенно не одобрил за астрономию, греческий язык и философию. «История мнений философических о душе, идеях и мире, большею частью нелепых и противоречащих между собой, не озаряет ума полезными истинами, но помрачает заблужденьями и недоуменьями… Понятия смешанные, скороспелые, кои такого многоведа сделают скорее несносным и вредным педантом, нежели основательным знатоком». Записка эта, составленная, вероятно, графом Жозефом де Местром, влияния не имела. Философия осталась в длинном списке лицейских наук, куда вошли: «психология, военные науки, политическая экономия, эстетика, энциклопедия права, математика, французская и немецкая риторика, история, география, статистика, латынь, русская словесность, рисование, фехтование, танцы, верховая езда, и по возможности архитектура и перспектива, как искусства, в общежитии необходимые».

Изумительнее всего, что при такой программе за шесть лет лицеисты все-таки многому научились. Главное, научились любить знание, литературу, книги. Их не мучили уроками, самостоятельная умственная жизнь не преследовалась, а поощрялась. Состав наставников был подобран исключительно удачно. Нелегко было найти в неграмотной стране образованных, даровитых педагогов. Ученье на Руси еще только начиналось. Гимназий не было. В Московском университете, этом рассаднике русского научного образования, профессора с трудом пробивались через непривычные научные дебри. Преподаватель практического законоведения говорил на лекциях московским студентам: «Конституция, господа, есть то, что русскому не к роже». Профессор психологии, Брянцев, так определял душу: «Душа – это безусловное условие всего условного». А. И. Тургенев, описывая состояние московских ученых обществ, жаловался: «О русской истории должен писать профессор физики Снегирев, который, кроме толкования о семи таинствах, ничего не знает, несмотря на то, что читает антропологию. Гаврилов объявил в печатном каталоге, что он будет учить русскому стилю по Бате и Гердеру. Но прикроем наготу свою Карамзиным, Жуковским, Дмитриевым, Мерзляковым…» (6 декабря 1805 г.).

Только за восемь лет перед открытием Лицея был издан приказ профессорам, как русским, так и иностранцам, читать лекции по-русски. Несколько лет спустя А. И. Тургенев радостно писал из Петербурга в Геттинген брату своему Николаю: «В здешнем Педагогическом Институте иначе и не преподают ни одной лекции, как на русском языке. Даже и политическая экономия преподается теперь на русском» (1809).

Еще не было ни русских ученых, ни русского научного языка. Усилия всех даровитых писателей были направлены на то, чтобы освободить литературный язык от галлицизмов, германизмов и славизмов.

То были счастливые времена расцвета и роста русских сил. На разных поприщах русские люди являлись созидателями русских культурных починов, из которых с годами складывалась традиция. Эта честь выпала не только на долю самого Пушкина и его поколения, но еще раньше, на долю его наставников. Из них трое: профессора Галич, Кошанский, Куницын, были люди и выдающиеся, и молодые. Они имели влияние на своих учеников и в русском учебном деле оставили след, закладывали, зачинали русскую педагогику. Европейски образованные, они остались русскими, воспитывали русскую молодежь без рабского подражания иноземным образцам, свойственного предыдущему веку. Благодаря им и первому директору Лицея, Малиновскому, широко задуманный устав не остался мертвой буквой. Быстро выработался своеобразный и свободный лицейский дух. Узких сторонников старины он возмущал, друзей просвещения и свободы радовал. Менялись в Лицее директора, учителя, воспитанники. Но росла и крепла общность устремлений, навыков, интересов, даже чувств. Когда позже первокурсники будут вспоминать лицейскую жизнь, то, несмотря на все перемены и смены, шесть лет сольются для них и единое, радостное, цельное воспоминание, которое Пушкин так солнечно выразил в своих стихах.

Первым встретил, первым принял, первым обласкал маленьких лицеистов В. Ф. Малиновский (1765–1814). Это был кроткий, застенчивый, душевный человек, кабинетный мечтатель, образованный либерал, проповедник всеобщего братства и всеобщего мира. По образованию он был филолог. Кончил Московский университет. Лично знал Карамзина, Жуковского. Побывал за границей, служил в русской миссии в Лондоне, был одним из учредителей Библейского общества, переводил Св. Писание с древнееврейского, издавал журнал («Осенние Вечера»), написал пацифистскую книгу «О мире и войне». В самом начале царствования он через графа Кочубея подал Царю «Записку об освобождении рабов». Энциклопедическое разнообразие лицейских наук, так пугавшее министра просвещения, было очень по душе Малиновскому, этому типичному русскому интеллигенту Александровской эпохи.

Малиновский старался дополнять и расширять классное обучение лицеистов чтением, беседами, сочинительством, передать им свои умственные и духовные запросы. Лицеисты бывали у него запросто и очень любили ходить к нему. Его смерть была для них тяжелой потерей. Но за полтора года директорства он успел так крепко наладить их жизнь, что ее не испортили даже два года анархического междуцарствия, когда Лицеем попеременно правили то профессор Кошанский, то австриец Гауеншильд. Первого любили, но не слушались. Второго и не любили, и не слушались. Лицеисты во всеуслышание распевали песню, сложенную в честь Гауеншильда.

В лицейском зале тишина, Диковина меж нами, Друзья, к нам лезет сатана, С лакрицей за зубами, Друзья, сберемтеся гурьбой, Дружнее в руки палку, Лакрицу сплюснем за щекой, Дадим австрийцу свалку…

В марте 1816 года директором был назначен Е. А. Энгельгард, который восстановил дисциплину. Е. А. Энгельгард был рижский немец, добросовестный, честный, сентиментальный и ограниченный. У него не было сложных умственных интересов и разнообразных познаний Малиновского. Но он заботился о лицеистах и со многими из них подружился на всю жизнь, только не с Пушкиным. По мнению Энгельгарда, «добродетель, кротость и нравственность составляют истинную цену человека и гражданина, без них просвещение и ученость теряют свою силу». В Пушкине-лицеисте этих добродетелей не было. Других его свойств Энгельгард понять не сумел и относился к юноше-поэту если не враждебно, то, во всяком случае, недоверчиво. Но личная неприязнь директора не испортила Пушкину жизни в Лицее, тем более что с другими учителями и воспитателями он ладил.

Из них на умственную жизнь лицеистов больше всего имели влияние Куницын, Галич и Кошанский.

Ученик Геттингенского университета, А. П. Куницын читал в Лицее психологию, логику, философию права. Было в его характере и образе мыслей что-то внушавшее уважение даже этим ветреным и насмешливым сорванцам. Куницын был убежденный сторонник теории естественного права, на котором зиждилось политическое миросозерцание большинства образованных людей того времени, включая Императора Всероссийского. Куницын и книжку свою озаглавил: «Естественное право». В ней он между прочим говорил: «Сохранение свободы есть общая цель всех людей… Каждый человек внутренне свободен и зависит только от законов разума. А по сему другие люди не должны употреблять его как средство для своих целей».

На лекциях молодой профессор уже открыто обличал крепостное право, и его негодующие речи находили горячий отклик в сердцах лицейской молодежи.

Куницыну дань сердца и вина! Он создал нас, он воспитал наш пламень, Поставлен им краеугольный камень, Им чистая лампада возжена…

Так торжественно помянул его Пушкин, но в Лицее предметы, которые читал Куницын, мало интересовали поэта. Еще в Москве зародилась в нем любовь к литературе, и уроки словесности были для него куда привлекательнее. Для Пушкина, ненасытного читателя романов и стихов, с раннего детства литература была необходимостью, как для музыканта необходимы звуки. На его счастье, оба профессора словесности любили литературу, каждый по-своему. Обоим Пушкин многим обязан, но с Кошанским плохо ладил, а с Галичем дружил. Память об их дружбе осталась в его стихах, веселых и ласковых.

Н. Ф. Кошанский (1785–1831) кончил Московский университет, где изучал древнюю, классическую литературу и получил степень доктора философии и магистра изящных наук. Он написал диссертацию на тему «Миф Пандоры» и издал полезную антологию «Цветы Греческой Поэзии» (1811). Он был хороший преподаватель латыни и древней литературы, но к преподаванию русского языка и риторики Кошанский подходил как литературный старовер. А лицеисты зачитывались Карамзиным и Жуковским.

Лицеист А. Д. Илличевский, считавшийся вначале опасным поэтическим соперником Пушкина, написал оду «Освобождение Белграда»:

Уныло граждане друг на друга смотрели, Что в крайности такой им было предпринять, В отчаяньи врагу врата отверзть хотели И преклоня главу о жизни умолять.

Кошанский нашел стиль недостаточно возвышенным и поправил:

Уныло граждане с высоких стен взирали, Колеблясь мыслями, что в бедствах предпринять. Уже врагу отверзть врата они желали…

Одноклассник Пушкина, желчный барон М. А. Корф, оставивший жесткие воспоминания о поэте, писал: «Кошанский, преданный слабости к крепким напиткам, от которых в наше время не раз подвергался белой горячке, был род жеманного и чопорного франта, ревностно ухаживавший за прекрасным полом, любивший говорить по-французски, впрочем, довольно смешно. И Пушкина и других жестоко преследовал за стихи».

Вернее, не Кошанский лицеистов, а они его преследовали за стихи, которые он печатал в «Вестнике Европы» бок о бок с произведениями лицеистов.

Поступивший в Лицей через 9 лет после Пушкинского выпуска, мягкий, вдумчивый Я. К. Грот гораздо теплее отзывается о Кошанском: «Мы полюбили Кошанского, с нетерпеньем ожидали его лекций и доверчиво показывали ему свои поэтические грехи».

Это делали и первокурсники, но их литературные беседы с учителем риторики нередко кончались столкновениями, отражавшими литературное расхождение двух поколений. И если лицеисты прислушивались, иногда даже увлекались уроками профессора Кошанского – Пушкин говорил, что Дельвиг Горация изучил в классе под его руководством, – то поэта и ритора Кошанского они самым безжалостным образом высмеивали.

Когда умерла молодая графиня Ожаровская, в которую Кошанский был влюблен, он написал высокопарную Оду на ее смерть. Свое искреннее горе он излил в таких высокопарных виршах, что даже добродушный Дельвиг не выдержал и написал в ответ «Оду на смерть кучера Агафона». Кошанский писал:

Эроты слезы льют, Супруг и грации венки на урну вьют, И оросив твой прах слезою, Почий, вещают, мир с тобою.

Дельвиг ответил:

Кухарки слезы льют, Супруга, конюхи венки из сена вьют, Глася отшедшему к покою: Когда ты умер, чорт с тобою.

Так мало церемонились лицеисты с профессорами, что безжалостная пародия Дельвига была напечатана в Лицейском журнале, который все читали.

Кошанский долго не сдавался перед гением Пушкина, долго видел в нем не столько поэта, сколько проказливого, подчас заносчивого мальчишку. Трудолюбивый профессор риторики не сумел угадать в своем воспитаннике будущего законодателя русской словесности. А ученик не признавал за ним права учить литературному вкусу и тайнам стихосложения. Быстро отросли у орленка и крылья и когти. На уроки учености сухой он ответил посланием «Моему Аристарху». Это не ребяческая дерзость, а уверенная шутка поэта, познавшего сладость вдохновения. Забавляясь, играя, слегка рисуясь, рассказывает пятнадцатилетний лицеист своему суровому цензору, как слетаются к нему рифмы:

Люблю я праздность и покой, И мне досуг совсем не бремя; И есть и пить найду я время, Когда ж нечаянной порой Стихи кропать найдет охота, На славу дружбы иль Эрота, — Сижу ли с добрыми друзьями, Лежу ль в постели пуховой, Брожу ль над тихими водами В дубраве темной и глухой, Задумаюсь, взмахну руками, На рифмах вдруг заговорю.

Как противоположность легкой радости вдохновения описывает он тяжелые потуги ремесленника:

Сижу, сижу три ночи сряду И высижу — трехстопный вздор… Так пишет (молвить не в укор) Конюший дряхлого Пегаса… Служитель отставной Парнаса, Родитель стареньких стихов…

Весь Лицей знал, о ком идет речь.

Иные отношения установились у Пушкина со вторым преподавателем словесности, с А. И. Галичем.

Галич (1783–1848) учился в Геттингене философии и истории, писал книги о красноречии, философии, теории изящного, был под влиянием Канта и Шеллинга. «Человек не только по существу своему есть дух, но еще стремится к беспрепятственному выражению богоподобного характера и в земном существовании своем», – писал он в своей книге по антропологии «Картина человека» (1834).

Его философия вряд ли интересовала лицеистов, в особенности Пушкина. Но Галич был не доктринер, а ленивый хохол, юморист. В классе он по-товарищески болтал с молодежью, в которой бродили и кипели близкие ему умственные интересы. Как с равными мог разговаривать молодой профессор с Дельвигом, с Пушкиным. «Этот предобрый и презабавный чудак» (барон М. А. Корф) учил без педантизма, без наставлений, без поучений, в живой беседе обостряя и направляя их любознательность. В противоположность Кошанскому Галич был не служителем, а поклонником Муз, хотя Пушкин и назвал его своим соседом по Пинду и Парнасским бродягой. Но это такая же поэтическая вольность, как и описание их «жирных утренних пиров». Лицеисты опьянялись не бокалами, даже не кружками с «пивом золотым», а главное – остротами, молодостью, смехом, стихами, чужими и своими. В 1815 году Пушкин посвятил Галичу два послания, еще раньше упомянул о нем в «Пирующих студентах», с которых началась его лицейская популярность. Он совершенно запросто обращается со своим профессором философии: «Ты Эпикуров младший брат, душа твоя в бокале…», «Ленивец мой, любовник наслажденья..», «О Галич, верный друг бокала и жирных утренних пиров… Тебя зову, мудрец ленивый, в приют поэзии счастливой». Это своеобразное обращение школьника к наставнику было в том же году напечатано в «Российском Музеуме». Только подписи Пушкина еще не было. Вместо нее стояли цифры 1…14–17.

Лицеисты охотно читали Галичу свои творения, послания, куплеты, баллады, басенки, сонеты. Много лет спустя Пушкин записал в дневник:

«Тут я встретил доброго Галича и очень ему обрадовался. Он был некогда моим профессором и ободрял меня на поприще, мною избранном. Он заставил меня написать для экзамена 1814 года мои «Воспоминанья в Царском Селе» (17 марта 1834 г.).

 

Глава IV

ТОВАРИЩИ И ДРУЗЬЯ

В садах Лицея лицеисты не только проходили длинный курс наук и читали Апулея и Цицерона. Они учились общежитию, учились проявляться, ощущать личность соседа, считаться с ней. Многому научился в Царском Селе и Пушкин. Великодушный и своеобычный, вспыльчивый и добрый, неистощимый на зубоскальство и чуткий на дружбу, он был далеко не покладистым воспитанником и не всегда покладистым товарищем. Неровности его характера всегда навлекали на него неприятности, особенно среди тех, кто тяготился его умственным превосходством. Лицеисты первые почувствовали его исключительность, одни радостно, другие с раздражением. Но большинство первокурсников ценили и любили его, гордились им. В Лицее нашел он друзей, научился дружбе, которая нередко скрашивала его бурную жизнь. Изменчивый в любви, Пушкин был другом верным и нежным.

Первый выпуск подобрался очень даровитый, насыщенный ранними умственными интересами и исканиями, сочинительским честолюбием, жаждой творчества. В то время рано начинали жить. Четырнадцатилетних девочек выдавали замуж, пятнадцатилетние воины командовали ротами. Братья Раевские участвовали с отцом в Салтыковском бою, когда одному было двенадцать, другому четырнадцать лет. Сама эпоха, раскаты и встряски мировых событий торопили, будили умы. Не только Пушкин, но и его товарищи рано созрели. Не над серой посредственностью, а над яркой толпой талантливых юношей, полных умственных запросов, поднялся Пушкин в Лицее. Так было и позже в жизни. Пушкину было суждено родиться и жить в созидательную эпоху стремительного внешнего и внутреннего усиления России. Непрерывный рост его гения совпал с ростом Империи, с расцветом всенародного русского творчества, государственного и художественного. Еще в Лицее стал он действенной частью этого процесса.

В письме лицеиста А. Д. Илличевского к другому школьнику, Фуссу, сохранилось самое раннее упоминание о влиянии Пушкина на современников: «Что касается до моих стихотворных занятий, я в них успел чрезвычайно, имея товарищем одного молодого человека, который, живши между лучшими стихотворцами, приобрел много в поэзии знаний и вкуса. Хотя у нас, по правде сказать, запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкой» (25 марта 1812 г.).

Этот «молодой человек», украдкой сочинявший стихи, и был двенадцатилетий Пушкин.

Запрещение сочинять было вызвано тем, что за сочинительством лицеисты забывали об уроках. Но запрещение было скоро отменено, так как сочинительство поощрялось. Для лицеистов выписывалось семь русских журналов, восемь французских и немецких. Была собрана недурная библиотека, куда вошло около 800 томов по истории, литературе, политической экономии и философии. Это было редкое богатство. Тогда еще не было общественных библиотек. Даже Императорская Публичная библиотека открылась только три года спустя.

Илличевский в одном из своих писем Фуссу с юношескою хвастливостью рассказывает: «Мы хотим наслаждаться светлыми днями нашей литературы, удивляться цветущим гениям Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича. Не худо иногда подымать завесу протекших времен, заглядывать в книги отцов отечественной поэзии, Ломоносова, Хераскова, Державина, Дмитриева. Там лежат сокровища, от коих каждому почерпать должно. Не худо иногда вопрошать певцов иноземных, у них учились предки наши беседовать с умами Расина, Вольтера и, заимствуя от них красоты неподражаемые, переносить их в свои стихотворения» (10 декабря 1814 г.).

Так, в духе Кошанского, высокопарно описывал юноша умственную жизнь своего курса. А неисправимый брюзга, барон М. А. Корф писал:

«Основательного, глубокого в наших познаниях, конечно, было не много, но поверхностно мы имели идею обо всем и были очень богаты блестящим всезнанием. Мы мало учились в классе, но много в чтении и в беседе при беспрестанном трении умов…»

«Трение умов», или, иначе говоря, неутомимое кипение молодых дарований и литературных соревнований, началось и Лицее с первого же года и продолжалось до дня выпуска. В этой радостной, непрестанной творческой игре отросли и окрепли орлиные крылья Пушкина.

Почти все лицеисты писали стихи. Целый костер литературных вдохновений пылал в лицейском флигеле Царскосельского дворца. Политика была еще только в зачатке, но любовь к литературе, умение сочинять стихи считались необходимым признаком образованности. В дворянской чиновничьей среде, к которой принадлежали лицеисты, как и в доме Пушкиных, уже окрепла привычка читать, обмениваться литературными впечатлениями и мыслями, излагать их в форме стихотворных посланий. Многие лицеисты из родительской семьи принесли в школу любовь к книге, к знанию, к изящному слову, к умственной жизни. Писательство было модой и потребностью. Лицеисты читали, запоминали наизусть, списывали в альбомы стихи, сами сочиняли на злобу дня так называемые национальные песни, которые распевали хором. Манией сочинительства весь Лицей был заражен, независимо от Богом каждому данных дарований. Писали лицеисты, писали наставники, писали даже лицейские сторожа. Литературной одержимости, вихрями носившейся по пушкинскому Лицею, хватило еще на несколько следующих выпусков. В бумагах Я. К. Грота сохранились вирши, писанные в 20-х годах лицейским дядькой Гаврилой Зайцевым:

А вы готовьтесь носить ни саблю, ни шпагу, Иметь перед собой чернила, перо, бумагу.    Пускай летит ваш гордый ум,    Пускай врагов он попирает    И в горесть страшну погружает.

Первый литературный кружок был основан сразу после открытия Лицея. Тот самый надзиратель Мартын Пилецкий, которого в конце концов лицеисты выжили за его шпионские ухватки, предложил, очевидно, по указанию И. Ф. Малиновского, «учредить собрание всех молодых людей, которых общество найдет довольно способными к исполнению должности сочинителя».

Молодые люди, из которых большинству не было 14 лет, охотно отозвались на зов и рьяно принялись за сочинительскую должность. Лицей был открыт 19 октября, а уже к концу года было выпущено два журнала: «Сарско-Сельская Лицейская Газета» и «Императорскаго Сарско-Сельскаго Лицея Вестник». Это были серые листки плохой бумаги, с детски беспомощными заметками, неумелые, неуклюжие затеи юных сочинителей, Илличевского и Кюхельбекера.

На следующий, 1812 год среди лицеистов оказалось столько писателей, что они разделились на два литературных лагеря. Пушкин, Дельвиг и Корсаков издавали «Неопытное Перо». Илличевский, Вольховский, Кюхельбекер и Яковлев издавали журнал «Для Удовольствия и Пользы». В 1813 году оба кружка слились и под общей редакцией выпустили журнал «Юные Пловцы».

Самым удачным и долговечным журналом был «Лицейский Мудрец» (1813–1816 гг.). Данзас и Корсаков числились в нем издателями, а Дельвиг – редактором.

«Лицейский Мудрец» есть архив всех древностей и достопримечательностей Лицейских. Для того мы будем помещать в сем журнале приговорки, новые песенки, вообще все, что занимало и занимает почтенную публику…» – объявлялось в первом номере. За три года его издания дети превратились в юношей. «Лицейский Мудрец» носил отпечаток их быстрого роста. Стихи, проза, юмористика, забавные карикатуры – все это близко к уровню тогдашних журналов. Только язык проще, жизненнее, так как лицеисты, оправдывая один из параграфов своего устава, избегали высокопарности.

«Лицейский Мудрец» был летописью лицейской жизни, часто беспощадной. Свободный дух Лицея разрешал вышучивать не только лицеистов, но и педагогов. В очередных куплетах национальных песен доставалось всем. Были, конечно, любимые жертвы, как всегда бывает в толпе, да еще молодой. Больше всего попадало Тыркову, Мясоедову, Кюхельбекеру, которого высмеивали за его литературные потуги: «В соседстве у нас находится длинная полоса земли, называемая Бехелькюриада, производящая великий торг мерзейскими стихами»… и т. д.

В одном из номеров, в отделе политики была рассказана, да еще с приложением карикатуры, история с гоголь-моголем, где гувернер был изображен в виде свиньи, пробирающейся под столом.

Молодые зубоскалы до всех добирались, попадало и Пушкину, особенно за вывезенную из родительского дома страсть к сквернословию. О нем в куплетах пелось: «А наш француз свой хвалит вкус и м[атерщин]у порет!»

Куплеты и песни перекладывались на музыку Яковлевым или Корсаковым и распевались хором.

Лицейская литература блестела даровитостью и весельем, звенела молодым смехом и шутками, иногда колючими, меткими. Среди анонимных стихов и статей лицейских журналов трудно найти следы пушкинского таланта. Иногда в коллективных национальных песнях, отчасти в полемике, как будто слышится его голос. Он принимал близкое участие в этой товарищеской писательской хлопотне. Она была ему понятна и мила. Десять лет после выпуска Пушкин в Михайловском вспоминал:

Златые дни, уроки и забавы, И черный стол, и бунты вечеров, И наш словарь, и плески мирной славы, И критику лицейских мудрецов.

Но он быстро перерос школьную журналистику. Это была его судьба – перерастать своих сверстников, но все-таки на лету от них учиться.

В тесном, сжившемся за шесть лет кружке лицеистов были любопытные характеры, разнообразные дарования. Не все за порогом школы сдержали обещания, но в Лицее самая пестрота способностей являлась дрожжами в той борьбе честолюбий, настроений и способностей, из которых сплетается человеческое общежитие.

Если не считать московского гувернера Русло, то первым литературным соперником Пушкина был лицеист А. Д. Илличевский (1798–1837).

Ему покровительствовал Кошанский. В 1812 году он дал об Илличевском такой отзыв: «Соединяет счастливые способности памяти и понятливости с сильным воображением и начитанностью книг». Профессору риторики нравилась напыщенность стихов Илличевского, которого он, как и некоторые лицеисты, сначала ставил выше Пушкина. Лицейские сочинители писали: «О, бессмертный Илличевский, меж поэтами ты туз». Илличевского сравнивали с Державиным, Пушкина только с Дмитриевым. Вначале они шли рядом, брали общие темы. В стихотворении «О, Делия драгая», которое вошло во все собрания сочинений Пушкина, несколько строк было написано Илличевским. Пушкин его начал, не кончил и бросил, а Илличевский подобрал черновик и дописал стихи. Они были положены на музыку лицеистом Корсаковым, и под его гитару лицеисты распевали эту смесь Пушкина с Илличевским. Илличевский, как и Пушкин, рисовал веселые карикатуры и писал юмористику для лицейских журналов. Пушкин эти его таланты больше ценил, чем его торжественные стихи.

«Остряк любезный, по рукам! Полней бокал – до суха, И вылей сотню эпиграмм На недруга и друга!» – обращался Пушкин к Илличевскому в «Пирующих студентах». Это было к концу 1814 года. За эти два года поэтическое превосходство Пушкина уже трудно было оспаривать. Но окончательную грань между ними поставил публичный экзамен 15 января 1815 года. Илличевский сочинял к этому дню стихотворение «Весенний вечер». Но вместо него выпустили Пушкина, который прочел «Воспоминание о Царском Селе». С этого дня лицейскому сопернику оставалось только склониться перед непрерывно растущей славой Пушкина. Илличевский, по словам Корфа, был человек «желчный и завистливый», по словам Я. К. Грота, «вспыльчивый, задорный и сварливый». Вероятно, нелегко было ему признать себя побежденным. Но в его письмах к приятелю из Лицея уже видно полное признание превосходства и значительности Пушкина. «Пушкин пишет комедию в пяти действиях в стихах, под названием «Философ»… Дай только Бог ему терпенья и постоянства, что редко бывает в молодых писателях: они то же, что мотыльки, которые не долго на одном цветке покоятся… Дай Бог ему кончить, это первый большой ouvrage, начатый им, ouvrage, которым он хочет открыть свое поприще при выходе из Лицея. Дай Бог ему успеха – лучи славы его будут отсвечиваться на его товарищах» (16 января 1816 г.).

Через три месяца опять о Пушкине: «Посылаю тебе две гусарские пьесы нашего Пушкина (Усы и Слеза). Оне прекрасны».

Несмотря на внешнюю общность умственных и поэтических интересов, Пушкин не дружил в Лицее с Илличевским, не переписывался с ним и даже 19 октября не находил для него тех летучих строф, которыми увековечил других лицеистов. Или это была одна из тех встреч, когда гениальный человек видит рядом с собой посредственность, в которой копошатся недоразвитые возможности того, что в его собственном творчестве даст пышные цветы? Видит и тяготится кривизной отражения, карикатурностью сходства.

Не только в поэзии пришлось им пройти рядом часть жизненной дороги. Дважды скрестилась их судьба в любви. В Лицее оба влюбились в прелестную, молоденькую фрейлину Бакунину и оба писали ей стихи.

Десять лет спустя оба будут ухаживать и опять писать стихи хорошенькой А. П. Керн.

Совсем иные, более сложные, то мальчишески драчливые, то сердечные и задушевные отношения сложились у Пушкина с другим лицейским поэтом, с чудаком Кюхлей, как прозвали они Вильгельма Кюхельбекера (1797–1846). «Длинный до бесконечности, при том сухой и как-то странно извивавшийся всем телом, что и навлекло ему эпитет глиста, с эксцентрическим умом и с пылкими страстями, с необузданной вспыльчивостью, он почти полупомешанный, всегда был готов на всякие проделки» (барон М. А. Корф).

Комическая внешность и тяжелые литературные потуги Кюхельбекера вызывали товарищей на постоянные шутки, доходившие до издевательства. Бедный Кюхля даже топился. Его вытащили из пруда и еще паче осмеяли, да еще печатно, в «Лицейском мудреце». Особенно изводил его Пушкин. Лежа в лазарете, Пушкин написал «Пирующих студентов». Пришли лицеисты послушать новую песню.

«Внимание и общая тишина, глубокая, по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать, он весь был тут, в полном упоеньи. Доходит дело до последней строфы. Мы слышим:

Писатель за свои грехи,    Ты с виду всех трезвее; Вильгельм, прочти свои стихи,    Чтоб мне заснуть скорее!

«При этом возгласе вся публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявши под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхельбекер. Опомнившись, просит он Пушкина еще раз прочесть, потому что и тогда уже плохо слышал одним ухом, испорченным золотухой».

Кюхельбекер был действительно писатель за свои грехи, всю жизнь искренно влюбленный в поэзию, исполненный каких-то сложных, но не выясненных замыслов. Когда он поступил в Лицей, он плохо говорил по-русски и всю жизнь делал ошибки. В «Лицейском Вестнике» было напечатано его произведение:

…Увы из небес горящих Размножает гнездо летящих И колосы по полю лежащих Грады быстро падущий…

Писать просто он никогда не научился. Вот его стихи о Наполеоне:

Венцов и скипетров на груду Воздвигнул изверг свой престол, И кровью наводнил и град, и лес, и дол, И области покрыл отчаяния туманом.

Лицеисты, вслед за Карамзиным, Жуковским и Батюшковым, старались писать стихи на хорошем русском языке. Они безжалостно высмеивали Кюхельбекера. Но Пушкин и дразнил, и любил его. Поэт почуял в этом полубезумном мечтателе искреннюю, глубокую, умственную жизнь, богатую и разнообразную, которую Кюхельбекер не был способен передать в словах.

После Лицея Пушкин так раздразнил Кюхлю шутливыми стихами, что тот вызвал его на дуэль. А когда Кюхельбекер стал государственным преступником, Пушкин нежно называл его «мой брат по Музе и Судьбам».

В богатой, бурной своей жизни Пушкин подходил к самым разнообразным людям, и порой несколько строчек в его стихах сохранили для следующих поколений отблеск жизни даже случайно промелькнувших попутчиков.

О многих лицеистах никто не вспомнил бы, не будь Пушкина. Но в тесную лицейскую семью каждый вносил свое, как каждый певчий вносит свой голос в хор. И Пушкину почти все пригодились, от каждого взял он каплю меда, не только от тех, с кем сочинял, но и от тех, с кем проказничал.

Среди лицеистов двое, красавец Н. А. Корсаков (1800–1820) и весельчак М. Л. Яковлев (1798–1868), были гитаристами и композиторами. Они сочиняли музыку для лицейских песен, которые еще много лет распевались в Лицее. Неистощимый балагур и весельчак Яковлев, по прозванию добрый Мишка, и сам писал стихи, впрочем, плохие. Его прозвали Паяц, Комедьянт за способность имитировать. Сохранился шуточный список: «Яковлев паясил, представлял начальство, дам, слона, черепаху, сына отечества, прелестную Наташу Кочубей, колченогого дьячка, Пушкина, персидского посла и т. д.». Всего было перечислено 200 номеров. Дарования Яковлева пропали даром, он сделался не актером, а чиновником. Пушкин на всю жизнь остался его приятелем.

Своеобразные, кокетливые отношения со школьной скамьи установились у Пушкина с князем А. М. Горчаковым (1798–1883), красивым, сильным, блестящим и холодным баловнем судьбы. Пушкин еще на приемном экзамене залюбовался красотой маленького Горчакова, и это первое детское эстетическое чувство долго жило в нем.

В своем лицейском, вероятно, прощальном послании к Горчакову поэт дал своему товарищу характеристику, похожую на пророчество:

Мой милый друг, мы входим в новый свет; Но там удел назначен нам не равный, И розно наш оставим в жизни след. Тебе рукой Фортуны своенравной Указан путь и счастливый и славный, — Моя стезя печальна и темна; И нежная краса тебе дана, И нравиться блестящий дар природы, И быстрый ум, и верный, милый нрав; Ты сотворен для сладостной свободы, Для радости, для славы, для забав…

Любопытно, что Кошанский к Горчакову применил оценку, по праву принадлежавшую Пушкину: «Быстрая понятливость, соединяясь с каким-то благородным, сильным честолюбием, превышающим его лета, открывают быстроту разума и некоторые черты гения». Горчаков кончил Лицей первым, а Пушкин одним из последних.

Настоящих друзей у Пушкина в Лицее было трое – И. В. Малиновский (1796–1873), И. И. Пущин (1798–1858) и барон А. А. Дельвиг (1798–1831). В каждом из этих несходных между собой юношей поэт находил какое-то дополнение к своей многогранной, вечно переливающейся личности. Он говорил, умирая: «Отчего нет около меня Пущина и Малиновского. Мне было бы легче умирать». «А, ты повеса из повес, На шалости рожденный, Удалый хват, головорез, Приятель задушевный!» – так в «Пирующих студентах» определил Пушкин Малиновского. То была полудетская дружба, не столько умов, сколько еще не сложившихся, но созвучных характеров. То, как их сблизила смерть В. Ф. Малиновского, директора Лицея, как остро оба пережили эту потерю, показывает, что их буйная дружба питалась в глубине сердечными источниками. «Перед незасыпанной могилой они поклялись в вечной дружбе», – рассказывает дочь И. В. Малиновского, С. И. Штакеншнейдер. Они сдержали юношескую клятву, хотя дороги их скоро разошлись. Малиновский, пробыв недолго в гвардии, уехал на юг, был предводителем дворянства Харьковской губернии, где заслужил всеобщую любовь готовностью бороться с беззаконием и несправедливостью. «Преодоление неправды его страсть» – писали о нем люди, его знавшие.

Крепкая дружба между Пушкиным и Малиновским выросла, несмотря на резкое расхождение их мировоззрений. Малиновский был верующий, православный человек. Его задевал атеизм, которым Пушкин открыто бравировал. Много лет спустя после Лицея, перед женитьбой поэта, Малиновский написал горячее письмо к своему гениальному другу, укоряя его за безверие. С. И. Штакеншнейдер рассказывала, что в ответ на это письмо поэт прислал старому другу свои стихи о Мадонне.

Другим лицеистом, о котором, умирая, вспомнил Пушкин, был И. И. Пущин. Их дружба началась во время выпускных экзаменов и с годами окрепла. Об этом рассказали нам И. И. Пущин в своих воспоминаниях и Пушкин в своих стихах.

В 1815 году он посвятил Пущину два стихотворения (И. И. Пущину и «Воспоминание») и несколько строк в третьем («Мое завещание друзьям»). Это был для лицеистов буйный год, когда они еще не подпали под спокойное начало директора Энгельгарда, когда юная удаль уже начала переливать через край. Этим молодечеством дышат и стихи к Пущину. В стихотворении «Воспоминание» Пушкин описывает историю с гоголь-моголем, которая могла для них плохо кончиться:

Помнишь ли, мой брат по чаше, Как в отрадной тишине Мы топили горе наше В чистом, пенистом вине?

В связи с пирушкой обращается он к Пущину и в меланхолическом «Завещании друзьям»:

Ты не забудешь дружбы нашей, О, Пущин! ветреный мудрец! Прими с моей глубокой чашей Увядший миртовый венец!

Третье стихотворенье – это поздравление с именинами счастливца, которому даже желать нечего:

Ты счастлив, друг сердечный!.. Нашли к тебе дорогу Веселость и Эрот: Ты любишь звон стаканов И трубки дым густой, И демон метроманов Не властвует тобой.

Зная раннюю точность Пушкина в характеристиках живых людей и в подробностях быта, надо принять И. И. Пущина-лицеиста, каким он встает из этих шаловливых стихов, то есть просто таким же веселым повесой, каким были почти все первокурсники. Так же, как они, он готов был кутнуть и выпить, хотя в одном отношении он был своего рода редкостью, что Пушкин и отметил в последней строчке. И. И. Пущин действительно не писал стихов. Только в прозе, да и то редко, отдавал он дань общелицейской страсти к сочинительству. В «Вестнике Европы» (1814 г. № 18) был напечатан его перевод из Лагарпа «Об эпиграмме и надписи у древних». Так мало было тогда грамотных людей, что редактор «Вестника Европы», Вл. Измайлов, вступил из Москвы в переписку с переводчиком, и, не подозревая, что пишет 16-летнему школьнику, просил его давать сведения о петербургских театрах.

В 50-х годах, после возвращения из тяжелой сибирской ссылки, уже по памяти, написал И. И. Пущин воспоминания о поэте. Время стерло многие ступени, переходы, сплело пережитое, виденное, слышанное в одну нить. Читая эти записки или основываясь на них в изучении Пушкина, надо помнить, что в них нет юношеской непосредственности, которая вылилась не только в стихах Пушкина, но и в письмах Илличевского, несмотря на их напыщенность. Но И. И. Пущин, по справедливому определению Л. Майкова, «отличался ясным и трезвым умом и в то же время обладал нежным, любящим сердцем», и его рассказ о Пушкине все же является драгоценным материалом для понимания изменчивого и пленительного облика поэта, кипящего могучей юностью и могучим творчеством.

Вот как описал Пущин ранние свои впечатления: «Мы все видели, что Пушкин нас опередил, многое прочел, о чем мы даже и не слыхали, но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал высказываться и важничать, как это очень часто бывает в те годы (каждому из нас было 12 лет) со скороспелками, которые по каким-либо особенным обстоятельствам и раньше и легче находят случай чему-нибудь научиться. Обстановка Пушкина в отцовском доме и у дяди в кругу литераторов, помимо природных его дарований, ускорила его образование, но нисколько не сделала его заносчивым, признак доброй почвы. Все научное он считал ни во что и как будто желал только показать, что мастер бегать, прыгать через стулья, бросать мячик и проч. …В этом даже участвовало его самолюбие, бывали столкновения очень неловкие. Как после этого понять сочетания разных внутренних наших двигателей? Случалось точно удивляться переходам в нем, видишь бывало его поглощенным, не по летам, в думы и чтение, и тут же он внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Я был свидетелем такой сцены на Крестовском острове, куда возил нас иногда в ялике гулять Василий Львович».

Судя по ссылке на В. Л. Пушкина, это относится к первым их встречам, частью даже долицейским. Позже, в Лицее, точно присмотревшись, привыкнув к этому внутреннему блеску и богатству, которое сначала его ослепило, Пущин придирчивее отмечает бестактности, вспышки, резкие углы, постоянные перемены настроения, все, что раздражало товарищей. Они не могли понять, что судьба бросила в их среду великого художника и что художники всегда капризны.

Но у Пушкина было и другое свойство великих артистов. У него было великое сердце. Это сказывалось в дружбе, это сказывалось в умении ценить и любить в людях их лучшие свойства. Если в воспоминаниях Пущина о его гениальном друге проскальзывают нотки мнимого раздражения, то ни в прозе, ни в стихах Пушкина нет сколько-нибудь критической или хотя бы скептической оценки Пущина. Напротив, всякая строка, связанная с его именем, дышит верной, нежной дружественностью. Он ценил в нем твердое нравственное чутье, чувство чести. Перед самым выпуском Пушкин писал в прощальном послании, которыми обменивались лицеисты:

Ты вспомни быстрые минуты первых дней, Неволю мирную, шесть лет соединенья, Печали, радости, мечты души твоей, Размолвки дружества и сладость примиренья.

Третьим лицейским другом Пушкина был барон А. А. Дельвиг (1798–1831). Из всех лицеистов он один до конца и без оговорок любил Пушкина и, конечно, больше всех понимал его значительность, понимал силу таинственных голосов, которые звучали вокруг Пушкина не только днем и наяву, но порой и во сне. Из всех лицеистов один Дельвиг был способен понять этого Пушкина. Он сам был даровитый поэт, для которого стихи были не забавой, а потребностью.

Ни время, ни неравный рост поэтических сил не поколебали этой дружбы. Она началась среди садов Лицея и кончилась у гроба Дельвига, хотя при общности эстетических потребностей и духовного устремления они были не похожи ни характерами, ни внешностью. Пушкин, невысокий, гибкий, ловкий, быстроглазый, вечно подвижный и горячий, был всегда готов на игру, на самое стремительное напряжение. Он все кругом замечал, на все отзывался.

Высокий, грузный, неуклюжий, голубоглазый Дельвиг был очень близорук. В Лицее запрещалось носить очки, и все женщины казались ему красавицами.

– Как я разочаровался после выпуска, когда надел очки, – с улыбкой рассказывал он позже.

Дельвиг не умел смеяться, только улыбался подкупающей улыбкой, доброй и умной. А Пушкин хохотал, громко, звонко, заразительно и не утратил с годами этого дара детского смеха.

По-разному устанавливались у них отношения с людьми. Вспыльчивый, невоздержанный в шутках, быстрый на зубоскальство, Пушкин, часто сам того не желая, обижал людей. Дельвиг, мягкий, снисходительный, никогда не ссорился, отчасти по добродушию, отчасти по лени. Его и звали – ленивец сонный, сын лени вдохновенный.

Это была лень физическая, а не умственная. «Дельвиг никогда не вмешивался в игры, требовавшие проворства и силы. Он предпочитал прогулки по аллеям Царского Села и разговоры с товарищами, коих умственные склонности сходствовали с его собственными» (Пушкин). В умственном развитии Дельвиг не только не отставал от других, но вел их, шел впереди, уступая дорогу только Пушкину. Писал он мало и с трудом, не любил самого процесса писания. Лучший биограф Дельвига, лицеист В. Гаевский, собиравший сведения непосредственно от первокурсников, из устного предания, писал: «А. А. Дельвиг был восприимчив к впечатлениям, но ленив на передачу их, и только огненная натура Пушкина могла вызвать его к деятельности». Дельвиг был отличный рассказчик и выдумщик. Лицеисты любили играть в рассказы. В этой игре Дельвиг перегонял даже Пушкина, который уступал ему в способности к импровизации, в выдумке. Пушкин прибегал к хитрости, выдал историю двенадцати спящих дев за собственное сочинение. Но все-таки на одном из этих состязаний Пушкин сочинил фабулу «Метели» и «Выстрела». Это один из многих примеров того, как поэт откладывал в умственную свою кладовую материал, которым позже пользовался. В короткой характеристике Дельвига, писанной после его смерти, Пушкин говорит, что он знал наизусть почти всех русских поэтов: «С Державиным он не расставался. Клопштока, Шиллера и Гельти прочел он с одним из своих товарищей, живым лексиконом и вдохновенным комментарием; Горация изучил в классе под руководством профессора Кошанского… Первыми его опытами в стихотворстве были подражания Горацию. Оды к Диону, к Лилете, Дориде писаны им на пятнадцатом году и напечатаны в собрании его сочинений безо всякой перемены. В них уже заметно необыкновенное чувство гармонии и той классической стройности, которой никогда он не изменял» (Пушкин).

Немецких классиков читал Дельвиг с Кюхельбекером, на которого Пушкин, по условиям цензуры, мог только намекнуть, так как Кюхельбекер сидел тогда в тюрьме. Но вкусы Дельвига клонились больше к античной литературе. Кошанский и его «Цветы греческой поэзии» (1811) открыли доступ к греческим классикам. О влиянии Кошанского на молодежь говорить нельзя. Влиять – значит заражать своим вкусом, а в этом ученики разошлись с учителем. Они брали от него знания, сведения, но его вкусу и его стилистическим советам отказывались подчиняться. Когда Пушкин и Дельвиг начали писать, привычка к мифологической фразеологии еще царила в поэзии. И поэты, и прозаики не умели писать без ссылок на Эпикура, Киприду, Амура, Помелу, Гименея. Но Дельвиг взял от классицизма его ясную спокойную красоту, а не лжеклассическую пышность.

Отношения между Пушкиным и Дельвигом, умение этих двух поэтов друг друга понимать, щадить, ценить, поддерживать, то, как они вместе учились думать и вместе радовались красоте, – все это редкая по цельности и внутреннему богатству история дружбы двух наперсников богов. Дельвиг никогда не завидовал ни гению, ни славе своего друга. Его младенчески ясная, мягкая душа не способна была к зависти. Вместе с ростом творческих сил Пушкина росло восхищение Дельвига. Он радовался «пенью райской птички, которое, слушая, не увидишь, как пройдет тысяча лет» (1824).

Один из первых угадал Дельвиг гений Пушкина и первый в печати воспел его в красивых, плавных стихах, написанных под ярким впечатлением экзамена, где Пушкин читал «Воспоминания в Царском Селе». В «Российском Музеуме» (1815), под заглавием «А. С. Пушкину», напечатано было торжественное послание Дельвига:

Кто, как лебедь цветущей Авзонии, Осененный и миртом и лаврами…

Дальше шло чисто риторическое построение. Сначала отрицание – тот, кто в советах не мудрствует, не гоняет кораблей с золотом, не приносит жертв богу войны –

Но с младенчества он обучается Воспевать красоты поднебесныя, И ланиты его от приветствия Удивленной толпы горят пламенем… Пушкин! Он и в лесах не укроется: Лира выдаст его громким пением И от смертных восхитит бессмертного Аполлон на Олимп торжествующий…

Год спустя в стихотворении, написанном «На смерть Державина» (9 июля 1816 г.), Дельвиг писал:

Державин умер! чуть факел погасший дымится, о, Пушкин, О, Пушкин, нет уж великаго: рыдает Муза над прахом… Кто ж ныне посмеет владеть его громкою лирой? Кто — Пушкин. Молися Каменам! и я за друга молю вас, Камены! Любите младого певца, охраняйте невинное сердце, Зажгите возвышенный ум, окрыляйте юные персты!

Оба поэта, и в стихах, и в письмах, умели найти значительные слова: «Великий Пушкин, маленькое дитя», – писал Дельвиг в письме к поэту. Другой раз писал: «Целую крылья твоего гения, радость моя».

Но и Пушкин был полон поэтического уважения и мужественной нежности к собрату по сочинительству. Точно золотым убором, украсил он эту дружбу стихами:

С младенчества дух песен в нас горел, И дивное волненье мы познали; С младенчества две Музы к нам летали, И сладок был их лаской наш удел; Но я любил уже рукоплесканья, Ты, гордый, пел для Муз и для души; Свой дар как жизнь я тратил без вниманья, Ты гений свой воспитывал в тиши. Служенье муз не терпит суеты; Прекрасное должно быть величаво: Но юность нам советует лукаво, И шумные нас радуют мечты…

Рассказывали, что у Пушкина с Дельвигом была привычка, встречаясь, целовать друг другу руку.

 

Глава V

ОТЗЫВЫ

В лицейском журнале, куда начальство вписывало как бы дневник о поведении воспитанников, есть ряд любопытных записей о поведении и характере Пушкина.

Учился он легко. Вернее, совсем не учился, а брал памятью. Но все-таки одна из последних записей, сделанная в журнале незадолго до выпуска (1816 г., октябрь – декабрь), показывает, что некоторых наук он так и не одолел. В журнале под именем Пушкина значилось: «Энциклопедия права, Политическая экономия, Военные науки, Прикладная математика, Всеобщая политическая история, Статистика, Немецкая риторика, Эстетика – 4. Поведение и прилежание – 4. Русская поэзия и французская риторика – 1».

Баллы считались с конца. Высшая отметка, единица, была у Пушкина только за поэзию и словесность, а за все остальное 4, предпоследний балл снизу, по-нашему, единица. Особенно не далась ему математика. «В математическом классе вызвал его раз Карцов к доске и задал алгебраическую задачу. Пушкин долго переминался с ноги на ногу и все писал молча какие-то формулы. Карцов спросил его, наконец: «Что же вышло? Чему равняется икс?» Пушкин, улыбаясь, ответил: «Нулю». – «Хорошо. У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи». Рассказав этот анекдот, И. И. Пущин прибавил: «Профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина». На самом деле наставники совсем не понимали, какого ученика им послала история. Многое в нем их сердило, сбивало с толку. Прежде всего отсутствие внешней усидчивости, учение на лету, по памяти. Потом семейная пушкинская шутливость, насмешливость, зубоскальство. Не только на школьной скамье, но и позже в жизни, многие не верили, глядя на проказы Пушкина, что в нем есть что-нибудь дельное.

В лицейском журнале записано: 1812 г. 15 марта: «Александр Пушкин больше имеет понятливости, нежели памяти, более имеет вкуса, нежели прилежания; почему малое затруднение может остановить его; но не удержит: ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравниться с первыми питомцами. Успехи его в Латинском хороши; в Русском не столько тверды, сколько блистательны» (Кошанский).

19 ноября: «Пушкин весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне не прилежен: он способен только по таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особенно по части логики» (Куницын). 20 ноября: «Больше вкуса к изящному, нежели прилежания к основательному» (Кошанский).

Тогда же, в ноябре, в нескольких не особенно грамотных записях, отметил поведение Пушкина воспитатель-иезуит Мартын Пилецкий. Этот высокий, тощий, с горящими глазами человек любил, как кошка, подкрадываться к лицеистам и подслушивать их разговоры, за что они его терпеть не могли. Вот что записал Пилецкий: «Пушкин 6-го числа в суждении своем об уроках сказал: признаюсь, что логики я, право, не понимаю, да и многие даже лучше меня оной не знают, потому что логические силлогизмы весьма для них не внятны. 16-го числа весьма оскорбительно шутил с Мясоедовым на счет 4-го Департамента, зная, что отец его там служит, произнося какие то стихи… 18-го толкал Пущина и Мясоедова, повторял им слова, что если они будут жаловаться, то сами останутся виноватыми, ибо я, говорит, вывернуться умею. 20-го в рисовальном классе называл Горчакова вольной польской дамой… 21-го за обедом громко говорил, увещаниям инспектора смеется. Вообще, Г. Пушкин вел себя все следующие дни весьма смело и ветрено. 23-го (в этот день Пилецкий хотел отобрать у Дельвига какие-то бумаги) Пушкин с непристойной вспыльчивостью говорит мне громко: «Как вы смеете брать наши бумаги? Стало быть, и письма наши из ящика будете брать?». 30-го Пушкин Г. Кошанскому изъяснял какие-то дела С.-Петербургских модных французских лавок, которые называются Маршанд де Мод. Я не слыхал сам его разговора, только пришел в то время, когда Г. Кошанский сказал ему: я повыше вас, а право, не вздумаю такого вздора, да и вряд ли, кому оный придет в голову. Спрашивал я других воспитанников, но никто не мог мне его разговора повторить, из скромности, как видно».

За тот же 1812 год в табели было отмечено: по рисованию: «Отличных дарований, но тороплив и неосмотрителен. Успехи не ощутительны». По нравственной части: «Мало постоянства и твердости, словоохотлив, остроумен, приметно и добродушие, но вспыльчив с гневом и легкомыслен». Фехтование: «Довольно хорошо».

1813 г. 30 сентября: Гувернер Чириков, добрый и снисходительный, пишет: «Александр Пушкин легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив. Впрочем, добродушен, усерден, учтив. Имеет особенную страсть к поэзии».

15 декабря: «Александр Пушкин имеет больше понятливости нежели памяти».

1814 г. 1 января: «Александр Пушкин при малом прилежании оказывает очень хорошие успехи, и сие должно приписать одним только прекрасным его дарованьям. В поведении резв, но менее против прежнего».

5 октября: «Из резвости и детского любопытства составляли напиток, под названием гогель-могель, который уже начали пробовать».

История с гогель-могелем была своего рода событием, воспетым и в «Лицейском Мудреце», и в послании Пушкина к Пущину (1815).

Вспоминает о нем и Пущин: «Я, Малиновский и Пушкин затеяли выпить гогель-могель. Я достал бутылку рома, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас, были и другие участники, но они остались за кулисами по делу, а в сущности, один из них, именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернер заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот после ужина всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались спросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело, и что мы одни виноваты. Исправлявший тогда должность директора, профессор Гауэншильд, донес министру. Граф Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный выговор».

Суд профессорской конференции оказался довольно милостивым: постановили записать в черную книгу и на две недели поставить на колени во время молитвы.

За всю лицейскую жизнь первокурсников это был единственный случай занесения в черную книгу, да и тот не имел для них серьезных последствий. Когда дело подошло к выпуску, Е. А. Энгельгард попросил предать дело забвению, чтобы детская шалость не наложила печати на карьеру юношей. Это очень показательно для духа Лицея, тем более что к одному из провинившихся, к Пушкину, Энгельгард относился очень недоверчиво. В своей записке «О воспитанниках старшего курса Лицея» он так характеризует Пушкина: «Его высшая и конечная цель блестеть и именно поэзией, но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный – французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто, в нем нет ни любви, ни религии, может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце. Нежные и юношеские чувствованья унижены в нем воображеньем, оскверненным всеми эротическими произведеньями французской литературы, которые он при поступлении в Лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитанья» (1816). Здесь ответ на недоумение И. И. Пущина: «Для меня оставалось неразрешимой загадкой, почему все внимания директора и его жены отвергались Пушкиным? Он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого с ним сближения. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгарду, которого я душой полюбил, сильно меня волновала». Пущин не понял, что чуткий Пушкин, уже тогда читавший в сердцах, за внешней приветливостью Энгельгарда ясно ощутил враждебность, нравственное осуждение и отошел в сторону.

Все три профессора – Куницын, Кошанский, Галич – пережили поэта. Но ни один из них не оставил воспоминаний о нем. Эти геттингенцы, почтительно возившиеся с латинскими и немецкими четырехстепенными поэтами, не подумали записать, сохранить для будущих поколений память о том, как на их глазах кудрявый, озорной мальчишка превратился в гениального поэта.

Зато царственно великодушный Пушкин отплатил им за все заботы величавой красотой стиха:

Наставникам, хранившим юность нашу, Всем честию, и мертвым и живым, К устам подъяв признательную чашу, Не помня зла, за благо воздадим.

От лицейских времен сохранились два, мало между собой сходных, пушкинских портрета: один – рисованный в начале, другой – в конце лицейской жизни. Первый, по какому-то недоразумению, приписывают великому мастеру К. Брюллову, хотя рисовал его гувернер Чириков. Судя по тому, что Н. И. Гнедич приложил в 1822 году этот портрет к первому изданию «Кавказского пленника», вероятно, в нем было сходство.

Но это неконченый, неприкрашенный набросок. На нем изображен мальчик в ночной рубашке, с расстегнутым воротом. Он сидит, подперев щеку кулаком. Лицо некрасивое. Негритянские крупные губы, широкий нос. Короткие, крутые завитки волос вьются над высоким светлым лбом. С недетской пристальностью смотрят светлые глаза.

Другой портрет принадлежал Е. А. Энгельгарду. Он рисован цветными карандашами. На высоком форменном, туго застегнутом воротнике мундира, на щеках, на губах, даже на носу положены нежно-алые блики. Лицо юношески красиво. Трудно сочетать этого франтоватого лицеиста с взлохмаченным негритенком первого портрета. Только светлый лоб да острота взгляда те же.

Как нам, через сто с лишним лет, угадать, который из двух настоящий Пушкин-лицеист? Думается, что скорее первый. Второй портрет написан для немца Энгельгарда, которому хотелось, чтобы вверенные ему лицеисты выглядели прилично. Подлинное, изменчивое лицо Пушкина не легко было изобразить. Мы даже хорошенько не знаем, какого цвета были у него волосы. Его брат, Лев Сергеевич, уверял, что Александр всегда был темноволосый. Другие свидетели (Макаров, П. А. Корсаков, О. С. Павлищева) утверждали, что Александр Пушкин смолоду был скорее белокур, но после 17 лет его волосы потемнели. Он сам написал по-французски свой шуточный автопортрет: «J'ai le teint frais, les cheveux blonds et la tête bouclée».

Еще труднее, по рассказам современников, восстановить единообразный внутренний облик юного Пушкина. Легче найти подлинного Пушкина в его стихах, в его прозе. Как всякий великий художник, он дал себя в своих творениях. Потомкам, на расстоянии, легче вглядеться в этого кристаллизованного Пушкина, чем тем, кто встречался с ним.

Два лицеиста, барон Модест Алекс. Корф (1800–1876), по прозвищу Дьячок, и С. Д. Комовский (1799–1880), прозванный, за преданность начальству, Смолой и Лисичкой, оставили очень неблагосклонные памятки о поэте.

В 1851 году по просьбе биографа Пушкина П. В. Анненкова С. Д. Комовский написал о нем краткие воспоминания. По его словам, ни профессора, ни лицеисты недолюбливали Пушкина. «Пушкина называли французом, а по физиономии и некоторым привычкам обезьяной и смесью обезьяны с тигром… Пушкин, увлекаясь свободным полетом своего гения, не любил подчиняться классному порядку и никогда ничего не искал в своих начальниках… Кроме любимых разговоров своих о литературе и авторах с теми товарищами, кои тоже писали стихи, как-то: с Дельвигом, Илличевским, Яковлевым и Кюхельбекером, Пушкин был вообще не очень сообщителен с прочими своими товарищами и на вопросы их отвечал, обыкновенно, лаконически. Вместе с некоторыми гусарами Пушкин, тайком от начальства, любил приносить жертвы Бахусу и Венере, причем проявлялась в нем вся пылкость и сладострастие африканской породы».

Тут другой первокурсник, М. Яковлев, которому П. В. Анненков давал записку Комовского на прочтение, сделал такое примечание:

«Эта статья относится не только до Пушкина, а до всех молодых людей, имеющих пылкий характер. Пушкин вел жизнь более беззаботную, чем разгульную. Так ли кутит большая часть молодежи?»

Комовский писал: «Пушкин был до того женолюбив, что, будучи еще 15–16 лет, от одного прикосновения к руке танцующей во время лицейских балов, взор его пылал и он кряхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна».

Яковлев опять сделал примечание: «Описывать так можно только арабского жеребца, а не Пушкина, потому только, что в нем текла арабская кровь».

Но есть одно очень выразительное описание Пушкина и у С. Д. Комовского:

«Не только в часы отдыха, но и на прогулках, в классах, даже в церкви ему приходили разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших. Набрасывая же свои мысли на бумагу, он удалялся всегда в самый уединенный угол комнаты, от нетерпения грыз перья и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное».

М. Л. Яковлев приписал: «Пушкин писал везде, где мог и всего более, в математическом классе, и ходя по комнате, и сидя на лавке. Лицо Пушкина часто то хмурилось, то прояснялось от улыбки».

Это своего рода комментарии к пушкинскому:

Задумаюсь, взмахну руками, На рифмах вдруг заговорю…

Умный, честолюбивый барон, впоследствии дослужившийся до графского титула, М. А. Корф тоже оставил воспоминания о Пушкине, к которому у него всю жизнь было враждебное чувство.

Сын прусского офицера, перешедшего в русское подданство, барон М. А. Корф вырос в скромной, благочестивой немецкой семье. Лицейское начальство дало мальчику такую характеристику: «Любит порядок и опрятность. Весьма благонравен, скромен и вежлив. В обращении столь нежен и благороден, что за все время нахождения в Лицее ни разу не провинился. Но осторожность и боязливость препятствует ему быть совершенно открытым и свободным» (1812).

Какая противоположность, и по характеру, и по воспитанию, с шаловливым, нерасчетливым, страстным, буйным Пушкиным, который к тому же щеголял юношеским фривольным безбожием. Возможно, что именно кощунственные шутки юного вольтерьянца навсегда отвратили набожного Корфа от гениального поэта. Тем более что божественную сущность поэзии Корф не понимал, не чувствовал. Его воспоминания писаны уже сановником, самолюбие которого досыта было напоено служебными успехами и почестями, но в них нет ни одного дружеского, ни одного примирительного слова о Пушкине. Застарелой, неутоленной злобой против умершего поэта дышит этот тяжелый, неприятный документ. Воспоминания Корфа дают возможность понять, каким Пушкин представлялся своим недоброжелателям и даже врагам, какие острые углы его характера вызвали враждебность. Ведь не только недостатки Пушкина, но вся его личность, его своеобразность, достоинства и достижения, наконец, творческая сила, из него исходящая, некоторых людей тяготили и раздражали.

Вот что писал Корф: «Между товарищами, кроме тех, которые сами писали стихи, искали его одобрения и протекции, он не пользовался особенной приязнью… Пушкин в Лицее решительно ничему не учился, но уже блистал своим дивным талантом… Он пугал начальников злым языком, и они смотрели сквозь пальцы на его эпикурейскую жизнь… Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания и с необузданными африканскими страстями, избалованный от детства похвалой и льстецами, Пушкин ни на школьной скамье, ни после в свете не имел ничего любезного, ни привлекательного в своем обращении… Пушкин не был способен к связной беседе, были только вспышки или рассеянное молчание… В Лицее он превосходил всех чувственностью… предавался распутству всех родов… непрерывная цепь вакханалий и оргий… Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже для высшей любви или истинной дружбы… В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств… Пушкин представлял тип самого грязного разврата…»

Очернив поэта, Корф точно вдруг вспоминает, что должно же было быть в Пушкине нечто, что подняло его на недосягаемую высоту, и прибавляет: «Единственная вещь, которой он дорожил в мире, – стихи, под которыми не стыдно подписать имя Пушкина. У него господствовали только две стихии – удовлетворение плотским страстям и поэзия. В обеих он ушел далеко».

«Вечером после классных бесед, когда прочие бывали или у директора, или в других семействах, Пушкин, ненавидевший всякое стеснение, пировал с этими господами (лейб-гусарами) нараспашку. Любимым его собеседником был гусар Каверин, один из самых лихих повес в полку».

На этом месте записок барона М. А. Корфа князь П. А. Вяземский сделал следующее примечание: «Был он вспыльчив, легко раздражен, это правда, но когда самолюбие его не было задето, был особенно любезен и привлекателен, что доказывается многочисленными приятелями… Ничего трактирного в нем не было, а еще менее грязного разврата. Он не был монахом, а был грешен, как и все мы в молодые годы. В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в его поэзии… В гусарском полку Пушкин не пировал только нараспашку, а сблизился с Чаадаевым, который вовсе не был гулякой. Не знаю, что было прежде, но со времени переезда Карамзиных в Царское Село Пушкин бывал у них ежедневно по вечерам. А дружба его с Иваном Пущиным?»

Не только у тех, кто не любил Пушкина, но иногда и в заметках приятелей о поэте, есть снисходительное недоумение, высокомерное пожимание плечами. От этого оттенка не свободны даже воспоминания И. И. Пущина, которого Пушкин так доверчиво называл: «Мой первый друг, мой друг бесценный, товарищ верный, друг прямой…»

«Пушкин с самого начала был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей, – писал И. И. Пущин. – Не то, чтобы он играл какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных, но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело к новым промахам, которые иногда не ускользают в школьных отношениях… В нем была смесь излишней смелости и застенчивости, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом, это капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено и почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых столкновений повседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем… Чтобы полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось».

Самую яркую характеристику дал себе в шести строках сам Пушкин:

…Порой бывал прилежен, Порой ленив, порой упрям, Порой лукав, порою прям, Порой смирен, порой мятежен, Порой печален, молчалив, Порой сердечно говорлив.

 

Глава VI

ГОЛОСА ЖИЗНИ

В Царском Селе Пушкин не был замкнут в узком школьном мире. В сады Лицея врывались голоса жизни, и лицеисты к ним прислушивались. Беспокойный дух творчества, владевший Пушкиным, заражал, усиливал брожение в умах его товарищей. Но и молодежь подобралась даровитая, а общенародный подъем обострял их даровитость. Россия переживала не только военное воодушевление: юношески свежее дыхание государственного созидания веяло во всех областях народной жизни. Ярче всего проявлялось общенациональное напряжение в натурах более сильных, более впечатлительных, самой судьбой предназначенных, чтобы стать вожаками, прокладывать пути непроторенные.

Я. К. Грот, который поступил в Лицей в 1826 году, когда там еще «над всеми преданиями царило славное имя Пушкина», дает такую оценку Лицею: «Счастливый приют, где удаление от шума столицы, и красота местности, и стечение особых обстоятельств, и, наконец, славные современные события как бы нарочно соединились к тому, чтобы плодотворно направить образование гениального отрока и ускорить развитие его способностей… При оценке поэтического характера жизни I курса лицеистов нельзя упускать из виду и того живительного влияния, которое должны были производить на него славные события эпохи, которую переживала Россия при общем патриотическом чувстве и национальной гордости, одушевлявших все сословия».

Трудно было найти для «юношества, предназначенного к важным частям службы государственной», более подходящее помещение. Сквозь просторную красоту царского поместья воспринимали лицеисты пленительность русской северной природы, традиции и легенды минувшего века. Огромный дворец был выстроен с просторной пышностью XVIII века. Деревья, лужайки, цветы, статуи, голубое озеро, над которым белела Камеронова галерея, где матушка Екатерина в светлые летние ночи принимала гостей, русских и заморских, не забывая среди забав и отдыха дел государственных. Легенды о славных днях ее царствования, соблазнительные рассказы о любовных успехах Императора, и рядом тихое лицо Императрицы Елизаветы Алексеевны – все разжигало фантазию романтически настроенных лицеистов, живших так близко к царской семье. Был даже проект заставить их дежурить наравне с пажами. Но лицейское начальство побоялось, что суетность дворцовых церемоний вскружит юношам головы, отобьет всякое желание учиться, и отклонило эту честь.

Царя и его семью лицеисты встречали в церкви, в парке, на прогулках. Сплетни, слухи, все жужжанье дворцовой жизни со всех сторон просачивалось в Лицей. И царская семья знала лицеистов, хотя в Лицее Александр был только два раза – при открытии и в день выпуска. Барон М. А. Корф рассказывает:

«Он никогда не говорил с нами, ни в массе, ни с кем-нибудь порознь. Только летом 1816 и 1817 гг., когда певали у Энгельгарда на балконе, Государь подходил к садовой решетке и, облокотясь, слушал наше пение. Балкон был обтянут парусиной, из-за которой Царя было не видно, но лицеисты по колыханию парусины догадывались, что он тут, и пели «Боже, Царя храни» по английской мелодии».

Лицеисты видели Царя в церкви, в парке, в Царском Селе, в торжественные Дни на придворных празднествах. Императрица-мать по случаю возвращения державного сына из Парижа устроила 27 июля 1814 года в Павловске пышное торжество. Был поставлен балет на лугу, около Розового павильона. Талантливый декоратор и балетмейстер Гонзаго соорудил огромную декорацию Парижа и Монмартра с его ветряными мельницами. Императрица входила во все подробности празднества, даже сама редактировала написанные на этот случай стихи Вяземского, Батюшкова и Нелединского.

«Наш Агамемнон, миротворец Европы, низложитель Наполеона, сиял во всем величии, какое только доступно человеку» (Корф). Его окружала ликующая толпа, золотая молодежь в аксельбантах и эполетах, только что возвратившаяся из Парижа со свежими лаврами. Лицеисты смотрели на балет из сада, на бал с галереи, окружавшей зал.

От дворца к бальному павильону были устроены довольно узкие триумфальные ворота Над ними огромными буквами были выписаны заказанные на этот случай поэтессе А. Буниной стихи:

Тебя, текуща ныне с бою, Врата победы не вместят.

Пушкин по этому случаю нарисовал карикатуру: потолстевший Александр старается пролезть сквозь триумфальные ворота и не может. Бросается свита и шашками прорубает ему дорогу. Карикатуры вышли очень похожие, и рисунок имел большой успех. Даже слишком большой, так как скоро начались розыски автора, которого не нашли. Карикатура долго хранилась у Е. А. Карамзиной.

Другую проказу своего неугомонного приятеля, на которую Государю пришлось обратить внимание, забавно описывает И. И. Пущин:

«Иногда мы проходили к музыке дворцовым коридором, в котором между другими помещениями был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами Императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин было тогда три: Плюскова, Валуева и кн. Волконская. У Валуевой была премиленькая горничная Наташа. Случалось, встречаясь с ней в темных переходах коридора, и полюбезничать; она многих из нас знала, да и кто не знал Лицея, который мозолил глаза всем в саду? Однажды идем мы по коридору маленькими группами. Пушкин на беду был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что непременно Наташа, бросается целовать ее самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед нами сама кн. Волконская. Что делать ему? Бежать без оглядки. На другой день Государь приходит к Энгельгарду: «Что же это будет? Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина, но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей?»

Энгельгард постарался выручить Пушкина, говорил о его раскаянии. Государь смягчился и на первый раз простил. Потом, смеясь, прибавил: «La vieille est peut-être enchantée de la méprise du jeune homme, entre nous sois-dit».

Снисходительность к амурным проказам была тогда в моде. Человек строгих правил казался смешным. Волокитство считалось молодечеством. Любовные похождения и увлечения самого Императора ни для кого не были секретом. Не были они тайной и для лицеистов. Молодые глаза зорки на любовь, а плащ Дон-Жуана так шел к победоносному красавцу Государю.

Прекрасная! пускай восторгом насладится В объятиях твоих российский полубог, Что с участью твоей сравнится? Весь мир у ног его — здесь у твоих он ног.

Это Пушкин, уже перед самым выпуском, написал молоденькой баронессе Софье Вельо, с которой у Александра бывали тайные свидания в Баболовском дворце, стоявшем на самом отдаленном конце парка. За хорошенькой девушкой приударяли и лицеисты. Благосклонность к ней Императора придавала ей особую прелесть. Это было незадолго до выпуска, когда лицеисты были уже на студенческом положении. Их синие с золотым шитьем мундиры составляли одну из подробностей царскосельской жизни. По вечерам лицеисты толпились около гауптвахты, где играл военный оркестр. Военная музыка слилась для Пушкина с лицейскими воспоминаниями. Много лет спустя, в палатке под Эрзерумом, он набросал:

Зорю бьют… из рук моих Ветхий Данте выпадает… Звук привычный, звук живой, Сколь ты часто раздавался Там, где тихо развивался Я давнишнею порой…

Вокруг Лицея били барабаны и развевались знамена, не только потому, что русский двор был военным двором с разводами, с караулами, с гвардией. Но с 1812–1815 годов Россия непрерывно воевала. 11 июня 1812 года Наполеон перешел Неман. Вторжение вражеской армии в пределы России, пожар Москвы, поражение и победа, напряженная борьба с могучим врагом – все будило национальное чувство. Письма, дневники, воспоминания современников, напитаны им. Подростки-лицеисты не могли не заразиться. П. В. Анненков, знавший участников и современников Отечественной войны, говорит:

«Народное чувство, волновавшее тогда Россию 1812 года, сообщилось и всему населению только что возникшего училища, от мала до велика. Войска, проходившие через Царское Село, должны были слышать воинственные крики лицеистов, приветствующих их из-за решетки своего сада. Вплоть до 1815 года библиотека Лицея полна была воспитанниками, узнававшими из газет и реляций судьбы и подвиги русских армий. Они толковали между собой и с профессорами, и на уроках о событиях, потрясавших Европу».

«Эффект войны 1812 года на лицеистов был необыкновенный, – говорит барон М. А. Корф в своей записке… – Весной и летом 1812 года почти ежедневно шли через Царское Село войска. Под осень нас самих стали собирать в поход. Явился Мальгин (царский портной) примерять нам китайчатые тулупы на овечьем меху. Лицей собирались перевести в Архангельск или в Петрозаводск, так как ждали французов и в Петербург».

«Жизнь наша лицейская сливается с политической эпохой народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве, – вспоминал И. И. Пущин. – Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея, мы всегда были тут при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечной молитвой, обнимались с родными и знакомыми. Усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестами. Не одна слеза была тут пролита… Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции. Кошанский читал их нам громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов. Читались наперерыв русские и иностранные журналы при неумолкаемых толках и прениях, всему живо сочувствовалось у нас, опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и приучали следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное».

Много лет спустя эти полудетские патриотические переживания воскреснут в мозгу поэта чеканными стихами:

Вы помните: текла за ратью рать, Со старшими мы братьями прощались И в сень наук с досадой возвращались, Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас… и племена сразились, Русь обняла кичливого врага, И заревом московским озарились Его полкам готовые снега.

Вяземский, по свойствам своего скептического ума мало склонный к романтическим преувеличениям, писал: «От Царя до подданного, от полководца до последнего ратника, от помещика до смиренного поселянина, все без изъятия, вынесли на плечах своих и на духовном могуществе своем Россию из беды и подняли ее на высшую степень славы и народной доблести».

До восстания декабристов патриотизм, в который включалась любовь и личная преданность Государю, был основным, необходимым атрибутом всякого образованного русского. Раньше, вплоть до конца царствования Александра I, личность Царя стояла на Руси не только на верху пирамиды, но и в центре жизни. В Царе сосредоточивалась вся сила власти. Царь был живым воплощением государства, отчизны, средоточием национального бытия, его политическим и культурным проявлением. Вокруг царского престола собиралось, к нему стягивалось все, что было наиболее образованного, деятельного, творческого, все созидательные русские силы. Русские люди были действительно преданы Царю не только за долг, но и за совесть. Пленительная личность Александра превращала долг в непосредственный порыв.

Император Александр I по яркости и блеску был прямым наследником Петра и Екатерины. Другими приемами, в иных условиях, чем они, но с родственным им размахом, сумел он расширить, укрепить, прославить Российскую Державу. Он был в полном смысле слова обожаемым монархом. Молодой красавец с обворожительной улыбкой, взявший от XVIII века энциклопедизм, гуманизм, а также и приятную изысканность манер, русский Император умел и хотел пленять. История оплела его целой гирляндой событий, которые, сливаясь с личностью Александра, усиливали для современников его очаровательность.

Когда он сменил на престоле своего полоумного отца, Павла Петровича, все обрадовались избавлению и сквозь пальцы смотрели на подробности переворота, на сына, не защитившего отца от убийц. Дней Александровых прекрасное начало заслонило кровавую расправу в Инженерном замке. Но в самой царской семье напоминали Царю о страшной мартовской ночи: вдовствующая Императрица-мать, над которой убитый Павел измывался, с которою он в последние месяцы жизни чуть не развелся, которая далеко не была неутешной вдовой, в Павловском дворце, в комнате, через которую должен был проходить Александр, чтобы попасть в кабинет матери, устроила своеобразный музей реликвий. На стуле висел мундир убитого Императора. Рядом стояла походная кровать, с которой в роковую ночь его подняли заговорщики. Под одеялом, на матрасе, еще темнели пятна крови.

Но об этой жуткой комнате знали только немногие приближенные. В государственных делах, на людях, все казалось светлым.

Пылкий геттингенский студент А. И. Тургенев писал в дневнике: «Еще радостнее для меня свобода духа, не стесняемая цензурой. Всем дозволено рассуждать, хотя бы то было о тайной канцелярии. Никто не боится ни хвалить, когда надобно, Государя, но всякий охотно ищет к тому удобного случая – и, кажется, что писателям нашим приятно произносить имя Александр» (1803).

Молодежь гордилась молодым Императором, следила за его реформами, верила, что Россия пойдет новыми путями. Потом начались войны, конгрессы, борьба с великим гипнотизером Наполеоном, горечь Аустерлица, боль Москвы, ряд головокружительных успехов, народы у ног Александра. Россия вдруг превратилась из полусказочного, полуазиатского царства в сильнейшую из европейских держав. И в центре всего, чем в течение 20 лет кипела Европа, – имя Александра, Императора Всероссийского, победителя Наполеона.

И ветхую главу Европа преклонила, Царя-спасителя колена окружила Освобождению от рабских уз рукой, И власть мятежная исчезла пред тобой!

Так пел еще юношеским, ломающимся, но уже звучным голосом 16-летний Пушкин, когда Государь 2 декабря 1815 года вернулся из Парижа.

Какими только хвалебными эпитетами, то льстивыми, то искренними не осыпали тогда Александра: Агамемнон, Благословенный, России божество, Царь Царей. Но все эти хвалители и льстецы не могли понять сложную, мучительную натуру Царя, всю состоявшую из противоречий.

Он жаждал истины и не умел быть искренним. Питал отвращение к насилию и вступил на престол, перешагнув через изуродованный труп отца. Был одним из первых идеологов пацифизма и десять лет водил по Европе свои войска, то побежденные, то победоносные. Мечтал о всенародном просвещении и еще от царственной бабки своей воспринял правило: «Будьте мягки, человеколюбивы, сострадательны и либеральны», а под конец жизни сдружился с Аракчеевым.

Подданным и современникам осталась недоступна, непонятна его внутренняя жизнь, богатая и надломленная, глубокая и трагическая.

Фигура Александра не могла не привлекать воображение Пушкина. Вечно деятельный ум Пушкина (его слова о Петре) много раз возвращался, снова и снова взвешивал и вникал в этот сложный характер, с двойным упорством психолога и художника, отыскивая для него все более точную формулу. В Лицее Пушкин еще был во власти ходячих определений.

Потом пришла длительная полоса критики, отрицания, насмешки, сквозь которую мелькало иное чувство. Почти накануне смерти Александра, 19 октября 1825 года, ссыльный Пушкин писал в Михайловском:

Ура, наш Царь! Так выпьем за Царя. Он человек, им властвует мгновенье, Он раб молвы, сомнений и страстей, Но так и быть, простим ему гоненье, Он взял Париж и создал наш Лицей».

Спустя четыре года Пушкин где-то на Кавказе наткнулся на мраморный бюст Александра и написал к нему эпитафию:

Напрасно видишь тут ошибку: Рука искусства навела На мрамор этих уст улыбку, А гнев на хладный лоск чела. Недаром лик сей двуязычен, Таков и был сей властелин: К противочувствиям привычен, В лице и в жизни арлекин.

Опять проходят годы. Жизни и мысли, как волны морские, бьются о душу поэта. Опять в день 19 октября вспоминает он Царя, но уже плавными, благосклонными строфами:

Вы помните, как наш Агамемнон Из пленного Парижа к нам примчался. Какой восторг тогда пред ним раздался. Как был велик, как был прекрасен он, Народов друг, спаситель их свободы! Вы помните — как оживились вдруг Сии сады, сии живые воды, Где проводил он славный свой досуг.

 

Глава VII

СТРАСТЕЙ ВОЛНЕНЬЕ

Влюбчивость пробудилась в Пушкине так же рано, как и сочинительство. Тут был не только его так называемый «африканский темперамент». Вся обстановка жизни плохо ограждала детское воображение, пробужденное сладострастием французской поэзии и нескромной болтовней взрослых. Дядюшка Василий Львович был неприятно поражен, что Сашка, еще до поступления в Лицей, знал его «Опасного соседа». Но гораздо сильнее, чем эта грубая, шутливая поэмка, могла повлиять на мальчика самая жизнь дядюшки. Когда летом 1811 года они приехали в Петербург и остановились в доме сановитого и важного поэта И. И. Дмитриева, В. Л. Пушкин привез с собой не только одиннадцатилетнего племянника, будущего лицеиста, но и свою молоденькую сожительницу, Анну Николаевну. Неизменный ветреник, неугомонный куплетист и салонный литератор поручил ей надзор за мальчиком. «Часто в его (Василия Львовича) отсутствие мы оставались с Анной Николаевной. Она подчас нас, птенцов, приголубливала, случалось, что и побранит, когда мы надоедим ей нашими ранновременными шутками. Именно замечательно, что она строго наблюдала, чтобы наши ласки не переходили границ, хотя и любила с нами побалагурить, поговорить, а про нас и говорить нечего: мы просто наслаждались непринужденностью и некоторой свободой в обращении с милой девушкой. С Пушкиным часто доходило и до ссоры, иногда она требовала тут вмешательства и дяди» (И. И. Пущин).

Фамильярность с молодой любовницей пожилого дядюшки была прощальным отголоском московской детской жизни, где крепостная женская прислуга являлась непрестанным соблазном для барчат. Лицей поставил преграду рано проснувшимся чувственным желаниям поэта, ввел несложившийся характер в рамки. Лицеисты кипели литературным романтизмом, поэтизировали в стихах свои увлечения каждым хорошеньким личиком.

Душа лишь только разгоралась, И сердцу женщина являлась Каким-то чистым божеством. Владея чувствами, умом, Она сияла совершенством, Пред ней я таял в тишине: Ее любовь казалась мне Недосягаемым блаженством.

Пушкину было 15 лет, когда он пережил первую яркую влюбленность. 29 ноября 1815 года он записал в свой дневник:

Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался, Отрадой тихою, восторгом упивался… И где веселья быстрый день? Промчался лётом сновиденья, Увяла прелесть наслажденья, И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!

«Я счастлив был!.. нет, я вчера не был счастлив, поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу – ее не видно было! – наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, – сладкая минута!..

Он пел любовь, но был печален глас, Увы! он знал любви одну лишь муку.

Как она мила была! как черное платье пристало к милой Бакуниной! Но я не видел ее 18 часов – ах! какое положенье, какая мука! Но я был счастлив 5 минут».

Е. П. Бакунина была сестра лицеиста, молоденькая, хорошенькая фрейлина, по которой сходил с ума весь первый курс. Ей посвящали стихи, в ее честь сообща сочиняли национальные песни и пели их хором. К этому времени Пушкин уже далеко опередил своего недавнего соперника в поэзии Илличевского. Они оба написали стихи, где просили живописца нарисовать портрет их красавицы. Тяжело двигаются слова у Илличевского:

Всечастно мысль тобой питая, Хотелось мне в мечте Тебя, пастушка дорогая, Представить на холсте.

У Пушкина стремительно, легко, танцуя, бегут строчки:

Дитя харит и вдохновенья, В порыве пламенной души, Небрежной кистью наслажденья Мне друга сердца напиши…

Пущин тоже ухаживал за Бакуниной. Много лет спустя, вспоминая в Михайловском веселые дни Лицея, Пушкин в одном из черновиков написал:

…Как Вакху приносили Безмолвную мы жертву в первый раз, Как мы впервой все трое полюбили — Наперсники, товарищи проказ.

Для «Северных Цветов» (1827) Пушкин эти строки выпустил.

В зиму 1815/16 года, когда хорошенькая Бакунина кружила головы лицеистам, стихи Пушкина отличаются не свойственным ему унынием, неудовлетворенностью, томлением.

Я знал любовь, но я не знал надежды, Страдал один, в безмолвии любил… Медлительно влекутся дни мои, И каждый миг в увядшем сердце множит Все горести несчастливой любви И тяжкое безумие тревожит.
Любовь, отрава наших дней, Беги с толпой обманчивых мечтаний, Не сожигай души моей, Огонь мучительных желаний.
Любовь одна — веселье жизни хладной, Любовь одна — мучение сердец: Она дарит один лишь миг отрадный, А горестям не виден и конец.

И, наконец, уже голосом Ленского пропоет он, прощаясь с печально-светлой юношеской влюбленностью:

Слыхали ль вы за рощей глас ночной Певца любви, певца своей печали… Когда в лесах вы юношу видали, Встречая взор его потухших глаз, Вздохнули ль вы?

Задолго до Чайковского русские барышни, сидя за клавикордами, будут распевать эту томную любовную элегию.

Ни Бакунина, ни Наталья Кочубей, в замужестве гр. Н. В. Строганова, о которой М. А. Корф писал: «Едва ли не она (а не Бакунина) была первым предметом любви Пушкина», не зародили в нем сколько-нибудь длительного чувства. Это была влюбленность в любовь, потребность найти предмет для юношеского романтизма. По натуре своей и бурной и трезвой, Пушкин мало был склонен к модным длительным, а главное, безнадежным воздыханьям. В. А. Жуковский, как влюбился в 14-летнюю Машу Протасову, так на целых десять лет наполнил и свое сердце, и свои стихи сладостной печалью, воспеванием неудачной любви.

Пушкин на это был не способен. Он был не томный вздыхатель, не рыцарь бедный, а прирожденный донжуан. И если его стихи в 1816 году полны уныния, то как ни мила была Бакунина и в черном платье, и в светлых вечерних нарядах, но вряд ли только от нее ложились тени на мятежную душу поэта. Обычно любовь не ослабляла, а питала его творчество. Скорее его томила переходная полоса, когда, уняв веселых мыслей шум, он остановился в раздумье, проверяя звучавшие в нем голоса. Не случайно 1816 год, количественно богатый – за этот год написано 40 стихотворений и 9 эпиграмм, – по содержанию, по поэтическому развитию беднее других.

Всегда строгий к себе, Пушкин настолько был не удовлетворен своей работой 1816 года, что для первого собрания своих стихотворений (1826) выбрал из них только четыре. При этом одно, А. А. Шишкову, полно своеобразной усмешки над собой, над своей Музой:

По доброте души я верил в упоенье Мечте, шепнувшей: ты поэт, — Угодник Бахуса, я, трезвый меж друзьями, Бывало, пел вино водяными стихами; Мечтательных Дорид и славил и бранил… Но долго ли меня лелеял Аполлон? Душе наскучили парнасские забавы; Не долго снились мне мечтанья муз и славы.

Это похоже на кокетство. Однако десять лет спустя Пушкин внес эти стихи в тщательно подобранный им сборник. Значит, была в них какая-то для него ценная подлинность.

Как раз в 1816 году в жизни лицеистов произошла большая перемена. Новый директор Энгельгард разрешил им ходить в гости. Кончилась их замкнутость, и сразу у лицеистов завелось много знакомых. Веселый, общительный Пушкин стал бывать у Карамзиных, у гусарских офицеров. Вначале бывал он и на вечерах у Энгельгарда, у которого лицеисты собирались каждую субботу. Но Пушкин недолго был его гостем. Гаевский, лично знавший первокурсников, рассказывает, что в семье Энгельгарда жила молодая вдова, Мария Смит: «Весьма миловидная, любезная, остроумная, она умела оживлять и соединять собиравшееся у Энгельгарда общество. Пушкин, который немедленно начал ухаживать за нею, посвятил ей довольно нескромное послание «К молодой вдове». Но вдова, не успевшая забыть мужа и готовившаяся быть матерью, обиделась, показала стихотворение своего вздыхателя Энгельгарду, и это обстоятельство было главною причиною неприязненных отношений между ними, продолжавшихся до конца курса».

Послание «К молодой вдове», написанное в духе Парни, действительно могло своей вольностью («наслажденьем утомленный… когда вкушаю быстрый обморок любви…») молодую женщину обидеть, а хозяина дома взбесить. Пушкин никогда не отдавал его в печать.

Бывал Пушкин еще в доме учителя пения и музыки, приветливого, образованного и оригинального барона Теппера де Фергюсона. У него по воскресеньям собиралась молодежь потанцевать, попеть, подурачиться, поухаживать за барышнями. Устраивались литературные состязания, на которых Пушкин был всегда первым. Он уже мастер был ухаживать, уже вызывал ревнивое удивление товарищей своим даром привлекать женское внимание.

Можно с уверенностью сказать, что в этот последний свой год в Лицее Пушкин от романтических мечтаний о Вакхе и Дориде перешел к подлинным кутежам, от платонической влюбленности к «безумству бешеных желаний». Об этом говорят откровенно его стихи. «Письмо к Лиде» (1817) писано не робким обожателем недоступной красоты, а нетерпеливым и счастливым любовником. Это не точно датированная, но яркая биографическая отметка в его любовной жизни. Стихи любопытные и для его творческой биографии. По началу они сходны со стихами Парни «Dès que la nuit sur nous demeure». В издании П. В. Анненкова они даже отмечены как перевод, хотя и с указанием «по энергии стиха перевод кажется выше подлинника». Тут сказался упрямый, уцелевший до недавнего времени литературный предрассудок, согласно которому Пушкин долго оставался подражателем Парни, хотя на самом деле он был больше читатель его, чем ученик. «Письмо к Лиде» один из многих примеров того, насколько любовная лирика Пушкина сильнее и проще, стремительнее и заразительнее стихов французского поэта.

По скорой поступи моей, По сладострастному молчанью, По смелым, трепетным рукам, По воспаленному дыханью И жарким, ласковым устам, Узнай любовника…

У Парни этого нет. Да и вообще нет у него этого быстрого биения влюбленной крови.

К концу лицейской жизни голос Пушкина уже раздавался далеко за пределами Царского Села. Сладострастный ритм его стихов одних волновал, других задевал. Он скупо отдавал в печать, но стихи его повторялись, переписывались, заучивались наизусть, и не только в Лицее. Его читали сочинители, офицерство, вообще образованные верхи. Особенно военная молодежь. В те времена гвардия не была отделена от литераторов стеной обоюдных предрассудков. Это была одна среда, с общими корнями в дворянском, помещичьем классе, с общими интересами и идеалами.

«Блестящее сословие гвардейских офицеров давало тогда свой тон и окраску всему молодому поколению, не исключая и тех лиц, которые по роду службы и призвания к нему не принадлежали. Это сословие создавало свой собственный тон изящества и благородства, казавшийся непогрешимым идеалом для целого поколения» (П. В. Анненков).

Гвардия соединяла в себе ореол победителей с заразительным пафосом либерализма. Наши гусары, уланы, иногда даже казаки, взяв Париж, сменили недавнее увлечение военным гением Наполеона увлечением политикой. Лекции Бенжамена Констана о конституции, о правах гражданина и человека, о равенстве, свободе и братстве точно открыли перед ним новый мир. Весь строй европейской жизни опьянил любо-мудрых, любознательных помещичьих детей. Насыщенные новыми политическими идеями и впечатлениями, вернулись они в Россию, в страну рабов, в страну господ. Резкий контраст не мог не вызвать резкой вспышки.

Но, когда Пушкин еще в Лицее познакомился с гвардейской интеллигенцией, откуда позже должны были выйти заговорщики Союза Благоденствия, их политические увлечения были в периоде прекраснодушных мечтаний, не требовали от них жертв, не мешали им жить и веселиться.

Это соединение умственного кипения с кипением страстей, с буйными кутежами бросалось в голову крепче вина. Но и вина бывало вылито немало.

Давайте жить и веселиться, Давайте жизнию играть… Пусть наша ветреная младость Потонет в неге и вине…

Для разгула и проказ Пушкина и его друзей нет строгих календарных перегородок. Это началось, когда еще в садах Лицея первокурсники превратились из детей в юношей, а кончилось… Ну это нелегко сказать, когда Пушкин перестал быть повесой, перестал дурачиться. Во всяком случае, еще в Лицее Пушкин писал:

Я знаю, что страстей волненья И шалости, и заблужденья Пристали наших дней блистательной весне.

Это великолепные строчки из стихотворного извинения, которое он вынужден был послать бывшему геттингенскому студенту, гусару П. П. Каверину (1794–1855). «Каверин, в том и в другом звании, был известен проказами своими и скифскою жаждою, но был он в свое время известен и благородством характера и любезным обхождением» (Вяземский). Каверин был едва ли не первый (если не считать профессоров) человек «с душою прямо Геттингенской», с которым Пушкин дружил, хотя с ним же чуть не подрался на дуэли из-за шуточной «Молитвы лейб-гусарских офицеров». Сохранился записанный Гаевским и повторенный даже Л. Майковым в комментариях к академическому изданию рассказ:

«На дежурстве гусара, графа Завадовского, Пушкин написал шуточные стихи на гусарских офицеров; оброненная бумажка с этими стихами была поднята гусаром Пашковым, который обиделся на насмешку против него и обещал «поколотить» Пушкина; но Завадовский принял вину на себя, вследствие чего у него произошла ссора с Пашковым, грозившая кончиться дуэлью. Но командир гвардейского корпуса И. В. Васильчиков принял меры к примиренью поссорившихся, что ему и удалось. В числе обидевшихся на Пушкина был Каверин…»

«Молитву лейб-гусарских офицеров», о которой идет речь, Л. Майков не внес в академическое издание, так как до сих пор не установлено, что ее написал Пушкин. Хотя молитва полна похожих на него метких эпитетов. Когда история разгорелась, поэту пришлось, как Орфею, лирными звуками смягчать разгневанные сердца Это дало повод 17-летнему Пушкину в 27 строках дать блестящую апологию молодой буйной радости жизни. Не себя он оправдывал, а в увлекательном ритме, в пленительных стихах украсил, убрал гирляндами повседневное, многим досаждавшее, повесничество золотой молодежи. Уже с тех пор был он выразителем настроений, заблуждений и страстей своего поколения.

Стихи к Каверину Пушкин напечатал только в 1828 году. До тех пор они ходили по рукам, в многочисленных списках и вариантах. Для печати он переработал и сжал первоначальный текст, из 27 строк оставил только 16. В первой редакции было:

…Что можно дружно жить С стихами, с картами, с Платоном и с бокалом, Что резвых шалостей под легким покрывалом И ум возвышенный и сердце можно скрыть.

В позднейшей переделке:

…Что дружно можно жить С Киферой, с портиком, и с книгой, и с бокалом; Что ум высокий можно скрыть Безумной шалости под легким покрывалом.

Пушкин совсем выкинул строки, так ярко характеризующие его настроение в Лицее и в ближайшие после выпуска годы:

Я знаю, что страстей волненья И шалости, и заблужденья Пристали наших дней блистательной весне.

В этой блестящей толпе военной молодежи Пушкин встретился с Чаадаевым, влияние которого оставило резкий след на умственном развитии поэта.

Биограф Чаадаева, арзамасец М. И. Жихарев, рассказывает: «Во время пребывания Чаадаева с лейб-гусарским полком в Царском Селе между офицерами полка и воспитанниками недавно открытого Царскосельского Лицея, образовались непрестанные, ежедневные и очень веселые отношения… Воспитанники поминутно пропадали в садах державного жилища, промежду его живыми зеркальными водами, в тенистых вековых аллеях. Шумные скитания щеголеватой, утонченной, богатой самыми драгоценными надеждами молодежи очень скоро возбудили внимательное, бодрствующее чутье Чаадаева и еще скорее сделались целью его верного, меткого, исполненного симпатичного благоволения охарактеризования. Юных разгульных любомудрецов он сейчас же прозвал «философами-перипатетиками». Прозвание было принято с большим удовольствием, но ни один из них не сблизился столько с его творцом, сколько тот, кому впоследствии было суждено сделаться национальным сокровищем, лучшею гордостью и лучезарным украшением России».

 

Глава VIII

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЛИЯНИЯ

Литературные вкусы лицеистов, включая Пушкина, в значительной степени складывались под влиянием кипевших тогда споров между двумя писательскими лагерями. С одной стороны, были староверы, славянороссы, Шишковисты, с другой стороны, литературные новаторы, сплотившиеся вокруг Карамзина. В конце 1815 года они назовут себя Арзамасцами, но шпаги скрестились гораздо раньше, чем была найдена кличка.

В течение всего XVIII века русские брали от иностранцев обычаи, понятия, слова, часто не успевая все это переварить. Этот процесс денационализации не России, конечно, а ее тонкого, верхнего, дворянского слоя, приостановился при Екатерине, отчасти при ее содействии. Немецкая принцесса, шутя просившая доктора выпустить из нее всю немецкую кровь, Екатерина, став русской Царицей, хотела, чтобы все кругом было русским. В «Былях и Небылицах», которые она печатала в 1783 году в «Собеседнике любителей русского слова», она требовала: «Если пишешь по-русски, думай по-русски и слова клади ясные». Это уже было Арзамасское требование. Писательские способности самой Императрицы были недостаточны, чтобы повернуть русскую литературу на новый путь. Но чутье у нее было верное. В ее царствование одним из первых стал писать по-русски Карамзин. Его повести и стихи кажутся теперь вычурными и сладкими, но для современных читателей это была литературная революция. Одни восторгались, другие возмущались тем, что считали недопустимым опрощением, вульгаризацией словесности.

В 1803 году вышла в Петербурге без имени автора книга: «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка». Сочинители, против которых она была направлена, знали, что писал ее адмирал А. С. Шишков (1753–1841). Высмеивая новые литературные течения, он выставлял в противовес им свою теорию слога, стараясь примирить преданья угасающего псевдоклассицизма с новыми националистическими, славянофильскими потребностями. А. С. Шишков различал три слога: высший, средний и низший и, сообразно этому, и слова делил на три группы. Высокий стиль должен состоять из «красноречивого смешения словенского величавого слога с простыми, российскими, свойственными языку нашему, оборотами речей». Чтобы научиться такому слогу, надо внимательно читать Св. Писание и Четьи-Минеи. «Милую Орлеанскую Девку полезно променять на скучный Пролог, на непонятный Нестеров Летописец», – насмешливо писал Шишков, намекая на всеобщее увлечение вольтеровской «Орлеанской Девственницей».

Двадцать лет спустя Пушкин тоже будет указывать на Четьи-Минеи, как на ценный литературный источник. Но во времена Шишкова его противники смеялись даже над тем, над чем позже им смеяться не захочется. Будущий важный сановник и граф, а тогда просто молодой чиновник с литературными замашками, Д. Н. Блудов, острил: «И вот бледнеющий над Святцами Шишков».

Адмирал порой очень недурно высмеивал манерность нерусских оборотов у молодых писателей: «Сия отмена была именно следствием отклонительного желания его», – цитирует Шишков и спрашивает, почему тогда не сказать – «одевательное платье»? Он приводит фразу: «Когда настанет решительная точка времени», и спрашивает: «Почему не запятая и не вопросительный знак?»

Сам Шишков выражался ясно и обладал чутьем к слогу, к ритму. Цитируя стихи Ломоносова: «Ударил по щиту, звук грянул меж горами» – Шишков правильно указал: «В полустишии расстановка, какая в самой природе между ударом и отголоском».

Но он боялся новизны. Вокруг него шло неутомимое словотворчество, литературный язык неутомимо развивался, освобождался от тяжкого груза иностранщины. Шишкова это пугало, а не радовало. Такие слова, как «отборность», «безвкусность», «разумность», «животность», «творчество», казались ему непонятными новшествами. Теперь, когда часть их вошла в наш обиход, трудно понять охранительную тревогу Шишкова, который сам выдумывал слова, гораздо менее удачные. Он предлагал говорить не «изобиловать», а «угобзить», не «изнеженный», а «ветротленный», не «противоречия», а «любопрения» и т. д. В чрезвычайном собрании Российской Академии, где выбирали Карамзина (10 июля 1818 г.), Шишков предложил: «Приступить к избранию в действительные члены Академии на имеющиеся в оной упалыя места».

Карамзин, Жуковский и вся их школа, для выражения новых понятий, переводили корни иностранных слов на корни соответствующих русских слов. Шишков считал, что это опрощает литературный язык, и, стараясь соблюсти степенность сановитой старины, обращался за словами к церковным книгам. Спасаясь от иноземщины, он впадал в славянщину, но к разговорной русской речи не прибегал.

В энергичном адмирале сидело писательское сознание силы и власти слова, но оно наводило его не только на литературные, но и на полицейские мысли. Его нелюбовь ко всему французскому была связана с отвращением к французской революции, к ее «духу свободы, страсти и безумия».

В 1815 году Шишкова сделали председателем Российской Академии. Он представил в Государственный Совет записку о цензуре, советуя поручить ее Академии. В записке указывалось, что если необходимо следить за поступками людскими, то тем более надо следить за книгами: «Слово, хитростью ума испещренное, ядовитее и опаснее змеи. Оно под различными видами – то угождением сладострастию, то остротою насмешки, то мнимою важностью мудрости, то сокровенностью мыслей, а иногда и самой темнотою и бестолковщиной, очаровывает и ослепляет неопытные умы. Лучше не иметь ни одной книги, нежели иметь 1000 худых».

Шишков был учредителем одного из первых в России литературных обществ – Беседы Любителей Русского Слова (1811). Председателем был Державин. «Собирались обыкновенно в его затейливом и уютном доме. Беседа имела свои частные и публичные заседания. Сии последние бывали по вечерам и отличались присутствием многих посторонних слушателей, допускаемых туда по билетам. Зала средней величины, обставленная желтыми под мрамор красивыми колоннами, казалась еще изящнее при блеске роскошного освещения. Для слушателей вокруг залы возвышались уступами ряды хорошо придуманных седалищ. Посреди храмины Муз поставлен был огромный продолговатый стол, покрытый зеленым тонким сукном». На заседаниях читались стихи, басни, драмы, статьи, «узаконялся язык» («Москвитянин», 1851, № 21).

Другой современник оставил менее хвалебное описание: «Беседа имела более вид казенного места, чем ученого сословия, и даже в распределении мест держались более табели о рангах, чем о талантах».

Это тоже пристрастное суждение, так как в некоторых членах Беседы отвращение к новизне совмещалось с подлинной любовью к литературе, к мыслям, но только не к вольномыслию. Умный, талантливый Державин искренно радовался каждому новому дарованию, росту русской поэзии. После одного из заседаний будущий Арзамасец Жихарев отметил в дневнике: «Державин не большой охотник до грамматики, а просто поэт». Это признавал и враждебный Беседе лагерь. На Державине все сходились, но не певец Фелицы, а адмирал Шишков вел славянороссов в бой против Карамзинистов, со стороны которых одним из первых застрельщиком выступил В. Л. Пушкин.

Летом 1810 года он написал и усердно рассылал Послание, которое, хотя и не было напечатано, послужило сигналом для многолетней литературной войны. Стрельба шла эпиграммами, эпистолами, изредка комедиями. Для нас потеряна соль их острот. Нам скучно читать «Певца во стане Славянороссов» (1813) К. Н. Батюшкова или длинные послания Жуковского к князю П. А. Вяземскому и к В. Л. Пушкину (1814), всю обильную стихотворную полемику той эпохи. Но современники ею жили. Это была их духовная пиша. Они страстно негодовали, получая удары, так же страстно радовались, их отражая. Так велико было значение этих споров для немногочисленной тогдашней интеллигенции, что, несмотря на общий обеим сторонам подлинный патриотизм, даже грозные события военные, даже Москва, отданная французам, не остановили спорящих. Под грохот пушек, под лязганье подлинных сабель продолжали они затянувшийся словесный поединок, которого хватило и на следующие поколения. Только в 40-х годах он будет называться спором между славянофилами и западниками.

Карамзинисты сначала шли рассыпным строем. Их окончательно сплотила комедия кн. Шаховского «Липецкие Воды» (1815), где автор жестоко вышутил кумира молодежи, Жуковского: «Страсти разгорелись. Около меня дерутся, и французские волнения забыты при шуме Парнасской бури», – писал по этому поводу Жуковский (ноябрь, 1815 г.). Перчатку поднял Д. Н. Блудов, большой приятель Жуковского, и написал памфлет в стихах: «Видение в какой-то ограде», где высмеял шишковскую Беседу под именем Словесницы. В предисловии к «Видению» упоминается о «мирных литераторах Арзамаса».

«Общество друзей литературы, забытых фортуною и живущих вдали от столицы, собиралось по назначенным дням в одном Арзамасском трактире. Они никогда не ссорились, но часто спорили… Раз, услыхав в соседней комнате шипение и бормотание, они заглянули в щелку и увидали, что какой-то тучный человек мечется по комнате. Потом он впал в магнетический сон и прокричал реляцию о каком-то видении». Ему виделся старец (Шишков) в лучах из замерзлых сосулек, который стал вещать: «Дух твой не зависит от мыслей и дар твой не требует знаний и дар твой питается одним чувством (в скобках было пояснено: злобой и завистью)… И хвали ироев русских и усыпи их своими хвалами, и тверди о славе России и будь для русской сцены бесславием и русский язык прославляй стихами не русскими… Омочи перо твое в желчи твоей и возненавидь кроткого юношу, дерзнувшего оскорбить тебя талантами и успехами… И представь не то, что в нем есть, но чего ты желал бы ему, и чтобы он казался глупцом, ты вложи в него ум свой и стихи его да завянут в руках твоих, как цветы от курения смрадного и заснет он спокойно, под шум ругательств твоих».

«Видение в какой-то ограде» сразу получило широкое рукописное распространение, хотя напечатано оно было только в 1899 году. Это один из многих примеров тогдашнего влияния рукописной литературы. Молодые писатели сразу объявили себя Арзамасцами, обрадовались, что нашли определение для давно накопленного содержания. Арзамасский Гусь стало почетным званием, своеобразным титулом этой своеобразной Академии. Шестьдесят лет спустя Вяземский писал П. Бартеневу: «Мы были уже Арзамасцами между собой, когда Арзамаса еще и не было. Арзамасское общество служило только оболочкой нашего нравственного братства» (1875).

Другой Арзамасец, гр. С. С. Уваров, так охарактеризовал «Арзамас» в своих воспоминаниях: «Это было общество молодых людей, связанных между собой одним живым чувством любви к родному языку, литературе, истории и собиравшихся вокруг Карамзина, которого они признавали путеводителем и вождем своим. Направление этого общества, или лучше сказать, этих приятельских бесед, было преимущественно критическое».

Как в большинстве памяток, писанных много лет спустя, в этой оценке, по существу справедливой, все-таки уже нет подлинного запаха жизни. Все это можно было бы сказать и о Беседе, подставив имя Карамзина вместо имени Державина. Чтобы услыхать шум, ритм современности, чтобы понять, какое значение имел в то время «Арзамас», надо заглянуть в письма и дневники 1815–1818 годов.

«Наша российская жизнь есть смерть, – в припадке хандры писал из Москвы Вяземский А. Тургеневу, – какая-то усыпительная мгла царствует в воздухе и мы дышим ничтожеством. Я приеду освежиться в Арзамасе и отдохнуть от смерти» (22 января 1816 г.).

Той же зимой Карамзин, подавленный новой для него атмосферой двора, где уже чувствовалась тяжелая рука временщика Аракчеева, писал жене в Москву: «Здесь из мужчин всего любезнее для меня Арзамасцы: вот истинная русская Академия, составленная из молодых людей умных и с талантом» (28 февраля 1816 г.).

В своей книге «La Russie et les Russes» суровый доктринер H. И. Тургенев высокомерно осудил Арзамасцев главным образом за то, что они занимались литературой, а не политикой: «Я был далек от их литературных споров, потому что долго не был в России, да и вкусы мои влекли меня к предметам более серьезным». Но это писано 30 лет спустя, а пока был «Арзамас», Н. И. Тургенев писал Вяземскому: «Либеральные идеи у вас (в Варшаве) переводят законосвободными, а здесь их можно покуда называть Арзамасскими» (1818). Так, один из самых влиятельных либералистов признавал свою идейную близость с этим молодым веселым кружком, который с самого начала был отмечен духом свободолюбия. Направляя к А. И. Тургеневу испанского эмигранта, графа Треска, Вяземский писал: «Политического кортеса поручаю благотворению Арзамасцев, то есть литературных кортесов» (28 ноября 1816 г.).

Арзамасцы не серьезничали, но по-своему были серьезны. В противовес чинной Беседе, в «Арзамасе» царила непринужденность, равенство, веселье и шутки. Жуковский твердил, что: «Арзамасская критика должна ездить верхом на галиматье». А ведь он был не только секретарем «Арзамаса», но и следующим, после Карамзина, вождем литературной молодежи. Это не мешало ему быть главным зачинщиком Арзамасских проказ и церемоний: «Жуковский не только был гробовых дел мастер, как мы прозвали его, но шуточных и шутовских» (Вяземский).

«Арзамас» вначале не имел устава. Заседания и прием новых членов обставлялись комическими церемониями. Посвящаемый в Гуси был обязан произнести надгробное слово над одним из живых покойников, то есть над одним из членов Академии или Беседы. Это называлось брать покойников напрокат. Для пламенного Арзамасца, В. Л. Пушкина, который нескладным своим видом и неисчерпаемым восторженным простодушием и добродушием подстрекал приятелей на зубоскальство, Жуковский придумал сложнейшую церемонию посвящения. Беднягу нарядили в хитон, обвешанный раковинами, в широкополую шляпу. Дали в руки посох и лук и велели пустить стрелу в чучело, изображавшее Дурной Вкус, или Шишкова.

Каждому Арзамасцу, помимо общего титула – Его Превосходительство Гений Арзамаса или Арзамасский Гусь – давалось прозвище, чаще всего взятое из баллад Жуковского.

Жуковского звали Светланой, Блудов назывался Кассандрой, Вяземский – Асмодей, Уваров – Старушка, В. Л. Пушкин – Вот и Староста, А. И. Тургенев – Эолова Арфа, за непрестанное бурчанье в животе и Две Огромные Руки, за страсть собирать книги и рукописи. Арзамасцы с гордостью носили свои клички, часто ими пользовались. Надо знать эти прозвища, чтобы разбираться в их переписке, как, чтобы понять дух и значительность «Арзамаса», нужно знать его личный состав. Из уцелевших отрывков речей, из длинного стихотворного протокола XX заседания (июнь 1817-го) этого не поймешь. Личные связи Арзамасцев превращали это литературное общество в тесную дружескую артель. Новые произведения Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Вяземского, позже и самого Пушкина рассматривались с Арзамасской точки зрения. Когда Государь назначил Жуковскому пенсию, А. Тургенев восторженно писал Вяземскому: «Если Арзамасское твое сердце не выпрыгнет от радости из Арзамасской груди твоей или не выльется из нее в прекрасных Арзамасских стихах и не скажет спасибо Эоловой Арфе, которая поспешила добряцать до тебя эти Арзамасские звуки, то ты не Асмодей. Мы делаем у меня Арзамас и я председателем в первый и, вероятно, единственный раз» (2 января 1817 г.).

А. И. Тургенев был постоянным ходатаем за всех писателей. Его прозвали – Арзамасский хлопотун. Он неутомимо устраивал служебные (тогда все служили) дела своих друзей, писателей. Это он устроил командировку Батюшкова в Неаполь. Когда Вяземский истомился своим московским бездельем, Тургенев устроил его на службу в Варшаву: «Вместе с двумя Арзамасцами ездил я, – пишет А. И. Тургенев, – на поклонение к новорожденному Арзамасцу Николаю (Карамзину) в город Сарское Село и там виделся и говорил с Новосильцевым, душой Арзамасцев, об Асмодее. К счастью, это было перед самым его докладом Государю – и дело в шляпе» (17 августа 1817 г.).

Через две недели он сообщает о другой, еще более важной, победе, о назначении Светланы – Жуковского учителем к молодой В. К. Александре Федоровне. «Халдей (Шишков) хотел отбить у него это место, но Арзамасец Карамзин отстоял честь и славу Арзамаса и козни халдейские не удались» (25 августа 1817 г.).

Пройдут года, разойдутся по разным дорогам Арзамасцы, но, встречаясь на разных рубежах жизни, по-прежнему найдут общность языка, будут обмениваться Арзамасскими приветствиями, при случае поддержат друг друга. Меткий Вяземский правильно окрестил «Арзамас» «братством». В ту юную пору русской образованности, когда так трудно было находить собратьев по умственным интересам, сознание, что есть ряды, где можно стать плечом к плечу с единомышленниками, имело огромное значение. На всем пути развития русской словесности мы находим такие боевые содружества. Эти кружки порождали страстность, порой переходившую в пристрастность, но они же будили, обостряли, поддерживали интерес к мыслям, к литературе. Первый биограф Пушкина, Анненков, говорит; «Несколько подробностей об «Арзамасе» тем более необходимы здесь, что без них трудно понять, как деятельность нашей полемики между 1815 и 1825 годами, так и многое во взглядах, привязанностях и убеждениях самого Пушкина».

Лицеисты следили за Арзамасскими боями, по-своему участвовали в них и еще до открытия «Арзамаса» горели Арзамасскими страстями. В 1814 году в апрельской книге «Вестника Европы» было напечатано стихотворение «К другу стихотворцу». Читатели не знали, что за скромной подписью «Александр Н. к. ш. п.» спрятался 14-летний лицеист Александр Пушкин. Это первое из напечатанных стихотворений Пушкина и в то же время первый его очерк психологии писателя, его обязанностей, трудностей, радостей. Оно обращено не то к Кюхельбекеру, не то вообще к лицеистам, одержимым демоном метромании, и полно дидактических рассуждений о горькой писательской доле:

Довольно без тебя поэтов есть и будет; Их напечатают — и целый свет забудет… Потомков поздних дань поэтам справедлива; На Пинде лавры есть, но есть там и крапива… Поэтов — хвалят все, питают — лишь журналы; Катится мимо их Фортуны колесо; Родился наг и наг ступает в гроб Руссо… Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон…

Несмотря на отроческую неуверенность и приподнятость, в стихотворении уже слышится голос будущего поэта и критика: «Не тот поэт, кто рифмы плесть умеет… Хорошие стихи не так легко писать, как Витгенштейну французов побеждать…» Дальше идет чисто Арзамасский выпад против староверов:

Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь! Творенья громкие Рифматова, Графова С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова; Никто не вспомнит их, не станет вздор читать, И Фебова на них проклятия печать.

Под этими прозрачными кличками – такая была тогда мода – подразумеваются те литераторы Беседы, с которыми Карамзинисты вели особенно яростные споры: Рифматов – князь С. А. Ширинский-Шихматов, Графов – граф Д. И. Хвостов, Бибрус – С. С. Бобров.

В лицейском дневнике Пушкина – дата не ясна, но это, вероятно, 1815 год – сейчас же вслед за многозначительной для юного поэта записью: «Жуковский дарит мне свои стихотворения», стоит: «28 ноября. Ш…ков и г-жа Бу…на увенчали недавно князя Шаховского лавровым венком; на этот случай сочинили очень остроумную пиесу, под названием: «Венчанье Шутовского». (Гимн на голос: de Bechamel!)

Вчера в торжественном венчаньи,    Творца затей, Мы зрели полное собранье,    Беседы всей, И все в один кричали строй:    Хвала, хвала тебе, о, Шутовской!       Хвала герой!       Хвала герой! Он злой Карамзина гонитель,    Гроза баллад; В беседе добрый усыпитель,    Хлыстову брат. И враг талантов записной…

В этой длинной коллективной песне лицеисты собрали обычные Арзамасские насмешки над Шаховским и Шишковым. Пушкин обычно принимал участие в сочинении этих лицейских песен. Но он и самостоятельные эпиграммы посвящал шишковистам. 10 декабря он записал в тот же дневник: «Третьего дня и хотел я начать ироическую поэму «Игорь и Ольга», а написал эпиграмму на Шах., Шихм. и Шишк., вот она:

Угрюмых тройка есть певцов: Шихматов, Шаховской, Шишков, Уму есть тройка супостатов! Шишков наш, Шаховской, Шихматов, Но кто глупей из тройки злой? Шишков, Шихматов, Шаховской!

Позже зрелый ум Пушкина пересмотрит эти полемические суждения, но в то время он еще брал на веру ходячие мнения. Между прочим, Ширинский-Шихматов написал в 1807 году поэму «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия». В лагере славянороссов поэма вызвала огромный энтузиазм. В одну из суббот ее читали у Державина. Молодой чиновник Коллегии иностранных дел, будущий Арзамасец, С. П. Жихарев, был изумлен, с каким воодушевлением обычно спокойный «седовласый старец» Шишков декламировал:

И род Романовых возвысив на престол, Исторгли навсегда глубокий корень зол. Два века протекли, как род сей достохвальный Дарует счастие России беспечальной, Распространил ее на север и на юг, Величием ее исполнил земной круг, Облек ее красой и силою державной И в зависть мир привел ее судьбою славной.

Этой поэме, которую Арзамасцы беспощадно высмеивали, считая ее высокопарной риторикой, Пушкин посвятил эпиграмму:

Пожарский, Минин, Гермоген Или спасенная Россия — Слог дурен, темен, напыщен — И тяжки словеса пустые.

Если правильно предположение, что эпиграмма писана в 1814 году, то приходится признать, что Пушкин с ранних лет был метким стрелком в литературных сражениях.

За последний год жизни в Лицее он мог набраться Арзамасского духа и от личного знакомства с главарями. В конце марта 1816 года Василий Львович, проезжая из Петербурга в Москву, вместе с приятелями своими, Карамзиным и Вяземским, остановился в Царском Селе и зашел в Лицей, чтобы показать им племянника, который к этому времени уже напечатал в «Вестнике Европы» и в «Российском Музеуме» 16 вещей, а написал их около 70.

Этого посещения в Лицее ждали. 20 марта Илличевский писал приятелю:

«Как же это ты пропустил случай видеть нашего Карамзина, бессмертного историографа отечества? Стыдно, братец. Мы надеемся, что он посетит наш Лицей, и надежда наша основана не на пустом: он знает Пушкина и им весьма много интересуется, он знает также и Малиновского. Признаться тебе, до самого вступления в Лицей я не видел ни одного писателя – но в Лицее видел Дмитриева, Державина, Жуковского, Бат-ова, Вас. Пушкина и Хвостова. Еще забыл Нелеяинского, Кутузова, Дашкова».

Скупой на похвалы Карамзин – племянника своего, Вяземского, он долго не признавал поэтом – обласкал Пушкина. «Приветливым меня вниманием ободрил». Василий Львович, который всегда отражал суждения своего кружка, писал из Москвы племяннику: «Вяземский тебя любит и писать к тебе будет. Николай Михайлович (Карамзин) в начале мая отправляется в Сарское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем» (17 апреля 1816 г.).

Пушкин, еще до получения письма от дядюшки, написал Вяземскому, напоминая ему его обещание прислать лицеистам свои стихи: «…Уж не пеняйте, если письмо мое заставит зевать ваше пиитическое сиятельство; сами виноваты; зачем дразнить было несчастного Царскосельского пустынника, которого уж и без того дергает бешеной Демон бумагомарания».

В стихах и прозе жалуется он на то, что лицейское уединение ему надоело: «Правда, время нашего выпуска приближается; остался год еще. Но целый год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. целый год еще дремать перед кафедрой… это ужасно. Право, с радостью согласился бы я двенадцать раз перечитать все 12 песен пресловутой Россиады, даже с присовокуплением к тому и премудрой критики Мерзлякова, с тем только, чтобы Гр. Разумовской сократил время моего заточенья. Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей Российского Слова. Но делать нечего,

Не всем быть можно в равной доле, И жребий с жребием не схож.

От скуки часто пишу я стихи довольно скучные (а иногда и очень скучные), часто читаю стихотворения, которые их не лучше, недавно говел и исповедывался – все это вовсе не забавно. – Любезный Арзамасец! утешьте нас своими посланиями – и обещаю вам, если не вечное блаженство, то, по крайней мере, искреннюю благодарность всего Лицея…» (27 марта 1816 г.).

Так в Лицее началось живое общение Пушкина с «Арзамасом», в члены которого он был принят только после выпуска. Но, и помимо «Арзамаса», даже до Лицея, его кудрявая голова была полна русской и французской поэзией. Он со слуха запоминал сразу две страницы стихов. И кого только он не читал: Ариост, Тасс, Виргилий, Гомер, чувствительный Гораций, Ванюша Лафонтен, Крылов, Дмитриев нежный, воспитанный Амуром Вержье, Парни с Грекуром, Озеров с Расином, Руссо с Карамзиным, с Мольером исполином, Фонвизин и Княжнин… Это его собственный перечень с мимоходом отмеченными, быстрыми эпитетами, которые дают понятие, как эти поэты отражались в его собственной душе.

Быстро пронесся книжный подражательный период. Можно без особого труда, даже с пользой для ума (всегда полезно пристально вчитаться в стихи Пушкина, вслушаться в них), разбить на группы все, что Пушкин писал в Лицее. Отдельно собрать эротические пьесы, писанные под влиянием Парни («Фавн и Пастушка», «Амур и Гименей», «Фиал Анакреона» и т. д.); во многих стихотворениях отыскать следы восхищения Вольтером, вольтерьянства. «Фернейский злой крикун, Поэт в поэтах первый… Отец Кандида, – Он все: везде велик Единственный старик» («Городок». 1814). Или: «О, Вольтер, о муж единственный… Будь теперь моею Музою» («Бова». 1815).

Нетрудно найти влияние античной поэзии в «Лицинии» (1815), в «Торжестве Вакха», с которого так великолепно, так пророчески открывается 1817 год, действительно насыщенный для Пушкина дионисиевским началом. Но разве понять древнегреческий дифирамб и претворить его в новую певучесть русской речи значит подражать? Это скорее дар претворения, перевоплощения, открывающий перед художником тайны веков, народов и характеров. На давнее старание кропотливых словесников отколупнуть кусочки от пушкинского монолита, чтобы доказать, что и он состоит из мозаики, хорошо ответил мудрый пушкианец, Л. Майков:

«Пушкин даже в ранней юности не умел быть точным переводчиком, но очень рано обнаружил способность усваивать себе тон и характер чужих произведений – не путем внешнего подражания им, а проникновением в сущность чужой мысли, чужого чувства и фантазии. Таковы его юношеские любовные элегии, в которых так часто чувствуется влияние Парни и в то же время так редко можно указать прямое от него заимствование. Но Парни все-таки человек недалекого прошлого, и Пушкину легко было, так сказать, породниться с ним по самому свойству его душевного настроения. Гораздо труднее было молодому поэту усвоить себе особенности античной поэзии».

Лицейские стихи говорят о знании не только французских, но и русских поэтов. Творчество Пушкина тесно связано с непосредственными его русскими предшественниками, с теми писателями, которые еще в 80-х годах XVIII века начали освобождаться от иноземного влияния, стремились в русских стихах, в русской прозе выразить быстрый рост государственных и народных сил России. Гений Пушкина углубил и раздвинул эту работу предыдущих поколений.

Пушкин, даже в заносчивые года юности, отдавал дань чужим заслугам и дарованиям. Лицейские стихи полны отзвуками его увлечения родными поэтами. Московский профессор русской словесности, С. П. Шевырев, вспоминая о Пушкине, писал: «Весь Парнас русский, начиная от Ломоносова до непосредственных предшественников Пушкина, участвовали в его образовании. Он есть общий питомец всех славных писателей русских и он достойный и полный результат в прекрасных формах языка отечественного. Сознание этих отношений своих к русскому Парнасу и благодарную память предания Пушкин выразил в стихотворении, благородно венчающем его могучую юность и свидетельствующем раннюю зрелость его гения. Это послание Пушкина к непосредственному его учителю Жуковскому, начинающееся словами: «Благослови, поэт» (Шевырев. «Москвитянин». 1841).

Поступая в Лицей, Пушкин, как и Дельвиг, уже знал Державина наизусть. Они видели в Державине и Ломоносове первоисточники русской поэзии. Они любили торжественный, полнозвучный стих того, кого Пушкин назовет «Царей певец избранный, крылатым гением венчанный». («К Жуковскому». 1817). Но прямое воздействие на его стихи оказали не столько Державин, сколько Карамзин, Жуковский, Батюшков. Именно воздействие, влияние. Белинский это хорошо сказал: «Кто может химически разложить воду Волги, найти в ней Оку или Каму? Муза Пушкина приняла произведения предшествующих поэтов и возвратила их миру в новом преображенном виде… В Жуковском, как и в Державине, нет Пушкина, но и весь Жуковский, как и весь Державин, в Пушкине».

Если прислушаться к юношеской поэзии Пушкина, в ней можно найти чужие отрывочные фразы, строчки, слова. Жуковский послал Батюшкову «в подарок пук стихов» (1812). Пушкин послал сестре «в подарок пук стихов» (1814). Василий Львович Пушкин в послании к Жуковскому пишет: «Я вижу весь собор безграмотных славян» (1811). Его племянник, тоже в письме к Жуковскому, переделал: «Спесивых риторов безграмотный собор» (1817). Таких строк немного, и в них не столько подражания, сколько отражения крылатых, повторных словечек, которыми обмениваются быстро думающие люди, особенно в эпоху двух борющихся течений.

«Лицейские стихи Пушкина показывают, что он был сперва счастливым учеником Жуковского и Батюшкова, прежде чем явился самостоятельным мастером» (Белинский).

Умный и тонкий исследователь русской литературы, Я. К. Грот, также указывал на эту поэтическую преемственность:

«Пушкин нашел русский поэтический язык уже значительно обработанным в стихах Жуковского и Батюшкова, но Пушкин придал ему еще большую свободу, простоту, естественность, более и более сближая его с языком народным».

Из всех предшествующих Пушкину русских поэтов ближе всего был ему Батюшков. У Пушкина – это он сам признавал – была созвучность с батюшковским стихом. Несмотря на то, что Пушкин был оптимист, а Батюшков пессимист, есть что-то родственное в их восприятии мировой гармонии, в их оркестровке, в их ритме. Не случайно начинающий Пушкин с первым своим стихотворным посланием обратился именно к Батюшкову. Из всех старших поэтов он был по настроению, по содержанию, по силе песенного звука ближе всего Пушкину, да и другим лицеистам. Они знали наизусть стихи «Парни Российского», как Пушкин с недетской меткостью назвал Батюшкова, скучали, если долго не находили его новых стихов в журналах. Об этом лестном читательском нетерпении говорит первое послание Пушкина Батюшкову (1814 г.):

Философ резвый и пиит, Парнасский счастливый ленивец, Харит изнеженный любимец, Наперсник милых Аонид… Почто на арфе златострунной Умолкнул, радости певец?

Любовная лирика Батюшкова отвечала настроению лицеистов. Его страстные песни нравились больше, чем меланхолическая влюбленность Жуковского. Лицеисты увлекались насыщенными сдержанным сладострастием переводами из Парни, которого так любил Батюшков. В воображении юных читателей голубоглазая, златокудрая Лилета, воспетая Батюшковым, дышала живым соблазном. Подражая ему, Дельвиг и Пушкин, еще не зная женской любви, уже пели мечтательных Дорид и Лилет. В первом послании Пушкина к Батюшкову, несмотря на робость, на незрелость мысли, уже есть строчки, где мысль сжата в двух-трех словах: «Певцу любви – любовь награда… Но, упоен любовью страстной, и нежных Муз не забывай… Поэт, в твоей предметы воле… Всё, всё дозволено поэту…»

Через год Пушкин написал второе послание к Батюшкову (1815). За этот богатый событиями год Пушкин познал сладость вдохновения, соблазн славы, триумф публичного экзамена, одобрение старших сочинителей. После «Лициния» изменилось отношение семьи к непокорному Сашке. Так радостно было ощущение собственного роста, веселой жизни шум, так плавно, так легко превращавшийся в звучные пленительные строфы. Менялся Пушкин, превращаясь из школьника в поэта. Менялось его место среди людей. Появилось сознание своей поэтической независимости.

Батюшков, который пробыл в Петербурге с июля 1814 года по февраль 1815-го, и за это время познакомился в Царском Селе с Пушкиным, пробовал направить его на более важные темы.

Сидя за школьной оградой, лицеисты не знали, какая глубокая, потрясающая перемена произошла с певцом Лилеты. В начале 1812 года Жуковский, обеспокоенный бурными кутежами Батюшкова, мягко, дружески поучал его:

«Отвергни сладострастья погибельны мечты… Отринь их, разорви Лаис коварных узы, друзья стыдливых Музы… Любовь есть неба дар. Душа, земное отвергая, небесного полна».

Это нерифмованная холодная дидактика. Жуковский в этих стихах выразил собственный томительный романтический опыт.

Но Батюшков еще не изжил тревог и бурь молодых страстей. Его заставили оторваться от наслаждений не увещания друга, а тяжкие раскаты исторических событий. Его разбудили голоса, звучащие не любовью, а ненавистью. Не сразу ощутил он грозный смысл этих лет. Из Нижнего Новгорода, куда он попал осенью 1812 года вместе с другими москвичами, бежавшими от Наполеона, Батюшков еще шутливо писал Вяземскому в Вологду: «Василий Пушкин забыл в Москве книги и сына. Книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга. От печали Пушкин лишился памяти и насилу мог вчера прочитать Архаровым басню о соловье. Вот, до чего он и мы дожили! У Архаровых собирается вся Москва или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба… Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: point de paix»(конец сентября).

Но события втянули любимца Харит в свой круговорот. Весь 1813 и 1814 год он провел в походах по Европе, состоял при генерале Н. Н. Раевском, не раз участвовал в битвах, включая битву под Лейпцигом, вступил вместе с русскими войсками в Париж, побывал в Англии, в Швейцарии. Все это совершенно изменило его, придало его мыслям новую серьезность и глубину. Хотя еще из Парижа он писал Н. В. Дашкову: «А ножка, милый друг, она Харит создание (Кипридиных подруг). Для ножки сей, о, вечны боги, усейте розами дороги, иль пухом лебедей» (1814). Но в этом восторге перед женскими ножками (тоже сходство с Пушкиным) допевались последние отголоски прежней его языческой радости. Другие образы вошли в душу поэта, овладели и омрачили ее. Батюшков вырвался из заколдованного круга любовных забав. В ответ на просьбу своего друга Д. В. Дашкова «петь любовь и радость, беспечность, счастье и покой» (1813), Батюшков пишет с новой для него, суровой, торжественностью:

Мой друг! Я видел море зла И неба мстительного кары: Врагов неистовых дела, Войну и гибельны пожары. Я видел сонмы богачей, Бегущих в рубищах издранных, Я видел бледных матерей, Из милой родины изгнанных!.. Лишь груды тел кругом реки, Лишь нищих бледные полки Везде мои встречали взоры!.. А ты, мой друг, товарищ мой, Велишь мне петь любовь и радость…

За эти годы смерть стала для него близкой, ощутимой, овладела его воображением. И дрогнула хрупкая, впечатлительная душа Батюшкова. Ушла разгульная беспечность. То новое, что светилось в его глазах, звучало в его словах, было чуждо, непонятно Пушкину. Почуяв в юноше могучее дыхание великого таланта, Батюшков пытался оторвать его от беспечного эпикурейства, хотел, если не заразить его своими трагическими ощущениями, то хотя бы распахнуть двери в более широкий мир, еще гудевший раскатами недавних войн. Вот как Пушкин, с ранних лет точный, передает советы старшего поэта:

Ты хочешь, чтобы славы Стезею полетев, Простясь с Анакреоном, Спешил я за Мароном И пел при звуках лир Войны кровавый пир.

Он не послушался этих советов. Войны он не видал. Для Пушкина-лицеиста море зла, груды тел, пожары и стоны матерей – только риторика. Для него война – это стройные ряды солдат, выступающих с развернутыми знаменами, это триумфальные арки, звучные оды, Царь Царей, молодецкие рассказы о победах.

Так и не вышло ничего из личных встреч Батюшкова и Пушкина. Они скорее их отдалили, чем сблизили. Поэтам, оказалось, легче говорить, понимать друг друга на языке богов, чем при житейском прозаическом общении. Точно заглянули они друг другу в глаза и не нашли там того, что ждали. Батюшков и по внешности не был похож на поэтического юношу «с венком из роз душистых, меж кудрей вьющихся златых», каким он представлялся Пушкину. Не резвостью, а печалью светились его глаза, которые тщетно искали в голубых, радостно горящих глазах Пушкина отблеска ранней мудрости. Она пришла, когда перебродил первый хмель молодости. Но тогда потерявший рассудок Батюшков был уже заживо мертв.

Л. Майков, определяя сильное, но рано окончившееся влияние старшего поэта на младшего, говорит: «Один из первых, на ком сказалось литературное влияние Батюшкова еще до издания его «Опытов» (1817), был гениальный юноша, который воспитывался в ту пору в Царском Лицее, самые ранние стихотворения Пушкина, относящиеся к 1812–1815 годам, отзываются подражанием Батюшкову».

Сам Пушкин находил отблески этого родственного ему дарования даже в своих позднейших стихах. В 1828 году в расцвете славы, вписывая в альбом незначительного литератора (Иванчина-Писарева) свои стихи «Муза» (1821), он сказал: «Я люблю их, они отзывают стихами Батюшкова».

И еще позже написал: «Батюшков, счастливый соперник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянцев».

 

Глава IX

СТИХИ

Трудно определить, когда это началось с Пушкиным или когда этого не было с ним, когда впервые зазвучали в нем, вокруг него, через него таинственные голоса, отзвуки которых до сих пор поют в русской душе.

Пущин смутно помнил, как не то в 1811 году, не то в начале 1812 года Кошанский задал им задачу описать розу стихами: «Наши стихи вообще не клеились, а Пушкин мигом прочел два четырехстишия, которые нас всех восхитили». Если Пущин не сбился в дате, то это стихотворение до нас не дошло. Среди лицейских стихов есть одна Роза: «Где наша роза, друзья мои?..» Но комментаторы, в том числе Л. Майков, относят ее к 1815 году.

Каким веселым звонким смехом залился бы на весь Лицей Пушкин, если бы ему сказали, что много ученых страниц будет напечатано о двенадцати строчках его «Розы», что почтенные профессора и важные академики будут ломать свои насыщенные книжной мудростью головы над каждой строкой его «Пирующих студентов».

Пушкин вел свое поэтическое летосчисление с 1814 года. В его бумагах нашли конспект автобиографии, где под этим годом значилось: «(Экзамен. Галич. Державин – стихотворство – смерть). Известие о взятии Парижа. – Смерть Малиновского. Безначалие (Приезд Карамзина. Первая любовь. – Жизнь. – Карамзин), Б… Приезд матери. Приезд отца. Стихи etc. – Отношение к… Мое тщеславие». (В скобках поставлено то, что он сам вычеркнул.)

1814 год полон стихами. Точно они забили сразу, фонтаном. Лицейские песни, эротические стихи, подражание Оссиану, эпиграммы, романсы, послания, чего только не пишет этот стремительный мальчик, то погруженный в задумчивость, то раздражительный, вспыхивающий против каждого неосторожного слова, неловкого прикосновения, то необузданно веселый, готовый повесничать очертя голову:

В те дни, как я поэме редкой Не предпочел бы мячик меткий, Считал схоластику за вздор И прыгал в сад через забор.

Прыгал чаще всего в царский сад и там, вместе с другими лицеистами, дрался с садовником Ляминым, который защищал яблоки своего державного хозяина от опустошительных набегов дерзких школьников.

После таких, а может быть, и худших, проказ, разгоряченный, насыщенный мальчишеской, телесной радостью озорства, Пушкин вдруг замыкался, уходил в себя, видел и слышал недоступное другим. В этих переходах, в сложном построении его и цельной, и многогранной жизни, была основная трудность общения Пушкина с людьми. «Веселых мыслей шум» далеко не всегда сливался с шумом окружающей жизни. Он был, как все, и ни на кого не был похож, часто казался не выше, а ниже многих. Потом взмахнет крылами и улетит на недоступные высоты. С ранних лет ощутил он трагическую двойственность гения. Знал то, что после выразил с такой мудрой силой: «И меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он. Но лишь божественный глагол до слуха чуткого коснется, душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».

Все, что написано в Лицее, пересыпано рассуждениями о сочинительстве, о положении поэта, о его правах и обязанностях, а главное, образным изображением вдохновения.

Никто лучше, проще Пушкина, никто с такой слышимой видимостью (выражение Белинского), не описал таинства стихорождения:

Задумаюсь, взмахну руками На рифмах вдруг заговорю…

Так, упруго и радостно, взвивается в молодой душе мгновенный вихрь ритма.

В Лицее Пушкин сочинял везде и всегда. Стихи лились точно весенняя вода через плотины, днем и ночью, наяву и во сне. Раз ночью ему приснилось двустишие:

Пускай Глицерия, красавица младая, Равно всем общая, как чаша круговая…

Проснувшись, он развил эти две строчки в целое стихотворение (1815). Над ним долго стояло: «Лицинию» и обманчивая ссылка на латинскую словесность, откуда будто бы оно почерпнуто, хотя, на самом деле, это совершенно оригинальная вещь.

Среди чтения и проказ, прогулок, танцев, любовных увлечений, а позже и кутежей, среди лицейских занятий, развлечений и отвлечений, живя в тесной товарищеской компании, шумной, озорной, неспособной уважать уединение, Пушкин за три года написал более 100 вещей. Начиная с 1814 года и до выпуска «стихи текут и так и сяк». В 1814 году их написано 26 и в том же году пять напечатано. В 1815 году 27 написано, напечатано 17. В 1816 году уже написано 50. Как раз в этот, особенно плодовитый, год ничего не было напечатано. В 1817 году написано 33. Пушкин никогда не торопился печатать. Суровая требовательность к слову таилась в этом ветреном, легкомысленном юноше. Четырнадцатилетний школьник уже сознает значительность своего призвания, своего права «гулять по высотам Парнаса». В раннем стихотворении «К Батюшкову» он говорит с самолюбивой скромностью:

Безвестный в мире сем поэт Я песни продолжать не смею…

А через год уже признается: «Дана мне лира от богов, поэту дар бесценный». И в том же стихотворении, «Мечтатель», обращается к таинственной своей спутнице: «И Муза верная со мной…»

В стихотворениях 1815 года он часто говорит о своем призвании: «О, Дельвиг, начертали мне Музы мой удел». «В пещерах Геликона я некогда рожден; во имя Аполлона, Тибуллом окрещен» (Батюшкову).

Несмотря на то, что в 1816 году он написал так много, это был год не свойственной ему неуверенности в жизни, в себе, даже в своей Музе:

Прервется ли души холодный сон, Поэзии зажжется ль упоенье, — Родится жар, и тихо стынет он; Бесплодное проходит вдохновенье.
И ласки муз и радость и покой Я все забыл!
Душе наскучили парнасские забавы; Не долго снились мне мечтанья муз и славы.

К 1816 году принято относить «Сон», где есть удивительное описание того особого полудремотного, и в то же время ясного состояния душевных сил, которое у художников порой предшествует моменту созидания:

Тогда толпой с лазурной высоты На ложе роз крылатые мечты, Волшебники, волшебницы слетали, Обманами мой сон обворожали. Терялся я в порыве сладких дум… И в вымыслах носился юный ум…

Прямая, непрерывная линия проведена от прелести детских полуснов, полуфантазий, к сладкому вымыслу поэта.

Автограф этого отрывка не сохранился. Сам Пушкин в печать его не отдавал. У первого издателя П. В. Анненкова была копия, но он ее уничтожил, и по каким основаниям он отнес «Сон» к 1816 году, неизвестно. Если датировка правильная, то для разнообразия творчества Пушкина это любопытно, так как ни по настроению, ни по ритму стихи не похожи на 1816 год.

Несмотря на то, что стихи сами рождались в его голове, что рифмы приходили к нему без усилия, Пушкин с отрочества скреплял вдохновение упорной, вдумчивой работой над рукописью. От 1814 года до нас дошел автограф «Казака», свидетельствующий об этом умении себя направлять. Автограф принадлежал И. И. Пущину. На нем надпись: «Любезному Ивану Ивановичу от автора», и подпись «А… Аннибал Пушкин». Это едва ли не единственный случай, когда Пушкин подписался дедовской фамилией. Но в «Российском Музеуме», где «Казак» был напечатан в 1815 году, стояли только цифры 1–14–16. Так нередко подписывался Пушкин-лицеист. Между автографом и печатным текстом есть довольно существенная разница. Молодой автор настойчиво выбрасывал аляповатые, простонародные выражения, заменяя их более простыми. Сначала было:

Глядь, он видит красну деву    Черна бровь дугой…

Во втором варианте это переделано:

Храбрый видит красну деву, Сердце бьется в нем…

В первой редакции:

Нет, мне матерь говорила, Бойся, дочь, мужчин. Мать не раз мне то твердила, Нет… не без причин…

Эта строфа переделана в гораздо более выразительную:

Нет! к мужчине молодому    Страшно подойти, Страшно выйти мне из дому    Коню дать воды.

Так с первых шагов Пушкин искал и добивался более простых слов, более крепкого ритма. Уже сказывалось органическое стремление великого художника к совершенству. Эту потребность ремесло поставить подножием искусства не ослабил даже головокружительный успех первых песен. В ту первоначальную пору юности Пушкин уже писал стихи, которые сразу, накрепко впивались в мозги его современников. «Пирующих студентов» распевали не только первокурсники, но и позднейшие выпуски лицеистов. В том же, 1814 году написал Пушкин романс, который разлетелся далеко за пределы Лицея. Комментаторы считают, что «Под вечер осенью ненастной» написано под влиянием «Песни матери над колыбелью сына», появившейся за год перед тем в «Вестнике Европы» в переводе Жуковского (из Берклея). Конечно, нельзя забывать связь и сочетание мыслей, образов, идущих от поэта к поэту. Но сходство темы еще не подражание. В расплывчатых стихах Жуковского героиня жалуется на бросившего ее любовника:

Но сколь он знал к моей напасти, Что все его покорно власти…

Пятнадцатилетний Пушкин говорит другим языком, кует другой ритм и к теме подходит иначе. Его героиня страшится не за себя, она печалится за судьбу своего ребенка:

Несчастный будешь грустной думой Томиться меж других детей, И до конца с душой угрюмой Взирать на ласки матерей.

Многие ли в России знали и тем более запомнили «Песнь матери над колыбелью сына»? И многие ли в России не знали «Под вечер осенью ненастной»?

Только 13 лет спустя Пушкин разрешил, да и то нехотя, напечатать романс в альманахе «Памятник отечественных Муз на 1827 год». В книгу стихов, изданных им в 1826 году, он его не включил. Но гораздо раньше появления в печати романс был положен на музыку. Его пели по всей России, сначала в Лицее под гитару, потом в гостиных под клавикорды, наконец, на улице под шарманку. Из гостиных он спустился в девичью, обошел все круги русской жизни, вошел во все песенники, дал сюжет для сотни тысяч лубков.

Уже излучался из пятнадцатилетнего поэта тот дар заражать своими переживаниями, образами, настроениями, который, по справедливому определению Льва Толстого, является первым и необходимым свойством художника. Властная магия слова звучит в некоторых стихах 1814 года, хотя писал их безусый мальчишка-сорванец:

Судьба на руль уже склонилась, Спокойно светят небеса, Ладья крылатая пустилась — Расправит счастье паруса.

Не юноша поет, колдует старая колдунья, прислушиваясь к мерному шуму волн: «Судьба на руль уже склонилась… Расправит счастье паруса…»

Не о своей ли судьбе он думал, прислушиваясь к ритмическому плеску стихов, денно и нощно звеневших в его обуянной, одержимой творчеством душе? Он уже знал свой удел, знал, что богиня песнопения дана ему в спутницы навек, до самых врат могилы:

В те дни, в таинственных долинах, Весной, при кликах лебединых, Близ вод, сиявших в тишине, Являться Муза стала мне.

С первым ранним, весенним потоком стихов пришло к Пушкину тоже изумительно-раннее признание его таланта.

Это случилось 8 января 1815 года. В этот день, в красной с золотом зале Лицея, был торжественный акт. Дряхлый Державин дремал в кресле. И вдруг проснулся, сразу почуял в маленьком кудрявом лицеисте с горящими глазами и звонким голосом своего царственного преемника. Как подлинный поэт, старик радостно встрепенулся, забыл преграду лет и сана, рванулся навстречу певцу. Как в былинах старшие богатыри, отходя к вечному покою, говорили младшим богатырям: «Наклонись-ка, дай дохну на тебя», так Державин дохнул на Пушкина.

Этот первый публичный экзамен, устроенный в присутствии министра просвещения, знатных особ и родственников лицеистов, был настоящим событием в жизни Пушкина, да и Лицея.

«На публичном нашем экзамене Державин, державным своим благословением, увенчал юного нашего поэта. Мы все, друзья-товарищи его, гордились этим торжеством. Пушкин тогда читал свои «Воспоминания в Царском Селе». В этих великолепных стихах затронуто все живое для русского сердца. Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня. Когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах, бросился целовать поэта и осенил кудрявую его голову, мы все, под каким-то неведомым влиянием, благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего певца, его не было: он убежал!»

Так обычно сдержанный И. И. Пущин летописует этот день, когда даже шумные школьники притихли, почуяв веяние непонятной силы.

Сам Пушкин описал этот день полушутливо, хотя и через его усмешку слышится волнение.

«Державина видел я только однажды в жизни, но никогда того не позабуду. Это было в 1815 году на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтобы дождаться его и поцеловать ему руку, руку, написавшую «Водопад». Державин приехал. Он вошел в сени, и Дельвиг услышал, как он спросил у швейцара: где, братец, здесь нужник? Этот прозаический вопрос разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу. Дельвиг это рассказывал мне с удивительным простодушием и веселостию. Державин был очень стар. Он был в мундире и в плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил. Он сидел, подперевши голову рукою. Лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвислы: портрет его (где представлен он в колпаке и халате) очень похож. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен в русской словесности. Тут он оживился, глаза заблистали; он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи… Он слушал с живостию необыкновенной. Наконец вызвали меня. Я прочел мои Воспоминания в Ц. С, стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояния души моей: когда дошел я до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли».

Вечером на обеде у графа А. К. Разумовского отец Пушкина слушал похвалы поэтическому дару своего Сашки. Министр народного просвещения глубокомысленно заметил: «Я бы желал, однако, образовать сына вашего к прозе». – «Оставьте его поэтом!» – с жаром возразил Державин. Вскоре после этого Державин сказал С. А. Аксакову: «Вот кто заменит Державина».

Старик Державин мог услыхать в «Воспоминаниях» отзвуки своих стихов, но в юношеском голосе поэтического наследника чужое ухо старика уловило и новые напевы. Пятнадцатилетний лицеист уже нашел новые словосочетания. В художественную условность оды молодой Пушкин внес простоту, задушевность. Среди металлически-звучных стихов, напоминающих мерный топот конницы, врывается детская песня:

Края Москвы, края родные, Где на заре цветущих лет Часы беспечности я тратил золотые, Не зная горести и бед, И вы их видели, врагов моей отчизны! И вас багрила кровь и пламень пожирал!

Слушатели сразу рванулись навстречу молодому поэту, потому что для них это была не риторика, это было упоминание о свежей ране, о потрясениях и потерях, для которых этот школьник нашел стихи, струившиеся как весенний ручей. 8 января 1815 года русское общество показало, что в нем уже проснулась жажда красоты, что оно уже умеет ценить поэзию и поэтов. А позднейшая жизнь Пушкина показала, что ценить еще не значит беречь.

Быстро разлетелась слава Пушкина по Петербургу и Москве. В московских гостиных дядюшка Василий Львович и Жуковский восторженно декламировали «Воспоминания в Царском Селе». Стихотворение было напечатано в апрельской книге «Российского Музеума» за полной подписью: Александр Пушкин. Издатель сделал примечание: «За доставление сего подарка благодарим искренне родственников молодого поэта, талант которого так много обещает».

В том же году и в том же журнале было напечатано «Послание Пушкину» Дельвига. Написанное под живым впечатлением первого литературного триумфа Пушкина, оно сразу оттенило быстро разгоревшуюся славу поэта. В приветствии Дельвига уже было и предчувствие:

Пушкин! Пушкин! Он и в лесах не укроется! Лира выдаст его громким пением, И от смертных восхитит бессмертного Аполлон на Олимп торжествующий. И ланиты его от приветствия Удивленной толпы горят пламенем…

Так повеса-лицеист превратился в сочинителя Александра Пушкина, к голосу которого с изумлением стали прислушиваться те, кого он открыто признавал своими учителями – Державин, Батюшков, Жуковский.

Суховатый П. В. Анненков писал: «Тем людям, которые застали Пушкина в полном могуществе его творческой деятельности, трудно и представить себе надежды и степень удовольствия, какие возбуждены были в публике его первыми опытами, но внимательное чтение их, и особенно, сравнение с тем, что делалось вокруг, достаточно объясняют причину их успеха. Стих Пушкина, уже подготовленный Жуковским и Батюшковым, был в то время еще очень неправилен, очень небрежен, но лился из-под пера автора, по-видимому, без малейшего труда, хотя, как скоро увидим, отделка пьес стоила ему немалых усилий. Казалось, язык поэзии был его природный язык».

Подошел год выпуска. Буйный, гусарский, озорной, поэтический 1817 год открывался великолепным «Торжеством Вакха». Стихи, звучные, как тимпаны, мчатся бурно, стремительно, отбивая молодой ритм горячей, влюбчивой крови. Вырвавшись из душных сумерек сентиментальной неудовлетворенности, бросается он навстречу весенним вихрям.

Теки, вино, струею пенной В честь Вакха, Муз и красоты! Эван, эвоэ! Дайте чаши! Несите свежие венцы!

На несколько лет этот призыв многое заглушит в душе поэта.

Уже тесно становилось юношам в Лицее. Пора было на волю, чтобы по-настоящему, досыта, допьяна упиться блеском молодой жизни. «Мы начали готовиться к выходу из Лицея, – пишет И. И. Пущин. – Разлука с товарищеской средой была тяжела, хотя ею должна была начаться всегда желанная эпоха жизни, с заманчивою, незнакомою далью. Кто не спешил в тогдашние наши годы соскочить со школьной скамьи? Но наша скамья была так заветно приветлива, что невольно, даже при мысли о наступающей свободе, оглядывались мы на нее. Время проходило в мечтах, прощаньях и обетах, сердце дробилось!»

Лицейские поэты обменивались прощальными посланиями. Пушкин писал послания Дельвигу, Илличевскому, Кюхельбекеру, Пущину и всем товарищам вместе. Но уже не столько товарищи шестилетней лицейской жизни, сколько новые его друзья, гусары, будят в нем острые, меткие слова, звучные новые рифмы. Полным светом сияла его звезда в Лицее, но выпускную песню напишет уже не он, а Дельвиг.

Так увлекся Пушкин гусарами, что мечтал сам стать гусаром. Но скупой, совершенно запутавшийся отец отказался дать на это средства. Сын не настаивал и определился, вместе с Горчаковым, Ломоносовым, Кюхельбекером и Юдиным, в Коллегию иностранных дел.

В отпускном свидетельстве только по трем предметам отмечены у Пушкина превосходные успехи: по российской и французской словесности и по фехтованию. Пушкин, так же как и его друг Дельвиг, кончил по 2-му разряду, то есть вышел 10-м классом, с правом получать от казны жалованья 700 рублей в год. День выпуска был назначен на 9 июня 1817 года. Император Александр присутствовал при этом, как за шесть лет перед тем в той же зале присутствовал он при открытии Лицея. Но насколько открытие было праздничным и торжественным, настолько выпуск прошел тихо.

Выпускных лицеистов по очереди представили Царю. Государь сказал им краткую речь. Пушкин прочел свое «Безверие». Еще несколько официальных речей, еще несколько низких поклонов, и Государь ушел.

Энгельгард раздал заказанные им на память чугунные кольца. Он так и будет звать первокурсников позже – мои чугунники. Но Пушкина только после его смерти он назовет своим, скажет про него, уже мертвого, – наш Пушкин.

Стихотворение «Безверие», которым Пушкин официально закончил свое лицейское творчество, плохо вяжется с его тогдашним атеистическим настроением.

Василий Львович внес в эти стихи свои поправки и с ними сначала читал их, а потом и напечатал в «Трудах Общества любителей Российской словесности». Сам Пушкин не перепечатывал этих стихов, полных тяжеловесной условности. Но в них есть подлинность, если не личного настроения, то изображения духовного состояния человека, у которого «ум ищет Божества, а сердце не находит». Как отнести эти строфы, которые влекутся тяжело, как камни, к самому Пушкину, когда о себе всегда писал он стихами и послушными и незабываемыми?

Лицейские стихи Пушкина – ступени, по которым он взбегал все выше к ясным вершинам поэзии. Это еще ученичество. Он еще подражает, сбивается, расплывается. Но с каждым месяцем крепнет голос Пушкина, и уже в последние два года Лицея нельзя смешать его с другими голосами.

Гений есть прежде всего гений по праву рождения. В нем или через него выражается ему одному данная сила. Пушкину было дано услыхать такие созвучия русской речи, которых до него никто не подслушал, никто не сочетал. Как и всякий смертный, он был наследником предыдущих поколений. Родившись на пороге двух эпох, он впитал их формы, их идеи, их устремления, мысли, чувства. Но его кипучий мозг по-своему все переработал. Не стоит возиться с догадками, чем был бы Пушкин, не будь у него за спиной Вольтера, Парни, Державина, Карамзина, Батюшкова, Жуковского. Даже люди, просто способные, впитывают, задерживают в своем мозгу как непосредственные, собственные впечатления жизни, так и ее отражения в чужой душе, в чужом творчестве. У Пушкина эта способность все схватить, все сложить в мозговую лабораторию достигала исключительных размеров.

«Природа, кроме поэтического таланта, наградила его изумительной памятью и проницательностью. Ни одно чтение, ни один разговор, ни одна минута размышления не пропадали для него на целую жизнь», – сказал его друг Плетнев. Исключительная емкость и цепкость памяти составляла незыблемый фундамент его могучего умственного аппарата. Пушкин запоминал сказанное, виденное, слышанное, промелькнувшее в душе – все и навсегда.

Кончая Лицей, Пушкин уже имел право сказать:

Блажен, кто знает сладострастье высоких мыслей и стихов.

У него уже было поэтическое прошлое, было сознание своего призвания. Сильнее его собственной ветрености, сильнее каких бы то ни было событий, влияний, поощрений, осуждений, признаний звучал в нем тайный голос. Но раннее признание надо отнести к одному из многих благоприятных условий, среди которых созревал талант поэта. То, как радостно встретила Пушкина грамотная Россия, показывает, какое значение имела литература в тогдашнем русском обществе, где умственные потребности уже стали необходимостью. Длительные войны, вторжение наполеоновских войск в пределы России, пожар Москвы, потери, жертвы, походы – все эти потрясения не только не огрубили тогдашнюю интеллигенцию, а, напротив, пробудили ее к национальной жизни. И в то же время развили, обострили чуткость к родной речи, к родному искусству.

Могучая юность Пушкина совпала с эпохой могучего развития русской государственности.

Гениальный русский поэт созревал в бурную, тяжелую эпоху потрясений, которая закончилась усилением России и ее международного значения. Он мог черпать из огромного духовного резервуара, куда история щедро плеснула целую волну новых мыслей и опытов. Менялись обычаи, язык, людские отношения, людские характеры. Это был заключительный этап целого периода Императорской России, который начался при Петре и кончился со смертью Александра I. Поскольку можно говорить о начале и конце там, где развитие страны и народа развивается без перерыва, как развивается и растет здоровый живой организм. Но за этот период известный цикл людей и идей был исчерпан. Недаром Пушкин всегда пристально вглядывался в Петра и его время, а под конец жизни изучал его. В семейных преданиях, в рассказах бабушки слышал он живые отголоски всего XVIII века. Государство Российское, над которым грозой разрушительной, но и созидательной пронеслась гигантская фигура первого Русского Императора, показало сто лет спустя, в борьбе с Наполеоном, свою жизненность и силу. Герцен говорил, что на призыв Петра образоваться Россия через сто лет ответила гениальным явлением Пушкина. Но ведь и общенародный порыв 1812 года был тоже ответом на героические слова Петра: «А мне ничего не надо, была бы Россия жива».

Этой молодой, полной жизни России, уже осознавшей свою государственность, нужно было найти свое выражение и отражение в Слове. Ей нужен был поэт. Ритмом песни нужно было связать, скрепить, породнить миллионы отдельных душ, из которых вырастает общенародная душа.

И Пушкин родился.

Накануне 1799 года Карамзин послал другу своему Дмитриеву шутливое пророчество на наступающий год, якобы найденное в бумагах Нострадамуса Пророчество кончалось шутливыми стихами:

Чтоб все воспеть, родится вновь Пиндар.

Сбылось пророчество.

В 1799 году родился тот, кому суждено было «все воспеть», кто открывал русским Россию, кто облек русскую речь в магию чарующего музыкального ритма.

Лицей и его порядки, наставники и товарищи, политические события и народные вожди, все, что кружилось и нарастало кругом Пушкина, служило материалом, из которого в глубине его гениальной души строились таинственные здания. Не он один все это видел, все это пережил. Но только он один, восприняв, отразил тогдашнюю жизнь такими единственными, пленительными, незабываемыми стихами. Пушкинская поэзия родилась из русской стихии, из русской души, чтобы потом стать животворящей и неизменной частью этой стихии, этой души.

Лицей помог ему, окружил его могучую юность красотой и простором. До конца жизни любил Пушкин обращаться мыслями к Лицею, к этой радостной, свободной поре, точно в источник живой воды окунался, точно искал в юношеской своей цельности опоры против налетавших на него волн. Сколько раз в воздушных стихах помянет он Лицей:

Я думал о тебе, приют благословенный, Воображал сии сады, Воображаю день счастливый, Когда средь вас возник Лицей, И слышу наших игр я снова шум игривый И вижу вновь семью друзей. Вновь нежным отроком, то пылким, то ленивым, Мечтанья смутные в груди моей тая, Скитаясь по лугам, по рощам молчаливым, Поэтом забываюсь я.

Для тех, кто старается понять, что такое творчество, лицейские стихи Пушкина есть все еще не до конца разобранная, неисчерпанная, бесконечно увлекательная книга.