Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824

Тыркова-Вильямс Ариадна Владимировна

Часть третья

БЕСНУЮЩИЙСЯ ПУШКИН

9 ИЮНЯ 1817 – 5 МАЯ 1820

 

 

Глава X

НА СВОБОДЕ

Восемнадцатилетний Пушкин, кончив Лицей, бросился навстречу жизни со всей страстностью влюбчивой крови, со всей ненасытностью художника. В нем кипели силы, искрилась неистощимая жизнерадостность.

«Физическая организация молодого Пушкина, крепкая, мускулистая и гибкая, была чрезвычайно развита гимнастическими упражнениями, – говорит об этой эпохе Анненков. – Он славился как неутомимый ходок пешком, страстный охотник до купания, езды верхом и отлично дрался на эспадронах, считаясь чуть ли не первым учеником у известного фехтовального учителя Вальвиля».

Он весь движение, быстрота, дерзость и дерзание.

«Пушкин бесом ускользнул», – написал он про себя в шутливой застольной балладе. Таким он и мелькает в письмах друзей, в воспоминаниях, в собственных стихах. Неуловимо подвижный, проказливый, жадный к встречам и мыслям, к впечатлениям и наслаждениям. Все вберет, все заметит, все запомнит, чтобы позже все преобразить в могучей своей духовной лаборатории. Светский повеса, но уже художник, обреченный всю жизнь свою служить Слову.

Внешняя жизнь коллежского секретаря Александра Пушкина, причисленного к Коллегии иностранных дел, была похожа на жизнь многих молодых дворян, которые не столько служили, сколько числились. Жалованья он получал 700 рублей. Жить одному на такие деньги было трудно, пришлось поселиться у родных, на Фонтанке, у Калинкина моста, в доме Клокачева.

Н. О. и С. Л. Пушкины перебрались в Петербург еще в 1815 году. С ними была дочь Ольга. Младшего сына, Льва (1806–1852) поместили в Пансионе при Педагогическом институте. Жили Пушкины неряшливо и неуютно. Сергей Львович хозяйством, то есть имениями и крепостными, заниматься не умел и не хотел, состояние свое бестолково размотал и искал спасения в скупости.

Барон М. А. Корф тоже жил в доме Клокачева. Вот как этот недоброжелательный сосед описывает пушкинский быт:

«Дом их представлял какой-то хаос: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой пустые стены или соломенный стул, многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословной неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана… Все семейство Пушкина взбалмошное. Отец приятный собеседник, но пустой болтун. Мать не глупая, но эксцентричная, до крайности рассеянная. Ольга из романтической причуды обвенчалась тайно. Лев добрый малый, но пустой, вроде отца».

Аккуратному Корфу органически было противно семейное пушкинское легкомыслие. К тому же на Фонтанке между Корфом и Пушкиным чуть не произошла дуэль из-за пьяного дворового человека Пушкина, который забрался к Корфу и затеял драку с его лакеем.

Описанная Корфом смесь безденежья и светских претензий, из которых складывалась жизнь москвичей Пушкиных, тянувшихся за чинной петербургской знатью, тяготила молодых членов семьи. Пушкин в письме к брату из Одессы писал:

«Мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург: когда, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы, я брал извозчика от Аничкова моста, он вечно бранился за 80 копеек (которых, верно б, ни ты, ни я не пожалели для слуги)» (25 августа 1823 г.).

Еще больше, чем бедностью, тяготилась молодежь семейной неуютностью. Средне-высшее русское дворянство, к которому принадлежал Пушкин, было безденежно не только тогда, но и позже, вплоть до своей классовой гибели. Помещики умудрялись соединять чисто мужицкую приспособляемость к денежным нехваткам с растущей утонченностью культурных, умственных и душевных запросов и потребностей. Пушкин, веселый, юный, кипевший жизнью, с родительской бедностью сумел бы примириться. Но холодно было в семье. Легкомысленный эгоизм отца и не погасшая взбалмошная вспыльчивость матери тяготили взрослых детей. Никто из них не был по-настоящему привязан к родителям. Ольга вышла замуж, чтобы освободиться от их гнета. Александр еще ребенком в Москве пережил резкий бурный разрыв с отцом и с матерью. Так на всю жизнь и остались они чужими. Ни мать, ни отец никогда не были его учителями жизни. Помимо них, вопреки им, сберег и вырастил он в своей таинственной гениальной душе дар дружбы с людьми и с Музами. Ни от отца, ни от матери не ждал он ни ласки, ни поддержки, и любви между ними не было. Быстро растущая слава Сашки заставила Пушкиных шаг за шагом вернуться к сыну. Это было родительское тщеславие, но не любовь, и чуткое сердце поэта эту разницу отметило безошибочно.

После Лицея, поселившись вместе с ними, поэт пугал, а иногда и дразнил их своими выходками. П. Бартенев рассказывал, будто бы Пушкин назло отцу бросал червонцы в Фонтанку, любуясь игрой золота в воде. Этот маловероятный рассказ, похожий скорее на Байрона, характерен для репутации Пушкина, для легенд, которые рано начали вокруг него создаваться.

Когда Пушкин из Лицея переехал в отцовский дом, бабушка Мария Алексеевна еще была жива. Но она точно выпала из жизни семьи. Не видно следов ни ее хозяйственности, ни ее мудрой любви, согревавшей жизнь маленьких Пушкиных в Москве и в Захарове. Как-то незаметно, не то в 1818-м, не то в 1819 году, умерла она в Михайловском. Ни о смерти бабушки, ни об ее жизни Пушкин нигде не упоминает, хотя почти все, кого он видел, с кем соприкоснулся, а тем более все, кого он любил, остались жить в его заметках, письмах, стихах. Это наводит на сомнение – не преувеличили ли биографы ее значение в жизни внука? Вся обстановка родной семьи, среда, связи, быт – все это имело на него влияние, но проследить влияние отдельных членов невозможно.

Летом Пушкины уезжали в Псковскую губернию, в село Михайловское, которое Надежда Осиповна унаследовала после смерти отца. Это была часть царской вотчины Михайловская Губа. В 1746 году Императрица Елизавета Петровна пожаловала ее прадеду поэта, Абраму Петровичу Ганнибалу. Его размножившиеся потомки, получившие в народе название Ганнибаловщины, поделили вотчину между собой и расселились по отдельным поместьям. Сельцо Михайловское досталось деду поэта, Осипу Абрамовичу Ганнибалу (1744–1803). Рассказы о невоздержанной жизни, кутежах и тяжбах этого двоеженца долго повторялись соседями и, вероятно, дошли и до поэта. В первый же свой приезд в деревню Пушкин встретился с другим арапским предком, с братом О. А. Ганнибала, генерал-аншефом от артиллерии Петром Абрамовичем (1747–1822). Он жил недалеко от Михайловского, в сельце Петровское. Об их первой встрече в бумагах Пушкина сохранился отрывистый рассказ: «…попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился – и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого Арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или 6 до обеда…»

Крепостной слуга Михаил Калашников рассказывал Анненкову: «Старый барин занимался на покое перегоном водок и настоек. Занимался без устали, со страстью. Молодой крепостной был его помощником в этом деле, но имел и другую должность. Обученный через посредство какого-то немца искусству разыгрывать русские песенные и плясовые мотивы на гуслях, он погружал вечером старого арапа в слезы или приводил в азарт своей музыкой, а днем помогал ему возводить настойки в известный градус крепости, причем раз они сожгли свою дистилляцию, вздумав делать в ней нововведения по проекту самого Петра Абрамовича. Слуга поплатился за чужой неудачный опыт собственной спиной. Когда бывали сердиты Ганнибалы, все без исключения, то людей у них выносили на простынях».

Черное лицо Петра Абрамовича явственно напомнило Пушкину, что он «потомок негров».

В первые свои два приезда в Михайловское, летом 1817-го и 1819 года, поэт мало интересовался прошлым. Историк еще не проснулся в нем. Слишком буйно билась кровь в его жилах. Он весь был в настоящем, целиком вкладывал себя в каждое набегающее мгновение.

«Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в Псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…» (отрывок из записки 1824 г.).

К концу августа, не дождавшись конца двухмесячного своего отпуска, вернулся он к шуму и толпе в Петербурге.

Петербург был полон приманок и развлечений не только для юноши, только что вырвавшегося из школы. Это были яркие годы мощных государственных достижений и напряженного общественного роста. Победоносная русская армия принесла с собой из Парижского похода новые мысли и новые надежды. Все кипело, бурлило кругом. Впечатления не успевали преломиться в творчество. Действительность перегоняла поэта. Его тогдашние стихи только отрывисто успевали отразить ее. Но, может быть, ни в одну эпоху своей богатой жизни не проявил Пушкин с такой силой своей способности совмещать ясную четкость наблюдений и суждений, безошибочность памяти с радостной непосредственностью, с умением забавляться и наслаждаться. Мудрость с безумием. Эти три года, от выпуска до вынужденного отъезда на Юг, интересны не столько тем, что Пушкин за это время написал, сколько тем, кого он видел, чьи мысли слушал, как наблюдал и как переживал новые уроки житейского опыта. Позже, отдаленные временем и пространством, характеры и идеи, страсти и наблюдения, встречи, движения, краски, голоса этого знаменательного Петербургского периода найдут в его стихах отражение и выражение. Для понимания этих судьбоносных для России лет сочинения Пушкина являются историческим пособием, все еще не исчерпанным. Почти во всех его позднейших произведениях мы найдем отголоски и отблески блестящей эпохи русского общества, каким оно было до роковой трещины 14 декабря.

Петербург доживал последние счастливые годы национального единства, всеобщей веры в Россию. Этой державной цельностью, этим могучим народным здоровьем вскормлены те произведения Пушкина, зачатки которых заложены в первом петербургском периоде его жизни, внешне такой беспутной, угарной, пряной.

Его самого судьба наградила исключительным здоровьем, телесным и душевным. Его не могли расшатать ни излишества, ни невзгоды, ни разразившиеся над ним политические бури. Страстный, стремительный, вечно в движении, Пушкин хранил в себе тайну гармонии, равновесия, казалось, совсем несовместимую с броским, необдуманным, ветреным его существованием. Жизнь его проходила в непрестанном мелькании, в удовольствиях и кутежах, в проказах и излишествах, всегда на людях, в толпе, в суетности, в шуме. И трудно было угадать, что в этом светском юноше зреет труженик, упорный и добросовестный.

По рождению, по родству, по личным связям, которые расширялись с каждым стихотворением, Пушкин принадлежал к родовитому дворянству. Это было время, когда русская знать выделяла из себя подлинную аристократию духа, когда образованные, думающие русские люди выходили из дворянской среды. При дворе Пушкин еще не бывал, но семья Царя, начиная от неизменно благосклонной к сочинителям Императрицы-Матери, знала и слышала о нем от Карамзиных, от Жуковского, от А. И. Тургенева. Они все имели доступ к Царю, встречались и беседовали с ним. Сразу после Лицея Пушкин был принят в Арзамас, где собирались верхи тогдашней интеллигенции. За Пушкиным долго держалось Арзамасское прозвище – Сверчок. Иногда Жуковский называл его: «Сверчок моего сердца». Один из мемуаристов, Вигель, так объясняет эту кличку: «В некотором отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами, уже подавал звонкий свой голос». Это неубедительное толкование. Арзамасцы слишком ценили песни Пушкина, чтобы сравнивать их с монотонной мелодией сверчка. Скорее это было физическое сравнение. Смуглый, быстрый, гибкий, легконогий, всегда готовый прыгать, юный Пушкин мог напоминать кузнечика или сверчка. Нет протокола от того собрания, где его посвящали в Арзамасские Гуси. Много лет спустя Вяземский по памяти привел отрывки из вступительной речи Пушкина:

Венец желаниям, и так я вижу вас, О, друга светлых Муз, о, дивный Арзамас! Где славил наш Тиртей кисель и Александра, Где смерть Захарову пророчила Кассандра…

Пушкин изобразил «Арзамас» «в беспечном колпаке, с гремушкой, лаврами и розгами в руке».

В писанном рукой Жуковского отрывке одного протокола, вероятно, от 1818 года, сказано: «Сверчок, закопавшись в щелку проказы, кричит, как в стихах, я ленюсь».

К этому времени «Арзамас» уже замирал. Есть протокол XX заседания, на котором произошла крупная размолвка из-за политики. Многолетние шутки, переходящие порой в шутовство, начинали утомлять даже таких легкомысленных и покорных членов, как Василий Львович. Даже он корил «Арзамас» за ветреность. В 1817 году в «Арзамас» вступили трое молодых политиков: Н. И. Тургенев (Варвик), Никита Муравьев (Адельстан) и Михаил Орлов (Рейн). Они сразу предложили бросить «литературные перебранки и пустяки» и обратиться к «предметам высоким и серьезным».

М. Орлов, вместо положенной шутливой вступительной речи, обратился к Арзамасцам с серьезным предложением издавать политический журнал. Многие из них и раньше об этом думали. Жуковский даже присылал Дашкову из Дерпта подробную программу и предлагал список сотрудников: Вяземского, Дашкова, Воейкова, Блудова, Батюшкова, Северина, Никиту Муравьева. «Говорят, что Дмитриев что-то написал – смотри, голубчик, эта святыня должна быть наша. Его новые статьи могут быть вместо чудотворного образа, который заманит молельщиков в нашу часовню. На Ал. Пушкина понадеяться можно, у него многое готово» (1817).

Но, хотя предположения их сходились, Жуковский, судя по шуточному тону, которым он написал протокол, не придал значения речи Орлова:

«Собрались на Карповке, у С. С. Уварова, под сводами Новосозданного храма, на коем начертано имя Вещего Штейна, породой Германца, душой Арзамасца… Нечто пузообразное, пупом венчанное вздулось, громко взбурчало, и вдруг гармонией Арфы стало бурчание… Влезла Кассандра на пузо и стала вещать… Душа из пуза инкогнито шепчет: полно тебе, Арзамас, слоняться бездельником. Полно нам, как портным, сидеть на катке и шить на халдеев дурацкие шапки из пестрых лоскутьев Беседных… Смех без веселости только кривляние. Старые шутки, старые девки… Бойся ж и ты, Арзамас, чтобы не сделаться старою девкой». Кассандра (Блудов) призывал их к работе на пользу родине: «Так, Арзамасцы. Там, где, во имя отечества две руки во едину слиты там оно соприсутственно».

После речи старого Арзамасца заговорил М. Орлов: «Тут осанистый Рейн разгладил чело от власов обнаженно, важно жезлом волшебным махнул – и явилось нечто, пышным вратам подобное, к светлому зданию ведущим. Звездная надпись сияла на них: Журнал Арзамасский. Мощной рукой врата растворил он. За ними кипели в светлом хаосе призраки веков… С яркой звездой на главе гением тихим неслось, в свежем гражданском венке, Божество: Просвещение, дав руку грозной и мирной богине Свободе. И все Арзамасцы, пламень почуя в душе, к вратам побежали… Все скрылось. Рейн сказал: потерпите, голубчики, я еще не достроил».

И опять обычные шутки над Шишковым, Хвостовым, Академией, споры и шум. «Приятно было послушать, как вместе все голоса слились в одну бестолковщину…»

Вскоре после этого «Арзамас», как-то сам собой кончился, но след оставил яркий. Люди разъехались, мысли изменились. Переместился центр внимания. Но Пушкин успел соприкоснуться с этим веселым, но зорким Ареопагом, возглавляемым спокойным и трезвым гением Карамзина. Для Пушкина это была верхняя питательная среда, из которой он брал не впечатления, – их он искал в других кругах, а обобщения, формы, обмен мыслей, игру ума, отчасти навыки общественности.

В группе старших писателей молодой Пушкин сразу стал своим человеком. Перед ним были открыты двери некоторых великосветских салонов, где охотно принимали веселого юношу, ловкого танцора, да еще и поэта. Хотя значительности его стихов тогда еще почти никто не понимал. Был еще и третий круг, тесно сплетавшийся с двумя первыми, где Пушкин был своим человеком. Это был круг золотой молодежи, главным образом гвардейских офицеров. Среди них, вместе с ними повесничая, вместе с ними волнуясь мыслями, нашел Пушкин свою краткую формулу – «Ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом».

Тонкий знаток родного ему просвещенного барства, Вяземский писал: «Разгул и молодечество были обычны в царствование Екатерины II, их обуздали и прижали при Павле, но с воцарением Александра они на некоторое время очнулись». Он рассказывает, что в конце XVIII века в Москве существовало дружеское разгульное общество «Галера», где Василий Львович был одним из видных членов. Среди членов был гусар Хитрово. «Этот Дон Жуан, блистательный повеса, потихоньку от товарищей гусар возил в сумке свежий томик Парни: «Пусть считают меня малограмотным гулякой».

Во времена Александра и Пушкина повесничество открыто уживалось с литературными интересами. Щеголь должен был не только пить, но и петь. Не только читать, но и наизусть знать поэтов, французских и русских, Парни и Вольтера, Батюшкова, Жуковского, Вяземского, а вскоре и Пушкина. Некоторые его стихи станут вакхическим припевом на их пирушках и забавах.

Здорово, рыцари лихие Любви, свободы и вина! Для нас, союзники младые, Надежды лампа зажжена.

Так обращался Пушкин, в веселом, непристойном послании к одному из своих приятелей по кутежам, к красавцу улану Ф. Г. Юрьеву.

У рыцарей лихих был свой, своеобразный, орден «Зеленой Лампы». Один из членов этого кружка, Я. Н. Толстой, рассказывает, что общество образовалось в 1818 году в доме Никиты Всеволожского. «Цель оного состояла в чтении литературных произведений». Общество называли «Зеленой Лампой», так как собирались в столовой, где висела зеленая лампа. «Но под сим названием крылось, однако же, двусмысленное подразумевание, и девиз общества состоял из слов Свет и Надежда». Были розданы кольца, на которых была вырезана лампа Общество не имело политической цели, но «статут приглашал на заседаниях объяснять и писать свободно и каждый член давал слово хранить тайну». Членов было около двадцати. Собирались раз в две недели. Это показание, изложенное во всеподданнейшем прошении, присланном Толстым из Парижа уже после процесса над декабристами. На допросе их спрашивали, что такое «Зеленая Лампа»?

Живописной подробностью «Зеленой Лампы» был мальчик калмык. «Как скоро кто-нибудь отпускал пошлое красное словцо, калмык наш улыбался насмешливо, и, наконец, мы решили, что этот мальчик всякий раз, как услышит пошлое словцо, должен подойти к тому, кто его сказал, и сказать: «Здравия желаю». С удивительной сметливостью калмык исполнял свою обязанность. Впрочем, Пушкин ни разу не подвергся калмыцкому желанию здравия. Он иногда говорил: «Калмык меня балует. Азия протежирует Африку» (рассказ Я. Н. Толстого).

Вокруг стола, уставленного бутылками, освещенного таинственным зеленым светом, ламписты тешили свою ветреную младость не только негой и вином, но также и сладострастием высоких мыслей и стихов. Как в «Арзамасе» сочинители шутя вели нешуточную литературную борьбу, так и под «Зеленой Лампой» не только кипел вечерний пир, где веселье – председатель, но шли беседы о философии, о политике, о литературе, кипели споры о новых актрисах и пьесах, Никита Всеволожский читал свои статьи по русской истории. Никита Всеволожский, сослуживец Пушкина по Коллегии иностранных дел, был «почетный гражданин кулис и обожатель очаровательных актрис», страстный театрал, переводчик комедий и оперных либретто, дилетант-историк. Так определяем мы его на расстоянии столетней давности. Время все и всех окаменяет, мумифицирует. Для Пушкина Никита Всеволожский был «Амфитрион веселый, счастливец добрый, умный враль» и «лучший из минутных друзей моей мгновенной молодости». (Вариант письма к Якову Толстому.) Состав лампистов был разнообразный. Счастливый баловень природы красавец Юрьев и добродушный ленивец и мечтатель Дельвиг, философ ранний Яков Толстой, счастливый беззаконник, наслаждений властелин, попросту говоря, расточительный богач и картежник В. В. Энгельгард, Каверин и Грибоедов, Мансуров и князь Сергей Трубецкой. Наконец, сам Пушкин, необузданный трубадур этих рыцарей лихих. В его письме к ламписту П. Б. Мансурову в Новгород есть типичная смесь распущенности и либерализма. После ряда непристойных шуток Пушкин пишет: «Зеленая Лампа нагорела – кажется, гаснет, – а жаль… Поговори мне о себе – о военных поселеньях. Это все мне нужно – потому, что я люблю тебя – и ненавижу деспотизм» (27 октября 1819 г.).

В более позднем письме, к Я. Н. Толстому из Кишиневской полуссылки Пушкин даст смягченное, похорошевшее от времени изображение Зеленой Лампы.

Горишь ли ты, лампада наша, Подруга бдений и пиров? Кипишь ли ты, златая чаша, В руках веселых остряков?.. Вот он, приют гостеприимный, Приют любви и вольных муз, Где с ними клятвою взаимной Скрепили вечный мы союз, Где дружбы знали мы блаженство, Где в колпаке за круглый стол Садилось милое равенство, Где своенравный произвол Менял бутылки, разговоры, Рассказы, песни шалуна, — И разгорались наши споры От искр, и шуток, и вина, — Я слышу, верные поэты, Ваш очарованный язык… Налейте мне вина кометы, Желай мне здравия, калмык!

Вокруг «Зеленой Лампы» ходили разные легенды. Анненков, который мог еще лично опрашивать лампистов, писал: «Какие разнообразные и затейливые формы принимал тогдашний кутеж, может показать нам общество «Зеленой Лампы», основанное Н. В. Все-м, и у него собиравшееся. Разыскания и опросы об этом кружке обнаружили, что он составлял со своим прославленным калмыком, не более, как обыкновенное оргиаческое общество, которое в числе различных домашних представлений, как изгнание Адама и Евы, погибель Содома и Гоморры и проч., им устраиваемых, в своих заседаниях занималось еще и представлением из себя ради шутки собрания с парламентскими и масонскими формами, но посвященного исключительно обсуждению планов волокитства и закулисных проказ». Так некоторые видели в «Зеленой Лампе» просто разгульное сообщество, а правительство подозревало в лампистах опасных заговорщиков. И все эти, отчасти имевшие основание, но сильно преувеличенные, слухи и шепоты создавали лампистам, в том числе и Пушкину, репутацию и развратника, и якобинца.

Уже в этот первый петербургский период имя Пушкина стало повторяться все чаще. «От великолепнейшего салона вельможи до самой нецеремонной пирушки офицеров, везде принимали его с восхищеньем, питая и собственную его суетность этой славой, которая неотступно следовала за каждым его шагом» (Плетнев).

«Люди читающие увлечены были прелестью его поэтического дарования; другие на перерыв повторяли его остроты и эпиграммы, рассказывали его шалости» (П. В. Бартенев).

Его можно было встретить – на великосветских балах и в Красном Кабачке, на субботниках Жуковского и в мещанской гостиной актрисы Колосовой, у Карамзиных и ветреных Лаис, то есть, попросту говоря, у продажных женщин. Из светских домов чаще всего бывал он у Трубецких, у Бутурлиных, у графини де Лаваль, у княгини Голицыной.

«Графиня де Лаваль, – рассказывает П. Бартенев, – любительница словесности и всего изящного с удовольствием видала у себя молодого поэта, который, однако, и в это время, уже тщательно скрывал в большом обществе свою литературную известность и не хотел ничем отличаться от обыкновенных светских людей, страстно любя танцы и балы. Он не любил, чтобы в свете его принимали за литератора».

Это зависело отчасти от уровня светских людей, с которыми он встречался. В одних домах Пушкин главным образом танцевал – он был отличный танцор – и «врал с женщинами», в других веселье и танцы сменялись серьезными разговорами об искусстве и поэзии. Так было в доме богатого и гостеприимного барина, мецената, коллекционера и сановника Ал. Н. Оленина (1763–1843). Оленин был одновременно статс-секретарем Государственного Совета, президентом Академии художеств, директором недавно (1814) открытой Императорской Публичной библиотеки. Личный друг Оленина, Арзамасец С. С. Уваров (позже граф и министр народного просвещения) в своих «Литературных воспоминаниях» («Москвитянин», 1851, № 12) так описывает семью Олениных:

«Искусство и литература находили скромное, но постоянное убежище в доме А. Н. Оленина… Сановник и страстный любитель искусств и литературы, – покровитель художников (включая Кипренского и Брюллова), один из основателей русской археологии… Его жена Ел. Марковна (Полторацкая) образец женских добродетелей, нежнейшая из матерей, примерная жена, одаренная умом ясным и кротким нравом. Совершенная свобода в обхождении, непринужденная откровенность, добродушный прием хозяев давали этому кругу что-то патриархальное». В их гостиной встречались художники, литераторы, сановники, просто образованные люди. Здесь читались вслух литературные новости, иногда импровизировались эпиграммы и стихи, часто в честь хорошенькой дочки.

На именинах Е. М. Олениной, которые справлялись на их мызе Приютино, Пушкин с Жуковским сообща сочинили для шарады шуточную балладу. Там есть эта строчка:

Пушкин бесом ускользнул.

В приютинском саду над Невой долго сохранялась беседка, исписанная автографами тогдашних поэтов в честь хорошенькой А. А. Олениной. В их доме Пушкин уже был не только принят, но и признан. После его ссылки на юг Оленин нарисовал известную виньетку к первому изданию «Руслана и Людмилы».

Раннее признание Пушкина – одно из самых красивых доказательств тонкости вкуса и подлинности духовных потребностей русского просвещенного дворянства Александровской эпохи. Они точно чувствовали, что этот непоседливый, смешливый повеса обессмертит своими стихами противоречия и красоту их неряшливой, богатой, просторной жизни, закатную пышность барского быта, который еще отливал блистательными днями Екатерининского времени, но уже отражал сложные запросы европейской духовной жизни, потрясенной французской революцией и Наполеоновскими войнами.

Даже в эти первые годы радостного опьянения молодостью, светом, писательскими успехами жизнь Пушкина не была усеяна одними розовыми лепестками. Его задорные остроты, его дерзкий язык, его шалости пугали даже друзей. Быстрый рост его популярности смущал души педантов.

«Великий Пушкин, маленькое дитя», еще не выработал в себе защитной осторожности в обращении с людьми. Порой жестоко страдали молодое самолюбие и гордость поэта. Хроническое безденежье тяготило, ставило в трудное положение, тем более что большинство его приятелей сорило деньгами. Пущин, записки которого, при всей их дружественности, звучат затаенным сознанием нравственного своего превосходства над беззаконным поэтом, рассказывает: «Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около Орлова, Чернышева, Киселева и других: они с покровительственной усмешкой выслушивали его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия и пр.». Он терпеливо все слушает, начнет щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется… Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне теми же чувствами; но невольно, из дружбы к нему желалось, чтобы он, наконец, настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание».

Ни в письмах, ни в дневниках других сколько-нибудь значительных современников поэта нет и намека на его склонность к заискиванию.

Не в ответ ли на это приятельское осуждение Анненков написал: «Никаких особенных усилий не нужно было молодому Пушкину для того, чтобы пробиться в круги знати по выбору: он был на дружеской ноге почти со всей ее молодежью, находился в коротких отношениях с А. Ф. Орловым, П. Д. Киселевым и многими другими корифеями тогдашнего светского общества, не говоря уже о застольных друзьях его. Притом же Пушкин возбуждал любопытство и интерес сам по себе, как новая нарождающаяся, бойкая и талантливая сила. Со всем тем, кажется, Пушкин не миновал некоторого неприятного искуса при своем вступлении на эту арену, где он был только с 30-х годов, как у себя дома».

Это полезная поправка. Она напоминает, что даже дружеские воспоминания о великих людях надо принимать осторожно, особенно если они написаны много лет спустя, как писал Пущин. Несравненно более ценны даже отрывистые заметки современников.

От 1819 года сохранилось не особенно складное, но выразительное стихотворение Я. Н. Толстого (1791–1863), офицера генерального штаба, богатого театрала, в доме которого иногда собиралась «Зеленая Лампа». Толстой выпрашивает у Пушкина обещанные стихи:

Когда стихами и шампанским Свои рассудки начиня И дымом накурясь султанским, Едва дошли мы до коня, Уселись кое-как на дрожки, Качаясь, ехали в тени… В то время мчались мы с тобою В пустых Коломенских краях… Ты вспомни, как, тебя терзая, Согласье выпросил тогда, Как сонным голосом, зевая, На просьбу мне ты молвил: «да!» Но вот проходит уж вторая Неделя с вечера того, — Я слышу, пишешь ты ко многим, Ко мне ж покамест ничего…

Толстой скромен. Он не просит длинного посланья:

Ты напиши один мне листик, И я доволен буду тем.

Но в этих нескольких строчках «пиита сладкогласный, владыко рифмы и размера» должен открыть Толстому «тайну вкуса и витийства силу, что от богов тебе даны» –

Во вкусе медленном немецком Отвадь меня низать мой стих… Давно в вражде ты с педантизмом И с пустословием в войне, Так научи ж, как с лаконизмом Ловчее подружиться мне… Прошу, очисти мне дорогу Кратчайшую во вкуса храм И, твоего держася слогу, Пойду пиита по стопам!

На это тяжеловесное, но выразительное прошение Пушкин ответил блестящими стансами:

Философ ранний, ты бежишь Пиров и наслаждений жизни… Ты милые забавы света На грусть и скуку променял И на лампаду Эпиктета Златой Горапиев фиал.

Мудрствования Толстого могли носить и политический характер. Он был не только лампистом, но и членом Союза Благоденствия, хотя Пушкин этого мог и не знать.

Не один Толстой уже выпрашивал у него стихов, как милости. В эти бурные годы Пушкин мало писал, еще меньше печатал, но каждую его строчку уже ловили, запоминали, твердили. Много лет спустя, в 8-й песне Онегина, прерывая роман Татьяны для истории своего романа с Музой, Пушкин так описывает эту полосу своей жизни:

Я Музу резвую привел На шум пиров и буйных споров, Грозы полуночных дозоров: И к ним в безумные пиры Она несла свои дары И как Вакханочка резвилась, За чашей пела для гостей, И молодежь минувших дней За нею буйно волочилась, А я гордился меж друзей Подругой ветреной моей.

 

Глава XI

А. И. ТУРГЕНЕВ И ЕГО ПИСЬМА

Эти письма сохранились благодаря редкой в России культурной бережливости и заботливости Вяземского и его семьи. «Материалы Остафьевского архива», так тщательно, так роскошно изданные гр. Шереметевым, являются важным литературным памятником, бесценным источником при изучении Пушкина и его эпохи. Переписка Вяземского с друзьями, главным образом с А. И. Тургеневым, – это летопись тогдашней жизни, особенно ценная потому, что она писана со всей непосредственностью и откровенностью дружбы. «Только с тобой говорится прямо от сердца и все, что на ум придет, из-под пера без труда выльется» (Тургенев – Вяземскому. 19 августа 1819 г.).

Их обширная переписка началась в 1812 году и продолжалась до смерти Александра Тургенева (1845). Среди анекдотов, умозрений, служебных назначений, острот, душевных излияний, эпиграмм, светских сплетен и политических новостей, среди рассказов о необычной стерляжьей ухе у Архаровых и о речи Императора в Польском сейме, среди всего, чем жило, волновалось и забавлялось просвещенное русское барство, видными представителями которого были и Тургенев и Вяземский, временами мелькает быстрая тень Пушкина.

О стихах его они пишут с неизменным, растущим интересом и восхищением, о его поведении, проказах, провинностях и промахах часто неодобрительно. Но ни тот, ни другой ни разу не обвиняют Пушкина в «жалкой привычке изменять благородству своего характера» и терпеть «покровительственные улыбки», за что Пущин не побоялся покорить своего уже мертвого друга. Между тем эти умные наблюдательные люди, в общем довольно строгие к юному поэту, вряд ли могли проглядеть в нем такую черту, особенно отталкивающую для независимых арзамасцев. Вяземский, с которым позже у Пушкина установилась большая умственная близость, в то время его почти не знал. Он служил в Варшаве, откуда внимательно следил за столичной жизнью, хотя бывал в Петербурге только проездом в Москву. В его суждениях о Пушкине сказывалась и разница лет, так как он был на семь лет старше. Еще резче сказывалась она в отношениях между Пушкиным и А И. Тургеневым (1784–1845). Он уже занимал видное положение, когда помогал Василию Львовичу устроить племянника в Лицей, а когда Пушкин его кончал, Тургенев уже был сановником.

А. И. Тургенев принадлежал к богатой дворянской семье, оставившей свой след в истории дворянской культуры. Его отец, И. П. Тургенев, был масон и мистик, член Новиковского кружка. Екатерина сослала его в симбирское поместье. Павел вернул опального «друга человечества» и назначил его куратором Московского университета, где и получили образование его четыре сына: Андрей (1781–1803), Александр (1784–1845), Николай (1789–1871) и Сергей (1790–1827).

Дом Тургеневых одно время был центром московской интеллигенции. Молодежь переняла от старших потребность к умственной жизни, но далеко не всегда разделяла их взгляды. Младшие Тургеневы не любили ни масонства, ни мистики. Но общее устремление духовных сил, поднявшее немногочисленную группу молодых дворян над еще косной русской стихией, было в преемственной связи с моральными исканиями и общественными идеалами Новиковского кружка. На развитие миросозерцания этой молодежи, к которой примыкал и Жуковский, влияла не французская, а немецкая поэзия и философия. Гёте и Шиллер были им ближе, чем Парни, Вольтер, и даже ближе, чем Руссо. Они стремились к добродетелям, из которых главными считались доброта, нравственное усовершенствование, любовь к отечеству, органически связанная с преданностью Государю, и религиозность. Позже Николай, будущий автор «Опыта теории налогов» и «La Russie et les Russes», стал атеистом. Но Александр на всю жизнь остался верным сыном Православной Церкви.

По-видимому, самым талантливым в семье Тургеневых был старший брат, Андрей, который умер совсем молодым. Память о нем свято хранилась в семье и среди многочисленных друзей, из которых некоторые позже стали также друзьями Пушкина. Через них до поэта долетел отблеск умственной жизни этого даровитого юноши. Кто знает, может быть, Тургеневы показывали Пушкину дневник покойного брата, где между прочим есть одно пророческое пожелание.

20 декабря 1800 года Андрей Тургенев записал свой спор с Жуковским и Мерзляковым. Они оба восторгались прозой и стихами Карамзина, а Андрей Тургенев считал, что Карамзин «вопреки русскому климату, слишком склонен к мягкости и нежности». Он высказал такое пожелание: «Пусть бы писали хуже, но только писали бы оригинальнее, важнее, мужественнее и не столько занимались мелочными родами. Правда, что иногда один человек явится и увлечет за собой своих современников. Но этот человек пусть был бы подобно Ломоносову, а не Карамзину. Теперь такого надо ожидать, напитанного оригинальным русским духом, с великим обширным разумом, который дал бы другой поворот русской литературе».

Братья Тургеневы доучивались за границей. А. Тургенев учился в Геттингене истории и философии, вывез оттуда страсть собирать рукописи, автографы, документы, за что в «Арзамасе» его прозвали «Две огромные руки». Вернувшись из-за границы, он быстро стал продвигаться на службе.

По обычаю того времени Тургенев совмещал несколько должностей. Был директором департамента духовных дел, членом комиссии по устройству евреев, исполняющим должность статс-секретаря департамента законов.

Вяземский, с которым А. Тургенев всю жизнь был близок, так описал его:

«А. И. Тургенев был толстый, грузный человек, который любил хорошо поесть, засыпал после еды, даже когда Карамзин читал свою Историю, на что добродушный историограф не обижался. В то же время у Тургенева была в натуре потребность рыскать. Он вечно носился по городу, отчасти из потребности всех видеть и все знать, отчасти по чужим делам, так как он всегда за кого-нибудь хлопотал». Друзья, подшучивая над непоседливостью Тургенева, адресовали письмо: «Беспутному Тургеневу где-нибудь на распутьи». Его приятель, почт-директор Булгаков, отправил почтальона с этим письмом в Пулково, чтобы там подстеречь на перекрестке Тургенева, часто ездившего в Царское Село. Почтальон удачно исполнил поручение.

«Он был умственный космополит, на лету схватывал мысли и книги, бывал за границей, знал Шатобриана, Рекамье, В. Скота. Был горячий и ловкий спорщик. Но на всю жизнь остался дилетантом и полнее всего выразился в обширной переписке и в добрых делах… Он был долгое время посредником, агентом по собственной воле, уполномоченным и аккредитованным поверенным в делах Русской Литературы при предержащих властях и образованном обществе» («Старая Записная Книжка». Вяземский).

Помимо природной потребности делать добро, в А. Тургеневе были задатки публициста и общественного деятеля, но спроса на эти политические дарования в России еще не было. Политика вершилась в тесном кругу Государевых приближенных. Общественность сводилась к разговорам в литературных кружках и салонах. За неимением газет, сведения о событиях и их оценка черпались из дружеской переписки.

Пушкин часто встречался с А Тургеневым, бывал у него на Фонтанке, против Инженерного замка. В этой квартире останавливались и другие два брата, Николай и Сергей. Тут слышал Пушкин политические разговоры, тут воспринимал отголоски тех духовных нравственных стремлений, которым начало было положено еще в Новиковских кружках. Хотя это не мешало молодому повесе возмущать А. И. Тургенева своим зубоскальством и кощунственными выходками. Несмотря на общность умственных и литературных интересов, их разъединяла разность умственных привычек. С годами растаял ледок в добром сердце Тургенева, но в юности Пушкину не раз доставалось от старшего Арзамасца.

«Посылаю послание ко мне Пушкина-Сверчка, – пишет Тургенев Жуковскому, – которого я ежедневно браню за его леность и нерадение о собственном образовании. К этому присоединились и вкус к площадному волокитству и вольнодумство, тоже площадное 18-го столетия. Где же пища для поэта? Между тем он разоряется на мелкой монете. Пожури его» (12 ноября 1817 г.).

Послание к А. И. Тургеневу есть одно из многочисленных дружеских посланий, где Пушкин, соблюдая танцующую резвость стиха, выразил не только свое настроение, но и дал портрет того, кому писал. Несмотря на молодость Пушкина, несмотря на буйную стремительность его жизни, эта портретная галерея уже писана твердой, безошибочной рукой «великого художника и гениально-умного человека» (определение Майкова).

В ответ на упреки в «лености бесплодной» юный Арзамасец лукаво перечисляет все пустяки, над которыми хлопочет, которыми заполняет свое время его обвинитель, и кончает радостным вызовом:

А труд и холоден и пуст; Поэма никогда не стоит Улыбки сладострастных уст.

Возможно, что влюбчивый Тургенев в душе соглашался с этим возгласом, но кутежи Пушкина его сердили. Вблизи, воочию всегда труднее мириться с кипучей жадностью поэтов, особенно пока слава не утвердила их значительности. Но именно это критическое отношение к поэту, еще не проявившемуся, придает особую ценность отрывистым заметкам, рассыпанным в «Остафьевском Архиве».

Впервые А И. Тургенев упоминает о Пушкине 6 июня 1816 года, когда тот еще был в Лицее: «Поэт Пушкин получил часы от Государыни за куплеты (Стансы принцу Оранскому), которые с переменою пошли в дело».

Со второй половины 1817 года Тургенев уже говорит о нем, как о постоянном своем госте: «Ахилл и Сверчок, проводя Светлану, сейчас возвратился, и Сверчок прыгает с пастором Ганеманом. Иду усадить его на шесток» (5 октября). Но с 1818 года чаще начинает попадаться имя Пушкина: «Сейчас возвратился из Петергофа, где провел время с Карамзиными, Жуковским и Пушкиным. Следовательно приятно» (середина июля). «Жуковского и Пушкина (поэта) вижу ежедневно» (23 июля). «Жуковский здесь, весь изленился; Пушкин также и исшалился. Не могу уговорить его по сию пору сыскать для тебя стихи твои, тобою требуемые…» (28 августа).

«Ты один еще не предался той праздной лености, которая, как грозный истребитель всего прекрасного и всякого таланта, парит над Жуковским, Пушкиным и пр. и пр. Ты требуешь стихов Жуковского, но где взять этот магнит, который должен приподнять тебя? Он сам лежит с грамматикой или сидит за жирным столом у великого князя, а потом зевает в ожидании вдохновения. Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал; целый день делает визиты б…, мне и Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк; вот, что дружба говорит вслух также одной дружбе и просит ее помощи против лени друзей и преступной праздности гения. Третьего дня ездил я к животворящему источнику, то есть к Карамзиным, в Царское Село. Там долго и сильно доносил я на Пушкина. Долго спорили меня, и он возвращался, хотя тронутый, но вряд ли исправленный» (4 сентября).

Вероятно, грехи и провинности Пушкина были не так уж велики, так как его продолжали запросто принимать в строгой семье Карамзиных. «Жуковский и Пушкин были вчера в Царском Селе» (18 сентября).

«В воскресенье Жуковский, Пушкин, брат и я ездили пить чай в Сарское Село, и историограф прочел нам прекрасную речь, которую написал он для торжественного собрания Русской Академии» (25 сентября). (Тургенев пишет то Сарское Село, то Царское.)

«Вчера проводили мы Батюшкова в Италию. Во втором часу перед обедом К. Ф. Муравьева с сыном и племянницею, Жуковский, Пушкин, Гнедич, Лунин, барон Шиллинг и я отправились в Царское Село, где ожидал уже нас хороший обед и батарея шампанского. Горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, готовы были плакать и опять пили. Пушкин написал Impromptu, которого послать нельзя, и в девять часов вечера усадили своего милого вояжера и с чувством долгой разлуки обняли его и надолго простились» (20 ноября).

«Пушкин уже на четвертой песне своей поэмы, которая будет иметь всего шесть. То ли дело как двадцать лет ему стукнет! Ой, старики, не плошайте!» (3 декабря).

«Сверчок прыгает по бульвару и по <…> До того ли ему, чтобы писать замечания на чужие стихи: он и свои едва писать успевает. Но при всем беспутном образе жизни его, он кончает четвертую песнь поэмы. Если бы еще два или три… так и дело в шляпе. Первая болезнь была первою кормилицею его поэмы» (18 декабря).

В следующем, 1819 году, опять не раз пишет он о Пушкине.

«Пушкин слег: старое пристало к новому, и пришлось ему опять за поэму приниматься. Буду навещать его» (12 февраля 1819 г.). «Пушкин уже на ногах и идет в военную службу» (5 марта). «Пушкин, которого вчера видел у кн. Голицыной, написал несколько прекрасных стихов о Елизавете Алексеевне императрице. Он не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и бредит уже войной. Я имею надежду отправить его в чужие края, но он уже и слышать не хочет о мирной службе» (12 марта).

«Поэт Пушкин очень болен. Он простудился, дожидаясь у дверей одной <…> которая не пускала его в дождь к себе, для того, чтобы не заразить его своей болезнью. Quel combat de générosité et de libertinage»(18 июня).

«Пушкину лучше, но был опасно болен» (25 июня).

«Пушкин выздоравливает» (1 июля).

«Пришлю тебе два послания Пушкина, уехавшего к отцу в деревню» (16 июля).

«Явился (к Карамзину) обритый Пушкин из деревни и с шестою песнью. Здесь я его еще не видал, а там он как бес мелькнул, хотел возвратиться со мною и исчез в темноте ночи, как привидение» (19 августа).

Тургенев любил по субботам отдыхать от светской суеты, от служебных повинностей в Царском.

«Нигде я столько и так хорошо не читаю и не думаю, как на дороге туда и в садах. Там у меня и голова свежее, и сердце спокойнее» (19 августа 1817 г.).

Он останавливался у Карамзиных. По другую сторону царского парка, в Павловске, жил Жуковский, с которым он был очень дружен. «Письмо твое получил по возвращении из Царского Села и Павловска, где провел три дня на родинах у великой княгини и в садах с приятелями и книгами. По ночам наслаждался Жуковским (honni soit qui mal y pense) сколько усталые силы позволяли и встречал с ним три раза прекрасный день» (13 августа).

Любил бывать в Царском и Пушкин. Но Тургенев, богатый барин, камергер, сановник, катался в Царское и обратно в хорошем своем экипаже, а Пушкин, безденежный сын бесхозяйственного отца, нередко отправлялся к Карамзиным пешком. Легкий, ловкий, гибкий, он любил спорт и делал это весело, в охотку, а его приятели, ленивые богатые барчата, с усмешкой посматривали на пешехода. «Из Царского Села свез я ночью в Павловск Пушкина. Мы разбудили Жуковского. Пушкин начал представлять обезьяну и собачью комедию и тешил нас до двух часов утра. Потом принялись мы читать новую литургию Жу-ого, при сем к вашему святейшеству прилагаемую, и панихиду его чижику гр. Шуваловой, коей последние два стиха прелестны. Поутру первым делом нашим было читать твое «Послание к Дмитриеву» и карандашом отмечать то, что нам не нравилось… Прислал ли я тебе «Деревню» Пушкина? Есть сильные и прелестные стихи, но и преувеличения насчет псковского хамства. Дорогой из Царского Села в Павловск писал он послание о Жуковском к павловским фрейлинам, но еще не кончил. Что из этой головы лезет! Жаль, если он ее не сносит! Он читал нам пятую песнь своей поэмы, в деревне сочиненную. Здесь возобновил он прежний род жизни. Волос уже нет, и он ходит бледный, но не унылый» (26 августа).

Это последняя их поездка в Царское Село. Кончилось лето, и Петербург с его светской жизнью опять манил к себе. «Арзамас соберется на невском пепелище или леднике» (слова Вяземского). Письма Тургенева опять полны суеты, светского мелькания.

«В четыре часа возвратился с балу Кочубея, и в голове пусто, как в приемной отставного министра… Завтра директор департамента духовных дел наряжается дежурным камергером на бал к ее величеству и будет там проповедовать военным камер-юнкерам против…» (12 ноября). Хотя в письме поставили точки, но нетрудно догадаться, что это проповедь против деспотизма за свободу, о которой в переписке упоминается наряду со свадьбами, сплетнями, книгами и т. д.

В этом же письме Тургенев торопит Вяземского печатать его «избранные места», пугает соперником: «Беснующийся Пушкин печатает уже свои мелочи, как уверяют меня книгопродавцы, ибо его мельком вижу только в театре, куда он заглядывает в свободное от зверей время. В прочем же жизнь его проходит у приема билетов, по которым пускают смотреть привезенных сюда зверей, между коими тигр есть самый смиренный. Он влюбился в приемщицу билетов и сделался ее cavalier servant, наблюдает между тем природу зверей и замечает оттенки от скотов, которых смотрит gratis»(12 ноября).

Это позабавило Вяземского, который сам волочился раньше за этой кассиршей. Он ответил совершенно непристойной шуткой на счет львиной любви. Непристойности не удивляли, почти не задевали. Даже А. И. Тургенев, очень сдержанный и более чистоплотный, чем оба поэта, по поводу эротических стихов Пушкина «Платонизм» писал Вяземскому: «Он написал послание à une branleuse и право первой стыдливости читать можно» (10 декабря). Гораздо осторожнее упоминает он в письмах о политических стихах Пушкина: «Пушкин переписал для тебя стансы на с., но я боюсь и за него и за тебя посылать их к тебе. Les murs peuvent avoir des yeux et même des oreilles». Вяземский вскипел: «Присылай же песню Пушкина. Что ты за трусишка такой? Смелым Бог владеет. Я никого и ничего не боюсь. Совесть, вот мое право» (1 ноября).

Стансы на таинственную букву с., иначе говоря «Ода на свободу», скоро положили предел первому Петербургскому периоду жизни Пушкина. Но еще в феврале 1820 года Тургенев не подозревал о надвигавшейся грозе и писал:

«Племянник почти кончил свою поэму, и на сих днях я два раза слушал ее. Пора в печать. Я надеюсь от печати и другой пользы, лично для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится. Теперь его знают только по мелким стихам и по крупным шалостям, но, по выходе в печать его поэмы, будут искать на нем если не парик академический, то, по крайней мере, не первостепенного повесу. А кто знает, может быть, схватят и в Академию? Тогда и поминай как звали!» (25 февраля 1820 г.).

 

Глава XII

ПОБЕЖДЕННЫЙ УЧИТЕЛЬ

Не случайно в этих письмах так часто стоят рядом имена Жуковского (1783–1852) и Пушкина. Они постоянно виделись, это было начало их дружбы, которая продолжалась всю жизнь.

Еще ребенком в Москве Пушкин мог попадаться на глаза Жуковскому. Но внимание его он привлек к себе только в начале 1815 года, когда до Жуковского, проводившего зиму в Москве, дошли «Воспоминания в Царском Селе». «Вот у нас настоящий поэт!» – с восхищением сказал он своей родственнице А. П. Елагиной.

Вернувшись в Петербург, он навестил Пушкина и подарил ему книжку своих стихов. Для лицеиста это было событие.

«Жуковский был тогда на верху славы. Его читали все, царская семья его ласкала, – рассказывает со слов современников Бартенев. – Без всякого оттенка зависти сдружился он, полюбил как родного вдохновенного юношу, радовался его успехам, был снисходителен к его страстям, берег его и заботился. Недаром Пушкин называл его своим Ангелом-Хранителем».

Их художественные дарования были совершенно различны и качественно, и количественно.

О подражании Пушкина Жуковскому говорить не приходится. Но Жуковский тоже был прирожденный поэт и писатель. Он умел думать вслух и других заставлял думать. Его политические стихи, особенно те, которые он писал по влечению, а не по долгу службы, бросили некоторый отблеск на некоторые политические стихи Пушкина. Даже позже, в 20-х годах, Пушкин, после стихов о Наполеоне, вдруг вписал в свою черновую тетрадь несколько строк из Жуковского «Стихи, петые на празднике английского посла» (28 марта 1816 г.).

Жуковский был любимцем лицеистов. Возможно, что Пушкин и Дельвиг читали умную, ясную статью Жуковского «О критике», напечатанную в «Вестнике Европы» еще в 1809 году. Он говорил в ней: «Критика есть суждение, основанное на правилах образованного вкуса, беспристрастное, свободное. Вы читаете поэму, смотрите на картину, слушаете сонату – чувствуете удовольствие или неудовольствие, вот вкус, разбираете причину того или другого – вот критика».

Но для обуянных демоном метромании лицеистов было легче ту же мысль воспринять в ритмической форме. «То с пламенником гений, наука с свитком Муз, и с легкою уздою очами зоркий вкус» («Послание Батюшкову». 1812 г.).

Их очень занимали мысли о критике, о сущности и значении поэзии, о психологии поэтов. Пушкин в лицейских стихах постоянно возвращается к ним. Он должен был с особой жадностью вчитываться в это послание Жуковского, к Батюшкову, где мягкий, вдумчивый воспитатель царей и поэтов вырабатывал для русских сочинителей вместо «славолюбия убийственны мечты» кодекс независимости и скромной гордости.

Сноси ж без ропота богов определенье, Не мысля почитать успех за обольщенье И содрогаться от похвал. Хвала друзей — поэту вдохновенье, Хвала невежд — бряцающий кимвал. Страшися, мой певец, не смелости, но лени Под маской робости не скроешь ты свой дар, А тлеющий в твоей груди священный жар Сильнее, чем друзей и похвалы и пени.

Жуковского и Пушкина с первой встречи сразу потянуло друг к другу, несмотря на то, что между ними было 17 лет разницы, несмотря на то, что Пушкин был мальчишка-повеса, щеголявший вольтерьянством, а Жуковский, человек верующий, щепетильно-нравственный, привыкший строго наблюдать за своими словами и поступками.

Пушкин поразил его своим не по годам зрелым умом, безошибочностью поэтического слуха и памяти. Жуковский не умел, не любил поправлять свои стихи и приходил читать их Пушкину в Лицей. Если Пушкин забывал какой-нибудь стих, Жуковский его менял, иногда совсем вычеркивал. Так зародилась между ними писательская близость. Она стала еще крепче, когда Пушкин кончил Лицей.

«Вышедши из Лицея, Пушкин был для Жуковского приятнейшим необходимым существом. Они как первоклассные поэты понимали друг друга вполне. Им весело было разделять друг с другом каждую мысль. Никто вернее не мог произнести приговора о новом плане, о счастливом стихе, как они вместе» (Плетнев).

Жуковский был наставником в. кн. Александры Федоровны и должен был вместе с Императорским двором переезжать то в летнюю резиденцию Павловск, то в Москву, где он прожил зиму 1817/18 года. Когда он бывал в Петербурге, то в его квартире, у Кашина моста, бывали субботники. «На них собирались писатели и любители просвещения. Было что-то редкое в этом общении лучших талантов, лучших умов столицы. Совершенствование произведений ума и вкуса столько же у всех было на сердце, как слава и благосостояние отечества… Так называвшееся Арзамасское общество, в котором из-под шуточных форм юношеской причудливости много блеску, остроумия и свежести сообщалось Русской литературе, видимо, продолжало существование свое на вечерах Жуковского. Главнейшие подвижники идеи Прекрасного и здесь были те же. Они только возмужали в суждениях и серьезно принялись за дело. Еще до отъезда в Италию Батюшкова туда же явился Пушкин, с первыми песнями Руслана и Людмилы. Каждую субботу приносил он новую песнь».

Насчет поэмы это не совсем точно. Поэма росла не от субботника до субботника, не неделями и даже не месяцами, а годами. Но Пушкин уже был одной из приманок на этих субботниках. Он приносил с собой новые стихи и неистощимый запас шуток, острот, проказ, заразительного смеха До всего этого Жуковский был большой охотник. В квартире Жуковского сочинил Пушкин одну из своих шуток, которая чуть не привела к дуэли с его лицейским товарищем Кюхельбекером.

«Кюхельбекер, как и многие тогдашние молодые стихотворцы, хаживал к Жуковскому и отчасти надоедал ему своими стихами. Однажды Жуковский куда-то был позван на вечер и не явился. Его спросили, отчего? Жуковский отвечал: «Я еще накануне расстроил себе желудок; к тому же пришел Кюхельбекер и я остался дома». Пушкин написал экспромт:

За ужином объелся я, А Яков запер дверь оплошно — Так было мне, мои друзья, И кюхельбекерно и тошно.

Выражение «мне кюхельбекерно» стало в кружке поговоркой. Бедняга взбесился и, несмотря на уговоры друзей, вызвал Пушкина на дуэль. Первым стрелял Кюхельбекер и промахнулся. Пушкин бросил пистолет, не стреляя. Кюхельбекер в неистовстве кричал – стреляй, стреляй. Его едва успокоили» (П. Бартенев).

Пушкин и Жуковского умел вышутить, на что тот никогда не обижался и от души смеялся над пародией Пушкина на «Тленность» – «Послушай, дедушка, мне каждый раз…». Даже тонкая, блестящая пародия на «Двенадцать Спящих Дев», вставленная Пушкиным в четвертую песнь «Руслана и Людмилы», не рассердила «родоначальника ведьм и чертей». («Друзья мои, вы все слыхали, как бесу в древни дни злодей предал сперва себя с печали…» и т. д.). Да и как было сердиться, когда «Сверчок моего сердца» тут же просил прощенья в таких неотразимо вкрадчивых стихах:

Поэзии чудесный гений, Певец таинственных видений Любви, мечтаний и чертей, Могил и рая верный житель, И Музы ветреной моей Наперсник, пестун и хранитель! Прости мне, северный Орфей!

Жуковский не только не обиделся, но, когда поэма была закончена, подарил Пушкину свой портрет, на котором написал: «Победителю – ученику от побежденного учителя».

Их сближала любовь к Прекрасному, составлявшая содержание и смысл богатой духовной жизни Жуковского. Его отзывчивость, личная и художественная, радовала Пушкина. Мягкая, искренняя ласковость Жуковского согрела с детства незаласканного поэта. Жуковский один из первых полюбил в Пушкине не только гениального поэта, но и пленительного человека

Связывало их также взаимное умение радоваться чужим достижениям, общность умственных занятий, родственность музыкального слуха, сходное благородство характера при полном несходстве поэтического темперамента и жизненного ритма.

Жуковский – поскольку можно судить по тому, что до нас дошло, – никогда не принимал с Пушкиным того наставительного, высокомерного тона, полного сознания своего морального превосходства над грешником, который проскальзывает у многих приятелей поэта.

Правда, Жуковский был не приятель, а друг. У Пушкина, как и у всех людей, друзей было не много. Но он умел быть не только верным, но и нежным другом, вносить поразительное при его страстном, неровном характере, чувство равенства и меры. Он был так умен, что не мог не понимать своего превосходства и над врагами, и над друзьями. Но он точно старался скрыть свой рост и не ходил, а летал между ними, Пушкин бесом ускользнул…

Внешне жизнь двух поэтов протекала по-разному. Пушкин жил в неряшливой обстановке, в беспечной семье, порывисто разбрасывал свое время и силы. Таким его видели, за это его журили и корили друзья и недруги. Не замечали, как среди хаоса пробивал себе художник дорогу к творчеству, к ремеслу, к рабочим навыкам.

Жуковский был всегда одинаково ровный, сдержанный, человек порядка и расписания. «Безвкусия или беспорядка он не мог видеть перед собой. У него все было приготовляемо с определенной целью, всему назначалось место, на всем выказывалась оценка. Чистые тетради, перья, карандаши, книги в приятном размещении ожидали руки его. Огромный высокий стол, у которого работал он стоя, уставлен был со всевозможными прихотями для авторского занятия. Куда бы он ни переселился, даже на несколько недель, первая его забота была устроение такого стола». Так описал Плетнев аккуратные, нерусские привычки Жуковского. Это относится к той эпохе, когда Жуковский был воспитателем в царской семье. Но и в 20 лет педантически искал он размеренности внешней и внутренней. Он писал в дневнике:

«Хочу спокойной, невинной жизни. Нахожусь сегодня в приятно унылом настроении» (1805). Набрасывал программу: «Рассмотреть свою собственную жизнь, разобрать свой собственный характер и характер некоторых знакомых. Сделать план для будущей жизни. Привести в порядок свою систему. Какая цель моей жизни и как до нее достигнуть? В чем должен положить свое счастье?.. Как говорить правду? Откровенность и скрытность? О деятельности. Здравие телесное необходимо для совершенства умственного. Женитьба есть товарищество для совершенства» (1806).

Даже в творчество пытался Жуковский внести расписание.

«Я давно написал бы свое Послание, если бы не был рабом своего немецкого порядка и восхищению стихотворному назначен у меня час особый, свой. Но это восхищение как-то упрямо и не всегда в положенное время изволит ко мне жаловать» (А. Тургеневу. 1810 г.).

Восхищение сходило на Жуковского туманно и редко, окутанное дымкой мечты. После свидания с Гёте он писал:

Почто судьба мне запретила Тебя узреть в моей весне, Тогда душа бы воспалила Свой пламень на твоем огне.

В одном из лучших своих стихотворений, в отрывке «Невыразимое», у Жуковского, рядом с тревожным ощущением космических сил, которое позже так хорошо передавал Тютчев, есть печальное признание бессилия творчества и слова, которое не может «создание в словах пересоздать»:

Невыразимое подвластно ль выраженью? Святыя таинства, лишь сердце знает вас. Настал величественный час Вечернего земного пребраженья, Когда душа смятенная полна Пророчеством великого виденья И в беспредельное унесена, Спирается в груди болезненное чувство, Хотим прекрасное в полете удержать, Ненареченному хотим названье дать — И обессиленно безмолвствует искусство.

Какой контраст с Пушкиным. Он не вечерний, он весь солнечный. Он не ждет чужого пламени, других зажигает он своим огнем. Вся его жизнь есть выявление ненареченного и невыразимого в яркости нового слова.

Задумаюсь, взмахну руками, На рифмах вдруг заговорю.

Стихи Жуковского, как и стихи Пушкина, еще не разобраны по месяцам, да и вряд ли удастся когда-нибудь добросовестнейшему комментатору восстановить такую точную хронологию. Но в послании Пушкина к Жуковскому «Когда к мечтательному миру…» (1818) – как будто есть отклики, если не на самое стихотворение, «Невыразимое», то, во всяком случае, на то настроение, которое подсказало его Жуковскому.

Послание было напечатано в «Сыне Отечества» (1821) под заглавием: «К Ж… По прочтении изданных книжек «Для немногих». Под ним стояло примечание: «Сочинитель не подписал своего имени, но кто не узнает здесь того поэта, который в такие лета, когда еще учатся правилам стихотворства – стал наряду с нашими первоклассными Писателями. Издатели».

Книжки «Для немногих» печатались как учебные пособия для ученицы Жуковского, в. кн. Александры Федоровны. В них, с одной стороны, был напечатан по-немецки текст Гербеля, Шиллера, Гёте и других поэтов, а на противоположной странице перевод Жуковского. Хотя среди них есть его переводческие шедевры, как, например, «Лесной царь», но все-таки не верится, чтобы перевод, хотя бы и художественный, мог вдохновить Пушкина на это Послание, поразительное по воздушной четкости, по научно-психологическому изображению творческого процесса.

Пушкин умел ценить, даже восхищаться дарованиями своих друзей. Но тут не о переводах с немецкого идет речь. Царственным жестом подымает он Жуковского на свою крылатую колесницу и мчит его в ту волшебную мглу, где земная суета сменяется восторгом золотым, где звенят и поют слова, «невыразимые» для бескрылых детей земли.

Особенно выразительна первая редакция. Суровый к себе Пушкин откинул почти половину первоначального текста для издания 1826 года, из 44 строк оставил 22.

Первый вариант начинался так:

Когда младым воображеньем Твой гордый гений окрилен; Тревожит лени праздный сон, Томясь мятежным упоеньем…

Это отброшено, так же как отброшены великолепные строчки: …«Пламенный поэт, вниманьем сладким упоенный, на свиток гения склоненный, читает повесть древних лет… От сна воскресшими веками он бродит тайно окружен… И в нем трепещет вдохновенье!»

10 лет прошло между первоначальной и последней редакцией. Пушкин умел так возвращаться к старым своим произведениям и много лет спустя придавать им новую законченность. Вот в каком виде Послание появилось в издании 1829 года:

Когда, к мечтательному миру Стремясь возвышенной душой, Ты держишь на коленях лиру Нетерпеливою рукой; Когда сменяются виденья Перед тобой в волшебной мгле, И быстрый холод вдохновенья Власы подъемлет на челе, — Ты прав, творишь ты для немногих, Не для завистливых судей, Не для сбирателей убогих Чужих суждений и вестей, Но для друзей таланта строгих, Священной истины друзей. Не всякого полюбит счастье, Не все родились для венцов. Блажен, кто знает сладострастье Высоких мыслей и стихов! Кто наслаждение прекрасным В прекрасный получил удел И твой восторг уразумел Восторгом пламенным и ясным.

Огонь, разлитый в этих стихах, обжег Жуковского. Как вздрогнул угасающий Державин, услыхав магический ритм Пушкинского стиха, так содрогнулся Жуковский.

«Он мучит меня своим даром, как привидение». Так никто о Пушкине не говорил. Может быть, оттого, что из тех людей, среди которых Пушкин тогда кружился, больше всего был наделен мистическим чувством Жуковский. Он видел, что у Пушкина душа не такая, как у всех, что в ней горят ослепительные огни. Пушкин, как всегда точный, предметный, сам раскрыл эту тайну, сам употребил эти слова – пламень, молния…

Могу ль забыть я час, когда перед тобой Безмолвный я стоял, и молненной струей Душа к возвышенной душе твоей летела И тайно съединясь, в восторге пламенела!

Мудрено ли, что Жуковский, при всей своей нежной любви к поэту, испытывал иногда холодок страха, жуткость, как перед чем-то выходящим из круга обычных явлений земных. «Он мучит меня своим даром, как привидение!»

Умный, остроглазый наблюдатель Вяземский, получив письмо Жуковского (от 17 апреля 1818 г.), где были эти слова, не подхватил их, не понял их значительности. Но самое Послание Пушкина привело его в восторг: «Стихи чертенка-племянника чудесно хороши. В дыму столетий… это выражение – город. Я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших… Знаешь ли, что Державин испугался бы дыма столетий? О прочих и говорить нечего…» (25 апреля 1818 г.).

Пушкин, отрезая для издания 1829 года последние 17 стихов, не пожалел и пленившего Вяземского стиха: «Он духом там, в дыму столетий».

 

Глава XIII

ТВЕРДЫЙ КАРАМЗИН

Совсем иные отношения сложились у Пушкина с Н. М. Карамзиным (1766–1826). В них нет и тени пленительной задушевности, сердечности, взаимного понимания, которыми пронизана дружба Пушкина с Жуковским.

Карамзин был сильнее, умнее, значительнее Жуковского, и Пушкину было что от него взять. Отец поэта в неизданной записке о своем сыне рассказывал: «В самом младенчестве он показывал большое уважение к писателям. – Не имея шести лет, он уже понимал, что Н. М. Карамзин не то, что другие. – Одним вечером Н. М. был у меня, сидел долго, во все время Александр, сидя против него, вслушивался в его разговор и не спускал с него глаз; ему был шестой год» (М. Гофман). Несомненно, что Пушкин с детства зачитывался его прозой и стихами. «Бедная Лиза», «Письма русского путешественника», стихи в альманахах «Наши Музы» и «Аониды», все это в Лицее читал он с жадностью. Но когда Карамзин навещал Пушкина в Лицее и принимал его у себя в Китайском Доме, он был уже не поэтом, а историографом, работавшим над «Историей государства Российского», личным другом многих выдающихся людей, включая Императора Александра. По странной прихоти судьбы, когда Карамзин погрузился в прошлое, отошел от современной литературы и ее противоречий, его имя стало боевым лозунгом для русских сочинителей, разделившихся между «Арзамасом» и «Беседой», хотя сам он не был полемистом и участия в битвах не принимал.

В богатой портретной галерее талантливых русских людей Карамзин занимает почетное место.

Он прежде всего и больше всего писатель. Его многотомная переписка с И. И. Дмитриевым, начавшаяся при Екатерине II и кончившаяся при Николае I (со смертью Карамзина), полна рифм, стихов, литературных новостей, суждений о книгах, непрестанного стремления расширить пути русской литературы, поднять ее, возвысить, усилить ее влияние на жизнь.

В ранней молодости Карамзин, в Москве, был близок с кружком Новикова, с масонами и мартинистами. Возможно, что они и командировали его с каким-то поручением за границу (1789–1790). Он побывал в Германии, в Швейцарии, в Англии и во Франции, где был свидетелем революции. Этот суровый урок заставил его многое передумать. Гуманист, один из первых читателей Руссо в России, он писал Дмитриеву:

«Ужасные происшествия Европы волнуют всю мою душу. Бегу в пустую мрачность лесов, но мысль о разрушенных городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом, но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество» (1793).

После ареста Новикова (1792) Карамзин обратился к разгневанной, напуганной Императрице с очень смелой одой «К милости»:

Доколе всем даешь свободу И света не темнишь в умах, Доколь доверенность к народу Видна во всех твоих делах, Дотоле будешь свято чтима…

Поэт, сочинитель повестей, редактор альманахов, потом создатель «Вестника Европы» (1803), он воспитал новое поколение и сочинителей, и читателей. Вяземский писал о нем: «Сперва попыткою искусства на новый лад настроив речь, успел он мысль свою и чувство прозрачной прелестью облечь. Россия речью сей пленилась и с новой грамотой в руке читать и мыслить приучилась на Карамзинском языке… Снял с речи тяжкие оковы и слову русскому дал ход…»

От этих оков он не сразу освободился. В 1793 году Карамзин еще считал большой вольностью употреблять в стихах слово «пичужка». Слово «парень» казалось ему отвратительным, недопустимым, вызывало представление «о дебелом мужике, который чешется неблагопристойным образом».

В 1803 году он был назначен историографом. Это назначение многих встревожило. Связи Карамзина с мартинистами, его независимость, то неискоренимое республиканство, которое сидело в нем, как и в Александре I, наконец, его популярность среди передовой молодежи – все это беспокоило неподвижные умы староверов. «Не могу равнодушно смотреть на распространяющееся у нас уважение к сочинениям г. Карамзина. Вы знаете, что оные исполнены вольнодумства и якобинского яда… Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие…» (1810), – так жаловался попечитель Московского университета П. И. Кутузов министру народного просвещения гр. Разумовскому.

Карамзин знал, что у него много недоброжелателей, но говорил: «Мщения не люблю, довольствуюсь презрением и то невольным».

Этот якобинец был горячий патриот, преданный Престолу и Отечеству, лично привязанный к Александру, который ему отвечал если не дружбой, то неизменным благоволеньем, с оттенком кокетства. В своеобразный роман между крупным русским писателем и Царем зловеще вкралось третье лицо – Аракчеев. Как мог Александр одновременно отличать своим доверием таких не сходных людей, понять трудно. Но, чтобы попасть к Царю, Карамзину пришлось пройти через приемную Аракчеева.

Царь был к нему постоянно ласков, внимателен до мелочей. Собственноручной запиской извещал он Карамзиных, что им пора перебираться к нему в гости, так как «в Царском Селе сухо и чисто в саду, а в Китайском его жилье тепло и прибрано». Тут сказалась приветливость хозяина, у которого в поместье годами гостит историограф со всей семьей. Бывая в Царском Селе, Царь вел с Карамзиным долгие беседы о самых важных государственных делах, выслушивал его подчас горячую критику, сам читал его рукописи, делал свои замечания.

Они подолгу вместе гуляли в «Зеленом кабинете», как прозвал Царь любимую свою аллею в парке. Спугивая шумную компанию арзамасцев, Царь запросто приходил в гости к Карамзиным. «Заглянул даже в мой кабинет, то есть в нашу спальню; подивился тесноте и беспорядку».

Об этой рабочей спальне Вяземский рассказывает: «Трудно было понять, как могла в ней уместиться История Государства Российского! Все, даже пол, был завален рукописями и книгами, но Карамзин чутьем знал, где у него что лежит».

При всей преданности, при всем гипнозе, исходившем от обворожительного Александра, его ученый друг сохранял независимость не только личную, но и во взглядах. Они расходились в существенных политических вопросах, да и мистического настроения Царя Карамзин не разделял. Сложный умственный и духовный опыт своей ранней молодости Карамзин переварил по-своему. Он был близок к московским мистикам и много лет спустя дал им очень точную характеристику: «Мартинисты были не что иное, как Христианские мистики. Толковали природу и человека, искали таинственного смысла в Ветхом и Новом Завете, хвалились древними преданьями, унижали школьную мудрость и проч., но требовали истинных христианских добродетелей от учеников своих, не вмешивались в политику и ставили в закон верность Государю».

Из этого кружка Карамзин вынес крепкую нравственную стойкость, чистоту, независимость, стремление к добру, но мистицизма в нем не осталось. Вяземский, его родственник и воспитанник, считал его «только деистом». Чуткое ухо христианина мистика Новикова уловило в первых же томах истории что-то для себя чужое.

Прочтя их, он посоветовал своему бывшему ученику прочитать 4-ю главу I Послания Св. Ап. Иоанна Богослова. На это Карамзин отвечал: «Один Бог знает Бога совершенно. У нас Библия в моде. Все говорят текстами» (1816).

Он намекал на ханжество, захватившее придворные, сановитые круги. Пользуясь новым настроением Царя, который из неверующего превратился в мистика и в православного, его приближенные даже Библию превращали в ступеньку для карьеры. Карамзин писал А. Тургеневу:

«Я не мистик и не адепт; хочу быть самым простым человеком; хочу любить как можно более; не мечтаю даже и о возрождении нравственном в теле. Будем в среду немного получше того, как мы были во вторник, и довольно для нас, ленивых» (1816). Через год он писал своему старому другу, И. И. Дмитриеву: «Отныне кураторами у нас будут люди известного благочестия. Не мудрено, если в наше время умножится число лицемеров. Не по моей системе будет единственно, что угодно Богу. Государь желает добра» (18 января 1817 г.).

Эта уверенность не мешала ему иногда очень резко расходиться с Царем во взглядах на политику. «Я любил его искренно и нежно, иногда негодовал, досадовал на монарха и все любил человека», – писал Карамзин тотчас после смерти Царя (18 декабря 1825 г.).

Как это часто бывает с людьми независимого ума, либералы обвиняли Карамзина в обскурантизме, а консерваторы в якобинстве. Хотя он не был ни тем, ни другим. В нем был запас вежливой надменности, которая помогает крупным людям, поставившим себе большую задачу, ограждать свою внутреннюю свободу от хулителей и от льстецов, от ударов судьбы и от ее баловства. «Я горд смирением и смирен гордостью», – говорил он о себе.

Он был правее Царя в польском вопросе и левее его во внутренней политике. Вот несколько его собственных признаний:

«Я хвалю Самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в Северном климате» (22 ноября 1817 г.).

«Sire, je méprise les libéralistes du jour, je n'aime que la liberté qu'aucun Tyran ne peut m'ôter»(письмо Государю 29 декабря 1819 г.).

«Я не безмолвствовал о налогах, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых сановников, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные» (18 декабря 1825 г.).

Когда польская политика Царя показалась Карамзину опасной для Государства Российского, он не удовольствовался дружескими спорами в Зеленом кабинете или в своей заваленой книгами спальне и подал ему записку: «Мнение русского гражданина о Польше» (17 октября 1819 г.). Карамзин боялся, что Александр слишком далеко зайдет в своих обещаниях Польше, и что первым опытом их независимости будет отторжение от России. Он напоминал Царю, что самодержцы, вступая на престол, дают клятву «блюсти целость своих держав». «Вы, любя свободу гражданскую, уподобите ли Россию бездушной бессловесной собственности? Будете ли самовольно раздроблять ее на части и дарить ими, как за благо рассудите? Россия, Государь, безмолвна перед Вами… но мы лишились бы не только прекрасных областей, но и любви к Царю».

Он ждал, что после такой укоризненной записки они «расстанутся душой на веки». И был счастлив, когда убедился, что его прямота не отдалила от него Александра.

С лета 1816 года Карамзин поселился в Царском Селе, в Китайском Доме, Пушкин часто бывал у историографа, уже обвеянного литературной сановитостью. Поэт-лицеист принимал участие в живых беседах о политике, о литературе, о книгах, о людях. Жадный, быстрый, молодой ум все схватывал, все претворял. Он внимательно прислушивался к Карамзину, около него насытился, напитался и русской историей, и литературной и культурной традицией, зародившейся еще в кругах Новикова, среди русских гуманистов Екатерининского царствования.

Это влияние, эту связь поколений так определял Я. К. Грот, сам непосредственно перенявший Пушкинскую традицию: «Литературные взгляды Карамзина сделались законом целой школы писателей, гордившихся названием его последователей: не искать легкого успеха в одобрении мало смыслящей толпы, дорожить только сочувствием немногих, но просвещенных судей, не унижать своего достоинства ни словом, ни делом, – таковы были правила, которым следовали приверженцы Карамзина еще до основания Арзамасского общества, которые ранее всех наследовал от него Жуковский, которые позднее принял и Пушкин».

Хотя в дверях карамзинского дома надо было сбрасывать с себя то удалое озорство, которое кипело среди лицеистов и их приятелей гусар, и позже в петербургских его кругах, но Пушкин очень ценил возможность бывать у Карамзиных.

«У них собирались люди государственные, писатели, все, кто искали наставительной, приятной беседы. Тогда литература занимала в понятии образованного общества высокое место, – говорит Гаевский в статье о Дельвиге. – В обществе Карамзина воспитывали свое мышление не только первоклассные писатели наши, но и те, которым предназначено было преобразовать и усовершенствовать разные отрасли гражданского ведения. Туда спешили кн. Вяземский, Жуковский, Батюшков, Гнедич, Пушкин, там же, между гр. С. Румянцевым, Сперанским и Олениным, сидели Уваров, Дашков, Блудов».

Это был своего рода Олимп, где Пушкина скоро стали принимать как равного, где он слушал чужие мысли и сам думал вслух, судил чужие произведения и выслушивал суд над своими. Еще лицеистом слушал он, как Карамзин в тесном кругу друзей читал посвящение к «Истории государства Российского». Сохранился рассказ Киреевского, что Пушкин от слова до слова запомнил это посвящение, вернувшись в Лицей, записал его и прочел товарищам, которые познакомились с посвящением раньше, чем оно было напечатано.

С тех пор ему нередко приходилось быть участником самых интимных бесед вокруг Карамзина. Подготовляя вступительную речь в академию, Карамзин прочел ее предварительно Жуковскому, двум братьям Тургеневым и девятнадцатилетнему Пушкину.

Появление Карамзина в Российской академии (5 декабря 1818 г.) было событием для арзамасцев, публичным выявлением Арзамасского духа, объясняющим значение и идеологию «Арзамаса». Карамзин говорил на тему о воздействии словесности на жизнь государства: «Для того ли образуются, для того ли возносятся державы на земном шаре, чтобы единственно изумлять нас грозным колоссом силы и его звучным падением; чтобы одна, низвергая другую, через несколько веков обширною своею могилою служила вместо подножия державе, которая во чреду свою падет неминуемо? Нет! Жизнь наша и жизнь Империй должны содействовать раскрытию великих способностей души человеческой; здесь все для души, все для ума и чувства, все бессмертно в их успехах!» В этой же речи он сказал: «Слова не изобретаются Академиями, они рождаются вместе с мыслями».

Речь эта произвела впечатление даже на шишковистов. Для арзамасцев это было настоящее торжество. На некоторое время слова Карамзина, «все для души», стало лозунгом их кружка.

Как писатель и историограф, Карамзин, несомненно, оставил след в умственной жизни Пушкина, который оказался его прямым наследником. От него Пушкин учился знаниям, работе, росту мыслей и самовоспитанию. От Карамзина шла заразительная любовь к пожелтевшей рукописи, к старой книге, к преданию устному и письменному, ко всему, чем 1000 лет жила, болела, радовалась и крепла Русь. Молодому Пушкину посчастливилось со школьной скамьи быть близким свидетелем огромной, многолетней исторической работы, в центре которой стояло Государство Российское. Прямо из Лицея, через парк, мимо белого с золотом царского нарядного дворца, мимо синего озера с лебедями, с плакучими ивами, со всей прелестью водного и небесного простора, с красноречивыми памятниками старины, – попадал он в заветный Китайский Домик, где весь склад жизни Карамзиных свидетельствовал о русской культуре, говорил о непрестанной, ищущей, напряженной работе ума.

Когда, в феврале 1818 года, вышли первые восемь томов Истории, Пушкин, вместе со всей читающей Россией, пережил их появление как событие. Еще никогда не имела русская книга такого всеобщего, такого ошеломляющего успеха. В Петербурге в несколько дней разошлось 1800 экземпляров, стоимостью по 50 рублей. «Я не дивлюсь, что в Москве и в Иркутске разошлось почти равное количество экземпляров, – с легкой иронией писал Карамзин жене, – моя история в 25 дней скончалась» (11 марта 1818 г.).

Есть отрывок автобиографии Пушкина, где он рассказывает, как в феврале 1818 года он выздоравливал после гнилой горячки. В это время вышла «История государства Российского». «Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги… наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлось в один месяц… – пример единственный на нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать Историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили».

Пушкин говорит, что среди читателей были и недовольные. М. Ф. Орлов пенял на Карамзина за то, что он «не поместил какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян». Главные нападки шли из либерального лагеря. «Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал Историю свою в России». Это написано Пушкиным, после смерти Карамзина, в начале 1826 года. Когда История вышла в свет, Пушкин сам был якобинцем, или либералистом, как называл их Карамзин. До декабрьского восстания передовая молодежь не только не скрывала своего вольномыслия, но и щеголяла им. Карамзина сердили остроты и шутки Пушкина, который сам, без всякого красованья, точно уступая дорогу умершему учителю, рассказал об одном их столкновении.

«…Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мною… упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности…» (1826).

В послании к Жуковскому Пушкин в очень торжественных словах дает характеристику Карамзину.

Сокрытого в веках священный судия, Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый И бледной зависти предмет неколебимый Приветливым меня вниманьем ободрил.

Это еще Арзамасская литературная почтительность. Когда закружатся вокруг Пушкина политические мысли и чувства, источником которых являются будущие декабристы, изменится и отношение его к Карамзину, который упорно «хвалит печи зимою в северном климате». Либералисты считали это отсталостью, обскурантизмом и осыпали его эпиграммами. В те времена газет почти не было. Эпиграммы заменяли газетную полемику, отчасти и политические прокламации. Только писались он хорошим русским языком и потому хорошо запоминались, передавались из уст в уста, накопляя своеобразное устное предание, которое связывалось, хотя и не всегда заслуженно, с именем того или другого популярного поэта.

В своей заметке о Карамзине Пушкин написал: «Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни». О какой эпиграмме он говорит, неизвестно. В академическом издании под 1819 годом напечатаны две его эпиграммы на Карамзина. Одну из них, наиболее острую –

В его «Истории» изящность, простота Доказывают нам, без всякого пристрастья, Необходимость самовластья И прелести кнута —

Вяземский не считал за пушкинскую. Сам Пушкин признавался в одной эпиграмме на Карамзина, но в какой, неизвестно.

Гордый смирением Карамзин не был обидчив, да и не в моде было обижаться на эпиграммы. Но между ним и Пушкиным никогда не было дружеской теплоты, возможной и между представителями разных поколений. От старшего к младшему, от Карамзина на Пушкина шел холодок. В противоположность Жуковскому, Карамзин не испытывал к молодому поэту не только нежности, но даже благоволения. Он не поддавался тревожной прелести Пушкина, не видел, что у него душа крылатая, не ощущал его личности: Пушкин от него бесом ускользнул. Хотя и ум и талант он рано признал за Пушкиным. В те дни, когда старшие держали молодежь на некотором почтительном расстоянии (даже сесть в присутствии старшего не всегда разрешалось), Карамзин запросто принимал юного поэта, допускал его во внутренние покои, куда не пускали чужих, непосвященных в умственную жизнь верхов. Значительность его признал. Но в сердце свое его не принял.

Нигде в обширной переписке историографа нет ни одного теплого слова о молодом поэте, нет предчувствия, что ему, даровитому исследователю путей и перепутий Государства Российского, судьба послала навстречу могучего охранителя единой России, который молнией слова свяжет населяющие ее племена.

Богатое содержание буйной, страстной, гениальной натуры Пушкина чем-то застилалось от строгих глаз Карамзина. Его раздражало повесничество, зубоскальство, неразборчивое волокитство, эпикурейство, вольтерьянство, – все, что было так чуждо Карамзину.

Свой ум, свой писательский дар отдал Карамзин на служение Государству Российскому. Этого служения ждал он и от идущих ему на смену писателей. В их толпе все громче, все пленительнее звучал голос Пушкина. Сам прирожденный писатель, Карамзин даже сквозь ветреность Пушкина ощутил магическую силу и властность его поэтического дара. Быть может, никогда так явственно не ощущал Карамзин опасность для России отвлеченного, заимствованного в чужих краях либерализма, как читая заразительно звучные политические стихи Пушкина.

Была еще одна полулегендарная причина для этого недоброжелательства. Сохранились рассказы о том, что Пушкин был влюблен в жену Карамзина. Она была гораздо моложе своего мужа, но когда семнадцатилетний Пушкин познакомился с ними, Екатерине Андреевне было уже 36 и она была матерью многочисленных детей. Гр. Каподистрия острил, что Карамзин каждый год производит на свет один том истории и одного младенца. Семейная жизнь Карамзиных производила впечатление крепкой, прочной, любовной. Екатерина Андреевна, красивая, умная, обходительная и обаятельная, умела принять и привлечь выдающихся людей, собиравшихся около ее мужа. К этой женщине, окруженной всеобщим дружественным уважением, потянулась дерзкая влюбчивость Пушкина.

Арзамасец граф Д. Н. Блудов рассказывал П. И. Бартеневу, «что Карамзин показывал ему кресло в своем кабинете, облитое слезами Пушкина. Головомойка Карамзина могла быть вызвана и случайностью: предание уверяет, что, по ошибке разносчика, любовная записка Пушкина к одной даме с назначением свидания попала к Е. А. Карамзиной (тогда еще красавице)».

По другой версии, тоже Бартеневым записанной: «Пушкину вдруг вздумалось приволокнуться за женой Карамзина. Он даже написал ей любовную записку. Екатерина Андреевна, разумеется, показала ее мужу. Оба расхохотались и, призвавши Пушкина, стали делать ему серьезные наставления. Все это было так смешно и дало Пушкину такой удобный случай ближе узнать Карамзиных, что с тех пор он их полюбил и они сблизились».

Если вглядеться внимательнее в многолетние отношения Пушкина с семьей Карамзиных, то ясно становится, что дружен он был не столько с главой семьи, сколько с его женой и ее падчерицей. Это подтверждается мнениями женщин, а в сердечных делах женщины хорошие наблюдательницы.

«Я наблюдала за его обращением с г-жей Карамзиной: это не только простая почтительность по отношению к женщине уже старой, – это нечто более ласковое» (Смирнова-Россет).

«Меня очень тронуло, что первая особа, о которой после катастрофы спросил Пушкин, была Карамзина, предмет его первой и благородной привязанности», – писала графиня Р. С. Эдлинг после смерти поэта.

И, наконец, веская свидетельница А. П. Керн прямо говорит в своих воспоминаниях, что первой любовью Пушкина была Е. А Карамзина.

От самого Пушкина тут ничего не узнаешь.

Определенные, твердые правила чести Пушкин с юности себе поставил. В них входило очень бережное отношение к репутации женщин, за которыми он ухаживал. Даже в те годы, когда молодые люди охотно выбалтывают приятелям и собутыльникам свои любовные секреты, Пушкин, такой открытый, болтливый, весь нараспашку, умел молчать, умел окружать свою влюбленность тайной.

Как-то раз, уже в разгаре славы, в 1826 году, Пушкин вписал в альбом хорошенькой московской барышни, Е. Н. Ушаковой, длинный ряд женских имен. Его принято называть Дон-Жуанским списком Пушкина. Не только позднейшие комментаторы, но и современники и друзья ломали и ломают над ним голову, но до конца расшифровать не могут. В этой сдержанности как огонь страстного поэта есть что-то рыцарское, средневековое.

Дон-Жуанский список открывается Натальей. Второе имя – Екатерина. Но это, конечно, ничего не доказывает. Блудовский рассказ о кресле Карамзиных, облитом слезами Пушкина, легче вяжется не с влюбленностью поэта, а с историей его первого столкновения с правительством, когда «твердый Карамзин», по словам Пушкина, «глубоко оскорбил и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность».

 

Глава XIV

ВЛЮБЧИВАЯ КРОВЬ

Женщины занимали огромное место в разнообразной, богатой, деятельной жизни Пушкина. Поэзия и любовь – это две основные его стихии. Когда в его крови горела страсть, огонь перекидывался в его творчество. В глубине его стремительного, гибкого, сильного тела любовь и творчество переплетались, сливались, били из одного родника. Ритм жизни переходил в ритм песни. Сама кровь пела вечную Песнь Песней.

Кровь у него была влюбчивая, как и воображение. Но при ненасытном влечении к любви, к женщине Пушкин не был рыцарь бедный, романтический вздыхатель. Он был прирожденный Дон-Жуан, знаток науки сердца нежной. Его присутствие волновало женщин. Может быть, отчасти потому, что они знали, что он тоже всем своим существом ощущает их присутствие. Трудно теперь провести грань, отделявшую чувственную ветреность Дон-Жуана, ищущего соблазна новой красоты, от изменчивости поэта в погоне за своеобразием мечты.

«Пушкин был собою дурен, но лицо его было выразительно и одушевленно, – рассказывал его брат, – ростом он был мал, но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно. Женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен и внушил не одну страсть на веку своем. Когда он кокетничал с женщиною или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должно заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и так несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его». Зато, по мнению Л. С. Пушкина: «Разговор Александра с женщинами едва ли не пленительнее его стихов».

В годы своей первой петербургской жизни Пушкин не успел ни развить, ни проявить по-настоящему свой дар сердца тревожить. Не чувство, а чувственность искрится в его стихах этого периода. Между тем его поэзия самая точная летопись его жизни. В ней, как в волшебном зеркале играет и переливается его прозрачная, неуловимая душа. В стихах за 1817– 1820 годы, наряду с бесстыдством бешеных желаний, есть беглые намеки на иные переживания.

…Чувство есть другое. Оно и нежит, и томит, В трудах, в заботах и в покое Всегда и дремлет, и горит…

По времени этот отрывок можно отнести к княгине Авдотье Ивановне Голицыной, в которую Пушкин влюбился вскоре после Лицея.

Княгиня Авдотья Ивановна Голицына (1780–1850), прозванная за привычку превращать ночь в день princesse Nocturne, была женщина красивая, обаятельная, в мыслях независимая, в жизни своеобразная. С мужем, за которого помимо ее воли выдал ее Павел I, она разошлась сразу после смерти Павла. В ее, похожем на музей, богатом доме на Миллионной собирались по вечерам ее многочисленные друзья и поклонники, блестящая знать и блестящие таланты, писатели, художники и просто образованные люди. Княгиня не только прислушивалась к их суждениям и взглядам, но и умела думать по-своему. Она была славянофилкой едва ли не раньше, чем это слово было произнесено, и, уж во всяком случае, раньше, чем это понятие было выявлено.

В 1812 году кн. Голицына приехала на бал в Благородное Собрание в Москве в кокошнике, обвитом лаврами. «С насмешливым любопытством смотрели барыни на эту Марфу Посадницу» (Вяземский). После победы над Бонапартом она убеждала петербургское дворянство ходатайствовать перед Александром I, чтобы на стенах Кремля было водружено в память Отечественной войны особенное знамя с изображением креста. Ей и в русский государственный герб хотелось включить знамя с крестом. Когда, по окончании войны с Наполеоном, обратная волна русских войск принесла с собой из Европы новое брожение либерализма, кн. Голицына не заразилась модными мыслями. Большинство ее посетителей и друзей, Вяземский, Тургенев, Пушкин, ген. М. Орлов, были вольнолюбивыми арзамасцами, но кн. Голицына считала конституционные идеи для России опасными. Она негодовала на кокетничание Александра с поляками, и даже Карамзин казался ей недостаточно славянином и патриотом.

Вяземский писал, что в их кругу никто не любил «синих чулок и политических дам», считая их «кунсткамерным уклонением от природного порядка», но так велико было женственное обаяние Голицыной, что ей прощали даже ее политический энтузиазм, да еще не совпадавший с их собственным.

Княгиня была очень красива. Память о ее редкой красоте сохранили писанные лучшими художниками портреты и воспоминания современников. Вяземский, который оставил в своих записках блестящую портретную галерею тогдашних красавиц, так описывает Голицыну:

«Не знаю, какою она была в первой молодости, но вторая и третья ее молодость пленяли какой-то свежестью и целомудрием девственности. Черные, выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извилистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная, придайте к этому голос, произношение необыкновенно мягкие и благозвучные. Вообще красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнегреческое изваяние, в ней было что-то ясное, спокойное, скорее ленивое, бесстрастное. По вечерам немногочисленное, но избранное общество собиралось в ее салоне, хотелось бы сказать – в этой храмине, тем более что и хозяйку можно было признать не обыкновенной светской барыней, а жрицей какого-то чистого и высокого служения. Вся постановка ее вообще, туалет ее, более живописный, нежели подчиненный современному образцу, все это придавало ей и кружку, у нее собиравшемуся, что-то, не скажу таинственное, но и не обыденное, не завсегдашнее. Можно было бы подумать, что тут собирались не просто гости, а посвященные… Разговор самой княгини действовал на душу как Россиниева музыка».

Было в ней беспокойное внутреннее горение, и впечатление жрицы производила она не на одного только Вяземского. Но не всем это нравилось. «Она благородная и, когда не на треножнике, а просто на стуле, – умная женщина», – писал о ней А. Тургенев.

Карамзин насмешливо писал Вяземскому: «Поэт Пушкин у нас в доме смертельно влюбился в пифию Голицыну и теперь уже проводит у ней вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви. Признаюсь, что я не влюбился бы в пифию, от ее трезубца пышет не огнем, а холодом» (24 декабря 1817 г.).

В это время Пушкину было 18 лет, а княгине 37, но она была еще в полном расцвете своей красоты «огненной, пленительной, живой». Батюшков писал около этого времени А. И. Тургеневу; «Трудно кому-нибудь превзойти Вас в доброте, точно так, как кн. Голицыну, Авдотью Ивановну, в красоте и приятности. Вы оба никогда не состаритесь, Вы душою, она лицом» (июнь 1818 г.).

Пушкин посвятил princesse Nocturne две пьесы. Посылая ей оду «Вольность», он сопроводил ее короткой, почти банальной записочкой в стихах («Простой воспитанник природы»). Свою влюбленность вложил он в другой блестящий мадригал, который начинается покаянными словами:

Краев чужих неопытный любитель И своего всевдашний обвинитель, Я говорил: в отечестве моем Где верный ум, где гений мы найдем? Где гражданин с душою благородной, Возвышенной и пламенно свободной? Где женщина — не с хладной красотой, Но с пламенной, пленительной, живой? Где разговор найду непринужденный, Блистательный, веселый, просвещенный? С кем можно быть не хладным, не пустым? Отечество почти я ненавидел — Но я вчера Голицыну увидел И примирен с отечеством моим.

Это не только яркий портрет княгини Авдотьи Ивановны, но и характеристика тех увлечений всем чужеземным, на которых воспиталась русская оппозиция. Вероятно, мадригал писан в ответ на одну из тех пламенных патриотических речей, за которые друзья ласково, недоброжелатели язвительно, прозвали Голицыну пифией.

Пушкин этого стихотворения в печать не отдавал.

Трудно сказать, сколько времени продолжалось это первое светское, как говорил Вяземский, «воодушевление» Пушкина. Поэт не выставлял напоказ своих увлечений, их надо расшифровывать в его стихах. Найти в них кн. Авдотью Ивановну трудно. Есть мнение, очень гадательное, что к ней обращено прелестное начало шестой песни «Руслана и Людмилы»:

Ты мне велишь, о друг мой нежный…

Пушкин никогда не пел любовь, не воплощая ее в определенной женщине. Но шестая песнь писана в 1819 году, а влюбленность в princesse Nocturne так же быстро слетела, как и налетела А. И. Тургенев писал Вяземскому: «Я люблю ее (Голицыну) за милую душу и за то, что она умнее за других, нежели за себя… Жаль, что Пушкин уже не влюблен в нее, а то бы он передал ее потомству в поэтическом свете, который и для нас был бы очарователен, особливо в некотором отдалении во времени» (3 декабря 1818 г.).

Но Пушкин продолжал бывать у нее. Остыла кровь, прошла влюбленность, но осталась дружба, как это не раз бывало с ним. С юга России с ласковой шутливостью спрашивает он петербургских приятелей: «Что делает поэтическая, незабвенная, конституциональная, антипольская, небесная княгиня Голицына?» (1 декабря 1823 г.). «Целую руку К. А. Карамзиной и кн. Голицыной constitutionelle, ou anti-constitutionelle, mais toujours adorable comme la liberté»(14 июля 1824 г.).

«Передать ее потомству в поэтическом свете» Пушкин все-таки пробовал. Есть несомненное сходство между Голицыной и Полиной («Рославлев»). К сожалению, это только этюд к портрету, так как роман остался неоконченным.

Княгиня на много лет пережила Пушкина. После декабрьского восстания правительство стало так недоверчиво, что даже княгиня Авдотья Ивановна попала под тайный надзор. Сохранился донос, писанный какой-то Екатериной Хозяинцевой, вероятно служившей в ее доме: «Княгиня весь день спит, целую ночь пишет бумаги и прячет, говорят, что она набожна, но я была в спальне и в кабинете и не нашла ни одной набожной книги» (8 апреля 1828 г.).

Во вторую половину жизни Голицына увлеклась математикой и метафизикой, завела переписку со знаменитыми учеными и выпустила двухтомную работу: «De l'Analyse de la force» (1835–1837). Ее пытливый ум интересовался магнетизмом, которым позже так интересовался и Пушкин.

В 1850 году она умерла. Ее похоронили на Александро-Невском кладбище. Для своего надгробного памятника она сама составила надпись: «Прошу православных русских, проходящих здесь, помолиться за рабу Божию, дабы услышал Господь мои теплые молитвы у престола Всевышнего для сохранения духа русского».

Как относилась кн. Авдотья Ивановна к «воодушевлению» своего юного, веселого, стремительного поклонника, неизвестно. Подозревала ли она, что «потомок негров безобразный» сделает для сохранения духа русского больше, чем кто бы то ни было из ее даровитых друзей?

За три года петербургской жизни, между окончанием Лицея и ссылкой на юг, вероятно, не одна только princesse Nocturne волновала влюбчивого Пушкина Но никакого другого женского имени не сохранили нам ни его стихи, ни память современников. Дорида, Ольга – крестница Киприды, это только имена собирательные.

В годы ранней, буйной молодости Пушкин больше кутил, чем любил. «Златом купленный восторг» составлял общепризнанную необходимость жизни как Пушкина, так и большинства его сверстников, но не от него рождалось вдохновение. За эти годы Пушкин почти не писал любовных стихов, кроме нескольких отрывков. Позже не раз сурово, горько помянет он шалости и заблуждения своей блистательной весны.

Я вас бежал, питомцы наслаждений, Минутной младости минутные друзья; Которым без любви я жертвовал собой, Покоем, славою, свободой и душой, И вы забыты мной, изменницы младые, Подруги тайные моей весны златые, И вы забыты мной…

Это писано на корабле между Феодосией и Гурзуфом. Точно вдруг омылось сердце очистительным дыханием моря. Без горечи, с тихой, вдохновляющей печалью, он говорит:

Я вспомнил прежних лет безумную любовь, И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило, Желаний и надежд томительный обман…

За несколько месяцев перед этим, в Петербурге, Пушкин написал стихотворение «Дорида»:

Вчера, друзей моих оставя пир ночной, В ее объятиях я негу пил душой; Восторги быстрые восторгами сменялись, Желанья гасли вдруг и снова разгорались; Я таял, но среди неверной темноты Другие милые мне виделись черты, И весь я полон был таинственной печали. И имя чуждое уста мои шептали.

О ком думал он в объятиях Дориды, о ком вспоминал, прислушиваясь к ропоту черноморской волны? Кто знает? Хитро и ревниво прятал пламенный поэт свое сердце от бесцеремонного любопытства приятелей, современников, позднейших исследователей. Кажется, так просто. Столько стихов, кипящих всеми мелодиями, всеми оттенками любовной страсти. И столько пленительных женских головок вокруг него. Столько хорошеньких женщин, осчастливленных утонченной, вкрадчивой лестью его мадригалов, радостным сознанием, что мимолетная их прелесть увековечена алмазным узором Пушкинской похвалы.

Но где настоящая его любовь? И сколько их было? И что мечталось ему самому, когда он думал о настоящей любви, – об этом до сих пор спорят и всегда будут спорить.

 

Глава XV

В РАБОЧЕЙ КОМНАТЕ

Музы плохо уживались с наследницами Киприды. Шум рассеянной, бурной жизни заглушал непрестанное жужжание рифм, кружившихся вокруг Пушкина-лицеиста. За три года (июнь 1817-го – апрель 1820-го) он написал, если не считать первую большую поэму «Руслан и Людмила», только несколько эпиграмм, два больших политических стихотворения, несколько любовных шалостей и двенадцать дружеских посланий. Нет одержимости стихами, которая владела им в садах Лицея. Это скорее годы собирания, накопления, выучки, а не творчества.

Русские писатели и просто образованные люди любили тогда излагать свои суждения, главным образом литературные, в длинных рифмованных посланиях. Писал их и Пушкин. В Лицее это было подражание старшим поэтам, потом, по-своему, круто изменил он эту форму сочинительства. Позже совсем от нее отошел. Послания Пушкина, короткие, яркие, стремительные, вырвались из застывшего медлительного темпа. Он откинул рассуждения, дидактику, полемику, вложил в них биение жизни, улыбку сладострастных уст, быстро, верно набросанные портреты и самого себя. Так никто до него не писал. Немудрено, что, прочтя послание к гycapy Юрьеву, где Пушкин дерзко хвалится: «А я, повеса вечно праздный, потомок негров безобразный, взращенный в дикой простоте, любви не ведая страданий, я нравлюсь юной красоте бесстыдным бешенством желаний», – Батюшков с тревогой воскликнул: «О как стал писать этот злодей!»

Над петербургскими посланиями (кроме тех, что писаны Жуковскому, Чаадаеву, Горчакову и М. Орлову) можно поставить эпиграфом:

Я люблю вечерний пир, Где веселье председатель.

В них поет языческая радость молодого горячего тела. И первая поэма «Руслан и Людмила» насыщена той же непосредственной радостью жизни, неудержимой влюбленностью в любовь, которая пленяла, заражала читателей.

Точно искупая вину перед Музами, Пушкин в эти ветреные годы еще скупо отдавал свои стихи в печать. Только несколько лет спустя напечатал он послания к Жуковскому (второе), Юрьеву (первое), А. Орлову, Всеволожскому. Остальные при жизни поэта вовсе не были напечатаны. Это не помешало им сразу войти в устную, или, как тогда говорили, в карманную литературу. Послания Пушкина к друзьям переписывались, вписывались в альбомы и в заветные тетради, рассылались в письмах по всей России, заучивались наизусть.

Молву и гром рукоплесканий, Следя свой дальний идеал, Поэт могучий обгонял.    А рок его подстерегал.

Так неуклюже, но выразительно описал поэт Федор Глинка быстрый рост славы Пушкина, который стал любимцем столичной молодежи. К нему ходили на поклон. Один из таких поклонников описал свою встречу с Пушкиным и позже напечатал это описание в «Русском Альманахе» (1833).

Вместе с бароном Д. (Дельвигом), отправился он к П., «который в это время по болезни не мог выходить из комнаты… Хотя было довольно далеко до квартиры П., ибо он жил тогда на Фонтанке, близ Калинкина моста, но дорога показалась нам короткою… Мы неприметно достигли цели своего путешествия. Мы взошли на лестницу; слуга отворил нам двери, и мы вступили в комнату П. У дверей стояла кровать, на которой лежал молодой человек в полосатом бухарском халате, с ермолкой на голове. Возле постели на столе лежали бумаги и книги. В комнате соединялись признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком ученого. При входе нашем П. продолжал писать несколько минут, потом, обратись к нам, как будто уже знал, кто пришел, подал обе руки моим товарищам со словами: «Здравствуйте, братцы!» Вслед за сим он сказал мне с ласковой улыбкой: «Я давно желал знакомства с вами, ибо мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы».

Дядя Александр, как называет себя рассказчик, «владел шпагой, а не пером», но это приветствие его задело, и он вежливой фразой постарался доказать Пушкину, что он находит удовольствие не только в устрицах, но и в чтении «прелестных ваших произведений». Разговор перешел на литературу.

«Суждения П. были вообще кратки, но метки; и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его, и думаю, что он способен возвыситься до той истинно поэтической иронии, которая подъемлется над ограниченною жизнью смертных и которой мы столько удивляемся в Шекспире. Хозяин наш оканчивал тогда романтическую свою поэму. Я знал уже из нее некоторые отрывки, которые совершенно пленили меня и исполнили нетерпением узнать целое. Я высказал это желание; товарищи мои присоединились ко мне, и П. принужден был уступить нашим усиленным просьбам и прочесть свое сочинение. Оно было истинно превосходно. И теперь еще с восхищением вспоминаю я о высоком наслаждении, которое оно мне доставило!»

Рассказ дяди Александра – это голос из растущего хора восторженных читателей. Более близкие люди, среди которых был весь цвет тогдашней образованной молодежи, видели в Пушкине «владыку рифмы и размера». Старшие сочинители, мастера литературы, прислушивались к каждой его строчке с изумлением, с восторгам. Писал он немного, но так очевидно излучалась из него сила крепнущего таланта – скоро раздастся и слово «гений», – что самые различные свидетели сходятся на одной характеристике: «Пушкин атлет молодой…» (Дельвиг), «Могучая юность Пушкина» (Шевырев), «Поэт могучий» (Ф. Глинка).

Все отчетливее ощущал свою поэтическую силу Пушкин. Это сознание наполняло его душу, расширяло прирожденную физическую жизнерадостность. Казалось, должна была от этого расти и его ветреность. Зачем искать, добиваться, когда стихи сами родятся в душе, когда пленительные строфы бегут за ним, как женщины за Дон-Жуаном:

Ведь рифмы запросто со мной живут, Две придут сами, третью приведут…

Тем более что лень считалась признаком хорошего тона даровитости. Пушкин заливался веселым, звонким хохотом, когда старшие корили его за то, что он изленился и исшалился. Сам говорил: «А я, повеса вечно праздный». Жадный к наслаждениям, с воображением ненасытным, с влюбчивой кровью, весь погруженный в обольщения и прелести мирские, он и Музу свою привел на шум пиров и буйных споров.

Но в то же время все три года петербургской жизни, среди увлекательных забав, тщеславия, соблазнов, новых встреч, увлечений и просто кутежей, преодолевая внешнее рассеяние и собственную непоседливость, страсть к шалости, легкомыслие, влюбчивость и чувственность, Пушкин незаметно и упрямо работал над первой своей поэмой, учился ставить ремесло подножием искусству. Его рукописи – это памятник его упорства. С ранних лет владела им писательская воля. Она заставляла его, не довольствуясь сладким холодом вдохновения, скреплять его усилием, неустанно стремиться к предельному совершенству формы. Следы этой работы мы видим в его черновиках. Тем, кто любит Пушкина, трудно читать их без волнения. Много десятилетий тому назад первый его биограф Анненков писал: «Если бы нам не передали люди, коротко знавшие Пушкина, его обычной деятельной мысли, его много различных чтений и всегдашних умственных занятий, то черновые тетради поэта открыли бы нам тайну и помимо их свидетельств. Исполненные заметок, мыслей, выписок из иностранных писателей, они представляют самую верную картину его уединенного, кабинетного труда. Рядом со строками для памяти и будущих соображений стоят в них начатые стихотворения, оконченные в другом месте, прерванные отрывками из поэм и черновыми письмами к друзьям. С первого раза останавливают тут внимание сильные помарки в стихах, даже таких, которые в окончательном своем виде походят на живую импровизацию поэта. Почти на каждой странице их присутствуешь, так сказать, в середине самого процесса творчества и видишь, как долго, неослабно держалось поэтическое вдохновение, однажды возбужденное в душе художника; оно нисколько не охладевало, не рассеивалось и не слабело в частом осмотре и поправке произведения. Прибавьте к этому еще рисунки пером, которые обыкновенно повторяют содержание написанной пьесы, воспроизводя ее таким образом вдвойне».

Трудно не согласиться с этой оценкой, только рисунки Пушкина не повторяют содержания пьес, а часто расходятся с ними. Мозг Пушкина обладал способностью работать сразу в нескольких направлениях. Мысли, образы, намеки, часто отрывки полурожденных, не до конца заполненных ритмических словосочетаний плавали в его голове друг над другом, как в летний день плавают облака, сходясь и расходясь с разной скоростью в разных плоскостях. Наряду с сочинительством, с творчеством клубились личные чувства, отголоски страстей, обид и радостей. Их чаще всего и отражают небрежные рисунки Пушкина.

Если не считать отдельных отрывков, то первой из сохранившихся рукописей Пушкина является хранящаяся в Румянцевском музее большая, в лист, переплетенная тетрадь. На ней рукой писаря-жандарма выведено: «Рокописная (так и есть) книга подлинного оригинала А. С. Пушкина, вышедшего в свет при жизни его сочинений». На заглавном листе, уже рукой Пушкина, с росчерком: «№ 2. Стихотворения Александра Пушкина. 1817 г.». Первые листы заняты начисто переписанными юношескими его стихотворениями с позднейшими поправками и пометками, сделанными, вероятно, для издания 1826 года, более установившимся почерком. На остальных 40 листах отрывистые записи, рисунки, черновики. Из них половина заполнена черновыми набросками «Руслана и Людмилы». Это двери, ведущие в рабочую комнату, где Пушкин из бешеного сорванца превращался в упорного, строгого к себе художника.

«Руслана и Людмилу» принято считать юношеской забавой, стихотворным баловством молодого поэта. На самом деле это важная ступень в его ремесле, это поэтический семинарий, рисовальные классы, где он учился рисунку, краскам, композиции, набрасывал отдельные эскизы, штрихи, искал связи, учился сжимать, всматриваться в еще неясные очертания. Все это теснилось, двигалось, перемещалось. Сменяются виденья перед тобой в волшебной мгле…

«Автору было двадцать лет от роду, когда кончил он «Руслана и Людмилу». Он начал свою поэму, будучи еще воспитанником Царскосельского Лицея, и продолжал ее среди самой рассеянной жизни. Этим до некоторой степени можно извинить ее недостатки», – так, переиздавая поэму, написал Пушкин в предисловии к изданию 1828 года. Пока он ее писал, друзья и поклонники с нетерпением следили за его работой. В переписке тогдашних писателей сохранилась отрывистая хронология роста «Руслана и Людмилы», указывающая на то внимание, то признание, которое сразу за дверями Лицея встретило Пушкина.

Батюшков писал Вяземскому: «Пушкин пишет прелестную поэму и зреет» (9 мая 1818 г.). Из Неаполя он просил Тургенева прислать ему «Руслана и Людмилу», очевидно, думая, что она уже кончена (1 марта 1819 г.). О том же дважды просит из Москвы Тургенева И. И. Дмитриев, не особенно долюбливавший литературную молодежь. Тургенев с самого начала нетерпеливо следит за ростом поэмы, корит и журит «племянника» за лень и получает от него лукавый ответ:

А труд и холоден и пуст. Поэма никогда не стоит Улыбки сладострастных уст.

Это озорство, зубоскальство. На самом деле Пушкин уже тогда знал прелесть труда.

Чистовой список поэмы не сохранился, как не сохранился и ее план, если даже он и был. Среди черновиков есть два коротких конспекта:

«Людмила, обманутая призраком, попадается в сети и усыпляется Черномором. Поле битвы. Руслан и голова. Фарлаф в загородной даче. Ратмир у двенадцати спящих дев (Руслан, Русалки, Соловей Разбойник). – Руслан и Черномор. Убийство».

Спустя несколько страниц другой план:

«Источник воды живой и мертвой. – Воскресение. – Битва. – Заключение».

Первые строчки поэмы написаны в Лицее, в карцере на стене. Но по-настоящему сложилась поэма в самом процессе работы. В черновике картины идут не в той последовательности, как в окончательной редакции. В черновике после второй песни записан отрывок из первой. Отрывки четвертой песни идут после шестой, даже после третьей. Кажется, что отдельные места и строфы врывались, перегоняя и тесня друг друга. Иногда это запись отдельных стихов, точно поэт боялся, что ускользнут теснящиеся в его голове строфы. Иногда он упорно ловил недающуюся форму, слово, образ. Отдельные картины, в особенности описания природы, стоили ему много труда. Долго не давался в IV главе пейзаж вокруг волшебного замка, к которому подъезжает Ратмир:

Он ехал (меж угрюмых скал) мимо черных скал (Пещер угрюмых) (столетних) Угрюмым бором осененным грозою над Днепром.

Через две страницы опять:

Он ехал (между) меж (лесистых) мохнатых скал и взором Ночлега меж (кустов) дерев искал.

И наконец:

Наш витязь между черных скал Тихонько проезжал и взором Ночлега меж дерев искал.

Так же не сразу далось описание замка, с его роскошными банями, с его красавицами, которые манили и тешили Ратмира. Со страницы на страницу (52, 54, 64), чередуясь с отрывками других произведений, идет описание бани, первый раз до приезда Ратмира, помимо него, на той же странице, где:

Я люблю вечерний пир.

Тут уже намечена общая картина – фонтаны, девы, мягкие ткани, русская баня.

На 54-й странице сбоку записано отрывисто, наскоро:

Уж (ха) Ратмир (Ратмир) ( ) (Голова, ложе из цветов) И брызжут хладные фонтаны. И (прелестные) Над (ложе) Хан обоняет запах роз Ратмир лежит и Зари берез.

Часть этих подробностей Пушкин выбросил, другие развил и создал из них законченную полную красок картину сладострастия.

Он много раз переписывал, перечеркивал, восстановлял даже дружеское, шутливое, казалось, мимоходом брошенное, обращение к Жуковскому.

Музы ветреной моей Наперсник, пестун и хранитель Прости мне, Северный Орфей…

Четыре раза переписано начало стиха: «Певец таинственных видений». Наконец, Пушкин в последней редакции оставил в этом обращении только 11 стихов.

IV глава тоже стоила немало труда. С законченной четкостью сразу прозвенела только песня:

Ложится в поле мрак ночной; От волн поднялся ветер хладный. Уж поздно, путник молодой! Укройся в терем наш отрадный…

Но и она сначала начерно отмечена на странице, которая вся исчерчена рисунками, женскими головками, перечеркнутыми стихами, отдельными строфами из первой главы. Между этих беспорядочных записей отмечен, только в обратном порядке, первоначальный ритм «Песни дев»:

Укройся в терем наш отр. Уж поздно м… От… Ложится в… Сердечно.

Раздался голос, зазвенели слова, запела музыка, и от нее родилась вся глава. Через несколько листов, разрабатывая подробности, Пушкин повторил эти начальные звуки: «От волн поднялся ветер хладный. Укройся в терем наш отрадный…»

Трудно сказать, потому ли эта песня далась ему легче, чем описания, что был он в те годы прежде всего песенником, или потому, что в ней звучало и пело, звало и манило призывное любовное томление. Молодой Пушкин был полон им. И тем удивительнее, что в любовных сценах он обуздал свое воображение, с суровостью художника, ищущего плавности, старался не соскользнуть в соблазнительность эротизма. Сколько раз в пятой главе начаты, перечеркнуты, снова начаты и снова перечеркнуты отрывистые строчки, отдельные слова, концы, начала строф, где описана спящая Людмила, запутавшаяся в сетях Черномора:

И грудь… и плечи Плечи и ноги обнажены… И ноги нежные в сетях Обнажены    И прелести полунагия    в … запутаны сетях.

Варианты этой сцены занимают две страницы. В окончательном тексте чувственное изображение обнаженной княжны, окованной волшебным сном, превратилось в романтическое описание:

Наш витязь падает к ногам Подруги верной, незабвенной, Целует руки, сети рвет, Любви, восторга слезы льет, Зовет ее — но дева дремлет, Сомкнуты очи и уста, И сладострастная мечта Младую грудь ее подъемлет…

Возможно, что советы Карамзина, Жуковского, А. И. Тургенева сдерживали яркость любовных сцен, заставляли считаться с цензором, с читателем, со стыдливостью читательниц. Но так настойчиво заменять волнение крови молодое волнением чувств, чувственность – негой тела и души могло только эстетическое чутье самого Пушкина. Парни, Грегуар и Вольтер, еще недавно владевшие им, могли толкать Пушкина на чувственные картины. Тема дает для этого достаточно поводов. Влюбленный Руслан скачет в Киев, держа в объятиях усыпленную чарами жену-невесту. Пушкин сдержанно говорит: «И в целомудренном мечтанье, смирив нескромное желанье».

В конце четвертой главы было 13 стихов, гривуазный реализм которых действительно напоминал французскую эротику XVIII века. («К ее пленительным устам прильнув увядшими устами…» и т. д.) Пушкин выбросил их из второго издания.

Если вспомнить нравы той поры, то, как щеголяла окружавшая его молодежь кутежами и буйным волокитством и непристойными выражениями и в разговорах и в письмах, и как он сам не скрывал от своих старших целомудренных друзей (Жуковского и А. Тургенева) ненасытной скифской жадности к чувственным наслаждениям, то тем изумительнее в этом бешеном сорванце (слова Вяземского) раннее поэтическое чувство меры. Может быть, и не только поэтическое. Вкрапленные в поэму личные автобиографические отступления отражают не вакхический призыв – Эван, Эвоэ, дайте чаши, несите свежие венцы, – не правдивое признание – «бесстыдство бешеных желаний», а какое-то иное настроение. Пушкин начал «Руслана и Людмилу», когда ему было семнадцать лет, и кончил, когда было двадцать. В эти годы даже более холодные натуры волнуются каждым хорошеньким личиком. А Пушкин был в состоянии постоянной влюбленности, во власти менявшейся, но пленительной женской стихии. Грация princesse Nocturne сменялась купленными прелестями ветреных Лаис. Но мало-помалу сквозь эту первоначальную жадность и неразборчивость начали проступать иные искания и желания. О том, как они проявились в его петербургской жизни, в кого воплотились, у нас нет сведений, но в поэзии они сказались, окутав первую его поэму весенней дымкой влюбленности в вечно женственное. Пушкин в посвящении так и написал:

Для вас, души моей царицы, Красавицы, для вас одних Времен минувших небылицы, В часы досугов золотых, Под шепот старины болтливой, Рукою верной я писал; Примите ж вы мой труд игривый! Ничьих не требуя похвал, Счастлив уж я надеждой сладкой, Что дева с трепетом любви Посмотрит, может быть, украдкой На песни грешные мои.

Поэт точно чуял, что по его стихам русские женщины будут учиться жить и любить.

Серенадой начинается шестая, последняя песня, законченная к осени 1819 года. Сидя у ног своей возлюбленной, поэт поет:

Ты мне велишь, о друг мой нежный. На лире легкой и небрежной Старинны были напевать… Меня покинул тайный гений И вымыслов, и сладких дум, Любовь и жажда наслаждений Одни преследуют мой ум. Но ты велишь, но ты любила Рассказы прежние мои…

Неоконченный, но близкий к окончательной редакции, черновик этой серенады набросан раньше шестой песни. Он врезается между черновыми отрывками третьей и четвертой песен, и датировать его нелегко. Судя по тому, что в черновике несколько раз написано, перечеркнуто, снова написано: «Поэт опять влюбленный», можно предполагать, что какое-то старое увлечение налетало и уходило. На той же странице отрывок:

Напрасно, милый друг, я мыслил утаить Тоскующей души холодное волненье, Ты поняла меня — проходит упоенье,    Перестаю тебя любить…

Рисунки отразили меняющееся настроение. То это две томные целующиеся головки с пометкой «1818. 15 Дек.». То изображение пьяной женщины, которая пляшет, а маленький скелет в феске играет у ее ног на скрипке. Через страницу идет весь перечеркнутый черновик «Недоконченной картины», этого странного, тревожного, недоговоренного стихотворения:

Чья мысль восторгом угадала, Постигла тайну красоты? ... Ты гений!.. Но любви страданья Его сразили. Взор немой Вперил он на свое созданье И гаснет пламенной душой.

Это написано в 1819 году. Для Пушкина это год бурный и предостерегающий. Два раза, в феврале и в июне, он был серьезно болен. В промежутке между болезнями неудержимо повесничал, заслуживая определение «беснующийся Пушкин» (Тургенев). Собирался поступить на военную службу и уехать на Кавказ воевать с горцами, ухаживал за кассиршей в зверинце. И среди всего этого написал политическое стихотворение («Деревня»), где впервые были высказаны гуманитарные мечты передовой интеллигенции:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный И рабство, падшее по манию царя, И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Первая часть «Деревни», как и начало первого послания Жуковскому, чистая лирика, описание душевного состояния. «Приветствую тебя, пустынный уголок. Приют спокойствия, трудов и вдохновенья. Я здесь, от суетных оков освобожденный, учуся в истине блаженство находить… Оракулы веков, здесь вопрошаю вас!.. И ваши творческие думы в душевной зреют глубине».

Но жизнь опять мчится. Вернувшись с рукописью своей мудрой «Деревни» в Петербург, он опять среди детей ничтожных мира, опять окунется в рассеянную, бешеную жизнь, которая даже снисходительного Жуковского заставляла думать, что «ум Пушкина созрел гораздо раньше его характера». Между тем в душе поэта звучали важные голоса, происходило то таинственное углубление, изменение мыслей и чувств, которое предшествует внутреннему перелому:

Так исчезают заблужденья С измученной души моей, И возникают в ней виденья Первоначальных, чистых дней.

Точно чья-то рука пыталась снять завесу с усталой души. Уж ложился от петербургского кружения на детски доверчивого поэта горький осадок. Позже, оглядываясь на эту полосу своей жизни, Пушкин не раз с обычной своей искренностью подведет итог. В первый раз он сделает это в эпилоге к «Руслану…»:

Я пел — и забывал обиды Слепого счастья и врагов…

Первые черновые строчки эпилога записаны еще в петербургской тетради, хотя кончен он на Кавказе (26 июля 1820 г.). Черновые варианты, сравнительно многочисленные, откровенные, передают автобиографические оттенки. Настойчиво ищет Пушкин самого верного эпитета, самого верного прилагательного. Вспоминая друзей, спасавших его во время петербургской бури, он пишет: «О дружба тихой (верной) искупитель. О дружба – мирный утешитель волнуемой души моей…» И наконец выбирает. «О дружба, нежный утешитель болезненной души моей!»

Сначала применяет к себе более снисходительный эпитет – волнуемой души. Потом сурово постановляет: болезненной души моей. И то и другое точно, потому что кончал Пушкин поэму среди волнений, под шум «грозы незримой», скопившейся над его головой.

Эпилог попал только в издание 1828 года, так же, как и знаменитый сказочный пролог («У лукоморья дуб зеленый»), который крепче всех остальных частей поэмы вошел в сознание последующих читательских поколений. Пролог вырос из няниной присказки, которая у Пушкина записана так: «У моря, у моря, у лукоморья стоит дуб, и на том дубу золотые цепи, а на тех цепях ходит кот. Вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет».

По-своему перековал Пушкин старинный склад, точно драгоценным поясом сковал легкие, как одежды плясуньи, развевающиеся стихи своей юношеской поэмы. Кончив «Руслана и Людмилу», Пушкин написал Вяземскому: «Поэму свою я кончил. И только последний, то есть окончательный, стих ее принес мне истинное удовольствие… Она так мне надоела, что не могу решиться переписывать ее клочками для тебя» (март 1820 г.).

Современные Пушкину критики, а главное, позднейшие исследователи, потратили много труда, добираясь и разбираясь в источниках, откуда поэт заимствовал сюжет и подробности своей первой поэмы. Отмечали влияние Ариосто, Жуковского, неоконченной баллады Карамзина «Илья Муромец», хотя «История государства Российского» оставила даже на стихах Пушкина гораздо более глубокий след, чем поэзия Карамзина. В руках Пушкина еще до Лицея, в Москве, побывали изданные в конце XVIII века сборники русского народного творчества, песни Кирши Данилова, сказки М. Чулкова, «Богатырские песнотворения и волшебные повести» Панова Михаила. Сравнивая описание поля битвы у Пушкина и в сборнике Чулкова, можно проследить, как могучее воображение поэта претворяло заимствованные из народного эпоса образцы:

«Сисослав без оруженосца и коня, грустный, бредет куда глаза глядят; странствуя очень долго, нашел он многочисленное порубленное воинство. Обширное и престрашное поле все покрыто было мужскими телами. Такое зрелище смутило его дух и вселило в него любопытство… посередине сего умерщвленного ополчения увидел он голову, подле которой находилось тело, которого платье и вооружение показывало его военачальником… Голова сия открывала и закрывала свои истомленные глаза…» и т. д.

Отчетливая, ничего не забывающая память Пушкина восстановила это описание. Но он все перестроил и, меняя, переставляя, снова возвращаясь к тем же строфам, упорно добиваясь последней художественной законченности, создал знаменитое, нелегко давшееся ему описание поля битвы с монологом Руслана: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями». Для нас не столько интересен список источников, даже не самый процесс впитывания народных преданий, чужих образов, напевов, форм, сколько момент, когда поэт остается сам с собою и внутренним озарением преображает все раньше слышанное или сказанное в еще не бывалое сочетание образов, мыслей, звуков и слов. Читатели, а тем более читательницы, не гнались за исторической подлинностью, за правдивостью старинного быта, за близостью к русскому фольклору. Их волновал самый звук его пения. Появление «Руслана и Людмилы» ошеломило грамотную Россию. В поэме все было ново – быстрая смена картин, яркость красок, прелесть шутки, беспечная дерзость юности, а главное – новая певучесть русской стихотворной речи.

Суховатый Анненков, писавший свою биографию, пользуясь указаниями современников поэта, говорит:

«Тем людям, которые застали Пушкина в полном могуществе его творческой деятельности, трудно и представить себе надежды и степень удовольствия, какие возбуждены были в публике его первыми опытами, но внимательное чтение их и особенно сравнение с тем, что сделалось вокруг, достаточно объясняют причину их успеха. Стих Пушкина, уже подготовленный Жуковским и Батюшковым, был в то время еще очень неправилен, очень небрежен, но лился из-под пера автора, по-видимому, без малейшего труда, хотя, как скоро увидим, отделка пьес стоила ему немалых усилий. Казалось, язык поэзии был его природный язык».

Современник Пушкина Н. А. Полевой писал:

«Стих русский гнулся в руках его, как мягкий воск в руках искусного ваятеля; он пел у него на все лады, как струна на скрипке Паганини».

И как от Паганини исходила колдовская заразительность музыкальных переживаний, так из стихов молодого песенника излучалась новая заразительность слова. Точно электрический ток шел из него.

Еще никто, ни он сам, ни его судьи, ни друзья, ни враги не знали, кто он, что он несет России, но все насторожились. Как буйный весенний ветер врывались его напевы в души. Читающая Россия сразу отозвалась. Уже наросла потребность выразить в слове новые чувства, ощущения, вкусы, мысли, желания, накопившиеся в новых, раздвинутых пределах государства.

«Ни с чем нельзя сравнить восторга и негодования, возбужденных первою поэмою Пушкина. Слишком немногим гениальным творениям удавалось производить столько шуму, сколько произвела эта детская и нисколько не гениальная поэма», – писал позже Белинский. Вот как он объяснял ее успех: «Причиною энтузиазма, возбужденного «Русланом и Людмилой», было, конечно, предчувствие нового мира творчества, который открывал Пушкин всеми своими первыми произведениями».

Энтузиазм был, конечно, не всеобщим. Критика, очень многочисленная и многословная, разделилась на два лагеря. Одни возмущенно видели в поэме только грубость, чувственность, недопустимое опрощенье. «Если бы в Московское Благородное Собрание как-нибудь втерся гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться?» («Вестник Европы», 1820, № 11).

Другие писали: «В слоге юного поэта, уже теперь занимающего почетное место между первоклассными отечественными нашими писателями, видна верная рука, водимая вкусом… Стихи, пленяющие легкостью, свежестью, простотой и сладостью, кажется, что они не стоили никакой работы, а сами собой скатывались с лебединого пера нашего поэта» («Сын Отечества», 1820, № 36).

Старшее поколение тоже неодинаково оценило долгожданную поэму. И. И. Дмитриев писал кн. Вяземскому: «Что скажете вы о нашем Руслане, о котором так много кричали? Мне кажется, это недоносок пригожего отца и прекрасной матери (музы). Я нахожу в нем очень много блестящей поэзии, легкости в рассказе, но жаль, что часто впадает в burlesque, и еще больше жаль, что не поставили в эпиграф известный стих с легкой переменой: «La mère en défendra la lecture à sa fille»(20 октября 1820 г.).

Пушкин, перепечатывая в предисловии ко второму изданию неодобрительные отзывы, перевел это проще: «Мать дочери велит на эту сказку плюнуть».

Карамзин, у которого к этому времени накипело против Пушкина, сдержанно писал Дмитриеву: «Ты, по моему мнению, не отдаешь справедливости таланту и поэме молодого Пушкина. В ней есть живость, легкость, остроумие, вкус. Только нет искусного расположения частей; все сметано на живую нитку».

Семидесятилетний Нелединский-Мелецкий писал дочери своей кн. Агр. Оболенской: «Спросите в книжных лавках и купите себе поэму «Руслан и Людмила» молодого Пушкина Ручаюсь, что чтение вас позабавит. Легкость удивительная, мастерская» (21 сентября 1820 г.). И сейчас же перешел к описанию изумительных груздей, которыми он угощался у Архаровых.

Сперанский, который был не литератором, а умным читателем, написал дочери из Тобольска:

«Руслана я знаю по некоторым отрывкам. Он действительно имеет замашку и крылья гениев. Не отчаивайся, вкус придет; он есть дело опыта и упражнения. Самая неправильность полета означает тут силу и предприимчивость. Я, так же, как и ты, заметил сей метеор. Он не без предвещания для нашей словесности» (16 октября 1820 г.).

Младшие писатели просто пришли в восторг, склонились перед Пушкиным, признали его первородство. В ту ночь, когда была кончена поэма, Жуковский поднес автору свой портрет с такой надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, когда он окончил свою поэму «Руслан и Людмила», 1820, Марта 26, великая пятница».

Отрывок из первой песни поэмы (стихи 240–485) был напечатан в мартовской книжке «Невского Зрителя». Отдельным изданием поэма вышла в середине мая 1820 года, когда Пушкин был уже в полуссылке в Екатеринославе. Читатели, не дожидаясь ничьих суждений и приговоров, приняли поэму с радостным энтузиазмом. Пушкина перестали звать племянником. На некоторое время он стал «певцом Руслана и Людмилы», чтобы вскоре стать просто Пушкиным.

 

Глава XVI

ПЕРВЫЙ ДЕКАБРИСТ

Пушкин говорил, что его сношения с двором начались при Павле Петровиче, перед которым он не снял шляпы в Юсуповом саду. Вернее, няня не успела ее снять, так как маленькому Саше не было и двух лет. Крутой Царь разнес няньку, а с мальчика собственноручно снял картузик.

Есть что-то символическое в этом шутливом рассказе. Не только Павел, но и оба его сына, в царствование которых довелось жить Пушкину, каждый по-своему учили его уму-разуму. При Александре Павловиче Пушкин два раза подвергался правительственным карам. При Николае Павловиче он был «прощен и обласкан», но и это было не сладко.

Пушкину ни разу не пришлось лично разговаривать с Александром. Видал он его не раз, и в лицейские годы, и после выпуска, а главное, жил среди людей, которые постоянно встречались с Царем, многое о нем знали, следили за ним с преданностью, а некоторые и с любовью.

Но всенародная влюбленность в Царя, которая розовым светом сияла в первые годы его царствования, уже потухала. Популярность Царя Царей еще росла в Европе, но уже падала среди его подданных. Под влиянием суровых уроков истории настроение Царя, который в течение многих лет был «России божеством», резко разошлось с настроением его подданных. Со второй половины царствования Александра произошло роковое раздвоение между частью русского образованного общества и русскими правительственными течениями, поскольку они воплощались в самодержце и в его политике. Это губительное разногласие началось при Государе, который по личным качествам своим был человек выдающийся, по образованности своей, по разнообразию интересов, по искреннему желанию и умению приобщить народ к просвещению стоял гораздо выше огромного большинства своих подданных.

Многолетняя борьба с Наполеоном не только отвлекла мысли и волю Царя от внутренних преобразований к сложным и трудным задачам дипломатическим и военным. Эта борьба перевернула всю его душу. Неожиданность первых ударов и ошибок, поражения и унижения, Аустерлиц, Тильзит, зазнавшийся Наполеон и, наконец, Москва. Патриотическая гордость, ответственность за Россию и оскорбленное личное самолюбие. Потом три года побед, военных и дипломатических. Более близкое знакомство со сложностью и хрупкостью иноземной политики, личные встречи со всеми государственными людьми Европы, огромное мировое влияние и гнетущее сознание внутренней слабости. Жизнь развеяла сентиментальный либерализм Царевича, перековала его человеколюбие в тяжкое чувство непосильной ответственности за Богом врученную ему власть над огромной страной. Холодящее дыхание великих военных потрясений и революционных страстей, от которых содрогалась Европа, унесло с юности привитый рационализм, наполнило душу Царя мистицизмом.

Двенадцатый год опалил его огнем, растопил его душу, вдохнул в него веру в Бога. Но потускнела его вера в людей, в самодовлеющий авторитет человеческого разума. Это ему тогда же поставили в вину. Да и до сих пор часто ставят.

Гасли юношеские иллюзии восторженного цесаревича, который писал в 1797 году своему учителю Лагарпу: «Пусть небо поможет нам сделать Россию свободной, оградить ее от всяких поползновений деспотизма и тирании»… Став Императором Всероссийским, он всеми силами старался проводить в жизнь свои юношеские идеалы. В первый же год царствования (1801) Александр образовал Негласный Комитет, где обсуждался «проект всемилостивейшей грамоты, русскому народу жалуемой». Предполагалось даровать народу «свободу веры, мысли, слова, письма и деяния». Проект так определял сущность власти: «Не народы для государей, а сами государи Промыслом Божиим установлены для пользы и благополучия народов, под державою их живущих».

Либерализм Царя разделялся молодыми, просвещенными сановниками, которые были для Александра не слугами, а друзьями. Их общие идеи и настроения выразились в дружеской работе над государственным строительством и создали «дней Александровых прекрасное начало», от которого отблески упали и на юность Пушкина.

Но помчались по Европе кони Апокалипсиса. Доскакали до Москвы. Задрожала земля. Заколебалась и жизнь государства и жизнь отдельных людей. Революционные страсти и военное честолюбие сплелись в один клубок.

Мой друг, я видел море зла И неба гибельные кары…

Не только в душе Царя, но во многих думающих чутких людях либеральный энтузиазм сменился мистическим страхом перед силой Зла. Вера в декларацию прав человека и гражданина сменилась смиренной верой в заповеди Христа. На них жаждал победитель Наполеона, Император Всероссийский, построить свою власть, опираясь на эти заповедные мечты, перестроить не только свою огромную Державу, но и всю Европу.

В рождественском манифесте на 1815 год, вывешенном по всей России в церквах, Царь давал торжественное обещание «Принять единственным ведущим к благоденствию народов средством правило, почерпнутое из словес и учения Спасителя нашего Иисуса Христа, благовествуюшего людям жить, аки и братьям, не во вражде и злобе, но в мире и любви».

Это было не мертвое официальное красноречие, это была действенная идеология, владевшая Александром, побудившая его создать Священный Союз. Но положить евангельское учение в основу как Российского Государства, так и во взаимоотношения между другими государствами, было задачей, превышающей силы человеческие. Александр был уже надломлен. В нем не было цельности первых лет царствования, когда он провел ряд государственных реформ и начал борьбу с Наполеоном. При этом его собственная, искренняя, мучительно покаянная религиозность в его ближайших сотрудниках и сановниках претворилась в темное, принудительное ханжество, выразившееся в гонениях на печать и на свободу мысли.

Это было особенно опасно, так как эти люди имели большую власть, а Александр вернулся из многолетних своих походов с усталой душой. Годы шли. Длиннее ложились тени жизни, тяжелее давила императорская порфира. На конгрессе в Торнау Александр сказал Меттерниху: «Между 1813 и 1820 годами протекло 7 лет, которые мне кажутся веком». Ему было тогда только 43 года.

Но как раз накануне так называемой эпохи конгрессов, боровшихся против европейского либерализма, Александр еще раз открыто и ответственно провозгласил свою верность вольнолюбивым мечтам своей юности. Весной 1818 года, после многолетнего перерыва, впервые в его царствование, возобновились занятия польского сейма. Император произнес в Варшаве две речи, одну при открытии сейма (21 марта/2 апреля), а вторую в день его закрытия (15/27 апреля).

Речи эти наделали шуму в Европе и в России, где одних не в меру напугали, в других возбудили преувеличенные политические надежды. Русские образованные люди взволновались не столько той частью царской речи, которая была обращена к полякам и гарантировала им восстановление представительных учреждений, сколько намеком на реформы, предназначенные для России.

«Образование, существовавшее в вашем краю, дозволяло мне ввести немедленно то, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законно-свободных учреждений, бывших непрестанно предметами моих помышлений, и которых спасительное влияние надеюсь я, при помощи Божией, распространить на все страны, Провидением попечению моему вверенные. Таким образом вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости».

Государь говорил по-французски. Речь его была опубликована по-русски в «Северной Пчеле». Ответственное дело перевода было поручено поэту Вяземскому, служившему в канцелярии наместника. В своих записках он вспоминает, как трудно было переводить: «Многие слова политического значения, выражения чисто конституционные, были нововведениями в русском изложении. Надобно было над некоторыми призадумываться». Государь сам не только редактировал, но и подыскивал, а иногда и сочинял новые слова. Так, для constitutionel он придумал слово – законосвободный.

Еще не было в русском языке слов для выражения западных политических понятий, но в просвещенных русских людях они уже находили горячих сторонников. Варшавские речи Царя пробудили и надежду, и горечь. Никогда еще Цари не обращались к русским с такими значительными речами, какие были сказаны полякам. И в то же время не успела еще дойти, до русского общества конституционная речь русского монарха, полная конституционных обещаний полякам и русским, как уже новый министр народного просвещения кн. А. Н. Голицын объявил поход на свободу слова. Он приказал, чтобы вторые издания книг подвергались вторичной цензуре: «Дабы подобные места в книгах сих, содержащие мысли и дух, против религии христианской, обнаруживающие вольнодумство, безбожничество, неверие и неблагочестие или своевольство необузданной революционности, мечтательного философствования или же опорочивания догматов православной нашей церкви и т. под., были немедленно запрещены к печатанию, хотя бы в напечатанных прежде книгах находились» (4 апреля 1818 г.). Было также запрещено печатать что бы то ни было о крепостном праве, ни за, ни против. Это было совершенно неожиданно, так как Александр считался противником рабства.

Н. И. Тургенев, один из самых неутомимых, последовательных и открытых проповедников освобождения, был за два года перед этим назначен директором департамента гражданских и уголовных дел, где разбирались тяжбы между крепостными и помещиками и рассматривались дела о помещичьих зверствах. Казалось, само его назначение свидетельствует о планах правительства. С горьким разочарованием писал Н. Тургенев Вяземскому:

«Нельзя однако же русскому не пожалеть, что между тем, как поляки посылают представителей, судят и отвергают проекты законов, мы не имеем права говорить о ненавистном рабстве крестьян, не смеем показывать всю его мерзость и беззаконие… У нас все кончается или запрещением, или приказанием. Когда-то нам запретят быть хамами и прикажут быть порядочными людьми» (22 мая 1818 г.).

Менее торопливый в политике Вяземский с начала своей сознательной жизни привык смотреть на Александра, как на источник власти благожелательной и просвещенной. Он был под непосредственным личным обаянием Царя. Но и его ответное письмо полно недоумения и раздражения:

«Правительство и должно идти всегда навстречу к общему мнению, а не дожидаться, чтобы оно разбежалось и сшибло его с ног. Впрочем, речь государя, у нас читанная, кажется, должна быть закускою перед приготовляемым пиром. Я стоял в двух шагах от него, когда он произносил ее, и слезы были у меня на глазах от радости и от досады: зачем говорить полякам о русских надеждах! Дети ли мы, с которыми о деле говорить нельзя? Тогда нечего и думать о нас. Боится ли он слишком рано проговориться? Но разве слова его не дошли до России? Тем хуже, что Россия не слыхала их, а только подслушала… Подслушанная речь принимает тотчас вид важности, вид тайны; а тут и разродятся сплетни, толки кривые и криводушные. Но как бы то ни было, Государь был велик в эту минуту, душою или умом, но велик» (3 июня 1818 г.).

При всей своей влюбленной преданности Александру Карамзин критиковал его варшавские выступления. Но это уже была критика справа. Он писал И. И. Дмитриеву: «Варшавские новости сильно действуют на умы. Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах. Спят и видят конституцию. Судят, рядят, начинают и писать. Иное уже вышло, иное готовится. И смешно и жалко. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся» (29 апреля 1818 г.).

Так как письма читал тогда не только адресат, но и весь круг его друзей и знакомых, то возможно, что письмо Карамзина было косвенным ответом на слова Вяземского: «Воля Николая Михайловича, а нельзя не пожелать, чтобы и на нашей улице был праздник. Что за дело, что и теперь мало еще людей, что сначала будут врать. Люди родятся и выучатся говорить… Общее мнение не может долго остаться криво» (3 апреля 1818 г. Тургеневу).

Карамзина не могли переубедить ни вольнолюбивое кипение арзамасцев, ни влюбленная преданность Царю. В письме к Вяземскому он определенно высказывается против конституции: «Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу великую, удивительную и скорее может упасть, нежели еще более возвыситься. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правительство было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе… Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального Собрания, или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру» (12 августа 1818 г.).

Несколько дней спустя, в письме к И. И. Дмитриеву, по поводу своих чувств к Царю повторяет он ту же мысль: «Двор не возвысит меня. Люблю только любить Государя. К нему не лезу и не полезу. Не требую ни Конституции, ни Представителей, но по чувствам останусь республиканцем и при том верным подданным Царя Русского: вот противоречие, но только мнимое» (11 сентября 1818 г.).

Александр тоже до конца жизни, даже тогда, когда за него правил Россией «проклятый змей Аракчеев», считал себя республиканцем.

Помещичьи круги, из которых, главным образом, состояли не только правящие, но вообще грамотные слои, тоже взволновались царскими речами, но иначе. С дарованием конституции Польше они не спорили. Нетрудно было бы им понять и принять мысль о распространении народного, вернее шляхетского представительства и на Россию. Но большинство из них боялось всякого намека на эмансипацию. Они считали это нарушением своих прав, колебанием государственных основ.

«Вам, без сомнения, известны все припадки страха и уныния, коими поражены умы московских жителей варшавской речью, – писал из Пензы М. М. Сперанский Столыпину. – Припадки сии, увеличенные расстоянием, проникли и сюда. И хоть теперь все еще здесь спокойно, но за спокойствие сие долго ручаться невозможно. Если помещики, класс людей, без сомнения, просвещеннейший, ничего более в сей речи не видят, как свободу крестьян, то как можно требовать, чтобы народ простой мог что-либо другое тут видеть»… (2 мая 1817 г.).

Варшавские речи всех, кто способен был волноваться политикой, по-разному взволновали. Но никого не удовлетворили и усилили растушую непопулярность Александра Новый христианский дух, на котором стремился он построить власть, привел не к просвещению, а гонению на свободную мысль. Вместо того, чтобы снять с России язву и грех рабства, правительство тешилось военными поселениями. Аракчеев заслонял Царя от народа. Росло непонимание между властью и просвещенными людьми. Сам Александр с угрюмым неодобрением прислушивался к молодой русской интеллигенции. Как легко понял бы он их и они его в начале царствования, когда молодой Император тщетно искал общественного мнения и нигде его не находил. Теперь хор звучал все громче, а солист уже не хотел песен гражданственности, искал священных песнопений, хотя бы даже в мрачном исполнении мрачного Фотия.

Эти перемены и противоречия, за которыми даже историки до сих пор не разобрали, где же лицо Александра, окончательно сбивали с толку его современников. Им было трудно угадать, продолжает ли он разделять конституционные и освободительные мечты передовой России, или совсем от них отказался.

Сохранилось два анекдота, указывающие на то, как крепко сидела в царственном друге Аракчеева либеральная идеология его молодости. Рассказывали, что, прочтя «Деревню» Пушкина, которая не была напечатана, но ходила по рукам, Александр сказал генералу кн. Васильчикову: «Поблагодарите Пушкина за прекрасные чувства, порождаемые его стихами». Сердце воспитанника Лагарпа откликнулось на пожелание поэта:

Увижу ль я народ освобожденный И рабство, падшее по манию царя.

Два года спустя (1821) тот же кн. Васильчиков доложил Царю о существовании тайного общества конституционалистов. Император выслушал внимательно, но преследовать их не пожелал: «Я разделял и поощрял эти иллюзии. Не мне подвергать их гонениям», – сказал он. В этих горьких словах Царя есть признание не только своей ответственности за растущий либерализм, но и своего духовного родства с членами «Союза Благоденствия». Задолго до образования тайного общества Александр уже был «декабристом». А к тому времени, как союз образовался, перестал им быть.

Иллюзии декабристов возникли у него на глазах. Исторические события усиливали брожение умов. Французская революция не только выдвинула новые идеи, но она создала новую психологию, новые человеческие типы. Когда, по окончании Наполеоновских войн, началась эпоха конгрессов, короли и государственные люди, ими руководившие, не могли этого не чувствовать. Не о внешних войнах, а о внутреннем недовольстве, о том, как укрепить и удержать власть над подданными, пришлось им совещаться и сговариваться. Революционные движения вскипали в Неаполе, в Пьемонте, в Испании. Политические страсти и противоречия находили исход, с одной стороны, в политических убийствах, с другой, в подавлении свобод, в борьбе с идеями народоправства, которые были еще новинкой для всей Европы, кроме Англии.

Этими конституционными идеями зажглось русское офицерство, после того как во главе с Александром оно прошло походом по всей Европе, чтобы наконец в Париже низложить Наполеона. Н. И. Тургенев («La Russie et les Russes») оставил очень яркое описание этих переживаний, наложивших печать на всю позднейшую русскую историю.

По его словам, в Париже русское офицерство, забыв Наполеона, увлеклось Бенжаменом Констаном и его либеральными идеями. В настроении русской молодежи произошел резкий перелом. «Она точно возродилась для новой жизни, вдохновляясь благороднейшими политическими и моральными идеями. Гвардейские офицеры обращали на себя внимание свободой и свежестью мысли. Никто не боялся шпионов, да их почти и не было. Правительство не только не боролось с этим направлением общественного мнения, напротив, разделяло симпатии этой разумной и просвещенной части общества».

Это были те политические идеи, которыми в той или иной степени жили все вокруг Пушкина О вольности златой толковали не только у братьев Тургеневых, но под Зеленой Лампой и у Никиты Всеволожского, где пламень жженки смешивался с пламенем свободолюбия.

Еще от лицейских профессоров, главным образом от Куницына, наслушался Пушкин рассуждений о правах человека и гражданина.

Теми же мыслями волновалась, горячо их обсуждала блестящая военная молодежь, с которой поэт встречался в Царском Селе и окончательно сблизился в Петербурге.

Один из них, П. Я. Чаадаев (1796–1856), оставил явственный след на умственном развитии Пушкина и, может быть, еще больший на развитии его характера.

Чаадаев, как и большинство его образованных современников, учился не столько в профессорских аудиториях, сколько от жизни и из книг. Пробыв недолго в Московском университете, он поступил в Семеновский полк, и в день Бородина стоял около полкового знамени. Дрался под Кульмом и Лейпцигом. Был в почетном карауле при Александре, когда русские войска входили в Париж. Вернулся вместе с гвардией, поступил в лейб-гусарский полк, стоявший в Царском Селе. Потом был назначен адъютантом к командующему войсками петербургского округа кн. Иллариону Васильевичу Васильчикову.

Красивый, англизированный, сдержанный, с отличными манерами, всегда безукоризненно одетый, Чаадаев считал, что заботы о своей внешности есть необходимая часть самовоспитания и самоуважения. Пушкину это нравилось. После неряшливой семьи ему было чему научиться от Чаадаева. Для только что сбросившего с себя лицейскую курточку и не привыкшего к штатскому платью поэта этот изящный, умный щеголь был своего рода arbiter elegantiarum.

Около этого времени в Париже произошла революция в мужских модах. Раньше носили узкие в обтяжку штаны с ботфортами, или штаны до колен с чулками и башмаками. Это был пережиток костюма XVIII века, с той разницей, что после французской революции мужчины, сохранив общий покрой одежды, отказались от лент и кружев, стали одеваться в более темные цвета, носить сукно вместо шелка. После 1818 года появился тот тип мужской одежды, темной, одноцветной, простой, который держится и до сих пор. Стали носить широкие брюки навыпуск и сюртуки. Старикам, привыкшим к фракам, это казалось безобразным и дерзким новшеством. Пушкин, вообще любивший хорошо одеваться, быстро усвоил новые моды и этим лишний раз обращал на себя внимание староверов.

П. Бартенев рассказывает, что после первой своей болезни (1818) Пушкин еще долго ходил обритый и в ермолке. – «Видевшие его в то время помнят, что он носил широкий черный фрак с нескошенными фалдами à l'americaine (сюртук) и шляпу с широким полями à la Bolivar, о которой после упомянул, описывая наряд Онегина. Тогда же начал он носить длинные ногти, привычка, которой он не изменил до конца, любя щеголять своими изящными пальцами».

Но, конечно, не на уроках франтовства окрепла близость Чаадаева с Пушкиным, который быстро угадал характер своего нового приятеля. Еще в Лицее сочинил он надпись к портрету Чаадаева:

Он вышней волею небес Рожден в оковах службы царской, Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, А здесь он — офицер гусарский.

Кроме этого, Пушкин посвятил Чаадаеву три стихотворения (1818, 1820, 1821), из которых два очень значительные.

Образованный, с умом ясным и скептическим, с очень определенными политическими взглядами, Чаадаев умел раскрывать свое мировоззрение и заражать своими идеалами. Позднейшая трагедия жизни Чаадаева в том и состояла, что в России не было применения еще для таланта общественности. Но в то время, когда они с Пушкиным встретились, эта роковая безысходность еще не проявилась. Русские образованные люди еще не противополагали себя правительству. В их разговорах о политике, в мечтах о переустройстве России звучала бодрость.

В первом стихотворении, посвященном Чаадаеву, Пушкин писал:

Мы ждем с томленьем упованья Минуты вольности святой, Как ждет любовник молодой Минуты верного свиданья.

Изысканность Чаадаева, законченное изящество его мыслей, сдержанная сила воли, которую Пушкин сначала принял за гордость, весь его облик, красивый и своеобразный, действовал на поэта сильнее аргументов и рассуждений. Пушкин, всегда искавший людей, которые могли бы обогатить его умственную или духовную жизнь, часто видался с Чаадаевым.

«С шумных пиров, с блестящих балов, с театральных репетиций поэт нередко убегал в кабинет друга своего в Демутовом трактире, чтобы освежить ум и сердце искреннею и дельною беседою» (Бартенев).

Скучая на юге без своих петербургских друзей, Пушкин так описал эти встречи:

Увижу кабинет, Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель. Приду, приду я вновь, мой милый домосед, С тобою вспоминать беседы прежних лет, Младые вечера, пророческие споры, Знакомых мертвецов живые разговоры; Посмотрим, перечтем, посудим, побраним, Вольнолюбивые надежды оживим, И счастлив буду я…

Среди петербургских знакомых и приятелей Пушкина все толковали о политике, все жаждали конституции, все мечтали об освобождении крестьян, о вольности святой. Но никому из них не посвятил Пушкин таких насыщенных политическою страстностью стихов, как Чаадаеву. Это не только единомыслие, это общность устремления, общность внутреннего духовного ритма, отразившегося и в стихах. Не к Николаю Тургеневу, не к Пущину, а именно к Чаадаеву обращается поэт со словами:

Россия вспрянет ото сна И на обломках самовластья Напишут паши имена.

Чаадаев имел влияние не только на ум, на взгляды поэта, но, что несравненно важнее, на развитие и оздоровление его характера, который нелегко было ввести в русло. Пушкин сам рассказал об этом в Кишиневском послании к Чаадаеву. Перебирая в памяти заблуждения и бури, волнения страсти и горечь своей петербургской жизни, он полон благодарности к далекому другу, но не за уроки политической мудрости благодарит он его:

Ты был целителем моих душевных сил; О неизменный друг, тебе я посвятил И краткий век, уже испытанный судьбою, И чувства — может быть, спасенные тобою!

Не раз с более или менее сдержанной усмешкой, с растущим сознанием своей независимости отметал Пушкин наставления и поучения самых различных людей – Батюшкова, Кошанского, А. И. Тургенева, Пущина, даже Карамзина. Но с поразительной для молодой знаменитости благодарной скромностью вспоминает поэт об уроках самовоспитания, которые давал ему Чаадаев:

Во глубину души вникая строгим взором, Ты оживлял ее советом иль укором; Твой жар воспламенял к высокому любовь; Терпенье смелое во мне рождалось вновь; Уж голос клеветы не мог меня обидеть, Умел я презирать, умея ненавидеть.

Чаадаев всю жизнь гордился своей дружбой с поэтом и незадолго до смерти, в письме к Шевыреву, даже напомнил о своем на него влиянии: «Неужели встреча Пушкина в то время, когда его могучие силы только что стали развиваться, с человеком, которого он называл своим лучшим другом, не имела никакого влияния на это развитие?»

 

Глава ХVII

ВОЛЬНОСТЬ

«Мечта прекрасная свободы» волновала не только Пушкина и Чаадаева, но и большую часть образованного общества. В гостиных и в канцеляриях, в литературных кружках и в полковых артелях, в тиши кабинетов и среди шумных кутежей всюду шли толки и споры о законосвободных учреждениях и об уничтожении рабства. Доходили они и до дворца. Несколько знатных бар, среди которых был не только либерал Вяземский, но и приспособлявшийся служака гр. М. С. Воронцов, подавали Царю записку о крестьянах. Это было как раз в год выхода Пушкина из Лицея. В том же 1817 году было образовано тайное общество «Союз Спасения», ставившее себе задачей реформы и улучшения в русском государственном строе. В 1818 году оно было преобразовано в «Союз Благоденствия», оказавший такое огромное влияние на русскую политическую жизнь. Принято отрицать формальную связь Пушкина с тайными обществами. Возможно, что он не был принят в члены, не был посвящен в тайны организации. Но политические их взгляды не были ни для кого тайной. Тем более что в них был синтез широко распространенных чаяний.

Пушкин и в Петербурге, и позже на юге, жил в самой гуще заговорщиков. При его способности на лету схватывать мысли это постоянное дружеское общение с первыми русскими конституционалистами, с верными рыцарями свободы не могло пройти бесследно ни для него, ни для них.

Политические стихи писал, конечно, не один Пушкин.

Свобода! пылким вдохновеньем, Я первый русским песнопеньем Тебя приветствовать дерзал…

Так писал Вяземский. Хотя позже это не мешало ему утверждать, что «возмутительных стихотворений у меня нет», что его политические стихи есть только отражение общей эпохи борьбы и перелома. Как раз в 1818 году он написал «Негодование», где воспевал свободу, кумир сильных душ, обличал вельмож, попирающих закон:

Он загорится, день, день торжества и казни, День радостных надежд, день горестной боязни! Раздастся песнь побед, вам, истины жрецы, Вам, друга чести и свободы…    Свобода! о младая дева!    Посланница благих богов!    Ты победишь упорство гнева    Твоих неистовых врагов!..    Невинность примиришь с законом,    С любовью подданного власть,    Ты снимешь роковую клятву    С чела поникшего к земле    И пахарю осветишь жатву,    Темнеющую в рабской мгле…

Как и Пушкин, Вяземский не был членом тайного общества и даже, пока был в Варшаве (1817–1822), был вне личного общения с теми петербургскими и московскими кругами, откуда вышли декабристы. Но в «Негодовании», как и в посланиях, эпиграммах, частных письмах, высказывал он политические мысли, настроения, чаяния, родственные «Союзу Благоденствия», сходные с тем, о чем пел и Пушкин. Только стихи Пушкина сильнее волновали, порождали более страстные гражданские чувства.

Веселый повеса, неугомонный «полуночный будочник» сумел в немногих стихах придать такую выразительность политическим идеалам своего поколения, что стихи его были убедительнее рассуждений. Письмо к одному из своих собутыльников, к ламписту В. В. Энгельгарду, которого Пушкин зовет «счастливый беззаконник» и «наслаждений властелин», заканчивается надеждой потолковать.

На счет глупца, вельможи злого, На счет холопа записного, На счет Небесного Царя, А иногда на счет земного.

В посланиях к Чаадаеву, в «Вольности», в «Деревне», в эпиграммах он высказал политическую идеологию передовой интеллигенции. Не успевали сбежать иногда даже не с пера Пушкина, а с его губ, ритмические выражения гражданских чувств, как уже вся молодая Россия твердила вслед за своим поэтом:

Мы ждем с томленьем упованья Минуты вольности святой, Как ждет любовник молодой Минуты верного свиданья. Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, отчизне посвятим Души прекрасные порывы! Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!

Целую гамму новых для россиян политических чувств и страстей вложил девятнадцатилетний Пушкин в 20 строк. Как за год раньше в оду «Вольность» вложил он трактат о правах народа и государя, а год спустя в «Деревне» обличал крепостное право.

В записках болтливого, но не всегда достоверного мемуариста Вигеля есть рассказ о том, как была написана «Вольность»:

«Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал Пушкин братьев Тургеневых: они жили на Фонтанке, против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, то есть к меньшому, Николаю, собирались нередко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой всегда, забвенью брошенный дворец, шутя предложил Пушкину написать на него стихи. Он по матери происходил от Арапа, генерала Ганнибала и гибкостью членов, быстротою телодвижений несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нем, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать».

Точность этого рассказа проверить почти невозможно, но вполне вероятно, что ода связана с разговорами у Тургеневых. Самое изображение дворца, отдельные сцены, наконец, картина убийства, которая проходит перед глазами поэта с остротой виденья, все подтверждает, что стихи вызваны непосредственным зрительным впечатлением.

Пушкин, конечно, не печатал «Вольность». Трудно было установить, в каком году она написана. Комментаторы долго спорили и рылись в архивах, относя ее то к 1819 году, то к 1820 году. Только в 1905 году, почти сто лет спустя после того, как Пушкин написал эту оду, был найден автограф, на котором рукой поэта помечен год – 1817-й. То, что его отыскали в тургеневском архиве, косвенно подтверждает рассказ Вигеля.

Находка эта важна не только для хронологии творчества Пушкина, но и для летописи его отношений с правительством. Пушкин поднес свою оду кн. А. И. Голицыной, сопроводив ее легким мадригалом («Простой воспитанник природы…» и т. д.). Из ее салона, где собирались литераторы, артисты, сановники и просто светские болтуны, стихи неизбежно должны были разноситься по всему Петербургу.

Хочу воспеть Свободу миру, На тронах поразить порок… Тираны мира! трепещите! А вы мужайтесь и внемлите, Восстаньте, падшие рабы!

Как медный звон набата гудели пламенные строфы:

Лишь там над Царскою главой Народов не легло страданье, Где крепко с Вольностью Святой Законов мощных сочетанье, И днесь учитеся, Цари! Ни наказанья, ни награды, Ни кров темниц, ни алтари, Не верные для вас ограды. Склонитесь первые главой Под сень надежную закона, И станут вечной стражей трона Народов вольность и покой.

Несмотря на грозную наставительность, эта часть страстного гимна свободе могла понравиться Александру. Еще никогда его собственные мечты о правах человека и гражданина не были высказаны по-русски с такой гармонической ясностью, с такой заразительной красотой, как это сделал юный, только что сорвавшийся с лицейской скамьи Пушкин. Но какое чувство подымалось в сыне убитого Императора Павла I, когда он читал такое простое, такое страшное описание цареубийства: «Он видит – в лентах и звездах, вином и злобой упоенны, идут убийцы потаенны, на лицах дерзость, в сердце страх. Молчит неверный часовой, опущен молча мост подъемный. Врата отверсты в тьме ночной рукой, предательства наемной… О стыд! О ужас наших дней! Как звери вторглись янычары!.. Падут бесславные удары, погиб увенчанный злодей».

Александр Благословенный был этим неверным часовым. Он знал о перевороте и знал, что царедворцы-заговорщики не остановятся на полпути. Память об этой ночи не угасла, а с каждым годом язвительнее жгла совесть, наполняла душу Царя ужасом. А тут мальчишка, буйный повеса в точных, незабываемых стихах дал беспощадную характеристику тем, с кем Царь связал себя неразрывными цепями кровавого греха: «На лицах дерзость, в сердце страх…»

Летом 1819 года в Михайловском Пушкин написал второе политическое стихотворение «Деревня», все построенное на контрасте. С одной стороны деревенская идиллия, лазурь озер, тихая прелесть темного сада, дубрав, полей, все, что освобождает душу от суетных оков. «Оракулы веков, здесь вопрошаю вас. В уединеньи величавом слышнее ваш отрадный глас, он гонит лени сон угрюмый… К трудам рождает жар во мне, и ваши творческие думы в душевной зреют глубине». Недолго длится радость созерцанья.

Но мысль ужасная здесь душу омрачает: Среди цветущих нив и гор Друг человечества печально замечает Везде невежества убийственный позор. Не видя слез, не внемля стона, На пагубу людей избранное судьбой, Здесь барство дикое, без чувства, без закона, Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельца. Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам. Здесь рабство тощее влачится по браздам Неумолимого владельца…

Император причислял себя к друзьям человечества. Великолепные заключительные строки, в которых просвещенная Россия в течение десятилетий черпала силу и вдохновение для борьбы за освобождение крестьян, должны были найти отголосок и в сердце Царя:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный И рабство, падшее по манию царя, И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?

Страстная яркость пушкинского стиха даже такому убежденному противнику рабства, как А. Тургенев, показалась опасной: «Прислал ли я тебе «Деревню» Пушкина? – спрашивал он Вяземского. – Есть сильные и прелестные стихи, но и преувеличения на счет псковского хамства… Что из этой головы лезет. Жаль, если он ее не сносит».

Быстро росла слава Пушкина, и так же быстро росло раздражение против него, против его стихов, в особенности против его эпиграмм. Не в меру усердные защитники старины сердились даже на самые безобидные произведения. В апрельской книге «Невского Зрителя» (1820) было напечатано, писанное еще в Лицее перед выпуском невинное стихотворение Кюхельбекеру «Разлука». Н. М. Карамзин остался очень недоволен одной строчкой: «Святому братству верен я», и писал министру внутренних дел, Кочубею: «Безумная молодежь хочет блеснуть своим неуважением к правительству. Нравственность этого святого братства и союза вы изволите видеть из других номеров».

Был у братьев Тургеневых, в доме которых Пушкин проходил курс либерализма, приятель, флигель-адъютант Александра I, военный историк А. И. Михайловский-Данилевский. В одном письме, писанном уже после восшествия на престол Николая I, Михайловский-Данилевский называет Пушкина «корифеем мятежников», очень неодобрительно отзывается о Лицее: «Из Царско-Сельского Лицея вышел Кюхельбекер, участвовавший в бунте, а кто еще хуже – Пушкин, мерзкими, развратительными, но вместе щегольскими стихами осмеивающий императора Александра, правительство и основания, на которых опочиет величество России. Стихи эти в устах, а следовательно, и в сердцах мальчиков, находящихся в различных учебных заведениях. Меня уверяли, что воспитанники Лицея кн. Безбородко, кот. в Нежине, будучи нынешним летом у своих родителей, привезли из Нежина целые тетради ругательных стихов Пушкина, ими наизусть выученных».

Все современники, как друзья, так и враги, подтверждают стремительный рост популярности политических стихов Пушкина. «Тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его «Деревня», «Ода на свободу», «Ура! в Россию скачет…» и другие мелочи, в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов», – говорит Пущин.

Под «другими мелочами» надо, очевидно, понимать эпиграммы. Петербургский период ими особенно богат, так как политическое острословие было необходимой приправой всякой беседы, трезвой и пьяной, светской или кутежной. Все писали эпиграммы, но так как печатать их было невозможно, то в этой карманной литературе не всегда можно установить авторство.

В воображаемом разговоре с Александром Пушкин жаловался ему: «Всякое слово вольное, всякое сочинение возмутительное приписывается мне». Позже он писал Вяземскому. «Из всего, что должно было предать забвению, более всего жалею о своих эпиграммах. Их всех около 50 и все оригинальные» (апрель 1825 г.).

В академическом издании за 1817–1820 годы приведено только семь политических эпиграмм. Кроме того, в примечаниях приведены эпиграммы на Фотия, подлинность которых не вполне установлена.

Ходившие тайно по рукам, часто апокрифические, «возмутительные» стихи увеличивали славу сочинителя среди читателей, но усиливали недоброжелательность к нему правительства. Принято считать, хотя и не доказано, что последним поводом для высылки Пушкина на юг явились две эпиграммы на всесильного Аракчеева и несколько сатирических строк в его послании к Горчакову:

Не вижу я украшенных глупцов, Святых невежд, почетных подлецов И мистика придворного кривлянья…

Все знали, что он говорит про Фотия, Аракчеева и Голицына. Эпиграммы Пушкина не щадили царских любимцев, омрачивших мракобесием, тупостью и даже свирепостью закатные годы царствования Александра. В эпиграммах на Аракчеева досталось не только «проклятому змею» «всей России притеснителю, губернаторов мучителю», но и самому Царю.

Холоп венчанного солдата, Благодари свою судьбу. Ты стоишь лавров Герострата Иль смерти немца Коцебу…

Стихи Пушкина восторженно заучивались и повторялись молодыми либералами. Встревоженные резким поворотом в мыслях и в политике Царя, они искали выхода в организации тайных политических обществ. Общеевропейское брожение заражало их, усиливало кипение мыслей, обостренных политическими убийствами в Европе.

В марте 1819 года студент Занд убил в Мангейме известного драматурга и политического писателя Коцебу, которого немецкие либералы обвиняли главным образом в том, что он поддерживал реакционную деятельность Священного Союза и был на службе русского правительства. «Коцебу зарезан за его не модный образ мыслей», – с горечью писал Карамзин Дмитриеву.

Вяземский тоже резко осудил это убийство. Он писал Тургеневу: «Что скажешь ты о трагической кончине Коцебу? Эти головорезы окровавят дело свободности, как французские тигры окровавили дело свободы… Смерть Коцебу – нелепое злодейство. Что он за держава такая, которой вражда могла опасна быть германской свободе, да и к тому же где эта свобода печатания, первое орудие свободы, законной, если всякий не имеет права говорить за и против, как хочет? Это напоминает законы равенства французской революции – будь мне брат, или я тебя зарежу» (24 марта 1819 г.).

Пушкин открыто восхищался Зандом. Год спустя он открыто восхвалял французского террориста – Пьера Лувеля, который в феврале 1820 года убил герцога Шарля Беррийского. Молодежь одобряла это убийство, хотя выбор жертвы поражает своей нелепостью. Молодой герцог был далеким претендентом на престол. Лувель на допросе объяснил, что намерен был «истребить Бурбонов, ибо они вредят счастью Франции, и начал с того, который мог размножить род их».

В сочувствии русской интеллигенции этим двум террористам было косвенное осуждение международной политики Александра. За Священный Союз, как и за реставрацию Бурбонов, он нес ответственность.

Портрет Лувеля ходил по Петербургу и был даже напечатан в «Вестнике Европы» с подписью: «Черты злодея Лувеля». Рассказывали, что Пушкин, сидя в театре в креслах, показывал соседям этот портрет, на котором надписал: «Урок царям».

Осторожный, довольно точный в своих воспоминаниях Пущин рассказывал и о более рискованных выходках поэта. В Царском Селе сорвался с цепи медвежонок. «Он побежал в сад, где мог встретиться глаз на глаз в темной аллее с Императором, если бы на этот раз не встрепенулся его маленький шарло и не предостерег бы от этой опасной встречи. Медвежонок, разумеется, тотчас был истреблен, а Пушкин при этом случае сказал: «Нашелся один человек, да и тот медведь». Таким же образом он во всеуслышанье в театре кричал: «Теперь самое безопасное время – по Неве лед идет». В переводе – нечего опасаться крепости. Конечно, болтовня эта – вздор, но этот вздор, похожий несколько на поддразнивание, переходил из уст в уста и порождал разные толки, имевшие дальнейшее свое развитие, следовательно, и тут даже некоторым образом достигалась цель, которой он несознательно содействовал».

Пущин признавал, что Пушкин «по-своему проповедовал в нашем смысле – и изустно, и письменно, и стихами и прозой». Но с наивным высокомерием заговорщика он считал сознательными либералами только своих товарищей по тайному обществу, хотя будущие декабристы питали свой политический пафос стихами и эпиграммами Пушкина. В то же время они его боялись, не понимали, что ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом. В противоположность арзамасцам молодые заговорщики боялись смеха и шуток.

Позже Пушкин, характеризуя настроения молодежи в 1818 году, говорил об их «умозрительных и важных рассуждениях», о том, что они «являлись на балы, не снимая шпаг, им было неприлично танцевать и некогда заниматься дамами. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде».

Хотя строгость их правил все-таки была относительная. Пущин довольно сурово расценивал ветреность своего гениального друга, но рассказал в своих воспоминаниях: «Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдет он ко мне. Вместо: «здравствуй», я его спрашиваю: «От нее ко мне или от меня к ней?» Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать. В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика – прелесть полька. На прочее завеса».

Шалили – так снисходительно называет Пущин их посещения притонов – вместе, но все-таки Пущин считал себя добродетельным, а Пушкина нет. Он говорил: «Подвижность, пылкость его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня». Поэт догадывался, что есть какое-то общество, о котором ему не говорят. Пущину было неприятно таиться от друга.

«Преследуемый мыслью, что у меня есть тайна от Пушкина и что, может быть, этим самым я лишаю общество полезного деятеля, почти решился броситься к нему и все высказать, зажмуря глаза на последствия. В постоянной этой борьбе с самим собою, как нарочно случилось мне встретить Сергея Львовича на Невском проспекте. «Как вы, Сергей Львович? Что наш Александр?» – «Вы когда его видели?» – «Несколько дней тому назад у Тургенева». Я заметил, что Сергей Львович что-то мрачен. «Je n'ai rien de mieux à faire que de me mettre en quatre pour rétablir la réputation de mon cher fils. Видно, вы не знаете его последнюю проказу». Тут рассказал он мне что-то, право не помню, что именно, да и припоминать не хочется. «Забудьте этот вздор, почтенный Сергей Львович! Вы знаете, что Александру многое можно простить, он окупает свои шалости неотъемлемыми достоинствами, которых нельзя не любить». Отец пожал мне руку и продолжал свой путь. Я задумался, и, признаюсь, эта встреча, совершенно случайно, произвела свое впечатление: мысль о принятии Пушкина исчезла из моей головы… Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не прошла еще пора его кипучей природе угомониться».

Пушкин, даже не принятый в «Союз Благоденствия», по существу, был одним из первых декабристов, стихами своими окрылил их мысли и мечты. И раньше всех, первый пострадал за эти мечты.

Когда Пушкина предостерегали, что собирается гроза, он отвечал шутками, остротами, заливчатым смехом. Александр Благословенный еще никого за мысли, даже либеральные, не карал. Чего ж бояться?

Пушкин был опьянен веселым беснованием петербургской жизни, вином, женщинами, славой, своими стихами, шумом новых дерзких мыслей, так упоительно сливавшихся с дерзостью гениальной молодости. Но уже приближался час горького отрезвления, и, точно предчувствуя его, в душевной глубине раздавались голоса, звавшие к новой сосредоточенности:

Но краски чуждые, с летами, Спадают ветхой чешуей; Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой. Так исчезают заблужденья С измученной души моей, И возникают в ней виденья Первоначальных, чистых дней.

 

Глава XVIII

НЕПОГОДА

«Петербург душен для поэта. Я жажду краев чужих: авось полуденный воздух оживит мою душу, – весной 1820 года писал Пушкин Вяземскому. – Поэму свою я кончил. И только последний, то есть окончательный, стих ее принес мне истинное удовольствие… Письмо мое скучно, потому что с тех пор, как я сделался историческим лицом для сплетниц С-т Петербурга, я глупею и старею не неделями, а часами».

Не об этом ли письме писал Тургенев Вяземскому: «Пушкин прочитал мне письмо к тебе, и я увидел, что он едва намекнул о беде, в которую попался и из которой спасен моим добрым гением и добрыми приятелями. Но этот предмет не для переписки» (21 апреля).

В эти трудные дни двадцатилетний Пушкин всем своим поведением не рассеивал, а накоплял вокруг себя электричество. Какое-то раздражение, какая-то беспокойная неудовлетворенность, предчувствия, душевная тоска овладели им. В первый же год после выпуска петербургский полицеймейстер Горг подал управляющему Иностранной Коллегией П. Я. Убри жалобу на Пушкина.

«20-го числа сего месяца служащий в Иностранной Коллегии переводчиком Пушкин был в Камерном театре в большом бенуаре, во время антракта пришел из оного в кресла и, проходя между рядов кресел, остановился против сидевшего Кол. Сов. Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил его проходить далее, но Пушкин, приняв сие за обиду, наделал ему грубости и выбранил его неприличными словами» (23 декабря 1818 г.).

На этом «деле о замечании, сделанном К. С. Ал. Пушкину в неприличном поступке в Камерном театре» Убри карандашом написал: J'ai parlé à Mr. Pushkin et je l'ai pressé de se modérer à l'avenir ce qu'il m'a promis».

Конечно, это был не единственный случай полицейского протокола, и вряд ли можно сомневаться, что к концу первого петербургского периода Пушкин подавал для них меньше поводов, чем сразу после выпуска. Он не только не угомонился, но, по-видимому, бравировал своими проказами и дерзкими выходками, которыми тревожил своих друзей.

«У Пушкина всякий день дуэли», – писала Е. А. Карамзина Вяземскому. Причем дуэли вздорные, бретерские. Денег у него не было, приятели были богаче его, и это неравенство должно было тяготить его, тем более что уже с тех пор он пристрастился к картам. Весной проиграл Никите Всеволожскому 1000 рублей. Платить было нечем. Единственное его богатство были стихи. Пушкин отдал, вернее заложил Никите Всеволожскому рукопись приготовленных к печати стихотворений. Около сорока подписных билетов на книгу были уже проданы. Позже Пушкин годами будет вести переписку, разыскивая эту тетрадь.

Первая большая поэма, три года занимавшая его ум, была дописана. Следующая еще не начата, хотя в душе поэта уже вставали новые видения, нарастала спасительная тоска по творчеству. Новые, грустные ноты проскальзывают в стихах:

Безумства жар, веселость, острота, Любовь стихов, любовь моей свободы – Проходит все, как легкая мечта…

Какой-то перелом происходил в нем. Могучая таинственная душа поэта по-своему пережила переход от бешеной юности к более зрелой молодости, искала новых впечатлений. Жизнь их дала, но в очень грубой, жесткой форме.

Правительство вдруг решило покарать Пушкина, в его лице дать первое предостережение и другим либералистам. К правительственным карам присоединилась светская травля, строгость официальная нашла поддержку и отчасти оправдание в некоторых светских кругах. Даже А. Тургенев не возмущался его высылкой, а напротив, находил, что «с Пушкиным поступлено по-царски». Хотя наказание было довольно жестокое, так как отрывало молодого, начинающего поэта от того умственного общения, которое ему было так же необходимо, как хлеб. При этом сразу началось кругом шипение, травля, сплетни, злорадство, все, чем потешается толпа. Необычность Пушкина уже бесила ничтожных людишек. Они рады были, что могут бросать грязью в юношу, которого начинали называть гением. В этом первом столкновении поэта со злостной сплетницей – молвой уже было предвкушение позднейшей светской травли, за которую он расплатился жизнью.

«Еще задолго до призыва поэта к генерал-губернатору распространился в городе слух и упорно держался затем некоторое время, – писал, вероятно со слов современников, Анненков. – На основании его, во всех углах говорилось, что Пушкин будто бы был подвергнут телесному наказанию при тайной полиции за вольнодумство. Когда слух дошел до Пушкина, он обезумел от гнева и чуть не наделал весьма серьезных бед, чему легко поверить, зная его представление о чести и о личном человеческом достоинстве. Через пять лет он еще дрожал от негодования, вспоминая о тогдашней позорной молве, распущенной на его счет…»

В бумагах Пушкина сохранился черновой набросок французского письма к Александру, писанного им в 1825 году в Михайловском и никогда не отправленного. В нем Пушкин, с обычной своей правдивостью и точностью, рассказывает о своем первом столкновении с правительством:

«Необдуманные речи, сатирические стихотворения привлекли ко мне внимание. Распространился слух, что меня вызвали в тайную полицию и там высекли. Я последним узнал об этом слухе, который уже все повторяли. Я считал себя опозоренным, я пришел в отчаяние. Я дрался. Ведь мне было 20 лет. Я взвешивал, что лучше, убить себя или убить Vot. (Это значит, вероятно, Votre Majesté? – Авт.) В первом случае я только подтвердил бы позорную сплетню. Во втором это не было бы даже местью, так как никто не нанес мне оскорбления. Я только совершил бы преступление, принес бы в жертву общественному мнению человека, от которого все зависело и который возбуждал во мне невольное восхищение. Я поделился своими размышлениями с другом, который вполне разделял мои взгляды. Он советовал мне сделать попытку оправдаться перед правительством. Я понял, что это бесполезно. Я решился вложить в свои разговоры, в свои сочинения столько негодования и вызова – (jactance), что правительство было бы вынуждено обращаться со мной как с преступником. Я жаждал Сибири или крепости для восстановления своей чести».

В одном из писем Пушкина есть довольно прямое указание на то, что гнусную сплетню о розгах нашел нужным ему рассказать П. А. Катенин (1792–1853). «Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих я был жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимал я тебя) обязан я первым известием об них», – писал Пушкин Катенину из Кишинева (19 июля 1822 г.), когда тот обиделся на стих в «Послании к Чаадаеву» – «И сплетней разбирать игривую затею».

Катенин был Преображенский офицер, театрал, стихотворец, человек образованный и на виду, но маленький, изъеденный самолюбием и завистью. Он был приятелем Саши Пушкина, как в некоторых письмах называл он поэта. Катенин на много лет пережил поэта и сумел уверить Анненкова, что ему даже удалось иметь влияние на Пушкина. Хотя есть письма поэта, показывающие, как рано раскусил он своего «Преображенского приятеля». Это как раз то письмо к Вяземскому, где Пушкин жалуется на петербургских сплетниц. Вяземский не любил Катенина и написал на него эпиграмму. Пушкин нашел, что Катенин стоит «чего-нибудь получше и позлее. Он опоздал родиться – и своим характером и образом мыслей весь принадлежит 18 столетию. В нем та же авторская спесь, те же литературные сплетни и интриги, как и в прославленном веке философии». Так думал Пушкин о том, кто с недоброй торопливостью прибежал к нему, чтобы передать гнусные россказни, которые приводили Пушкина в такое бешенство.

Что дало последний толчок, шалости ли Пушкина, или его стихи, осталось не совсем ясным. Возможно, что эпиграммы на Аракчеева. Рассказывали, что Аракчеев жаловался Царю. Мог и сам Александр обидеться за своего «без лести преданного друга». Стали следить за Пушкиным. Сделали смешную попытку собрать улики, то есть стихи, которые и без того повторял весь Петербург. В квартиру Пушкина пришел неизвестный и предложил старику лакею пятьдесят рублей, если тот ему покажет, что барин сочиняет. Пушкин в тот же вечер сжег все, что считал опасным, а на утро получил приказ явиться к генералу-губернатору графу Милорадовичу. Его адъютантом был поэт Ф. Н. Глинка, приятель и восторженный поклонник Пушкина, автор «Воспоминания о поэтической жизни Пушкина», где каждая строфа кончается словами «а рок его подстерегал»… Стихи плохи, но в них, как и в виршах Я. Толстого, сохранился отблеск живого Пушкина.

Еще мне памятны те Лета, Та радость Русския Земли, Когда к нам юношу поэта Камены за руку вели… Молву и гром рукоплесканий, Следя свой дальний идеал, Поэт летучий обгонял… А рок его подстерегал. Как часто роскошью пирушки И лучшим гостем пировым Бывал кудрявый, смуглый Пушкин… Поэт умом сверкал в речах Скропленных солью и отвагой, Когда ж вскипал огнем страстей, Он пылок был…

Получив приказ, Пушкин встретил на улице Федора Глинку и рассказал ему и про посетителя и про вызов к генерал-губернатору. Глинка посоветовал: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках много романтизма и поэзии: его не понимают!» Пушкин так и сделал.

Часа через три Глинка пришел к своему начальнику.

«Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя, у меня сейчас был Пушкин. Мне ведь велено взять его и забрать все бумаги; но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! Все мои стихи сожжены! – у меня ничего не найдется на квартире, но если угодно, все найдется здесь (он указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь. Вот она, полюбуйся! Завтра я отвезу ее Государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения».

На следующий день Глинка узнал от Милорадовича о разговоре с Царем: «Я вошел к Государю со своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, Государь, лучше этого не читать». Государь улыбнулся на мою заботливость Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно и наконец спросил: «А что ж ты сделал с автором?» – Я? Я объявил ему от имени Вашего Императорского Величества прощение! Тут мне показалось, что Государь слегка нахмурился. Помолчав немного, Государь с живостью сказал: «Не рано ли?» Потом, еще подумав, прибавил: «Ну уж коли так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и с соблюдением возможной благовидности отправить его на службу на юг».

Неизвестно, какие стихи Пушкин записал на этом своеобразном допросе. Военный сановник, либерал, Милорадович незадолго перед этим подал Государю составленный Н. И. Тургеневым проект ограничения крепостного права и устроил с автором «Оды на свободу» своего рода состязание на благородство. На воображение Александра, который до конца жизни оставался романтиком, поступок Пушкина, конечно, должен быть произвести впечатление. Тем более что поэт не вписал в эту тетрадь эпиграммы на Аракчеева, «которая ему никогда бы не простилась» (Анненков).

Но не один Милорадович старался смягчить удар. Литераторы, да и читатели, узнав, что Пушкину грозят не то Соловки, не то Сибирь, бросились ему на помощь. Чаадаев первый узнал, что против Пушкина возбуждается какое-то дело, и поднял всех на ноги:

В минуту гибели над бездной потаенной Ты поддержал меня не дремлющей рукой.

Он хлопотал за него у генерал-адъютанта Васильчикова, поехал к Н. М. Карамзину, ворвался к нему в запретные рабочие часы, когда никого не допускали, кроме жены и детей, и заставил себя выслушать.

«Чаадаев хотел меня видеть непременно и просил отца прислать меня к нему как можно скорее. По счастию – тут и все. Дело шло о новых слухах, которые нужно предупредить. Благодарю за участие и беспокойство. Пушкин».

Эту записку оставил Пушкин у Н. И. Гнедича, вероятно, в последних числах апреля. Верно, Чаадаев и Н. И. Гнедича встревожил, а тот, в свою очередь, поднял на ноги президента академии, Оленина. Заволновались все верхи петербургской интеллигенции. Даже директор Лицея, Энгельгард, вступился за своего воспитанника. Государь встретил его в Царскосельском парке. «Энгельгард, – сказал ему государь, – Пушкина надо сослать в Сибирь, он наводнил Россию возмутительными стихами, вся молодежь наизусть их читает. Мне нравится откровенный поступок его с Милорадовичем. Но это не исправляет дело». Директор ответил: «Воля Вашего Величества, но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже – краса современной нашей литературы, а впереди еще большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, Государь, лучше вразумит его» (Пущин).

Жуковский тоже пустил в ход свое влияние и связи. К нему относятся слова в эпилоге Руслана:

О дружба, нежный утешитель Болезненной души моей, Ты умолила непогоду…

В эти трудные дни Карамзин отнесся к молодому поэту сухо и сурово, хотя и сделал все, что мог, чтобы облегчить его судьбу.

Он давно признал исключительность дарования Пушкина, но не любил его. Точно не доверял его моральной подлинности, досадовал на его повесничество и зубоскальство. Политическое вольнодумство раздражало и тревожило Карамзина. Он писал Дмитриеву по поводу политических убийств и общего революционного брожения в Европе: «Хотят уронить троны, чтобы на их места навалить журналов, думая, что журналисты могут править светом» (21 апреля 1819 г.). В этой иронии звучала горькая мудрость историка, которому довелось быть свидетелем революционного буйства парижской черни. С недоверием и опасением должен был Карамзин прислушиваться к растущему хору молодых либералистов, восторженно повторявших вслед за Пушкиным: «Хочу воспеть я вольность миру, на троне поразить порок… Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой… И на обломках самовластья напишут наши имена…»

Карамзин был уверен, что «самовластье», Самодержавие – фундамент, на котором стоит Государство Российское. Но, несмотря на расхождение во взглядах и, что еще важнее, на внутреннее отталкивание от Пушкина, Карамзин хлопотал за него и старался его образумить. Он вызвал его к себе. Но не как друзья, не как равные встретились они в этот трудный для поэта час.

Карамзин в письме к Дмитриеву писал:

«Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то, по крайней мере, облако, и громоносное. Служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч. и проч. Это узнала полиция. Опасаются следствий. Хотя я уже давно, истощив все средства образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту, замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвастаться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие» (19 апреля 1820 г.).

Месяц спустя, когда Пушкин уже уехал на юг, Карамзин писал Вяземскому: «Пушкин был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно уехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием Государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад» (17 мая 1820 г.).

С осуждением, с жесткой брезгливостью, точно о бесчестном человеке, пишет старший литератор о молодом поэте. Ни тени осуждения гонителям. Как будто дело шло не о свободе слова, а о нарушении уголовного кодекса. Чуткий Пушкин, в котором было острое чувство чести, не мог не ощутить недружелюбного морального осуждения. Физически он был храбр до дерзости. Но, опутанный мерзкими сплетнями, клеветническим шипом, сбитый с толку приятельскими застращиваниями и городскими легендами о крепости, о Сибири, о Соловках – он растерялся. Быть может, даже смалодушничал. Бросился к Карамзину не только за помощью, но и за нравственной поддержкою. И встретил презрительную суровость.

Долго не заживала эта рана. Когда, шесть лет спустя, умер Карамзин, Пушкин написал Вяземскому: «Что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? Довольно и одной, написанной мною в такое время, когда К. меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены. Ужели ты мне их приписываешь» (10 июля 1826 г.).

Горечь обиды не затемнила в нем уважения, даже преклонения перед характером «твердого» Карамзина, перед трудами его как историка. Рыцарское чувство справедливости всегда было у Пушкина выше личных счетов.

Для разнообразия в настроении правящих кругов очень показательно, что на выручку поэту пришел, отчасти по просьбе Карамзина, граф И. А. Каподистрия, министр иностранных дел, друг и советчик Александра, который ему писал: «Государь, современные монархи могут царствовать, только опираясь на либеральные идеи, к несчастью, Государь, эту великую истину признали только вы» (1818).

Министр лично ходатайствовал перед Государем за своего подчиненного. Возможно, что правительство отвергло бы просьбы всех заступников, если бы Пушкин сам своей смелой прямотой не вызвал к себе сочувствия. Во всяком случае, ни в крепость его не посадили, ни в Соловки не сослали, а просто перевели на службу в Екатеринослав, в канцелярию главного попечителя колонистов южного края, генерала Инзова.

Высылая опального поэта на далекую южную окраину, министр иностранных дел в письме к генералу Инзову дал ссыльному своему чиновнику оценку, несомненно отражавшую мнение карамзинского кружка, где граф Каподистрия был завсегдатаем.

«Исполненный горестей в продолжении всего своего детства, молодой Пушкин покинул родительский дом, не испытывая сожаления. Его сердце, лишенное всякой сыновней привязанности, могло чувствовать одно лишь страстное стремление к независимости. Этот ученик уже в раннем возрасте проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры, его ум возбуждал удивление, но его характер, по-видимому, ускользнул от внимания наставников. Он вступил в свет сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов до тех пор, пока опыт не даст нам истинного воспитания. Нет той крайности, в какую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и такого совершенства, которого он не мог бы достигнуть превосходством своих дарований… Несколько стихотворений, а в особенности ода на свободу, обратили на г. Пушкина внимание правительства. Наряду с величайшими красотами замысла и исполнения это последнее стихотворение обнаруживает опасные начала, почерпнутые в той анархической системе, которую люди неблагонамеренные называют системою прав человека, свободы и независимости народов. Тем не менее гг. Карамзин и Жуковский, узнав об опасности, угрожающей молодому поэту, поспешили преподать ему свои советы, побудили его сознаться в своих заблуждениях и взяли с него торжественное обещание навсегда от них отказаться. Его покровители полагают, что его раскаяние искренне… и что можно сделать из него прекрасного слугу государства или по крайней мере писателя первостепенного… Поэтому Государь, удовлетворяя желаниям его покровителей, откомандировал молодого Пушкина на юг». Письмо кончалось такими указаниями: «Благоволите просветить неопытного юношу, внушая ему, что достоинства ума без достоинства сердца являются почти всегда гибельным преимуществом, и что весьма многие примеры показывают, что люди, одаренные прекрасным гением, но не искавшие в религии и нравственности охраны против опасных уклонений, были причиной несчастий, как для самих себя, так и для своих сограждан».

Эта своеобразная педагогическая подорожная, полная искренней гуманности и желания сохранить для России первостепенного писателя, была скреплена Высочайшей надписью: «Быть по сему». Она помечена 4 мая 1820 года. На следующий день Пушкин уже выехал из Петербурга.

ГАДАЛКА

В этот первый петербургский период случилось с Пушкиным происшествие, которое незабываемым предостережением запало в его волнуемую душу.

«Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление, – рассказывает в короткой своей памятке его брат Лев Сергеевич. – В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Кирхгоф. В число различных ее занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашел к ней с несколькими товарищами. Г-жа Кирхгоф обратилась прямо к нему, говоря, что он – человек замечательный; рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, а потом важных эпох его будущего. Она сказала ему, между прочим: «Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами». О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письмо с деньгами ему получить было неоткуда; деньги он мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился с генералом Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить свое министерство и надеть эполеты. Возвратясь домой, он нашел у себя письмо с деньгами: оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то карточный долг еще школьной их шалости. Г-жа Кирхгоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и, наконец, преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать ее от высокого, белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражен постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал».

Ту же историю записал псковский сосед и приятель Пушкина А. Н. Вульф. Слышала ее от поэта в 1833 году А. А. Фукс, жена казанского профессора. Проездом в Оренбург Пушкин бывал у нее в доме в Казани. Восторженная почитательница его, тогда уже всеми признанного, таланта, А. А Фукс после его смерти подробно описала свои разговоры с поэтом и повторила то, что позже опубликовал его брат.

Пушкин проводил вечер у Фукс и после ужина разговорился о магнетизме. Хозяева были недовольны этим разговором. «Карл Федорович (Фукс) не верит, потому что он очень учен, а я не верю, потому что ничего тут не понимаю». Но Пушкин завел разговор «еще менее интересный – о посещении духов, о предсказаниях и о многом, касающемся суеверия… Вам, может, покажется удивительным, что я верю многому невероятному и непостижимому, но быть так суеверным заставил меня один случай. Раз пошел я с Н. В. В. (Всеволожским) ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее нам погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. «Вы, сказала она мне, на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; третье, я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественною смертью»… Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве, при В. К. Константине Павловиче и перешел служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что Цесаревич этого желает. Вот первый раз после гаданья, когда я вспомнил о гадальщице. Через несколько дней после встречи со знакомым я в самом деле получил с почты письмо с деньгами, и мог ли я ожидать их? Эти деньги прислал мой лицейский товарищ, с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я обыграл: он, получа после умершего отца наследство, прислал мне долг, которого я не только не ожидал, но и забыл об нем. Теперь надобно сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен».

Приводя эту выписку в своей статье «Таинственные приметы в жизни Пушкина», его близкий друг, С. А. Соболевский, прибавляет: «Этот рассказ, в верности передачи которого ручается благоговенное уважение г-жи Фукс к памяти Пушкина, далеко не полон. Из достоверных показаний друзей поэта оказывается, что старая немка, по имени Кирхгоф, к числу разных промыслов которой принадлежали ворожба и гадание, сказала Пушкину. «Ты будешь два раза жить в изгнании; ты будешь кумиром своего народа; может быть, ты проживешь долго; но на 37-м году жизни берегись белого человека, белой лошади или белой головы».

Поэт твердо верил предвещанию во всех его подробностях, хотя иногда и шутил, вспоминая о нем. Так, говоря о предсказанной ему народной славе, он, смеясь, прибавлял, разумеется, в тесном приятельском кружке: «А ведь предсказание сбывается, что ни говорят журналисты».

И дальше Соболевский говорил

«В многолетнюю мою приязнь с Пушкиным я часто слышал от него самого об этом происшествии; он любил рассказывать его в ответ на шутки, возбуждаемые его верою в разные приметы. Сверх того он в моем присутствии не раз рассказывал об этом именно при тех лицах, которые были у гадальщицы при самом гадании, причем ссылался на них. Предсказание было о том, во-первых, что он скоро получит деньги; во-вторых, что ему будет сделано неожиданно предложение, в-третьих, что он прославится и будет кумиром соотечественников; в-четвертых, что он дважды подвергнется ссылке; наконец, что проживет долго, если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека, которых он должен опасаться».

Об этой же гадалке слышал от современников поэта неутомимый собиратель биографических данных о Пушкине Бартенев. У каждого из них есть какие-нибудь отдельные черточки, дополняющие подробности этого странного разговора. Но сущность предсказания не меняется.

Бартенев говорит: «Едва ли найдется кто-либо не только из друзей Пушкина, но даже из людей часто бывавших с ним вместе, кто бы не слыхал от него более или менее подробного рассказа об этом случае, который потому и принадлежит к весьма немногому числу загадочных, но в то же время достоверных сверхъестественных происшествий. Во всякой искренней беседе Пушкин вспоминал о нем, особенно когда заходил разговор о наклонности его к суеверию и о приметах».

Об этих предсказаниях знали все его знакомые и часто шутили над ним.

Кто-то спросил раз Хомякова: «По городу ходит злая эпиграмма. Не вызвать ли мне Пушкина?» Хомяков шутя сказал: «Что за охота? Мало того, что убьешь Пушкина, да еще он, умирая, скажет, что погибает от белой головы и от белой лошади».

И Погодин рассказывал, что, когда он напечатал в «Московском Вестнике» «Лук звенит» (1827), Пушкин сказал: «Как бы нам не поплатиться за эту эпиграмму». – «Почему?» – «У меня есть предсказание, что я должен умереть от белого человека или белой лошади. N. N. не только белый человек, но и лошадь».

Пушкин сам нередко повторял слова гадалки. Перед предполагавшейся его дуэлью с Толстым-американцем он говорил: «Этот меня не убьет, а убьет белокурый».

Передавая эти рассказы, Бартенев писал:

«Оттого ли, что жизнь людей необыкновенных подлежит более всестороннему рассмотрению и забываемое у других обсуждается и оценивается в жизни великого поэта; или действительно в людях высшего разряда явственнее обнаруживаются неисследимые таинственные силы человеческого бытия; только верно, что жизнь таких людей, как Пушкин, как Екатерина II, запечатлена чем-то чудесным, да и сами они в обшем ходе истории – какое-то чудо».