День не таил в себе никаких неожиданностей. Они работали сегодня для кухни и были довольны жизнью. Но тут белобрысый и круглолицый мальчишка с оттопыренными ушами, похожий на лесного филина, обратился к Гансу:

– Дяденька, кинь морковку.

За время русского плена общительный Ганс Нетке начал понемногу усваивать язык этой огромной страны. Он понял, что мальчишка просит морковку, и кинул ему покрупнее и поровнее.

Но тут и случилась неожиданная история, удивившая Ганса. Надолго она врежется в его память. Как надолго запомнятся глаза девочки с немым вопросом, упреком и страхом. Глаза, полные взрослого горя. Она почему-то потеряла сознание, и ее унес на руках молодой лесник. Машина с овощами уехала. А в колее, у самых ног Ганса, остался лежать маленький оловянный солдатик. Ганс поднял его…

А ночью Гансу снился сон. Он был снова солдатом. Только не кашеваром, а пулеметчиком. Он стоял у амбразуры и косил из пулемета бесчисленные полчища маленьких оловянных солдатиков. А после боя опять превратился в повара и кормил отменной солдатской кашей с жирной свининой молодого француза-партизана. Потом их поставили к стенке – мальчишку-француза и повара Ганса. В них беззвучно стреляли из сотен оловянных винтовок маленькие оловянные солдатики.

А потом Ганс смотрел один за другим выпуски «Дейче вохеншау» и кинохронику, которую им показывали уже в плену: бои под Москвой, Сталинградская битва, блокада Ленинграда и почему-то мосты.

Мосты… Ганс много видел мостов, много слышал про них историй. Особенно о мостах русского города на Неве.

Сон был до жути реален. Ганс чувствовал даже запах гари от огромных воронок. Ганс охранял самый большой мост через Неву. Вместе с ним был и оловянный солдатик, только величиной не со спичечную коробку, а такой же, как и Нетке. У Ганса тоже была оловянная винтовка с надломленным штыком, оловянный шлем и потертая оловянная шинель.

Рядом с мостом падали бомбы. Их сбрасывали самолеты, похожие на хищных птиц. Одна бомба разорвалась совсем близко. Осколки зацокали по оловянному солдатику, но он продолжал стоять. А Ганс упал, раненный в грудь, и взрывная волна отбросила его на середину реки в жесткий снег. Тяжелая оловянная шинель не давала Гансу подняться.

– Подойди ко мне, – попросил он оловянного солдатика. – Разве ты не видишь, что я ранен и не могу подняться?

– Твоя рана не смертельна, – спокойно ответил оловянный солдатик. – С ней ты можешь справиться и сам. А мне надо охранять мост.

– Какой же ты солдат, если бросаешь другого солдата в беде? У тебя оловянное сердце.

– У тебя тоже оловянное сердце. Оно легко плавится и быстро остывает.

– Это неправда! – закричал Ганс. – У меня человеческое сердце. Оно не остывает, оно помнит…

– Ну что оно помнит?

– Я никогда не был солдатом, настоящим солдатом. А всю войну варил кашу.

– Но те, кто ел твою кашу, были солдаты. И они убивали.

Тут к своему ужасу Ганс заметил, что лицом оловянный солдатик очень похож на его сына, на его Зигфрида. Вздрогнул Ганс, отшвырнул оловянную винтовку и проснулся весь в холодном поту.

Утром он пришел за водой к озеру. Шел мелкий дождь. Тихо шелестели под теплой моросью склоненные к самой земле длинные ветви берез. В прибрежной луже (здесь вечером шоферы мыли машины) поблескивали масляные пятна, рябые от падающих на них мелких капелек дождя и похожие на расплавленное олово.

Катерина еще засветло прибежала с фермы. Дни-то теперь вон какие долгие стали. Пока управлялась по двору, напоила молоком и уложила спать Аленку да в доме прибралась, тут и потемки подкрались. Уже при свете коптилки затеяла стирку, все время прислушиваясь, не скрипнет ли калитка и не кашлянет ли осторожно за дверью Михалко. Он всегда, прежде чем открыть дверь, тихо кашлянет, будто не в дом заходит, а собирается выступать с речью на колхозном собрании. Катерина радовалась этой привычке сына. Ведь и отец его, Иван, когда, бывало, задержится в клубе или выпьет где с мужиками и припозднится, так же вот постоит на крыльце, потопчется виновато и тихо кашлянет в кулак, только уж потом осторожно откроет дверь.

Слабый огонек коптилки вздрагивал, трепетал, неровным светом освещая маленькую кухонку. Стекло с горелкой на лампу Катерина ставила только в особых случаях, да вот еще когда сильно болела Аленка, а так все больше обходилась коптилкой, экономя керосин. Она заканчивала стирку, когда во дворе звякнуло кольцо калитки и послышались тяжелые шаги.

«Никак сосед пожаловал, – угадала Катерина. – Чего это он на ночь-то глядя?»

Вошел Яков Макарович, опустил у порога мешок.

– Не угомонилась ишо за день-то? Вижу – оконце светится, ну и решил…

– Спасибо тебе, Яков Макарович, что не забываешь нас. Проходи, садись.

Старик сел на лавку, пригладил бороду, помолчал для приличия, потом спросил:

– Полегчало ей аль ишо плоха?

– Слабенькая еще. Все больше спит.

– Эт хорошо. Сон хворь унимает… У молодых особливо, и росту прибавляет, и здоровья. На каждое утро по маковому зернышку подрастают они, молодые-то… Михалко в лесу, поди?

– Так где же ему быть? Всегда в потемках домой прибегает. Только рано утром и вижу. А днями вообще собирается в лесничество перебираться. И Аленушку хочет с собой забрать. Питомник, говорит, будем закладывать, такой же, как коммунары в восемнадцатом году.

– Ишь ты, какое серьезное дело-то надумал, – довольно усмехнулся Сыромятин и полез за кисетом. – Вот так Михайло! А я все хотел его расспросить, зачем это ему понадобилось с самой весны старые гари расчищать? Ну-ну. Надо подсобить… Хотя помощник из меня нонче совсем никудышный.

– Не делом, так советом. Совет для Миши сейчас – куда с добром.

– Оно, конешно, нужное слово никому не помеха.

Оба замолчали. О чем же еще говорить? Много переговорено на все темы и не по разу.

Катерина отжимала белье. Сыромятин, скрутив цигарку, дымил, и разные думы-думки медленно вереницей тянулись, цепляясь одна за другую. Яков Макарович устал от долгой жизни, но раньше как-то усталость эту не замечал, вот лишь совсем недавно навалились разом и горе, и болезни – от них, должно, и усталость. Однако Сыромятин только про себя самого все доподлинно знал, а ни старухе своей, ни соседям в слабости душевной не признавался. Да и не время черту подводить, не все до ума доведено, и людям хоть малая его польза, а все одно нужна. И он еще покопошится, поживет для общей пользы, для Юльки, для соседей вот. Яков Макарович помнил Катерину еще востроглазой девчушкой и никак не предполагал, что выйдет из нее такая видная женщина. Правда, мать ее, Капитолина, в молодости считалась наипервейшей красавицей и мастерицей. Да и Яков тогда был что с лица, что в плечах – железную пешню в кольцо закручивал. Только взяли Якова на японскую войну, а вернулся – красавица уж давно жена мужняя. С той поры и тянет Сыромятина к дочке да внуку Капитолины. Дом себе даже срубил рядом с их глинобитной избушкой. Привязанность в привычку вошла. К Михалке как к своему внучонку прилепился душой. Неправду говорят, что старый да малый умом одинаковы. Если всерьез подумать, то не от скудости ума всегда притягивает мальцов к старикам и стариков к мальцам – душевная светлость притягивает их дружка к дружке. У малых душа еще чистая, не замусорена житейской мелочью, а старики уже сами отсеяли на решете долгих лет всю полову – ветром ее раздуло, осталось отвеянное и отсеянное, зернышко к зернышку, хоть и в тягостных трудах добытое, но верное и надежное, самый главный багаж житейской мудрости. Часто думал Яков Макарович о жизни стариков, детишек, любой самой маленькой былинки в лесу – пусть что хотят говорят, непостижима в громадности своей жизнь земли. Что маленькие травинки, произрастающие из земли, что детишки, человеческие отросточки, одинаковы они в какой-то мудрой обязательности появления и смены друг друга на земле и обновления этой самой земли. И тут уж хочешь или не хочешь, а очередности жизни не изменить: всякое малое или большое растение, зверь ли, птица или человек – каждый в свой назначенный срок появляется и опять же в назначенный для него срок исчезает. Так и должно быть. Только вот один из всей природы – человек – не всегда отведенное ему время правильно проводит. Наградила природа человека большим разумом, а он иногда наказанием оборачивается. Вот, к примеру, войны человек придумал, и страдают от этих войн сами человеки, растения и всякая другая живность на земле. Но больше всего, конечно, человеку достается – не все отмеренное природой успевает сделать, не каждый доживает до старости, не каждый и свой росток к жизни производит.

Яков Макарович вздохнул, притушил и бросил в поддувало окурок, собрался с духом и опять заговорил:

– Я чо пришел-то к тебе, Катерина.

– Так муки вон принес…

– Это заделье. А дело впереди. Мать-то твою, покойницу, я ведь шибко любил. Знаешь, поди?

– Как не знать, Яков Макарович.

– Ну, так вот, опять она седни ко мне в снах объявилась.

– Господи! – Катерина опустилась на лавку, скомкала передник, поднесла его к губам. – А я уж и лицо ее забывать стала.

– Погодь, слушай дальше. Да… Значит, объявилась. И ведь прям как наяву. Будто провожает она меня на войну, на ту ишо, на японскую. И целует да милует, и во всю-то душеньку смеется. А потом, ты токо послушай, взяла она да и выдернула у меня два зуба. Зажала их в кулачок и говорит: это я возьму себе на память…

– Ой, мамочки! Сон-то, Яков Макарович, какой нехороший…

– Да уж чего хорошего…

Оба подумали об одном и том же – двое на войне у Якова Макаровича: сын и невестка.

– Кабы Юлька круглой сиротой не осталась. Чует мое сердце беду, ох, как чует…

– Так и не всякий сон сбывается, Яков Макарович. Чего заранее горем-то убиваться?

– Дай-то Бог, дай-то Бог… Ты, Катерина, старухе моей про сон не сказывай. Совсем заполошная стала. А с тобой поговорил вот, вроде и отлегло от сердца. Ну, так пойду я…

Старик ушел, а Катерина долго сидела, опустив на колени руки, и не знала, за что приниматься. И так-то наломалась сегодня на ферме, а дома еще стирку затеяла, да Яков Макарович с таким сном нехорошим подоспел, вот день уж целым годом и кажется. В такие минуты, когда Катерина оставалась одна со своими думками, тоска сильнее сжимала ее уставшее сердце.

Тоска эта занозой врезалась в сердце с начала войны, с первого ее дня, когда на площади у памятника коммунарам, возле стола под красным гарусом, выстроились нечаевские мужики. В тот час они пока еще значились просто деревенскими жителями: мужьями, отцами, сыновьями, братьями, но строгость и торжественность лиц, тесная, плечо к плечу, шеренга и разделяющий их с родными стол под красным гарусом уже делали мужчин неузнаваемыми, подчиненными одному священному порыву.

Женским чутьем своим Катерина все это понимала, когда смотрела на плотную шеренгу нечаевских мужиков – так надо их деревне, их земле, их Отечеству, но когда вспоминала лицо мужа Ивана, не могла управиться с личным горем, не сумела за два военных года погасить боль в сердце, а в глазах тревогу, и с каждым днем становилась все темнее глухая печаль, тяготило предчувствие непоправимой беды. Не раз осуждала Катерину за такое поведение соседка бабка Сыромятиха.

– Ты, Катерина, не кличь заранее-то горе на свою бедовую головушку. Грешно это и к хорошему не приведет. Далеко Иван твой, но и ему, поди, нелегко там войну воевать, коль ты ему гибель ворожишь. Ждать надо тоже уметь. И верить… Не ты первая солдатка, не ты последняя, однако живут люди и детишек до ума доводят…

А где научиться терпению и как укрепить в себе веру? Что осталось-то, кроме терпения, бесконечного терпения и работы? Да еще заботы о детях? Это, наверное, все, что и может поддержать солдаток и уберечь их от лихого… Как и все нечаевские бабы, Катерина не жалела себя на работе. Да и дома всегда работа, ее никогда не переделаешь, такая уж бабья доля.

Катерина поправила под платком волосы и заторопилась, ночь ведь уже на дворе, а у нее еще белье не развешано, в кухне не прибрано. Только поднялась, с улицы послышались легкие осторожные шаги, скрипнула калитка, потом знакомое покашливание на крыльце.

– Ну, вот и мужичок-лесовичок мой объявился, – с облегчением сказала Катерина. Она сдвинула заслонку печи, достала сковороду с картовницей, чугунок с топленым молоком, которые стояли у загнеты. Добрый, видимо, был тот самый первый печник, что придумал вот такую простую и в деревнях просто необходимую штуку: в правом ближнем углу большой русской печи оставляется углубление на два кирпича, куда после утренней топки сгребаются с пода угли, присыпанные золой. Они хранят жар до следующего утра, а днем и вечером у загнеты подогревают пищу, берут угольки на растопку женщины, на прикурку мужики.

Мишка зашел молча, сел на припечек и стал разуваться.

– Уморился, сынок?

– Уморишься тут… Две потравы было сегодня. Однако нашел я пакостников.

Катерина встревожилась, разглядев при слабом свете коптилки посеревшее от усталости лицо сына и вконец изодранные на лоскутья еще отцовские поршни.

– Опять гусиновские?

– Они… В топоры хотели меня, сдуру-то…

– Ох, горюшко мое! Ну зачем ты с мужиками воюешь, да еще с гусиновскими?

– Какая разница, мам? Лес-то один. Кто-то должен беречь его? Должен. Без пригляду лет через десяток на одни пеньки только и останется любоваться. Хватятся потом, да поздно будет. И с меня с первого спросят те же самые гусиновские горлопаны, – он стащил с ног изодранные поршни, осмотрел их внимательно, вздохнул с сожалением и выкинул за дверь. – Все, отслужили свое. Теперь в кирзачах придется бухать. А что это за обувь – кирзовые сапоги? По росе отшагаешь с часик, и ноги мокрые. В сухоту еще хуже – ноги сбиваешь. И под ступней ни сучка сухого не чувствуешь, ни другой какой ветки. Попробуй тут скради зверя или браконьера…

– Ты чо мне зубы-то заговариваешь? – рассердилась Катерина. Мишка прошел к столу.

– И ничего не заговариваю. Сама-то ужинала?

– Так это я тебя спрашиваю: подрался, чо ли, с мужиками-то?

– Я их, мам, на испуг взял. Смех голимый! – он оглянулся на дверь горницы, где спала Аленка, и уже тише стал рассказывать. – Трое их было, ну и расхрабрились. Счас, мол, кокнем тебя и в болоте упрячем. Ни одна живая душа не дознается. Особенно этот, Корней одноглазый, топориком стал поигрывать, на ногте острие даже испробовал.

– Ну?

– А что я, дурак, что ли, голову им подставлять? Скинул берданку и говорю: стреляю без предупреждения по… ну, этим самым… ниже пояса. Из кого, спрашиваю, первым мерина делать? Сразу топоры побросали, бабники проклятые.

– Интересно! Какой же грамотей срамоте этакой тебя выучил, паршивца? Молоко на губах не обсохло, а туда же…

– Да ладно, мам. Тунгусов мне посоветовал, как с этими «героями» обходиться. Это не он тут гостевал?

– Откуда ты взял? – испугалась Катерина.

– Накурено же, самосадом пахнет.

– А… – с облегчением и усмешкой ответила Катерина. – Дед Яков приходил, муки принес. Завтра оладьев утречком напеку. Ешь картовницу-то, остывает.

– А ты, мам?

– Дак я чо… За компанию разве… Вот только белье вынесу. Разговорились мы с дедом Яковом, не успела до тебя управиться.

Она подхватила таз с бельем и выбежала в сени. Мишка отхлебнул молока, привалился к простенку и блаженно вытянул набитые за день ноги.

Он не рассказал матери о первой потраве в молодом березняке. Его там действительно побили, но только не мужики, а бабы с волчанского совхоза. Хотел Мишка с ними по-хорошему, да не вышло. Отказались разгружать телегу, запряженную двумя коровами. Берданку выхватили, за волосья оттаскали и бока намяли. Все пытались руки опояской связать, да хорошо коровенки ихние оказались дикошарыми, испугались возни и криков, ну и припустили. А бабы за ними. Телега сама перевернулась, и длинные гладкоствольные жерди рассыпались, так как еще не были увязаны. Мишка подобрал берданку и опять на баб, пригрозил, что через сельсовет конфискует у них коров, которых они используют не молока ради ребятишкам своим, а как тягло в воровских затеях. Бабы в плач. У одной дети без отца растут, у другой тоже. Чем кормить? А жерди им нужны до зарезу, пригон у той, что постарше, совсем завалился, и зимой некуда коровенку ставить. Вот и повоюй с ними, с этими бабами. Пришлось отдать им жерди, все равно березами они уже не станут. Угрозу конфисковать коров Мишка оставил до следующего раза – бабы клялись и божились, что сроду без разрешения не объявятся в его хозяйстве. Не поверил им Мишка, но отпустил. Теперь вот бока ноют и совесть мучает, что уж слишком часто он стал прощать потравщикам.

Когда вернулась Катерина, Мишка сладко похрапывал, шевеля во сне губами.

Только теперь, поправив обуглившийся фитиль в лампе и подвинув ее к сыну ближе, Катерина увидела ссадины и кровоподтеки на его руках, на лице, на шее.

– Господи… – она присела на табурет против Мишки, глянула на его босые ноги, изодранные брюки, старенький отцовский пиджак и не смогла справиться с подступившими слезами, всхлипнула. – Сынок… да что же это за работа у тебя такая, непутевая?

Мишка проснулся.

– Ты чего, мам?

– На кого ты похож, разбойник?

– На батю, на кого же еще… – но по глазам и слезам матери понял, о чем она говорит, отодвинул в сторону лампу. – Да ладно, мам, счас умоюсь, – он с трудом поднялся, прошел в угол к рукомойнику и, тихо постанывая от саднящих царапин, осторожно умылся.

– Ну почему ты такой скрытный? Неужели матери-то родной всю правду не можешь сказать?

– Ага, скажи тебе, так ты и на работу не пустишь.

– И не пущу! Говори, как на духу, с кем дрался?

– Не хватало мне еще с бабами драться.

– С какими бабами?

– С обыкновенными. Из совхоза.

– Докатился до ручки. Совесть-то у тебя есть?

– Да я их и пальцем не тронул. А надо бы… Знаешь, мам, они ведь там не первые были, целую опушку березок совхозные выпластали. На жерди. Будто им осинников мало. Бестолочи… Как с ума все посходили. Такую светлую рощицу загубить…

– Сынок, время-то какое – в каждый дом беда стучится. У всех одно-единое лихо – война.

– Нет! – крикнул Мишка и осекся – на кого он кричит-то, на мать – и уже тише, извиняясь, добавил: – Война там, на фронте. Там настоящая война, а здесь только подмога. И лес нам нужен для главного, а не для жердей на пригоны. Дед Яков мне тоже говорил. Ты растишь телят на мясо для фронта. Я охраняю и ращу лес для фронта. Надо же быть всем помощниками, а не транжирами. И не ругайся, мам, все равно я спуску никому не дам.

– Ох, горюшко ты мое… Люди-то ведь, сынок, разные. Не ровен час озлобятся на тебя, попадешь под горячую руку.

– Мам… я спать хочу. Завтра надо в лагерь к Феде Ермакову сбегать. Один остров пленные уже выпластали. Теперь… а, тут уж ничего не поделаешь. Приказ.

Катерина устало опустила руки. Все. Совсем выпрягся Михалко из ее подчинения. Теперь с ним не совладать.

– Картовница остыла… – пожалела она.

– Не хочу я…

Он сразу обмяк, расслабился, увидев, что мать согласилась с ним, что завтра он снова пойдет на обход лесных островов, и послезавтра, и до тех пор, пока это будет нужно и пока не вернутся с войны нечаевские мужики.

Мишка залез на полати и мгновенно уснул.

А Катерине опять припомнился сон Якова Макаровича. Дурной сон. Да в том-то и беда – старикам часто вещее снится.

Она глянула в передний угол, где когда-то висела икона, глянула и горько усмехнулась слабости своей, ведь она и молитвы-то ни одной не знает, а то бы помолилась. Попросила бы у Божьей Матери-заступницы милости – сохранить для жизни мужа Ивана и сына Михаила. Еще бы помолилась она за сына и невестку Якова Макаровича. И чтобы Божья Матерь покарала тех, кто принес горе в их деревню и на всю русскую землю. А за себя ни одного-то словечка не замолвила бы, ни единой просьбишкой не надоела, ведь ей ничегошеньки не надо, лишь бы все живы были да рядом, это ли не счастье, это ли не жизнь…