Вечером двадцать первого марта, в четверг, на четвёртой неделе Великого поста, Гаевский заступил дежурным по гарнизону, сменив своего однополчанина, подпрапорщика Корецкого. Мало сказать, что дежурство ему предстояло трудное — оно могло быть и последним в его жизни: ночью этого дня, по словам лазутчика, приходившего к коменданту неделю тому назад, черкесы собирались штурмовать укрепление. Но Гаевский, рассудком хотя и допускавший, что его могут убить, не представлял себе наглядно своей смерти, сколько ни старался, и поэтому настоящего страха перед нею не ощущал.

Было ещё светло, когда новый караул, возглавляемый взводным унтер-офицером из разжалованных Ордынским, занял посты, и Гаевский вместе с Ордынским обошли всё укрепление, кроме отделённой завалом южной куртины, и, поднимаясь в каждый тур, терпеливо и строго наказывали часовым смотреть и слушать вокруг особенно внимательно, чтобы вовремя поймать момент приближения противника и предупредить гарнизон.

Лазутчик, правда, обещал коменданту разложить в трёх местах костры, как только черкесы окажутся в пределах видимости из форта, но Ликоне очень-то полагался на его обещание и приказал выгнать за вал сторожевых собак, чтобы хоть этим смягчить внезапность нападения, если костры не появятся. Собак выгнали ещё засветло, при смене наряда, но они никуда не ушли, а тревожно и суетливо рыскали под самыми стенами укрепления и, когда замечали на валу человеческую фигуру, садились на хвосты и, подняв короткие, густо заросшие морды, беспомощно визгливым, нестройным хором начинали лаять, просясь назад.

Вот уже неделю в форте все спали не раздеваясь, в полной амуниции. Люди устали, сделались раздражительны и даже в строю откровенно и свирепо чесались. Баня, вытопленная два дня назад по приказанию коменданта, почти не отразилась на их настроении. Гаевский, которому из-за недостатка в офицерах пришлось дежурить и тогда, опоздал и мылся не с офицерами и даже не со своими солдатами, тенгинцами, а с навагинцами. В полутёмной угарной землянке с закопчёнными бревенчатыми стенами, сидя на скользкой лавке рядом с ушатом плохо нагретой, пахнущей илом воды, Гаевский услышал разговор двух солдат.

   — Вот мы всё ждём штурму от татарвы, — заговорил один, — а, может, её, штурмы-то, и не будет. Ить приехали же морячки пароходом и выручили головинцев... — Ему долго никто не отвечал; в липком тумане тихо, будто призраки, двигались серые тени, плескалась вода, изредка обо что-то тупо ударялись ушаты.

   — А ты на вал-то выходил эти дни? — вдруг спросил глухо прозвучавший из тумана голос. — Видел, как «Боря»-то на море играет?..

Первый солдат не ответил.

   — Ну то-то же! — с мрачным удовольствием сказал второй. — А то — морячки, морячки! Нам теперь ни один чёрт не помогнёт, все тут загинем...

На этом разговор окончился, и Гаевский в него не вмешался...

Сейчас, вернувшись на гауптвахту и расставшись с Ордынским, Гаевский прошёл к себе в «дежурку» и велел прикомандированному в его распоряжение горнисту зажечь олеиновую коптилку, подвешенную к низкому потолку. Засветив лампу, от которой сразу же потянуло жаркой вонью, и незаметно вытерев руки о полу шинели, горнист попросил отпустить его в комнату, где помешался караул, «погуторить с земляками».

— Иди, — с облегчением сказал Гаевский, которому хотелось побыть в одиночестве. — Если понадобишься, я позову...

Расстегнув шинель, он вынул из внутреннего кармана петербургский журнал, очередь на который дошла до него только сегодня, и присел к столу. Журнал был уже не новый, вышедший несколько месяцев назад, но здесь, на Кавказе, да ещё в отдалённой крепости, он был самой свежей новинкой. Главное же было то, что в нём печаталась повесть входившего в славу сочинителя Лермонтова под названием «Фаталист». Гаевский, гордившийся перед сослуживцами тем, что окончил ту же самую Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, откуда вышел и Лермонтов, знал наизусть всё, что Лермонтов написал ещё в школе, и с жадностью выискивал и читал написанное им позднее. От «Бэлы» — первое, что написал Лермонтов в прозе, — Гаевский неделю ходил как пьяный, а «Фаталист» был её продолжением.

Но, прочтя первую страницу, Гаевский с досадой обнаружил, что ему приходилось делать над собой усилие: ожидание предстоящего боя, несколько преувеличенное сознание своей ответственности за судьбу крепости, просто обрывки будничных впечатлений мешали ему сосредоточиться. Однако мало-помалу чтение захватило его и он отрешился и от своей тревоги, и от окружавшей его убогой обстановки...

Поначалу, впрочем, в повести и не было ничего, что могло как-то поразить воображение: герои живут такой же жизнью, какой жил сам Гаевский и его сослуживцы, так же собираются по вечерам у кого-нибудь из старших офицеров, ведут такие же разговоры, так же пьют и играют в карты.

Но вот прапорщик Печорин и поручик Вулич, соскучившись этой обыденностью, начинают свою дерзкую игру со смертью: их странный спор о предопределении, азартным игрецким жестом подброшенная вверх карта, заряженный пистолет, щёлкающий в тишине курком у виска Вулича, — всё это было сладостно-жутко и неодолимо влекуще.

«...Я замечал, и многие старые воины подтверждали моё замечание, что часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой-то странный отпечаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться...»

Дойдя до этого места, Гаевский вздрогнул, поражённый мистическим смыслом этих простых и страшных слов, и ещё два или три раза перечитал их, шепча про себя. Он вспомнил, что «странный отпечаток», увиденный Печориным на лице Вулича, он сам, Гаевский, поймал на лицах Краумзгольда, Самовича, солдат и казаков в тот день, когда крепость готовили к обороне.

Гаевский лёг грудью на стол и медленно приблизил лицо к тревожно черневшему низенькому окну, с тайным страхом пытаясь разглядеть собственные черты. Но стёкла отражали только контуры лица.

«Пустяки, — бодрясь, подумал он, — сегодня я вообще ни у кого этого не заметил. Наверное, всё это вздор...»

Но на той странице, где предсказание Печорина сбывается и казак убивает Вулича, у Гаевского невольно сжалось сердце, и он даже захлопнул и отодвинул от себя журнал...

Всё, что говорил и делал Печорин, вызывало у Гаевского восхищение и желание подражать ему. Не верилось, что Печорина на самом деле не существовало, что его просто выдумал сочинитель. Казалось, стоило только выехать из опостылевшей крепостцы, любым способом выбраться на главные кавказские пути — на Военно-Грузинскую дорогу, например, — и обязательно встретишь живого Печорина, как дважды за короткий промежуток времени встретил Гаевский самого Лермонтова.

Гаевский ещё раз мельком взглянул на чёрные стёкла окна и, отведя взгляд, стал припоминать подробности своих встреч с сочинителем Лермонтовым, о которых любил рассказывать сослуживцам, только слегка и почти незаметно для себя самого видоизменяя то, что было в действительности.

Ещё юнкером, но уже накануне производства, во время двусторонних лагерных учений под Красным Селом, Гаевский, вызвавшись охотником, участвовал в рекогносцировке дороги вместе с фельдфебелем своей роты и был застигнут конным разъездом «противника». Конники, царскосельские гусары, гулко топоча и поднимая горько пахнущую, розовую от закатных лучей пыль, внезапно окружили юнкеров и, обезоружив, шагом конвоировали их в своё расположение. Начальник разъезда, смуглолицый офицер в фуражке с красным верхом и с длинной папиросой в зубах, по-домашнему расслабившись в седле, ехал сзади.

Гаевский, идя рядом с фельдфебелем, шёпотом уговаривал его бежать от гусар, стараясь убедить тем, что за пребывание в «плену» их в школе поднимут на смех. Фельдфебель всё не соглашался, но когда дорога пошла среди густых зарослей ольшаника, сам сжал пальцы Гаевского, подавая сигнал к бегству. Нырнув под опущенные пики гусар, Гаевский и фельдфебель, с треском подминая под себя кусты, бросились в чащу — один направо, другой налево от дороги. «Стой, барин! Стой, конём затопчу!» — кричал за спиной Гаевского гусар, и уже шумно дышал его конь. Захлёбываясь от ветра и от волнения, Гаевский резко шарахнулся в сторону и забежал за толстый ствол старой ольхи. Почти сразу же от дороги донёсся голос офицера: «Вернись, Полтавец! Они сами придут за ружьями!» Голос был сильный, полнокровный, мягко рокочущий, и Гаевскому показалось, что офицер смеялся.

Гусар, развернув коня и сделав круг по болотистому, поросшему бледной жёсткой травой лужку, исчез в кустах, Гаевский, только теперь подумав о ружье, медленно и пристыженно вернулся на дорогу; вернулся и фельдфебель, которому, свесившись с седла, помог перепрыгнуть через канаву преследовавший его гусар. Офицер, насмешливо пыхнув папиросой, молча тронул коня.

Гаевский и фельдфебель целые сутки проскучали в пустом сенном сарае в какой-то чухонской деревушке, пока за ними, с нагоняем, не приехал ротный. Но тогда Гаевский так и не узнал, что взявший их «в плен» офицер был Лермонтов.

Однако Гаевский всё-таки познакомился с Лермонтовым, и сейчас, настроившись на фаталистический лад, он вдруг подумал, что судьбе зачем-то нужно было это знакомство, а зачем именно — должно открыться позднее.

Прошлым летом Гаевский проводил свой первый офицерский отпуск в Петербурге, у дяди, служившего по цензурному ведомству. Однажды, узнав, что дядя по каким-то делам едет в редакцию «Отечественных записок», Гаевский попросил дядю взять с собой и его. В том, что, войдя в редакцию самого модного столичного журнала, он сразу же увидит всех мало-мальски известных сочинителей, Гаевский не сомневался. Он только боялся, что может почему-либо не увидеть Лермонтова, а его-то Гаевскому и хотелось увидеть больше всех.

В первой комнате, куда они вошли, за широким, низким столом, сплошь заваленным бумагами, сидел хмурый и жёлтый лицом господин с серыми бровями и серокурчавой головой. Встав из-за стола, он почтительно, но с достоинством приветствовал дядю и важно кивнул Гаевскому. Потом он сказал, что, хотя принципал и не велел никого принимать, на дядю этот запрет конечно же не распространяется. Дядя польщённо что-то пробормотал и исчез за высокой дверью редакторского кабинета, сделав Гаевскому знак дожидаться.

Досадуя и на дядю, и на курчавого господина, и на непоседливых сочинителей, бог знает где обретавшихся, Гаевский подошёл к окну, скучливо и чуть завистливо уставившись на медленно плывущую за стёклами нарядную толпу и на вереницы экипажей, ходко и независимо кативших вдоль широкого Невского.

Прошло довольно много времени, когда Гаевский услышал приближавшиеся к двери шаги в редакторском кабинете, потом дверь заскрипела, и появился дядя, за ним вышел смуглый и темноглазый гвардейский офицер в щегольском вицмундире, за офицером — сухощавый белокурый штатский франт лет тридцати с небольшим.

«Павел Иванович прав, — жёстко сказал белокурый франт, продолжая, видимо, начатый разговор. — Этих господ нужно редактировать как Сидоровых коз...» Офицер неудержимо расхохотался, и, внимательно взглянув на него, Гаевский впервые с любопытством заметил, что среди его гладко зачёсанных ореховых волос как-то странно и по-детски трогательно выделяется светлый клок надо лбом. Мягко рокочущий смех офицера показался знакомым, но откуда — на память не приходило. Гаевский всё ещё в нерешительности стоял у окна. Дядя подозвал его. «Позвольте, господа, представить вам моего племянника, — сказал он, — кавказский герой, без пяти минут Паскевич». Гаевский бросил на дядю укоризненный взгляд и покраснел. Франт равнодушно-любезно подал Гаевскому бледную руку и назвал себя. Это и был главный редактор «Отечественных записок» Краевский.

Когда офицер, глядя в лицо Гаевскому всё ещё смеющимися глазами, коротко и крепко сжал его руку и произнёс свою фамилию — Лермонтов, у Гаевского от волнения похолодели пальцы. «О Боже! Что за болван! — подумал он о себе. — И не догадаться об этом раньше...» «Так вы с Кавказа? В каком полку изволите служить?» — оглядывая мундир Гаевского и, как ему показалось, не угадывая названия полка, спросил Лермонтов.

Гаевский, судорожно напрягаясь, искал каких-то умных и значительных слов, которые он мог бы сказать Лермонтову и этим заинтересовать его, хоть ненадолго удержать около себя — вернее, удержаться самому. Но в голову, как назло, лезли никому не нужные, нелепые воспоминания о чудачествах школьных офицеров или плоские сентенции о литературе — совершеннейшие благоглупости, которые, как откровения, с таинственным видом поверяют друг другу смольнянки кофейного класса... Не к Лермонтову было соваться со всем этим...

Заметив смущение Гаевского, Лермонтов вынул из кармана сигарочницу, открыл её с громким щелчком и протянул Гаевскому. Они закурили, и тогда, увидев лицо Лермонтова сквозь дым, Гаевский вдруг сразу вспомнил, будто тоже увидел, идущую в зарослях ольхи вечернюю дорогу под Красным Селом, свой неудачный побег из «плена» и услышал полнокровный, мягко рокочущий голос: «Вернись, Полтавец!..»

   — Костры! Слышите, Гаевский? Костры появились! — Перед ним бледный, в незастёгнутом мундире стоял Ордынский.

Гаевский посмотрел на него долгим, тупо-внимательным взглядом, и, поняв наконец, о чём он говорил, захлопнул книжку, и неестественно спокойно сказал:

   — Ага! Ну, сейчас мы выйдем, посмотрим вместе...

Гаевский чувствовал тревожный, возбуждающий холодок в животе; по спине, будто кто-то сыпал ему между лопаток холодный песок, пробегала дрожь, но он надевал и застёгивал шинель, а потом пристёгивал саблю с подчёркнутой неспешностью, словно дело шло об обычной поверке постов.

   — Горниста ко мне! — сказал он, когда они с Ордынским вышли в полутёмный узенький коридор.

Ордынский обогнал его и, неловко возясь на ходу с пуговицами мундира, побежал в караульное помещение.

На дворе Гаевского обступили темнота и шум моря. Оно глухо и глубоко гудело, и казалось, что этот ровный, однообразный, непрестанный гул издавала сама земля. Небо над морем было черно, но еле уловимое, серое издали мерцание воды позволяло угадывать разделявшую их границу. Там же, где громоздились невидимые теперь горы, чёрное как сажа небо сливалось и с ними, и со всем пространством, лежавшим между горами и крепостью. Постояв на месте, соображая, как ему лучше идти, Гаевский двинулся в эту густую и вязкую темноту, в которой он почти переставал ощущать своё тело. Вскоре, неизвестно как угадав направление, его нагнали Ордынский и горнист.

   — Костров пока два, — услышал Гаевский слегка запыхавшийся голос Ордынского, — первый, со стороны Булана, был замечен ровно в четыре утра. Второй, в стороне гор, — через десять минут. Те ли это костры?..

Гаевский почувствовал, как хотел Ордынский, чтобы он поддержал его сомнения, сказал бы: нет, мол, не те. Но Ордынский — не Самович, щадить его в таких обстоятельствах было бы против правил, и Гаевский сухо сказал, хотя ещё и сам сомневался:

   — Те...

Впереди, казалось, где-то далеко-далеко, одиноко блеснул крохотный огонёк — в туре закурил часовой. Через несколько шагов огонёк пропал, и часовой окликнул их. Ордынский назвал себя и Гаевского. Они поднялись в тур.

   — Кто разрешил курить? — свирепым полушёпотом набросился Ордынский на часового.

   — Да перестаньте, — устало сказал Гаевский, — что уж теперь-то...

До костра, разведённого лазутчиками, должно быть, на краю чинарового леса, уходившего к самому Вулану, было больше версты, и выглядел он маленьким и слабым, как лампадка. Второй, правее его, был ближе и казался больше и ярче. Постояв с минуту в тесном туре и убедившись в том, что костры горят в тех местах, о которых говорил лазутчик, Гаевский негромко сказал:

   — Да, те... Те костры...

Это был окончательный ответ Ордынскому — и самому себе...

В офицерском флигеле было тихо, все его обитатели спали. Но под дверью комнаты, занимаемой комендантом, бессонно и неуютно светилась жёлтая щель. Гаевский постучался только ради проформы и сразу же вошёл. За столом, в середине, сидел комендант, а по бокам — Безносов, Ермолов и Самович, которого Гаевский никак не ожидал увидеть среди ближайшего окружения коменданта. Гаевский доложил о кострах.

   — И что же? — язвительно спросил Дико. — Вам этого сигнала не достаточно, чтобы объявить тревогу?

Гаевский пожал плечами.

   — Я думал, что необходим ваш приказ, — сказал он.

   — Знаете, кто ещё думал? — зло блеснув синеватыми белками, взорвался Лико. — Идите! Летите! Через пять минут доло́жите, что гарнизон построен!..

Гаевский удивился резкости обычно сдержанного коменданта, но раздумывать над этим у него не было времени. Столкнувшись у выхода с горнистом, Гаевский приказал ему играть тревогу. Воинственно-простая, привычная мелодия показалась Гаевскому теперь незнакомой, безжалостно пронзительной и угрожающей; острый холодок в животе стал ещё острее, превратившись почти в боль.

За первыми же звуками трубы в бараках раздались приглушённые голоса дневальных и унтеров, тускло осветились окна, в которых заметались солдатские тени. Гаевский, легко находя дорогу по окнам, зашагал к бараку, где размещались тенгинцы. У ближайшего входа строились пластуны: на правом фланге уже стоял флигельман с фонарём в руке, а против него — урядник Загайный, который хрипло орал на подбегавших казаков. Чуть подальше горел такой же фонарь в руке тенгинского флигельмана, тоже слышались торопливые шаги множества ног, хлюпанье луж и сразу два голоса — фельдфебеля Комлева и унтер-офицера Просвирнина.

   — Это вы, ваше благородие? — спросил Комлев, когда Гаевский подошёл к строю, — А где ротный?

Гаевский перебил его:

   — Все ли в строю?

Широкая спина Комлева проплыла в лучах фонаря и пропала. Он отошёл за строй, чтобы взглянуть на окна барака.

   — Всё, кажись, — нерешительно сказал он, снова выходя. — Кроме ваших — тех, что в наряде...

И, подав команду «смирно», приказал людям рассчитаться по порядку номеров. Все оказались на месте, кроме взвода Гаевского, занимавшего караул.

Проверив пластунов, навагинцев и артиллеристов, Гаевский пошёл с докладом к коменданту. Раза два или три его обрызгали грязью пробегавшие к месту построения офицеры. На крыльцо офицерского флигеля вышел чей-то денщик с жёлто светившим фонарём, и почти сразу же из темноты двери в медном отблеске появились фигуры в чёрных шинелях. Гаевский прибавил шагу. Отыскав глазами Лико, который сходил с крыльца в сопровождении Безносова и Самовича, он доложил, что гарнизон построен.

   — Вал охраняется? — спросил Лико.

   — Так точно.

Уже на ходу Лико напомнил Гаевскому, что он сам и караул должны присоединиться к своей роте только после того, как весь гарнизон займёт оборону, и, помолчав немного, зачем-то рассказал, что Самович назначен командовать резервом из сорока человек, который заодно будет охранять и лазарет.

Гаевский понял, что этим деликатным способом Лико решил убить даже не двух, а сразу трёх зайцев: вернуть лазарету лекаря, дать охрану и снять с Самовича тяжкий груз офицерских обязанностей, которыми тот поначалу так легкомысленно прельстился. Гаевскому вспомнились рассказы о хитрости греков, вычитанные из учебников по древней истории, и он улыбнулся...

Издали оранжевые огоньки в руках флигельманов светились так тепло и мирно, что Гаевскому на миг показалось, будто стоит ему захотеть — и он сможет пойти и лечь спать или просто бухнуться на кровать с книжкой. И он даже вздрогнул от острого чувства разочарования, когда, приблизившись к строю, услышал вдруг резкий голос Краумзгольда, отдававшего команду для встречи Лико.

Уклонившись, по своему обыкновению, от церемонии, комендант остановился в нескольких шагах от первой шеренги, молча пытаясь разглядеть лица солдат. Лица видны были плохо; из темноты выступали только перекрещивающиеся на груди набелённые ремни да над головами неярко и тонко поблескивали штыки.

   — Ребята! — коротко кашлянув, сказал комендант. — Говорить мне вам долго нечего. Вот и настал день, когда мы должны доказать, что присяга для нас — не пустое слово. Если нужно умереть — умрём. Храбрецов наградит государь и родина не забудет, трусов сам пристрелю вот этой рукой! — Лико резко вытянул в сторону фонаря маленькую руку в чёрной перчатке и угрожающе потряс ею перед носом ближайшего солдата. — Я же, как и остальные офицеры, в бою буду всё время с вами, и что над вами сбудется, то и надо мной. Ну, Бог в помощь, ребята!..

Голос его дрогнул на последних словах, и, справляясь с собой, Лико особенно громко, хотя в этом не было надобности, скомандовал:

   — Господа офицеры! Извольте вести людей на бастионы!..

В суете, сопровождавшей расстановку солдат на бастионе, Гаевский не сразу заметил, как почти совсем рассвело. Солнце поднималось за огромным мутным облаком, неподвижно висевшим над горами и берегом, и в его неярком, рассеянном свете всё вокруг: и дальний лес, и травы, и море — выглядело поблекшим и скучным.

   — Неприятель в виду крепости! — где-то недалеко услышал Гаевский голос прапорщика Симборского.

И сразу же затрещали барабаны — сначала у навагинцев, а потом на всех бастионах — и тревожно, резко, негармонично зазвучали горны. Гаевский и стоявший рядом Краумзгольд поднесли к глазам зрительные трубы. Черкесы нестройными редкими толпами выходили из лесу, начинавшегося примерно в версте на северо-восток от крепости, и, слившись на поляне в плотную массу, двигались к дороге, соединявшей крепость с рекой Джубгой.

   — Никак не пойму, что это у них в руках, — не отрывая трубы от глаз, сказал Гаевский.

   — Осадные лестницы, — хмуро ответил Краумзгольд, — скверная штука...

Опустив трубу, он дал команду приготовиться. Но солдаты и без команды, стоя на своих местах, внимательно следили за противником и были готовы в любой момент открыть огонь. По деревянной галерее, перепрыгивая через стрельницы и ведя за собой остатки караула, бежал Ордынский. Краумзгольд непонимающе оглянулся, но, видимо вспомнив, откуда взялись солдаты, вяло махнул рукой.

   — Расставляйте на свободные места, — сказал Гаевский своему взводному.

А по Джубгской дороге приближались черкесы. Теперь уже в трубу были видны их лица, одежда, красные значки на коротких древках, заменявшие знамёна, и осадные лестницы, которые так не понравились Краумзгольду. Собаки, ночью, видимо, убежавшие от укрепления на свет костров, теперь, сбившись в стаи, кипели вокруг неприятельской толпы, будто на волчьей травле. Несколько раз черкесы стреляли в них, издали доносился одинокий предсмертный крик раненого животного, а потом — долгий, дикий, бессильно-яростный вой всей стаи.

Из лесу появилась черкесская конница. Она разделилась на два отряда: один двинулся прямо на Джубгскую дорогу, вслед за пешими горцами, а другой, выехав на дикое травянистое поле, лежавшее между лесом и берегом моря, стал обтекать крепость со стороны Вулана. Неожиданно развернувшись веером, наподобие казачьей лавы, этот отряд, набирая аллюр, с пронзительным гиканьем, приподнявшись на стременах, понёсся на крепостной вал.

   — Eine jämmerliche Schlauheit der Wilder, — презрительно дрогнув уголком рта, пробормотал Краумзгольд. — Атака-то будет не здесь...

С вала ударила пушка, и конники рассеялись, снова направляясь к лесу.

Почти сразу же прогремел орудийный выстрел и с Джубгского бастиона.

Гаевский повернулся туда, всё ещё держа у глаз зрительную трубу, но через её стёкла неприятельская масса казалась такой пугающе близкой, что он невольно опустил трубу, успев только заметить, как черкесы на бегу мгновенно заполнили пустоту, пробитую в середине толпы картечью. Их несмолкавшие клокочущие выкрики заглушили стоны раненых и умирающих.

Ещё через несколько мгновений Гаевский уже не видел красных значков, плывших над толпой, — передовые черкесы спустились в ров. Раздался ружейный залп с бастиона, беспорядочно затрещали одиночные выстрелы, у орудия засуетилась прислуга, разворачивая его для стрельбы вдоль рва. Промелькнула высокая фигура Ермолова с поднятой рукой, и снова, тяжко ухнув, орудие изрыгнуло картечь. Гаевский не мог видеть рва, но догадывался, что он теперь переполнен трупами. И наверное, по этим трупам прошли первые черкесы, вскочившие на бруствер. Пластуны дружно приняли их на штыки и снова сбросили в ров. Но за ними сразу же появились другие, с обнажёнными шашками в правой руке и с кинжалами — в левой. Черкесов взбиралось на бруствер всё больше и больше, и уже двое из них старались водрузить на стене свой значок, воткнув древко в плохо промазанную щель между кирпичами.

   — Вы на всякий случай оставайтесь здесь, — над самым ухом Гаевского вдруг прозвучал голос Краумзгольда, — а я со второй полуротой пойду туда.

Гаевский хотел возразить, попроситься сам, но Краумзгольд уже собирал на галерее вторую полуроту, шагая к лесенке, спускавшейся во двор. Корецкий и Комлев тоже уходили с ним. Потом Гаевский увидел, как, выхватив из ножен саблю, Краумзгольд побежал по грязно-зелёным лужам, крича своим птичьим голосом: «За мной! Не робейт!» В последний раз Гаевский увидел командира роты уже на бастионе, в самой гуще схватки. Над головой Краумзгольда сверкнула черкесская шашка, и его долговязая фигура, странно изогнувшись и присев, исчезла, и Гаевскому со своего места на галерее сначала трудно было понять, уклонился Краумзгольд от удара или нет. Но когда черкесы были отбиты и врассыпную побежали к Джубгской дороге, унося, однако, с собой осадные лестницы, Гаевский увидел на бастионе только трёх офицеров: Безносова, Ермолова и Корецкого. Краумзгольда среди них не было. Гаевский, быстро и мелко кидая пальцами, перекрестился, потом увидел, как крестились Просвирнин с Терехиным — широко и ладно, по-стариковски истово...

   — Наши! Ваше благородие, наши! — во весь голос закричал вдруг Пиня Рухман, радостно сияя на Гаевского карими глазами и протягивая руку куда-то в сторону Джубгской дороги.

Солдаты, повторяя: «Наши! Наши!» — рванулись от амбразур к краю галереи, махали руками, обнимались, крепко лупили друг друга по спинам, подбрасывали в воздух фуражки. Ликование перекинулось к ближайшим соседям — навагинцам; те же возгласы: «Наши! Наши!» — неслись с западного бастиона, где находился комендант.

Действительно, едва отступившие от крепости черкесы высыпали на Джубгскую дорогу, как они были атакованы конницей, которая беспощадно рубила их шашками и давила конями. Опешившие беглецы вяло оборонялись, поднимая над головой осадные лестницы. Это-то и увидели солдаты Гаевского, не поняв, что происходит.

Хаджи-Берзек, поседевший в боях с русскими, знал, как можно остановить бегство: черкесов рубила своя конница.

Поняв это сразу же, Гаевский решил молчать, предоставив людям догадаться обо всём самим, когда черкесы, остановленные конницей, снова бросятся на штурм, но на лице стоявшего рядом с ним Ордынского была написана такая трусливая радость, что Гаевский не выдержал.

   — Да не валяйте дурака хоть вы-то, — раздражённо сказал он. — Неужели не видите, что черкесов рубят свои...

Ордынский побледнел и сник, и плечи у него повисли, как у Самовича в тот день, когда впервые стало известно о готовящемся нападении. Гаевский отвернулся...

Между тем конница остановила отступление, и черкесы массой, гораздо более плотной, чем в первый раз, снова, постепенно набирая скорость, покатились к крепости. Часть конников — сотни три — спешилась и беглым шагом, держа наготове шашки, двинулась за наступающими.

   — Вот те и наши! — оторопело сказал барабанщик Халчеев, оглянувшись на Гаевского.

   — Как они своих-то по башкам, по башкам басурманы, проклятые! То ли ещё нам будет!.. — не скрывая страха, зажмурившись, отозвался другой барабанщик, Галкин.

Солдаты понуро возвращались на свои места. С Джубгского бастиона донёсся нетерпеливый пронзительный визг горна, глухая дробь барабанов. Оставаться на галерее, которую никто, как видно, не собирался атаковать, было бессмысленно, да и попахивало трусостью. Бездеятельность, кроме того, могла вконец деморализовать людей, особенно после этой вспышки надежды, погасшей так же внезапно, как и загоревшейся.

   — За мной, ребята! — не давая людям времени на раздумье, крикнул Гаевский и выхватил саблю, — Наше место в бою!

Он побежал по галерее, внимательно глядя под ноги, чтобы не провалиться в стрельницу, и всё-таки в нескольких шагах от лестницы провалился, едва не поранив саблей обогнавшего его солдата. «Как Цезарь по пути в сенат», — не очень кстати мелькнуло в голове. Кто-то сильно подхватил его под мышку, помогая подняться; Гаевский взглянул вверх и увидел Пиню Рухмана.

Молча выбравшись, Гаевский потёр сквозь голенище саднившую ногу и, держа саблю как трость, чтобы она не мешала, подскочил к лестнице. Несколько солдат уже бежали через двор с ружьями наперевес, другие спускались; прямо под собой Гаевский узнал детски худенькую загорелую шею Терехина. Оказавшись во дворе, Гаевский остановился и осмотрелся. Многие солдаты скатывались с галереи прямо по бревенчатым опорам, повесив ружья за спину. Среди них он увидел Архипа Осипова. Снова, вскинув над головой саблю и крикнув «За мной!», Гаевский устремился к Джубгскому бастиону. «Сейчас! Сейчас!» — шептал он одними губами, сам толком не зная, что он разумел под этим словом.

Взбежав на вал, он лицом к лицу столкнулся с тремя неприятелями, только что перепрыгнувшими бруствер. Очень высокий и худой черкес, с жёлтыми, избитыми оспой щеками, замахнулся на Гаевского шашкой, но оглушающе громкий выстрел из-за спины Гаевского свалил горца. Второй черкес, держа перед собой кинжал в толстом волосатом кулаке и готовясь броситься на Гаевского, в котором он узнал офицера, поскользнулся в луже чьей-то крови и упал. Не дав ему подняться, подбежавший Пиня Рухман с размаху ударил его прикладом в голову, и с ужасом Гаевский услышал звук, с каким арбуз разбивается о мостовую. Третьего черкеса, обежав Гаевского, встретил старик Терехин. Приняв по всем правилам оборонительную стойку, он едва заметными движениями вытянутого ружья отклонял в сторону шашку горца всякий раз, как тот пытался нанести удар, и, словно дразня, легонько покалывал его штыком в грудь и плечи. Черкес, красивый и сильный малый с тёмной молодой бородкой, глухо рычал от бешенства и от презрения к своему немощному противнику. Выбрав момент, Терехин коротким круглым движением штыка выбил шашку из рук черкеса, сделал выпад, выставив вперёд тощую ногу с острым коленом, и, крякнув, деловито воткнул штык в широкую грудь горца — в то место, где её покрывал только алый шёлковый бешмет.

   — Живый в помощи Вышнего! — услышал Гаевский голос Терехина, и в наивном благочестии этих молитвенных слов было такое пронзающее душу противоречие со всем творящимся вокруг, что Гаевский вздрогнул и приостановился, не думая об опасности. «Прости, Боже, этого бедного старика, которого научили убивать твоим именем!» — прошептал он, судорожно шевеля сухими губами.

Пиня Рухман и Архип Осипов действовали рядом. Часть стены, сложенной из наспех промазанных кирпичей, под тяжестью осадных лестниц, по которым взбирались атакующие горцы, обвалилась беспорядочной грудой, и образовалась брешь. Её-то и охраняли Пиня с Архипом. Ворвавшись в брешь, черкесы, секунду простояв на зыбком гребне и не видя другого пути, прыгали на кирпичи и падали, не удержавшись на острых углах и рёбрах. Никто из них после этого не поднимался: Архип и Пиня, стоявшие по обеим сторонам бреши, приканчивая беспомощно барахтавшихся горцев штыками и прикладами, стаскивали их трупы с кирпичей и, выпрямившись, отирали рукавами потные лбы и молча ожидали нового появления врагов. Гаевский не поручал Рухману и Осипову охрану бреши: он просто не успел в этой суматохе, где каждый сразу оказался по горло занят, никому ничего поручить или принять чьё-нибудь поручение — всё происходило само собой. Да при таком соотношении сил — двадцать на одного — иначе и не могло быть.

И всё-таки Гаевский вспомнил о коменданте, поискал его глазами, не особенно надеясь найти, и неожиданно увидел в толпе своих и горцев, перемешавшихся в схватке за орудие, которое, кажется, было повреждено и не могло стрелять. Лико, без фуражки, со стриженой, как у горца, окровавленной головой, отбивался солдатским ружьём от наседавших на него двоих или троих черкесов.

Гаевский хотел было послать кого-нибудь на помощь коменданту, потом решил бежать сам, но, оглянувшись на брешь, в просвете которой появилось сразу несколько горцев, увидел ползущего вдоль подножия вала черкеса, раненного не то в живот, не то в ноги, потому что за ним волочился по глине широкий ржавый след. Держа в зубах кинжал, горец подполз к Рухману, приподнялся на левой руке и, взяв кинжал в правую, замахнулся. «Сейчас!» — прошептал Гаевский и, вскинув пистолет, выстрелил. Горец ничком сунулся в глину и затих. Гаевский снова повернулся в ту сторону, где только что видел коменданта. Лико, уже ни от кого не отбивавшийся, что-то говорил прапорщику Симборскому, показывая вытянутой рукой куда-то за вал. Гаевский поискал глазами Безносова, других офицеров, но, никого не увидев, вспомнил об Ордынском и опять несколько раз оглянулся, ища его. Ордынского тоже не было.

В это время за валом раздалось мощное и такое слитное гиканье, что казалось, будто оно вырвалось из одной глотки, а потом — высокие, похожие на бабье причитание выкрики: «Ля илляхэ аль алла!» В один миг оборонявшие бруствер казаки и солдаты были сметены с вала, и неприятельская масса неудержимо, как река в прорванную плотину, хлынула на крепостной двор. Черкесы, не нападая, а только отбиваясь от русских, устремились в ту часть двора, где находились пороховой погреб, цейхгауз, офицерские флигеля, — за добычей, как догадался Гаевский. В своём движении они увлекли пластунов и навагинцев, среди которых, в последний раз, мелькнули в глазах Гаевского Лико и Симборский. Гарнизон оказался разрезанным надвое.

Провожая взглядом плывущую среди толпы коричневую от запёкшейся крови голову Лико, Гаевский на миг ощутил такую тоску, что у него перехватило дыхание.

— Тенгинцы! Ко мне! — закричал он срывающимся голосом.

И когда на его зов собралось человек десять его солдат, с Осиповым и Рухманом, и двое или трое казаков, не сумевших соединиться со своими, Гаевский, устыдившись минутной слабости, решил вести их обратно на северный бастион, где ещё оставалась исправная пушка. Шагая вдоль вала и стараясь не глядеть на убитых, Гаевский, отведя глаза, неожиданно увидел мёртвого Терехина. Старик стоял на коленях, уткнувшись лицом в банкет, и Гаевского, как давеча, поразила детская худоба его шеи. Гаевский зажмурился и тряхнул головой.